Вендиго бесплатное чтение

Элджернон Блэквуд
Вендиго

Юрий Стефанов
Скважины между мирами

Есть в фольклористике такое понятие — «быличка», то есть рассказ о чем-то невыдуманном, «быль»; этот жанр не спутаешь ни со сказкой, ни с легендой. В отличие от сложного сюжета волшебной сказки сюжет былички в ее исходном, фольклорном виде обычно весьма прост: он сводится либо к неожиданному вторжению потусторонних сил в так называемую «реальность», либо к случайному или преднамеренному нарушению человеком неписаных законов или границ «иного мира», результатом чего в обоих случаях бывают более или менее плачевные, а то и трагические последствия.

Покойник после смерти приходит домой, садится за стол, ложится с женой, помогает по хозяйству… Хозяйка поутру хочет растопить печь и с ужасом видит, как в ней сам вспыхивает огонь… В глухом лесу по ночам собираются проклятые, расставляют столы с угощением, пируют, пляшут, поют… Припозднившийся рыбак возвращается в деревню. Ему чудятся детский плач, мычание коров, автомобильные гудки: всем этим звукам подражает леший, в конце концов завлекающий парня в «гиблое место»…

Таковы распространенные темы русских быличек, записанных всего каких-нибудь два десятилетия назад в Восточной Сибири.[1]

А вот — для сравнения — несколько сюжетов, заимствованных из книги китайского писателя XVIII в. Цзи Юня «Заметки из хижины Великое в малом». Содержащиеся в ней тексты принадлежат к жанру «бицзи» («рассказы о необычайном»), который зародился на Дальнем Востоке еще в глубокой древности и обрел особую популярность в эпоху династии Цинь (XVII–XX вв.).

Умерший живет, его душа возвращается на белой лошади, которую сожгли во время погребального обряда… Лиса-оборотень не трогает семью, которая мирится с ее присутствием в доме, но, когда новые хозяева начинают преследовать лису, дом сгорает… Во время охоты человек попадает на границу иного мира, где царствуют змеи…

Исследователи бицзи подчеркивают, что, подобно русским быличкам, «эти древние рассказы отличало сочетание фантастики и реальности, некое подобие исторической достоверности — имена, фамилии, прозвища персонажей, указание на место рождения и место жительства героев, упоминание времени действия…». Для авторов этого жанра «чудесное являлось мировоззрением, а не элементом художественного вымысла».[2]

Столь же близки быличкам «Exempla» («Примеры») европейского Средневековья, предельно короткие рассказы, где «на пространстве в несколько (или несколько десятков) строк появляются два мира. Перед нами обыкновенный земной мир, точнее, незначительный, казалось бы, его фрагмент — монастырь, монашеская келья, церковь, рыцарский замок, дом горожанина, деревня, а то и просто дорога или лес». И вот в этом мире «происходит необыкновенное, чудесное событие. Это событие представляет собой результат соприкосновения, встречи двух миров — земного, где фигурирует персонаж „примера“ — монах, крестьянин, рыцарь, бюргер, кто угодно, — с миром потусторонним, не подчиняющимся законам протекания земного времени. Вторжение сил мира иного — добрых или злых — в мир людей нарушает ход человеческого времени и вырывает их из рутины повседневности».[3]

Не будет преувеличением сказать, что жанры, родственные русским быличкам, искони существовали у всех народов, во всех культурах. Другое дело, что жанры эти не везде и не всегда считались достойными самостоятельного существования. Сообщения о встречах с потусторонним, о необычных или, как принято теперь говорить, «аномальных» явлениях, о благих или зловещих знамениях просто вкрапливались в более «серьезный» контекст в качестве хотя и любопытных, но само собой разумеющихся подробностей, о которых можно упомянуть чуть ли не скороговоркой. Чем, как не типичной быличкой, только сакрального, духовидческого характера, является библейский рассказ (Быт. 28: 19–22) о «страшном месте», где Иаков, «положивший себе изголовьем» древний священный камень, увидел во сне лестницу от земли до небес, по которой восходили и нисходили ангелы? А взять древнеегипетскую «Повесть о потерпевшем кораблекрушение», герой которой оказывается на «острове Змея», «острове Ка», — этот клочок суши можно с разным основанием считать как обломком Атлантиды, так и частицей «запредельного», потустороннего мира. Чем, наконец, как не быличками «шиворот-навыворот», хочется назвать сообщения Геродота и Элиана о поимке царем Мидасом полубога Силена или апокрифические сказания о том, как царь Соломон пленил Китовраса?

В европейской литературе быличка явилась тем зерном, из которого выросли более изощренные и более ценимые жанры «чудесных путешествий» и «видений» — вспомним хотя бы ирландскую сагу о плавании св. Брандана или «Книгу откровений о кознях и хитростях демонов» франконского аббата Рихалма (1279). «Позже прямое использование видений можно указать в творчестве Кальдерона — это драма „Видение святого Патрика“. На рубеже XIX в. визионерское начало использовано Колриджем в поэме „Кубла-Хан“; затем мы обнаруживаем визионерские моменты в известной книге Т. Де Квинси „Видения англичанина, любителя опиума“».[4] Развивая эту мысль, можно сказать, что мотивы быличек, «видений» и «чудесных путешествий» легли в основу английского «готического романа» конца XVIII — начала XIX в., оказали несомненное влияние на немецких романистов и могут быть без труда прослежены в творчестве так называемых «черных» фантастов XX в., таких, как Г. Майринк, X. Ф. Лавкрафт и Э. Блэквуд, — к последнему мы скоро и обратимся.

Но перед этим стоит остановиться еще на одном вопросе — это вопрос о степени правдоподобности «рассказов о необычайном». Еще совсем недавно собиратели быличек и тому подобных фольклорных жанров объясняли их происхождение крайне просто. С одной стороны, это «продукт суеверного сознания», с другой — тут замешаны «болезнь, недомогание, вызвавшие состояние бреда или галлюцинации».[5] Читаешь такие «объяснения» и только диву даешься. Десятки страниц посвящает иной фольклорист природной сметке, наблюдательности и здравомыслию своих информантов, «незаурядных исполнителей», «мастеров устной речи», а когда дело доходит до самого главного, оказывается, что все они либо поголовные лжецы, либо душевнобольные. В этой связи хочется привести свидетельство крупнейшего отечественного ученого-скандинависта М. И. Стеблина-Каменского, который во время своего пребывания в Исландии, где весьма развит жанр быличек, познакомился с писателем-коммунистом Тоубергом Тоурдарсоном, «сочетающим в себе ребяческую наивность и суеверие с обличительным пафосом передового политического деятеля». «Меня спрашивают, — говорит он, — как я, будучи коммунистом, могу верить в привидения. Но как я могу не верить в них, если я несколько раз видел их так же ясно, как я сейчас вижу вас?»[6]

Сходным образом выражаются «исполнители» сибирских быличек: «Я человек неверующий, а вот приходится верить…»; «Я вот не верю ничему этому, а в жизни вот приходится»; «…это действительно правда, даже и я верю». Но разве понятие «веры» приложимо к проблеме привидений, оборотней, стихийных духов, «гиблых мест»? Можно верить или не верить в Непорочное Зачатие, Троичность Божества или Таинство Пресуществления, тогда как существование иного мира не является вопросом веры: неисчислимые свидетельства говорят о том, что сегодня, как и тысячи лет назад, он постоянно соприкасается с миром повседневности в пространстве и во времени, во сне и наяву, в сознании и в реальности. Разница лишь в том, что теперь его называют не иным, а параллельным. Все осталось по-прежнему, изменилась лишь терминология: «гиблое место» именуется ныне «геопатогенной зоной», привидение — «микролептонным полем», обыкновеннейший бес — «минус-фемтообъектом» (словечко-то какое!), а всевозможные бесовские наваждения — «контактом», «хронотопом», «полтергейстом». Причем все эти хитроумно переименованные существа и явления обрели в наше время подчеркнуто материальный, устрашающе конкретный характер. Если раньше бесы по большей части только морочили, «блазнили» людей, «отводили им глаза», то теперь их появление связано с выжженными на земле кругами («ведьмины кольца»), разбитыми оконными стеклами, испорченной электронной аппаратурой, облучением, временным или необратимым помешательством тех, кто стал «объектом внимания» нечистой силы. Размышляя о причинах этой все возрастающей «солидификации», материализации феноменов «тонкого» мира, невольно вспоминаешь великого французского эзотерика Рене Генона и его теорию «трещин в мировой стене». Эта символическая «стена», духовная твердыня традиционных знаний и мистического опыта, испокон веков отгораживала человечество от «тьмы кромешной», не давала силам зла вовсю разгуляться в нашем земном, срединном мире. Теперь от этой ограды, подточенной совместными усилиями материализма, с одной стороны, и псевдоспиритуализма — с другой, остались лишь обломки. Мало того: материализм как бы воздвиг над нашей вселенной некий непроницаемый колпак, не дающий нам возможности общаться с высшими мирами, а всякого рода спиритические, теософские и антропософские секты и течения мало-помалу размыли «изнанку» человеческого космоса, продырявили ее тысячами незримых скважин и щелей, сквозь которые к нам просачиваются инфернальные испарения, сгущающиеся и уплотняющиеся при соприкосновении с нашим донельзя плотским, обезбоженным миром. Создается впечатление, что мы сами, по собственной воле, занимаемся магическим «донорством», выманивая из преисподней ее недовоплощенных обитателей и давая им возможность обрести известную степень телесности за счет нашей собственной плоти и крови. «Я люблю НЛО!» — восклицает некий С. Юсов, с восторгом отмечающий, что «у многих парапсихические способности просыпаются именно после контактов с неопознанными летающими объектами».[7]

Может, оно и так, да уж больно дорогую цену приходится платить за эти пресловутые «способности»! Мы расплачиваемся, прежде всего, неспособностью к различению белого и черного, верха и низа, добра и зла, утратой подлинно духовных ориентиров и, наконец, массовым расчеловечиванием, бесовской одержимостью: свято место, как известно, не бывает пусто, а бесы любят селиться в опустевших, заброшенных, оскверненных святилищах. Человеческая природа, в точном соответствии с природой, ее окружающей, незаметно для глаза трансформируется, превращаясь в зловещий инкубатор, где плодятся выводки демонов.

Все это говорится отнюдь не ради красного словца. Наши предки, задолго до появления НЛО и сообщений о проделках всяческих «барабашек», с поразительной отчетливостью предвидели ход и последствия этого колдовского процесса, этой трансмутации наизнанку, вызванной вторжением «пришельцев» в земной мир и человеческое естество. Чего стоит хотя бы деталь одной из картин Босха, где Космос представлен в виде «выеденного яйца» с приставленной к нему человеческой головой — яйца, в котором пляшут и блудят демоны. Еще более потрясающее описание «инкубации», размножения нечисти в человеческом теле содержит древнерусская «Повесть о бесноватой жене Соломонии», которую, кстати говоря, можно считать своего рода быличкой, но разросшейся, уснащенной массой жутких в своей реальности подробностей, превратившейся в некий лубочный «готический роман». Злосчастная героиня «ощутила у себя в утробе демона лютого, резавшего утробу ее, и была она все время в исступлении ума от жившего в ней демона». «И родила Соломония шесть демонов, а с виду они были синие… В другой раз родила одного демона и потом снова родила двоих демонов. И, рожая, хлеба не ела, но приносили ей невидимые темные те синьцы птичью кровь, и траву, и коренья и тем ее кормили».[8] В конце концов только вмешательство святых Прокопия и Иоанна исцеляет бесноватую от «исступления ума» и «прогрызения диавольского».

Любопытно отметить, что в повести о Соломонии упомянут «некий волхв, человек лукавый и недобрый, окаянник и угодник сатанинский», который и натравил на нее бесов. Здесь налицо зловещая, но закономерная связь между всплеском слепых стихийных сил и вмешательством «волхва», то есть представителя почти угасшей, агонизирующей «языческой» традиции, давно утратившей все свои положительные аспекты и превратившейся в отстойник магической энергии низшего порядка, в «конденсатор» тех инфернальных испарений, о которых только что говорилось. Кудесник, некогда бывший «любимцем богов», обернулся колдуном русских быличек, расстраивающим свадьбы, отнимающим молоко у коров, напускающим змей на покосы — словом, всячески вредящим человеку, беззащитному перед его темными чарами. Остается лишь обратиться к «ведуну», «белому магу», способному обуздать своего зарвавшегося «черного» соперника. Почему именно к нему, а не к священнику, в чьи обязанности испокон веков входило противоборство с нечистой силой, заклятие бесов, короче, все то, что на Западе именуется экзорцизмом? Потому, во-первых, что «исчезновение упомянутых обрядов связано с экономическими и культурными преобразованиями в жизни людей. Например, в Читинском районе нет ни одной действующей церкви».[9] Если Соломония «с трудом в ум приходила, но неотступна от церкви была всегда», то современным творцам и героям быличек, за отсутствием церквей, волей-неволей приходится взывать к чудом уцелевшим шаманам и бурятским ламам, то есть либо к представителям первозданной Традиции, либо к адептам махаяны, северной ветви буддизма, сохранившим не только всю чистоту своего вероучения, но и способным при случае применить на практике отдельные его положения, касающиеся заклятия злых духов. Во-вторых, потому, что как на Западе, так и на Востоке христианская церковь, сохраняя изначальную внешнюю форму своих догматов и обрядов, превратилась в чисто экзотерическую организацию, неспособную осознать всю ценность вверенных ей духовных сокровищ и, следовательно, воспользоваться ими для защиты своей паствы от ангелов тьмы.

В цикле новелл английского писателя Элджернона Блэквуда (1869–1951), озаглавленном «Несколько случаев из оккультной практики доктора Джона Сайленса»,[10] в роли такого «белого мага», готового прийти на помощь людям, пострадавшим от нечистой силы, выступает «оккультный детектив» Джон Сайленс, чье имя намекает на традиции исихазма, православного мистического учения, проповедовавшего самоуглубление, созерцание и священное молчальничество: на Афоне, среди последователей св. Григория Паламы, его звали бы «Иоанном Молчальником». Автор обрисовывает его таким образом, что невозможно догадаться, к какому же именно вероисповеданию он принадлежит. Порой он появляется в обличье католического священника, чем-то похожего на патера Брауна из рассказов Честертона, порой представляется знатоком тайных обрядов древнеегипетской магии («Огненная Немезида»), а иной раз — просто «божьим человеком» с «повелительным, исполненным просторы и благости лицом, какие некогда можно было встретить на берегах Галилеи». Это «спокойный, самоуглубленный человек», «истинный чтец в душах», обладающий необычайными ясновидческими способностями. «Он неустанно наблюдал, выжидал, обдумывал каждый свой поступок. Невероятным, если не сказать — магическим напряжением ума он умел войти в контакт с самой сущностью тайны». От него исходит чудовищная жизненная энергия, его маленькая фигурка дышит такой мощью и таким величием, что кажется, будто видишь перед собой «исполина, крушителя миров». Короче говоря, Сайленс — это собирательный образ посвященного, достигшего высших степеней духовной реализации: существо, внешне ничем не отличающееся от простых смертных, но таящее в себе немыслимый заряд теургических сил и запас эзотерических знаний. Для таких, как он, принадлежность к определенной конфессии уже не имеет никакого значения. Джон Сайленс, «Иоанн Молчальник», проникся чувством «трансцендентного единства» религий, позволяющим ему постигать каждую из них изнутри, памятуя о том, что все они — лишь ответвления изначальной Традиции.

«Уж не розенкрейцер ли вы, сэр?» — спрашивает у него один из спасенных им простаков, сунувшийся в западню, расставленную силами зла. Сайленс, в полном соответствии со своим именем, отвечает на этот вопрос фигурой умолчания, но вдумчивый читатель вправе предположить, что «оккультный детектив» и впрямь принадлежит к таинственному Братству Розы-Креста, последней подлинно инициатической организации Европы. Не исключено, что «розенкрейцеры действительно обладали сверхъестественными способностями, которые им приписывались, что они действительно были гражданами двух миров: их физические тела были материальными, но они были способны, благодаря полученным ими от Братства инструкциям, функционировать в таинственном эфирном теле, не подверженном временным и пространственным ограничениям. Посредством этой „астральной“ формы они были способны проникнуть в невидимый мир Природы, и именно там, невидимые для профанов, они обитали в своем храме».[11] Стоит добавить, что этот надмирный храм розенкрейцеров, обитель «белых светоносных существ», с поразительной убедительностью воссоздан в последних главах романа Густава Майринка «Ангел Западного окна», где главный герой попадает в «фантастическую лабораторию, по темно-синим стенам которой движется вечный хоровод мерцающих созвездий, а в глубине, в недрах земных, видно, как кипят эссенции алхимического действа…».[12]

Джон Сайленс, подобно вездесущему Хызру мусульманских легенд, появляется всюду, где сгущаются инфернальные испарения, угрожая жизни и рассудку человека. Сам облеченный в незримые духовные доспехи, он всеми силами старается облечь в них и тех, кого взял под свое покровительство: «Упорно внушайте себе, что вы защищены прочным панцирем, выкованным вашим воображением, мыслью, волей, и что в этом панцире вы совершенно неуязвимы для какого бы то ни было нападения»; «Укрепите свой мысленный панцирь», — то и дело внушает он своим подопечным.

Беда неукрепленного, необузданного человеческого сознания в том, что оно, подчас во вред своему обладателю, мечется из стороны в сторону, забредая в такие сферы, откуда ему не выбраться без посторонней помощи: «Что бы ни сделал враг врагу или же ненавистник ненавистнику, ложно направленная мысль может сделать еще худшее», — говорится в Дхаммападе. Персонажи Блэквуда нередко позволяют себе мысленные шатания, опасные еще и тем, что напряженная, страстная, но сбивчивая, а то и сумасбродная мысль способна порождать фантомы, оборачивающиеся против нее самой. Те устрашающе конкретные «мыслеобразы», которые описаны в тибетской «Книге мертвых», могут получить призрачное воплощение не только в потустороннем мире, но и в земной реальности.

Скромный торговец шелками из рассказа «Тайное поклонение» с такой живостью, такой интенсивностью воссоздал свое прошлое, что сразу же вошел в контакт с силами, которые вне этой «игры ума» оставались бы бесплотными тенями минувшего. Школа, где когда-то учился мистер Харрис, давно спалена по приказу старейшин общины, но «двойники, призраки главных участников тех событий, все еще творят свои дьявольские дела». Творят в своем, потустороннем пространстве, в «заколдованном месте», не соприкасающемся с миром людей. Однако достаточно одной неосторожной, опрометчивой мысли, чтобы все эти «братья-дьяволопоклонники» вновь объявились на пепелище своей «школы». И вот мечтательный торговец остается один на один со сборищем «сильных, духовно развитых, но исполненных зла людей… которые и после смерти стараются продлить свое гнусное, неестественное существование», в ситуации, весьма напоминающей атмосферу быличек, где по заброшенной деревне «люди ходят, все как будто живые», а в оскверненной, переоборудованной в склад церкви является женщина «вроде как в саване, волосы длины вот такой». Ожившие призраки, «осененные темной звездой, облеченной всем могуществом духовного зла», набрасывают удавку на шею мистера Харриса, и, лишь мысленно — опять-таки мысленно! — воззвав к таинственному незнакомцу, случайно встреченному им в гостинице, бывший питомец сатанинской школы избавляется от зловещих чар, а заодно и от собственных опасных мечтаний. Стоит ли напоминать, что незнакомцем этим оказывается Джон Сайленс, словно бы заранее предвидевший и ход мысли Харриса, и действия воскрешенных этой мыслью поклонников «брата Асмодея»?

Еще один пример спонтанной материализации «мыслеобраза» приведен в рассказе «Лагерь зверя», где дана попытка более или менее вразумительного толкования таинственного феномена, известного под названием «ликантропия», то есть превращение человека в волка. Былички, связанные с ликантропией, известны со времен античности: еще Геродот писал о племени невров, которые «ежегодно на несколько дней обращаются в волков, а затем снова принимают человеческий облик». «Меня эти россказни, конечно, не могут убедить, — добавляет здравомыслящий автор, — тем не менее так говорят и даже клятвенно утверждают это».[13] Слухи о волкудлаках, вервольфах, броксолаксах были распространены по всей Европе. «По русским поверьям, вовкулаки бывают двух родов: это или колдуны, принимающие волчий образ, или простые люди, превращенные в волков чарами колдовства».[14] Слухи и поверья не всегда оставались пустым звуком: так, в 1603 году суд города Бордо приговорил к сожжению Жана и Пьера Гренье вместе с их сообщниками, которые признались, что получили от «Лесного владыки» — всадника в черной одежде и на вороном коне — возможность оборачиваться в волков и в таком обличье рыскали по окрестностям, похищая и пожирая детей.[15]

Если раньше считалось, что человек может «скинуться волком», напялив на себя его шкуру или натеревшись его салом, то современная оккультная литература объясняет феномен ликантропии «проецированием эфирного тела или эктоплазмы». Подобное описание такого «выброса» содержится, например, в книге Дион Форчун «Психическая самозащита»: «Один человек, которому я бескорыстно оказала значительную помощь, причинил мне серьезный вред, и я воспылала жаждой мести. Однажды вечером, лежа в постели, я размышляла о своей обиде и во время этих размышлений погрузилась в дрему. Мне на ум пришла мысль отбросить все ограничения и дать волю своему неистовству, подобно древнескандинавскому воину. Передо мной встали древние нордические мифы, мне вспомнился волк Фенрир, ужас Севера. Я немедленно ощутила, будто из моего солнечного сплетения что-то вытягивается, и вот рядом со мной на постели материализовался большой волк… Я чуть-чуть пошевелилась; очевидно, твари это не понравилось, так как она повернула морду и зарычала, оскалив зубы. Тут я по-настоящему испугалась…»[16] Сходный процесс расчеловечивания, только не предумышленный, а, как уже говорилось, спонтанный, описан в «Лагере зверя». Джон Сайленс становится свидетелем того, как под влиянием неутоленной любовной страсти некий молодой человек начинает проецировать ее во внешний мир, где она обретает форму твари, похожей на огромного пса или волка: «Сказать, что в человеке проснулся зверь, — это не всегда просто метафора». Поясняя природу этого явления, Сайленс говорит, что «двойник» или астральное тело человека при определенных условиях получает возможность воплощаться в иные, нечеловеческие формы, обусловленные теми идеями и желаниями, которые являются для человека основными. Об «астральной проекции» пишет и современный православный богослов Серафим Роуз, подчеркивая негативный характер этого феномена, который «часто вызывается бесами, чья конечная цель — соблазнить и погубить человеческие души».[17]

Как все это понимать? Как оккультный бред, как «продукт суеверного сознания»? Но давайте-ка вдумаемся в тот факт, что, вопреки постулатам материализма, все человеческие феномены так или иначе порождаются не чем иным, как сознанием. Ребенок предсуществует в страстных грезах любовников, «Архипелаг ГУЛАГ» смутно мерещился еще Платону и Томмазо Кампанелле, космические ракеты были зачаты воспаленным воображением калужского юрода Циолковского. Понятно, что воплощение идеи — это всего лишь возможность, один шанс из миллиона и что, может быть, вся необъятность запредельных миров битком набита «абортированными», несостоявшимися помыслами и страстями. Но коль скоро то, что мы называем «материальным миром», существует, нельзя не признать, что наиболее жизнеспособные, всепоглощающие желания все-таки материализуются. И почему бы не предположить, что в отдельных, исключительных случаях материализация эта свершается в обход известных нам «законов природы»? Неужели сгусток «эктоплазмы», не вполне отделившийся от «тела страстей», должен считаться большим чудом, чем новорожденный ребенок, появившийся на свет благодаря тем же самым телесным страстям?

Для Джона Сайленса, как, впрочем, и для самого Блэквуда, все эти вопросы показались бы пустой риторикой. «Я никогда не сталкивался с проблемами, — утверждает он устами своего героя, — не имеющими естественного объяснения. Необходим только соответствующий объем знаний — и та смелость, которой должен обладать исследователь».

Эту фразу можно считать ключом ко всему творчеству Блэквуда, лишь по легкомыслию критиков числящегося в рядах «фантастов». За редкими исключениями, его повести и новеллы отнюдь не «игра воображения» и не религиозные притчи, поданные в форме сказок, как это имеет место, например, у К. С. Льюиса, а своего рода «рассказы о необычайном», магические былички, основанные на личном опыте писателя, приобретенном в тайном обществе Золотая Заря, и глубоко проработанные в психологическом отношении.

Трудно представить, чтобы та сцена из рассказа «Огненная Немезида», где Сайленс и его подопечные выманивают из подземного логова дух огня с помощью миски, наполненной свиной кровью, могла быть «придумана», «сочинена» даже самым незаурядным «фантастом», наверняка загромоздившим бы ее массой причудливых подробностей, не идущих ни в какое сравнение с подчеркнуто приземленными и оттого особенно убедительными реалиями Блэквуда. К тому же в этом эпизоде, при внимательном его прочтении, можно усмотреть рискованную перекличку с легендами о Граале, Священной Чаше, в которую, по легенде, была собрана кровь Христова. Грааль — «Чаша благословения», пьющий из нее «пьет жизнь вечную». Эманации, исходящие из миски со свиной кровью, — это «тот материал, из которого существа бестелесные могут создать себе временное обличье». «Припоминая» эту сцену, Блэквуд не мог заодно не вспомнить те строки из Первого послания к Коринфянам (10: 20–21), где апостол Павел говорит, что «язычники, принося жертвы, приносят бесам, а не Богу. Но я не хочу, чтобы вы были в общении с бесами. Не можете пить Чашу Господню и чашу бесовскую». Писателю-фантасту просто не пришли бы на ум столь глубокие и контрастные параллели: «Чаша Господня» — и «чаша бесовская», миска со свиной кровью; «вечная жизнь», обещанная смертному человеку, — и «временное обличье», обретаемое «бестелесным существом»; «жертва Богу» — и «жертва бесам»… Будь герой Блэквуда ортодоксальным христианином, его передернуло бы при одной мысли о таком жертвоприношении, но для посвященного, возвысившегося над буквой Писания, куда важнее оказать непосредственную помощь попавшему в беду человеку, чем соблюсти экзотерические религиозные предписания. «Есть и другие, менее неприятные методы, — оговаривается он, — но они требуют времени, а события зашли, на мой взгляд, слишком далеко, чтобы можно было думать об отсрочке». «Иоанн Молчальник», «божий человек», одно имя которого наводит ужас на «собратьев Асмодея», не пьет, разумеется, «чашу бесовскую», но ему, целителю человеческих душ, волей-неволей приходится пользоваться «неприятными методами», вышибать клин клином. Кроме того, в данном случае речь идет, собственно, не о борении с нечистой силой, а об укрощении «слепой природной стихии», которая «по своей сущностной природе безлична, но может быть сконцентрирована и одушевлена теми, кто обладает таким умением, а именно магами, для определенных целей, точно так же, как пар и электричество используются практичными людьми нашего столетия».

Вообще говоря, мотивы явной, «классической» бесовщины, звучащие в таких рассказах, как «Тайное поклонение» и «Древние чары», нельзя считать главными в творчестве Блэквуда. Куда чаще он обращается к центральной теме быличек, как бы они ни назывались, — к теме столкновения двух миров, встречи обычного, ничем не выдающегося человека с неведомыми, непостижимыми и непредсказуемыми явлениями и существами. Эта встреча обычно происходит на том участке земной поверхности, который принято называть «заколдованным» или «гиблым» местом, — именно там особенно активно проявляют себя стихийные энергии и олицетворяющие их духи.

В старом Китае существовало (а на Тайване и в Гонконге существует и по сию пору) учение о силах «фэн шуй» («ветер и вода»), своего рода прикладная сакральная топография, позволяющая избегать таких мест и избирать для постройки жилищ и храмов, для полей и пастбищ более благоприятные местности, где гармонично сочетаются силы «инь» и «ян», сплетаются «вены тигра» с «венами дракона», жар уравновешивается прохладой, сухость — влажностью, ветер — затишьем.[18] Незавидной считалась участь самонадеянного невежды, который, не посоветовавшись со жрецами, сведущими в этой священной «геобиологии», решился бы поставить дом или распахать участок в том месте, где космическая энергия «ци» утрачивает гармоничность и превращается в круговерть какой-нибудь одной, ничем не уравновешенной и необузданной силы. «Как считали верующие, силы „фэн шуй“ гораздо чаще оказывали вредное действие, чем благодетельное, ибо сами были злонамеренны по своему существу. Но это их вредное действие могло быть приостановлено и даже изменено в благоприятную сторону, если удавалось призвать на помощь другую, высшую силу».[19] Традиционная китайская наука, в полном соответствии с эзотерическими доктринами Запада, утверждала, что человеческий организм, «микрокосм», во всем аналогичен «телу Земли», «макрокосму», и что оба они пронизаны некими «силовыми полями», по которым струится энергия «ци», «мировой эфир». Попадая под воздействие «гиблого места», человек начинает испытывать недомогание, ничем не объяснимую слабость или, наоборот, повышенное возбуждение, поскольку вибрации «мирового эфира» в его теле перестают соответствовать вибрациям этой энергии в «теле Земли». Иногда подобный разлад достигает такой остроты, что у человека, забредшего в «геопатогенную зону», прорезывается нечто вроде болезненного «шестого чувства», позволяющего ему воочию увидеть обитающих там стихийных духов или хотя бы смутно ощутить их присутствии. Об этом вполне определенно пишет и сам Блэквуд: «Только тем немногим, чьи внутренние чувства обострены каким-то странным глубинным страданием, выпадает на долю нелегкое знание о близости этого огромного мира и о том, что в любой момент сочетание разнонаправленных сил и устремлений может заставить нас перейти его зыбкую границу».

Именно такое случилось с героями рассказа «Ивы», которые бездумно «нарушили границу, вошли в мир, где им быть нельзя». Это произведение целиком построено на символике «фэн шуй», в которой прекрасно разбирался Блэквуд, всю жизнь интересовавшийся восточными эзотерическими учениями, особенно даосизмом и мистическими аспектами махаяны. Образы «воды и ветра» омывают и пронизывают весь этот текст начиная с самых первых страниц: «Дунай шумно гонит свои воды по широким протокам, крушит песчаные берега, унося целые куски вместе с ивами»; «березы просто ревут на ветру»; «ветер дул против течения, пытаясь хотя бы замедлить поток»; «вода поднимается, ветер будет еще сильнее». Попав на крохотный, заросший ивами островок посреди разбушевавшегося Дуная, герои рассказа чувствуют, что они ненароком раздразнили могучие и таинственные силы, держащие их в своей власти. «Смутный ужас» исходит от ивовых зарослей, «сомкнувшихся над водой, словно допотопные чудовища на водопое». Они «настойчиво бередят душу самим своим количеством, так или иначе представляя воображению какую-то новую силу, очень большую, а главное — довольно враждебную». «Мы вторглись в чужой мир, — подытоживает рассказчик, — мы сами тут чужие, незваные, нежеланные, и нам, быть может, грозит большая опасность».

Почему действие новеллы происходит именно посреди Дуная, а не Рейна или, скажем, Сены? Во-первых, потому, что Рейн и Сена — реки, так сказать, цивилизованные, «прирученные», вдоль их берегов негде разгуляться силам «фэн шуй». Во-вторых, и это очень важно, потому, что само название Дуная «употребляется как нарицательное для всяких больших и малых рек»:[20] арийский языковой корень «дун-дан» обозначает просто-напросто воду, реку, «шуй». Таким образом, герои оказываются не только посреди реальной реки, но и как бы в символическом средоточии водной стихии, стремящейся размыть, пожрать, растворить в себе все твердые, устойчивые элементы Космоса, начиная с клочка суши, где разбита палатка путешественников, кончая их рассудком. Вода — источник жизни, средство очищения и возрождения, но она же, в своем негативном аспекте, символизирует подсознательные, стихийные порывы души, тягу к саморазрушению и смерти. В работе замечательного русского фольклориста Александра Потебни «О некоторых символах в славянской народной поэзии» есть главка под названием «Вода и ветер». Потебня, скорее всего, не был знаком с китайским толкованием этого понятия, но тем важнее, что в его заметке «ветер приносит человека, ветер и уносит человека, вода тоже».[21] Крайне любопытно, что в качестве иллюстрации этой формулировки ученый приводит строки из украинской песни, где выражение «заплыть за Дунай», то есть, как поясняет сам автор, «бог знает куда», значит «погибнуть».

А при чем тут ивы? В старом Китае это дерево служило символом необыкновенной живучести, долголетия и в конечном счете бессмертия. В Европе же, как Западной, так и Восточной, с ивой связаны мотивы печали («плакучая ива»), смертной тоски и, наконец, самой смерти: об иве поет перед гибелью несчастная Дездемона, в ее зарослях застревает тело утопленницы Офелии. Ива — воплощение вечной жизни стихий и в то же время напоминание о смертной участи человека. «Только стихии бессмертны!» — в отчаянье восклицает один из героев рассказа, очутившись среди «иного, чуждого мира, где обитают только ивы да души ив». «Завеса между мирами здесь истончилась; через это место, как через скважину, глядят на землю незримые существа. Если мы задержимся здесь, они перетащат нас за эту завесу, лишат того, что мы называем „нашей жизнью“». Духи стихий, населяющие это «заколдованное место», стремятся расчеловечить путников, увести их «дорогой ветра и воды» в свой запредельный мир, вернуть в элементарное, стихийное состояние, приобщить к бессмертию природных сил ценой отказа от человеческого «я»: «Это гораздо хуже смерти, тебя даже не уничтожат, ты изменишься, станешь другим, потеряешь себя».

Обезбоженный человек, как об этом уже говорилось в начале статьи, — отличный объект для расчеловечивания. «Братья Асмодея» силятся превратить мистера Харриса в «живого мертвеца», канадец Сангри из новеллы «Лагерь зверя» сам подсознательно стремится высвободиться из своей человеческой оболочки, принять обличье хищного зверя, полковник Рэгги из «Огненной Немезиды» вполне подготовлен к тому, чтобы в него вселился дух древнеегипетского бога Гора. В тех рассказах Блэквуда, где не участвует «божий человек» Джон Сайленс, подобные метаморфозы нередко доходят до своего логического конца.

Околдованный чарами Вендиго, зловещего демона лесной канадской глухомани, теряет рассудок и личность, а затем гибнет физически охотник и проводник Жозеф Дефаго — гибнет потому, что не пытается противостоять зову темной стихии, а сам бросается в ее недра. Ничего «достойного публичного упоминания» не остается от духовного вампира мистера Фрина из рассказа «Превращение». «Этот человек владел даром молча подчинять себе и высасывать из тебя все силы, мгновенно усваивая их… Он жил, присвоив сгустки жизненной энергии других». Но, оказавшись однажды рядом со своим подобием, «запретным местом», безобразным клочком земли, где не росло ни цветка, ни деревца, «воплощением смерти среди пышного цветения жизни», он становится легкой добычей для этой изголодавшейся пустоши: она мгновенно опустошает его, превращает в пустую телесную оболочку, а сама, напитавшись человеческой энергией, расцветает и начинает плодоносить.

Тема «заколдованного места», «скважины между мирами» разработана Блэквудом с поразительным знанием дела и большой психологической убедительностью. Скважиной может служить не только островок среди разбушевавшегося Дуная или подземелье, где упрятана оскверненная египетская мумия, — она разверзается и в традиционном для английской литературы «доме с привидениями» («Женщина и привидение», «Он ждет»), и в спальнях опустевшей турбазы на берегу мрачного озера («Заколдованный остров»), и даже в подсознании отдельного человека, наделенного памятью о своих былых воплощениях с редкостной способностью прозревать за обманчивой видимостью вещей их внутреннюю, потаенную суть («Безумие Джона Джонса»): «Он всегда с трепетом осознавал, что стоит на пороге иного измерения, где пространство и время — лишь формы сознания, где древние воспоминания открыты взгляду, где обнажены все силы, влияющие на человеческую жизнь». Герой этого рассказа, скромный страховой агент, «чья душа не затронута грязью, шумом и низкой суетой внешнего мира», на самом деле является «безличным инструментом в руках Невидимого, которое распределяет справедливость и подводит баланс в расчетах», орудием Кармы, «огромной фигуры под покрывалом, с обнаженным мечом и сверкающими глазами, склоняющейся к нему в суровом одобрении». Подобно своему тезке Сайленсу, духовидец Джон Джонс «никогда не чувствовал в себе ни малейшей склонности к возродившемуся дешевому оккультизму» и не интересовался никакими религиями — ведь все они являются лишь внешней оболочкой того врожденного и невыразимого словами тайного знания, которое составляет их сердцевину и основу. Не будучи настоящим посвященным и не обладая, подобно Сайленсу, сокровищницей доктринальных эзотерических данных, он с известной точки зрения выглядит фигурой более героической и трагической, чем «Иоанн Молчальник». Ведь если Сайленс, облеченный в «неуязвимый мысленный панцирь», просто не может не выйти победителем из любой схватки с силами мрака, то Джонс, не задумываясь, жертвует собой, чтобы один-единственный раз восстановить космическую справедливость, навсегда замуровать очередную «скважину между мирами».

Можно предположить, что оба эти образа являются чем-то вроде «двойного автопортрета» самого Элджернона Блэквуда. Первая «створка» этого воображаемого диптиха — отражение личности писателя до вступления в общество Золотая Заря, когда его врожденные метапсихические способности пребывали в неоформленном, латентном состоянии, а на второй запечатлены результаты духовно-алхимического процесса, закрепляющего и «кристаллизующего» эти способности, превращающего веру в уверенность, интуицию — в знание, чувства и страсти — в самоотрешенное сознание. Один из двойников Блэквуда сознает, что «все его чувственные восприятия есть, по существу, не что иное, как неудачное воспроизведение той истины, которая скрыта таинственной завесой, — истины, к которой он всегда стремился и которой ему лишь изредка удавалось достичь». Другой же его двойник, «применяя свои непостижимые методы и способы», мгновенно входит в контакт с силами, проявляющимися в необычайных феноменах, и по собственной воле поднимает или опускает «занавес истины», ибо ему, говоря языком алхимии, дана власть «вязать и разрешать».

Но существует и третья, главная, на мой взгляд, ипостась автора и обоих его персонажей. Это ребенок, бесстрашно исследующий «дальние покои» родительского дома и собственного подсознания, где продолжают призрачное существование его предки, или тайком «подкармливающий» мертвыми птичками и зверюшками изголодавшееся, проклятое всеми «запретное место».

«Большинство людей, — пишет Блэквуд, — проходит мимо приоткрытой двери, не заглянув в нее и не заметив слабых колебаний той великой завесы, что отделяет видимость от скрытого мира первопричин». В детстве эта завеса кажется прозрачной. Незамутненный суевериями и догмами взгляд ребенка свободно проникает туда, куда лишь изредка осмелится посмотреть взрослый. Сны для ребенка столь же реальны, как окружающая его действительность, а действительность готова в любой миг обернуться хорошим или дурным сном. То же самое можно сказать и о «потусторонних» явлениях и существах: они предстают детскому сознанию в той степени реальности и материальности, какой оно само решает их наделить. Если Дух, согласно воззрениям Платона и Аристотеля, является перводвигателем Космоса и его формообразующим началом, то ребенок, как говорится в известной притче из ницшевского «Заратустры», — это наивысшее воплощение Духа: «Дитя есть невинность и забвение, новое начинание, игра, самокатящееся колесо, начальное движение, святое слово утверждения». «Его не жалят ядовитые насекомые, не когтят хищные звери, не трогают птицы-стервятники», — сказано в Дао дэ цзине.

Мальчик Тим из рассказа «Дальние покои» попадает в «Галерею кошмаров» — под таким названием в его детском воображении предстает все та же «скважина между мирами». Попадает — и ничему не удивляется: ведь он уже бывал здесь прежде, во сне, да и сейчас ему не совсем ясно, наяву или в сонных грезах дразнит он жутких обитателей Галереи. Пересиливая страх, «он повернулся лицом к преследующему его кошмару. И страх пропал. Безмерный ужас исчез. То был всего лишь кошмарный сон. Осталась одна комедия. Он улыбнулся».

Все эзотерические доктрины утверждают, что, в отличие от абсолютной и независимой от человеческого сознания реальности высших духовных сил, «ангелы мрака» в известной мере суть порождения наших собственных иллюзий, страстей и греховных помыслов, хотя, разумеется, это не мешает им вершить свои козни так, словно они наделены самостоятельной и самодовлеющей формой бытия.

Беда в том, что, как уже неоднократно подчеркивалось, мы сами, бездумно жертвуя своим человеческим «я», помогаем «выходцам из скважин» довоплотиться и окончательно материализоваться. Мы забыли «святое слово утверждения», утратили вместе с детской невинностью детскую ясность и прямоту взгляда — именно поэтому нас всю жизнь преследуют кошмары, кишащие уже не только в «гиблых местах», но и по всей нашей планете, — кошмары, к которым мы не смеем повернуться лицом.

Будь иначе — «былички» Элджернона Блэквуда показались бы нам не «творческим отчетом» о посещении параллельных миров, а всего лишь кошмарным сном. И мы, вместе с бесстрашным Тимом, улыбнулись бы.


Юрий Стефанов

1993

Ивы

I

Уже миновав Вену, но задолго до Будапешта оказываешься в той части Дуная, где река течет, куда ей заблагорассудится, абсолютно пренебрегая законным своим руслом, и вот, куда ни глянь, на многие мили вокруг раскинулись топкие хляби, сплошь покрытые стелющимся низко ивняком. На больших картах это пустынное пространство закрашено голубым цветом — мутным у берегов и постепенно высветляющимся ближе к середине русла, а поперек этой неравномерной голубизны скачущими буквами выведено: Stimpfe, что означает — болота.

В половодье эти огромные песчаные полосы, насыпи из гальки и поросшие ивами островки почти целиком скрыты под водой, но в остальное время ивы шелестят и гнутся от прихотливого ветра, сверкая на солнце серебристыми листьями, — огромная равнина непрестанно колышется, неуловимо изменчивая и ошеломляюще прекрасная. Ивы, ивы, ивы… С их поникшими макушками, зыбкими контурами и тонкими ветвями, послушными малейшему дуновению ветра, им никогда не попасть в благородную когорту деревьев — за неимением крепких надежных стволов им остается лишь безропотно смириться с тем, что их всегда будут считать только кустами. Гибкие, как травинки, они пребывают в постоянном движении, и оттого кажется, что все это зеленое пространство дышит, что оно — живое. Ветер будоражит его, вздымая зеленые волны, и полная иллюзия, будто перед тобою самое настоящее море, — до того момента, пока ветки вдруг не вскинутся упруго вверх, заголив бело-серебристые изнанки листьев.

Вырвавшись из плена берегов, Дунай с наслаждением растекается по множеству каналов и канавок, то совсем узких, то широких, как улицы. Вода с шумом несется, омывая островки. Она затевает кутерьму из водоворотов, воронок, пенистых водопадов, вгрызается в песчаные берега, отхватывая от них кусок за куском; она вымывает почву из-под корней ив — и тут же лепит новые острова, ежечасно изменяя их величину и очертания. И это еще не самая худшая участь для островов: в половодье река их вообще заглатывает целиком…

Итак, наиболее яркие впечатления поджидали нас сразу же за Пресбургом.[22] Надо сказать, эта часть путешествия пришлась на середину июля, то есть на самый пик половодья, именно тогда, погрузив в канадское каноэ свой «цыганский шатер» да котелок, мы двинулись в путь. В то памятное утро, в час, когда небо едва еще начинало розоветь, мы, лихо руля, проплыли мимо сладко дремавшей Вены, и часа через два на горизонте замаячили в легком мареве синие холмы Венского леса;[23] завтракали мы, чуть отплыв от фишерамендской березовой рощи, тревожно шумевшей под яростными порывами ветра; потом нас вынесло на быстрину, и мимо один за другим промелькнули Орц, Хайнбург и Петронелл (при Марке Аврелии его величали Карнунтом[24]), а там уж нас обступили угрюмые вершины Тебена — это на отрогах Карпат, где слева неприметно подступает Моравия и проходит граница между Австрией и Венгрией.

На скорости двенадцать километров в час мы довольно быстро одолели часть Венгрии, но вдруг вода резко помутнела — верная примета паводка! — и началось… Мы то садились на мель, утыкаясь в галечные наносы, то нас, как жалкую пробку, крутило в бесчисленных водоворотах. Наконец на горизонте показались башни Пресбурга (по-венгерски — Pozsony), и тут наша лодчонка рванулась вперед, как норовистая лошадь, — с дикой скоростью промчавшись вдоль серых крепостных стен и благополучно миновав затопленную переправу у Висячего моста (Fliegende Brũcke), мы, после того как нас резко занесло влево, сначала взмыли на гребне желтоватой пены, а потом будто провалились в сказочное царство ив, сотканное из множества диких островков, песчаных отмелей и топей.

Это произошло так неожиданно… Представьте, что вам показывают диапозитивы с городскими видами, и среди них вдруг попадается лесная поляна или берег озера… Мы словно на крыльях влетели в заповедное пространство — через полчаса рядом не было ни лодок, ни рыбачьих сетей, ни иных примет человеческого присутствия. Цивилизация осталась позади, первозданная прелесть этого необычного мирка, состоящего из ивовых зарослей, из порывов ветра, из множества потоков и журчащих струй, околдовала нас; блаженно посмеиваясь, мы тут же постановили, что нам срочно требуются особые паспорта, дозволяющие пребывание в этом маленьком чудо-королевстве, куда наше каноэ ненароком вторглось и где живут лишь избранные. Оставаясь незримыми, эти счастливчики словно предупреждали нас, чужаков: не вздумайте искать с нами встречи.

Хотя до вечера было еще довольно порядочно, мы, донельзя измученные назойливым ветром, стали немедленно присматривать место для ночлега. Однако вскоре выяснилось, что в этом лабиринте островов высадиться на сушу совершенно невозможно, и хотя нас к ней то и дело прибивало, но тут же какими-то глубинными течениями относило вновь, как ни пытались мы удержаться у берега, хватаясь за скользкие ивовые ветки израненными в кровь пальцами. Несколько раз нам даже удалось причалить, но илистая кромка тут же уходила под воду, не выдержав тяжести нашего каноэ. К счастью, внезапно подувшим боковым ветром нас снесло в тихую заводь, и мы, подняв тучи брызг, взяли наконец берег приступом.

Отдуваясь и подшучивая над своим невезением, мы, не в силах сдержать стона счастья, растянулись на горячем желтом песке; солнце палило во всю мочь, небо было безоблачным и синим, со всех сторон нас обступали легионы колышущихся, ликующе шелестящих ивовых кустов. Они искрились алмазными каплями, они хлопали тысячами узеньких листьев-ладошек, словно аплодировали нашей победе.

— Ну и река! — невольно вырвалось у меня, когда я восстановил в памяти все этапы нашего путешествия, начатого у ручейка, затерявшегося в чащобах Шварцвальда. Тогда, в первых числах июня, нам частенько приходилось перетаскивать лодку на себе — виной тому были сплошные отмели и перекаты.

— Надеюсь, судьба нам не устроит больше никаких сюрпризов? — пробормотал мой приятель, потом на всякий случай подтянул наше каноэ еще выше, рухнул на песок и, свернувшись калачиком, закрыл глаза.

Я, блаженствуя, лежат рядом и упивался ласками нескольких стихий разом — воды, ветра, песка и щедрых солнечных лучей; лежат и размышлял о том, что солидную часть пути мы уже одолели, однако пройти предстоит еще больше — до самого Черного моря. Хорошо, что у меня есть друг, на которого можно положиться: Свид отличный малый и непоседа под стать мне — такого в четырех стенах не удержишь.

Мы прошли с ним уже немало рек, но Дунай покорил наше сердце своим небывалым жизнелюбием. Оно проявлялось еще в тонюсеньком игривом ручейке, упрямо торившем путь среди сосновых боров Донауешингена,[25] — и уж тем более теперь, в этом могучем потоке, который закрутил-заморочил нас, вовлек в свои неуемные проказы, разлившись среди пустынных болот в прямо-таки необъятную ширь… Дунай мы воспринимали уже как живое существо, которое росло не по дням, а по часам, становясь все более зрелым и сильным.

В этом довольно смирном поначалу мальчугане по мере возмужания просыпались кипучие страсти и желания; теперь уже он зрелый мужчина, знающий себе цену, который, красуясь, раскинул свое огромное текучее тело на территории нескольких стран. Снисходительно терпя на своих мускулистых плечах наше легонькое каноэ, этот гигант время от времени затевал с нами рискованные игры, но вполне добродушно, без всякого злого умысла. В конце концов, мы безоговорочно признали его Великой Рекой.

Да и могло ли быть иначе, ведь Дунай открыл нам столько своих секретов? Лежа ночью в палатке, мы слышали, как он с характерным присвистом — говорят, с таким звуком вода шелестит в прибрежной гальке, — напевал луне какую-то волшебную мелодию. Время от времени невидимки-водовороты дразнили нас, с гулким бульканьем выпуская на поверхность гроздь пузырьков. Вскоре мы научились различать раздраженное шипение песка на отмелях, когда игривые струи воды окончательно донимали его; мы познали бешеную скорость дунайских стремнин и то, как обманчива зеркальная гладь — под нею постоянно что-то вскипает и стонет. И кто бы знал, с какой заботливостью наш могучий приятель омывал ледяной водичкой берега! А каким он становится взъерошенным, когда по нему хлещет дождь, каким бранчливым! И этот его раскатистый хохот, когда ветер дует против течения, словно пытаясь сдержать неукротимый напор водной массы! Да, мы уже знали все его всхлипы, вскрики и шорохи, эти всегда внезапные броски, неожиданно вспенивающиеся хребты волн и дурашливые наскоки на опоры мостов; вот он смущенно бормочет что-то себе под нос — наверняка задал по неосторожности подножья холмов, а вот его тон становится нарочито надменным — это когда он проносит свои воды мимо всякой мелюзги, маленьких провинциальных городишек, — и звучит столь естественно, что подвоха сразу и не заметишь; ну а потом, когда солнце, настигнув слегка угомонившийся на плавной излучине поток, начинает припекать всерьез, так что над водной гладью курится прозрачная дымка, с его уст срывается лишь едва слышный ласковый лепет…

Дунай и в нежном возрасте, начиная свой путь скромной речушкой и еще не ведая, что ему суждено стать огромной, знаменитой на весь мир рекой, был совсем не похож на паиньку. В верховьях — где-то в районе Швабских лесов — ему очень нравилось выкидывать такие вот шутки: юркнет в какую-нибудь нору, а потом вынырнет на поверхность в стороне от пористых известковых холмов, притворившись совсем другой рекой и даже сменив имя. И если бы только это, а то ведь он и воду свою умудрялся куда-то припрятать, так что нам приходилось пешим ходом преодолевать многокилометровые отмели, изнемогая под тяжестью каноэ…

Но больше всего этот непочтительный юнец любил изображать из себя братца Лиса из «Сказок дядюшки Римуса» — заляжет в низине и плетется будто бы на последнем издыхании, ну а когда с Альп к нему устремляется какой-нибудь резвый приток, жаждущий с ним слиться, в нем вдруг просыпается жизнь: наш строптивец держится особняком, не подпуская чужака к своему руслу, категорически не желая признавать его. И тот покорно плетется рядом. Только за Пассау этот фокус хитрецу не удается, потому что несущийся наперерез приток Инн слишком велик и напорист, чтобы считаться с чьим-либо суверенитетом — он бесцеремонно вторгается в вотчину Дуная, и на каком-то отрезке русла им настолько тесно вдвоем, что наш гордец готов лезть на скалы, лишь бы отделаться от настырного попутчика. Кипя от ярости, так что по нему ходуном ходят пенные буруны, он предпринимает отчаянные попытки уйти от преследования: то отступит, то сделает резкий рывок, но вырваться из теснины не может — соответственно, наше каноэ то еле-еле дрейфует на мелководье плесов, то его захлестывает свирепыми волнами. Как бы то ни было, Инн преподал этому надменному одиночке хороший урок — после Пассау Дунай начал принимать своих водных вассалов с большим почтением.

Как же далеки теперь эти отроческие забавы. Великая Река успела продемонстрировать нам совсем иные грани своей переменчивой натуры. Вдоль пшеничных полей Баварии, раскинувшихся у Страубинга, она текла с такой чинной неспешностью, что мы поняли: это неспроста. Под прогретой жарким июльским солнцем прозрачной, отсвечивающей серебром толщей наверняка таятся молчуньи ундины — плывут себе невидимой стайкой к морю, покорные медлительности струй, чтобы случайно не выдать себя нетерпеливым плеском хвостового плавника…

Мы многое прощали Дунаю за доброе отношение ко всякому зверью и птицам, в изобилии обитающим на его берегах. В укромных местах рядком сидят бакланы, очень похожие издали на черный частокол; серые вороны настырно каркают в галечных насыпях; на мелководье между островков замерли аисты, выслеживая рыбу; лебеди, ястребы и всякая болотная живность оглашают окрестности то хлопаньем крыльев, то пением, то зычными криками. Разве можно было сердиться на его капризы, подсмотрев спозаранку, как плюхается в воду олениха и плывет мимо нас; а любопытные мордочки оленят, глазеющих из-за кустов на наше каноэ, или настороженный взгляд карих очей отца оленьего семейства, который мы ловим на себе, огибая очередную излучину. Лисы тоже наведываются на отмели — грациозно семеня по грудам сплавляемых бревен, они умеют мгновенно, как по волшебству, исчезать.

Да, после Пресбурга наш Дунай заметно остепенился. Больше никаких проказ. Все-таки прожито уже почти полрусла, и впереди по курсу совсем другие страны, где не терпят и не понимают шуток. Малыш вдруг разом повзрослел, требуя от нас уважения и даже покорности. В какой-то момент он растекся по трем рукавам, которые лишь через сто километров должны были слиться воедино, и мы решительно не знали, какой из них избрать.

— Только не боковые, — твердо сказал нам венгерский офицер, с которым мы разговорились в местном магазинчике, запасаясь провизией. — Если паводок пойдет на убыль, можно запросто застрять на какой-нибудь отмели, милях в сорока от всякого жилья и пропитания. Самое разумное — переждать. Вода все еще прибывает, и ветер наверняка будет усиливаться.

Прибывающая вода нас нисколько не смущала, а вот очутиться в болотистых топях со всем походным скарбом действительно было бы неприятно. На всякий случай мы даже закупили побольше провианта. Что же касается ветра, то пророчество офицера довольно скоро стало сбываться: несмотря на совершенно безоблачное небо, он неуклонно крепчал и в конце концов достиг прямо-таки штормовой силы.

Мы раньше, чем обычно, пристали к берегу, до захода солнца оставалось не меньше часа, а то и двух. Я не стал будить своего друга и отправился обследовать тот «постоялый двор», который уготовил нам случай. Мне удалось выяснить, что наш островок размером меньше акра представлял собой широкую песчаную отмель, находившуюся на два-три фута выше уровня воды. Дальний конец, смотревший в сторону заката, был покрыт клочьями пены — разгулявшийся ветер срывал их с бьющихся о берег волн. Остров был треугольной формы с направленной по течению вершиной.

Некоторое время я смотрел на тронутый багрецом бурлящий поток — он с грозным рычанием обрушивал свои волны на этот клочок суши, посмевший разрезать его на две вспененных струи. Казалось, минута-другая — и наш приют не выдержит натиска воды — поток смоет его; а тут еще ветер, который так свирепо гнул и раскачивал ивы, что возникала полная иллюзия, будто это земля под ними ходит ходуном… Выше по течению я мог разглядеть мили две, и зрелище было ошеломляющим. В перспективе Великая Река напоминала обледенелый склон (хотя это был не лед, а белая, повисшая в воздухе пена), а чуть ближе все бурлило, клокотало и вспучивалось, беснуясь в лучах заходящего солнца.

Густейшие ивовые заросли начинались сразу за береговой полосой, пробираться сквозь эти джунгли было очень непросто, но я все-таки продолжил свой поход к более низкой части островка. Там, естественно, свет был не так ярок, поэтому и река выглядела более темной и угрюмой. Собственно, с этой точки мне были видны лишь гребни волн, тоже слегка вспененные, их с силой гнали порывы неутомимого ветра, дувшего против течения. Они метались меж островов, с разбегу накатывались на берег, норовя прорваться сквозь ивы, а те тут же обступали их, словно стадо доледниковых монстров, столпившихся у водопоя. «А вдруг они выпьют всю воду, — невольно подумалось мне. — Все русло загородили, вон их сколько, ненасытных, просто губки какие-то!»

Раскинувшаяся передо мной панорама во всем ее торжественном безмолвии была великолепна, я никогда не видел ничего подобного; но по мере того, как я жадно вглядывался в каждую ее деталь, странное волнение овладевало мною. Восторг перед этой первозданной красотой вскоре был вытеснен беспокойством, почти тревогой.

Видимо, разлив реки всегда вызывает чувство легкой паники: я знал, что большинство островков к утру будут затоплены; этот неукротимый бешеный поток не мог не вызывать опасения. Но в том-то и дело, что я не испытывал боязни перед непредсказуемыми капризами природы. Нет, моя тревога была вызвана чем-то иным, более сокровенным. И даже этот завывающий ветер, почти ураганный, которому ничего не стоило вырвать с корнем целую рощу ив, не слишком меня пугал. Просто он чересчур расшалился, ведь на этом плоском пространстве не было ни единой подходящей преграды, которая заставила бы его угомониться; честно говоря, я чувствовал себя его сообщником в этой бесшабашной игре, которая мне даже нравилась. Нет-нет, этот забияка был неповинен в томившем меня смутном беспокойстве. Настолько смутном, что невозможно было определить его причины. Скорее всего, меня угнетала собственная ничтожность, столь очевидная в сравнении с разгулявшимися стихиями. Неукротимое исступление реки не могло не обескуражить… Что и говорить, я и мой товарищ проявили непростительную самонадеянность: природные катаклизмы в любой момент могли уничтожить нас. Ибо в этой грандиозной битве стихий, будоражившей мою чувствительную душу, человек был лишним.

Самым удивительным было то, что смущала меня не столько вода (если я верно себя понял), сколько ивы… Акры и акры ивовых джунглей, ивы везде и всюду — напирающие на реку, готовые задушить ее, выстроившиеся тесными боевыми колоннами на протяжении многих миль, они выжидают, они прислушиваются, они выслеживают… Да, не только ветер и небо, вода и земля, но и эти шелестящие полчища исподволь вселяли в меня тревогу, подавляя своими необъятными размерами мое болезненное воображение, повсюду выискивающее сверхъестественные силы, причем далеко не благостные.

Великие творения природы особым образом влияют на каждого из нас, я много раз в этом убеждался: горы внушают благоговение, океаны устрашают, а дремучие леса завораживают… Суть же этих подспудных инспираций едина: и горы, и океаны, и леса тончайшим образом связаны с человеком, с его естеством и жизнью. Испытываемые нами пред ликом природы ощущения вполне объяснимы, даже страх. И, в сущности, подобные переживания возвышенны и благотворны.

Однако эти все вокруг заполонившие ивы вызывали совсем иные чувства — от них исходили некие флюиды, проникавшие в самую душу, пробуждая в ней смиренный трепет, но не восторга, а ужаса. По мере того как сгущался сумрак, их плотные шеренги становились все более темными, гибкие ветви исступленно и в то же время податливо трепетали от властных прикосновений ветра, а я… я почему-то все острее чувствовал, что мы напрасно вторглись в их владения — мы здесь непрошеные гости и можем дорого за это поплатиться!

Итак, докопаться до причин загадочной тревоги мне не удалось, что, однако, не слишком меня удручало. Но — странная штука! — даже занявшись таким хлопотным делом, как установка палатки, которую так и норовил снести ветер, и сооружая костер, я не мог избавиться от этого неприятного ощущения. И к моему стыду, подобной ерунды оказалось достаточно, чтобы испортить сладкое предвкушение отдыха и пахнущего дымком жаркого. Приятелю я ничего говорить не стал, поскольку знал, что с фантазией у него туговато, да мне и не удалось бы ничего толком объяснить, и этот флегматик только поднял бы меня на смех.

В середине островка имелась небольшая впадина, там мы и поставили палатку, рассчитывая на то, что нависающие со всех сторон ивовые ветви будут в какой-то мере защищать нас от ветра.

— Местечко так себе, — меланхолично констатировал Свид, когда мы наконец справились с палаткой, — ни камней подходящих, ни хвороста. Давай завтра пораньше отсюда двинем, а? На этом песке палатка в любой момент может завалиться.

Мы с ним имели однажды удовольствие проснуться среди ночи под рухнувшим брезентом, что научило нас быть более предусмотрительными. С помощью испытанных ухищрений мы надежно укрепили наш уютный «цыганский шатер» и отправились добывать топливо. Поскольку в ивняках валежника не водится, мы могли рассчитывать только на плавник — принесенные течением обломки деревьев. Обследуя берега, мы обнаружили, что упорно наступающая вода нещадно их терзает, с бульканьем и урчанием выгрызая огромные куски.

— Остров-то наш уменьшается прямо на глазах, — не преминул заметить мой педантичный друг. — При таких темпах его ненадолго хватит. Лучше подтащить каноэ к палатке, чтобы сразу, в случае чего, отчалить. Ты как хочешь, а я даже раздеваться не буду.

Он шел в двух шагах позади меня, и я расслышал тихий смешок, сопровождавший эту тираду. Однако буквально через секунду меня остановил его возглас:

— О господи!

Я резко обернулся, но увидел только ивы.

— Что же это такое! — донеслось откуда-то из кустов, на этот раз голос Свида был далеко не веселым.

Сделав несколько шагов в его сторону, я раздвинул заросли и увидел, как мой приятель, наклонившись над водой, что-то разглядывает.

— Силы небесные, похоже, чей-то труп! — воскликнул он. — Видишь?!

На пенившихся волнах, примерно в двадцати футах от берега, действительно покачивалось что-то черное, то исчезая под водой, то вновь всплывая… И вдруг мертвец, будто нарочно, повернулся к нам лицом — глаза его светились странным желтым огнем, в них отражался закат. Потом раздался короткий всплеск — и тело погрузилось в мерцающую воду…

— Да это же выдра! — разом вырвалось у нас, и мы с облегчением расхохотались.

«Труп» оказался выдрой, надумавшей поохотиться. Но выглядела она совершенно как утопленник, потому что лежала неподвижно, полностью покорившись волнам. Через какое-то время выдра вынырнула гораздо ниже по течению, мы увидели ее черную спинку, влажно блестевшую в догорающих лучах.

Собрав плавник, мы побрели к палатке, но тут случилась еще одна неожиданность. На сей раз это действительно был человек, только вполне живой и плывший на лодке.

Увидеть на Дунае обыкновенную лодку теперь почти невозможно… тем более в этой его части, да еще в самый пик паводка. Это был сюрприз, ничего не скажешь! Мы замерли, провожая лодку взглядом.

То ли из-за слепящих бликов на воде, то ли из-за бивших в глаза солнечных лучей я толком не сумел разглядеть это «видение». Понял только, что это был мужчина — стоя, он правил к противоположному берегу широкими взмахами длинного весла. Он, видимо, тоже нас заметил, но из-за дальности расстояния и неверного освещения мы могли только предполагать… Мне показалось, что он делает нам какие-то знаки и даже что-то весьма эмоционально кричит, однако до нас донеслись лишь маловразумительные обрывки — большую часть его тирады ветер отнес прочь… Все это выглядело довольно дико — и сам человек, и его нелепые жесты, и этот яростный вопль. Я решительно не понимал, что происходит, но вдруг сообразил.

— Да он же крестится! — торжествующе воскликнул я. — Смотри, он осеняет себя крестным знамением.

Из-под приставленной ко лбу ладони Свид долго всматривался в удаляющегося человека.

— Похоже, ты прав.

Лодка между тем скрылась за излучиной, там, где море ив было пурпурным от солнца и непередаваемо прекрасным. Начинал садиться туман, и все вокруг подернулось легкой дымкой.

— И что ему тут понадобилось на ночь глядя, да еще в паводок? — пробурчал я себе под нос. — Куда его несет в такую погоду и что означают все эти крестные знамения и вопли? Может, он хотел нас о чем-то предупредить?

— Увидел дым от нашего костра и подумал, что тут поселилась парочка привидений, — усмехнулся мой дружок. — Эти венгры ужасно суеверны! Вспомни, что говорила та продавщица в Пресбурге: на эти острова никто ни ногой, потому что тут обитает какая-то нечисть. Надо думать, они до сих пор верят во всяких фей и русалок… Очевидно, этот крестьянин никогда никого здесь не встречал, — чуть поразмыслив, добавил он, — и, естественно, перепутался.

Однако голос его был не слишком уверенным, да и держался он как-то странно, не так, как всегда; впрочем, мне могло и показаться.

— Что ж они так мелочатся, никакой фантазии — какие-то феи, русалки… — хмыкнул я и принялся натужно хохотать: почему-то хотелось производить как можно больше шума. — Места, вполне достойные античных богов. У римлян тут наверняка полно было всяких капищ, священных рощ и прочих апартаментов для их божков.

Посмеявшись над венграми, мы снова занялись приготовлением ужина — уже молча, поскольку мой приятель был не мастак вести беседы на отвлеченные темы. Помнится, я даже этому радовался; непробиваемое здравомыслие этого безнадежного рационалиста казалось мне в тот момент необыкновенно надежным и основательным. Я сразу припомнил его редкие таланты: Свид не хуже индейца правил на стремнинах и лучше всех прочих бледнолицых мог избежать водоворота или проплыть над затопленным мостом. Он был незаменимым помощником в долгих путешествиях и не терял выдержки в самых рискованных ситуациях. Я окинул взглядом его сосредоточенно-упрямое лицо, лохматую белокурую гриву, огромную — вдвое больше моей! — охапку хвороста, под тяжестью которой он даже чуть покачивался, и немного воспрянул духом. Да, это было замечательно, что Свид таков, каков он есть, — никаких заумных реплик, все у него просто и ясно…

— А водичка все поднимается, — пробормотал он, словно в продолжение какой-то мысли, и, отдуваясь, бросил охапку на землю. — Если так пойдет дальше, через пару дней от острова ничего не останется.

— Черт с ней, с водичкой, — буркнул я, — главное, чтобы утих этот ветрила.

Вода действительно была нам нипочем: собраться мы могли минут за десять; да и вообще, чем больше воды, тем лучше — по крайней мере затопит проклятые отмели, то и дело терзающие дно нашего каноэ.

Вопреки нашим надеждам после захода солнца ветер так и не спал. Наоборот, принялся завывать еще громче, с таким исступлением выворачивая и сгибая ивовые ветки, словно это были хлипкие соломинки. Вой ветра изредка сопровождался странным громом, напоминавшим залпы мощной артиллерии, они раздавались то над водой, то над островом. Мне даже подумалось, что столь необычные звуки может производить несущаяся в космическом пространстве планета, просто нам не дано это слышать.

А между тем на небе так и не появилось ни единого облачка, и, едва мы успели отужинать, на востоке повисла полная чистая луна, затопив бескрайние поля уже не лепечущих, а жалобно стонущих ив ярким — почти как днем — светом.

Лежа на песчаном пятачке у костра, мы курили и под аккомпанемент всех этих ночных шелестов, грохотов и стонов как ни в чем не бывало обсуждали пройденный уже путь и прикидывали дальнейший маршрут. Карту мы разложили на пологе палатки, но из-за сильного ветра, колебавшего наш полотняный «стол», почти ничего не могли разобрать: приходилось то и дело его поправлять и гасить фонарь. В сущности, если бы не карта, нам было бы достаточно и света от костра, изредка выстреливавшего вверх фейерверки искр. В нескольких ярдах от нас бурлил, пришептывая и журча, поток, а временами слышался тяжелый плеск — это водная стихия отхватывала очередной кусок суши.

Разговор наш крутился в основном либо вокруг недоразумений, омрачавших наши привалы в Шварцвальде, либо кто-нибудь из нас двоих принимался рассказывать о чем-нибудь занятном, однако теперешнее свое положение мы, словно по уговору, старались без крайней надобности не обсуждать. Ни выдра, ни человек в лодке не удостоились даже упоминания, хотя при других обстоятельствах мы наверняка бы только о них и говорили. Еще бы, такие события в нашей довольно монотонной походной жизни!..

При весьма скудных запасах топлива поддерживать огонь было настоящей морокой, тем более что ветер, сдувавший дым прямо нам в лицо, давал отличную тягу. За дровами мы ходили по очереди. Когда Свид возвращался, я, глядя на его тощий улов, изумлялся, почему его так долго не было. Не то чтобы я боялся оставаться один, просто заранее предвкушал, как теперь уже мне придется рыскать под кустами вдоль скользких, осыпающихся берегов, залитых холодным лунным светом. Многочасовая битва с течением и ветром — и с каким ветром, с каким течением! — вымотала нас обоих, давным-давно пора было заползать в палатку и ложиться спать. Но мы продолжали жаться поближе к огню и, с невольной опаской поглядывая на глухую стену ив, вслушивались в странные звуки, порожденные ветром и рекой. Уединенность этого мирка заставляла нас вести себя не так, как обычно: тут куда более уместным было молчание — очень скоро собственные голоса стали казаться нам резкими и фальшивыми, и мы невольно перешли на шепот. Человеческий голос никогда не вписывался в хор могучих стихий, здесь же его звучание и вовсе воспринималось как нечто кощунственное. Все равно что громко разговаривать в церкви или в каком-нибудь другом неподходящем и даже опасном для бесед месте…

Поистине мистическая мрачность этого заросшего ивами одинокого островка, истерзанного ураганом и окруженного со всех сторон стремительными бурными потоками, подавляла — и наверняка не только меня. Нетронутый и мало кому известный кусочек суши, освещенный сейчас полной луной, находился в стороне от вездесущего людского рода, тут все было другим — иной, чуждый и неведомый мир, населенный лишь ивами и их душами. А мы, неразумные твари, посмели сюда явиться и даже пытались тут хозяйничать! Но не только гнетущая таинственность этого угрюмого острова внушала мне подспудную тревогу, пока я полеживал на песке, протянув ноги к огню и глядя сквозь листья на звезды, — меня мучило что-то еще…

Поднявшись, чтобы отправиться за очередной порцией плавника, я твердо сказал:

— В последний раз иду, потом, как только все догорит, ложусь спать…

Мой приятель лишь вяло на меня посмотрел.

Я шагнул в сгущающуюся чуть поодаль от костра темень.

Для человека, не склонного к праздным фантазиям, Свид был сегодня что-то уж слишком восприимчив, замечая то, на что раньше просто не считал нужным обращать внимание. Похоже, он тоже проникся дикой прелестью этих мест. Помнится, меня совсем не обрадовало это пустяковое, в сущности, обстоятельство, и, вместо того чтобы искать всякие щепочки да сучки, я отправился в дальний конец острова, туда, где река и заросли ив были особенно эффектно освещены лунным светом. Мне хотелось побыть одному; тревога моя усилилась, и к ней прибавилось какое-то смутное ощущение — мне необходимо было постичь его суть.

Дойдя до песчаного обрыва, возвышавшегося над волнами, я замер, потрясенный колдовским очарованием открывшегося моим глазам ландшафта. И дело было не только в живописности этих живых «декораций» — тут присутствовало что-то еще, отчего все тревожней сжималось сердце.

И эти пустынные водные просторы, и купы шепчущихся ив, и порывы неистового ветра привносили в мои ощущения новые оттенки, наполняя душу странной горечью и унынием. Особенно усердствовали ивы: ни на миг не умолкая, они то что-то бормотали, то пересмеивались, то издавали леденящие кровь завывания, то тяжко вздыхали… Но самым примечательным было то, что их шелестящий гомон свидетельствовал о какой-то особой жизни всего этого необъятного растительного пространства. Оно было чуждым всему вокруг, совсем не таким, как разбуянившиеся, но ничуть не злобные река и ветер. Ивы словно бы жили в ином измерении, подчиняясь иным законам бытия, и в данный момент увлеченно обсуждали какие-то доступные лишь им одним тайны. Они заговорщически друг к другу наклонялись, забавно покачивая косматыми головами, шевеля мириадами листьев, даже тогда, когда совсем ненадолго утихал ветер. Итак, растения двигались независимо от него, как живые, и эта их жутковатая обособленность вселяла в меня какой-то иррациональный ужас.

В лунном свете ивы казались несметным полчищем — они угрожающе размахивали множеством серебряных пик, готовые в любой момент атаковать наш бивак.

У всякой местности есть своя аура, и довольно активно проявляющаяся, надо только прислушаться и присмотреться… Путешественник особенно явственно ощущает ее во время ночлега, когда выбранное для привала место дает понять, «принимает» оно его или нет. Поначалу на эту ауру мало кто обращает внимание, хлопоча над палаткой и приготовлением пищи, но при первой же передышке — чаще всего после ужина — все становится ясно. Знак, поданный нашим ивовым пристанищем, был абсолютно недвусмыслен: мы тут никому не нужны. Ощущение враждебности нарастало. Мы оказались у опасной грани, преступив которую рисковали вызвать страшный гнев. Одну ночь нас, возможно, потерпят, но не дольше! И порукой тому все языческие боги дерев и стихий — они говорят нам «нет»! Мы первые из рода человеческого посмели осквернить своим присутствием этот заповедный островок, и напрасно: ивы не принимали нас!

Вот такие нелепые, непонятно откуда взявшиеся мысли одолевали меня, пока я стоял и слушал, слушал… Дослушался до совершенно бредовой идеи: а что, если эти говорливые ивы вдруг решат продемонстрировать свою «жизненную силу»? Взовьются чудовищным роем и по приказу местных властителей со свистящим гулом устремятся к стоянке «захватчиков», чтобы там, повиснув над нашей палаткой черной зловещей тучей, низринуться вниз. Вот они смыкают свои ряды, потом, чуть расступившись, встают поудобнее и с угрюмым видом ждут, когда наконец подует достаточно сильный ветер, который позволит им взмыть ввысь… Я мог поклясться, что ивы выглядели несколько иначе, чем минуту назад, их строй стал более тесным.

С неба донесся зловещий крик какой-то ночной птицы, и в этот момент меня резко качнуло: кусок суши под моими ногами надломился и с гулким плеском шлепнулся в воду… Я едва успел отскочить и принялся ретиво искать сушняк, посмеиваясь над собой: ну вот, в который уже раз поддался нелепым фантазиям, которыми буквально нашпигован мой мозг…

Собравшись идти назад, я вспомнил пожелание Свида завтра же отсюда убраться, и только подумал, что это весьма разумная мысль, как мой приятель возник передо мной собственной персоной. Подойдя вплотную, он, стараясь перекричать вой ветра и рев реки, спросил:

— Ты чего так долго?! Я уж было решил, что-то случилось!

Но, судя по его лицу, по некоторой экзальтированности тона и по всей его повадке, я понял, что не тревога за меня погнала его прочь от уютного костра. В этом заклятом месте он тоже чувствовал себя не в своей тарелке, и ему просто не хотелось оставаться одному.

— Вода все поднимается! — крикнул он, махнув рукой в сторону залитой лунным светом реки. — И ветер тоже крепчает!

Свид был, как всегда, краток, но я его понял: он призывал меня оценить всю опасность нашего положения.

— Хорошо еще, что у нас хватило ума поставить палатку в той выемке, так-то оно надежнее, — буркнул я и в оправдание своей медлительности стал врать, будто не мог найти подходящего плавника.

Однако порыв ветра отнес эту мою оправдательную речь в сторону, поэтому Свид услышал только про палатку и, кивнув, заорал в ответ:

— Хорошо, конечно! — но тут же добавил: — А еще лучше было бы убраться отсюда, пока целы, — подальше от этого зловещего места!

Он буквально огорошил меня и даже разозлил, потому что очень точно выразил мое собственное настроение. Да, место именно зловещее. Зло витало совсем близко, я чувствовал это каждой клеточкой.

Подойдя к костру, мы подбросили туда ту жалкую охапку сушняка, которую мне удалось собрать, и, разворошив угли ногами, в последний раз заставили пламя разгореться. Потом еще раз осмотрелись.

— Из-за ветра, наверное, немного спадет жара, — обронил я и, помню, очень был изумлен раздраженным ответом моего приятеля: мол, дорого бы он дал за нормальную июльскую погоду, пусть даже самую жаркую, только бы утих «этот проклятый ветер».

Все было готово к ночевке: перевернутое вверх дном каноэ лежало рядом с палаткой, впритык к нему — два желтых весла, мешок с едой висел на крепком суку, вымытые миски лежали на безопасном расстоянии от кострища; утром, в случае чего, можно было наскоро перекусить.

Мы присыпали песком янтарные тлеющие угли и заползли в палатку. Полог решили не опускать, и мне хорошо были видны ажурные переплетения веток, россыпи звезд и серебристое лунное сияние, разлитое повсюду. Шелест ив и неистовые порывы ветра, пытающегося зацепить тугой брезент палатки, — последнее, что я запомнил, прежде чем погрузился в сладостное забытье…

II

Я не сразу сообразил, что глаза у меня открыты и что взор мой устремлен в ночное небо. Взглянув на часы, приколотые к брезенту, я увидел — настолько ярким был свет луны, — что сейчас самое начато первого, начались новые сутки. Выходит, мой сон длился не более двух часов. Свид спал как убитый, ветер буйствовал по-прежнему, а сердце мое почему-то сжалось от страха. Такое впечатление, будто рядом что-то происходит… совсем рядом.

Я резко сел и высунул голову из-под полога. Все эти кусты, и маленькие и большие, ходили ходуном, их нахлестывал ветер, но наш брезентовый домишко, по счастью, был недостижим для его порывов — они проносились выше, не задевая верха палатки, и возвращались к нам, успев растерять весь свой боевой пыл. Охваченный странным волнением, я решил проверить, не случилось ли чего с нашим скарбом, и, встав на четвереньки, потихоньку начал пробираться к выходу, стараясь не задеть Свида.

Мне уже почти удалось выползти наружу, когда мой взгляд случайно скользнул по макушкам кустов, росших чуть поодаль, в зыбкий узор из колышущихся листьев. Я сел на пятки и стал приглядываться. Чуть выше моей головы мне привиделось нечто немыслимое… Среди колеблющихся ив двигались какие-то смутные тени, облепляя ветви подобно зыбким сгусткам, очертания которых в мертвенном лунном свете ежесекундно менялись. Тени были совсем близко от меня, футах в пятидесяти.

Я чуть было не кинулся будить Свида, но что-то меня остановило: еще, чего доброго, спугнет их… Я стал осторожно выползать из палатки и, до рези напрягая глаза, смотрел, смотрел, пока окончательно не убедил себя, что это мне не снится.

Взору моему предстали огромные фигуры, достигающие самых верхушек кустов: великаны бронзового цвета, пребывающие в постоянном движении, но у колебаний их был свой особый ритм, независимый от прихоти ветра и покорных ему ветвей. Немного успокоившись, я сумел рассмотреть этих существ получше: они были несравнимо крупнее и выше людей, и сразу было понятно, что в них нет ничего человеческого. Они не просто прятались в ветвях, вынужденные раскачиваться вместе с ними. Ничего подобного, они ежесекундно изменялись — растягивались, устремляясь к небу, и макушки их сливались с темнотой, сплетались друг с другом, образуя колоссальные витые колонны, их конечности и огромные тела то разбухали, то истончались и, подобно лентам серпантина, закручивались спиралями вокруг изгибавшихся под ветром веток. Их нагие аморфные тела то заполняли собой все пространство куста, до самых кончиков листьев, то лениво устремлялись вверх мерцающими в лунных лучах потоками, похожими на струи густого тягучего дыма. Лиц их мне увидеть не удалось. Только эти отливающие тусклой бронзой извивы непрерывно сплетающихся тел.

Я весь обратился в зрение, стараясь не упустить ничего, ни одной мельчайшей детали, и все время боялся, что великаны сейчас исчезнут, сольются с мерно колышущимися ветвями, и тогда, ничего не поделаешь, придется считать их оптическим обманом. Стараясь подметить непреложные доказательства их реального существования, я в какой-то момент обнаружил, что сами критерии, определяющие их реальность, стали какими-то зыбкими. Чем дольше я смотрел на этих существ, тем менее фантастичными они мне казались, хотя, конечно, были очень далеки от стандартов, которые обычно фиксируют фотоаппараты и дотошные биологи. От моего страха не осталось и следа, его сменило смиренное благоговение и жгучее любопытство, подобных чувств я никогда еще не испытывал. Похоже, мне посчастливилось увидеть живых, вернее говоря, «воплотившихся» элементалей[26] этих нехоженых мест. Наше вторжение растревожило их, заставило выбраться из укромных уголков. Да, похоже, мы устроили в этом заповеднике настоящий переполох… В моей памяти тут же всплыли десятки легенд и сказок о друидах и подвластных им духах стихий, которых люди почитали с незапамятных времен. Мне бы еще немного подумать, разложить все по полочкам, но неведомая сила толкала меня все дальше вперед.

Я подполз на четвереньках к костру и, поднявшись, почувствовал своими босыми ступнями, что песчаный пятачок рядом с кострищем еще не успел остыть. Ветер тут же вцепился мне в волосы и стал хлестать по щекам; от рева клокочущей воды заложило уши. И река, и ветер были предельно реальны, стало быть, мое восприятие оставалось вполне адекватным. Тем не менее фигуры не исчезли — продолжая взмывать к небесам, они, безмолвные и величественные, растягивались в огромные, но необыкновенно изящные спирали. Охваченный при виде этого зрелища каким-то почти мистическим экстазом, я готов был пасть пред таинственными существами на колени, как самый дремучий язычник.

Наверное, так бы оно и было, но очередной порыв ветра оказался настолько мощным, что, отброшенный в сторону, я едва удержался на ногах. Вероятно, ветер хотел меня растормошить, сдуть наваждение. Однако фигуры никуда не делись, просто теперь я наблюдал за ними с другого ракурса. Они по-прежнему взмывали из черного нутра ночи к звездному небу, но, увы, мой изначальный скептицизм оправдался. Мне действительно все только показалось. Ну и что, рассуждал я, разве от этого увиденное мной было менее реальным? К сожалению, реальность эта была явлена только мне. Ивовые ветви и лунный свет, причудливо соединившись, отразились в зеркале Моего воображения, да так, что привидевшиеся мне картины казались абсолютно реальными. Итак, всего-навсего обман зрения… Набравшись храбрости, я пересек песчаные проплешины и подошел ближе к кустам. О боже, неужели и впрямь все это было лишь галлюцинацией, игрой моей взбудораженной фантазии? Но разве все эти мои «разумные» доводы не диктуются рутинными, давно изжившими себя стандартами якобы достоверных научных данных?

Я же был уверен, что эти похожие на сгустившиеся тени создания действительно существовали: слишком долго оставались в поле моего зрения их ввинчивающиеся в небо фигуры, чтобы сойти за нечто эфемерное, да и выглядели они вполне материально, сопоставимо с привычными нам мерками. И все же вдруг взяли да исчезли!

Как только бронзовые гиганты пропали, а вместе с ними естественные любопытство и азарт, на меня накатил ледяной ужас. Теперь уже не оставалось ни малейших сомнений в том, что этот затерянный остров находился во власти неведомых и недоступных нашему разумению сил. Опасливо озираясь, я лихорадочно искал, куда бы скрыться, но вскоре понял, что ничего путного все равно не придумаю, и побрел к палатке. Стараясь не разбудить Свида, я улегся на свое песчаное ложе, предварительно опустив полог, чтобы не видеть этих опостылевших ив, освещенных мертвенным лунным светом, а чтобы заглушить омерзительные завывания ветра, натянул на голову край одеяла.

III

Как нарочно, чтобы мне не пришло в голову внушать себе, будто все случившееся со мной не более чем сон, я долго не засыпал, и, даже когда веки мои наконец отяжелели, мной овладела всего лишь дремота: не покидавшая меня тревога мешала моему сознанию полностью отключиться, я постоянно был начеку.

Спустя какое-то время с меня слетело и это жалкое подобие сна. Резко вскочив от вновь накатившей волны почти животного страха, я сразу понял, что вызван он не буйствующими ветром и рекой — что-то иное назойливо вторгалось в мое тревожное забытье, пока не разбудило меня совсем. Я вдруг обнаружил, что не лежу, а сижу, стараясь не шевелиться, и — вслушиваюсь в ночь.

Снаружи доносился не то слабый прерывистый шорох, не то легкое постукиванье — по всей поверхности палатки. Видимо, так оно продолжалось уже довольно долго, но мне только сейчас удалось расслышать эти хаотичные звуки. Застыв от напряжения, я окончательно забыл про сон, а потом вдруг почувствовал, что стало тяжело дышать и что на меня как будто кто-то навалился, кто-то весьма упитанный…

Ночь была очень душной, но мое тело мгновенно покрылось холодным потом. Чуть позже я сообразил, что давят не на меня, а на палатку, причем со всех сторон одновременно. Значит, ветер все-таки и до нас добрался, налег всей своей невидимой тушей? Или там начался дождь? А может, капает с листьев? Кроме того, ветер мог донести с реки водяную пыль, она оседала на палатку, на лету собираясь в крупные капли…

Прокрутив в голове с дюжину вариантов, я вдруг понял, что произошло! Тополь — единственное на острове настоящее дерево, под которым стояла наша палатка, — не выдержал напора ветра и сломался! Сейчас он еще стоит, опираясь ветвями на наше хрупкое жилище, но при первом же резком порыве рухнет прямо на нас… Это его листья шуршат и трутся о брезент — пока… Я откинул полог и выскочил наружу, истошным голосом призывая на помощь Свида.

Я огляделся: дерево как стояло, так и стоит, на палатке никаких капель или брызг, ничего…

Сквозь листву уже пробивался холодный серый свет, тускло мерцал песок. На небе все еще толпились звезды, ветер продолжал громко завывать, костер окончательно потух, а с восточной стороны в просветах между кустами видны были слабые проблески зари. Уже несколько часов прошло с тех пор, как я, затаив дыхание, наблюдал за устремлявшимися вверх бронзовыми гигантами, теперь они казались мне просто ночным кошмаром, но даже воспоминание навевало ужас. До чего же мне надоел этот взбесившийся ветер! Невероятно измотанный бессонной ночью, с нервами, натянутыми до предела, я и не помышлял ни о каком отдыхе. Вода продолжала свое наступление. Плеск и рев речного потока гулко отдавался в воздухе, моя тоненькая ночная рубашка быстро намокла от разлетавшейся во все стороны водяной пыли.

Свид не отозвался на мой панический вопль, теперь его и вовсе было незачем будить. Я стал с пристрастием осматривать нашу стоянку: каноэ на месте, оба весла — тоже; с тополиного сука свисает мешок с припасами, вокруг все те же ивы — обступили со всех сторон, качаются… Вскрикнула, проснувшись, какая-то птаха, в сумеречном небе мелькнула стая уток. Ветер сыпал мне на ноги струйки песка, и острые песчинки впивались в ступни. Я обогнул палатку и сквозь кусты пробрался к реке. При виде этих растянувшихся до самого горизонта ивовых чащоб, блекло-серых, как привидения, мне снова стало не по себе. Слоняясь вдоль берега, я пытался понять, что же все-таки барабанило по палатке и так сильно на нее давило, что даже заставило меня проснуться. Скорее всего, очередные фокусы ветра — подхватывая сухой песок, он швырял его на палатку, и песчинки шуршали о брезент, а потом стал дуть в тоненькую крышу, навалившись на нее всей своей мощью.

Нервное напряжение и безотчетный страх все нарастали.

Я подошел к дальнему берегу, в глаза сразу бросилось, как сильно он за ночь похудел, — река унесла огромные куски. Зайдя по щиколотку в прохладную воду, я, намочив обе ладони, приложил их ко лбу. Вот-вот должно было взойти солнце, и в воздухе веяло острой свежестью раннего утра.

Возвращаясь назад, я специально стал пробираться сквозь те кусты, где мне привиделись извивающиеся бронзовые великаны, и, как только забрел подальше, в самую чащу, из зеленого сумрака метнулась чья-то огромная тень. Сердце мое болезненно сжалось… Кто-то пронесся мимо меня, точно…

Внезапно в спину мне ударил порыв ветра, словно хотел помочь выбраться, и, едва я очутился на более или менее открытом пространстве, страх почему-то сразу исчез… Ну, почти исчез…

Глупости, не было никакой фигуры, уговаривал я себя, в густых зарослях может привидеться все что угодно, и огромный зверь, бросающийся на тебя из-за дерева, на поверку оказывается всего-навсего игрой шаловливого ветерка, случайно качнувшего пару-другую веток. Должен сказать, испытанный ужас был настолько глубок и настолько не похож на прежние аналогичные переживания, что вызвал у меня болезненное любопытство, почти заглушившее и самый страх. Потихоньку я добрел до самой верхней точки острова, откуда была хорошо видна вся пойма реки: пурпурная в лучах восходящего солнца, она казалась такой волшебно прекрасной, что я едва не закричал от охватившего меня восторга.

Однако крик восхищения застрял у меня в горле, едва взгляд мой упал на нашу еле заметную в окружении кустов палатку: я обнаружил нечто более впечатляющее, чем шутки невидимки-ветра.

Ландшафт явно переменился. То, что я видел все с другого ракурса, значения не имело, ибо перемены произошли только в непосредственной близости от палатки… Сгрудившиеся вокруг ивы придвинулись почти вплотную.

Всю ночь шажок за шажком подкрадывались по зыбкому песку — и вот, доползли… Интересно, это ветер их передвинул или сами припожаловали? Мне сразу вспомнилось дробное постукивание по брезенту и тяжесть, навалившаяся на палатку и на мое сердце, — тяжесть, из-за которой я в холодном поту проснулся. Меня вдруг качнуло ветром, как какой-то куст, я еле устоял на ногах. В поведении ив достаточно очевидно просматривалась некая целенаправленность, продиктованная крайней враждебностью, — это кошмарное открытие ввергло меня в состояние полной прострации. Усилием воли я взял себя в руки: какая нелепость, надо же такое выдумать! Мне хотелось и смеяться, и плакать одновременно: ну почему, спрашивается, мой ум так падок на всякую чертовщину? И вдруг похолодел, пораженный страшным открытием: а что, если атака невидимых сил направлена не на наши тела, а на наше сознание?..

Ветер слегка меня освежил, через минуту-другую из-за горизонта показался краешек солнца, значит, был уже пятый час; видимо, я довольно долго простоял здесь на пригорке, не решаясь приблизиться к смутившим меня ивам. Я крадучись подошел к палатке, придирчиво осмотрелся, после чего — да, вынужден признаться! — произвел кое-какие расчеты: промерил со всех сторон расстояние от палатки до границы кустов, с особым тщанием — до кустов ближайших.

Потом, стараясь не шуметь, снова забрался под одеяло. Судя по всему, мой приятель ни разу не просыпался (чему я был несказанно рад) и продолжал мирно похрапывать. То, что он не был свидетелем моих ночных «откровений», позволяло мне втайне надеяться, что я сумею выкинуть все эти глупости из головы. При свете дня гораздо проще убедить себя в том, что вся эта ночная фантасмагория — всего лишь мираж, плод разыгравшегося воображения.

Теперь мне нечего было опасаться, и я, изнемогающий от усталости, почти сразу уснул, но, засыпая, все-таки поймал себя на том, что отчаянно боюсь услышать тихое, вкрадчивое постукивание и почувствовать, как на сердце что-то давит и как все труднее становится дышать…

IV

Солнце уже крепко припекало, когда моему приятелю удалось растормошить меня; он сообщил, что овсянка почти сварилась и что у меня всего десять минут на купание. В ноздри мне ударил упоительный запах шипящего на сковороде бекона.

— Вода все поднимается, — доложил Свид, — несколько островов на середине русла уже полностью затопило. А наш за ночь здорово уменьшился в размерах.

— Дрова-то еще есть? — спросонок поинтересовался я.

— Сдается мне, что и дровам, и острову конец придет одновременно, и не далее как завтра, — усмехнулся он, — но до этого захватывающего момента дровишек вроде бы должно хватить.

Нырнув с песчаного мыса, я едва успел воочию убедиться, что наш островок и впрямь заметно поуменьшился, как меня тут же подхватило течение и понесло вспять, к нашей стоянке. Вода была ледяной, берег проносился мимо с такой скоростью, будто я смотрел на него из окна поезда. Освежающее купание заставило ночные кошмары мигом улетучится. Солнце жарко припекало, на небе ни облачка, только ветер не желал уступать ни на йоту.

До меня вдруг дошел смысл последней реплики Свида: «И дровам, и острову конец придет одновременно, и не далее как завтра… но до этого захватывающего момента дровишек вроде бы должно хватить». Итак, он больше не рвется поскорее отсюда убраться и намерен торчать здесь еще одну ночь. Но почему? Ведь вчера он был настроен на отъезд. В чем причина столь внезапной перемены?

Огромные куски берега с тяжелым плеском шлепались в воду, вздымая тучи брызг, ветер тут же подхватывал их и швырял прямо на наш бекон. А Свид, делая вид, будто ничего не замечает, со светским видом рассуждал о том, как тяжело сейчас, наверное, пароходам, плывущим из Вены в Будапешт, не сбиваться с курса. Я почти не слушал его, проблемы судоходства интересовали меня гораздо меньше, чем состояние моего приятеля. Какой-то он был не такой, как обычно, — явно чем-то взволнован и смущен, а голос и жесты стали чуть-чуть неестественными, будто он все время контролировал каждое свое движение. Сейчас, на холодную голову, мне трудно точно определить тогдашнее его настроение. Но в тот момент у меня сомнений не было: он явно чего-то боялся!

К завтраку Свид почти не притронулся и даже не вспоминал о своей уже раскуренной трубке. Рядом с тарелкой он положил раскрытую карту, от которой просто не мог оторваться.

— Нам бы лучше отчалить, и не позже чем через час, — заметил я, немного выждав, надеясь, что своим ответом он невольно себя выдаст. И то, что я услышал, совсем мне не понравилось.

— Да уж неплохо бы! Если они нас отпустят.

— Кто они? Ты имеешь в виду не в меру разгулявшиеся стихии? — переспросил я с невинным видом.

— Я имею в виду владельцев духов земли, тех кобольдов, гномов или эльфов, как бы они ни назывались, которые обитают в этой местности, — объяснил он, с нарочитым вниманием высматривая что-то на карте. — Если все эти пресловутые божества и впрямь существуют, то здесь они точно водятся.

— Стихии вездесущи и бессмертны, а стало быть, и впрямь божественны, — глупо пошутил я, стараясь смеяться как можно естественней, хотя прекрасно знал, что мой приятель, конечно же, все поймет по моей перекошенной от страха физиономии.

Пытливо взглянув на меня сквозь облачко табачного дыма, Свид сказал:

— Да, нам бы крупно повезло, если бы весь этот кошмар кончился и мы смогли бы отсюда убраться.

«Кошмар»… Значит, что-то произошло. Этого я и боялся! Ну что же, видно, откровенного разговора не избежать. Примерно то же испытываешь в кабинете зубного врача: сколько ни оттягивай, а зуб все равно рвать придется…

— Какой еще кошмар? Что-нибудь случилось?

— Ну, во-первых, исчезло рулевое весло, — обыденным тоном сообщил Свид.

— Рулевое весло?! — переспросил я, не веря своим ушам, ибо это был действительно кошмар: плыть в паводок без рулевого весла было равносильно самоубийству. — Но куда оно могло запро….

— А во-вторых, — невозмутимо добавил он, словно меня не слыша, и тут голос его слегка дрогнул, — в днище имеется пробоина.

Тупо глядя на него, я продолжат задавать дурацкие вопросы, а сам с ужасом думал о том, что теперь ни эти жаркие лучи, ни горячий песок не смогут защитить нас от чьей-то ледяной враждебности, обступившей нашу палатку со всех сторон. Потом мне пришлось встать и обреченно тащиться за Свидом к каноэ. Оно лежало там же, где и ночью, по-прежнему кверху дном; весла, вернее, теперь уже одно весло валялось рядом.

— Видишь, одно, — сказал мой приятель, демонстрируя мне весло. — А вот, смотри, пробоина.

У меня едва не вырвалось, что несколько часов назад оба весла были на месте, однако, вовремя сдержавшись, я молча наклонился над каноэ.

Длинная, правильной формы пробоина зияла в днище, кусок древесины был очень аккуратно срезан — то ли острым выступом скалы, то ли чем-то не менее острым… Если бы мы не проявили должной бдительности, то так бы и поплыли. Поначалу края выбоины, разбухнув от воды, закупорили бы щель, но очень скоро вода просочилась бы внутрь, и каноэ, края которого всего в двух инчах от поверхности реки, в считанные минуты пошло бы ко дну.

— Значит, решили-таки заполучить свою жертву, — сказал Свид скорее себе, чем мне, и уточнил, ощупывая пробоину: — Целых две жертвы…

Ничего не ответив, я принялся, сам того не замечая, что-то насвистывать — всегда так делаю, оказавшись в затруднительном положении. Да и сказать мне было нечего, просто хотелось верить, что это полная чушь.

— Прошлой ночью днище было целым, — заметил мой дотошный приятель, выпрямившись и стараясь не смотреть на меня.

— Наверное, наскочили на камень, когда швартовались, — пробурчал я. — У камней бывают очень острые края…

Я осекся, потому что Свид обернулся и посмотрел мне прямо в глаза. Я не хуже его знал, что объяснение мое никуда не годится. Хотя бы потому, что камней на этом острове не было и в помине.

— Ну а как ты объяснишь вот это? — все тем же спокойным голосом осведомился он, ткнув пальцем в лопасть весла, при виде которой я просто оторопел и ощутил знакомый озноб.

Лопасть была так тщательно отшлифована, будто кто-то долго и старательно драил ее наждаком и явно переусердствовал: теперь она стала настолько тонкой, что при первом же энергичном гребке как пить дать сломается.

— Наверное, кто-то из нас лунатик и проделал все это во сне, — убитым голосом промямлил я, — или… или это из-за песка, ветер швырял его на лопасть, и песчинки терлись о дерево… как наждак.

— Ну и ну, — усмехнувшись, Свид отошел, — на все-то у тебя есть ответ!

— Кстати, второе весло мог подхватить сильный порыв ветра, отнести его на берег, а потом именно этот кусок обвалился в воду! — крикнул я ему вслед, твердо вознамерившись найти объяснение решительно всему, что он мне еще предъявит.

— Я так и понял, — бросил он через плечо и в следующую секунду исчез в ивовых зарослях.

Оставшись один на один с абсолютно очевидными свидетельствами присутствия на острове неких таинственных сил, я все-таки подумал: «Все это устроил кто-то из нас, и, естественно, не я!» Но мне тут же стало стыдно, ведь очевидно, что ни при каких самых невероятных обстоятельствах ни друг мой, ни я не могли все это устроить. Чтобы Свид, этот бывалый путешественник, в здравом уме и твердой памяти, сотворил подобные глупости! Еще труднее было представить, что донельзя прагматичный флегматик Свид вдруг спятил и стал швыряться веслами и ковырять ножиком каноэ. И все же… и все же меня грызли сомнения, отравлявшие всю прелесть этого жаркого утра и девственных красот: с психикой моего друга явно что-то произошло, он стал неузнаваем. Эти нервозность и странная замкнутость — он ни словечком еще не обмолвился о том, что его гложет; но больше всего меня пугала постоянная настороженность, готовность к чему-то неизбежному, словно он ждал развязки, и, видимо, близкой. Вот что подсказывала мне интуиция, сам не знаю почему.

Я быстренько осмотрел палатку и подступы к ней, однако никаких перемещений за отмеченные мной утром границы не заметил. Зато в песке появились какие-то странные ямки: они были правильной формы, но разной глубины и размера, одни величиной с чашку, другие — с огромное блюдо. Наверняка это тоже проделки ветра, как и пропажа весла, которое он зашвырнул в реку. Правда, оставалось неясным, откуда взялась пробоина; но, в конце концов, мы могли наскочить на что-то, когда причаливали. Да, я знал, что на берегу не было ничего острого, но мое отравленное рационализмом сознание, которому непременно требовалась «причина», отчаянно цеплялось за этот вариант. Ну не мог я обойтись без объяснения, пусть и самого абсурдного! Мы ведь и законы Вселенной норовим снабдить объяснениями — пусть даже самыми беспомощными, — на радость тем фанатичным прагматикам, которые свое предназначение в этом мире видят в том, чтобы преодолевать и доказывать, не суть важно что и кому. Столь философское обобщение казалось мне в те минуты вполне резонным.

Не долго мешкая, я растопил на огне деготь и принялся смолить каноэ, Свид стал мне помогать, но понятно было, что, как бы мы ни старались и как бы ни пекло солнце, наше залатанное каноэ не просохнет раньше завтрашнего дня. Я вскользь упомянул про выемки в песке.

— Видел я эти ямы. Их тут полно, по всему острову. Ну, ты-то, само собой разумеется, знаешь, откуда они взялись!

— Знаю. Это все ветер, — глазом не моргнув, заявил я. — Разве тебе не случалось видеть, как ветер на улицах поднимает вверх всякие бумажки, веточки и давай их крутить. А тут вместо бумажек песчинки: сухие вздымаются вихрем, а влажные остаются на месте, только и всего.

Свид ничего не ответил, и какое-то время мы работали молча. Я исподтишка за ним наблюдал, и он за мной, вероятно, тоже. А еще он все время к чему-то прислушивался, я никак не мог понять, что ему там мерещится. Впрочем, возможно, он только ждал каких-то звуков, поскольку часто поглядывал то на кусты, то на небо, то в сторону реки, русло которой виднелось сквозь редкие просветы между ветками. Иногда он даже прикладывал к уху ладонь и на минуту-другую замирал, ничего мне не объясняя. Сам я ни о чем не спрашивал. Потом он снова принимался смолить, и, надо сказать, его сноровке позавидовал бы и чистокровный индеец. Я очень был рад его азартному усердию, так как побаивался, что он заведет разговор про ивы… про то, что они изменились. Ведь если и он это заметил, значит, мое неуемное воображение тут ни при чем, значит, ивы действительно подступают…

Наконец ему надоело молчать.

— Странно все-таки, — зачастил он скороговоркой, словно хотел поскорее высказаться и прекратить разговор, — очень странно… я имею в виду ту выдру.

Я-то думал, он заговорит совсем о другом, и поэтому уставился на него с откровенным изумлением.

— Лишнее свидетельство того, что место тут совсем дикое. Выдры очень пугливые твари…

— Да я не об этом! — досадливо поморщившись, перебил он. — Я… я… как ты думаешь, это действительно была выдра?

— О господи! А кто же еще?

— Я ведь увидел ее раньше, чем ты. И знаешь, в первый момент она показалась мне слишком большой… выдры такими не бывают.

— Ну мало ли что, лучи так легли на воду, чисто оптический эффект, и темновато уже было…

Свид пропустил мое замечание мимо ушей, думая о чем-то своем.

— И глаза желтые-желтые… — пробормотал он.

— Тоже из-за солнца. — Я рассмеялся, но чуть громче, чем следовало бы. — А сейчас ты, наверное, спросишь, был ли тот малый на лодке всамделиш…

Я осекся, увидев, что он снова замер, обернувшись в сторону ветра с таким выражением лица, что у меня слова застряли в горле. Вновь повисло молчание, и мы продолжили корпеть над своим каноэ. Очевидно, Свид даже не заметил, что я не договорил. Однако минут через пять он поднял голову и, отодвинув в сторону котелок с дымящейся смолой, очень серьезно на меня посмотрел.

— Представь, мне действительно интересно, кто был на той лодке. Я тогда подумал, что это не может быть человек. Он так внезапно появился, сразу на середине реки. Откуда, спрашивается?

На сей раз я не выдержал, моя злость и раздражение выплеснулись наружу.

— Послушай! — заорал я. — Здесь и так хватает всякой чертовщины, зачем же изобретать что-то еще? Лодка была обыкновеннейшим челноком, а лодочник — человеком, нормальным человеком, который хотел поскорее убраться из этого милого местечка. А выдра была выдрой, и хватит валять дурака!

Он продолжал с самой серьезной миной смотреть на меня. И, похоже, совсем не обиделся. Это еще больше меня взбесило:

— И ради бога, прекрати изображать, будто ты что-то такое слышишь, это страшно действует на нервы. Ну что тут можно услышать, кроме шума воды и этого проклятого, до чертиков надоевшего ветра!

— Заткнись! — выпалил Свид испуганно, точнее, прошипел. — Это ты валяешь дурака. Притворяешься, как все, кто готов стать жертвой… Можно подумать, ни ты, ни я не понимаем, в чем дело! — с издевательским умилением воскликнул он. — Тебе бы только сохранить свой драгоценный покой и привычные стереотипы. Но все твои попытки себя обмануть бессмысленны, ты сам загоняешь себя в тупик, закрывая глаза на реальное положение вещей.

Мне нечего было ему ответить, потому что он был абсолютно прав, я действительно вел себя как законченный дурак — я, а не он. Столкнувшись с непостижимыми и непредсказуемыми явлениями, он, в отличие от меня, многое понял, не впав при этом в панику, а я, при всех своих амбициях, ничего не заметил. Мне было горько себе признаться, что я оказался куда менее восприимчив, что моя психика менее чутка, что мне удалось не заметить даже те странности, которые творились у меня под носом. Выходит, он все знал, с самого начала… Обескураженный этим открытием, я напрочь забыл намек Свида на то, что кто-то жаждет жертвы и этой жертвой должны стать мы. Как бы то ни было, в ту минуту я отбросил все свои спасительные выдумки, и меня захлестнула ледяная волна страха.

— В одном ты все-таки прав, — сказал Свид, завершая разговор, — лучше поменьше это обсуждать, да и думать об этом не следует: мысли ведь облекаются в слова, а если слова произнести, то все, о чем ты подумал, рано или поздно случится на самом деле.

Днем, пока сохла смола на каноэ, мы пытались ловить рыбу, проверяли скорость течения, запасались дровами и смотрели на неутомимо бурлившую реку. Когда к берегу прибивало плавник, мы отлавливали все эти сучья и коряги длинными ивовыми прутьями. Остров прямо на глазах уменьшался, то и дело отваливался очередной кусок суши, и река жадно и громко его заглатывала. До четырех небо было по-прежнему ясным, однако впервые за эти три дня ветер немного присмирел. В пятом часу на юго-западе появились облака и начали медленно затягивать небо.

Надо сказать, это нас весьма порадовало, потому что бесконечные завывания, грохот и рев ветра держали нас в постоянном напряжении. Однако, когда минут через сорок он вдруг вообще стих, наступившая тишина показалась нам еще более гнетущей. Ее, конечно, оживлял гул реки, но это было совсем не то. Водная стихия, безусловно, более мелодична, однако ее монотонное звучание быстро приедается. Другое дело ветер с его богатой партитурой: тут и высокие ноты, и низкие, басовые, свои мощные аккорды он извлекает отовсюду — из веток, песка и воды. Незатейливая песенка речных струй слагалась из двух-трех нот, тихих, будто приглушенных педалью, эта мелодия была так печальна, так не похожа на озорные импровизации ветра, что в тогдашнем моем взвинченном состоянии казалась мне чуть ли не траурной.

Еще мы были буквально сражены тем, как все преобразилось, стоило только солнцу скрыться за облаками: радующие глаз пейзажи сразу сделались угрюмыми и зловещими. Меня эти удручающие перемены повергли в полное уныние, и я поймал себя на том, что пытаюсь вычислить, в каком часу взойдет сегодня луна и смогут ли облака приглушить ее коварный свет.

С наступлением великого затишья (ветер лишь изредка напоминал о себе вялыми порывами) вода в реке стала казаться более темной, а ивы словно сдвинулись еще теснее. Они и без ветра продолжали покачиваться, перешептываясь и странно содрогаясь от самых корней до макушек. Когда вполне привычные объекты начинают вести себя столь непривычным образом, это будоражит воображение во сто крат сильнее самых фантастических явлений — сгрудившиеся вокруг в сумеречной полутьме кусты все больше напоминали мне живых и вполне разумных существ. Их непритязательная обыкновенность была только маской, за которой скрывалась злоба, направленная на нас. С наступлением темноты незримые властители этих мест начинают подступать все ближе и ближе. Их манит этот остров, а более всего — мы…

Вот какие поистине неописуемые картины рождали в моем воображении сгустившиеся сумерки.

Днем мне удалось немного отоспаться после кошмарной ночи, но, похоже, отдых не пошел мне впрок: я лишь еще острее ощущал этот навязчивый страх перед невидимыми соглядатаями. Я старался отогнать его, всячески над собой подтрунивал, твердил, что все это абсурд и ребячество, приправляя свои доводы самыми смачными выражениями, почерпнутыми из ненормативной лексики, но даже это не помогало… Я боялся надвигающейся ночи, как заблудившийся в лесу ребенок боится темноты.

Каноэ мы тщательно накрыли клеенкой, а единственное весло Свид накрепко привязал к стволу тополя, чтобы ветер не унес и его. Уже с пяти часов я начал колдовать над ужином, сегодня была моя очередь. Картошка, лучок, мелко нарезанное сало плюс изрядное количество мясной подливки, оставшейся с прошлого раза; когда все это проварится, надо покрошить туда черного хлеба, — отличная еда! А на десерт сливовый компот и крепкий чай с щепоткой сухого молока. Дров мы запасли предостаточно, ветра не было, в общем, мне досталось легкое дежурство. Мой дружок изредка бросал в мою сторону ленивые взгляды. В данный момент он занимался сразу двумя делами, важность которых, разумеется, не шла ни в какое сравнение с моей рутинной стряпней: чистил любимую трубку и давал мне кучу всяких бесполезных советов — вполне заслуженная привилегия того, кто уже исполнил свой долг. После полудня Свид развил бурную деятельность: еще раз просмолил пробоину, подправил растяжки у палатки и, пока я спал, выудил из реки изрядное количество древесных обломков. Никаких опасных тем мы больше не затрагивали. Разве что мой приятель, обеспокоенный дальнейшей судьбой острова, позволил себе посетовать на его размеры, уменьшившиеся, по его мнению, уже на добрую треть.

Котелок только-только начал закипать, когда я услышал, что Свид зовет меня с берега. Я даже не заметил, как он ушат.

— Вот, послушай, — сказал он, когда я подбежал, — интересно, что ты на это скажешь. — И, приставив ладонь к уху, затаил дыхание. — Ну что, теперь слышишь?

Я тоже начат старательно прислушиваться, но не слышат ничего, кроме монотонного гула реки и бульканья водоворотов. Ивы, пожалуй, впервые за эти дни стояли молча, не шевеля ни единым листком. Через некоторое время я различил странный звук, совсем слабенький — что-то похожее на гул далекого гонга. Он доносился из темноты со стороны болот и ивняков, росших по ту сторону русла, и повторялся через равные интервалы, но это был не колокол и не гудок далекого парохода. Больше всего он походил на звук гигантского гонга, подвешенного высоко в небе, этот приглушенный звон, очень мягкий и мелодичный, не прекращался ни на миг — кто-то бил и бил в огромный металлический диск, заставляя громче стучать мое сердце.

— Он весь день у меня в ушах, — сказал Свид. — Пока ты сегодня спал, этот непрекращающийся гул доносился сразу со всех сторон. Я стал искать его источник, но ничего не вышло — он звучал то откуда-то сверху, то как будто из-под воды, то — клянусь! — внутри… внутри меня самого! Представляешь? Так, наверное, все и происходит в четвертом измерении.

Я был настолько ошеломлен происходящим, что почти его не слушал. Пытаясь определить, на что еще похож этот то ли гул, то ли звон, я жадно ловил каждый звук, но безуспешно — он постоянно менял место, то подбираясь совсем близко, то, буквально через секунду, удаляясь куда-то в бесконечность. Не скажу, что в нем было что-то угрожающее, нет, он казался скорее приятным, однако мне стало как-то не по себе, я предпочел бы никогда его не слышать.

— Наверное, это завывает ветер, попадая в те песчаные воронки… — Я был верен себе, я лихорадочно искал причину. — А может, это кусты перепутались во время бури, а теперь пытаются высвободить ветви… Они же у ив очень упругие, вот и…

— Звучит над всеми этими топями и сразу со всех сторон, — уточнил Свид, проигнорировав мои смехотворные объяснения. — А иногда из ивовых кустов, из самой чащи.

— Но в данный момент нет ветра, — возразил я, — не могут же они сами издавать эти звуки.

Ответ моего приятеля был ужасен потому, что именно его я и ждал, так как сам догадывался, в чем тут дело.

— Потому и издают, что его нет, — прошептал Свид. — Точнее, раньше ветер их просто заглушал. Думаю, это кричат…

Тут сзади раздалось бульканье котелка, костер зашипел, и я кинулся спасать наш ужин, а если честно, то, воспользовавшись благовидным предлогом, просто ретировался, так как категорически не желал расставаться с привычными представлениями об устройстве мира. Лишь бы не слышать эти его речи о языческих божествах, элементалях, духах стихий и каких-нибудь еще запредельных материях. Мне необходимо было беречь силы для дальнейших сюрпризов, ведь нам предстояло еще целую ночь торчать на этом милом островке…

— Иди нарежь хлеба! — позвал я Свида, старательно размешав аппетитное варево. И вдруг рассмеялся, подумав, что, если бы котелок вовремя не забулькал, неизвестно, что сталось бы с нашими бедными мозгами.

Неторопливо подойдя к тополю, мой обстоятельный приятель снял мешок и стал в нем рыться, потом зачем-то вывалил все на подстилку, расстеленную на песке.

— Скорее, выкипает же! — поторопил я.

В ответ раздался дикий хохот, я вздрогнул от неожиданности. Это был очень громкий хохот и вполне искренний, но совсем не веселый.

— Тут ничего нет! — хохотал Свид, держась за живот.

— Мне нужен только хлеб.

— Тю-тю. Никакого хлеба. Они его забрали!

Выронив половник, я ринулся к подстилке: все пакеты, кульки и банки были целы, не хватало только буханки.

Я содрогнулся от страха, ледяной волной прокатившемуся по моему телу, и — тоже начал хохотать. Это единственное, что нам оставалось, и мы оба прекрасно понимали, почему нас так разобрало: невероятное душевное напряжение требовало выхода, и разрядка наступила в виде этого истерического хохота; нам необходимо было как-то избавиться от мучительного ощущения кошмара, и пароксизмы смеха явились своего рода спасительным клапаном. Насмеявшись, мы вдруг разом, как по команде, умолкли.

— Какой же я идиот! — закричал я, тут же придумав очередную сказку (я был неисправим). — Совершенно забыл тогда про хлеб. Та продавщица в Пресбурге настоящая трещотка, из-за ее болтовни я уже ничего не соображал. Наверное, оставил одну буханку на прилавке или…

— И овсяных хлопьев гораздо меньше, чем было утром, — хмуро сообщил Свид.

«И все-то ты подмечаешь, любую ерунду!» — злобно подумал я.

— На завтрашнюю кашу хватит, — процедил я сквозь зубы и стал свирепо мешать похлебку. — А в Комарно или Гране докупим все, что нужно. Через сутки мы будем уже далеко-далеко отсюда.

— Дай-то господи, — пробормотал мой приятель, запихивая кульки и банки обратно в мешок. — Будем, конечно, если нас не используют в качестве жертвы, — добавил он с дурацкой ухмылкой и потащил мешок в палатку.

Свид все еще что-то бормотал себе под нос, но я предпочел не переспрашивать.

Надо ли говорить, что ужин получился очень унылый, мы почти не разговаривали и старались друг на друга не смотреть; зато очень внимательно следили за тем, чтобы пламя было ровным и ярким. Потом мы умылись, приготовились ко сну. Теперь можно и покурить. Но как только насущные хлопоты отступили на второй план, тревога, донимавшая меня весь день, усилилась. Не могу сказать, что меня охватил леденящий страх, я даже не знал, чего, собственно, боюсь, и эта неопределенность была мучительна; оказывается, гораздо легче бояться чего-то конкретного. А невидимый гонг продолжал наполнять ночь слабым ровным гулом, теперь уже почти непрерывным. Он звучал то сзади, то спереди, иногда перемещался влево, к ближайшему ивняку, потом снова доносился со стороны дальних зарослей. Чаще всего он шел сверху, как будто воздух рассекали чьи-то огромные крыла, а в иные моменты звучал буквально отовсюду. Он не поддавался описанию, равно как и сравнению с чем бы то ни было — этот приглушенный и одновременно пронзительный гул, разлитый над пустынными топями и морем ив.

Столь приятная обычно после ужина беседа как-то не клеилась, напряжение росло. Гнуснее всего было то, что мы, пребывая в растерянности и полном неведении, даже не представляли, чего нам, собственно, ждать, и не могли заранее принять хоть какие-то меры предосторожности. Все мои хитроумные объяснения сейчас, когда скрылось солнце, казались особенно нелепыми. Чем больше нагнеталась тревога, тем очевидней становилось, что откровенного разговора не избежать, хочу я этого или нет. Как-никак нам предстояло провести ночь в одной палатке. Я и сам чувствовал, что без поддержки Свида мне не обойтись, что разговор начистоту необходим, и все равно всячески оттягивал его, пытаясь не замечать редких высказываний своего приятеля или попросту отшучиваясь.

Между тем некоторые из этих замечаний только укрепляли мои подозрения — и укрепляли потому, что Свиду все виделось совсем иначе. Надо сказать, его сумбурные реплики были весьма примечательны: он бросал их как бы вскользь, словно они не укладывались в рамки каких-то тайных его рассуждений, не очень-то понятных и ему самому, будто хотел избавиться от этих «избыточных» мыслей, облекая их в словесную форму. Так ему, видимо, было легче. Он не мог удержать их в себе, его, казалось, рвало этими фразами.

— Тут точно есть какие-то существа, которым нравится все калечить, ломать, разрушать… В том числе и нас… — вглядываясь в языки пламени, бормотал он. — Мы, вероятно, преступили какую-то опасную черту.

Чуть позже, когда гонг загудел громче, прямо над нашими головами, он пробурчал себе под нос:

— На фонограф его не запишешь. Я этот звук не слышу, я его — ощущаю. Вибрации воспринимаются не слухом.

Я сделал вид, что не расслышал этих слов, но придвинулся поближе к огню и осмотрелся. Облака обложили все небо, не пропуская ни единого лунного лучика. Под пологом кромешной тьмы все было подозрительно тихим, как будто река и лягушки что-то там затевали.

— Вся штука в том, — продолжал рассуждать Свид, — что это нечто для нас непостижимое… оно за пределами наших интеллектуальных и чувственных возможностей. Только одно и можно сказать: какой-то нечеловеческий звук, в том смысле, что он существует в недоступной человеку среде.

Исторгнув из себя очередную порцию «избыточных» мыслей, он какое-то время лежал молча, словно наслаждаясь избавлением от них, — видимо, высказанные вслух, они больше не терзали его мозг.

Нестерпимое одиночество, испытанное в той дунайской глуши, — разве можно его забыть? Полное ощущение, что мы со Свидом одни на пустой планете! И мысли постоянно возвращаются к городам, словно пытаясь найти в них спасительное прибежище. В такие минуты я душу готов был отдать за то, чтобы очутиться в одной из многочисленных баварских деревушек, мимо которых мы проплывали. Так хотелось побыть в нормальном цивилизованном месте, где под деревьями поставлены столы, за ними сидят крестьяне и потягивают пиво, ласково светит солнышко, за киркой с красной черепицей виднеется скала с развалинами замка. Я готов был смириться даже со стаями назойливых туристов…

А тогдашний мой страх, совсем не похожий на обычную трусость… Он был несравним с прежними моими страхами — казалось, в крови моей проснулся исконный ужас моих древних пращуров, он пробирал до мозга костей. Я и представить себе не мог, что такое бывает… Да, Свид был прав, мы «преступили черту», нас занесло в особое пространство, находиться в котором было очень рискованно, но мы даже не знали, чем грозит нам эта опасная близость к неведомому миру. Это место принадлежало пришельцам из иных сфер, тут находилось тайное их обиталище, откуда они, оставаясь невидимыми, могли наблюдать за людьми. В этой точке земли завеса, отделяющая их мир от мира нашего, была несколько тоньше, чем во всех остальных. Мы слишком тут задержались, и теперь они заберут нас, лишив того, что входит в понятие «моя жизнь», а раз так, то расправа будет не физической, а духовной. Похоже, мы действительно, как предрекал Свид, станем жертвами — жертвами собственного авантюризма. В общем, как бы то ни было, а жертвоприношение, очевидно, свершится…

Мы по-разному трактовали свалившиеся на нас напасти, каждый в меру своей восприимчивости и духовной твердости. Мне мерещились разъяренные элементали, сгустившиеся от злости и даже обретшие человекоподобный образ; я не сомневался, что они расправятся с нами, не простят нам нашего бесцеремонного вторжения в этот их потусторонний заповедник. Мой друг, не мудрствуя лукаво, решил, что нас занесло на территорию какого-то древнего капища, где и поныне не утратили своего могущества античные божества и все еще витают здесь отзвуки чувств некогда поклонявшихся им людей;. он поддался языческим чарам — судя по всему, его предки были примерными язычниками.

Во всяком случае, место это не было осквернено присутствием людей, ветра прилежно очищали его от всего «человечьего», что случайно могло попасть сюда; здесь царили духи, их незримое присутствие ощущалось буквально во всем, и настроены они были воинственно. Никогда еще я столь явственно не ощущал близость «инобытия» — других форм жизни, существующих по иным законам. И кончится тем, что разум наш не выдержит, поддастся ужасным чарам, и нас со Свидом затянут в этот неведомый, чуждый нам мир.

Справедливость моих опасений подтверждали десятки мелочей, которые теперь, в этой звенящей тишине, при свете костра казались вполне весомыми доказательствами «особенности» этого зачарованного островка. Сама атмосфера предрасполагала к тому, чтобы примечать некий тайный смысл решительно во всем: во внезапном появлении выдры, в поспешном исчезновении лодочника, совершавшего непонятные пассы, в переменчивом поведении ив. Все вокруг разом утратило привычный вид, предстало в ином свете, овеянное присутствием неведомого мира. Я чувствовал, что этот новый облик всего сущего на сей раз был таковым только для меня, все действительно преобразилось. Мне и Свиду приоткрылось нечто, доныне не ведомое никому из смертных. Это была совсем иная реальность, наиболее точно определяемая одним словом — нечеловеческая.

— Преднамеренные осмысленные действия налицо… перед этим кто угодно спасует, — вдруг сказал Свид, словно продолжая свою мысль. — Многое, конечно, можно было бы приписать мнительности. Но весло, дыра в каноэ, пропажа хлеба и овсяных хлопьев…

— Но я же тебе все объяснил! — в сердцах воскликнул я. — Разве нет?

— Да, да, в самом деле.

И Свид опять стал говорить что-то по поводу «готовности стать жертвой»; только теперь, по зрелом размышлении, я понимаю, что это был крик охваченной ужасом души, ведь мой приятель понимал, что его хотят лишить самой сути личности, так или иначе вытеснив ее или разрушив. В тот момент нам требовалось предельное хладнокровие и стойкость, но мы совершенно неспособны были взять себя в руки. Еще никогда я так остро не ощущал двойственность своей натуры: одно мое Я усердно изобретало всяческие объяснения, другое тут же их высмеивало, хотя само умирало от страха.

Костер мало-помалу догорал, дров осталось совсем немного, однако ни один из нас не изъявлял желания прогуляться за сучьями, и мрак подступал все ближе. Буквально в нескольких футах от круга, очерченного светом догоравшего пламени, тьма была уже густой, как чернила. Изредка шальной порыв ветра дрожью отзывался в ближайшем ивняке, но эти далеко не сладостные звуки совсем ненадолго врывались в гнетущую тишину, нарушаемую лишь бульканьем воды и приглушенным гулом незримого гонга.

Думаю, мы оба успели соскучиться по свежему, бодрящему ветру.

И вот после одного из его обнадеживающе сильных и продолжительных порывов я дошел до крайней степени напряжения, мне необходимо было немедленно выговориться или… или выкинуть какой-нибудь фортель, пусть даже он обернется очередной неприятностью…

Я пнул ногой догоравшие головешки и резко повернулся к Свиду, с изумлением вскинувшему на меня глаза.

— Все, с меня хватит. Мне противно это место, эта темнота, эти звуки, и сам я себе жутко противен. Все здесь меня подавляет, заставляет чувствовать себя каким-то пришибленным. Я всего лишь жалкий трус, не отрицаю. Знал бы, что на другом берегу нет всего этого, не задумываясь нырнул бы и поплыл туда!

Загорелая дочерна физиономия Свида вмиг сделалась мертвенно-белой. Посмотрев мне в глаза, он заговорил, но голос его был таким неестественно спокойным, что я сразу понял, до какой степени он напуган. И все же даже в этот момент он был сильнее меня — по крайней мере у него достало мужества не впасть в истерику.

— От этого невозможно убежать, — изрек он с видом эскулапа, вынужденного сообщить тяжелый диагноз, — надо сидеть тихо и ждать. Они совсем близко от нас, наши славные языческие божества, и им ничего не стоит прикончить вмиг целое стадо слонов, как какую-нибудь муху. Так что нам лучше понапрасну их не раздражать. Может, повезет, и они не заметят двух жалких букашек.

Я был настолько озадачен услышанным, что даже утратил дар речи. Совсем как пациент, которому подробно описали его болезнь, но слишком мудреными медицинскими терминами.

— Я вот что имел в виду… Они обнаружили, что на их острове кто-то хозяйничает, но нас самих пока не нашли, не «выявили», как говорят американцы. Они действуют наугад, примерно так же, как ищут обычно место утечки газа. Добрались до каноэ, до весла, проникли в мешок с продуктами. Они улавливают наше инородное присутствие, но видеть нас, похоже, не могут. Главное — сохранять спокойствие, они чувствуют нас на ментальном уровне. Мы должны контролировать свои мысли и эмоции, иначе нам крышка.

— Ты… ты хочешь сказать, м-мы у-у-умрем? — заплетающимся от страха языком пробормотал я.

— Хуже, гораздо хуже. Одни полагают, что смерть — это полное уничтожение, другие — освобождение от бремени плоти, при котором духовная суть человека остается прежней. Ты не можешь сразу измениться, хотя тело твое мертво. Но с нами будет иначе… радикальная метаморфоза, перерождение, абсолютный распад личности как следствие подмены… это хуже смерти и ужасней полного уничтожения. Нас угораздило разбить палатку как раз на границе, там, где завеса, отделяющая их мир от нашего, очень тонка, — (о ужас, он дословно повторил то, о чем я думал совсем недавно!) — поэтому они знают, что мы где-то поблизости.

— Кто знает? — невольно вырвалось у меня.

Сразу забыв про путающую дрожь ив в этом сонном безветрии, про гул гонга над головой, про все на свете, я ждал ответа, хотя заранее его боялся.

Свид наклонился ближе к огню, и неуловимо изменившееся выражение его лица заставило меня отвести взгляд.

— Всю свою жизнь, — вполголоса произнес он, — я, сам не знаю почему, явственно ощущал, что есть какое-то иное пространство, иной мир, не такой уж далекий, строго говоря, но совершенно несхожий с нашим; там происходят вещи невероятно значительные, там устрашающе огромные существа устремляются навстречу великим откровениям, в сравнении с которыми все наши земные проблемы — расцвет и падение государств, судьбы империй, гибель армий и континентов — поистине ничто, горстка праха; под великими откровениями я разумею общение с душами или хотя бы с их воплощениями…

— А знаешь, давай… — перебил я, чтобы заставить его замолчать: мне показалось, что мой приятель бредит.

Однако остановить Свида было уже невозможно — речь его лилась страстно, напористо, неудержимо…

— Ты считаешь, что это духи стихий, а я — что древние божества. Однако теперь я точно знаю, что это — ни то ни другое. Духи стихий и божества все же хоть как-то доступны нашему разумению, поскольку связаны с людьми самим фактом верования или обрядом жертвоприношения. Но те потусторонние сущности, которые нас сейчас окружают, не имеют ничего общего с человеком — лишь по какой-то роковой случайности их мир вошел во взаимодействие с нашим.

И пусть это была только гипотеза, однако, столь убедительно выраженная, она повергла меня в ужас, который только усиливали царящий вокруг кромешный мрак, тишина и наше полное одиночество…

— И что ты предлагаешь? — дрожащим голосом спросил я.

— Нужно совершить нечто вроде жертвоприношения. Жертва могла бы отвлечь их, а мы тем временем убрались бы отсюда. Это как с волками: чтобы спастись, им отдают собаку, пока они ее пожирают, сани несутся дальше. Но… но где взять жертву, видимо, другого выхода нет… — Глаза Свида как-то странно блеснули. — Все дело в ивах, конечно. Они прячут их… ну тех, кто охотится за нами. Надо держать себя в руках, полностью контролируя свои эмоции; стоит только нашему страху прорваться наружу — и мы пропали, окончательно пропали… — Взгляд моего приятеля был сейчас настолько искренним и спокойным, что я отбросил всякие сомнения относительно его психического состояния. — Только бы эту ночь продержаться, — добавил он, — а завтра с утра пораньше отчалим отсюда, пока нас не заметили, точнее сказать, не вычислили…

— Ты действительно думаешь, что жертва помогла бы нам…

Едва я это произнес, гул гонга, словно хищная птица, ринулся вниз и теперь нудно зудел у самых наших макушек, но замолчать меня заставил не он, а перекошенное лицо моего друга.

— Ш-ш-ш! — зашипел он, вскинув руку. — Лучше их вообще не упоминать. И никаких конкретных названий. Назвать — значит выдать себя, это обязательно наведет их на след; на них нельзя обращать внимание, тогда они, возможно, не заметят нас. Это наш единственный шанс.

— Даже в мыслях не называть?

На лице Свида отразилась мучительная тревога.

Особенно в мыслях. Наши мысли проникают в их мир в виде неких турбулентных вихрей. Мы должны изгнать эти сущности из своего сознания. Во что бы то ни стало.

Я снова сгреб в кучу головешки, чтобы огонь хоть немного теплился, своим слабым светом разгоняя коварную, настороженно затаившуюся тьму. Никогда еще я так сильно не тосковал по солнцу, как в ту кошмарную, непроглядно-черную летнюю ночь.

— Где тебя носило прошлую ночь? — спросил вдруг Свид.

— Плохо спалось на рассвете, — уклончиво ответил я, памятуя о его наставлениях, которые показались мне весьма полезными. — Наверное, из-за ветра, который…

— Если ты о тех звуках, то ветер тут ни при чем.

— Значит, ты тоже их слышал?

— Ну да, будто по палатке бегало множество маленьких ног… — И, помешкав, добавил: — Было кое-что еще…

— Будто на палатку кто-то улегся, кто-то огромный и очень тяжелый, так? — Он кивнул. — И сразу стало труднее дышать, что-то похожее на удушье.

— Ну да, примерно такое ощущение. Как будто резко возросло атмосферное давление, казалось, нас вот-вот раздавит.

— А это? — продолжал я, решив разом выяснить все, и молча ткнул пальцем вверх, где с легким завыванием, точно передразнивая ветер, заунывно гудел невидимый гонг. — Что ты на это скажешь?

— Это их голоса, — мрачно прошептал Свид. — Звуки их мира, их владений. Завеса, нас разделяющая, так тонка, что сквозь нее просачивается это гуденье. Но если хорошенько прислушаться, оно над нами и вокруг нас гораздо слабее, чем в ивняках. Здешние ивы, воплощение враждебных нам сил, тоже издают звуки, похожие на этот потусторонний гул.

Я не очень-то понял, что он имеет в виду, но в принципе наши мысли совпадали. Я воспринимал ситуацию примерно так же, только не столь основательно ее проанализировал. Мне даже захотелось рассказать про тех привидевшихся мне великанов и про «ползучие» кусты, но в этот миг он наклонился к самому моему уху и деловито зашептал:

— Слушай внимательно. Нам не остается ничего другого, как делать вид, будто ничего особенного не происходит. Надо вести себя самым будничным образом: ложиться спать, готовить еду, мыть посуду — короче, нужно притвориться, что мы ничего не поняли и не заметили. Необходимо отвлечься: чем меньше мыслей, сам знаешь о ком, тем больше шансов уцелеть. Главное — не думать, потому что мысли имеют свойство осуществляться.

Меня поразили его смелость и самообладание. И этого человека я в течение многих лет считал примитивным флегматиком!

— Ладно, — выдавил я, еле дыша, пытаясь осмыслить услышанное, — ладно, попробую… но только скажи мне одну вещь. Что это за дыры вокруг палатки, откуда взялись эти воронки в песке?

— Нет! — вскрикнул Свид, от волнения забыв понизить голос. — Молчи! Ничего не говори, умоляю! Очень хорошо, что ты ни о чем не догадался. И лучше не пытайся. В мои мозги они сумели это протолкнуть, ты же постарайся во что бы то ни стало уберечься от этого знания.

Конец фразы он снова произнес шепотом. Я не требовал никаких объяснений. Я и так был на грани нервного срыва от всех этих кошмаров. Разговор наш прекратился, мы лишь сосредоточенно попыхивали своими трубками.

Потом произошло одно событие, забавный пустячок, однако в момент крайнего нервного напряжения любая ерунда может оказаться последней каплей. Так вышло, что я случайно бросил взгляд на свою сандалию — очень удобная вещь для «покорителей рек»; созерцание обрезанного мыска вдруг заставило меня вспомнить лондонский магазин, в котором они были куплены: и как долго продавец не мог найти подходящую пару, и прочие подробности этого вполне обыденного, но необходимого действа. А дальше, как по цепочке, из памяти потянулись вдруг эпизоды современной суетной жизни, знакомые каждому горожанину, — я стал зачем-то думать о ростбифе и пиве, о машинах и полицейских, о духовых оркестрах и о массе других самых заурядных вещей. Эффект был потрясающим и мгновенным и, естественно, абсолютно неожиданным. Необходимой психологической подоплекой ему, разумеется, послужило длительное пребывание в условиях, которые психика городского человека просто не могла уже вынести. Впрочем, бог с ними, с причинами, главное, что весь этот морок вдруг отпустил меня и в мою душу проникло блаженное чувство освобождения и покоя. Я отвел глаза от мыска сандалии, посмотрел на Свида и весело воскликнул:

— Эх ты, старый язычник! Мнительный кретин! Проклятый идолопоклонник, жалкая жертва суеверий! Ты…. — и тут я осекся, охваченный прежним мучительным страхом, — нет, лучше уж мне онеметь навеки, чем своими святотатственными возгласами провоцировать потусторонние силы…

Свид, конечно, тоже его услышал, тот странный крик, донесшийся сверху из темноты, и явственный звук, как будто что-то снижалось и теперь парило прямо у нас над головами…

Лицо его сделалось пепельно-серым. Вскочив на ноги, он замер, освещенный слабыми отблесками пламени, и, боясь пошевелиться, смотрел на меня расширившимися, чуть остекленевшими глазами.

— Теперь уже точно — все… — обреченно пробормотал он. — Быстренько собираемся — и прочь отсюда, нам нельзя больше тут оставаться.

Свид выпалил все это, явно охваченный страхом, — унизительный суеверный страх, которому он так долго сопротивлялся, теперь настиг и его.

— В такую темень? — приглушенно воскликнул я, так как, хотя меня самого била дрожь после моей истеричной выходки, мне все же удалось сохранить остатки здравого смысла. — Но это же полное безумие! Ты только посмотри, что творится с рекой — того и гляди, выйдет из берегов. А у нас только одно весло. И учти, мы еще больше углубимся в их владения. Впереди еще миль на пятьдесят сплошные ивняки. Ничего, кроме ив! Ивы, ивы, ивы!

Мой друг снова сел, казалось, он был в полузабытьи. Мы словно поменялись ролями (воистину неисповедимы прихоти человеческой натуры!), и теперь уже я контролировал ситуацию. Похоже, Свид дошел до критической точки, и его разум слегка помутился.

— Какая муха тебя вдруг укусила, а? — еле слышно спросил он прерывающимся от ужаса голосом.

Обогнув костер, я опустился рядом с ним на колени, взял его за обе руки и заглянул в округлившиеся от страха глаза.

— Мы сейчас сходим за дровами и еще немного посидим у костра, — твердо сказал я, — а когда он догорит, пойдем спать. И как только рассветет, спустимся вниз по течению к Комарно. А теперь постарайся взять себя в руин, вспомни, что ты мне только что говорил: «Надо держать себя в руках, полностью контролируя свои эмоции…»

Свид молчал, но я видел, что он готов следовать моим указаниям. Мы дружно встали и отправились за дровами; удивительное дело, этот малоприятный поход даже немного нас успокоил. Мы брели шаг в шаг, почти касаясь друг друга, обшаривая кусты и осматривая кромку берега. Чем дальше мы отходили от костра, тем громче становился не смолкавший ни на минуту гул над нашими головами. Да, эта вылазка, что и говорить, была поступком!

Мы забрались в самую гущу ивняка, пытаясь дотянуться до сушняка, застрявшего среди верхних веток, — видимо, его оставил там прошлогодний паводок, — внезапно кто-то вцепился в мое плечо, от неожиданности я рухнул на колени. Схватил меня, естественно, Свид. Он тоже упал, но, стараясь удержаться, сжал меня, как тисками. Сквозь его неровное дыхание, раздававшееся у самого моего уха, я вдруг услышал, как он судорожно всхлипнул:

— Смотри! Там!

До этой минуты я не знал, что можно плакать от ужаса… Рука Свида была нацелена футов на пятьдесят правее костра. Найдя глазами эту точку, я почувствовал… Клянусь, сердце мое перестало биться…

В слабом неверном свете догорающего костра что-то двигалось…

Я видел это сквозь прозрачную пелену, повисшую вдруг перед моими глазами, — совсем как занавес на заднике театральной сцены… Это не походило ни на человека, ни на зверя. Больше всего оно напоминало сбившихся вместе двух-трех лошадей и двигалось очень медленно. У Свида ассоциации были совсем другие: движущийся объект показался ему чем-то вроде тесного хоровода ив, склонившихся друг к другу круглыми макушками; они дрожали всеми своими ветками, и в них что-то извивалось и клубилось — «как дым», уточнил он потом.

— Смотри, эти клубы опадают в середину, — шептал он, всхлипывая. — О боже! Оно… они идут сюда! — Его шепот напоминал теперь тихий свист. — О-о-о! Они нашли нас!

Я судорожно обернулся: похожее на зыбкую тень нечто протискивалось извивающимися отростками сквозь кусты и медленно приближалось… Я метнулся назад и, теряя равновесие, опрокинулся на ветки. Они не могли выдержать моего веса, да еще с таким «довеском», как Свид; мы рухнули на песок, сцепившись, словно в схватке. Я ничего не осознавал, кроме леденящего страха, который, пронзая меня насквозь, скручивал мои нервы в тугие жгуты и натягивал их, как тетиву, так что они звенели, готовые вот-вот лопнуть. Мои глаза были крепко зажмурены, в горле стоял странный ком, сознание не то каким-то непонятным образом расширилось, готовое вобрать в себя всю Вселенную, не то бесконечно сузилось — казалось, оно вообще исчезает и я сейчас умру…

Острая боль пронзила мое плечо: это, конечно, Свид — вывернул мне руку, когда мы падали.

Потом он уверял, что это меня и спасло: боль заставила забыть про них, когда они уже подбирались ко мне. Спасительная мысль буквально в последнюю секунду переключила мой разум на себя, и я успел-таки ускользнуть от парализующего кошмара потустороннего монстра. Сам же Свид спасся исключительно благодаря тому, что потерял сознание.

Не знаю, сколько времени мое сознание находилось под наркозом боли, помню только, как, придя в себя, обнаружил, что пытаюсь выкарабкаться из скользких пут ивовых веток, а подняв глаза, увидел Свида, протягивающего мне руку.

Не сразу сообразив, что от меня требуется, я наконец ухватился за его ладонь.

— Я на несколько секунд потерял сознание, — донесся до меня голос приятеля. — И, естественно, не мог в этот момент думать о них. Не случись этого, я был бы уже не я.

— Ты чуть не сломал мне руку, — пробормотал я, и это была единственная связная мысль, которую сумел породить мой мозг, скованный странной вялостью.

— И это защитило тебя! — радостно ответил он. — Похоже, нам удалось сбить их со следа. Гул-то прекратился, по крайней мере сейчас его не слышно!

На меня вдруг снова напал приступ истерического хохота, и на этот раз мой друг тоже ему поддался, — нас сотрясали взрывы смеха, каждый следующий приступ которого приносил все большее облегчение. Вернувшись к костру, мы положили на тлеющие угольки несколько веток. При свете вспыхнувшего пламени мы увидели, что палатка наша обрушилась и лежит бесформенной кучей на земле.

Мы стали ее поднимать, то и дело проваливаясь в зияющие в песке ямы.

— Это те самые воронки, — сказал Свид, когда палатка снова была натянута, а огонь разгорелся настолько, что осветил окружавшую наш лагерь полоску песка. — Ты только посмотри, какие они здоровые!

Все пространство вокруг палатки и правее костра — там, где мы видели те смутные тени, — было изрыто глубокими, похожими на воронки ямами идеально круглой формы, точно такие же покрывали весь остров; но эти оказались гораздо глубже и больше диаметром, в них свободно проходила моя ступня, и я проваливался чуть ли не по колено.

Мы предпочли все это не обсуждать. Очевидно, самым разумным сейчас было лечь спать, что мы и сделали, предварительно затушив костер и убрав мешок с продуктами и весло в палатку. Каноэ прислонили к палатке, так чтобы упираться в него ногами, — если его кто-то тронет, мы сразу проснемся. На всякий случай я в эту ночь лег спать в одежде…

V

Конечно, нам следовало быть начеку, но сказалась неимоверная физическая и нервная усталость, и очень скоро меня одолела дремота, укутав теплым уютным пледом забвения. Да еще рядом сладко похрапывал Свид. Правда, поначалу мой друг беспокойно ворочался на пробковом матрасе: то ему казалось, что палатка снова падает, то — что река затапливает остров, и тогда он меня тормошил, приговаривая: «Ты слышал?» Я выходил, осматривал окрестности и докладывал, что все в порядке. В конце концов он прекратил ворочаться, стал ровнее дышать, и вскоре раздался храп, и, честное слово, очень приятно было его слышать, хотя раньше, да и после, я терпеть не мог, когда рядом кто-то храпел.

Эта мысль — последнее, что я запомнил, прежде чем провалился в сон.

Проснулся оттого, что мне стало трудно дышать: еще бы, ведь я с головой был накрыт одеялом! Но мне мешало что-то еще, давило на грудь, я было подумал, что Свид во сне перекатился на мой матрац. Окликнув его, я привстал, и тут только до меня дошло, что мы — окружены. В ночи раздавалось знакомое хаотичное постукиванье по брезенту — то ли дождевых капель, то ли множества маленьких ножек.

Цепенея от ужаса, я еще раз позвал Свида, чуть повысив голос. Он не отвечал, но и храпа не было слышно, потом я увидел, что полог палатки опущен. Это была непозволительная оплошность. Только откинув его, я понял, что Свида нет, он исчез…

Подгоняемый самыми ужасными подозрениями, я ошалело бросился наружу и тут же окунулся в море знакомых звуков — назойливый гул доносился со всех сторон одновременно. Он был тем же самым, но теперь в нем звучали какие-то безумные нотки! Казалось, меня осаждали рои разъяренных пчел. От этих звуков воздух стал вязким и плотным, я почти не мог дышать.

Тем не менее медлить было нельзя, ведь мой друг находился в смертельной опасности.

С минуты на минуту мог забрезжить рассвет, густые облака уже чуть побелели, подсвеченные узкой полоской света на горизонте. Ветер вообще не подавал признаков жизни. Вокруг смутные очертания кустов, за ними — река и бледные проплешины песка. Несколько раз обежав остров, я в отчаянии выкрикивал имя моего друга и какие-то бессвязные фразы — кричал что было сил, но ивы не пропускали мой голос, а проклятый гул заглушал его, меня можно было услышать лишь на расстоянии в два-три фута. Я продирался сквозь ивовые заросли, поминутно спотыкаясь о выступающие корни, царапая лицо о ветки, агрессивно метившие мне в глаза.

Наконец мне удалось прорваться к песчаному мысу, и я у видел на фоне реки и неба черный силуэт — это был Свид… Он уже ступил одной ногой в воду! Еще секунда — и он утонет!

В два прыжка я оказался рядом и, крепко обхватив его за пояс, потащил назад. Он яростно сопротивлялся, издавая какие-то дикие звуки, очень похожие на этот изматывающий гул, и время от времени выпаливая нечто несусветное, вроде: «Хочу быть в них», или: «Я выбрал путь реки и ветра», и еще бог знает какую белиберду; весь тот бред, который он тогда нес, сейчас, разумеется, воспроизвести невозможно, помню только, что просто умирал от ужаса, слыша все это. С колоссальным трудом мне все же удалось затащить приятеля в палатку, где было относительно безопасно, и швырнуть, почти бездыханного и изрыгающего проклятия, на матрас; потом еще долго пришлось держать его, пока он не прекратил буйствовать.

Успокоился он внезапно, и сразу же гул снаружи затих, и больше не было слышно дробного стука по крыше палатки; такое совпадение поразило меня даже больше, чем весь этот кошмар. Спустя несколько минут Свид открыл глаза и повернул ко мне усталое лицо, на котором играли слабые блики занимавшейся зари.

— Старина, я вечный твой должник, — торжественно заявил он, но голос его был похож на голос перепуганного малыша. — Да-да, ты спас мне жизнь. Но теперь уже все — они нашли себе другую жертву!

Свид откинулся на одеяло, глаза его тут же стали слипаться, тело обмякло, и вскоре он как ни в чем не бывало захрапел, будто всего четверть часа назад не пытался совершить самопожертвование, отправившись на дно речное.

Разбудил его часа через три солнечный свет — мне же соснуть так и не удалось, — и по его поведению я довольно скоро понял, что он начисто забыл о своем ночном «купании». У меня хватило ума держать язык за зубами и не задавать ему опасных вопросов.

Итак, проснулся Свид вполне бодрым и полным сил, когда солнце уже ощутимо припекало, поскольку не было ветра. Тут же вскочив, он пошел раскладывать костер для завтрака, потом направился к воде… На всякий случай я двинулся следом, однако купаться мой друг не стал, только окунул голову и проворчал, что вода «просто ледяная», а немного поплескавшись, с удовлетворением сообщил:

— А ведь уровень-то ее немного спал! И это замечательно.

— Гул тоже прекратился, — осторожно заметил я.

Свид спокойно на меня посмотрел, в его взгляде не было ни малейшего недоумения — очевидно, он помнил все, только не то, как этой ночью пытался покончить с собой.

— И гул, и все прочее, — уточнил он, — а все потому…

И тут же осекся, я сразу догадался, о чем он подумал.

— Потому что они нашли себе другую жертву? — спросил я, через силу усмехнувшись.

— Именно! Я совершенно в этом уверен, ведь… ведь я снова ничего не боюсь…

Присев на корточки, Свид вдруг стат всматриваться в сверкавшие под солнечными лучами песчаные прогалины. Ивы стояли, не шевеля ни единым листочком. Ветра так и не было. Мой приятель медленно поднялся.

— Иди сюда, — позвал он, — если как следует поищем, то обязательно найдем….

Свид быстрым шагом двинулся вдоль берега, я побрел следом. Он шел по самой кромке, шаря палкой среди заводей, запруд и расщелин, я не отставал от него ни на шаг.

— А-а! — внезапно закричал он.

Страх, преследовавший меня уже сутки, мигом ожил, внедрившись в каждую мою клеточку; я подскочил к Свиду, показывавшему на какой-то темный продолговатый предмет, часть которого находилась в воде, часть — на суше. Он крепко застрял среди оголенных ивовых корней, и река никак не могла оторвать его и унести прочь. Видимо, этот предмет всплыл сравнительно недавно.

— Смотри, — понизив голос, сказал мой друг, — вот та жертва, благодаря которой мы сумели спастись.

Наклонившись над его плечом, я увидел, что он тычет палкой в лежащего уткнувшись лицом в песок мужчину. Это был труп крестьянина. Свид немного развернул его, но голова осталась в прежнем положении. Похоже, этот человек утонул несколько часов назад, и его тело прибило к нашему острову незадолго до рассвета — как раз тогда, когда Свид вышел из своего сумеречного состояния.

— Знаешь, надо его похоронить как полагается.

— Само собой, — ответил я, ощутив легкий озноб: что-то в облике этого бедняги меня насторожило.

Свид как-то странно на меня посмотрел и стал спешно спускаться к воде. Я нехотя полез за ним, машинально отметив про себя, что бурное течение привело одежду утопленника в беспорядок: его шея и часть торса были обнажены.

На середине склона мой друг внезапно остановился и предостерегающе поднял руку; но я, видимо, слишком резко затормозил или оступился и, не удержав равновесия, сильно толкнул его в спину, — Свид инстинктивно отскочил — через секунду мы оба шлепнулись на плотный песок, подняв ногами тучи брызг и нечаянно задев труп…

Свид издал болезненный крик, а я отпрянул, будто в меня выстрелили: как только наши ботинки коснулись утопленника, раздался громкий гул — гудело сразу нескольких гонгов — и одновременно в небо взвились сотни незримых крылатых существ; гул и шелест бесчисленных крыльев становились все слабее и слабее, пока не утихли вдали. Судя по всему, мы спугнули целый сонм потусторонних тварей, оторвав их от какого-то неведомого, но явно приятного действа.

Свид вцепился в меня, я — в него, и, пока мы приходили в себя, очередная волна накатила на труп, — на этот раз воде удалось вырвать его ноги из плена цепких корней; потом та же волна, откатившись, развернула и верхнюю часть утопленника: бледное распухшее лицо теперь смотрело в небо.

Мертвое тело покачивалось в нескольких дюймах от края заводи, в любой момент его могло унести течением.

Свид крикнул что-то — я сумел разобрать только «похороним как полагается» — и бросился было к воде, но вдруг рухнул на колени, закрыв ладонями глаза. Я подбежал к нему и… и тоже увидел это…

Вода, непрерывно раскачивавшая и вертевшая труп, на миг развернула его так, что нам стали видны и лицо, и шея, и грудь. И что же? Все тело было испещрено маленькими, безупречно круглыми ранками — точными копиями тех воронок, которые мы обнаружили на песчаном теле острова.

— Это их следы! — услышал я сдавленный голос моего друга. — Их чудовищные отметины!

Когда я отвел взгляд от мертвенно-бледного лица Свида и посмотрел на реку, течение уже успело отнести тело на быстрину, теперь достать его было невозможно. Вскоре оно стало едва различимым, и волны играли им, как хотели, словно с отдавшейся в их власть выдрой.

Возмездие

Случись эта история столетие назад, и тогда Хеммеля могли предать мучительным пыткам, повесить или четвертовать, но в наши дни судебные эксперты-психиатры, вероятно, признали бы его невменяемым. У него было две странности: одна — физическая, другая — душевная. Физическая заключалась в том, что в свои сорок пять он был сед, как дряхлый старик, душевная же, более любопытная, сказалась в радикальном перерождении его личности. В упомянутом возрасте Хеммель унаследовал значительное состояние: зная, что он потворствует себе во всех слабостях, любит наслаждения, окружающие, естественно, предполагали, что этот сибарит будет жить в свое удовольствие, но все свои деньги тот стал тратить на благотворительные цели, а сам жил в крайней бедности, если не сказать — нищете. Разойдясь с прежними друзьями, он прожил двадцать лет в полном одиночестве, в одной-единственной комнате, даже не пытаясь оправдать свое странное поведение. На себя тратил ничтожную малость, лишь бы не умереть с голоду, все остальное раздавал. И объяснялось это не сознательной филантропией, религиозными соображениями и, уж конечно, не любовью к ближнему. Сам Хеммель не снисходил до объяснений, лишь однажды, когда я встретил его больного, истощенного, почти при смерти и посоветовал обратиться к доктору и больше о себе заботиться, он сказал:

— Я должен поступать так, как поступаю, — и, покачав седой головой, добавил: — Не то я буду обречен на вечные муки. Возможно, я уже обречен…

Меня сильно встревожило выражение его глаз. Порочное, как сочли бы многие, лицо Хеммеля было искажено невыразимым ужасом; тогда он мне показался совершенно затравленным человеком. Однако в тот раз он выжил и, несмотря ни на что, не изменил своего образа жизни. Хеммель протянул еще долго. И до самого конца жил тяжело и мучительно. Денег, оставшихся после его смерти, не хватило даже на гроб.

— Я должен был поступать так, как поступал, — шепнул он мне на смертном одре, — ведь это были не мои деньги. — И перед тем как его глаза окончательно сомкнулись и его душа покинула этот мир, успел добавить: — Я обречен на вечные муки.


Его сирота-племянник вот-вот должен был достичь совершеннолетия. Через месяц его опекуну, сорокапятилетнему тогда Хеммелю, предстояло дать отчет о состоянии, вверенном его попечению и уже наполовину им растраченном. По условиям завещания в случае преждевременной смерти племянника все права на наследство переходили к нему. Это натолкнуло его на ужасную мысль. Поначалу он с ужасом ее отверг, потом стал как бы не всерьез ее обдумывать, и, наконец, она так прочно укоренилась в его уме, что невозможное стало казаться возможным. До окончательного решения оставался всего один шаг, и Хеммель сам не заметил, как сделал его. Совместная прогулка в горы явилась удобным случаем для осуществления ужасного замысла: оставалось только выбрать подходящее место и слегка подтолкнуть племянника; в случае неудачи этот толчок можно было объяснить случайностью. Итак, в августовский полдень они вдвоем пробирались вдоль хребта Ротванд…

Подобные дни, казалось, самой природой созданы для беззаботного счастья и веселья: сверкающее солнце, цветы, белоснежные вершины на фоне лазурного неба, звон колокольчиков на шеях пасущихся далеко внизу коров — все это порождало почти детскую радость. Сказочно красивые горные пейзажи приводили юного Эрика в детский восторг. Он обожал эдельвейсы, но эти цветы избегают травянистых склонов — обычно они растут в холодных слоях воздуха, поднимающихся из глубоких, сумрачных пропастей. Наверное, это было ребячеством — искать на высоте семи тысяч футов эти роковые цветы, но в сердце юноши кипела радость молодости, и, не слушая предостережений дяди, он шел по самой кромке обрыва.

Он даже не подозревал всего ужаса своего положения, да и откуда ему было знать, что по пятам за ним следует сущий дьявол в облике человеческом. Поджидая удобного случая, Хеммель с почти маниакальной ненавистью следил за своей добычей. Ненависть эта, однако, была почти безличной — порожденная воспоминаниями о долгих годах труда, о бремени ответственности, о заботах и тревогах, принесенных ему опекунством, она к тому же усугублялась ужасным искушением, которое он испытывал, глядя на парня. Его извращенная, мрачная душа находила странные оправдания для задуманного им убийства.

Кристально прозрачный воздух вызывал в нем почти дьявольское раздражение. Он предпочел бы, чтобы все крутом застилали низкие облака и туманы, ибо хорошо знал, какой увеличительной силой обладают современные бинокли — вполне могло статься, что какой-нибудь зевака наблюдает сейчас именно за этим местом. Как и рассчитывал Хеммель, подходящий случай скоро представился; долгие недели, денно и нощно, он старался крепить свою решимость, и в нужный миг его жестокое сердце не дрогнуло. Выношенный в душе замысел осуществляется, когда настает время, почти мгновенно. Желание, многократно исполнявшееся в воображении, осуществляется импульсивно, без каких бы то ни было раздумий или приготовлений, убийца оправдывает себя доводом: «Я просто не мог не исполнить задуманного, это было сильнее меня». Слегка подтолкнуть идущего впереди юношу было так тривиально просто, что казалось чем-то почти естественным, само собой разумеющимся: всего-то и делов — неловко взмахнуть рукой, будто теряешь равновесие, и вот уже молодое тело зашатаюсь, упало и заскользило к краю пропасти, зияющей шестью футами ниже.

Перед тем как упасть, Эрик оглянулся, его лицо выражало скорее изумление, чем ужас. Вне всякого сомнения, он понял, что толчок был не случайный. Криво и бессмысленно улыбаясь, Хеммель смотрел непонимающим взглядом, как тело Эрика беспомощно рухнуло в бездну: за спиной рюкзак, на голове шляпа, руки широко раскинуты, в одной ледоруб, в другой — эдельвейс… Пока юноша не исчез за краем пропасти, рухнув с высоты в две тысячи футов, его глаза были устремлены на убийцу. Последнее, что видел Хеммель, — правая рука, все еще сжимающая эдельвейс. Ему особенно прочно врезалась в память эта обнаженная загорелая рука на фоне смутно голубеющего далеко внизу леса. Поспешно закрыв лицо руками, он бессильно опустился на обломок скалы, внимательно прислушиваясь, но глубина пропасти была слишком велика, чтобы он мог услышать звук падения тела. Хотел перебраться в более безопасное место, но не смог сделать ни шагу — голова закружилась, в глазах потемнело, и он впал в беспамятство…

Когда сознание к нему возвратилось, он долго не мог сообразить, где находится и что с ним, — после испытанного потрясения ему никак не удавалось сосредоточиться. Судя по всему, он пролежал без памяти довольно долгое время: горные пики скрылись за тучами, пали сумерки, и холод был такой, что все его тело сотрясала сильная дрожь. Лишь после того, как он увидел опасный край пропасти у себя под ногами, его мысли обрели некоторую ясность. Происшедшее обрушилось на него как удар: итак, он убил человека, своего племянника…

Впрочем, против него нет и не может быть никаких улик, ему надо лишь твердо придерживаться придуманной им версии: племянник оступился, пытаясь сорвать эдельвейс, — и никто не сможет доказать его вины; а уж поверят ему или нет, в конце концов неважно. Он попробовал было встать, но из-под его тяжелых кованых башмаков выкатился камень и тут же, прыгая, исчез в бездне. Хеммель проводил его взглядом, но и на этот раз не услышал звука падения. Весь закоченевший от холода, с кружащейся головой он отполз от опасного края. Из-под ног еще два камня скатились в пропасть.

Низкое небо уже потемнело, а ему предстоял еще долгий путь; не прошло и часа, как его нервные, умственные и физические силы были уже на исходе. Пред внутренним взором то и дело вставала картина совершенного убийства, мешая ориентироваться среди скал. Несколько раз Хеммель спотыкался, мускулы сводило судорогой, ноги плохо повиновались; быстро надвигалась ночь, необходимо было сделать короткий привал, чтобы хоть немного сориентироваться и перекусить, но ему не удалось проглотить ни крошки; поднимающийся ветер нес с собой то ли дождь, то ли мокрый снег, и он окончательно потерялся, не зная, в какую сторону идти. В тумане и мраке нельзя было различить никаких огней в долине внизу, которые могли бы послужить ориентиром; кругом сплошные нагромождения скал — незнакомый и какой-то даже враждебный ландшафт, казалось вступивший в заговор против убийцы.

Глупо заблудиться в нескольких часах ходьбы от дома, и Хеммель, спотыкаясь на каждом шагу, побрел дальше — холод все усиливался, и только постоянное движен

Скачать книгу

Algernon BLACKWOOD

THE WENDIGO

© Н. Г. Кротовская, перевод, 2005

© В. С. Кулагина-Ярцева, перевод, 2005

© М. А. Макарова, перевод, 2005

© Е. О. Пучкова, перевод, 2005

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023

Издательство Азбука®

Вендиго

Перевод Е. Пучковой

В том году едва ли не все охотники вернулись домой ни с чем и лишь немногим из них удалось-таки напасть на свежий след американского лося; животные вели себя пугливее обычного, и новоявленные Нимроды вынуждены были в кругу своих почтенных семей изощренно оправдываться, ссылаясь на действительные факты или на домыслы собственной фантазии. В числе неудачников был и доктор Кэскарт из Абердина, также вернувшийся с очередной охоты без единого трофея. Сам он, правда, неудачником себя не считал, потчуя всех желающих интригующими рассказами о произошедшем с ним необычайном переживании, которое, как он утверждал, имело для него куда большую ценность, чем все красавцы-лоси, каких только довелось ему в жизни застрелить. Необыкновенная эта история не нашла, однако, никакого отражения на страницах написанной им книги «Массовые галлюцинации» – по той простой причине (в чем доктор однажды признался своему приятелю и коллеге), что сам он принял в ней слишком уж непосредственное участие, чтобы иметь право на сколько-нибудь беспристрастное и компетентное суждение о случившемся…

Помимо самого Кэскарта и местного проводника Хэнка Дэвиса, в группу охотников входили совсем молодой племянник доктора, Симпсон, студент-богослов, с первого же дня обреченный в канадской лесной глуши на прозвище Малютка Церковь, и Дефаго, проводник юноши. Давным-давно, еще когда строилась Канадская тихоокеанская железная дорога, французский канук Жозеф Дефаго отбился от родных корней в провинции Квебек и навсегда застрял на Крысиной переправе; несравненный знаток лесной жизни и местных обычаев, он умел бесподобно исполнять старинные песенки вояжеров[1] да к тому же рассказывать чудные охотничьи байки. В придачу ко всему был он чрезвычайно чувствителен к несравненному очарованию дикой природы, с особой силой воздействующему на иные замкнутые, склонные к одиночеству натуры; безлюдные места Дефаго любил с такой беззаветной романтической страстью, что она порой граничила с одержимостью. Жизнь лесной глуши буквально завораживала его, одаривая непревзойденным умением приобщаться к ее тайнам.

К участию в охотничьей экспедиции нового проводника привлек Хэнк. Он хорошо знал Дефаго и мог за него поручиться. Нередко Хэнк по-дружески посмеивался над этим «парнем что надо», а поскольку речь канука, при всей своей очевидной бессмысленности, блистала перлами живописнейшей брани, разговор двух крепких и отважных «лесных жителей» частенько принимал весьма серьезный оборот. Впрочем, из уважения к старому «охотничьему хозяину», которого по обычаю родной страны Хэнк именовал просто «доком», ему удавалось все же несколько придерживать при Кэскарте вольный свой язык, тем более что и «молодой хозяин», Симпсон, был уже «чуть-чуть священником». Поводом к насмешкам над Дефаго служило то, что Хэнк определял как «извержение окаянного и мрачного духа», нет-нет да и проявлявшегося в поведении этого канадского француза; судя по всему, он имел в виду романский характер своего закадычного друга и подверженность Дефаго приступам необъяснимой хандры, когда ничто не могло заставить его вымолвить хоть словечко. Но, правду сказать, Дефаго и в самом деле отличался крайней впечатлительностью и склонностью к меланхолии. Как правило, поводом для приступов молчаливости было сближение с «цивилизацией», даже кратковременное, но всякий раз несколько дней жизни в лесной глуши неизменно вылечивали его.

Итак, в последнюю неделю октября уже упомянутого «года пугливых лосей» четверо охотников, весьма отличающихся друг от друга по духовному складу, разбили главную свою стоянку на дальнем канадском Севере, за Крысиной переправой – в глухой, заброшенной, безлюдной стороне. Впрочем, охотников сопровождал еще и индеец по имени Панк, исполнявший обязанности повара; он и в прежние годы участвовал в лесных скитаниях доктора Кэскарта и Хэнка. Панк должен был просто-напросто жить на стоянке, ловить рыбу, жарить мясо добытых животных и при необходимости в считаные минуты готовить кофе. В своей поношенной городской одежде, доставшейся ему от прежних хозяев, он был похож на истинного индейца – если, конечно, забыть о его жестких черных волосах и смуглой коже – не больше, чем, скажем, театральный негр на коренного жителя Африки. При всем том Панк еще не утратил инстинктов своей вымирающей расы – в нем стойко жили склонность к невозмутимому молчанию и всяческого рода суевериям.

В ту ночь охотники, жавшиеся к ярко пылающему костру, были настроены невесело: за всю неделю не обнаружилось никаких признаков лосей. Дефаго, впрочем, уже спел спутникам одну из своих излюбленных песен, а потом принялся рассказывать какую-то байку, но Хэнк, пребывавший по случаю неудачной охоты в особо дурном расположении духа, постоянно бурчал что-нибудь вроде «от его путаницы, кроме вранья, ничего не остается», и вскоре француз погрузился в мрачное молчание, из которого, казалось, вывести его было уже невозможно. Молчали и доктор Кэскарт с племянником, изнуренные бесплодным рысканьем по лесу. Панк, устроившийся под навесом из нарубленных веток, где позже и заснул, мыл посуду, что-то тихо бормоча про себя.

Никому не хотелось трогаться с места, чтобы оживить медленно гаснущий костер. Высоко в небе, уже по-зимнему холодном, сверкали звезды, ветер был так тих, что вдоль береговой кромки усмирившегося озера мало-помалу начала нарастать ледяная бахрома. Со стороны бескрайнего леса подступала настороженная, все обволакивающая тишина.

Внезапно тишину нарушил гнусавый голос Хэнка.

– Что до меня, док, – громко произнес проводник, устремив взгляд на своего патрона, – так я бы утречком перебрался в другие места. Тут мы разве что черта лысого добудем.

– Согласен, – коротко бросил обычно немногословный Кэскарт. – Мысль недурна.

– А вот, ей-богу, хозяин, – уже с уверенностью продолжал Хэнк, – я полагаю, стоит теперь двинуться на запад, к озеру Гарден, скажем, вы да я, для разнообразия! Никто из нас даже носу прежде не совал в те места…

– Идет.

– А ты, Дефаго, возьми маленькую лодку и с мистером Симпсоном – через озеро, до самого залива Пятидесяти Островов, а потом наискосок – вдоль южного берега. Прошлой зимой там этих лосей паслось до дьявола, и гадай не гадай, а чем бес не шутит, может, и нынче, назло нам, они опять туда подались.

Дефаго, не отводя глаз от костра, продолжал молчать. Видимо, он все еще чувствовал себя оскорбленным, переживая, что его так бестактно прервали.

– Нынче никто не ходил тем путем, готов поспорить на доллар! – твердо заключил Хэнк, словно имея какие-то особые основания. Он бросил острый взгляд на своего приятеля. – Взять с собой палатку – ту, что поменьше, – и махнуть туда ночи на две, – добавил он, полагая дело решенным. Да и правду сказать, Хэнк считался общепризнанным распорядителем всех охотничьих затей и теперь в той же мере отвечал за успех предприятия.

Все чувствовали, что Дефаго не испытывает восторга от намеченного плана и его молчание свидетельствует нечто большее, чем простое неодобрение: по смуглому, подвижному лицу француза огненной вспышкой промелькнуло странное выражение – не оставшееся, впрочем, незамеченным. «Мне показалось, что он словно испугался чего-то», – скажет позже Симпсон своему дяде, с которым они делили одну из палаток. Доктор Кэскарт не спешил с заключением, хотя, конечно, и от его внимания не ускользнула мимолетная перемена в лице проводника, оставившая зарубку в памяти. В душе доктора поселилась неосознанная тревога, хотя в тот момент он еще не мог ощутить ее.

Раньше остальных перемену настроения почувствовал Хэнк, но странное дело: не найдя поддержки со стороны друга, он не взорвался и не обиделся, а, напротив, стал словно подлаживаться к нему.

– Ну ведь нет же какой-то особой причины, чтобы их там не оказалось в этом году, – сказал он примирительно, заметно понизив голос, – оленей, а не того, о чем ты думаешь! В прошлом году, пусть так, были огни, которые отпугивали людей, но нынче, я полагаю… тут просто дело случая, и все!

Он говорил это с явной надеждой, что его поддержат.

Жозеф Дефаго мельком взглянул на Хэнка, но тут же вновь опустил глаза. Из глубины леса вырвался ветер, на миг ярко раздув тлеющие угли. Доктор Кэскарт уловил новую перемену в лице проводника, и она еще больше не понравилась ему. Взгляд Дефаго выдал все. То были глаза человека, испуганного до глубины души. Тревога доктора заметно усилилась, и гораздо больше, чем ему бы хотелось.

– Там могут быть индейцы, которых нам следует бояться? – спросил он с беспечной улыбкой, надеясь несколько разрядить напряжение.

Симпсон, сморенный дремотой и не способный осознать тонкость ситуации, с долгим зевком направился к своей палатке.

– Или в тех местах еще что-нибудь не в порядке? – спустя минуту тихо добавил Кэскарт, когда племянник уже не мог слышать его слов.

Хэнк посмотрел на хозяина, и в его взгляде доктору не удалось уловить обычной прямоты и откровенности.

– Да какое там, – возразил проводник с наигранным добродушием, – просто он все еще дуется на меня из-за небылицы, которую ему не дали досказать! Уж очень он крепко на меня обиделся, вот и вся недолга! Верно же, старина? – И он по-дружески пихнул носком сапога протянутую к костру ногу Дефаго, обутую в мокасин.

Дефаго резко поднял голову, как бы очнувшись от мечтательной задумчивости, не мешавшей ему, однако, внимательно следить за всем, что происходит вокруг.

– Я? Обиделся? Еще чего! – воскликнул он с возмущением. – Ничто в лесу не может обидеть Жозефа Дефаго! – И неожиданно воскресшая в его голосе привычная решительность тона не позволила определить, говорил он правду или только часть ее.

Хэнк взглянул на доктора. Он собирался было что-то сказать, но оборвал себя на полуслове и оглянулся. Шаги за их спиной заставили всех троих пристально вглядеться в темноту. То был старый Панк; пока они беседовали, он неслышно выбрался из-под своего навеса и теперь, прислушиваясь к разговору, стоял у самой черты светового круга, образованного сиянием костра.

– В другой раз, док! – шепнул Кэскарту Хэнк, заговорщически подмигнув одним глазом. – Когда галерка не будет торчать в партере! – И, вскочив на ноги, он похлопал индейца по спине, громко воскликнув: – Ну-ну, подваливай ближе к огню, погрей малость свою грязную красную шкуру.

Подтолкнув Панка к костру, он подкинул в огонь охапку сушняка.

– Ты нынче покормил нас на славу, – добавил он сердечным тоном, словно желая настроить мысли индейца на благодушный лад, – и не будет достоин христианского имени тот, кто заставит старую твою душу зябнуть, пока мы тут блаженствуем возле костра!

Панк приблизился к огню и стал греть ноги, отвечая на эти сладкоречивые излияния не словами, а лишь смутной улыбкой, тем более что едва ли понимал хотя бы половину сказанного. Видя, что продолжение разговора невозможно, доктор Кэскарт последовал примеру племянника и, оставив троих мужчин покуривать возле ярко пылавшего костра, забрался в свою палатку.

Стараясь не разбудить племянника, что в тесноте палатки было сделать нелегко, Кэскарт разделся, а затем исполнил на свежем воздухе то, что Хэнк определил бы фразой «справил старикан малую нужду». Справедливости ради надо заметить, что «старикан» в свои пятьдесят с лишним лет все еще был крепким и пышущим здоровьем мужчиной. Совершая вышеупомянутый процесс, он приметил, что Панк уже снова ушел под навес, а Хэнк и Дефаго оказались в положении молота и наковальни, причем в роли наковальни выступал маленький канадский француз. Издали эта картина напоминала сценку из вестерна: на лицах героев красными и черными бликами играл огонь костра; Дефаго, в широкополой фетровой шляпе с низко опущенными полями и мокасинах, представлялся злодеем из диких прерий; Хэнк, с непокрытой головой, широко улыбающийся и беспечно пожимающий плечами, – честным, обманутым простаком; таинственность картины дополнял старый Панк, как бы намеренно скрывшийся на заднем плане и подслушивающий разговор главных героев мелодрамы. Комизм этой сцены вызвал у доктора улыбку; и в то же время что-то в нем – едва ли он сам понимал, что именно, – болезненно сжалось, словно неуловимое дыхание некой угрозы слегка коснулось его души и снова ушло, прежде чем он успел уловить его. Возможно, ощущение это родилось от испуга, который он уже видел прежде в глазах Дефаго, иначе мимолетный всплеск эмоций вообще мог ускользнуть от его острого, все подмечающего внимания. Дефаго, на его взгляд, вполне мог неожиданно оказаться причиной беспокойства… Кстати, в роли проводника он не казался столь же надежным, как Хэнк. Ждать от него слишком многого не приходилось.

Прежде чем вернуться в тесную палатку, где уже похрапывал Симпсон, доктор еще некоторое время наблюдал за проводниками. Он видел, что Хэнк бранился теперь хоть и отчаянно, но словно бы напоказ – наподобие театрального африканца в каком-нибудь негритянском баре Нью-Йорка, – а на деле то была брань «от любви». Теперь, когда все, кто мог помешать бранившимся друзьям, ушли спать, взаимные проклятия и взывания к Богу текли неудержимым потоком. Хэнк почти с нежностью похлопывал друга по плечу, и вскоре оба они скрылись в тени, где смутно виднелась их палатка. Минутой позже, последовав их примеру, исчез во мраке и Панк, зарывшийся в свои вонючие одеяла.

Улегся спать и доктор Кэскарт; усталость и сонливость еще некоторое время боролись в его сознании со смутным желанием разобраться наконец в странном происшествии. Что же все это значило? Чего испугался Дефаго, когда речь зашла о заливе Пятидесяти Островов? Почему присутствие Панка помешало Хэнку досказать все до конца?.. Но в объятиях Морфея мысли доктора отказывались повиноваться. Возможно, все разъяснится завтра… Хэнк доскажет то, что хотел досказать, когда они вдвоем пойдут по следу неуловимых лосей…

Глубокое безмолвие опустилось на маленький охотничий лагерь, столь дерзновенно разбитый в самом сердце дикой природы. Черным травянистым лугом поблескивало под звездами широко раскинувшееся озеро. Воздух становился колюче студеным. В ночной лесной глуши таились послания далеких горных вершин, озер, подернутых первым ледком, чувствовались слабые, унылые запахи надвигающейся зимы. Белым людям, с их неразвитым обонянием, не дано уловить дыхание природы; смоляной дух костров заглушает для них тончайшие, почти электрические посылы мхов, древесной коры и застывающих вдали болот. Даже Хэнк и Дефаго, постигшие самую душу лесов, быть может, сейчас тщетно раздували бы свои тонкие ноздри.

Но часом позже, когда все уже заснули мертвым сном, старый Панк выполз из одеял и тенью скользнул к берегу озера – неслышно, как это умеют делать только индейцы. Он высоко поднял голову и огляделся. Кромешная тьма многое скрывала от его глаз, но, подобно животным, он обладал особыми чувствами, и мрак не был властен над ними. Панк долго прислушивался, потом потянул ноздрями воздух. Он стоял безмолвно и недвижно, будто стебель болиголова. Минут через пять он снова вытянул шею и принюхался, а затем еще раз. Внешне никак не проявлявшееся нервное напряжение растекалось по всему телу индейца, когда он втягивал в себя обжигающий свежий воздух. Слившись в единое целое с окружавшей его темнотой, как это удается лишь дикарям и животным, Панк вернулся к стоянке, по-прежнему скользя неуловимой тенью, и крадучись пробрался к своей постели под навесом.

Не успел он уснуть, как налетел предугаданный им ветер и поднял на поверхности озера, отражающей звезды, легкую рябь. Зародившись в отрогах гор с другой стороны залива Пятидесяти Островов, этот ветер явился как раз оттуда, куда смотрел старый индеец, и едва слышно, с тоскливым шуршаньем в верхушках исполинских деревьев, пронесся над погрузившейся в сон охотничьей стоянкой. Лесные безлюдные тропы наполнились странным ароматом – слишком тонким, чтобы его могли уловить даже изощренные чувства индейца, непостижимо волнующим ароматом чего-то неведомого, незнакомого.

И в это мгновение белокожий канадский француз и краснокожий индеец беспокойно завозились во сне. Но ни один из них не проснулся. А незабываемый странный запах унесся прочь, затерявшись в глуши девственного леса.

Еще до восхода солнца охотничий лагерь ожил. Всю ночь падал легкий снежок, холодный воздух щекотал ноздри свежестью. Судя по тому, что до обеих палаток донесся дух жареного бекона и аромат кофе, Панк уже исполнил свои утренние обязанности. Охотники поднялись в превосходном настроении.

– Ветер сменился! – бодро крикнул Хэнк, наблюдавший за тем, как Симпсон и его проводник принялись загружать небольшую лодку. – Теперь он с озера – то, что вам надо, парни! На свежем снегу каждый след как на ладони! Если попадутся лоси, при таком ветре им вас не учуять, разве что самую малость. Ну, мсье Дефаго, удачи тебе! – заключил он, впервые произнеся имя своего друга на истинно французский манер, присовокупив напоследок и французское «bonne chance».

Дефаго, по всей видимости пребывавший в прекрасном расположении духа – от его молчаливости не осталось и следа, – ответил приятелю такими же добрыми напутствиями. К девяти утра охотничья стоянка, оставленная на попечение Панка, опустела; Кэскарт и Хэнк уже ушли далеко на запад, а лодка Дефаго и Симпсона, нагруженная палаткой и двухдневным запасом провизии, превратилась для глаз индейца в черную точку, качающуюся на легкой зыби озера прямиком на востоке.

Пронзительная свежесть зимнего утра теперь была согрета лучами солнца, воспарившего над лесистыми горными отрогами и обливавшего радостным своим сиянием и озеро, и леса, и горы; сквозь сверкающие водяные брызги, вздымаемые порывами ветра, плавно скользили гагары; бодро выскакивая из воды навстречу солнцу, стряхивали воду с мокрых головок утки-нырки; насколько хватал глаз, вокруг высились необъятные, все подавляющие собой массивы первобытного леса, величественные в своем безмолвии, безлюдье и бесконечности, – то был могучий, не потревоженный ногой человека живой ковер, распростершийся вплоть до уже покрытых льдом берегов Гудзонова залива.

Симпсон, который сидел на носу пляшущего на волнах челнока и изо всех сил работал веслами, не мог не поддаться очарованию девственной красоты природы: зрелище это было для него в новинку. Сердце юноши сладко пьянилось чувством свободы и безмерного величия пространства, легкие жадно вбирали в себя прохладный, бодрящий, благовонный воздух. На корме, беспечно распевая приходящие на ум обрывки родных песен, расположился Дефаго – будто всю свою жизнь он только тем и занимался, что управлял маленьким суденышком из березовой коры, и притом успевал весело отвечать на бесчисленные вопросы Симпсона. У обоих на сердце было отрадно и легко. В подобных обстоятельствах быстро стираются условности, поверхностные различия между людьми, принадлежащими к разным слоям общества, и они становятся просто товарищами, действующими в очевидно общих интересах. Симпсон, работодатель, и Дефаго, наемный работник, в первобытных этих условиях словно поменялись ролями: первый стал «ведомым», второй – «ведущим». Тот, кто обладал сейчас первостепенно важными знаниями, естественным образом принял на себя руководство, а молодой богослов, не раздумывая, подчинился его опыту. Ему и в голову не пришло возразить, когда с первых же минут Дефаго отбросил ставшее как бы лишним словечко «мистер» и стал запросто говорить своему хозяину: «Послушай, Симпсон» – или «Эй, босс!», и к тому времени, когда они после напряженной – на протяжении двенадцати миль да еще против ветра! – работы веслами добрались до дальнего берега, такие отношения уже вошли в привычку; Симпсон только посмеивался про себя, ему все это нравилось, а вскоре он и вовсе перестал что-либо замечать.

Ведь, собственно говоря, наш «ученый богослов» был еще совсем юношей, пусть и очень способным и с сильным характером, но слишком мало повидавшим свет; впервые оказался он в незнакомой стране, если не считать крошечной Швейцарии, и непомерный размах всего увиденного немало озадачил его. Он понял, что знать о девственных лесах понаслышке – это одно, и совсем другое – увидеть их собственными глазами. А уж если выпадает случай побывать в них и познакомиться с дикой жизнью, то для умного человека это становится настоящим посвящением в нечто необычное, требующим пересмотра былых, прежде неизменных и священных, личностных ценностей.

Впервые Симпсон по-настоящему ощутил своеобразие дикой природы, когда взял в руки новенькое ружье и глянул в небо вдоль двух безупречных блестящих стволов. А три долгих дня, в течение которых охотники всей компанией, переправившись через озеро и реку, добирались до места главной стоянки, усилили это чувство. Теперь ему предстояло сделать новый шаг – выйти за пределы, обозначенные лагерем, и погрузиться в самую глубь необитаемых районов страны, столь же обширных, как вся Европа; и сама суть невероятной этой ситуации одновременно и восторгала, и ужасала юношу в меру отпущенного ему воображения. Ведь они вдвоем с Дефаго вступили теперь в противоборство со множеством могущественных сил, с самим Титаном!

Мрачное великолепие безлюдных лесов, раскинувшихся на невообразимых просторах, ошеломляло юного богослова, заставляя почувствовать рядом с ними собственную малозначительность. Суровость непроходимой лесной глуши, олицетворявшая безжалостность и беспощадность, становилась все более грозной в безбрежных синих далях, обнимающих горизонт. Симпсон все отчетливей ощущал ее молчаливую угрозу, все острей осознавал полнейшую свою беспомощность перед ней. Один лишь Дефаго – этот слабый символ оставленной позади цивилизации, где всему хозяин человек, – стоял теперь между ним и жестокой, не знающей жалости смертью от истощения и голода.

Симпсон со страхом наблюдал, как Дефаго на берегу озера перевернул лодку вверх дном, заботливо прибрал под нее весла, забросал ветвями, а затем принялся делать топориком метки на стволах канадских елей по обеим сторонам почти неприметной для глаза тропы, сопровождая свои действия небрежно бросаемыми фразами: «Ты вот что, Симпсон… Если со мной что случится, постарайся вернуться к лодке по этим зарубкам… А дальше плыви прямо на запад, к солнцу… Так до лагеря и доберешься, понял?»

Даже эти обыденные, совершенно естественные в подобной ситуации слова, сказанные как бы между прочим, без какой-либо особенной интонации, привели Симпсона к осознанию необычности положения, в котором он оказался впервые, обозначили весь накал чувств, переживаемых юношей, всю его собственную беспомощность как главный стержень происходящего. Только он и Дефаго наедине с бескрайним первобытным миром – и этим сказано все. Второй символ господства человека над природой – примитивная лодочка – остался где-то позади. И единственной нитью, связывающей его сейчас с цивилизацией, были эти едва заметные, наспех сделанные топором желтые метки на древесных стволах.

Разделив поклажу между собой, охотники взяли ружья – каждый свое – и по неприметной тропе двинулись вперед через скалы, упавшие деревья и полузамерзшие болота, обходя по берегам бесчисленные мелкие озерца, красиво обрамленные лесом и пеленой тумана; к пяти вечера они вышли на опушку леса: впереди расстилалась широкая водная гладь, за которой далеким пунктиром обозначились одетые ельником острова всех мыслимых и немыслимых очертаний и размеров.

– Залив Пятидесяти Островов! – устало объявил Дефаго. – И солнце, похоже, скоро опустит в него свою лысую башку! – добавил он с неосознанной поэтичностью, и тут же, не теряя времени на пустые разговоры, они принялись готовить место для ночлега.

В считаные минуты, повинуясь рукам, не привыкшим делать ни единого лишнего движения, на полянке выросла туго натянутая уютная палатка с постелями из ветвей пихты; и вот уже запылал яркий, но почти не дающий дыма костер, на котором можно было приготовить ужин. Молодой шотландец принялся чистить рыбу, пойманную на блесну прямо с лодки, а Дефаго заявил, что «покамест» пройдется по лесу, посмотрит, нет ли поблизости лосиных следов.

– Вдруг да и наткнусь на дерево, о которое лоси терли свои рога, – сказал он, живо поднявшись на ноги, – не исключено, что они кормились где-нибудь поблизости листом клена.

Небольшая его фигура словно тень растаяла в сумраке, и Симпсон с чувством, близким к восхищению, заметил, сколь легко лес вобрал ее в себя. Едва успев сделать несколько шагов, проводник полностью скрылся из виду, хотя вокруг почти не было подлеска и деревья стояли привольно, не тесня друг друга; в прогалинах росли серебристые березы и клены, выделяясь стройностью на фоне могучих разлапистых канадских пихт и сосен. Если бы не эти громадины и не серые гранитные валуны, тут и там выступавшие из земли округлыми спинами, ближний участок леса вполне мог бы сойти за уголок какого-нибудь парка в любезном сердцу Симпсона отечестве. Временами казалось даже, что здесь видна рука человека. Однако чуть правее начиналось огромное – на многие мили – пространство выгоревшего леса, и сразу же проявлялась его истинная дикая природа; то была brule, как именуется здесь лесная гарь; по всей видимости, прошлогодний пожар бушевал в этих местах в течение нескольких недель, и почерневшие стволы, лишенные ветвей, торчали теперь повсюду жалко и безобразно, подобно воткнутым в землю гигантским обгорелым спичкам, невыразимо жуткие и одинокие. Вокруг них все еще слабо вился запах древесного угля и намокшего под дождем пепла.

Быстро густели сумерки, поляны темнели, и только потрескивание костра да слабый плеск волн, доносившийся со стороны скалистого побережья, нарушали девственную тишину. С заходом солнца ветер утих, и во всем этом безмерном древесном мире не колыхалась ни одна веточка. Казалось, в любой момент можно было ожидать, что среди деревьев проявятся могучие и ужасные фигуры лесных богов, коим и надлежит поклоняться в этой тишине и пустынности. Впереди, в широком проеме между колоннами огромных, с прямыми стволами деревьев, раскинулся залив Пятидесяти Островов, образующий гигантский, в добрых пятнадцать миль, полумесяц, а еще дальше, милях в пяти от стоянки, слабо проглядывал противоположный его берег.

Кристально чистое, розовато-шафрановое небо, какого никогда в жизни не видел Симпсон, тихо лило на волны залива бледные струящиеся лучи, и острова – их тут было, конечно, не пять десятков, а добрая сотня – плыли по воде подобно сказочным ладьям какого-нибудь заколдованного флота. Окаймленные соснами, верхушки которых ласково и нежно касались неба, волшебные островки, по мере угасания солнца, возносились все выше и, казалось, вот-вот снимутся с якоря и покинут воды родного пустынного залива, отдавшись на волю небесных путей. И полоски цветных облаков, подобные гордо развевающимся вымпелам, словно бы сигналили об их отплытии к звездам…

Красота зрелища странно возбуждала Симпсона. Он коптил рыбу над пламенем и время от времени, обжигая пальцы, наслаждался ее нежной мякотью, а попутно следил за ужином на сковороде и поддерживал огонь в костре. В то же время ему не давала покоя затаившаяся в глубине сознания мысль о безразличии этой дикой природы к человеческой жизни, о безжалостном духе всеобщей потерянности и оставленности, вовсе не принимающем во внимание человека. Теперь, когда рядом не было даже Дефаго, это чувство бесконечного одиночества подступило к самому сердцу, и юноша в отчаянии стал оглядываться по сторонам, пока наконец не услышал шаги возвращающегося проводника.

Конечно, Симпсон обрадовался, увидев Дефаго, но вместе с тем испытал и запоздалый испуг: «Что бы я делал – что бы я смог сделать, если бы вдруг что-нибудь случилось с проводником и он не вернулся бы назад?..»

Заслуженный ужин вытеснил эти мысли, охотники с наслаждением поедали рыбу в неимоверных количествах и запивали ее чаем без молока – столь крепким, что он мог бы свалить с ног человека, не покрывшего перед тем верных тридцать миль практически без еды. А когда с ужином было покончено, они закурили и принялись, весело смеясь, потягиваясь и потирая усталые конечности, рассказывать друг другу всякие истории и обсуждать планы на следующий день.

Дефаго находился в прекрасном расположении духа, хотя и был разочарован, что не удалось обнаружить даже следа лосей. Далеко отойти от стоянки он не мог – уже темнело. К тому же совсем рядом раскинулась brule, а это портило все дело – одежда и руки пропахли гарью. Симпсон, исподволь наблюдая за проводником, с возобновившейся остротой прочувствовал, что в этой дикой лесной глуши их всего двое.

– Ну что, Дефаго, – вымолвил он наконец, – не находишь ли ты этот лес слишком бескрайним, чтобы чувствовать себя в нем как дома, так сказать, вполне уютно, а?

Он хотел всего лишь выразить минутное настроение и едва ли был готов к той серьезности, даже торжественности, с которой воспринял его слова проводник.

– Ты, Симпсон, угодил в самую точку, – согласился Дефаго, остановив на лице собеседника пронизывающий взгляд своих карих глаз, – в том-то, босс, и состоит истинная правда. Лесу этому нет конца. Нет конца вообще, понимаешь? – И, словно бы разговаривая сам с собой, добавил вполголоса: – Многие сталкиваются с этим, и тогда им сразу крышка!

Чрезмерная серьезность проводника пришлась не по вкусу Симпсону: в сложившейся ситуации она пугающе перехлестывала через край, и впору было теперь пожалеть, что он вообще так некстати затронул эту тему. Юноша вдруг вспомнил, как однажды дядя рассказывал ему, что некоторых людей поражает странная болезнь, своего рода лихорадка дикой глуши – зачарованность необитаемыми, пустынными просторами так глубоко воздействует на них, что они, наполовину завороженные, наполовину потерявшие рассудок, неотвратимо идут к собственной гибели. И в глубине души Симпсон уже почти догадывался, что и компаньон его в какой-то степени имеет касательство к этому опасному типу людей. Он поспешил перевести разговор на другую тему, напомнил о Хэнке, о докторе, о том, что волей-неволей между двумя группами теперь ведется соревнование – кто раньше увидит лосей.

– Если они направились прямиком на запад, – беспечно отозвался Дефаго, – нас разделяет теперь добрых шестьдесят миль, а где-то посередке сидит старый Панк, набивая брюхо рыбой и кофе, того и гляди лопнет.

Живо представив себе эту картину, оба расхохотались. Но мимолетное упоминание о расстоянии в шестьдесят миль снова заставило Симпсона остро осознать безмерный размах этих безлюдных мест, куда они прибыли ради охоты: шесть десятков миль равноценны здесь одному шагу, но даже и две-три сотни миль почти ничего здесь не значат. Все настойчивее в памяти его всплывали грустные истории о заблудившихся охотниках. Мысль о муках и таинственном исчезновении бесприютно странствующих людей, завороженных красотой величественных лесов, пронзила душу юноши слишком сильно, чтобы доставить хоть сколько-нибудь приятное ощущение. Быть может, подобные чувства владеют сейчас и проводником, столь настойчиво навевающим на него это холодящее душу настроение?

– Спой мне, Дефаго, что-нибудь, – попросил он тихо. – Какую-нибудь из старых коммивояжерских песен, что ты напевал в тот вечер.

Он протянул проводнику кисет с табаком, а потом набил и собственную трубку; не заставляя себя долго просить, канадец устремил через притихшее озеро заунывный, меланхоличный напев, наподобие тех, какими канадские лесорубы и охотники-трапперы скрашивают нелегкий свой труд и житье-бытье, – призывный, романтический, напоминающий о былых временах американских первопроходцев, когда частенько случались ожесточенные стычки и милая старая родина казалась куда более далекой, чем ныне. Голос у Дефаго был несильный, но приятный, звуки песни легко плыли над водой, но лес за спиной охотников, казалось, намеренно поглощал их без остатка, не позволяя прорваться ни единому отклику, заглушая всякое эхо.

Когда Дефаго добрался до середины третьего куплета, Симпсон ощутил нечто необычное – и его мысли сразу улетели куда-то далеко-далеко. В голосе певца что-то странным образом переменилось. Прежде чем юноша успел понять, что случилось, его уже охватило беспокойство; он быстро взглянул на Дефаго: тот, все еще продолжая петь, буквально пожирал глазами ближайшие кусты, будто заметил в них что-то невидимое для Симпсона. Голос его стал слабеть, снизился до шепота и вовсе иссяк. В тот же момент, словно учуявший добычу охотничий пес, Дефаго вскочил на ноги и выпрямился, жадно втягивая ноздрями воздух – короткими, резкими вдохами, быстро поворачиваясь из стороны в сторону, и наконец сделал «стойку» в направлении озера, к востоку. Это было странное, подозрительное и одновременно крайне впечатляющее действо. Симпсон наблюдал за происходящим с трепетом в сердце.

– Боже мой! Как ты меня напугал, приятель! – воскликнул он наконец, тоже вскочив на ноги и уставившись через плечо проводника в густой мрак. – Что там? Что тебя встревожило?

Но Симпсон уже и сам понял, сколь нелепы его вопросы, – любой на его месте, имея глаза, мог увидеть смертельную бледность на лице канадца. Ее не могли скрыть ни многолетний загар, ни пляшущие отсветы костра.

Тут уже и богослова пробрала дрожь, отозвавшаяся противной слабостью в коленях.

– Ну так что же случилось? – не унимался он. – Ты учуял лосей? Что там – что-то подозрительное… недоброе? – Симпсон невольно понизил голос.

Лес окружал их плотной стеной, ближние стволы деревьев в бликах от костра отсвечивали бронзой, но дальше царила сплошная чернота и, как бы мог выразиться студент-богослов, безмолвие смерти. Прямо за его спиной легкий порыв ветра поднял вверх одинокий древесный листок, словно бы оглядел его в воздухе со всех сторон и снова мягко опустил на землю, не потревожив ковер из листьев.

Казалось, целый миллион причин сошелся воедино, чтобы произвести этот слабый эффект, единственно видимый для постороннего взгляда. Вокруг сгущалось иное бытие, на секунду выдавшее себя ничтожным трепетом и тут же отступившее назад.

Дефаго резко повернулся к юноше; лиловато-синий оттенок на его лице уже сменился землисто-серым.

– Разве я сказал, будто что-то услышал или почуял? – произнес он медленно и подчеркнуто выразительно, со смутным протестом в странно изменившемся голосе. – Я просто огляделся, и не более того… Вечно ты спешишь с расспросами, отсюда и твои постоянные промахи… – Сделав над собой видимое усилие, он уже более естественным, обычным тоном спросил: – Спички при тебе, босс Симпсон? – И принялся раскуривать трубку, наполовину набитую еще до того, как он начал петь.

Ни один из них не произнес более ни слова; они вновь присели у костра. Дефаго расположился теперь лицом против ветра. Даже явный новичок в лесу смог бы заметить это. Было очевидно, что он хотел слышать и улавливать все, что исходило со стороны озера, – каждый звук, каждый запах. Сев спиной к лесу, он словно бы давал понять, что удивительно изощренным его нервам ничего странного и неожиданного оттуда не угрожает.

– Что-то мне расхотелось петь, – объяснил он, не дожидаясь вопроса. – Эта песня всегда тревожит меня, навевая воспоминания, не нужно было и начинать ее. Она – понимаешь, босс? – заставляет меня воображать всякие штуки…

Дефаго явно все еще пытался преодолеть некое глубоко затронувшее его чувство. Ему хотелось в чем-то оправдаться перед собеседником. Но в прозвучавшем объяснении заключалась лишь часть правды, и он отчетливо видел, что Симпсон угадывает это. Как оправдать смертельную бледность, отпечатавшуюся на его лице, когда он встал в боевую стойку, тревожно принюхиваясь?! Ничто – ни спокойное подбрасывание дров в огонь, ни неторопливая беседа на обычные темы – уже не могло вернуть их лесную стоянку к прежнему состоянию. Тень ужаса перед чем-то неведомым, на мгновение накрывшая лицо и определившая все движения проводника, пусть и не до конца угаданная, смутная, но оттого еще более убедительная, помимо воли Симпсона упала и на него. Очевидные усилия Дефаго сгладить впечатление от произошедшего только усугубляли ситуацию. К беспокойству молодого шотландца добавилась теперь еще и трудность – нет, даже не трудность, а невозможность! – задать проводнику хоть какой-то вопрос о вещах, в которых он ощущал свое полное невежество: об индейцах, диких животных, о лесных пожарах и многом другом… Воображение юноши лихорадочно работало, но тщетно…

* * *

Как бы то ни было, время делает свое дело, и пока они, греясь у костра, курили трубки и перекидывались малозначащими фразами, мрачная тень, неожиданно нависшая над их мирным лагерем, постепенно рассеялась. Возможно, сыграли свою роль утешительные речи Дефаго или даже просто возвращение проводника к его прежнему спокойному и уравновешенному состоянию; возможно, самому Симпсону стало казаться, что он все преувеличил и вывел за рамки правдоподобия; а может, вновь вступила в действие врачующая сила всемогущего воздуха этой дикой лесной глуши. Так или иначе, но обстоятельство, сковавшее мгновенным ужасом обоих спутников, по всей видимости, улетучилось с той же таинственностью, с какой и возникло, и ничего более не произошло, что могло бы вновь пробудить этот ужас. Симпсон начал думать, что просто поддался безрассудному чувству страха, подобно неразумному дитяти. Частично он объяснил это подсознательным возбуждением, порожденным в крови всем пережитым в первые дни пребывания в этой дикой, потрясающей своей грандиозностью глухой стороне; частично – очарованием безлюдия и безмолвия великих просторов; а может, в чем-то сказалось и переутомление. Конечно, труднее всего было объяснить внезапную бледность проводника… Но, в конце концов, это могла быть просто игра бликов от пылающего костра – не в меру разыгравшееся воображение способно и не на такое… Немного поразмыслив, Симпсон извлек всю возможную пользу из прирожденной своей способности во всем сомневаться – ведь недаром же он был шотландцем.

Когда душа расстается с каким-либо необычным чувством, ум тут же находит добрый десяток способов подыскать этому чувству самое простое, пусть и поверхностное объяснение… Симпсон вновь закурил трубку, мысленно посмеиваясь над собой. По крайней мере, когда он вернется домой, в родную Шотландию, будет повод рассказать у камина забавную историю. Он не понимал еще, что этот смех лишь подтверждает по-прежнему таящийся в глубине его души ужас, что именно такими уловками всякий сильно встревоженный чем-то человек пытается убедить себя, будто на самом-то деле все обстоит вовсе не так, как кажется…

Дефаго, однако, чутко уловил тихий смешок Симпсона и недоуменно уставился на компаньона. Они стояли теперь друг против друга, затаптывая ногами – перед тем, как отправиться на ночлег, – последние тлеющие угли угасшего костра. Десять вечера – для охотников слишком поздний час, чтобы продолжать бодрствовать.

– С чего это тебя разбирает? – спросил Дефаго вроде бы обычным своим тоном, но в то же время очень серьезно.

– Да так, я подумал… вспомнил наши маленькие, будто игрушечные леса, – с запинкой отвечал Симпсон, которого вопрос проводника застал врасплох и вынудил вновь испытать чувство ужаса, глубоко угнездившееся в душе, – и сравнил их с… со всем этим… – Он обвел рукой окружавшие их непроходимые чащи.

Последовала пауза.

– И все равно на твоем месте я не стал бы сейчас смеяться, – вновь заговорил Дефаго, вглядываясь через плечо Симпсона куда-то в темноту. – Здесь есть места, куда не ступала еще нога человека, и никто не знает, что в них творится, кто живет.

– Кто-то очень большой, превосходящий все обычное?

В словах проводника скрывался намек на нечто невообразимо огромное и страшное.

Дефаго кивнул. Лицо его было хмурым. От Симпсона не укрылось, что в душе его спутника нет покоя. Юноша понимал, что в самых глубинах этого необъятного края могли оставаться никем еще не изведанные, никем не потревоженные места. И мысль об этом была не из самых приятных. Преодолев свою растерянность, он нарочито веселым тоном намекнул, что пора бы уже и поспать. Но проводник все медлил, находя себе занятия, в которых вовсе не было надобности, – возился с угасшим костром, перекладывал с места на место камни вокруг кострища. По всей видимости, ему хотелось что-то сказать, но он никак не мог найти подходящих слов.

– Слышь-ка, Симпсон, – решился он вдруг, когда в воздух взлетел последний сноп угасающих искр. – Ты, часом, ничего… ничего не учуял? Ничего такого особенного, я хотел сказать?

Симпсон понимал, что за обычным этим вопросом крылась какая-то напряженная работа мозга. По спине его пробежали мурашки.

– Нет, ничего, – твердо ответил он и снова принялся с тихим шорохом затаптывать рассыпавшиеся по земле угольки, пугаясь самого этого шуршащего звука. – Разве что очень уж от лесного пожарища несет гарью.

– И что – за весь вечер ты ничего другого не почуял? – настаивал проводник, не сводя с него блестевших во мраке глаз. – Совсем ничего? Ничего особенного, отличного от прежних запахов?

– Да нет, дружище, совсем, совсем ничего! – уже почти сердито ответил Симпсон.

Лицо Дефаго прояснилось.

– Ну вот и слава богу! – воскликнул он с видимым облегчением. – Так приятно это слышать!

– А ты-то сам? – резко спросил Симпсон и тут же пожалел о своем вопросе.

Канадец, выступив из темноты, подошел поближе. Тряхнул головой.

– Нет, вроде бы нет… – сказал он, но в голосе его уже не было прежней твердости. – Как-то, пожалуй, не к месту пришлась последняя моя песня. Ее поют лесорубы на своих стоянках да еще вот в таких богом забытых местах, вроде этого, когда люди боятся, что где-то рядом носится быстрее ветра Вендиго…

– Но, ради бога, объясни, что такое это Вендиго? – поспешно, с раздражением спросил Симпсон. Он почувствовал вдруг, как снова напряглись его потрясенные нервы, ощутил тесное соприкосновение с охваченной ужасом душой проводника, с глубинной причиной всего происходящего. И в то же время страстное желание познать все до конца пересилило запреты рассудка и предостережения страха.

Дефаго быстро обернулся и глянул на него с ужасом, словно бы с трудом удерживаясь от крика. Глаза его сверкали, рот был широко раскрыт. Но единственное, что он сумел выдавить, понизив голос до глухого шепота, было:

– Да нет, ничего особенного… Это всякие бездельники, как выпьют лишнего, начинают голову всем морочить – дескать, там, – он мотнул головой в сторону севера, – живет какой-то огромный зверь, больше любого из обитающих в лесу… Судя по следам, быстрый как молния… Считается, что не больно-то хорошо человеку встретиться с ним, – вот и все!

– Мало ли о чем болтают в лесу… – поспешно отмахнулся Симпсон, нарочито быстро сделав шаг в направлении палатки, чтобы стряхнуть с запястья крепкую ладонь проводника. – Идем, идем скорее, и, ради бога, захвати с собой фонарь. Если уж решили подняться завтра с восходом, так давно спать пора…

Проводник следовал за ним по пятам.

– Иду, иду, – твердил он в темноте. – Иду.

Через некоторое время он вновь появился, уже с фонарем в руке, и повесил его на гвоздь, вбитый в переднюю стойку палатки. В свете фонаря тени сотен деревьев резко зашевелились; ныряя внутрь, Дефаго споткнулся о шнур, и верх палатки содрогнулся, будто от сильного порыва ветра.

Охотники, не раздеваясь, улеглись на мягких постелях из пихтового лапника. В палатке было тепло и уютно, но сразу возникло ощущение, что вся громада столпившихся вокруг деревьев, играя тысячами черных теней, тесно надвинулась на маленькое убежище людей – крошечную белую ракушку на берегу бесконечного лесного океана.

И тотчас же между двумя одинокими фигурками втиснулась непрошеной гостьей черная тень. Не тень, порожденная ночью, но Тень того странного Ужаса, что охватил Дефаго, когда он приблизился к середине своей песни, и избавиться от нее теперь было невозможно. Симпсон лежал молча, напряженно вглядываясь во тьму, царившую за откинутым пологом палатки, готовый погрузиться в сладостную бездну сна, впервые в жизни познавший до самой ее глубины неповторимую тишину первобытного леса, не нарушаемую ни единым шелестом ветерка, глухое безмолвие девственной глуши, где сама ночь словно обретает собственный вес, обволакивая душу незримым, но плотным покровом… Однако сон уже окончательно одолел Симпсона…

Показалось ли ему? Но он и в самом деле услышал настоящий, реальный, мерный плеск воды у самого входа в палатку: звук еще бился в унисон с ударами его замедленного пульса, когда он осознал наконец, что лежит с открытыми глазами, а в плеск и шуршанье мелких прибрежных волн мягко вплетается какое-то новое созвучье…

Даже не обозначив еще своей истинной природы, этот новый звук возбудил в мозгу Симпсона участки, ведающие чувствами жалости и тревоги. С минуту юноша вслушивался – внимательно, но тщетно, ибо прихлынувшая к вискам кровь шумно била во все свои барабаны. Откуда исходил таинственный звук – со стороны озера или из глубины леса?..

И вдруг что-то пронзило трепещущее сердце Симпсона: источник странного звука находится в самой палатке, совсем рядом с ним; он повернул голову, чтобы лучше слышать, и убедился окончательно, что все это происходит не далее как в двух футах от него. Юноша явственно различил человеческий плач. Лежа на своей постели из лапника, зарываясь лицом в сбитое комком одеяло, чтобы заглушить рыдания, горько и безутешно всхлипывал в темноте проводник Дефаго.

Еще не успев осознать происходящее, Симпсон почувствовал прилив мучительной, пронизывающей сердце нежности. Этот столь человечный, глубоко интимный звук, особенно непривычный среди безбрежной девственной глуши, пробудил в нем острую жалость. Плач казался здесь таким неуместным, таким болезненно тягостным и таким безутешным! Слезы – чем помогут они в этих беспредельных и жестоких к человеку лесных дебрях? В сознании Симпсона возник образ плачущего, затерявшегося в просторах Атлантики ребенка… А в следующее мгновение во всей своей убедительности к нему вернулось воспоминание о вчерашнем вечере, которое с таким трудом удалось изгнать из памяти, – и он почувствовал, как у него холодеет кровь. Ужас вернулся.

– Дефаго! В чем дело, Дефаго? – быстро и страстно зашептал Симпсон, стараясь придать своему голосу наивозможнейшую мягкость. – Что мучает тебя?.. О чем ты тоскуешь?

Ответа не последовало, но всхлипывания прекратились. Симпсон протянул руку и коснулся тела проводника. Тот даже не шевельнулся.

– Ну что, ты проснулся? – снова спросил Симпсон, подумав, что Дефаго плакал, наверное, во сне. – Ты не замерз?

Он заметил, что ничем не прикрытые ноги проводника высовывались за пределы палатки. Приподнявшись с постели, юноша натянул на них свободный конец своего одеяла. Тело Дефаго вместе с постелью из веток оказалось почему-то сильно сдвинутым к выходу из палатки. Опасаясь разбудить компаньона, Симпсон не решился переместить его на прежнее место.

Он попробовал задать еще два или три вопроса, но достаточно долгое ожидание оказалось бесплодным – не последовало ни ответа, ни хотя бы слабого движения. Теперь Симпсон слышал лишь равномерное, спокойное дыхание проводника; осторожно положив руку ему на грудь, он ощутил, как мерно вздымается и опускается его тело.

– Если что будет не так, сейчас же дай мне знать, – на всякий случай сказал он шепотом, – или если понадобится помощь. Сразу же буди меня…

Едва ли он отдавал себе отчет в происходящем. Судя по всему, Дефаго расплакался во сне. Его могло потревожить недоброе сновидение или еще что-то в том же роде. Но уже никогда в жизни Симпсону не забыть этого жалобного, беспомощного всхлипывания и ужасного ощущения, будто к горестному плачу Дефаго чутко прислушивается огромным ухом дикая лесная глушь…

Он снова надолго погрузился в размышления о странном происшествии минувшего вечера, отвоевавшем в его сознании свое таинственное место; стремясь отогнать ужасные предположения, он пока находил всему доступное разуму объяснение, но подспудное чувство тревоги, сопротивляясь любым доводам рассудка, уже глубоко укоренилось в душе – будто случилось нечто особенное, находящееся за гранью обычного.

Между тем здоровый сон уже завладел юношей, пересилив все эмоции. Тревожные мысли постепенно рассеялись; сморенный сном, угревшись в одеялах, Симпсон лежал в глубоком забытьи; ночь утешила и умиротворила его, притушив острые края памяти и беспокойства. Не прошло и получаса, как он снова утратил всякие связи с окружающим внешним миром.

Но дарующий покой и отраду сон таил в себе и великую угрозу, ослабляя чуткое, предупреждающее опасность напряжение нервов и облегчая доступ всему недоброму.

Как это бывает в мучительном кошмаре, когда ужасные видения роятся в мозгу, тесня друг друга, и живостью своей убеждают погруженного в сон человека в реальности происходящего, всегда находится какая-то одна неуместная, всему противоречащая подробность, которая раскрывает, радуя сонную душу, фальшь общей картины; вот так и зловещие события этой ночи, пусть и реально произошедшие, пытались найти оправдание в том, что, возможно, в хаотичной путанице впечатлений просто ускользнула от внимания одна, но при этом самая важная деталь и что, быть может, именно она смогла бы убедить потрясенный разум в нереальности событий, из которых лишь малая часть достойна доверия. В глубине сознания спящего всегда сохраняется частичка яви, готовая в любую минуту подсказать здравое суждение: «То, что сейчас происходит в твоих видениях, не во всем реально; проснувшись, ты ясно осознаешь это».

Что-то в подобном роде происходило и с Симпсоном. События, не находящие себе полного объяснения или попросту невероятные, все же остаются для человека, который был их свидетелем, только цепью разрозненных, не столь уж существенных фактов, хотя и способных вызывать ужас, ибо всегда теплится слабая надежда на то, что какая-то незначительная, но служащая ключом для счастливой разгадки целого подробность сокрыта от взволнованного, рассеянного внимания или просто ускользнула от него.

Впоследствии, описывая произошедшее, Симпсон сказал, что почувствовал какое-то грубое, насильственное действие, совершенное кем-то посторонним; оно заставило его проснуться и осознать, что Дефаго сидит рядом, выпрямившись в постели, весь пронизываемый дрожью. Должно быть, с момента первого пробуждения протекли часы, потому что уже обозначился слабый отсвет утренней зари, четко выделивший силуэт проводника на светлом полотнище палатки. Теперь Дефаго не плакал, но весь трепетал, как лист на ветру, и эта дрожь передавалась Симпсону через одеяло, покрывавшее их обоих во всю длину тел. Казалось, Дефаго инстинктивно жался к товарищу, в ужасе отшатываясь от чего-то неведомого – того, что, по всей видимости, таилось у самого выхода, вблизи полога палатки.

Симпсон громко закричал: то были отчаянные, проникнутые недоумением вопли еще не очнувшегося от сна человека – и впоследствии он не мог припомнить их, – но проводник безмолвствовал. Юному богослову казалось, что он все еще не очнулся от какого-то страшного сна, что он скован им, будучи не в силах ни двигаться, ни говорить. Он даже не мог до конца осознать, где находится – в главном лагере за озером или дома, в родном Абердине, в собственной постели… В душе его царило ощущение неимоверной путаницы и тревоги.

И почти тотчас же – едва ли не в самую минуту пробуждения – глубокое безмолвие раннего рассвета было нарушено каким-то необычным звуком. Он возник неожиданно, без той тонкой вибрации воздуха, что, как правило, предупреждает слух о приближении звука, и был невыразимо ужасен. Впоследствии Симпсон определил этот звук как голос – возможно, человеческий, хриплый и в то же время жалобный, мягко рокочущий где-то совсем близко, у самого входа в палатку, и, казалось, не у земли, а высоко над головой; он заключал в себе потрясающую мощь и в то же время странную пронзительность и чарующую сладость. Он состоял из трех отдельных, отстоящих друг от друга во времени нот или выкриков, удивительным образом рождающих противоестественное, но вполне узнаваемое сходство с именем проводника: «Де-фа-го!»

Юный богослов допускал, что не в состоянии описать этот звук достаточно внятно, ибо ничто другое, когда-либо в жизни слышанное им, не соединяло в себе столь противоречивых свойств. «В этом неистовом, страстном, рыдающем зове было что-то от одинокой, но и неукрощенной, простодушной, бесхитростной и в то же время вызывающей гадливое чувство силы…»

Еще прежде, чем этот голос умолк, вновь канув в великую бездну безмолвия, Дефаго, сидевший бок о бок с Симпсоном, затрепетал всем телом и с каким-то жалобным, невнятным криком вскочил на ноги. В неистовом порыве он, словно сослепу, налетел на шест, поддерживающий верх палатки, сотряся ее сверху донизу, и широко, будто желая объять как можно больше пространства, расставил руки, одновременно нетерпеливо выпутываясь из одеяла, которым были прикрыты его ноги. На какое-то мгновение он остановился перед выходом из палатки – темный силуэт на бледном зареве рассвета, – а затем с бешеной, немыслимой скоростью, прежде чем Симпсон успел протянуть руку, чтобы остановить его, пролетел стрелой наружу – и бесследно исчез. В тот же миг – столь ошеломляюще быстро, что даже первые звуки его голоса показались замирающими где-то в неимоверной дали, – он издал громкий, мучительный, полный ужаса вопль, одновременно исполненный безумного ликования и восторга:

– О! О! Мои ноги… Они горят, они в огне! О! О! Какая страшная высь! Какая дикая скорость!..

Еще одно мгновение – и голос Дефаго затих где-то вдали, а лес погрузился в прежнее мертвое безмолвие раннего рассвета.

Все произошло так внезапно и быстро, что, если бы не опустевшая вдруг постель проводника, Симпсон мог бы отнести случившееся к кошмарному видению ночи, продолжавшему бередить его память. Он еще чувствовал тепло мгновение назад находившегося рядом, но стремительно исчезнувшего тела; еще лежало на земле свившееся клубком одеяло, и палатка трепетала от неистовства стремительного бегства. В ушах продолжали звучать непостижимые, странные крики, словно бы исторгнутые устами внезапно сошедшего с ума человека. Это чрезвычайное, дикое происшествие запечатлелось в мозгу Симпсона не только благодаря зрению и слуху: когда Дефаго с воплем взлетал в неведомую высь, юноша уловил очень странный – слабый, но острый и едкий – запах, распространившийся по всей палатке. Кажется, именно в ту минуту, когда въедливая вонь дошла через ноздри до самого горла, он окончательно пришел в себя, вскочил на ноги и, собрав все свое мужество, выбрался из палатки на воздух.

Неверный холодный свет серого раннего утра, пробивавшийся сквозь кроны деревьев, обрисовывал окрестности достаточно отчетливо. За спиной, мокрая от росы, белела палатка; невдалеке темнел еще не остывший пепел кострища; за пеленой белесого тумана угадывалось озеро и смутно выступающая из него, словно окутанная ватой, вереница островов; на лесных прогалинах светлыми пятнами выделялись заплатки снега; все вокруг как бы замерло в ожидании первых лучей солнца – холодного и недвижимого. Но нигде не было видно ни единой приметы внезапно пропавшего проводника, мчащегося с безумной скоростью над стонущими лесами. Ни отзвука удаляющихся шагов, ни эха замирающего в небе голоса. Он исчез – исчез без следа.

Не осталось ничего, лишь ощущение его недавнего присутствия, которое запечатлелось на всем, что составляло временное их место обитания; и еще – этот пронзительный, всепроникающий запах.

Но и запах быстро улетучивался. Потрясенный до глубины души, Симпсон тем не менее изо всех сил старался определить его природу, однако тонкая эта операция, не всегда посильная даже для подсознания, оказалась и вовсе невыполнимой для проснувшегося разума, потерпевшего полнейшую неудачу. Странный запах исчез, прежде чем разум успел постигнуть его и найти ему определение… Затруднительным оказалось даже грубое его обозначение, ибо достаточно тонкое обоняние Симпсона никогда не воспринимало ничего подобного. Остротой и едкостью этот запах напоминал дух льва, но был мягче и приятнее, в нем соединялись ароматы гниющих листьев, сырой земли и еще тысячи других, составляющих в совокупности своей пряное благоухание лесной чащи. И все же впоследствии, когда требовалось дать самое общее определение, Симпсон возвращался к «запаху льва».

Наконец Симпсону удалось стряхнуть с себя оцепенение, и, словно очнувшись от забытья, он обнаружил, что стоит рядом с грудой остывшей золы кострища в состоянии крайнего изумления, растерянности и ужаса: перед всем тем, что, помимо его воли, могло еще случиться, он чувствовал себя беспомощной жертвой. Высунь сейчас ондатра из-за камня свою острую мордочку, промчись стремглав белка по стволу дерева – и он мог бы тут же рухнуть на землю в полном изнеможении. Ибо за всем, что творилось вокруг, сквозило присутствие Великого Космического Ужаса, а потрясенные душевные силы Симпсона еще не обрели способности вновь воссоединиться, чтобы помочь ему занять решительную позицию самоконтроля и самозащиты.

Однако больше ничего ужасного не произошло. По пробуждающемуся лесу пробежало долгое, ласковое, как поцелуй, дуновение ветра, и к ковру из листьев, покрывавшему землю, с трепетным шуршанием, крутясь в воздухе, присоединились несколько кленовых листочков. Симпсону показалось даже, что небо вдруг посветлело. Щек и обнаженных рук коснулся морозный воздух; юноша почувствовал, что дрожит от холода; с огромным усилием он вернул себе самообладание и определил главное в своем положении: во-первых, отныне он во всей этой глуши совсем один, и, во-вторых, он обязан что-то предпринять, чтобы найти своего пропавшего компаньона и помочь ему.

Приняв решение, Симпсон незамедлительно начал действовать, хотя поначалу его усилия оказались нерасчетливыми и тщетными. В этой дикой лесной глуши, отрезанный широким водным потоком от всякой надежды на помощь, терзаемый ужасом при каждом воспоминании о странных душераздирающих криках, он сделал то, что на его месте сделал бы любой малоопытный человек: принялся, как ребенок, метаться в разные стороны, сам не зная куда, громко выкликая имя проводника.

– Дефа-а-го! Дефа-а-го! Дефа-а-го! – вопил он, и лес отвечал ему глухим многократным эхом, с той же частотой повторяя: «Дефа-а-го! Дефа-а-го! Дефа-а-го!»

Потом он напал на след, кое-где отпечатавшийся на заснеженных участках леса, но вскоре вновь потерял его в чащобе, где снег не нашел себе места. Он кричал и звал до хрипоты, пока собственный голос в этом ко всему прислушивающемся, но безответном мире не начал пугать его самого. Чем больше усилий он прилагал, тем сильнее становилась его растерянность. Нестерпимо острые душевные муки не оставляли его, и в конце концов нервное напряжение так возросло, что рядом с ним поблекла даже вызвавшая его причина; в полнейшем изнеможении Симпсон вернулся к месту стоянки. Остается удивляться, как ему вообще удалось найти дорогу назад. Это стоило юноше невероятных усилий – лишь после долгих скитаний из стороны в сторону он увидел наконец между деревьями белый верх палатки и вздохнул с облегчением.

Физическая усталость притупила его чувства, послужив своего рода лекарством, и Симпсон немного успокоился. Разведя костер, он позавтракал. Горячий кофе и бекон вернули ему чувство реальности и способность рассуждать, и он понял наконец, что вел себя как мальчишка. Теперь необходимо было предпринять еще одну, более успешную попытку, спокойно оценив сложившуюся ситуацию. Когда свойственное его натуре мужество, как и следовало ожидать, явилось к нему на помощь, Симпсон принял решение провести планомерное, сплошное прочесывание окрестностей, а в случае неудачи постараться отыскать дорогу к главному охотничьему лагерю, чтобы призвать на помощь друзей.

Так он и поступил. Прихватив с собой немного еды, спички, ружье и топорик, дабы делать на деревьях зарубки, по которым можно было бы вернуться к стоянке, он приступил к исполнению намеченного плана. Ровно в восемь утра Симпсон покинул лагерь; солнце, поднявшись над лесом, уже ярко светило в безоблачном небе. Перед уходом юноша приколол к колышку возле костра записку для Дефаго – на случай, если тот вернется на стоянку первым.

На этот раз, согласно тщательно продуманному плану, Симпсон пошел по широкому кругу, который рано или поздно должен был пересечь след проводника; и в самом деле, не пройдя и четверти мили, он обнаружил на снегу следы какого-то крупного зверя, а рядом более легкие и мелкие отпечатки, по всей видимости оставленные человеком – следовательно, Дефаго. Облегчение оказалось кратковременным, хотя поначалу Симпсон и увидел в найденных следах простое объяснение произошедшего: крупные отпечатки, решил он, были оставлены лосем, – вероятно, идя по ветру, зверь случайно набрел на охотничью стоянку и, поняв это, издал обычный, предупреждающий об опасности тревожный рев. Дефаго, чей охотничий инстинкт развит до сверхъестественного совершенства, надо полагать, почуял запах несколько часов назад прошедшего по ветру зверя. Его вчерашняя смятенность чувств и внезапное исчезновение утром, скорее всего, и были вызваны тем, что…

Но здесь зыбкие предположения Симпсона, за которые в первый момент он с такой готовностью ухватился, теряли всякую убедительность, ибо здравый смысл безжалостно подсказывал юному шотландцу, что он выдает желаемое за действительное. Ни один проводник, даже куда менее опытный, чем Дефаго, не решился бы действовать столь неразумным образом: отправиться по следу зверя без ружья!.. Одну за другой перебирал он в памяти подробности случившегося и с каждой минутой все яснее осознавал, что они требуют неизмеримо более тонкого истолкования: и душераздирающий вопль ужаса, и в высшей мере странные восклицания проводника, и его испуганное, посеревшее лицо, когда он впервые уловил неведомый ему дотоле запах, и приглушенные одеялом рыдания в темной палатке, и, наконец, внутреннее, какое-то животное отвращение Дефаго именно к этому странному клочку земли…

Более того: чем пристальнее Симпсон приглядывался к звериным следам, тем яснее понимал – это вовсе не следы лося! Хэнк самым подробным образом обрисовал ему как-то особенности отпечатков, оставляемых копытами лосей – и самца, и самки, и детенышей; даже изобразил их на куске бересты. Сейчас же Симпсон столкнулся с чем-то совершенно иным. Эти следы были намного крупнее и шире, почти круглые, без четких очертаний, свойственных отпечаткам лосиных копыт. Уж не медведю ли принадлежат эти следы? Ни одно другое животное никак не ассоциировалось в его сознании с тем, что он видел, тем более карибу – хотя, впрочем, в это время года они не заходят так далеко на юг, – ведь отпечатки карибу в любом случае должны были сохранить форму копыт.

То были некие зловещие знаки, некие таинственные письмена на снегу, оставленные неведомым существом, коварно выманившим человека за черту безопасности… И когда юноша соединил их в своем воображении с пронзительным, всепроникающим криком, нарушившим мертвое рассветное безмолвие, голова его пошла кругом, а неописуемый страх вновь объял душу. Ему предстал самый ужасный вариант случившегося. Снова нагнувшись, чтобы получше рассмотреть жуткие отпечатки, он уловил рядом с ними слабое присутствие того же сладковатого, но нестерпимо острого запаха – и, отпрянув прочь, выпрямился во весь рост, борясь с позывом к тошноте.

Но память вновь услужливо подкинула хвороста в огонь: Симпсон зримо представил не прикрытые одеялом, высунувшиеся за пределы палатки ноги Дефаго; его тело, как бы насильно подтянутое к выходу; испуганное движение проводника, словно отшатнувшегося от чего-то ужасного, что ждало его снаружи… Новые эти подробности, сойдясь воедино, безжалостно атаковали потрясенный разум юноши. Казалось, они зарождались в бесконечных глубинах необъятного молчаливого леса, и дух древесных дебрей витал над юным богословом, прислушиваясь, приглядываясь к каждому его движению. Лесная глушь, обступив, теснила его.

Но вопреки всему, с отважной непреклонностью истинного шотландца, Симпсон продолжил поиски, стараясь по возможности не терять из виду обнаруженный след, глуша в себе чувство ужаса, которое, как ему казалось, только ждало удобного момента, чтобы расслабить его собранную в комок волю. Оставляя бесчисленные зарубки на деревьях, дабы не заблудиться, он упрямо шагал все дальше и дальше, время от времени громко провозглашая имя исчезнувшего своего компаньона. Частое звонкое постукивание топорика по древесным стволам отзывалось в голове Симпсона неестественным отголоском его собственных криков, и вскоре в душе юноши вновь зашевелился ужас: ведь это постукивание выдавало и само его присутствие здесь, и точное местонахождение, заставляя вообразить, что кто-то мог охотиться и за ним точно так же, как сам он шел сейчас по чужим следам…

Симпсон изо всех сил отгонял от себя эту мысль, но она с завидным постоянством возвращалась к нему. Он понимал, что подобные рассуждения могут привести к дьявольской путанице в мозгу, которая способна нарушить душевное равновесие, и тогда… тогда быстрая и неизбежная физическая гибель…

* * *

Хотя снег и не раскинулся сплошным покровом, а лежал лишь узкими полосами в прогалинах между деревьями, поначалу идти по следу было нетрудно. Однако затем расстояния между отпечатками начали удлиняться и скоро достигли таких размеров, что стали казаться совершенно невероятными даже для самого крупного зверя, какого только можно вообразить. То были отдаленные друг от друга следы, похожие на краткие прикосновения к земле во время невероятных прыжков или даже перелетов по воздуху. Одно из таких расстояний Симпсон измерил – оно оказалось равным восемнадцати футам: засомневавшись в своих выводах, он попытался обнаружить на снегу хоть какие-то промежуточные отпечатки, но, к своему изумлению, не нашел. Растерянность все сильнее овладевала им. Более же всего смущало, заставляя подозревать даже некий обман зрения, то обстоятельство, что и шаги самого Дефаго увеличивались пропорционально шагам зверя и покрывали теперь абсолютно невероятные расстояния. Симпсон, обладавший куда более длинными ногами, не смог бы, даже совершая прыжки с разбегу, преодолеть и половины такой дистанции.

Эти отстоящие немыслимо далеко друг от друга следы двух пар столь сильно разнящихся между собой конечностей – свидетельство некоего ужасного, немыслимого бега, понуждаемого страхом или безумием, – породили в душе юноши невыразимое волнение. Он был потрясен и ошеломлен неожиданным открытием. Ничего более ужасного ему видеть не приходилось. Он шел теперь по следу почти бездумно, механически, то и дело оглядываясь через плечо, словно проверяя, не преследует ли и его кто-нибудь такими же гигантскими скачками… И скоро он уже вообще перестал понимать, что могли означать эти неведомые отпечатки, оставленные на снегу какой-то ужасающей, дикой и неусмиренной тварью, постоянно сопровождаемые следами ног его товарища – маленького канадского француза, всего лишь несколько часов назад делившего с ним палатку, весело болтавшего, смеявшегося и даже что-то напевавшего…

Учитывая юный возраст и недостаточную опытность Симпсона, можно почти наверняка утверждать, что только прирожденная осмотрительность шотландца, воспитанного на уважении к здравому смыслу и логике, помогла ему сохранить душевное равновесие в столь необычайных обстоятельствах. В противном случае то, что он обнаружил некоторое время спустя, продолжая отважно продвигаться дальше по следу, должно было повергнуть его в паническое, неудержимое бегство – назад, в относительную безопасность стоянки, к теплу костра и замкнутому пространству палатки; но вместо этого ошеломляющие разум новые открытия лишь побудили его еще крепче сжать пальцы на стволе ружья и всем сердцем, воспитанным для предстоящего служения Церкви, вознести к высоким небесам бессловесную мольбу о помощи. Вскоре оба следа – он сразу это понял – претерпели странные перемены; особенно пугающими были изменения, произошедшие с отпечатками человеческих ног.

Впрочем, поначалу переменам подверглись крупные следы – и Симпсон долго не мог поверить собственным глазам: то ли древесные листья, гонимые ветром, производили на снегу странную игру света и тени, то ли сухой снег, запорошивший, словно тонко размолотая рисовая мука, края следов, бросал на них световые блики, то ли они и в самом деле постепенно приобретали непонятную окраску? Так или иначе, но вокруг глубоких вмятин, оставленных на снегу конечностями неведомого существа, появился загадочный красноватый оттенок, который Симпсону поначалу куда больше хотелось приписать непонятному световому эффекту, нежели цветовому изменению в самом веществе снега. Присущий каждому новому следу и все более различимый, огнистый отсвет привносил в общую картину случившегося новый зловещий колорит.

Когда же, не в силах объяснить этот феномен и поверить в него, Симпсон перенес свое внимание на человеческие следы, желая уяснить, не несут ли и они в себе подобное свидетельство загадочных метаморфоз, он, к своему ужасу, обнаружил нечто гораздо худшее. На последней сотне ярдов следы его компаньона начали принимать все большее сходство с соседним, крупным следом! Изменения эти происходили почти неуловимо, но неоспоримо. И было трудно установить, с чего они начались. Результат же, однако, не вызывал сомнений: следы были мельче, четче, определенней и теперь являли собой точное подобие следов неведомой твари. Но, значит, и ноги человека тоже должны были измениться! Когда юноша окончательно осознал этот факт, что-то в уме его, охваченном отвращением и ужасом, восстало в яростном протесте.

Симпсон испытал минутное колебание, но, устыдившись собственного малодушия и преодолев нерешительность, сделал еще несколько поспешных шагов вперед – и остановился как вкопанный!.. Впереди, насколько хватал глаз, следы отсутствовали – словно их никогда и не было… Напрасно он метался из стороны в сторону, отмеряя одну сотню шагов за другой. Ему не удалось найти ни единого признака продолжения этих следов. Они – исчезли! Дальше простиралось ничто.

Вокруг возвышались отдельно стоящие крупные стволы елей, кедров, сосен; подлеска между ними практически не было. В отчаянии озираясь вокруг, Симпсон, обезумевший от горя, почти не помнящий себя и утративший способность рассуждать здраво и разумно, несколько минут не мог сдвинуться с места. Вернув самообладание, он вновь пустился на поиски следов – круг за кругом, еще и еще, но с неизменным результатом. Ноги, столь долгое время оставлявшие на поверхности снега отпечатки, теперь – это было очевидно, – оторвавшись от земли, вознеслись куда-то ввысь!

И именно в этот миг, миг крайнего горя и смятения, всепоглощающий ужас нанес в сердце Симпсона новый, точно рассчитанный удар. Он грянул со смертоносной мощью, окончательно лишив шотландца присутствия духа. Бессознательно, в некоем тайнике души, юноша все время ждал этого удара – и вот он грянул.

Высоко над головой послышался плачущий, до странности тонкий и заунывный, приглушенный неимоверной высотой и расстоянием голос проводника Дефаго. Звук этот низвергнулся на Симпсона с притихшего зимнего неба как гром, разящий безжалостно и наверняка. Ружье выпало из его рук и ударилось о мерзлую землю. На миг Симпсон замер словно в столбняке, застыв каждой клеточкой тела; затем сделал несколько шагов вперед и, инстинктивно ища опоры, прислонился спиной к ближайшему дереву, безнадежно опустив руки и утратив какое-либо подобие порядка в мыслях и в душе. Это было самое сокрушительное ощущение из всех, какие ему когда-либо доводилось испытывать в жизни; мозг и сердце юноши опустели, словно их продуло жестоким нежданным сквозняком.

– О! О, мои ноги!.. В них огонь!.. Они горят!.. О, какая безумная высота!.. – доносился с неба умоляющий о пощаде, мученический, летящий из немыслимых далей голос. И вдруг все стихло, словно звуки голоса утонули в безмолвии дикой, ко всему прислушивающейся лесной глуши.

Симпсон почти не контролировал своих действий, ясно осознавая только одно: когда неожиданно для себя юноша принялся метаться из стороны в сторону, искать, звать, спотыкаясь о камни и древесные корни, безумно, неуправляемо рваться куда-то, – он рвался к нему, к Зовущему!.. Лишенный защиты памяти и разума, призванных ограждать человека от опасных реакций на все неожиданное, он, подобно капитану корабля в бушующем море, готовому взять курс даже на призрачные, предательские огни, поддался страху, заполонившему сердце и душу. Ибо голосом этим взывали к нему Ужас Лесной Глуши – Непокоренная Мощь Далей – Обольщение Пустынных Мест, губящие человека, разрушающие само его существо. В единый миг юный шотландец постиг все муки, порождаемые безнадежной, безвозвратной утратой, муки неутолимых страстей и тоску душевного одиночества, которое ожидает в конце жизни каждого человека. Пламенем, летящим сквозь мрачные руины мыслей и чувств, маячил перед ним образ несчастного Дефаго, обреченного неведомой чуждой силой на отчаянный, бесконечный полет в небесном просторе над этими древними лесами…

Казалось, что миновала вечность, прежде чем Симпсон нащупал твердую точку в хаосе спутанных, разрозненных чувств, на которую он смог наконец опереться, чтобы собрать волю в комок и заставить себя вернуться к доводам разума…

Крики с неба более не повторялись; хриплые зовы самого Симпсона не находили ответа; непостижимые силы безвозвратно взяли Дефаго под свою власть – и крепко держали в плену.

* * *

Но, вероятно, еще долгие часы после случившегося Симпсон рыскал вокруг и оглашал окрестности своим зовом, ибо, когда он решился наконец прекратить бесплодные поиски и вернуться в опустевший лагерь на берегу залива Пятидесяти Островов, было уже далеко за полдень. Он возвращался с болью в душе; в ушах все еще звенели отзвуки рыдающего голоса Дефаго. С большим трудом Симпсон отыскал брошенное ружье и собственный след, ведущий к стоянке. Острое чувство голода и необходимость сосредоточиться, чтобы быть в состоянии различать на стволах деревьев небрежно сделанные зарубки, помогали ему сохранять твердость духа. В противном случае временное помутнение рассудка могло достичь опасного предела, за которым человека ждет гибель. Шаг за шагом к Симпсону возвращалось душевное равновесие, близкое к его нормальному, спокойному самоощущению.

И все же обратный путь в грозно надвигающихся сумерках был ужасен. Расстроенные чувства по-своему трансформировали каждый звук: то Симпсону чудились за спиной чьи-то бесшумные, преследующие его шаги; то будто кто-то позади смеялся и перешептывался; то за деревьями и валунами юноше мерещились зловеще пригнувшиеся неясные фигуры: они делали друг другу какие-то знаки, словно сговариваясь, едва он приблизится, напасть на него. Всякий шорох в листве заставлял его остановиться и прислушаться. Он шел крадучись, стараясь производить как можно меньше шума, прячась за стволами деревьев. Лесные тени, до той поры дружески защищавшие и прикрывавшие его, сделались теперь врагами – они грозили, пугали, бросали ему вызов; в мрачном их великолепии для его испуганного, подавленного разума таился целый сонм всевозможных опасностей, ибо надвигающаяся темнота делала их загадочно неразличимыми. За каждой подробностью уже случившегося и того, что ждало впереди, крылось предчувствие ужасной, неминуемой гибели.

Как ни удивительно, но юному шотландцу удалось вернуться на стоянку победителем; люди, наделенные несравненно большим опытом и зрелым умом, могли бы выйти из тех же тяжелых испытаний с куда меньшим успехом. Отныне Симпсон был предоставлен самому себе, но все его последующие действия доказали, что он способен правильно оценить свое положение. Спать было нельзя – это не вызывало сомнений, но равным же образом представлялось крайне неразумным пускаться незнакомой дорогой, в кромешном мраке, в обратный путь, к главной стоянке; и он, не выпуская из рук ружья, просидел всю ночь перед костром, не позволяя огню ни на минуту угаснуть. Мучительная, тревожная напряженность этого чуткого бодрствования навсегда запала ему в душу; но ночь прошла без новых потрясений, а с первыми же проблесками рассвета Симпсон двинулся в долгий путь к главной стоянке, чтобы призвать на помощь друзей. Он снова приколол к сучку записку, объясняющую причину его отсутствия и указывающую место, где спрятаны спички и достаточный запас провизии, – хотя едва ли теперь можно было надеяться, что к ним прикоснется рука человека!

Уже одно то, как Симпсон без проводника преодолел путь через лесные чащи и озеро, само по себе достойно целого рассказа – слушателям юного богослова довольно было впоследствии и этих подробностей, чтобы всей кожей почувствовать отчаянное, напряженное одиночество человека, попавшего в ловушку Лесной Глуши, которая цепко держит его своими бесконечно длинными руками и насмехается над ним. Нельзя было не восхититься неукротимой волей и отвагой юноши.

Симпсон вовсе не похвалялся своей смекалкой или сноровкой, когда утверждал, что двигался по едва приметному следу практически бездумно, механически. Именно это, скорее всего, и помогло ему. Он положился на руководящую силу подсознания, инстинкта, на некое чувство врожденной способности ориентироваться в пространстве, свойственное животным и дикарям. Так или иначе, Симпсону удалось преодолеть весь этот сложный путь и выйти в конце концов к тому месту, где Дефаго три дня назад укрыл спасительный челнок; слова проводника, брошенные тогда как бы между прочим, глубоко засели в памяти юноши: «Если со мной что случится, постарайся вернуться к лодке по… зарубкам… А дальше плыви прямо на запад, к солнцу… Так до лагеря и доберешься…»

Хотя солнце не больно-то баловало Симпсона своим присутствием, оно было для него единственно верным проводником, и он до конца использовал этот природный компас; и вот наконец с облегчением юноша уселся в утлую лодчонку, чтобы проделать по воде последние мили пути, с радостью осознавая, что зловещий лес остался далеко позади. К счастью, на этот раз воды были спокойны, и, вместо того чтобы держаться более безопасного берега, Симпсон взял курс на самую середину озера, сократив таким образом путь на целых двадцать миль. Повезло ему и в том, что двое других охотников вернулись на место главной стоянки раньше, чем он. Огонь разожженного ими костра послужил ему путеводной звездой: не будь ее, пришлось бы ему, скорее всего, рыскать вдоль берега всю ночь напролет.

Близилась полночь, когда приставшая к берегу лодка прошуршала наконец днищем по песку небольшой бухты. Хэнк, Панк и дядя Симпсона, Кэскарт, пробужденные ото сна криками с озера, поспешили к берегу и помогли юноше – этому шотландскому образчику человеческой породы, физически изможденному и духовно сломленному, – пошатываясь, преодолеть последние десятки шагов по скалистой тропе, ведущей к загасшему костру.

Вторжение прозаической дядиной фигуры в призрачный мир колдовских превращений и ужаса, окружавший Симпсона в течение двух суток, показалось юноше – как он того ни ждал – неожиданным и невероятным, оно немедленно произвело благотворное воздействие, позволив взглянуть на случившееся как бы со стороны. Живительные звуки родного голоса, воскликнувшего: «Хэлло, мой мальчик! Ну теперь-то что стряслось?», и энергичное пожатие сухощавой крепкой руки вернули его к иному уровню суждения об окружающем. Внезапная перемена чувств словно омыла его душу. Он даже устыдился своей слабости – как мог он позволить себе так распуститься? Привычное, свойственное его нации здравомыслие взяло верх, и Симпсон вновь бодро вскинул голову.

Эта внутренняя перемена, без сомнения, позволит объяснить, почему Симпсон вдруг почувствовал, как трудно будет рассказать дяде и Хэнку, ожидавшим у костра начала его истории, о том, что произошло, – в подробностях, ничего не упустив. Впрочем, даже немногих его фраз оказалось достаточно, чтобы все трое тотчас приняли решение: утром, как можно раньше, отправиться на поиски Дефаго; а поскольку Симпсону предстояло выступить в роли проводника, прежде всего ему следовало подкрепиться и, уж само собой, хорошенько выспаться. Доктор Кэскарт, оценивший состояние племянника с куда большей проницательностью, чем тот подозревал, настоял на небольшой инъекции морфия, после чего Симпсон проспал шесть часов как убитый.

Когда впоследствии юный богослов представил своим слушателям более обстоятельный отчет о случившемся, обнаружилось, что в первом, кратком рассказе он опустил многие весьма существенные подробности. В те минуты под пристальным взглядом дяди, всем своим обликом олицетворявшего трезвое, прозаическое отношение к жизни, юноша не осмелился упомянуть о них. А потому спутники его пришли к простому, лежащему на поверхности выводу: по всей видимости, ночью несчастного Дефаго постиг острый, необъяснимый приступ безумия, – очевидно, ему померещилось, будто кто-то или что-то «зовет» его к себе, и он, не помня себя, без ружья и пищи, кинулся в лес, где и обречен – если ему не будет вовремя оказана помощь – на ужасную, мучительную смерть от холода и голода. Более того, «вовремя» в данной ситуации означало «немедленно».

Однако на другой день – а они двинулись в путь в семь утра, оставив лагерь на попечение Панка с наказом в любое время иметь наготове еду и разожженный костер, – Симпсон счел возможным раскрыть перед дядей пошире истинную подоплеку произошедшего; впрочем, юноша даже не догадывался, что новые подробности были искусно вытянуты из него с помощью весьма тонко проведенного допроса. К тому времени, как охотники достигли места, где была укрыта лодка, Симпсон уже успел рассказать о смутном намеке проводника на существо, которое он называл Вендиго, и о всхлипываниях Дефаго во сне; проговорился он также и о других симптомах душевного смятения своего компаньона, признавшись, что и на него самого этот «особенный» запах – «острый и едкий, словно исходящий от льва» – произвел ошеломляющее впечатление. А когда они пересекали залив Пятидесяти Островов и снова выдался свободный час, с языка его сорвалось еще одно смущенное признание – в том, что, услышав с неба отчаянный зов исчезнувшего проводника, он впал в поистине истерическое состояние. Юноша не посмел повторить прозвучавшие в этом вопле странные, казавшиеся нелепыми фразы. С той же робостью, описывая процесс постепенного уподобления, пусть и в миниатюре, отпечатков человеческих ног следам животного, он не решился рассказать, что расстояние между ними становилось с каждым новым гигантским скачком все более продолжительным и превышающим все допустимые нормы. Постоянно балансируя между боязнью уронить собственное достоинство и желанием во всем остальном остаться честным и искренним, Симпсон мучительно пытался решить, о чем все-таки следовало сказать открыто, а что было бы лучше утаить. Он, к примеру, поведал товарищам, как отпечатки на снегу постепенно стали принимать огненный оттенок, но не упомянул, что и самого проводника, и его постель кто-то пытался вытащить из палатки…

В результате всех этих его колебаний и недомолвок доктор Кэскарт – всегда почитавший себя тонким психологом – достаточно убедительно заключил, что в какой-то момент разум племянника, угнетенный чувством одиночества, смятения и страха, спасовал перед нервным перенапряжением и поддался галлюцинациям. Поминутно всячески одобряя действия Симпсона, Кэскарт тем временем установил главное: где, когда и как племянник утратил власть над собой. Он призвал юного богослова оценить собственное поведение по справедливости – в какие именно моменты Симпсон считает свои действия достойными самой высокой похвалы, а в какие он проявлял большее неразумие, нежели можно было допустить даже при минимально реалистической оценке наблюдаемых фактов. То есть, подобно многим другим убежденным материалистам, доктор Кэскарт исходил из констатации явной недостаточности уровня человеческих знаний, ибо его лесной интеллект вообще не допускал возможности обретения искомой достаточности.

– Воздействие ужасного одиночества, затерянности человека в первородной пустыне, – рассуждал он, – не может оставить безучастным ни один ум – я, конечно, имею в виду людей, обладающих высокой способностью к воображению. Мне и самому, когда я был в твоем возрасте, довелось испытать такое же воздействие дикого мира на мои незакаленные еще чувства. Зверь, бродивший возле нашей стоянки, был, без сомнения, обыкновенным лосем – общеизвестно, что «зов», или «клич», лося порой может приобретать весьма своеобразное звучание. Иллюзия странной окрашенности крупных следов была, очевидно, вызвана неким искажением твоего зрительного восприятия, обусловленного вполне понятным волнением. Размеры отпечатков на снегу и расстояния между ними мы определим точнее, когда прибудем на место. А услышанный тобой голос с неба – это всего лишь одна из обычнейших форм слуховых галлюцинаций, вызываемых нервным возбуждением – перевозбуждением, мой дорогой мальчик, вполне извинительным и, позволь мне еще добавить, блестящим образом взятым твоей волей под контроль. В заключение же я обязан прямо заявить: в столь исключительных обстоятельствах ты действовал с необыкновенным мужеством, ведь боязнь потерять в лесной глуши самообладание почти непреодолима; доведись мне самому оказаться на твоем месте, я далеко не уверен, что сумел бы хотя бы на четверть повести себя так же умно и решительно, как ты. Единственное, чему я пока не могу найти объяснение, – это проклятый запах, о котором ты говорил.

– Но клянусь, меня от него чуть не стошнило! – воскликнул Симпсон. – У меня даже голова закружилась!

Позиция невозмутимого всезнания, занятая дядей лишь по праву знакомства с несколько бо́льшим числом психологических дефиниций, вызвала в племяннике желание хоть с чем-то не согласиться. Нет ничего легче, чем с видом всепонимающего мудреца истолковывать не испытанные тобой переживания.

– В этом запахе сквозил оттенок какой-то безнадежности, даже несчастья и, я бы сказал, ужаса, вот, пожалуй, и все, больше здесь нечего добавить, – заключил Симпсон, обводя взглядом невозмутимо спокойную фигуру сидящего рядом с ним дяди.

– Можно только поражаться, – тут же откликнулся Кэскарт, – что в такой ситуации тебе не почудилось что-нибудь похуже.

Бесстрастные эти слова, отметил про себя юноша, повисли в некоем пространстве между имевшей место правдой и тем, как ее интерпретировал его дядя.

* * *

За разговорами они добрались наконец до покинутой Симпсоном стоянки, где обнаружили остывшее кострище, а на колышке рядом с ним – никем не тронутую записку. Тайничок с провизией, устроенный неопытными руками, уже успели отыскать и разорить ондатра, норка и белка. Продукты были растащены до последней крошки, остались лишь рассыпанные по поляне спички.

– Ну что ж, – громко, по своему обыкновению, констатировал Хэнк, – здесь его точно нет! Клянусь богом, это так же верно, как то, что уголька в преисподней хватит на всех с избытком! А вот найти его теперь будет куда труднее, чем мне попасть в рай и торговать там венчиками для праведников!

Он пересыпал свою речь словечками, которые прежде не позволил бы себе употребить в присутствии юного богослова, но мы из уважения к читателю предпочли опустить их.

– По мне, так рассусоливать тут нечего, – добавил Хэнк решительно, – берем ноги в руки – и ходу!

Нехитрые, будничные признаки недавнего присутствия Дефаго на опустевшей стоянке подействовали на всех троих угнетающе, заставив их с особой остротой и болью почувствовать опасность нынешнего его положения, чреватого угрозой скорой гибели, которая рисовалась им мучительной и ужасной. Особенно подействовал на них вид опустевшей палатки с постелью из пихтового лапника, все еще примятой и уплощенной, словно бы напоминающей о том, что совсем недавно Дефаго находился в такой близости к ним. Симпсон, смутно чувствуя, что каждое его слово может оказаться решающим для успеха поисков, вполголоса принялся уточнять подробности произошедшего. Теперь речь его текла сдержанней и спокойней, хотя долгие переходы, конечно же, сильно утомили юношу. Дядин подход к объяснению деталей, а более всего его стремление «найти всему достаточно понятное истолкование» все же оказались полезны, так как помогали племяннику несколько охлаждать эмоции, то и дело возбуждаемые вновь ожившими воспоминаниями о случившемся.

– Он кинулся туда. – Симпсон указал рукой направление, в котором исчез проводник. – Помчался, как олень, прямиком между теми березой и сосной…

Хэнк и доктор Кэскарт переглянулись.

– А в двух милях отсюда, если двигаться по прямой, – продолжал Симпсон, и в голосе его вновь послышался трепет пережитого ужаса, – я обнаружил следы и шел по ним, пока они вдруг не исчезли – начисто, будто и не было!..

– А где ты услышал, что он зовет тебя, где почуял вонь и увидел все прочие распроклятые штучки? – вступил в разговор Хэнк, и столь необычное для него многословие выдало всю остроту переживаемого им горя.

– И в каком месте волнение довело тебя до галлюцинации? – вполголоса, но достаточно громко, чтобы племянник мог расслышать, добавил к сказанному Хэнком доктор Кэскарт.

* * *

До темноты оставалось добрых два часа, и нельзя было терять ни минуты. Доктор Кэскарт и Хэнк немедленно отправились по следу, оставив изможденного юношу на стоянке: ему предстояло поддерживать огонь в костре и одновременно отдыхать.

Руководствуясь зарубками Симпсона на стволах деревьев, а кое-где и отпечатками на снегу, они шли достаточно быстро. Но часа через три совсем стемнело, и пришлось ни с чем вернуться обратно. Свежевыпавший снег запорошил почти все следы, и, хотя Кэскарт и Хэнк успели добраться до места, откуда Симпсон повернул назад, им не удалось обнаружить присутствия ни единого живого существа – ни человека, ни зверя. А впереди и вовсе снег лежал девственно непотревоженным.

Предстояло решить, что предпринять дальше – хотя, в сущности, нечего было и пытаться сделать больше того, что они уже сделали. Поиски могли растянуться на многие недели без каких-либо шансов на успех. Недавно выпавший снег свел на нет все их надежды. Приунывшие, помрачневшие охотники собрались вокруг костра, чтобы поужинать. И в самом деле, было над чем призадуматься – на Крысиной переправе несчастного Дефаго ждала жена. Его случайные заработки были единственным средством существования для всей семьи.

Теперь, когда охотникам открылась правда во всей ее очевидной жестокости, стало ясно, что бесполезно и дальше пытаться скрывать что-то друг от друга или недоговаривать. Без утайки и недомолвок открыто рассуждали они о том, что произошло и можно ли в сложившейся ситуации еще хоть что-нибудь предпринять. Это был не первый случай – даже на памяти доктора Кэскарта, – когда человек не выдерживал искушения одиночеством и терял рассудок; к тому же Дефаго и без того был предрасположен ко всякого рода странностям, в крови его уже растекалась меланхолия, усугубляемая запоями, которые порой длились неделями. И что-то на этот раз – никто никогда не сможет сказать, что именно, – послужило последним толчком к пропасти безумия, только и всего. И он ушел – ушел в нескончаемую глушь лесов и озер, чтобы погибнуть от холода и истощения. Шансы на то, что он сумеет вернуться на стоянку, были ничтожны; овладевшее им бредовое состояние могло усугубиться, а в таком случае и до насилия над собой недалеко, хотя оно лишь приблизит ужасный конец. И быть может, пока они беседуют тут у костра, самое худшее уже свершилось. Однако, по предложению Хэнка, старого и закадычного приятеля Дефаго, было решено провести ночь на стоянке, а весь следующий день, от рассвета до темноты, посвятить самым тщательным, какие только возможны, поискам пропавшего проводника. Прилегающую к лагерю часть леса они поделили на три сектора – по числу отправляющихся на поиски людей – и принялись уточнять мельчайшие детали плана, ибо понимали, что обязаны предпринять все, на что только способен в подобных обстоятельствах человек.

Не обошли они в разговоре и ту особую форму, в какой проявилось воздействие Ужаса Лесной Глуши на разум несчастного Дефаго. Хэнку, в общих чертах знакомому с легендой о Вендиго, эта тема, судя по всему, была не по вкусу, и он неохотно участвовал в беседе. Впрочем, Хэнк признал, что нескольким индейцам уже довелось осенью прошлого года «видеть Вендиго» на берегах залива Пятидесяти Островов – вот почему Дефаго и не был расположен охотиться в этих местах. Посмеявшись над другом и переубедив его, Хэнк сейчас, ясное дело, испытывал раскаяние, ибо в каком-то смысле способствовал гибели Дефаго. «Когда кто-нибудь из индейцев сходит с ума, – пояснил он, обращаясь, пожалуй, больше к самому себе, нежели к собеседникам, – всегда говорят, что он, дескать, „видел Вендиго“. А старина Дефаго был так суеверен – аж до самых пяток!..»

Тогда-то Симпсон, сочтя оборот беседы вполне подходящим, и пересказал заново всю историю, все свои недавние переживания, не скрыв на этот раз ни единой подробности, в том числе и собственных чувств и страхов. Он опустил только странные слова Дефаго, которые тот выкрикивал с высоты.

– Но, дорогой мой, я полагаю, что Дефаго достаточно подробно рассказал тебе легенду о Вендиго, – продолжал гнуть свою линию доктор Кэскарт. – А в таком случае можно допустить, что впечатляющая эта выдумка запала тебе в душу и под воздействием возбужденной фантазии и волнения развилась в твоем воображении дальше – не так ли, мой мальчик?

И тогда Симпсон выложил все от начала до конца. Дефаго, объяснил он, только мельком упомянул об этой странной твари. Сам же он, Симпсон, никогда раньше не слышал легенду о Вендиго и, насколько помнит, ничего не читал о ней. Даже само это слово ему незнакомо.

Без сомнения, Симпсон говорил правду, и доктор Кэскарт вынужден был скрепя сердце допустить необычность всего случившегося. Но об этом свидетельствовали не слова доктора, а прикрывавшая их тень неуверенности в собственной правоте. Опиравшийся спиной о крепкий толстый ствол дерева, Кэскарт то и дело наклонялся к угасавшему костру и ворошил его, заставляя вновь ярко пылать; прежде всех улавливал он малейший звук в сгустившейся ночной мгле – плеск рыбы в озере, потрескивание сухого сучка в лесу, шуршание упавшего с ветки снега. Изменился и тон его голоса – теперь доктор говорил тише и не так самоуверенно. На маленькой охотничьей стоянке уже хозяйничал страх, и при общем желании всех присутствующих переменить тему единственным, о чем они, казалось, способны были сейчас рассуждать, оставалось все то же – источник подступившего к ним ужаса. Все их усилия были тщетны: ни о чем другом разговор не завязывался. Лишь Хэнку удавалось держать себя в руках и ограничиваться редкими замечаниями. Но и он больше не смел повернуться к темноте спиной. Лицо его постоянно было обращено в сторону леса, и, когда возникала нужда подбросить в костер дров, он старался не уходить за ними ни на шаг дальше, чем требовалось.

Охотников плотно обступила стена безмолвия: снег лежал еще тонкой пеленой, но и ее было довольно, чтобы умертвить все звуки в лесу, а окрепший к вечеру мороз властвовал над природой. Слышались только приглушенные человеческие голоса да слабое гудение пламени. Лишь изредка где-то рядом ощущался легкий трепет, подобный вибрации крылышек мотылька. Было очевидно, что никому не хотелось идти спать. Тем временем близилась полночь.

– Что ж, легенда сама по себе весьма причудлива, – после долгого молчания произнес доктор, продолжая разговор просто для того, чтобы нарушить паузу. – Но ведь, по правде сказать, Вендиго не что иное, как олицетворенный зов ветра, который слышат лишь очень немногие, – слышат на собственную погибель.

– Во-во, – откликнулся вдруг Хэнк. – И когда услышишь такое, ни в чем не усомнишься. Ведь обращаются прямо к тебе и называют тебя по имени.

Снова повисла томительная пауза. И тут доктор Кэскарт вернулся к тому, о чем никто уже не хотел говорить, – и с такой настойчивостью, что заставил своих собеседников заерзать.

– Это иносказание весьма правдоподобно, – отметил он, вглядываясь в окружавшую их темноту, – ведь голос, как утверждают, напоминает все наводящие тоску лесные звуки: шум ветра, шорох падающей воды, звериные крики и прочее в том же роде. И стоит поддавшемуся слабости человеку услышать такое – ему, считай, конец! Самые же уязвимые места жертвы этого наваждения – ноги и глаза; ноги, как вы понимаете, страдают из-за их стремления к неустанному странствованию, глаза – из-за жадности к наслаждению красотой. Бедняга на бегу развивает такую скорость, что у него начинают кровоточить глаза, а ноги сжигает жар.

Доктор Кэскарт продолжал тревожно вглядываться в ночной мрак. Голос его снизился до едва слышного шепота.

– Потому и говорят, – добавил он, – что Вендиго сжигает ноги своей жертвы: очевидно, это происходит из-за их сверхъестественного трения о почву, вызванного неимоверной скоростью передвижения, – так они и горят, пока вовсе не отпадут, а на их месте не отрастут новые, как у самого Вендиго.

Симпсон слушал речь дяди со все возрастающим изумлением и ужасом, но еще больше его пугала необыкновенная бледность, разлившаяся по лицу Хэнка. Юный богослов с трудом сдерживал желание заткнуть уши и закрыть глаза.

– Но ведь ноги даже не касаются земли, – медленно, намеренно растягивая слова, произнес Хэнк, – человек летит так высоко, что ему кажется, будто это звезды обжигают его. Только иногда Вендиго делает тяжелые, длинные прыжки, пролетая над вершинами деревьев, а потом швыряет свою жертву с высоты на землю, подобно тому как морской ястреб швыряет пойманную рыбешку, чтобы убить ее, прежде чем съесть. Однако в отличие от ястреба Вендиго избрал себе самую что ни на есть никудышную пищу – мох! – Хэнк натянуто рассмеялся. – Пожиратель мха – вот он кто такой, этот Вендиго! – И проводник обвел возбужденным взглядом лица собеседников. – Да, пожиратель мха! – повторил он, сопроводив свои слова целым каскадом самых замысловатых, какие только мог изобрести, ругательств.

Но Симпсон уже уловил затаенную подоплеку этого разговора. Больше всего его компаньоны – сильные и многоопытные, хотя и каждый на свой лад, – боялись сейчас молчания. Они продолжали говорить и говорить, стремясь заговорить само время. Непрерывным потоком слов они боролись с окружавшим их мраком, с нарастающим паническим ужасом, с покаянной мыслью о том, что посмели незваными гостями вступить в этот чуждый, враждебный им мир, – они готовы были на все, лишь бы не позволить возобладать над собой самым худшим, тщательно скрываемым от других опасениям. Куда менее опытный юноша, переживший накануне жуткую бессонную ночь, имел сейчас некоторое превосходство над ними. Он уже достиг той крайней степени ужаса, за которой неизбежно следует тупая невосприимчивость к нему. Эти же двое – и ироничный, все подвергающий холодному анализу доктор, и прямодушный, своенравный «лесной житель» – испытывали глубокий душевный трепет.

Тянулись часы, а трое человеческих существ, осмелившихся забраться в самое сердце Дикой Природы, продолжали сидеть у костра, коротая время в негромких разговорах, безрассудно толкуя об ужасной, не дающей им покоя легенде, ни на миг не забывая о грозящей опасности и собирая все силы для возможной схватки с невидимым врагом. Силы, конечно же, были неравны, ибо Дикая Природа уже использовала преимущество первого удара – и взяла заложника. Судьба несчастного Дефаго нависала над ними грозовой тучей, и напряжение в конце концов стало невыносимым.

Хэнк первым не выдержал последней, самой длительной паузы, оборвать которую, казалось, никто из них уже был неспособен, и позволил вырваться на свободу накопившемуся напряжению; произошло это весьма неожиданным образом: он вдруг вскочил на ноги и издал невообразимо громкий, душераздирающий вопль, разнесшийся далеко по ночному лесу. Чтобы усилить свой зов, он неоднократно менял его тональность, вибрируя ребром прижатой к губам ладони.

– Это для Дефаго, – объяснил он тут же, оглядев своих компаньонов со странным, вызывающим смехом. – Готов биться об заклад, – здесь мы опускаем всю сопутствующую его речи замысловатую брань, – что мой старый приятель крутится сейчас где-то совсем близко от нас.

Неистовство и безрассудство выходки Хэнка, весь этот крайне нелепый спектакль произвели соответствующий эффект: Симпсон в испуге и изумлении вскочил с места, а доктор, вдруг утратив обычное хладнокровие, даже выпустил трубку изо рта. Конечно, лицо Хэнка было ужасно, но Кэскарту тем не менее не следовало позволять себе обнаруживать перед всеми подобную слабость. В следующую же минуту в глазах его засверкал гнев, доктор неспешно поднялся на ноги и глянул с упреком в лицо своему не в меру возбудившемуся проводнику. Поступок Хэнка был глуп, опасен и, конечно, абсолютно недопустим, поэтому Кэскарт намеревался подавить его нелепый бунт в зачатке.

Предположить, что могло бы произойти на стоянке в следующую минуту, не так уж трудно, хотя предположения отнюдь не всегда соответствуют действительности, тем более что времени на долгие рассуждения не было: вслед за глубоким безмолвием, поглотившим неистовый вопль Хэнка, как бы в ответ на этот душераздирающий призыв в ночном небе над головой охотников что-то промчалось с ужасающей скоростью – нечто громадное, неотвратимое, заполнившее собой всю окружающую массу воздуха, а ниже – между деревьями – прозвучал слабый, испуганный, исполненный неописуемой муки, взывающий о помощи человеческий крик:

– О! О! Какая ужасная высота! О, мои ноги! Они горят! Они в огне!..

Хэнк, белый как мел, с глупым, растерянным видом оглядывался вокруг. Доктор Кэскарт с выражением крайнего ужаса повернулся к палатке, словно ища в ней убежища, и издал невнятный возглас, но тут же застыл на месте, не в силах пошевелиться. Единственным, кто сумел до известной степени сохранить присутствие духа, был Симпсон. Он уже слышал прежде призывы Дефаго с небес да к тому же был слишком испуган, чтобы немедленно отреагировать на произошедшее.

Придя в себя и обернувшись к пораженным своим товарищам, он почти спокойно произнес:

– Именно этот крик я тогда и слышал и примерно те же слова!

А затем, обратив лицо к небу, начал громко взывать:

– Дефаго! Дефаго! Спустись! Спустись к нам!

Но прежде чем его компаньоны успели осознать случившееся, в ближнем лесу что-то тяжело прогромыхало, прорываясь сквозь древесные кроны, и, ударяясь о ветви, с глухим грохотом упало на мерзлую землю. Треск и шум, пронесшиеся по лесу, были ужасающи.

– Это он, да поможет ему милостивый Господь! – вырвался из уст Хэнка полуприглушенный испуганный шепот; рука его непроизвольно потянулась к висящему на поясе охотничьему ножу. – И он уже идет сюда! Да, он идет сюда! – добавил Хэнк с испуганным, бессмысленным смехом, как только стали отчетливо слышны тяжелые, неверные шаги – кто-то с хрустом и скрипом, ступая по снегу, двигался сквозь мрак к светлому ореолу костра.

Шаги неотвратимо приближались, а трое мужчин недвижно и безмолвно стояли вокруг костра. Доктора Кэскарта будто парализовало, он был не в силах даже перевести взгляд. Лицо Хэнка выдавало душевную муку, – казалось, он готов совершить новый отчаянный поступок, но не мог ни на что решиться. В эту минуту он был словно вытесан из камня. Все трое походили на застывших в испуге детей, являя собой олицетворенный ужас. Разглядеть что-либо в кромешной тьме не представлялось возможным, а шаги тем временем все приближались, все слышней становился хруст мерзлого снега. Это бесконечное – слишком долгое, а потому почти нереальное, – размеренное и неотвратимо беспощадное приближение Неизвестного было поистине кошмарным.

Наконец непроглядный мрак словно вытолкнул из себя смутную, едва различимую фигуру. Она вступила в полосу неверной полутьмы, образованной ночными тенями и колеблющимися отсветами пламени, и остановилась футах в десяти от охотников, устремив на них пристальный взгляд. Но тут же, совершив порывистое, судорожное движение, таинственная фигура, словно управляемая кем-то на расстоянии, снова стала перемещаться вперед, все ближе к костру, к яркому свету – только теперь охотники различили в ней очертания человека… Это был Дефаго.

Казалось, лица наблюдавших за этой сценой людей спрятались за масками страха – из мира реальности, преодолевая грань нормального человеческого видения, три пары неподвижных глаз будто смотрели теперь в Неведомое.

Дефаго медленно продвигался вперед, поступь его была все такой же неуверенной и тяжкой; сначала он направился как бы ко всем троим сразу, не выделяя никого из них, но затем резко повернул голову и уставился на Симпсона. С губ его сорвался странный звук, и послышался знакомый голос Дефаго:

– Я здесь, босс Симпсон. Меня кто-то звал. – Голос звучал еле слышно, холодно и бесстрастно, он казался натужным, задыхающимся, словно каждое слово давалось с неимоверным напряжением. – Я здесь, я все время в полете, в этом адском огне.

И Дефаго засмеялся – неуклюже поворачиваясь, он, казалось, кивал в сторону двух других обращенных к нему полулиц-полумасок.

Но этот смех неожиданно вернул к жизни охотников, только что являвших собой ряд восковых фигур с мертвенно-бледными лицами. Хэнк тотчас прыгнул вперед, изрыгая поток ругательств – столь причудливых и вычурных, что Симпсону не удалось различить в них почти ни одного английского слова, и он даже принял речь проводника за индейскую тарабарщину или неведомый ему жаргон. Но чутье подсказало юноше, что неожиданный выпад Хэнка, вторгшегося в пространство между Дефаго и обоими шотландцами, оказался как нельзя более желательным и своевременным. Однако и доктор Кэскарт, несколько оправившийся от испуга, также сделал два-три медленных, тяжелых шага вперед.

Позже Симпсон с огромным трудом, весьма смутно мог припомнить свои слова и действия в последующие несколько секунд, ибо глаза отвратительного, ужасного призрака испытующе пристально уставились в его собственные глаза и находились в такой непосредственной близости, что юноша совершенно растерялся и мог лишь недвижимо стоять, не произнося ни слова. Симпсон не обладал закаленной волей старших своих товарищей, позволявшей им действовать вопреки любому душевному потрясению. Он наблюдал за происходящим как будто через стекло, отчего все казалось почти нереальным и напоминало дурной сон. Юноша вспоминал потом, что поток бессмысленных ругательств Хэнка перемежался властными, твердыми и повелительными фразами дяди, – кажется, он говорил что-то о пище, о виски, о костре и тепле, об одеялах и прочем… А далее над всем воцарилась бьющая в ноздри струя странного, всепроникающего, мерзкого и в то же время сладковато-дурманящего запаха, которым сопровождалось все, что происходило на стоянке в последующие минуты.

И однако, именно Симпсон – куда менее опытный и искушенный, чем его компаньоны, – повинуясь спасительному инстинкту, произнес фразу, немного разрядившую напряженную психологическую атмосферу и выразившую тяжкое сомнение, терзавшее сердце всех троих охотников.

– Ты… ты в самом деле Дефаго? – спросил он тихим, прерывающимся от ужаса голосом.

И, прежде чем кто-либо успел хотя бы шевельнуть губами, зазвучал громкий, решительный голос доктора Кэскарта:

– Ну разумеется! Разумеется, это он! Неужели вы сами не видите?! Просто он едва жив от холода, истощения и страха. Случившееся с ним кого угодно могло довести до неузнаваемости.

Этими словами доктор Кэскарт пытался убедить в своей правоте не столько других, сколько самого себя, и лишь подчеркнутая выразительность и горячность речи выдавали затаившееся в его душе сомнение. Он говорил и двигался, не отнимая платка от лица: омерзительный запах был вездесущ.

Сидевший теперь возле жаркого костра закутанный в одеяло человек – жалкий, съежившийся, прихлебывавший виски и державший в исхудалой руке еду – имел не большее сходство с Дефаго, каким они привыкли его видеть, чем фотография шестидесятилетнего старика – с дагеротипом, сделанным с этого человека в ранней его юности, да к тому же в костюме тех давних времен. Невозможно найти слова, чтобы хоть приблизительно описать эту жуткую карикатуру, эту пародию, выдающую себя в неверном свете костра за истинного, живого Дефаго. Впоследствии, перебирая в памяти обрывки тех давних, темных и ужасных впечатлений, Симпсон утверждал, что в облике новоявленного Дефаго было больше животного начала, нежели человеческого, что черты его имели странные, неправильные пропорции, дряблая кожа на лице и на руках отвисала расслабленно и вяло, как если бы ее до того долго мяли и растягивали. Да и вообще лицо это смутно напомнило юноше жуткие рожи, какие для забавы делают из бычьих пузырей уличные торговцы на Ладгейт-Хилл, – резко меняющие свои черты, когда их сильно надувают, они, сжимаясь, издают слабые жалобные звуки, сходные с человеческим голосом. Не менее мерзким показался Симпсону и голос этого отвратительного существа, назвавшегося Дефаго. Кэскарт, пытавшийся много времени спустя передать словами это неописуемое явление, говорил, что так могли бы выглядеть лицо и тело человека, прошедшего испытание внезапно и сильно разреженным воздухом: когда атмосферное давление меняется столь резко, весь организм грозит разорваться в клочья, а позже принимает некий несообразный вид.

И один лишь Хэнк, убитый горем, потрясенный до глубины души неистовым потоком переживаний, с которыми он никогда не имел дела и которых не понимал, расставил наконец все на свои места. Отойдя от костра на некоторое расстояние и заслонившись на мгновение ладонями от ослепляющего света, он принялся громко вопить – и в голосе его невероятным образом слились ярость и нежность:

– Ты не Дефаго! Совсем, совсем не Дефаго! Будь я проклят, если это ты, старый мой приятель, каким я знаю тебя вот уже двадцать лет! – Свирепым, ненавидящим взглядом он уперся в съежившуюся у костра фигуру, словно желая испепелить ее дотла. – Хоть убей, это не ты! Пусть мне суждено до скончания века швабрить пол в преисподней клочком ваты на зубочистке, да хранит меня милосердный Господь! – продолжал Хэнк, сопровождая свои вопли отчаянными жестами, выражающими крайний ужас и отвращение.

Не было силы, способной сейчас оборвать его крик. Стоя в стороне от костра, он исторгал свои вопли с видом человека, в которого со всех сторон впиваются жала всего того, на что страшно было смотреть, что невозможно было слышать, – ибо Хэнк говорил правду. Он повторял свой приговор десятками самых разнообразных способов – один другого хитрей и замысловатей. Крики его эхом отдавались в окрестных лесах. Казалось, еще минута – и он набросится на ненавистного «чужака»: рука его так и рвалась к висевшему на поясе длинному охотничьему ножу.

Но Хэнк не сделал этого, он не предпринял вообще ничего, и весь его бурный, неистовый порыв разрешился чуть ли не слезами. Крики вдруг резко оборвались, Хэнк как подкошенный рухнул на землю, и подбежавший к нему доктор Кэскарт уговорил его пойти в палатку и лечь. Но и оттуда Хэнк продолжал пристально следить за всем, что происходило у костра; его бледное, искаженное страхом лицо время от времени появлялось за приоткрытым пологом палатки.

Доктор Кэскарт, неотступно сопровождаемый племянником, который по-прежнему ухитрялся лучше остальных сохранять спокойствие духа, снова подошел к костру и остановился напротив странной фигуры, склонившейся к огню. Не отводя глаз от лица «призрака», он заговорил. И голос его вначале звучал достаточно жестко и требовательно:

– Скажи нам, Дефаго, в двух словах, что случилось с тобой? Должны же мы понять наконец, как помочь тебе.

В вопросах доктора, заданных твердым, властным тоном, слышался приказ. Это и было прямым приказанием. Но тут же голос Кэскарта дрогнул: сидевший у костра человек повернулся, и в лице его проглянуло нечто столь жалостное, ужасное и нечеловеческое, что доктор отпрянул в сторону, будто от нечистой силы. Симпсон, стоявший за спиной дяди, утверждал впоследствии, что пугающее это лицо показалось ему маской, которая вот-вот спадет, а под ней вдруг обнаружится во всей своей наготе нечто темное, дьявольское.

– Будь с нами честным, дружище, откройся нам! – В голосе доктора Кэскарта теперь слышались страх и мольба. – Мы больше не в силах переносить все это!.. – уже кричал доктор, ибо инстинкт взял верх над разумом.

Наконец тот, кто назвался Дефаго, ответив мертвенно-бледной улыбкой, заговорил еле слышным, слабеющим и, казалось, приобретающим уже какое-то новое, странное качество голосом.

– Я видел великого Вендиго, – почти шептал он, и ноздри его шевелились, как у животного, внюхиваясь в окружающий воздух. – И я был вместе с ним…

Успел бы он добавить еще что-то к сказанному, сумел бы доктор Кэскарт продолжить свой пристрастный допрос, теперь сказать невозможно, ибо в тот же миг от палатки донесся истошный вопль Хэнка, а за пологом блеснули его испуганные глаза. Так Хэнк не кричал никогда.

– Ноги! Его ноги! Бог мой! Посмотрите на них – они же изменились, они огромные. Боже, какие огромные!

Отвечая доктору Кэскарту, сидевший у костра повернулся, и его ноги впервые оказались на свету. Но Симпсон не смог увидеть то, что разглядел из палатки Хэнк. Впоследствии же Хэнка ни разу не удавалось застать в таком состоянии, чтобы можно было получше расспросить его обо всем. В тот же миг доктор Кэскарт одним прыжком, словно испуганный тигр, оказался рядом с Дефаго и склонился над ним, торопливо прикрывая его ноги одеялом, – все произошло столь стремительно, что юный богослов едва успел уловить мелькание чего-то темного и до странности массивного там, где он ожидал увидеть обутые в мокасины ноги проводника; но промелькнувшая перед его глазами картина не оставила какого бы то ни было ясного впечатления.

Прежде чем доктор Кэскарт успел выпрямиться, а Симпсон задаться вопросом, который зрел в его мозгу, Дефаго уже поднялся: он стоял перед ними, с трудом и видимой болью переминаясь с ноги на ногу, его искаженное лицо, лишенное привычных черт, приняло выражение столь мрачное и злобное, что стало просто чудовищным.

– Теперь и вы видели, – хрипло пробормотал он, – видели мои горящие в огне ноги! Но… вы не смогли спасти меня, уберечь от этого… вот и снова пришло мое время, когда…

Внезапно его жалобный, молящий о помощи голос был прерван звуком, подобным завываниям ветра над озером. Деревья затрясли кронами, зашумели тесно переплетенными ветвями. Языки пламени в пылающем костре припали к земле и сейчас же яростно полыхнули к небу. Над маленькой охотничьей стоянкой с ужасным, оглушительным шумом пронеслось что-то невидимое, на какой-то момент объяв собой все вокруг. Дефаго сбросил с плеч и колен окутывавшие его одеяла, повернулся лицом к лесу и, сделав несколько неуклюжих, неуверенных шагов, подобных тем, что так напугали охотников, вдруг растворился в воздухе – прежде чем кто-либо успел шевельнуть хотя бы пальцем, чтобы попытаться воспрепятствовать этому; исчез стремительно, с ошеломляющей, хотя и неуклюжей быстротой, не оставляющей времени для раздумий и действий. Мрак в буквальном смысле поглотил его. Не прошло и десяти секунд, как трое застывших от изумления мужчин услышали дикий вопль, заставивший биться их сердца в бешеной пляске ужаса, – вопль, перекрывший вой внезапно налетевшего ветра и шум ломаемых бурей деревьев, вопль, грянувший на них с немыслимой высоты и из запредельной дали:

– О! О! Какая обжигающая высота! О, мои ноги, они горят! Мои ноги в огне…

И столь же внезапно этот отчаянный зов замер вдали, посреди необозримых пространств и мертвого безмолвия.

Доктор Кэскарт, первым пришедший в себя, успел крепко схватить за руку Хэнка, попытавшегося в безрассудном порыве кинуться следом за другом в объятый мраком лес.

– Но я хочу, чтобы ты знал – именно ты, – отчаянно вопил Хэнк, вырываясь из рук своего патрона, – это не он… вообще не он! В его шкуру влез дьявол!..

Невероятными усилиями – доктор Кэскарт признал впоследствии, что никогда не подозревал в себе подобных способностей, – удалось-таки утихомирить разбушевавшегося проводника и препроводить его обратно в палатку. И хотя с Хэнком доктор и в самом деле справился самым удивительным образом, но куда больше он испугался за собственного племянника, до той минуты проявлявшего великолепное самообладание: многодневное нервное перенапряжение прорвалось вдруг наружу в виде слезливой истерики, и Кэскарту пришлось немедленно изолировать юношу от потрясенного проводника, уложив в постель, наспех устроенную из мягких ветвей и одеял.

И пока над одиноким, затерянным в лесной глуши охотничьим лагерем истекали остатки ночи – для доктора Кэскарта то были часы бессонного, какого-то призрачного бдения, – юный богослов лежал, выкрикивая в сбитые комом одеяла дикие слова и фразы. В бреду он бормотал что-то об ужасной скорости, о невероятной высоте, о пламени и огне, перемежая все эти несуразности с обрывками библейских текстов, усвоенных им в учебных аудиториях. «Они уже идут, о, как горят их лица, они страшны, нелепы, и поступь их ужасна, они все ближе, ближе…» – жалобно стонал юноша, поминутно вскакивая, а потом садился на постели и, с напряжением вслушиваясь в мертвое безмолвие, устремлял невидящие глаза в темноту леса и в страхе шептал: «Как ужасны их ноги… у тех, кто там, в диком лесу…» – и дядя кидался к нему, перебивал его речи, стараясь успокоить, отвлечь, дать другое направление лихорадочным его мыслям.

К счастью, истерика оказалась кратковременной. Сон излечил юного богослова, как, впрочем, и Хэнка.

До пяти утра, пока не обозначились первые признаки рассвета, нес доктор Кэскарт свою ночную стражу. Лицо его посерело, а под глазами разлились синяки. Все эти бессонные, безмолвные часы воля его боролась с ужасом и смятением, охватившими душу. Внутренняя борьба доктора и нашла отражение в его внешнем облике.

С рассветом Кэскарт разжег костер, приготовил завтрак и разбудил Хэнка и Симпсона; около семи утра они были уже на пути к главной стоянке – трое сокрушенных и растерянных мужчин, хотя каждый из них в меру своих сил усмирил внутреннее смятение и в той или иной степени восстановил в душе равновесие.

Они говорили мало и по большей части о самых обыденных, малосущественных вещах, но тревожные вопросы продолжали мучительно бередить им души, настоятельно требуя разрешения. Хэнк, ближе всех стоявший к первобытной природе, первым сумел наконец обрести себя. Доктора Кэскарта от яростного натиска необычного защищала его «цивилизованность». Но с этого дня кое в чем он уже не чувствовал абсолютной уверенности – во всяком случае, на «обретение самого себя» ему понадобилось больше времени, чем его компаньонам.

Юному богослову, пожалуй, лучше других удалось восстановить душевное равновесие. Однако он ни в коей мере не претендовал на научную обоснованность своих выводов. Там, в самом сердце еще не укрощенной человеком лесной глуши, рассуждал Симпсон, они оказались, без сомнения, очевидцами чего-то извечно жестокого, от природы грубого и по существу своему первобытного. Нечто, невероятным образом отставшее от своего времени и поневоле смирившееся с появлением на земле человека, теперь вдруг вырвалось наружу с ужасающей силой, как низшая, чудовищная и незрелая стадия жизни. Он видел во всем случившемся своего рода прорыв – случайное, мимолетное проникновение в доисторические времена, когда сердца людей еще были угнетены дикими, всеохватывающими, беспредельными суевериями, а силы природы – неподвластны новым хозяевам жизни на земле, – Силы, населявшие первобытный мир и еще не до конца вытесненные из современного бытия. Позже в одной из своих проповедей он определил их как «неукрощенные, свирепые Силы, что до сих пор кроются и в глубинах душ человеческих, – быть может, и не злонамеренные по сути своей и все же инстинктивно враждебные по отношению к человеку, каким он предстает ныне на земле».

Никогда впоследствии Симпсон не обсуждал с дядей происшедшие события в подробностях, ибо преграда, разделяющая их столь различные склады ума, неизменно препятствовала этому. Лишь однажды, многие годы спустя, когда какой-то спор между ними привел их на грань запретной темы, он задал дяде единственный вопрос:

– Можешь ли ты все же сказать мне – на что они были похожи?

Ответ дяди, по существу своему мудрый, ни в коей мере не удовлетворил племянника.

– Было бы куда лучше, – заметил Кэскарт, – если бы ты не пытался более докапываться до истины.

– Ну допустим, а как насчет того запаха? – настаивал племянник. – Что ты сказал бы о нем?

Доктор Кэскарт пристально поглядел на Симпсона и поднял брови.

– Запахи, дорогой мой, – ответил он, выдержав паузу, – не так просты и доступны для телепатического общения, как голос или человеческий облик. Согласимся, что я понимаю в этом столь же много или, лучше сказать, столь же мало, сколь и ты сам.

С известных пор в своих рассуждениях он уже не позволял себе быть излишне многословным, как это случалось прежде.

* * *

К исходу дня трое охотников – замерзшие, изнуренные, терзаемые голодом – завершили наконец долгую переправу через озеро и, чуть не падая с ног от усталости, дотащились до главной стоянки. На первый взгляд она показалась им брошенной. Костер не горел, и Панк, вопреки ожиданиям, не кинулся к ним навстречу с добрыми словами приветствия. Чувства всех троих были измотаны и притуплены, а потому никто не выразил вслух удивления или досады; и вдруг непроизвольный, исполненный необычайной ласки и нежности вопль, сорвавшийся с уст Хэнка, еще раз напомнил о происшедшей с ними поразительной истории, обретающей наконец завершение: как безумный, опередив всех, кинулся проводник к остывшему кострищу. И доктор Кэскарт, и его племянник признавались впоследствии: когда они увидели Хэнка упавшим на колени и с восторгом обнимавшим некое живое существо, которое, еле шевелясь, полулежало возле остывшей груды золы, они до глубины души прониклись предощущением, что это нечто, без сомнения, их пропавший и вновь обретенный проводник, настоящий, подлинный Дефаго.

Так оно и оказалось.

Однако это утверждение сильно опережает события. Радость была преждевременной. Истощенный до последней степени маленький канадский француз – вернее, то, что от него осталось, – вяло ползал вокруг кучки золы, пытаясь снова разжечь костер. Скрючившись в три погибели, он возился со спичками и сухими веточками – слабые его пальцы еще кое-как повиновались долголетней, давно уже ставшей инстинктом жизненной привычке. Но, чтобы управиться до конца с простейшим этим действием, инстинкта уже недоставало – разум же был утрачен безвозвратно. А вместе с ним Дефаго лишился и памяти. Не только события последних дней, но и вся долгая, предшествовавшая необычайным событиям жизнь обратилась для него в белое пятно.

Тем не менее на этот раз у костра находилось подлинно человеческое существо, хотя и невероятно, ужасающе усохшее. Лицо его не выражало никаких чувств – ни страха, ни радости узнавания, ни приветствия. Похоже, бедняга не узнавал ни того, кто так горячо обнимал его, ни тех, кто обогревал и кормил его, произнося слова утешения и поддержки, – покинутый, сломленный, оказавшийся за пределами всякой человеческой взаимопомощи, он лишь кротко и бессловесно исполнял волю других. То, что некогда составляло его Я, исчезло навсегда.

Одним из наиболее тяжелых воспоминаний в жизни все трое впоследствии охарактеризовали бессмысленную, идиотскую улыбку, с которой Дефаго вдруг вытащил из-за раздувшихся щек мокрые комки грубого мха и сообщил, что он и есть «проклятый пожиратель мха»; от самой простой пищи его постоянно рвало. Но больше всего тронул охотников его жалобный, по-детски беспомощный голос, когда Дефаго принялся уверять, что у него болят ноги – «горят как в огне», чему, впрочем, нашлась вполне естественная причина: осмотрев несчастного страдальца, доктор Кэскарт обнаружил, что обе его ноги сильно обморожены. Под глазами Дефаго еще были заметны следы недавнего кровотечения.

Как перенес он столь длительное пребывание в лесной глуши под открытым небом без пищи и обогрева, где он скитался, как удалось ему преодолеть огромное расстояние между двумя стоянками, включая и долгий пеший обход вокруг озера, – все эти подробности так и остались неизвестными. Память покинула Дефаго навсегда. Лишенный разума, души и воспоминаний, он протянул лишь несколько недель и ушел из жизни вместе с зимой, начало которой ознаменовалось для него столь странным и печальным происшествием. Впоследствии индеец Панк добавил кое-какие детали к уже известным событиям, но его рассказ не помог пролить свет на эту темную историю. Около пяти часов вечера – то есть за час до того, как вернулись охотники, – он чистил рыбу на берегу озера, когда вдруг увидел похожего на тень, с трудом ковылявшего к стоянке проводника, которому предшествовало, по словам Панка, слабое дуновение какого-то необычного запаха.

Не раздумывая, индеец собрал манатки и поспешил к родному дому. Все расстояние – добрых три дня ходу – он преодолел с той невероятной быстротой, на какую способен лишь человек его крови. Панка гнал ужас, давно поселившийся в крови племени, к которому он принадлежал. Уж он-то отлично понимал, что означало «увидеть Вендиго».

Ивы

Перевод М. Макаровой

I

Уже миновав Вену, но задолго до Будапешта оказываешься в той части Дуная, где река течет, куда ей заблагорассудится, абсолютно пренебрегая законным своим руслом, и вот, куда ни глянь, на многие мили вокруг раскинулись топкие хляби, сплошь покрытые стелющимся низко ивняком. На больших картах это пустынное пространство закрашено голубым цветом – мутным у берегов и постепенно высветляющимся ближе к середине русла, а поперек этой неравномерной голубизны скачущими буквами выведено: «stimpfe», что означает – «болота».

В половодье эти огромные песчаные полосы, насыпи из гальки и поросшие ивами островки почти целиком скрыты под водой, но в остальное время ивы шелестят и гнутся от прихотливого ветра, сверкая на солнце серебристыми листьями, – огромная равнина непрестанно колышется, неуловимо изменчивая и ошеломляюще прекрасная. Ивы, ивы, ивы… С их поникшими макушками, зыбкими контурами и тонкими ветвями, послушными малейшему дуновению ветра, им никогда не попасть в благородную когорту деревьев – за неимением крепких надежных стволов им остается лишь безропотно смириться с тем, что их всегда будут считать только кустами. Гибкие, как травинки, они пребывают в постоянном движении, и оттого кажется, что все это зеленое пространство дышит, что оно – живое. Ветер будоражит его, вздымая зеленые волны, и полная иллюзия, будто перед тобою самое настоящее море, – до того момента, пока ветки вдруг не вскинутся упруго вверх, заголив бело-серебристые изнанки листьев.

Вырвавшись из плена берегов, Дунай с наслаждением растекается по множеству каналов и канавок, то совсем узких, то широких, как улицы. Вода с шумом несется, омывая островки. Она затевает кутерьму из водоворотов, воронок, пенистых водопадов, вгрызается в песчаные берега, отхватывая от них кусок за куском; она вымывает почву из-под корней ив – и тут же лепит новые острова, ежечасно изменяя их величину и очертания. И это еще не самая худшая участь для островов: в половодье река их вообще заглатывает целиком…

Итак, наиболее яркие впечатления поджидали нас сразу же за Пресбургом. Надо сказать, эта часть путешествия пришлась на середину июля, то есть на самый пик половодья, именно тогда, погрузив в канадское каноэ свой «цыганский шатер» да котелок, мы двинулись в путь. В то памятное утро, в час, когда небо едва еще начинало розоветь, мы, лихо руля, проплыли мимо сладко дремавшей Вены, и часа через два на горизонте замаячили в легком мареве синие холмы Венского леса; завтракали мы, чуть отплыв от фишерамендской березовой рощи, тревожно шумевшей под яростными порывами ветра; потом нас вынесло на быстрину, и мимо один за другим промелькнули Орц, Хайнбург и Петронелл (при Марке Аврелии его величали Карнунтом), а там уж нас обступили угрюмые вершины Тебена – это на отрогах Карпат, где слева неприметно подступает Моравия и проходит граница между Австрией и Венгрией.

На скорости двенадцать километров в час мы довольно быстро одолели часть Венгрии, но вдруг вода резко помутнела – верная примета паводка! – и началось… Мы то садились на мель, утыкаясь в галечные наносы, то нас, как жалкую пробку, крутило в бесчисленных водоворотах. Наконец на горизонте показались башни Пресбурга (по-венгерски – Pozsony), и тут наша лодчонка рванулась вперед, как норовистая лошадь, – с дикой скоростью промчавшись вдоль серых крепостных стен и благополучно миновав затопленную переправу у Висячего моста (Fliegende Brücke), мы, после того как нас резко занесло влево, сначала взмыли на гребне желтоватой пены, а потом будто провалились в сказочное царство ив, сотканное из множества диких островков, песчаных отмелей и топей.

Это произошло так неожиданно… Представьте, что вам показывают диапозитивы с городскими видами, и среди них вдруг попадается лесная поляна или берег озера… Мы словно на крыльях влетели в заповедное пространство – через полчаса рядом не было ни лодок, ни рыбачьих сетей, ни иных примет человеческого присутствия. Цивилизация осталась позади, первозданная прелесть этого необычного мирка, состоящего из ивовых зарослей, из порывов ветра, из множества потоков и журчащих струй, околдовала нас; блаженно посмеиваясь, мы тут же постановили, что нам срочно требуются особые паспорта, дозволяющие пребывание в этом маленьком чудо-королевстве, куда наше каноэ ненароком вторглось и где живут лишь избранные. Оставаясь незримыми, эти счастливчики словно предупреждали нас, чужаков: не вздумайте искать с нами встречи.

Хотя до вечера было еще довольно порядочно, мы, донельзя измученные назойливым ветром, стали немедленно присматривать место для ночлега. Однако вскоре выяснилось, что в этом лабиринте островов высадиться на сушу совершенно невозможно, хотя нас к ней то и дело прибивало, ибо тут же какими-то глубинными течениями относило вновь, как ни пытались мы удержаться у берега, хватаясь за скользкие ивовые ветки израненными в кровь пальцами. Несколько раз нам даже удалось причалить, но илистая кромка тут же уходила под воду, не выдержав тяжести нашего каноэ. К счастью, внезапно подувшим боковым ветром нас снесло в тихую заводь, и мы, подняв тучи брызг, взяли наконец берег приступом.

Отдуваясь и подшучивая над своим невезением, мы, не в силах сдержать стона счастья, растянулись на горячем желтом песке; солнце палило во всю мочь, небо было безоблачным и синим, со всех сторон нас обступали легионы колышущихся, ликующе шелестящих ивовых кустов. Они искрились алмазными каплями, они хлопали тысячами узеньких листьев-ладошек, словно аплодировали нашей победе.

– Ну и река! – невольно вырвалось у меня, когда я перебрал в памяти все этапы нашего путешествия, начатого у ручейка, затерявшегося в чащобах Шварцвальда. Тогда, в первых числах июня, нам частенько приходилось перетаскивать лодку на себе – виной тому были сплошные отмели и перекаты.

– Надеюсь, судьба нам не устроит больше никаких сюрпризов? – пробормотал мой приятель, потом на всякий случай подтянул наше каноэ еще выше, рухнул на песок и, свернувшись калачиком, закрыл глаза.

Я, блаженствуя, лежал рядом и упивался ласками нескольких стихий разом – воды, ветра, песка и щедрых солнечных лучей; лежал и размышлял о том, что солидную часть пути мы уже одолели, однако пройти предстоит еще больше – до самого Черного моря. Хорошо, что у меня есть друг, на которого можно положиться: Свид отличный малый и непоседа под стать мне – такого в четырех стенах не удержишь.

Мы прошли с ним уже немало рек, но Дунай покорил наше сердце своим небывалым жизнелюбием. Оно проявлялось еще в тонюсеньком игривом ручейке, упрямо торившем путь среди сосновых боров Донауэшингена, – и уж тем более теперь, в этом могучем потоке, который закрутил-заморочил нас, вовлек в свои неуемные проказы, раздавшись среди пустынных болот в прямо-таки необъятную ширь… Дунай мы воспринимали уже как живое существо, которое росло не по дням, а по часам, становясь все более зрелым и сильным. В этом довольно смирном поначалу мальчугане по мере возмужания просыпались кипучие страсти и желания; теперь уже он зрелый мужчина, знающий себе цену, который, красуясь, раскинул свое огромное текучее тело на территории нескольких стран. Снисходительно терпя на своих мускулистых плечах наше легонькое каноэ, этот гигант время от времени затевал с нами рискованные игры, но вполне добродушно, без всякого злого умысла. В конце концов мы безоговорочно признали его Великой Рекой.

Да и могло ли быть иначе, ведь Дунай открыл нам столько своих секретов! Лежа ночью в палатке, мы слышали, как он с характерным присвистом – говорят, так же вода шелестит в прибрежной гальке, – напевал луне какую-то волшебную мелодию. Время от времени невидимки-водовороты дразнили нас, с гулким бульканьем выпуская на поверхность гроздь пузырьков. Вскоре мы научились различать раздраженное шипение песка на отмелях, когда игривые струи воды слишком донимали его; мы познали бешеную скорость дунайских стремнин и то, как обманчива зеркальная гладь – под нею постоянно что-то вскипает и стонет. И кто бы знал, с какой заботливостью наш могучий приятель омывал ледяной водичкой берега! А каким он становится взъерошенным, когда по нему хлещет дождь, каким бранчливым! И этот его раскатистый хохот, когда ветер дует против течения, словно пытаясь сдержать неукротимый напор водной массы! Да, мы уже знали все его всхлипы, вскрики и шорохи, эти всегда внезапные броски, неожиданно вспенивающиеся хребты волн и дурашливые наскоки на опоры мостов; вот он смущенно бормочет что-то себе под нос – наверняка задел по неосторожности подножья холмов, а вот его тон становится нарочито надменным – это когда он проносит свои воды мимо всякой мелюзги, маленьких провинциальных городишек, – и звучит столь естественно, что подвоха сразу и не заметишь; ну а потом, когда солнце, настигнув слегка угомонившийся на плавной излучине поток, начинает припекать всерьез, так что над водной гладью курится прозрачная дымка, с его уст срывается лишь едва слышный ласковый лепет…

Дунай и в нежном возрасте, начиная свой путь скромной речушкой и еще не ведая, что ему суждено стать огромной, знаменитой на весь мир рекой, был совсем не похож на паиньку. В верховьях – где-то в районе Швабских лесов – ему очень нравилось выкидывать такие вот шутки: юркнет в какую-нибудь нору, а потом вынырнет на поверхность в стороне от пористых известковых холмов, притворившись совсем другой рекой и даже сменив имя. И если бы только это, а то ведь он и воду свою умудрялся куда-то припрятать, так что нам приходилось пешим ходом преодолевать многокилометровые отмели, изнемогая под тяжестью каноэ…

Но больше всего этот непочтительный юнец любил изображать из себя Братца Лиса из «Сказок дядюшки Римуса» – заляжет в низине и плетется будто бы на последнем издыхании, ну а когда с Альп к нему устремляется какой-нибудь резвый приток, жаждущий с ним слиться, в нем вдруг просыпается жизнь: наш строптивец держится особняком, не подпуская чужака к своему руслу, категорически не желая признавать его. И тот покорно плетется рядом. Только за Пассау этот фокус хитрецу не удается, потому что несущийся наперерез приток Инн слишком велик и напорист, чтобы считаться с чьим-либо суверенитетом, – он бесцеремонно вторгается в вотчину Дуная, и на каком-то отрезке русла им настолько тесно вдвоем, что наш гордец готов лезть на скалы, лишь бы отделаться от настырного попутчика. Кипя от ярости, так что по нему ходуном ходят пенные буруны, он предпринимает отчаянные попытки уйти от преследования: то отступит, то сделает резкий рывок, но вырваться из теснины не может – соответственно, наше каноэ то еле-еле дрейфует на мелководье плесов, то его захлестывает свирепыми волнами. Как бы то ни было, Инн преподал этому надменному одиночке хороший урок – после Пассау Дунай начал принимать своих водных вассалов с бо́льшим почтением.

Как же далеки теперь эти отроческие забавы. Великая Река успела продемонстрировать нам совсем иные грани своей переменчивой натуры. Вдоль пшеничных полей Баварии, раскинувшихся у города Штраубинга, она текла с такой чинной неспешностью, что мы поняли: это неспроста. Под прогретой жарким июльским солнцем прозрачной, отсвечивающей серебром толщей наверняка таятся молчуньи-ундины – плывут себе невидимой стайкой к морю, покорные медлительности струй, чтобы случайно не выдать себя нетерпеливым плеском хвостового плавника…

Мы многое прощали Дунаю за доброе отношение ко всякому зверью и птицам, в изобилии обитающим на его берегах. В укромных местах рядком сидят бакланы, очень похожие издали на черный частокол; серые вороны настырно каркают в галечных насыпях; на мелководье между островков замерли аисты, выслеживая рыбу; лебеди, ястребы и всякая болотная живность оглашают окрестности то хлопаньем крыльев, то пением, то зычными криками. Разве можно было сердиться на его капризы, подсмотрев спозаранку, как плюхается в воду олениха и плывет мимо нас; а славные мордочки оленят, глазеющих из-за кустов на наше каноэ, или опасливый взгляд карих очей отца оленьего семейства, который мы чуем на себе, огибая очередную излучину. Лисы тоже наведываются на отмели – грациозно семеня по грудам сплавляемых бревен, они умеют мгновенно, как по волшебству, исчезать.

Да, после Пресбурга наш Дунай заметно остепенился. Больше никаких проказ. Все-таки прожито уже почти полрусла, и впереди по курсу совсем другие страны, где не терпят и не понимают шуток. Малыш вдруг разом повзрослел, требуя от нас уважения и даже покорности. В какой-то момент он растекся по трем рукавам, которые лишь через сто километров должны были слиться воедино, и мы решительно не знали, какой из них избрать.

– Только не боковые, – твердо сказал нам венгерский офицер, с которым мы разговорились в местном магазинчике, запасаясь провизией. – Если паводок пойдет на убыль, можно запросто застрять на какой-нибудь отмели, милях в сорока от всякого жилья и пропитания. Самое разумное – переждать. Вода все еще прибывает, и ветер точно будет усиливаться.

Прибывающая вода нас нисколько не смущала, а вот очутиться в болотистых топях со всем походным скарбом действительно было бы неприятно. На всякий случай мы даже закупили побольше провианта. Что же касается ветра, то пророчество офицера довольно скоро стало сбываться: несмотря на совершенно безоблачное небо, он неуклонно крепчал и в конце концов достиг прямо-таки штормовой силы.

Мы раньше, чем обычно, пристали к берегу, до захода солнца оставалось не меньше часа, а то и двух. Я не стал будить своего друга и отправился обследовать тот «постоялый двор», который уготовил нам случай. Мне удалось выяснить, что наш островок размером меньше акра представлял собой широкую песчаную отмель, находившуюся фута на три выше уровня воды. Дальний конец, смотревший в сторону заката, был покрыт клочьями пены – разгулявшийся ветер срывал их с бьющихся о берег волн. Остров был треугольной формы с направленной по течению вершиной.

Я всматривался в тронутый багрецом бурлящий поток – он с грозным рычанием обрушивал свои волны на этот клочок суши, посмевший разрезать его на две вспененные струи. Казалось, вот-вот наш приют не выдержит натиска воды – поток смоет его; а еще этот ветер до того свирепо гнул и раскачивал ивы, что возникала полная иллюзия, будто это земля под ними ходит ходуном… Выше по течению я мог разглядеть мили две, и зрелище было ошеломляющим. В перспективе Великая Река напоминала обледенелый склон (хотя то был не лед, то была белая, зависшая в воздухе пена), а чуть ближе все бурлило, клокотало и вспучивалось, беснуясь в лучах заходящего солнца.

Густейшие ивовые заросли начинались сразу за береговой полосой, пробираться сквозь эти джунгли было очень непросто, но я все-таки продолжил свой путь к более низкой части островка. Там, естественно, свет был менее ярким, и река выглядела более темной и угрюмой. Собственно, с этой точки мне были видны лишь гребни волн, тоже слегка вспененные, их с силой гнали порывы неутомимого ветра, дувшего против течения. Они метались меж островов, с разбегу накатывались на берег, норовя прорваться сквозь ивы, а те тут же обступали их, словно стадо доледниковых монстров, столпившихся у водопоя. «А вдруг они выпьют всю воду, – невольно подумалось мне. – Все русло загородили, вон их сколько, ненасытных, просто губки какие-то!»

Раскинувшаяся передо мной панорама во всем ее торжественном безмолвии была великолепна, я никогда не видел ничего подобного; но по мере того, как я жадно вглядывался в каждую ее деталь, странное волнение овладевало мною. Восторг перед этой первозданной красотой вскоре был вытеснен беспокойством, почти тревогой.

Видимо, разлив реки всегда вызывает чувство легкой паники: я знал, что большинство островков к утру будут затоплены; этот неукротимый бешеный поток не мог не вызывать опасения. Но в том-то и дело, что я не испытывал боязни перед непредсказуемыми капризами природы. Нет, моя тревога была вызвана чем-то иным, более сокровенным. И даже завывающий ветер, почти ураганный, которому ничего не стоило вырвать с корнем целую рощу ив, не слишком меня пугал. Просто он чересчур расшалился, ведь на этом плоском пространстве не было ни единой подходящей преграды, которая заставила бы его угомониться; честно говоря, я чувствовал себя его сообщником в этой бесшабашной игре, которая мне даже нравилась. Нет-нет, этот забияка был неповинен в томившем меня смутном беспокойстве. Настолько смутном, что невозможно было определить его причины. Скорее всего, меня угнетала собственная ничтожность, столь очевидная в сравнении с разгулявшимися стихиями. Буйное исступление реки не могло не обескуражить… Что и говорить, я и мой товарищ проявили непростительную самонадеянность: природные катаклизмы в любой момент могли уничтожить нас. Ибо в этой грандиозной битве стихий, будоражившей мою чувствительную душу, человек был лишним.

Самым удивительным было то, что смущала меня не столько вода (если я верно себя понял), сколько ивы… Акры и акры ивовых джунглей, ивы везде и всюду – напирающие на реку, готовые задушить ее, выстроившиеся тесными боевыми колоннами на протяжении многих миль, они выжидают, они прислушиваются, они выслеживают… Да, не только ветер и небо, вода и земля, но и эти шелестящие полчища исподволь вселяли в меня тревогу, подавляя своими необъятными размерами мое болезненное воображение, повсюду выискивающее сверхъестественные силы, причем далеко не благостные.

Великие творения природы особым образом влияют на каждого из нас, я много раз в этом убеждался: горы внушают благоговение, океаны устрашают, а дремучие леса завораживают… Суть же этих подспудных инспираций едина: и горы, и океаны, и леса тончайшим образом связаны с человеком, с его естеством и жизнью. Испытываемые нами пред ликом природы ощущения вполне объяснимы, даже страх. И в сущности, подобные переживания возвышенны и благотворны.

Однако эти все вокруг заполонившие ивы вызывали совсем иные чувства – от них исходили некие флюиды, проникавшие в самую душу, пробуждая в ней смиренный трепет, но не восторга, а ужаса. По мере того как сгущался сумрак, их плотные шеренги становились все более темными, гибкие ветви исступленно и в то же время податливо трепетали от властных прикосновений ветра, а я… я почему-то все острее чувствовал, что мы напрасно вторглись в их владения – мы здесь непрошеные гости и можем дорого за это поплатиться!

Итак, докопаться до причин загадочной тревоги мне не удалось, что, однако, не слишком меня удручало. Но – странная штука! – даже занявшись таким хлопотным делом, как установка палатки, которую так и норовил снести ветер, и сооружая костер, я не мог избавиться от этого неприятного ощущения. И к моему стыду, подобной ерунды оказалось достаточно, чтобы испортить сладкое предвкушение отдыха и пахнущего дымком жаркого. Приятелю я ничего говорить не стал, поскольку знал, что с фантазией у него туговато, да мне и не удалось бы ничего толком объяснить, этот флегматик только поднял бы меня на смех.

В середине островка имелась небольшая впадина, там мы и поставили палатку, рассчитывая на то, что нависающие со всех сторон ивовые ветви будут в какой-то мере защищать нас от ветра.

– Местечко так себе, – меланхолично констатировал Свид, когда мы наконец справились с палаткой, – ни камней подходящих, ни хвороста. Давай завтра пораньше отсюда двинем, а? На этом песке палатка в любой момент может завалиться.

Мы с ним имели однажды удовольствие проснуться среди ночи под рухнувшим брезентом, что научило нас быть более предусмотрительными. С помощью испытанных ранее ухищрений мы надежно укрепили наш уютный «цыганский шатер» и отправились добывать топливо. Поскольку в ивняках валежника не водится, мы могли рассчитывать только на плавник – принесенные течением обломки деревьев. Обследуя берега, мы обнаружили, что упорно наступающая вода нещадно их терзает, с бульканьем и урчанием выгрызая огромные куски.

– Остров-то наш уменьшается прямо на глазах, – не преминул заметить мой педантичный друг. – При таких темпах его ненадолго хватит. Надо бы подтащить каноэ к палатке, чтобы сразу, в случае чего, отчалить. Ты как хочешь, а я даже раздеваться не буду.

Он шел в двух шагах позади меня, и я расслышал тихий смешок, сопровождавший эту тираду. Однако буквально через секунду меня остановил его возглас:

– О господи!

Я резко обернулся, но увидел только ивы.

– Что же это такое! – донеслось откуда-то из кустов, на этот раз голос Свида был далеко не веселым.

Сделав несколько шагов в его сторону, я раздвинул заросли и увидел, как мой приятель, наклонившись над водой, что-то разглядывает.

– Силы небесные, похоже, чей-то труп! – воскликнул он. – Видишь?!

На пенившихся волнах, примерно в двадцати футах от берега, действительно покачивалось что-то черное, то исчезая под водой, то вновь всплывая… И вдруг мертвец, будто нарочно, повернулся к нам лицом – глаза его светились странным желтым огнем, в них отражался закат. Потом раздался короткий всплеск – и тело погрузилось в мерцающую воду…

– Да это же выдра! – разом вырвалось у нас, и мы с облегчением расхохотались.

«Труп» оказался выдрой, надумавшей поохотиться. Но выглядела она совершенно как утопленник, потому что лежала неподвижно, полностью покорившись волнам. Через какое-то время выдра вынырнула гораздо ниже по течению, мы увидели ее черную спинку, влажно блестевшую в догорающих лучах.

Собрав плавник, мы побрели к палатке, но тут случилась еще одна неожиданность. На сей раз это действительно был человек, только вполне живой и плывший на лодке.

Увидеть на Дунае обыкновенную лодку теперь почти невозможно… тем более в этой его части, да еще в самый пик паводка. Это был сюрприз, ничего не скажешь! Мы замерли, провожая лодку взглядом.

То ли из-за слепящих бликов на воде, то ли из-за бивших в глаза солнечных лучей я толком не сумел разглядеть это «видение». Понял только, что это был мужчина – стоя, он правил к противоположному берегу широкими взмахами длинного весла. Он, видимо, тоже нас заметил, но из-за дальности расстояния и неверного освещения мы могли только предполагать… Мне показалось, что он делает нам какие-то знаки и даже что-то весьма эмоционально кричит, однако до нас донеслись лишь маловразумительные обрывки – бо́льшую часть его тирады ветер отнес прочь… Все это было довольно несуразно – и сам человек, и его нелепые жесты, и этот яростный вопль. Я решительно не понимал, что происходит, но вдруг сообразил.

1 От фр. voyageur – путешественник.
Скачать книгу