Никогда
Судя по тому, как повсюду под ногами разбросаны крошечные половинки яичных скорлупок, май готовит себе яишенку. Яишня брызжет звонко, шкворчит на разные голоса, а жизнь посматривает, алчно потирая ладошки, и сглатывает слюну, удерживая самоё себя приступить к трапезе раньше времени…
Токмо время-то и не церемонится, празднует молча, за обе щёки. Птенцы сперва крепнут, растут, после взрослеют, и, в известный срок также заводят детишек, приближая свой конец. Впрочем, они не рассуждают про это, будто позабывшись, либо не ведая, а просто радуются жизни, теплу и прохладе, серому небу и голубому, солнышку и дождю. Коли когда с кем беда, то, если могут помочь – спешат подсобить, а не вышло: «Только бы не со мной, только бы не со мной, только бы не со мной…» – Глядишь, и обойдётся.
Ветер заботливо расчёсывает свалявшиеся локоны деревьев, лишённых листьев. Напрасно. Птицы и те сторонятся их. Ежели нету сил испить земных соков, насытить почки, чего ожидать теперь от дерев? Мало ли в какой час задумают они прилечь. А там уж и сами распадутся на рваные куски, и всех, кто подле, разломают в лохмотья. От таких лучше держаться в сторонке.
Конечно, бывает, что одумается дерево, да почнёт наспех покрываться мелкой листвой, как веснушками. Только всё одно, – не будет ему больше веры. Ни-ког-да…
Май готовит себе яишенку…
Только что…
Взросление. Что оно такое? Утраченная уверенность в своих силах, предательские морщины у висков, искры седины, отражающие сияние солнечных лучей? Скорее, – понимание своей ничтожности и значимости, которая не в самости, но в бескрайней доброте ко всему округ. А также , когда осознание общности мира, родства с ним, утерянное немного спустя после рождения, появляется вновь… и ты, ощущая то с каждым мгновением, что роняет в землю дождевыми каплями время, можешь с усталой мудрой улыбкой наблюдать за суетой прочих, которые не доросли, не состарились ещё до того.
– Передо мной вся жизнь впереди, – с высоты своих шестнадцати говорит один, а другой, которому едва за сорок, с ужасом в глазах, шепчет на ухо при встрече:
– Ты знаешь, только-только начал постигать, куда попал и как тебе повезло, да что оно такое, всё вокруг, и особо про мир, что невероятно уютен и прекрасен, а тебя уже просят на выход. Идите, мол! А в спину дышит неровно очередь из следующих, которым неинтересно ничего, кроме себя самих.
Упиваясь преходящим, они манкируют вечным, им недосуг поднять голову, посмотреть на луну, на бледное небо, лишённое румянца вечерней зари или прислушаться к мелодии ветра, которую напевает он, вымешивая тесто облаков, дабы слепить причудливые, пышные куличи, крендели и бублики.
– Передо мной вся жизнь… была или промелькнула только что.
Я счастлив…
– Санта Мария!1
– Муть это всё!
– Не к спеху.
– Без сомнений.
– Donnerwetter!2
– Дурацкое дело нехитрое.
– Со страшной силой.
– Толково…
Кажется, только-только я слышу эти слова впервые, принимаю их за данность, совершенно не понимая сути и смысла, как уже сквозь сон за стеной чудятся звуки шагов слившегося с небытием отца. Вросшие в почву, опутанные корнями вен ноги, голубые от долгого стояния за кульманом, как говорят – натруженные, недолго носили его по земле, куда как меньше отпущенного.
До поры до времени, – тоже одно из отцовских словечек, – мне не было ведомо ничего про каракку3, на котором заплутал Кристофор Колумб, но в папином голосе неизменно слышалось дуновение закипающего страстью моря, виделась выбеленная биением о берег, выцветшая на солнце пена волн, а неверное, с точки зрения «сухопутных крыс» ударение в слове компАс, возвышало его над остальными, делала особенным, не таким, как прочие двуногие.
Папины выражения, почерпнутые из нечитанных пока книг, подсаливая разговорную речь, придавали ей особый вкус и приятность. Иногда, как казалось ни к чему, отец хлопал себя по животу, и подпалив мать игривым взглядом так, что она краснела, напевал красивым тенором:
– Не женитесь на курсистках, они толстые, как сосиски, а женитесь на медичках, они тонкие, как спички.
Бывало же, он насвистывал нечто симфоническое4, с затуманенным, подведённым к потолку взором, и казалось тогда, что автор музыки подслушал некогда папин лёгкий, как предштормовой сквозняк, свист, и переложил его на нотный стан.
Странно, но я не могу вспомнить цвет глаза отца. Кажется, они отражали все оттенки морских глубин, а может и нет, но его слова, сказанные однажды как бы промежду прочим, явно не просто так, часто всплывают в памяти, и лежат листом кувшинки на виду:
– Я счастлив, только когда лежу на дне и смотрюсь в зеркало поверхности воды…
Наперегонки с собой или Очевидное
Жизнь, что бы там ни надумывали про неё, состоит из простых радостей. Таких, о которых вспоминают со слезами, сидя на склоне лет, усеянном камнями надгробий.
– Про что там вспоминать… – Вздыхает вслух некто, и отвечая себе, ибо рядом больше… давно никого нет, добавляет, – Да хотя бы про уют тишины за накрытым столом, когда каждый жуёт на свой лад, стараясь соблюсти приличия, дабы не стать источником неудовольствия прочих.
Трапезничая в одиночестве, быть может, можно было бы и не манерничать, но лучше, всё-таки, если дан к тому случай, проследить за визави через нежный пар над чашкой чаю, и улыбнувшись сочувственно, спросить одним лишь взглядом:
– Вкусно же, правда!? – И получить согласный ответ. Не кивком даже, но удовольствием, что в порозовевших навстречу вниманию ланитах, смеющихся глазах, вскинутой к причёске неширокой брови. Не всерьёз, так только, из одного лишь лукавства.
А после, всё так же в тишине, прерываемой плеском мыльной воды или чистой, льющейся родником из одной вымытой чашки в другую, под приятный скрип по фарфору холста, взятого из стопки высушенного жарким дыханием солнечного ветра, – переглядывания и беззвучный смех, трепет узких ноздрей в сторону аромата цветущей вишни, что доносится из сада, сквозь приоткрытое нарочно окно.
И пусть дальше всё, как всегда: стук каблуков по крыльцу, зацепившаяся бахромой за ручку входной двери шаль, сорванная сквозняком от воды шляпка… Оно всякий раз иначе, как несорванный одуванчик, наивно распахнувший небу объятия лепестков, а подле него – седой, но не утерявший ещё прядей. И вот стоят они рядышком, как отец и сын, рассматривая божьих коровок, клопов-солдатиков, гуляющих мимо попарно, скользящих мимо, поперёк себя уже, ужей, и обмахивают их веером крыл мотыльки, что растрачивают наскоро свою короткую жизнь так, как умеют – красиво, напоказ, со вкусом, наперегонки только с собой.
Жизнь непроста, но состоит из радостей, очевидно простых и очевидных.
Взгляд в небо
Едва схлынул румянец вечерней зари, и вот уже небо бледно, будто припудрено. Принаряжаться, дабы достойно встретить ночь, у него давно уж вошло в привычку. Для того, чтобы казаться привлекательным, надо не так уж много, – мушка Венеры на щеке, вуалетка созвездий не скрывающая, впрочем, озорного взгляда луны, и загадочное молчание, на любое «Ах! Почему?! Вы здесь одна или с кавалером?»
– А какая разница, сударь, – могло бы поинтересоваться небо, – в одиночестве я, либо сопровождает меня кто? Собрались приударить?! Ну-ка, ну-ка, интересно будет поглядеть, как вы справитесь с этим!
В самом же деле, воздыхателей у неба не так уж и много. На него глядят чаще по нужде, нежели из прихоти. Кто-то воздевает глаза к небу в мольбе, иной – чтобы скрыть слёзы или глянуть, не идёт ли дождик.
И только малая часть тех, которая могла бы сделать всё иначе, всматривается в глаза небу с откровенным восхищением:
– Нет, вы только полюбуйтесь! Небо словно прячет глаза в пышный воротник облаков, а у тех вышивка по краю серебром…
Таких восторженных, подчас, причисляют к чудакам, ещё чаще – к недалёким. Ежели небосвод по большей части чист и только мелкие тёмные тучки зависли с его края, то они же говорят тогда, что небо, похоже, выщипало себе брови для пущей красы. А под безоблачным эти чудаки молчат, потупившись презрению тех, которым, в таком разе, «не за что зацепиться глазу» и ни за что они не станут «пялиться ввысь, а не себе под ноги за просто так»…
Только вот подумали бы такие, что, коли б больше смотреть в небеса просто так, то, может статься, пришлось бы реже и с мольбой…
– Да… Нынче небо не так бледно, как напудрено…
– Не иначе, бабочки поделились с ним, натрясли, сколь могли, со своих крыл…
Паук
– Можешь меня не благодарить, я его убил!
– Кого?! Чем?!
– Паука! Туфлёю!
– Зачем?!!!
– Ну… как?! Паук же! Зашла бы в кладовую за чем-нибудь, увидала, напугалась, обронила б свечу, наделала беды…
– Это ты наделал… фигляр! Где он?
– Кто?!
– Тот, с кем ты так страшно поступил!
– Бросил в печь! И… оскорблять меня из-за какой-то букашки, по-меньшей мере невежливо…
– Этот паук был моим товарищем!
– Да ты явно не в себе. Все честные девы обязаны пищать при виде мышей, лягушек и пауков!
– Странные у тебя представления о чести, – возмутилась девушка, и завернув широкие рукава повыше, полезла в печь, благо, её ещё не успели затопить.
Припорошённый пеплом под5 был пуст, на нём не оказалось ничего, кроме разве похожего на скатанный промеж пальцев комок ниток, в котором угадывался паук. Тот был чрезвычайно напуган, но при внимательном взгляде – невредим. Устроив паука у себя на ладони, девушка отошла к окошку, и, приговаривая шёпотом нечто ласковое, принялась гладить его по спинке. Тот через короткое время расслабил свои члены, и пошевелив лапами, как усами, попросил отпустить, что и было немедленно исполнено.
Девушка с грустной улыбкой проследила за тем, как паук скрылся за приоткрытой нарочно дверью в кладовую и заговорила:
– Днём я бываю занята чем-нибудь, и не успеваю понять, насколько одинока, по вечерам же, когда темнота обступает со всех сторон, мне делается немного страшно. Не помогает ни молитва, ни рукоделие, и тут, словно чувствуя моё замешательство, в комнату заявляется этот самый паук и устраивается у ног. Я поверяю ему свои тревоги, рассказываю, что делала в течение дня, думала о чём, а паучок внимает молча и делается намного легче от того…
– Ты полагаешь, насекомое разбирает человеческую речь?!
– Какая разница… Достаточно того, что он оказывается рядом в нужный час, хотя иногда мне чудится, что паук хорошо понимает меня. Лучше прочих. – Добавила девушка, и многозначительно поглядела на визави.
– Ну, теперь всё это в прошлом! Я буду рядом, тебе не придётся грустить в одиночестве. Переедем в столицу, сюда будем приезжать на лето…
– Одиноким можно быть даже в московской толпе на балу, оно не зависит от того, какое количество людей окружает, но сколь из них понимают, кто ты таков, и думают в такт порывам твоего сердца.
– М-да? Полагаешь? Ну, то пустое, за хозяйством и хлопотами, несть места баловству!
– Ты про что?
– Да про думы всякие. Это всё, известно – бабское, капризы.
– Ах, вот оно как… – Покачала головой девушка. – Будь по-вашему. Думаю, лучше, если вы теперь же уедете. Прощайте.
– Ты… «на Вы» со мной и гонишь? Отчего? Ты… Вы играете мной? Или… Что я сделал? Это не из-за такого пустяка, как паук, надеюсь?! Иначе у меня возникнут опасения об вашем душевном здоровье.
– Нет, что вы. Всё из-за вас самих. Вы напомнили мне паучиху…
– Так же приятен?
– Напротив. Вы намеревается поглотить меня, как то привыкла делать она. И, дабы оградить вас от напрасных трудов, не ездите к нам больше! С этой самой минуты я брезгаю вами. Раз и навсегда.
…Стук колёс отъезжающего экипажа, вальсирующий его ритм, неожиданно развеселил девушку. Отчего-то ей стало легче дышать, и закружилась она по комнате, отсчитывая вслух: «Раз-два-три, раз-два-три…», как некогда, недавно совсем, делала это, шаркая по паркету зала гимназии на пару с такой же как она, восторженной и наивной барышней, под строгим взглядом через пенсне классной наставницы. Теперь же за нею, не скрывая мохнатой улыбки, подглядывал из кладовой паук.
Кстати, он и по сию пору вечерами выходит послушать про житьё-бытьё девицы. Только нынче, не в пример давнего, не стесняясь забирается на туфлю, ибо знает наверное, что её никогда не пустят в ход противу него самого.
Жизнь
– Нет, ну кто так делает?! Вот все вы, мужчины, таковы, не приучены к порядку. Сперва за мамкину юбку держаться, после за подол супруги. Бросил и пошёл, а я за ним убирай!
– Да нет же, ты не поняла! Я это только потому, как спешу…
– А я по-твоему медлительна, что ли? Копуша?!
– Что ты, что ты! Я совсем не то хотел сказать…
– Так ты всякий раз чепуху говоришь! Когда ты кряду-то?! Из тебя слова клещами не вытянешь! Спросишь что – молчание мне ответом, словно воды в рот!
Расстроенный супруг понял, что прямо теперь ничего не добьётся от своей благоверной, махнул… крылом, и улетел. Он и вправду очень торопился. Неподалёку разметало ветром пряди свежескошенной травы, уже достаточно подсушенной, чтобы не испортить лукошка гнезда, но ещё довольно податливой, удобной для плетения уютного ложа будущим ребятишкам. Так как охотников на то богатство было больше, чем самой травы, и надо было успеть насобирать довольно, дабы после не метаться в поисках.
Он раз за разом возвращался за следующей травинкой и набросал их полную корзинку, да посыпались они через обрушенный ещё прошлой весной край… Но то было уже неважно, – трава лежала горкой с исподу, прямо под гнездом, на самом виду, так что не позарится на это сокровище ни одна птаха, любая понимает, каково оно, плетельщику под приглядом строгой супруги.
Эти две ласточки, ещё влюблённые, семейные уже не первый год, хорошо понимали друг об друге: каковы они и на Родине, и на чужбине. Он был надёжным, хотя и ребячливым, она слыла скромницей и хлопотуньей. Ей очень хотелось завершить ремонт и обустройство гнезда нынче же, чтобы осталось немного времени пожить для себя.
– Дети это прекрасно, но с ними столько забот, что некогда посмотреть по сторонам. За готовкой и уборкой проходят мимо незамеченными все красные деньки, а после, как встанут птенцы на крыло, – их ученье, приготовление к дальнему перелёту… Жить, жить-то когда!? – Сокрушалась ласточка, а супруг молчал сочувственно, любовался ею, раздумывая о том, что вот она, настоящая жизнь, такова и есть, когда для других, как для самих себя.
Вчерашний батон
– Веди-и Будёный нас смелее в бой, пусть гром гремит… Мы бе-е-ззаветные герои все, и вся-то наша жизнь борьба… – Пел, постукивая палкой по асфальту, невысокий дедок в пиджаке, украшенным наградными планками «слева по борту» и зелёной ученической тетрадкой в кармане, подходя к средней школе, ничем не примечательного города N., вросшего некогда в берег неширокой реки. До войны, той, недавней, Великой Отечественной, гуляющие спускались к воде по широким ступеням белоснежной лестницы, от которой каким-то чудом теперь остался один небольшой пролёт, в самом начале, на холме.
Дед вставал рано утром, чтобы первым услышать, как прокашляется лопух динамика в кухне, и стоял, вытянувшись в струнку, под звуки Гимна страны, смотрел невидящими глазами через окошко на безлюдную ещё улицу и плакал. Немного погодя, он делал зарядку, обтирался холодной водой, после чего облачался во всё чистое и выглаженное собственноручно через мокрую тряпочку, и опустив ноги в заранее вычищенные ботинки, отправлялся в гастроном.
– Сегодняшнее?
– Молоко не берите, возьмите лучше ряженку, хлеб ночной, батоны только привезли, но есть и вчерашний…
– Давайте.
– Горячий?
– Нет, вчерашний! Я такие тоже люблю! – Обнажив стёртые до дёсен зубы, улыбнулся дедок.
Скрипя расшатанными керамическими плитками влажного пола, покупатели терпеливо ожидали пока разгрузят варёную колбасу, а заодно нарежут проволокой на небольшие, в полфунта, брусочки, прямоугольный параллелепипед сливочного масла. Грузчики, надрываясь попарно головками сыру, были красны не столько по причине тяжести ноши, сколь из-за удовольствия от её приятной сытной духовитости.
– Какой сыр-то нынче, любезный? – Не выдержав приличия не говорить под руку тому, кто нагружен, спросил грузчика аккуратный с виду, немолодой, но крепкий ещё гражданин. – Костромской или Российский?
– Российский! – Розовый от натуги ответствовал менее усердный работник. – И волна сладкой, слегка творожистой от того на вкус слюны, оросила рот вопрошающего, ибо ему давно был знаком неизменно приятный вкус того сыра.
Отстояв положенное в очереди к прилавку и в кассу, покупатель поспешил домой. Батон с плотной хрустящей корочкой растягивал румяной щекой вуаль авоськи. Набравшийся теплоты от свежих, молодых своих собратьев, он близоруко присматривался к вымытому ночью тротуару.
Страсть, с которой батон глазел по сторонам, заставил брусок масла потеть, таять с одного боку, липнуть к серой бумаге, в которую был обёрнут, отчего та тоже занервничала и покрылась тёмными пятнами. И только сыр держался в рамках дозволенного, упорствуя в своём намерении выказать силу характера позже, когда отрезанный от него «на пробу» тонкий, прозрачный почти, цвета плавленного белого янтаря кусочек, – «Ну, пока заварится чай..!» – лишит дара речи владельца авоськи, мешая ему выговорить не то «параллелепипед», но любое другое, что придёт на ум: к примеру, «Кефер» или «Сольфеджо». Впрочем, кроме «м-м-м…» с воздетыми к потолку бровями, с набитым-то ртом! – в голову ему, всё одно, не взойдёт ничего.
Вкусив со сладким, крепким до черноты чаем пару кусков булки с сыром и сливочным маслом, закинув в рот немногие крошки, собранные со скатерти в горсть, наш покупатель достанет из почтового ящика на входной двери газеты, наденет очки и перечтёт их все, а после примется записывать в тонкую ученическую тетрадь с зелёной обложкой: и о политической обстановке, и про успехи страны, и про надои молока и урожай зерна. Ведь ему не всё равно, ему до всего есть дело, потому-то и воевал: за свою Родину, за оставшийся на месте лестничный пролёт, за тот сыр, да даже за вчерашний батон, он тоже его, от первой до последней крошки…
Неким майским полднем…
Прогуливаясь собакой неким майским полднем, мы невольно отдавали предпочтение аромату пропитанных дёгтем шпал перед влажным дыханием смешанного леса. Комары сильно донимали нас, но сидеть взаперти, им в угоду, не хотелось никак. Дискант комариного детского хора в сопровождении струнных, где особо выделялся контрабас майского жука, принуждал всё время двигаться, – стоя на месте или быстро шагая вперёд, неизменно оставаясь под защитой аромата берёзовой смолы6.
И тут, за спиной горячего и порывистого Нотуса7, который двигался нам навстречу, мы увидали не призрачный шлейф грядущих туманов и дождей, как бывало уже не раз, но нечто иное. То, что будто почудилось, заставило идти, как ни в чём не бывало, дабы не спугнуть, не нарушить странность минуты или самим не показаться странными со стороны, ибо во всяком уединении ты всё ж никогда не один.
Где-то неподалёку, на берегу пруда дрозд стирал запылившиеся некстати жабо и манишку, дабы они успели просохнуть до заката. Там же, балансируя на ветке вишни, низко свисающей над листом кубышки, щегол выделывал па, манкируя лонжей паучьей нити и батудами его паутин, кстати развешенных у самой воды…
Мы всё больше бежали, чем шли, когда он возник на наших глазах, да не враз, а словно тёплый ветер изваял его влажными руками, употребив для этого первое, что оказалось под рукой – дорожный песок. Нежный, тонконогий, с мягкой на вид короной рожек, покрытых тонким бархатом кожи, он будто бы соскочил с рождественской ели. И сперва, сквозь марево жара, струящегося от земли, даже показался хрустальным.
Заворожённые увиденным, мы собакой позабыли отмахиваться от насекомых, а те – ненадолго про нас. Расстояние меж нами и ним сокращалось неумолимо, а он всё стоял и стоял, посматривая то в нашу сторону, то через дорогу, а то оборачивался на лес.
В самом деле, он вероятно бежал от разъярённой толпы нимф в прозрачных хитонах, но нам, разумеется, хотелось думать иначе. Хотя бы про то, что он вышел нам навстречу просто так, – пожелать хорошего дня, лета, а быть может даже и лет.
– Да кто же то был?
– А разве ж я не сказал?
– …
– Олень. Молодой олень…
Совесть
А и набей перину хотя пухом из одуванчиков,
да и то не заснёшь, коли совесть нечиста…
Автор
Навязчив дуэт комара и ветра, один насвистывает, другой вторит фальцетом, тянет скрипичным ключом8 отпереть ворота бесконечности. Сплелись их голоса в один, непокойно от того. Желается поскорее загородиться от них закрытой дверью, задёрнуть пологом окно, дабы не видеть, как ломают копья о стекло комары, не следить взглядом за их кружением, да за тем, как ветер гнёт долу верхушки дерев, склоняя их повиноваться.
– Да кто же там топает всё время…
– Где?
– На чердаке. Я думал ветер, дверью, так заперта она, я проверял.
– Там кошка. Котилась на днях, теперь рОстит9.
– А чья ж?
– Соседей. Приходили давеча, просились на чердак, котят забрать, я не пустила.
– Чего?
– Утопят. Жалко.
– Правильно не пустила. Кошку тоже не отдавай, после ещё и кота у них заберу, а то видала, где зимовал?
– Видала, между стёкол, даже в мороз в комнату не пускали.
– Это ж сердца не хватит, смотреть на то!
– Ну, это если оно есть… Как им самим-то спится в тепле, когда животина мёрзнет, не понимаю. У нас вот с тобой и то душа изболелась, а мы его слепым не видали, молоком не поили, не дышали над ним, чтоб согреть.
– Так и те не поили – не кормили! Кинут ежели когда сухую корку, и то хорошо, да и пил он у колодца, а то из лужи. К нам во двор приходил, всё никак не мог наестся. Поставлю на крыльцо горячее для собаки, чтоб остыло, а он прямо в кипяток норовит. А хозяева-то, как увидят, назад его требуют, мол, не ваша скотина…
– Знаешь, а я прямо теперь схожу и заберу кота. Нет мочи дольше терпеть.
– А как же ж это? Соседи-то дома…
– Пускай видят! Через окошко за шкирку вытяну, а там как хотят!..
– Чего это кот наш хромает?
– Не боись, боле, чем здоров, я проверил! Это он так, чтобы жалости у нас к нему не убавилось, часом!
– Во, дурной… Пойду-ка я ему пельмешек отварю, больно он их любит.
– И мне заодно!
– А то ж! Само собой.
Распутье
Распутье. Принимаю его, как данность. Не призрачным правом выбора между плохой дорогой и той, что похуже, но оправданием некой не вовремя задумчивости. Поводом погодить, замедлить собственный шаг, и, глядишь, время тоже постоит рядом, перестанет спешить.
Цветок мака оттенка чертополоха совершенно одинок среди алых собратьев. Он как принятый в семью из жалости, не для себя, а в угоду Провидению, дабы не согрешить презрением. Да тем и грешат, что не от сердца.
Сиреневый мак тянет короткое платье на худые коленки. Забыв себя, заглядывается на надкусанное ветром облако, на ласточек, что взбивают перину грузных и грустных от того туч. Мак порывист и страстен, рвётся душой навстречу всему, что видит, так что к полудню не остаётся от него ничего, кроме тонкого, видимого едва стебелька, а горсть нелепых сиреневых лепестков, утерянных им, отыщется позже в волосах травы, проступит, как седина или морская соль после купания.
Обрезанное горизонтом облако кровоточит дождём где-то там, куда прогнал его ветер. Неровно обрубленный плат небес ярок, и ты стоишь, как тот мак оттенка чертополоха, не принятый прочими, любуешься небом и вкушаешь от его пирога, от остроконечного ломтя с зажаристой корочкой леса по обе стороны дороги… вступил на которою, миновав распутье, даже не заметив – когда…
Чаяние
– Чаю10! Чаю!
– И я!
– И ты?
– И мне!
Кто о чём, который про что, не всякий то разберёт. Только и захочет не каждый, да и смогут не все.
Один думает о чём-то, другой уповает на нечто, третий ожидает чего-то с надеждой, что оправдаются его предположения, а иной не мудрствует, говорит, как есть и лишь просит:
– Чаю, чаю…
– Да чего ж вам?! Про что каприз?!
– Мне б заварочки и рафинаду пару кусков…
– Так вы про это?!
– Ну, а про что ж то может быть ещё?
– В самом деле.... про что ж ещё оно может быть. Сейчас принесу. – Вздыхает визави, не в силах скрыть разочарования.
Это если рассуждать про нас, про людей. Что до птиц, так, коли воскликнет которая ласточка: «Чаю!», то в этом и чаяния её на взаимность, и призыв, и сердечный привет, а червячка она сама отыщет, добудет, принесёт, не спросившись, не упредив о том никого. Положит так к ногам, и тут же прочь, за другим. Не токмо сердечному другу, не одним птенцам, а и обронит что нарочно, поделится с менее расторопным, удачливым не так. Без лишних слов. Не растолковывая ничего и никому.
– Чаю! Чаю!
И это так славно, ибо подумать, оно никогда не помешает, никому.
– Так что вы давеча имели в виду?
– Когда это?
– Да про чаяние что-то или я не расслышал…
– Показалось вам, батенька. Пейте-ка лучше чай, а то простынет.
Скорее б выходной…
Есть нечто, не подлежащее возврату. Я не про время, его хотя как-то можно умаслить и разбередить в себе ребёнка, повесу, что выбирая между небрежной, беспечной юностью и взрослением, когда ты обязан всему округ, не знает, к чему прибиться. Хочет казаться солиднее, но страшно и, кажется, что нет в том нужды, а вокруг все только о том и говорят: «Когда же ты повзрослеешь, наконец!»
Пропустив, словно скорый поезд, идущие мимо годы, растерявшемуся на перроне жизни почудится внезапно запах бабушкиных котлет, пробежит он холодком сквозняка по ногам из-под двери суеты буден. Перед тем, как растаять во рту, изнывали те котлетки под исходящей вкусным паром подливой, что стыла даже на горячей тарелке, и оставляла после себя узор, кой так хотелось слизнуть.
– А… ну что я, в самом деле, как маленький! Вот возьму и оближу тарелку!
– Давай, действуй… – Разрешит совесть. – Тарелка твоя. Только нет на ней той самой котлеты, да и бабушки нет на свете давно…
Подчас, в годовщину того самого дня, когда с криком боли впервые раскрылись вздохом лёгкие, случается уловить сквозь сон сладкий аромат торта, испечённого мамой ночью, дабы «настоялся к утру». Хотелось зажмуриться, и не открывать глаз как можно дольше, в попытке удержать мгновение из прошлого века, ухватив его за что придётся, – за вялые от безразличия ко всему руки, за неизменно волочащуюся по полу полу ветхого плаща… Да, какая, собственно, разница – за что! За-дер-жать!!! Хотя знаешь,, что это напрасно.
Озарения чувственной памяти, сосуществующей с нами в недолгий промежуток времени бытия, чрезвычайно редки. События жизни – куличики из песка, из мелкой мозаики милых мелочей, чуждых мелочности, ибо каждый из фрагментов во-истину бесценен. Только выбираем и пестуем мы лишь красочные, яркие, а прочие вянут, избежав внимания. За что мы с ними так?
Они к нам добры и приносят себя в жертву играючи, между прочим, даром. Старательно грунтуя холст бытия собой, в тщете сокрыть от нашей ранимости то, на что он натянут. Мы же, без стремления уважить, почтить, скользим мимо, от одного, кричащего об себе блеска к другому…
Как там шепчется часто? Скорее бы выходной? Прочее в топку?! Не слишком ли расточительно? Безоглядность, знаете ли, дурное свойство.
– Который теперь день недели, дед?
– А я почём знаю! – По-детски улыбается тот. – Утро! Гляди утро-то какое!
– Ой… некогда мне. Да ты бы спал. Чего вскочил? На работу не надо…
– Это верно. Только жаль жизни, чтобы тратить её на сон. Ох, как жаль…
Кукушка
Не одними трелями полощут горло птицы, бывает иным – предзнаменованиями, да ворожбой с гаданием.
– Ку-ку… ку-ку… ку-ку… – Звонит в колокол неба кукушка, собирает к заутрене, нанизывает на шёлк своего гласа бусины мгновений, заставляя встать на пол-дороге, остановиться на пол шаге или вполшаге от замереть. Повторяя шёпотом за вещей птицей, сколь суждено, обмирают до холодного пота, ежели вдруг замешкалась она или притомилась вдруг.
И ведь можно было потратить ту жизнь как-то иначе, чем следовать поверью. Ан нет! Даже когда заблажит кто, фыркнет своенравно на людях, обдаст их презрением или наградит дурным словом, сам для себя запомнит тот счёт, призадумается, загрустит, али возрадуется, – всякому собственная участь, каждому своя честь.
Кивая головой в такт кукушкину звону и загибая пальцы доверчиво, не думается про то, что всякая минута идёт жизни в зачёт. Хотя, коли по совести, не так уж плохо это обыкновение препровождения времени в никуда. По-крайности, не обидишь никого, не сделаешь никому неудовольствия, кроме как себе самому.
А и натрудилась кукушка, обрывая лепестки вечности, как цвет ромашки, да и полетела промочить горлышко к пруду. Присела в тенёк на мокрый лист, остывает, а дрозд и щегол, что уж были тут, поглядывают на кукушку с опаской. Та-то пьёт воду, не торопится никуда, молчит. Ну и те смолчат на всякий случай, да бочком-бочком прочь, дабы не слышать пророчеств и не ведать про них.
– Кукушка, кукушка…
В сей же час…
Петрич был не только мужем моей тёти, но охотником, и владельцем ружья Sauer. Когда он скончался, проститься с ним приехали некие, неведомые никому из родни, здоровые мужики и так красноречиво вцепились в это ружьё, бормоча «На память», так жарко дышали тёте Тасе в лицо едким паром поминальной стопки, что ей ничего не оставалось делать, как отдать им его «от греха подальше».
Помню, я сидел тогда подле тёти, гладил по холодной руке, а она с ужасом в глазах следила за тем, как через тот же дверной проём, через который два часа назад вынесли гроб с телом её мужа, из квартиры уносят и единственное, что оставалось после него.
– Тётя, не надо, успокойтесь. Вам же оно не к чему. Залезут ночью, пальнут в вас из этого же самого ружья. Арбат не Хитровка, но сами знаете, бережёного…
– Петрич его люби-и-ил… – Разрыдалась, наконец, тётя Тася, и я понял, что странные товарищи Петрича, тёмные во всех отношениях личности, сделали лучшее, что могли, и тётя сумеет справиться с горем скорее, нежели б рыдала ночами, прижав к себе ружьё супруга.
Надо сказать, я брезговал охотниками до охоты ровно также, как и их орудиями, а Петрича откровенно сторонился, в особенности после признания, что тот сделал мне однажды на берегу реки, где семья устраивала складчинку по-поводу моих именин.
Разглядывая бабочку, усевшуюся на колено, Петрич произнёс вслух, как бы изумляясь самому себе:
– Знаешь… я впервые не хочу её съесть.
И я едва сдержался, дабы тут же не отстранится от него со всею откровенной брезгливостью, присущей юности.
Быть может, в начале своей жизни Петрич был мягким, незлобливым, доверчивым ребёнком, нежным молодым человеком, но судьба проявила над ним свою волю, изжевала беззубыми дёснами, бросила наземь, истоптала, изваляла в пыли… не страстей, но того низменного, обыкновенного, что равняет всех округ, – животных, птиц и людей, – голод. Достойно справится с ним, то же самое, что умереть. А по-иному – означает выжить, подчас ценой потери человеческого облика.
После ухода Петрича, я стал часто бывать у тёти, дабы не оставлять её в одиночестве, но в начале лета мне пришлось-таки уехать с геологической партией до самой осени. На следующий же день после возвращения домой, я отправился навестить тётю. Обыкновенно красиво наряженная, причёсанная, с подведёнными глазами, теперь она была неодета, а нетронутое пуховкой лицо совершенно бледно.
На мой молчаливый вопрос, тётя медленно, словно в полусне повела плечом, и блеклым, в тон щёк голосом, произнесла:
– Одной плохо. Если не надо в булочную, целыми днями хожу, не снимая пижамы. Петрич бы такого не позволил. Обязательно, всё же, слышать чьё-то дыхание рядом, и чтобы было кому поглядеть в глаза через пар от чашки чаю поутру…
– Тётя, как хорошо вы сказали!
– Жизнь , жизнь надиктовала мне эти слова. – Вздохнула тётя. – Жаль, так поздно. В пустой след. Раньше я не замечала этого, и часто хотела побыть без никого.
Не замечала тётя и слёз, что ручьём бежали из её глаз. Чтобы не смущаться, я отвернулся к окошку, где таяли листья, прозрачные по краям от стекавшей с них дождевой воды. И это было так волшебно и так страшно, в сей же час.
Зима из детства
Капли дождя за окном, как неисправные ходики: то спешат, то замедляют счёт мгновений, и несть той силы, что заставила бы их остановиться. Лишь только когда иссякнет пролитая небом вода, оботрёт солнце округу горячей, отутюженной только что ветошью, тогда и кончится завод тех часов. Впрочем, они и зиму по-большей части стоят. Сомкнутая морозом, прижатая сугробами их пружина тяготится тем, что лишена дела, как сна. Но до того ещё далеко, а покуда:
– Ти-ик – так-так-так-так – та-ак…
Ну, пусть хотя так. Отведут душу от края, в жизни крайностей не счесть.
Мальчишками мы частенько ходили на лыжах. Вдевали валенки в кожаные петли из широкого оружейного ремня и – ну, кататься с горок, бегать по лесу, наперегонки, а то и тихо, просто так, подальше, почти что за тридевять земель. Заглядишься, бывало, на голубоватый снег и синее небо, на вросшие в сугробы колонны берёз и мохнатые, пахучие сосны, да спутаешься лыжами крест-накрест, клюнешь носом снег. Товарищи потешаются, а ты в них за это – снежком, ну и они в ответ. Завяжется шутейный бой, позабудешь и про двойку по чистописанию, и про стих наизусть к уроку на завтра, и про то, что мамка хлеба наказала купить и картошки начистить к ужину.