Савва Мамонтов бесплатное чтение

Марк Копшицер

Савва Мамонтов

Целью в искусстве, как и во всей жизни, являются свобода и прогресс.

Л. Бетховен

Глава I

Иван Федорович Мамонтов, отец Саввы Ивановича, скончался в подмосковном своем имении, сельце Кирееве, 19 августа 1869 года в пять с половиною часов пополудни.

Хоронили Ивана Федоровича в Алексеевском монастыре, и Савва Иванович со всеми, кто ездил в монастырь, вернулся в Киреево лишь на следующий день к вечеру.

Каждому из женатых сыновей Иван Федорович отстроил в Кирееве дом, чтобы лето вся семья проводила вместе, подле него. Дом для Саввы с Лизой Иван Федорович построил три года назад, в 1866 году. Савва и Лиза поженились в 1865 году и венчались здесь же, в Кирееве, а потом прожили пол-лета в доме отца и уехали в свадебное путешествие, в Италию. И сейчас почему-то Савве казалось, а может быть и вправду это было так, что все, какие ни вспомни, события его жизни были связаны с отцом. Как ни стремился Савва к самостоятельности, но, как выяснилось потом, постоянно получалось, что направлял все Иван Федорович. И теперь словно бы окончился большой период в жизни, период ученичества, что ли, и подведена под этим периодом черта. Теперь он, Савва, уже не Савва, а Савва Иванович, а Лиза — Елизавета Григорьевна. Отец приучил его чувствовать ответственность за свои действия, и теперь, когда отца не стало, он понял это впервые так остро. У него семья: жена, два сына, оставшиеся после отца дела. Через месяц с небольшим ему исполнится двадцать восемь лет. Он вспоминал, что рассказывал ему о себе отец, а оказалось, что запомнил он удивительно мало.

Ему была обидна мысль, что и его когда-нибудь похоронят и вся его жизнь, все переживания, размышления, все, что волновало его, сгинет, словно бы ничего этого и не было, словно и не жил на земле такой Савва Иванович Мамонтов.

У него возникло желание записать хотя бы самые значительные события своей жизни. Когда осенью вернулись в Москву, он стал перечитывать письма отца, свой дневник, который вел, когда был гимназистом шестого класса, одиннадцать-двенадцать лет назад. Перечитывал все с каким-то новым чувством и вспоминал.

Он родился в 1841 году 3 октября в городе Ялуторовске, за Уралом, где отец его, Иван Федорович, «работал по откупной части»[1]. Город Ялуторовск был основан лет за двести до того на месте другого городка, татарского Явлу-Тур, разрушенного Ермаком Тимофеевичем, который в царствование Ивана Грозного открыл Сибирь. Сколько было жителей в городе, никто не знал; первую перепись произвели в Ялуторовске лишь в 1890-е годы, и тогда оказалось, что людей в нем было три с половиной тысячи.

Был Ялуторовск темен, невежествен, но что было в Ялуторовске хорошо, так это то, что деревни, окружавшие его, как и все, впрочем, сибирские деревни, не знали крепостного права, и потому, при всей дремучей темноте местных и окрестных жителей, не было в них того рабьего духа, какой преследовал человека в исконных российских губерниях. И была еще в Ялуторовске особенность, выделявшая его из других рядом лежащих городов. Он стоял на великом Сибирском тракте, так что, едучи или идучи из России в Сибирь или из Сибири в Россию, никак нельзя было миновать Ялуторовск, и потому много людей прошло и проехало мимо его бревенчатых домов, и среди них немало замечательных.

В 20-е годы везли мимо Ялуторовска в глубь Сибири осужденных на каторгу декабристов. Порядок следования групп, состав их, скорость передвижения определялись лично государем, входившим во все мелочи, во все тонкости этой исторической акции. Потом мимо Ялуторовска проезжали жены декабристов: Трубецкая, Волконская, Анненкова, Ентальцева, Ивашева…

Александрина Муравьева везла мимо Ялуторовска послание Пушкина декабристам и особо — Пущину.

По прошествии нескольких лет, когда сроки пребывания на каторге стали истекать и декабристы начали отбывание ссыльных сроков, большей частью пожизненных, началось движение в обратном направлении, и самыми западными из сибирских городов, куда их поселяли, были: Ялуторовск, Курган, Туринск, Тобольск. Эта группа городов стала для них как бы тупиком, некоей невидимой стеной.

В 40-е годы, о которых речь, в Ялуторовске находилась уже довольно большая колония декабристов. Были они людьми очень друг на друга непохожими, и каждый по-своему был интересен. Первым из декабристов, еще в 1828 году, попал в Ялуторовск старый чудак, остзейский барон Тизенгаузен. Жил в Ялуторовске и Матвей Иванович Муравьев-Апостол, старший из трех братьев-декабристов, оставшийся в живых благодаря заступничеству сестры его, известной в те годы петербургской красавицы Екатерины Ивановны Бибиковой; жил там и Якушкин, тот самый Якушкин, о котором упоминается в десятой главе «Онегина»: «Меланхолический Якушкин, казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал…»

Жили еще в Ялуторовске Евгений Оболенский и Иван Пущин, лицейский друг Пушкина. Жили они вместе в доме Бронникова, о котором Пущин писал впоследствии, что дом этот «известен всей Европе». Действительно, многие, очень многие по пути в Сибирь и из Сибири останавливались у гостеприимного Ивана Ивановича. В этом доме сын Якушкина уговорил Пущина написать воспоминания о Пушкине, ныне так широко известные…

Последним поселился в Ялуторовске Басаргин, женившийся вскоре на вдове, Ольге Ивановне Медведевой, приходившейся родной сострой знаменитому химику Дмитрию Ивановичу Менделееву. «Я уверен, — писал впоследствии Басаргин, — что добрая молва о нас сохранится надолго в Сибири, что многие скажут сердечное спасибо за ту пользу, которую пребывание наше им доставило».

Итак, Савва Мамонтов родился и первые годы жизни провел в городе, где жили декабристы. В своих заметках о детстве он пишет, что отец его «был близок и как будто родственно связан с некоторыми из декабристов. К сожалению, связь эта была покрыта строгой тайной»[2]. С кем из декабристов был Иван Федорович связан родственно, теперь установить вряд ли удастся, но в доме Мамонтовых бывала вдова скончавшегося в Ялуторовске Ентальцева, бывали Муравьев-Апостол, Пущин, по-видимому, также Якушкин и Оболенский.

Имя Мамонтова называют среди имен тех сибирских купцов, кто помогал «политическим преступникам» наладить бесцензурную переписку с родными и друзьями в России.

Имело ли это, однако, значение на «становление характера» Мамонтова? Думаю, что да. Наивно было бы, конечно, толковать это в том смысле, что посещавшие дом Мамонтовых декабристы непосредственно оказывали какое-то влияние на воспитание мальчика Саввы. Но ребенок невольно впитывал духовную атмосферу, которая окружала его в детстве, она определила очень многое в дальнейшем его развитии. А то, что общение с декабристами сказалось на формировании мировоззрения его отца — Ивана Федоровича, подтверждает вся его дальнейшая жизнь. Разумеется, не следует понимать и это слишком прямолинейно. Иван Федорович не организовывал тайных обществ — он делал карьеру, богател, обзаводился имуществом. Но при всем том был он человеком гуманным и народу сочувствовавшим.

Главным в характере Ивана Федоровича было, пожалуй, понимание духа прогресса — того, что является в данное время лейтмотивом жизни страны и общества, что отмирает, а что нарождается, что уходит в прошлое, а чему принадлежит будущее.

И если у Ивана Федоровича это понимание ограничивалось делами предпринимательства, то у сына его Саввы оно распространилось также на сферу искусства, в котором предстояло ему сыграть значительную роль.

Об этом, собственно, все дальнейшее повествование.

Что же касается декабристов, то преклонение перед ними на всю жизнь сохранилось в душе Саввы Ивановича, чему свидетельством строки из воспоминаний его сына: «У нас в семье был особый культ декабристов, а на стене кабинета отца всегда висели портреты некоторых из них»[3].


Делавшему карьеру Ивану Федоровичу Ялуторовск был тесен, он чувствовал себя способным для деятельности более значительной, чем та, что могла быть им осуществлена в этом крохотном городишке. Он переезжает сначала в Чистополь, потом в Орел, потом в Псков, нигде подолгу не задерживаясь, и в 1849 или 1850 году приезжает в Москву, где и обосновывается уже навсегда. У Ивана Федоровича и жены его Марии Тихоновны было к тому времени семеро детей: старшая дочь Александра, четверо сыновей — Федор, Анатолий, Савва, Николай — и еще две дочери — Оля и Маша.

Переехав в Москву, Иван Федорович купил дом на 1-й Мещанской — чудесный барский дом, украшенный по фасаду величественным подъездом, просторный, со множеством прихожих, с двумя кабинетами, с огромным залом, дверь из которого выходила на каменную террасу, а терраса — в старый сад. Дом когда-то принадлежал графам Толстым. Иван Федорович обставил его не без роскоши, но со вкусом и принялся за дела. Воспитать сыновей он решил на столичный манер. Тотчас взамен нянюшек и прочей женской прислуги был выписан из Ревеля, по рекомендации каких-то петербургских друзей, Федор Борисович Шпехт, окончивший университет в Дерпте, молодой еще, бодрый, подтянутый и педантичный. Шпехт установил строгую дисциплину, строгое расписание занятий, и нарушение их не допускалось ни в коем случае. Серьезнейшим образом изучались языки: день — французский, день — немецкий, и дело пошло столь успешно, что немецкий язык едва не вытеснил русский: братья, когда нужно было поговорить о серьезном или интимном деле, обращались друг к другу по-немецки, и так продолжалось не только в годы учения у Шпехта, но и много лет спустя. Таким оборотом дела Иван Федорович был недоволен, но считал его, по-видимому, неизбежным злом, к счастью, временным.

Иван Федорович был уже очень известен в Москве, жил открыто и широко, принимал многих влиятельных людей, вплоть до графа Арсения Андреевича Закревского, генерал-губернатора Москвы, неограниченного вершителя судеб города и губернии, почти восточного владыку, — невежественного, своенравного и деспотичного, прозванного москвичами «Арсеник-пашой». Часто приезжал из Петербурга и гостил у Мамонтовых Василий Александрович Кокорев, крупный делец по откупам, «откупной царь», как назвал его Савва Мамонтов в гимназическом дневнике.

И вот в это переливающее через край кипение жизни, в это преуспеяние купеческого дома Мамонтовых неожиданно ворвалось горе, надолго выбившее семью из колеи: умерла Мария Тихоновна Мамонтова, жена Ивана Федоровича, мать восьмерых его детей.

Иван Федорович совершенно убит был горем. Он целиком отдался распорядительности Кокорева. По его совету он продал толстовский дом, где все напоминало ему о покойной, и купил другой — на Новой Басманной, тоже просторный, но в ином роде: добротный, солидный, удобный.

Но и в этом доме несчастья не оставили семью. Через несколько месяцев умерла любимица Ивана Федоровича, десятилетняя Маша, девочка умненькая, бойкая, единственная, умевшая выводить отца из состояния подавленности, а вскоре после нее умерла Соня, родившаяся за несколько дней до смерти Марии Тихоновны. Осталась дочь Оля. Иван Федорович пригласил для ее воспитания из Петербурга гувернантку, мадам Корнон, а сам он, чтобы как-то подавить горе, с головой ушел в дела.

Как же сложилась жизнь Саввы после смерти матери?

Иван Федорович решил, что настала пора прекратить домашнее воспитание сыновей, и отдал их в гимназию: Савву во второй класс, Анатолия — в третий. Но пребывание в гимназии длилось недолго. Когда окончился учебный год, отец отвез Савву и двух его двоюродных братьев, Валерьяна и Виктора, в Петербург и определил в Горный корпус. В корпусе Савва проучился год и вернулся опять в гимназию, в тот же класс, из которого за год до того его забрал отец.

Все еще находясь на попечении Шпехта, он был особенно на хорошем счету у преподавателей иностранных языков. Зато гимназические администраторы — надзиратели и классные наставники — недолюбливали его за своенравие и непочтительное отношение к официальным правилам гимназического бытия.

Учился Савва год от года все хуже, стал чуть ли не последним учеником. По существовавшим тогда правилам он должен был сидеть на последней скамье, но по настоянию одноклассников, любивших его за независимость, сидел всегда на первой, рядом с первым учеником. Такая популярность у товарищей вызывала все большую нелюбовь администрации. Директор открыто ненавидел его. Только о двух преподавателях вспоминал Савва Иванович впоследствии с благодарностью: о физике Вилькранце и словеснике Носкове, близком знакомом Гоголя. Носкову Савва считал себя обязанным знанием русской литературы, любовью к чтению.

Семья Мамонтовых тем временем опять переменила место жительства. Иван Федорович купил дом на Садовой, у Воронцова Поля, меньше прежнего, но уютный. Тогда же, по совету Кокорева, имевшего на Ивана Федоровича значительное влияние, было куплено имение — сельцо Киреево — неподалеку от Москвы, около Химок, где с тех пор вся семья проводила летние месяцы.

Иван Федорович уже давно занимался чем-то никому не понятным: еще в те годы, когда жили на 1-й Мещанской, бывшей как бы проходным двором Москвы, он, если бывал свободен, стоял у окна и считал, сколько телег проезжает к Троице, сколько возвращается обратно, сколько идет паломников, сколько груза везут. Потом, когда переехали с 1-й Мещанской, он, бывало, езживал за город сам или с кем-нибудь из сыновей — чаще всего с Саввой — и там, за городом, все считал паломников, едущих и идущих к Троице и от Троицы. Он никому до времени не говорил об этом, но мысль была такая: построить железную дорогу, пока только до Троицкой лавры — 60 верст, а там… Впрочем, для этого нужны были деньги, какими он в ту пору еще не обладал. Но когда вместе с Кокоревым он взял винный откуп, дела пошли хорошо. Однако надо было торопиться, чтобы не обскакали другие. Он всем существом чувствовал, что приближается время, когда главным действующим лицом в стране станет предприимчивый делец. Хотя внешне на первый взгляд все было по-старому: дворянство занимало прежнее место в жизни, крепостное право казалось незыблемым, государственный аппарат — крепким и устрашающим, но что-то было уже не то… И хотя дотошный государь-тюремщик сочинял новые условия пребывания государственных преступников на поселении: на сколько верст кому отъезжать от места постоянного жительства, какими чернилами писать письма, а на просьбы амнистировать декабристов отвечал, выкатив оловянные глаза: «Еще не пришло время…». И хотя была задушена революция в Венгрии, и в знак победы царь приказал выбить медаль: молодой и прекрасный латник поражает гидру (молодой и прекрасный латник был российский царь Николай I, многоглавая гидра — Лайош Кошут, Шандор Петефи) — а все равно — не та была сила, не та мощь…

Русское общество, оцепеневшее, впавшее в летаргию после разгрома на Сенатской площади, приходило в себя и начало подавать признаки жизни. И вот в это время Николай I совершает величайшую в своей жизни ошибку: он начинает войну с Турцией. В ответ на это Англия и Франция объявляют войну России. И тут стала очевидна слабость империи; все расползалось, все оказалось гнилью. Русская армия была обессилена муштрой и шагистикой, военным наукам предпочитались дисциплина и покорность. Вооружение безнадежно устарело.

В этот критический для страны момент Николай I умер. Умер неожиданно и загадочно. Русское общество по-разному восприняло весть о смерти человека, который без малого тридцать лет держал в кулаке судьбы страны. Наиболее прогрессивная часть его встретила это событие как великую радость.

А. И. Герцен пишет, что «встретил великую новость… со слезами искренней радости на глазах… Несколько лет свалилось с плеч долой, я это чувствовал… Я не видел ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах, наконец, зачислен по химии».

Начало нового царствования не предвещало, однако, ничего хорошего. В приказе по войскам Александр II передавал сказанные его отцом на смертном одре слова благодарности «верной гвардии, спасшей Россию в 1825 году», а самого покойного называл в этом приказе и в других документах не иначе как «незабвенный». Слово это всех потешало и вносило струю веселости, хотя и не без горечи, в совсем невеселые прогнозы.

Но жизнь шла вперед. Война требовала решений незамедлительных, изменений — кардинальных.

Новый царь все же понял, в какой тупик завел страну его воистину «незабвенный» родитель. Первым актом, имевшим, скорее, символическое значение, была отставка Клейнмихеля, выученика Аракчеева, последнего временщика Николая I. И хотя и острили, будто новый царь решил от скуки: «Дай потешу народ, сменю Клейнмихеля», но все же чувствовали: повеяло свежестью, поняли: отставка Клейнмихеля есть признание негодности старого курса, первый шаг в сторону от него.

Война, однако, была проиграна — поражение России было тщательно подготовлено всей политикой Николая I, проводившейся им в течение тридцати лет. Но поражение это заставило нового царя внять велению времени.

26 августа 1856 года в Москве во время коронационных торжеств Александр II подписал указ об амнистии декабристам. В тот же день указ был вручен сыну Сергея Волконского, находившемуся как раз в Москве, и он, не тратя лишнего часа, поскакал на восток. Через семь дней он был уже в Ялуторовске, в доме Бронникова, обнял Пущина, со слезами на глазах объявил ему счастливую весть и понесся дальше, в Читу, в Нерчинск, туда, где с нетерпением ждали решения своей судьбы отец и его друзья. К 1856 году осталось в живых тридцать четыре человека «государственных преступников».

А в Москве дворяне и именитые купцы в ознаменование манифеста об амнистии устраивали торжественные обеды, на которых провозглашали политические тосты. То, о чем еще так недавно говорили лишь шепотом и в кругу самых близких, провозглашалось открыто и безбоязненно.

Осенью в Москву начали приезжать декабристы. «Трое из них остановились у отца»[4], — пишет Савва Мамонтов.

Кто были эти трое, сказать трудно. Кроме Тизенгаузена и Пущина в Москве побывали все жившие прежде в Ялуторовске. Пущин переписывался со всеми, и по письмам к нему можно понять, что в доме Мамонтовых были Ентальцева, Муравьев-Апостол…

Жизнь менялась на глазах. На пороге была «Великая реформа», на пороге были 60-е годы, небывалый еще в России подъем общественных сил и великая растерянность тех, кто, засевши в дворянских гнездах, почитал жизнь окаменевшей.

А пока что в Петербурге и в Москве, в высоких правительственных кругах, в кулуарах государственных учреждений, в аудиториях университетов, в дворянских гостиных, в залах купеческих особняков, в чиновничьих квартирах, в клетушках студентов — всюду разговоры и разговоры. Готовятся большие перемены в жизни страны, готовятся реформы, которые должны обновить российскую жизнь. И люди передают слухи, высказывают предположения, пожелания.

2 января 1858 года гимназист шестого класса Савва Мамонтов записывал в своем дневнике: «Читал речи на обеде по случаю освобождения крестьян… Павлова, Бабста, Кавелина, Станкевича, Кокорева»[5].

А еще через несколько дней, 15 января: «Завтра обед у Кокорева, всех приглашают, даже дам, а меня нет, однако я выпросил у папеньки, чтобы и меня он взял с собой»[6]. На следующий день, 16 января: «Я не ездил к Кокореву, потому что думал, что это ему не понравится, что скажет, мальчишка и тот пришел, говорят, он говорил сегодня хорошо»[7].

Как видно, Савву Мамонтова очень интересуют все эти разговоры; в гимназии он получает совершенно определенную репутацию человека осведомленного. Одна из его дневниковых записей говорит о том, что даже законоучитель, отец Богданов («батька Богданов», как величает его Савва в дневнике), обращается к нему с просьбой принести почитать речи. И другая запись: «Братья привезли какие-то речи…».

Что же касается личных интересов Саввы Мамонтова, то здесь первое место несомненно занимает театр.

«Вчера был в театре, — записывает он 8 января. — „Траваторе и Пахита“».

«13 января… Иду в театр в бенефис Щепкина. Идет: „Жаккардов станок“, „И рад бы поверить“, „Прежде маменька“ и „Дивертисмент“. Спектакль был не особенно хорош, меня удивляет, неужели Щепкин не умеет выбрать себе пьесу для бенефиса; достойно всеми уважения то, что он больше обращает внимания на политические обстоятельства времени и больше соображается с духом его, но, должно быть, его недостаточно понимают, но принимают его пьесы очень хладнокровно, даже одну совсем ошикали, именно: „Прежде маменька“. В „Жаккарде“ он проповедует, что надо давать больше хода низшему сословию, что в нем кроется много талантов, которые убивает совсем напыщенность, ученость, не давая им совсем никакого хода. Роли были исполнены великолепно, об этом и говорить нечего, главное, чувствителен самый недостаток пьесы»[8].

«17 января… Вечером был в театре: „Чужое добро в прок не идет“ и „Голь на выдумки хитра“. Я эту комедию видел в первый раз, и она на меня произвела сильное впечатление; но как Васильев хорош в роли сына, это просто чудо. Я не предполагал в нем такого драматического таланта, чисто драматического, какая у него превосходная мимика, выражение лица. Колесова была довольно мила, и Шуйский был хорош»[9].

«23 четверг… Сегодня иду в театр. „Сомнамбула и Сильфида“. Однако я довольно часто бываю в театре, вот уже 4 раза в этом месяце».

Он был в театре и пятый раз — 27 января, смотрел пользовавшийся тогда успехом балет «Наяда и рыбак», а вечером того же дня слушал оперу «Марта», 29-го «на благородном спектакле»[10], где играли «Горбун и Мария» и «Суженого конем не объедешь», и, наконец, в восьмой раз, 31 января, смотрит опять же балет «Наяда и рыбак»[11].

Он смотрит и слушает и такие оперы, как «Жизнь за царя», и совсем пустяковые оперетки, и серьезные драмы, и водевильчики-мотыльки, живущие один сезон, смотрит по два-три раза и больше.

Он старается заинтересовать театром своих одноклассников, но безуспешно. Неудачей оканчивается и попытка братьев Мамонтовых устроить семейный литературный вечер.

Впрочем, в конце концов Савва сходится с одним из своих соучеников — Петром Спиро, которого ему удалось заразить своей любовью к театру. Они становятся друзьями, и дружба эта длится много лет, до самой смерти Спиро.

Прочтя все дневниковые записи, относящиеся к театру, нетрудно заметить, что больше всего Савву интересует опера, он даже пытается пробовать свой голос.

«Сегодня утром ходил к Александру, — записывает он, — у него был Булахов, он пробовал мой голос, говорит, что у меня баритон и может образоваться хороший голос, если им заниматься»[12].

Искусство, однако, требует жертв. В жертву были принесены науки. В седьмой класс Савва все же кое-как перешел. А вот на выпускных экзаменах случилась беда. В те годы все большее значение начали придавать классическим наукам, и на экзамене по латыни он срезался. На экзамене этом присутствовал профессор Леонтьев (который вместе с Катковым был инициатором углубления классической направленности образования). Принимай экзамен кто-нибудь из гимназических учителей, может быть, все и обошлось бы, но профессор Леонтьев, выслушав, как выпускник классической гимназии переводит классический текст, только плечами пожал:

— Скажите, господин Мамонтов, вы когда-нибудь занимались латинским языком?

— Откровенно говоря, — признался Мамонтов со странной лихостью, — латынью я не интересовался.

— Оно и видно, — любезно согласился профессор и поставил двойку, к великой радости директора. Двойка эта была нешуточной и грозила отнюдь не переэкзаменовкой, а повторным прохождением курса седьмого класса. Савва был в отчаянии.

— Плюньте вы на аттестат, — посоветовал ему преподаватель физики Вилькранц. — Поезжайте в Петербург, сдавайте там экзамены в университет, а латынь за вас сдаст другой, я вам укажу кто.

И все произошло как по-писаному. Были сданы экзамены, кто-то сдал латынь, тут же был сделан перевод из Петербурга в Москву, и Савва Мамонтов появился в Московском университете студентом юридического факультета.

«Посещал я лекции с большим интересом, но и с большим вольнодумством, — вспоминал он впоследствии. — Я очень интересовался анатомией и посещал анатомический театр и товарищеские собрания в фотографии Федотова, тоже студента, как и я. Признаться, собрания эти были вздорные и руководились студентами, наивными революционерами»[13].

Но больше всего Савву Мамонтова интересовал театр. Теперь он уже не только посещает спектакли, но и сам пробует играть. Частные театры в ту пору были запрещены, но драматические кружки существовали. Самым интересным был «Секретаревский». Так назывался кружок любителей драматического искусства, выступления которого происходили в доме некоего Секретарева. Это был фактически театр, но поневоле обходившийся без афиш и регулярности спектаклей. В зрителях тем не менее недостатка не было. Особенно любила «Секретаревку» молодежь. Притягательным центром кружка был Александр Николаевич Островский.

Ставили «Грозу». Роль Дикого играл сам Островский, Мамонтову досталась роль Кудряша. За несколько дней до премьеры к Савве пришла сестра Ольга и сказала, что папенька очень интересуется, насколько серьезно увлечение Саввы, и хотел бы сам побывать на спектакле. Савва достал два билета в первом ряду и с удовольствием наблюдал, с каким серьезным видом смотрит отец спектакль, иногда даже слезу смахивает. Когда вернулись после спектакля домой, Ольга рассказала Савве, что отцу спектакль очень понравился.

Событие это, однако, имело последствие неожиданное, кардинальным образом изменившее на продолжительный срок все течение жизни, так нравившееся Савве.

«Утром отец позвал меня в кабинет, — вспоминает Мамонтов, — и дал прочесть письмо, полученное им из Петербурга, где у него были хорошие связи. Письмо гласило: „У Вас есть сын Савва в университете, уберите его, иначе может быть очень плохо“. — „Ну вот ты и допрыгался, голубчик, завтра ты едешь в Баку“. Отец участвовал в компании с Кокоревым в первых тогдашних нефтяных промыслах в Баку и в устройстве товарных факторий во всей Персии. Дело очень капитальное и интересное. Фирма называлась „Закаспийское торговое товарищество“»[14].

Эта запись, сделанная много лет спустя после события, находится в некотором несоответствии с одним документом, сохранившимся в архиве Мамонтовых. Документ этот представляет собой листок с письмом Саввы к отцу, написанным, как видно, после какого-то объяснения: «Позвольте, дорогой батюшка, обратиться к Вам. Мое настоящее положение таково, что требует скорейшего разрешения для Вашего спокойствия и для моей пользы и потому мне остается просить у Вас одного: не медлить Вашим решением, произнести Ваш суд. Вас беспокоит мысль, что я ничего не делаю, не тружусь — я готов трудиться».

Письмо это помечено 24 апреля 1862 года. Ответ Ивана Федоровича написан на том же листе, что было одним из его обыкновений. Теперь он писал: «Отвечаю 25 апреля 1862 года. Да, праздность есть порок, труд не есть добродетель, а прямая непреложная обязанность как исполнение прямого долга в жизни. Всякий гражданин должен трудиться морально или материально для пользы своей семьи, для пользы общественной и отечественной. Человек должен трудиться от юности и до старости, а иначе сложится человек в тунеядца…

Первый труд юноши учиться по направлению родителей или старших в семействе избранным предметам, которые поведут к правильной, полезной жизни. Тебе, Савва, назначен был мною труд по современным правилам классически учиться через учебные заведения и университет, на это даны были мною все средства и грамотный гувернер и учителя, а следовательно, был путь просторный. Ты, Савва, не внял прямого долга, ленился… и убил напрасно первые годы до 20 лет. Правда, виною был я и невнимательный к своему делу гувернер, не согнувшие тебя в дугу, а причина вины моей есть современная глупость давать юноше простор к его трудам и исполнению долга. Что же из этого вышло? Ты вовсе обленился, перестал учиться классическим предметам, развлекался и предался непозволительным столичным пустым удовольствиям, музыкантить, петь и кувыркаться в драматическом обществе, все это ты делал вопреки моим желаниям и воле, которые я тебе много раз заявлял словесно и даже письменно. Затем еще вопрос: что же из этого вышло? Пустота в голове, слабость в теле и мучительный упадок в характере. Ты являлся редкий день к ночи не позднее всех живущих в доме, бросался в постель с пустым брожением мысли в голове, валялся усталым в постели до 10 часов утра, встав…»[15].

Эта своеобразная переписка между сыном и отцом, жившими под одной крышей, произошла в апреле 1862 года, а спектакль состоялся в августе, и содержание этой переписки и сопоставление дат объясняют нам причины, заставившие Ивана Федоровича удалить сына из Москвы: это, конечно, его чрезмерное увлечение театром, которое отец считает, разумеется, вздорной забавой, от которой «пустота в голове, слабость в теле и мучительный упадок в характере». Что же касается письма из Петербурга, рекомендации удалить немедленно Савву из Москвы, то мотивы этой рекомендации так не ясны, что при отсутствии аргументации вся история начинает походить на очень хитро закрученный детектив.

Но так или иначе, а в начале августа 1862 года Савва Мамонтов выехал из Москвы в Нижний Новгород, оттуда Волгой до Астрахани и 4 сентября пароходом прибыл в Баку. Его встретил главный директор азиатских факторий Бекман, предупрежденный заблаговременно письмом Ивана Федоровича с просьбой держать Савву в строгости, дабы почувствовал он, каково добывать капитал для вольной жизни своим трудом. Савва был определен на должность в контору. Первые дни его занимала необычность окружающей жизни, азиатская экзотика. Он сдружился с бухгалтером, носившим странную фамилию Пупыкин, и бродил с ним по узким кривым улицам Баку.

Солнце клонилось к закату, пронзительный голос муэдзина начал сзывать правоверных на молитву.

— Это у них вместо колокола, — говорил Пупыкин. — Какое горло надо иметь, представляете! Нет, нашим батькам легче. Звонарь в колокол ударил — верст на десять слыхать.

Откуда-то доносился запах кизячного дыма, слышалось блеяние овцы…

«Все не то, — подумал Савва, — все не так, как в Москве». Ему вдруг стало тоскливо, и от воспоминания о московских колоколах он перенесся невольно к воспоминаниям о доме: отец с сестрой сейчас, должно быть, в Кирееве; вспомнились братья, тетушки Вера Степановна и Серафима Аристарховна, с которыми еще недавно вел задушевные беседы, езживал в театр, вспомнились кузины. И сразу опостылела вся экзотика, захотелось бросить все и уехать в Москву.

Двадцать первого сентября, через 17 дней после приезда в Баку, Савва пишет письмо отцу о том, что здесь ему делать нечего, что зимой он и в Москве сыщет работу, весной же опять согласен уехать в Баку. Но Иван Федорович категорически отклоняет этот вариант. Аргументы все те же, то есть никакая не опасность пребывания в Москве, а желание заставить сына потрудиться вдали от соблазнов, которые он считает губительными для деловых качеств будущего предпринимателя. «В Москве одно лишь развлечение на глазах и чад в голове. Вот тебе образчик, Савва: Федор и Анатолий, совершеннолетние молодые люди, не могут жить и содержать себя… Ничего не делают, скучают и ходят с туманом в голове, а отчего это? Оттого, что они не привыкли к трудам… надобно трудиться правильно, как трудится каждый добрый гражданин, добросовестно, не надеясь на чужие силы»[16].

Савва покорился, чем вызвал необычайное расположение отца. Письма его к сыну уже не содержат нравоучений, а принимают все более дружеский тон. Иван Федорович говорит с Саввой как с равным, делится своими мыслями, серьезно рассказывает о делах и перспективах, держит его в курсе доходов и расходов. Особенно занимают Ивана Федоровича дела Троицкой железной дороги, которую к тому времени уже успели построить. По всему видно, что Иван Федорович смотрит именно на Савву как на преемника дел и трудов своих. Старшими сыновьями он недоволен. На Федора он не мог возлагать особых надежд прежде всего по той причине, что тот был не совсем здоров психически. Анатолий же рассердил отца, пойдя против его воли в таком по тем временам важном принципиальном вопросе, как женитьба. (Возможно, что именно это толкнуло Ивана Федоровича на такие крайние меры по отношению к Савве, как отсылка его в Баку.) Дело в том, что Анатолий, находясь в Милане, познакомился с певицей Марией Александровной Ляпиной и заявил, что намерен жениться на ней. Вскоре после отъезда Саввы в Баку он приехал с ней в Москву, и они поселились вместе. Конечно, с точки зрения преуспевающего купца, брак сына с актрисой был мезальянсом, но Иван Федорович впоследствии примирился с этим, видя, что брак не помешал предпринимательству. В одном из писем Савве он с удовлетворением и надеждой сообщает, что «Анатолий затевает типографию».

Через три месяца после приезда Саввы в Баку директор Бекман собрался в Персию осматривать находящиеся там фактории и, видимо, по указанию Ивана Федоровича, взял с собой Савву. На письме Саввы, извещавшем, что он уезжает в Персию, Иван Федорович сделал надпись: «Жаль мне Савву, но слава богу, что он на деле и не дома».

19 декабря 1862 года Бекман, Савва и их спутники сели на пароход и вскоре выгрузились на персидском берегу, в порту Ашурадэ. Здесь Савве был выделен телохранитель «черкес Алла-Верды», как называет его Савва.

Телохранитель был вооружен с головы до ног.

Погрузившись на верблюдов, вся компания отправилась в глубь таинственной страны, известной Савве только по сказкам. Но ничего сказочного в Персии не было. К восточной экзотике он пригляделся еще в Баку, а езда на верблюдах была весьма утомительна.

Персия оказалась бедной и грязной. В Шахруде Бекман оставил Савву на попечение местного директора фактории, а сам поехал дальше. Савва прожил в Шахруде шесть месяцев. Учился торговать в лавке, ездил с директором фактории в ближайшие селения покупать персидские товары, вел долгие беседы с бухгалтером, стариком Абдерасулом, слушал его рассказы о нравах и обычаях персиян.

Жизнь текла медленно и скучно. Днем торговля в лавке, потом обед с директором фактории и Абдерасулом на плоской крыше дома, ленивая, по-восточному медленная беседа… А назавтра все то же. Однообразие это надоело Савве до смерти, но отец уезжать не разрешал, повторяя чуть ли не в каждом письме: «Стерпится — слюбится». «Стерпится» — это Савва понимал, но «слюбится» — жизнь в маленьком азиатском городке, торговля в лавке — в это он не верил, но решил смириться, хотя бы внешне, так что, когда спустя полгода Бекман приехал в Шахруд, директор фактории отозвался о молодом человеке самым лестным образом. Бекман предложил Савве, конечно, не без указаний Ивана Федоровича, переехать в главный город Хороссана Мешхед и открыть там новую факторию. Савва с радостью согласился: как-никак — это было переменой в жизни. Семьдесят верблюдов было нагружено русскими товарами, к Савве был приставлен тот же телохранитель Алла-Верды и два персиянина: Махмуд и Джачгир. Абдерасул на прощание предупредил Савву насчет опасностей, подстерегающих его в этой стране, советовал быть осторожным, никому, кроме своих спутников, не доверяться. Савва купил лошадей для себя и для Алла-Верды, и караван тронулся в путь. Путешествие было долгим и утомительным; ехали по бесплодным пустыням, запасаясь водой в редких оазисах, ехали между голыми скалами. На ночлег старались останавливаться в селениях, имеющих караван-сараи, своеобразные восточные гостиницы для купцов, едущих с караваном; в гостиницах имелись склады для товаров и загоны для верблюдов. Но караван-сараи были не повсюду, случалось ночевать где попало, чаще всего в крошечных духанах, где комната для приезжих была маленькой, сырой и спать приходилось прямо на полу. Так ехали они день за днем, продвигаясь в глубь Азии, и с каждым днем все тоскливее становилось на душе у Саввы. Он мысленно измерял расстояние до Москвы, до родных и близких, расстояние, которое все увеличивалось, и однажды на какой-то стоянке он почувствовал себя таким одиноким и несчастным, что расплакался и проплакал всю ночь.

На двадцать второй день путешественники прибыли к воротам Мешхеда, где были остановлены стражниками, потребовавшими пошлину за ввоз товаров (в Персии право взимания пошлины дается на откуп), но за русские товары пошлина была уже уплачена на границе, и потому Савва приказал спутникам, не обращая внимания на стражу, провозить караван в город.

Мешхед — город богатый, Хороссан — самая плодородная, самая благополучная из персидских провинций. Торговля пошла бойко, Савва сразу стал заметным человеком в городе и был удостоен приема наместником шахиншаха.

Но тоска не оставляла его. В городе со стотысячным населением был всего один европеец, бельгиец по национальности, бывший унтер-офицер французской армии, мсье Шоз, занимавший видный пост при дворе наместника: он был инструктором стражи, очень многочисленной, хорошо вооруженной, охранявшей наместника от возможных бунтов и покушений. Вооруженных людей было столько, что действительно создавалось впечатление ежеминутной опасности. Кроме стражи была еще полиция, и начальник ее, полицмейстер, посоветовал Савве кроме Алла-Верды, не отходившего ни на шаг и ни на минуту не снимавшего руки с рукоятки кинжала, завести еще двух стражников — феррашей, которые шли бы с нагайками впереди и сзади. Савва послушался его и с тех пор ходил в сопровождении трех вооруженных людей. Об этом, может быть, любопытно читать, но жить так долгое время не очень-то приятно.

Как-то персидские купцы, торговавшие в священных кварталах, то есть в той части города, куда доступ иноверцам был запрещен, предложили продать им значительную часть товаров за наличный расчет. Савва с радостью согласился и, забыв наставления о том, что никому нельзя доверять, отослал товары, прежде чем получил деньги. Пришлось прибегнуть к установившимся уже в городе высоким связям, чтобы заставить купцов уплатить. Мсье Шоз даже пригрозил купцам, что за такие проделки они получат палками по пяткам. В результате все было устроено, и Савва со своими феррашами и приказчиками пришли в караван-сарай с грузом золотых туманов. На запрос, что делать дальше, из Баку ответили, что остаток товаров следует передать одному из сопровождавших — Махмуду, а самому можно возвращаться в Баку.

Как ни тяжел был обратный путь, он был радостен. После Персии Баку кажется уже землей обетованной — там можно услышать русскую речь, можно ходить без охраны… В Баку Савву ожидала приятная новость. Как видно, было решено, что испытание он выдержал и может быть амнистирован: ему была поручена организация подготовки товаров на Нижегородскую ярмарку. Таким образом, пробыв в Баку и в Персии почти год, Савва уехал домой. Он в точности выполнил поручение, данное ему Бекманом: собрал в Москве все необходимое для ярмарки, поехал в Нижний и там все устроил. Мысль о том, что нужно возвращаться в Баку, угнетала его. Он пишет Ивану Федоровичу и просит решить, что ему делать дальше: возвращаться в Баку или ехать в Москву. И Иван Федорович решает — в Москву. И уже недвусмысленно признается, что именно его, Савву, хочет ввести как можно скорее в курс своих дел. «Надо же хоть одному из сыновей войти в отцовское общее семейное дело… чтобы при неспособности по старости отца не играть в жмурки»[17].

Таким образом, с осени 1863 года Савва снова в Москве.

Москва в те годы менялась на глазах. Уходила в прошлое Москва николаевская: исчезли будочники с алебардами, рыдваны с выездными лакеями на запятках, исчез дух покорности и солдафонства; нарождалась послереформенная Москва: строились новые дома, и хотя было их пока не так уж много, но они резко изменили старое обличье города, больше стало людей, одетых по-европейски, и толпа стала оживленнее и речи смелее. Студенты, воспользовавшись правом не носить форму, ходили в штатском, отрастили волосы; появились стриженые девицы в коротких платьях и в синих очках, о них распускались небылицы, обыватели шарахались.

Во всей этой меняющейся обстановке легче было разобраться молодому человеку, легче поспеть за новизной, использовать ее в своих целях — это Иван Федорович понимал, и это, возможно, заставило его столь решительно поступать с Саввой, которого он прочил своим преемником; это заставило его принудить сына пройти короткую, но очень интенсивную школу практической жизни, какой она должна была быть по его понятиям; это же заставило его поспешить с возвращением Саввы в Москву. Но передать сыну дела Иван Федорович еще не смог. Восточный климат очень неблагоприятно подействовал на Савву, он заболел и вынужден был пройти длительный курс лечения, после чего Иван Федорович послал сына в Милан, желая извлечь из этой поездки двоякую пользу: дать сыну возможность пожить в благодатном итальянском климате и одновременно приглядеться к европейским методам торговли, конкретно — торговли шелком.

Понимал ли Иван Федорович, что пустить сына в Милан было весьма опрометчиво с его стороны? Торговлю шелком Савва постигал, но в меру, чтобы не было нареканий, большую же часть времени отдавал другому. Он решил использовать свое пребывание в Милане, чтобы серьезно постичь итальянскую школу пения. Каждый день приходил маэстро и добросовестно и методично переделывал голос Саввы на итальянский манер. Потом он пригласил еще одного преподавателя и с ним изучал оперные партии. Савва захотел даже попробовать свой голос в настоящем театре и уже договорился, что ему разрешат исполнить две басовые партии — в «Норме» и «Лукреции Борджиа» — в одном из средних миланских театров.

Иван Федорович явно рисковал, что сын его приедет из Италии не торговцем, а певцом. И то ли он прослышал о том, чем занимался Савва в Милане, то ли действительно умирающая тетушка желала проститься, но именно по этой причине Савва был вызван в Москву и в Милан уже не был отпущен.

В Москве он получил от отца капитал, необходимый для начала собственного дела, снял здание на Ильинке и открыл торговлю итальянским шелком в компании с некиим Вединисовым.

В черновых набросках автобиографии Савва Иванович писал: «Вскоре я познакомился с семьей Сапожниковых, заинтересовался их дочерью. Меня привлекала…»[18]. Фраза эта осталась не законченной, вместе с предыдущей зачеркнута и в беловую рукопись, перепечатанную потом на машинке, не вошла, так что мы можем только догадываться о том, что могла привлечь двадцатитрехлетнего Савву Мамонтова семнадцатилетняя Лиза Сапожникова, ибо знаем о ней, и довольно много, из воспоминаний и переписки близких семье Мамонтовых людей, главным образом художников. Правда, воспоминания эти и письма относятся к более позднему времени, но можно предположить с достаточной вероятностью, что характер Лизы Сапожниковой к семнадцати годам в основном сформировался. Лиза была девушкой умной, рассудительной, искренней и глубоко религиозной. И возможно, что именно это последнее качество, соединенное с очень сильной волей, сформировало те черты ее характера, о которых с такой любовью говорят Серов, Васнецов, Нестеров, Остроухов, Антокольский, Поленовы…

Что еще могло привлечь Савву Мамонтова в Лизе Сапожниковой? По-видимому, высокая культура молодой девушки, не столь часто встречавшаяся в купеческом кругу. Культуру принесла в семью мать Лизы — Вера Владимировна, урожденная Алексеева. Она была родной сестрой Сергея Владимировича Алексеева, сын которого Константин, двоюродный брат Лизы, известен теперь по псевдониму Станиславский. О нем мы будем говорить еще не раз.

Попав в дом к Сапожниковым, Савва, естественно, почувствовал себя среди своих, настолько общи были его интересы и интересы этой семьи.

Женитьба Саввы на Лизе Сапожниковой, и с точки зрения Ивана Федоровича, не была мезальянсом, ибо покойный отец Лизы был купцом первой гильдии, то есть ровней ему. В ответ на письмо Саввы Иван Федорович отвечал в свойственном ему в переписке с сыном нравоучительно-назидательном духе: «Выбор подруги на всю жизнь зависит от сердца и здравого рассудка, одного другим поверенного. Выбор твой указанной невесты Лизы Сапожниковой, если не противоречит сердцу, есть выбор правильный и достойный»[19]. Мать Лизы тоже ничего не имела против брака дочери с Саввой Мамонтовым.

25 апреля 1865 года молодые были повенчаны «в Сергиевской церкви, что в приписном сельце Кирееве»[20].

Иван Федорович вел «Дневник в Кирееве». Тогда, видимо, многие вели подобные дневники, в которых кратко, но методично, изо дня в день, записывалось: какая была погода, кто гостил и т. п. В 1865 году «Дневник в Кирееве» начинается записью 23 апреля, из которой явствует, что в Киреево приехали специально для того, чтобы вдали от Москвы по-семейному отпраздновать женитьбу Саввы. Запись 25 апреля: «Воскресенье. День ненастный. Была обедня. Гости прибыли к 3 часам прямо в церковь. Венчание кончилось к 4 часам. Пир начался обедом… Гости разъехались к 9 часам»[21].

Остаток весны и начало лета молодые прожили в Кирееве, где для них начали строить отдельный дом, а в середине лета уехали в свадебное путешествие в Италию.

Вера Владимировна была против свадебного путешествия. Это не входило в обычаи купеческих семей. Но обычаи так быстро менялись, что она махнула рукой и смирилась. В свадебное путешествие Савва решил взять младшую сестру свою Ольгу, с которой Лиза очень скоро стала дружна.

В конце августа молодые вернулись в Москву. Иван Федорович купил Савве дом на Садовой, напротив Спасских казарм. Дом был большой, двухэтажный; нижний этаж каменный, верхний — деревянный (через несколько лет этот дом станет одним из центров художественной Москвы).

Будучи безусловно уверенным в деловых способностях Саввы, Иван Федорович начал вводить его в свои дела — главным из них было железнодорожное строительство. Троицкую дорогу решили в будущем продлить до Ярославля. Иван Федорович был держателем контрольного пакета акций, то есть именно от него фактически зависели все решения компании. Другим крупным акционером был Федор Васильевич Чижов, человек необычайно интересный: он был математиком и филологом, был знаком с Гоголем и Аксаковым, был близким другом семьи Поленовых, и переписка его с ними свидетельствует о том, что Федор Васильевич и в живописи знал толк. По-видимому, ему поручил Иван Федорович следить за действиями Саввы в правлении дороги. Сам он чувствовал себя все хуже и все больше отстранялся от дел.

А пока что молодая чета Мамонтовых переживала первые счастливые годы семейной жизни, со всеми ее большими радостями и маленькими огорчениями.

Почти через два года после женитьбы, 4 апреля 1867 года, у Мамонтовых родился сын Сергей. С этого события начинает свои записки Елизавета Григорьевна. К сожалению, записки эти не доведены до конца, они обрываются 1874 годом. В начале их рассказывается о любительском спектакле в Кирееве летом 1868 года. Театр был устроен в риге, ставили «Грех да беда» Островского. Вообще лето прошло очень весело и хорошо. В сентябре переехали в Москву. Елизавета Григорьевна уже ждала второго ребенка. Зиму прожили и своем доме на Садовой-Спасской. Савва Иванович часто уезжал в Ярославль по делам железной дороги.

18 мая 1869 года у Мамонтовых родился второй сын — Андрей, — его стали называть Дрей, а чаще Дрюша.

Лето опять провели в Кирееве. Сережа сдружился с дедом Иваном Федоровичем. Прошлым летом он боялся, когда дед брал его на руки, плакал, а теперь сам ходил к нему в комнату за баранками. Когда Сережа пел «Славься, славься, наш русский царь» — слова песни, которые он услышал, гуляя с няней у Спасских казарм, — Иван Федорович говорил: «Не царь, а мужик. „Славься, славься, наш русский мужик“».

Сережа был уверен, что он слова помнит хорошо, и доказывал, что: «царь».

Еще этим летом Сережа близко сошелся со своими двоюродными сестрами, дочерьми Федора Ивановича, Соней и Машей.

Днем 8 августа дедушка взял маленького Дрюшу и поехал с ним в коляске кататься, вечером старшим внукам устроил фейерверк, а назавтра, 9 августа, заболел. Врачи, приехавшие из Москвы, определили воспаление брюшины. Иван Федорович прохворал десять дней и 19 августа умер. Младшая дочь Ольга убивалась так, что решено было увезти ее из Киреева. Елизавета Григорьевна взяла с собой Сережу, оставив Дрюшу с няней и кормилицей, и вместе с Ольгой поехала в Киев. Они прожили там неделю, ходили по святым местам, гуляли в парке над Днепром и в сентябре вернулись в Москву.

Зима прошла без особых происшествий. Савва Иванович, наследовав от отца акции железной дороги, проявил энергию и решительность.

Поддерживаемый Чижовым, человеком опытным и влиятельным, Савва Иванович приобретал все больший вес в правлении дороги. Используя свои связи, в частности знакомство и доброе отношение министра путей сообщения адмирала Посьета, Чижов добился, что правительство передало концессию на строительство Донецкой каменноугольной железной дороги Савве Ивановичу. Чижов очень надеялся на энергию и деловую хватку молодого Мамонтова, хотя ему и не нравилась горячность Саввы Ивановича, его охота принимать рискованные решения, поэтому пост председателя правления Ярославской дороги Чижов оставил за собой. Дело в том, что был проект продления этой дороги до Костромы, и Савва Иванович готов был ввязаться и в это дело. Чижов был родом из Костромы, ему, конечно, хотелось, чтобы железная дорога была подведена к его родному городу, но он был уверен, что такая дорога будет убыточной. Зато когда Чижов заболел и председательское кресло перешло к Мамонтову, он, пользуясь контрольным пакетом, дававшим ему фактически право единолично принимать решения, утвердил проект о постройке дороги от Ярославля до Костромы. Чижов за голову хватался от подобных выходок своего компаньона. Но время осторожных предпринимателей прошло, нужно было успевать поворачиваться, нужно было поспевать за временем. События оправдали решение Мамонтова. Дорога до Костромы была построена, и эксплуатировалась, и давала прибыль. Строилась дорога в Донецкий бассейн. Имя Саввы Ивановича Мамонтова приобретало все большую известность как имя предпринимателя умного, решительного и на редкость удачливого.

Глава II

Итак, Савва Мамонтов, теперь уже прочно — Савва Иванович, стал наследником и продолжателем главного дела своего отца — железнодорожного. Наследником Киреева стал старший брат, Федор. Он был, как мы уже говорили, слаб здоровьем, и, по-видимому, Иван Федорович считал, что во владении недвижимым больше гарантии для продолжения обеспеченной жизни. А Савва имение сам себе купит, он уж, как ни кинь, прочно стоит на ногах. Что ж, Иван Федорович был прав…

Первая зима без отца прошла тихо, грустно. Савва Иванович с головой ушел в дела, Елизавета Григорьевна воспитывала детей да посещала во 2-й мужской гимназии, что на Разгуляе, курсы для женского образования: слушала лекции по математике.

В конце февраля запахло весной, потянули теплые ветры. Мамонтовы стали думать, где провести это лето и вообще где его в будущем проводить. Ну понятно, надо покупать имение. Так поступали все в их кругу, так решили поступить и Мамонтовы. Предложили Савве Ивановичу усадьбу Столбово, по Курской дороге. Он поехал, посмотрел, усадьба понравилась, все, о чем мечталось, есть: дом, хозяйственные постройки, лес, река. Совсем уж хотел было кончать дело, повезти Елизавету Григорьевну, чтобы посмотрела женским глазом, и — купчую. Как вдруг явился какой-то маклер и предложил: около Хотькова монастыря, версты за три-четыре, ну от силы пять, — Абрамцево. Бывший владелец, писатель Аксаков Сергей Тимофеевич, преставился, сейчас уж и сынок его старшой, Константин Сергеевич, и старушка, жена Сергея Тимофеевича, богу душу отдали; владелица — дочка, Софья Сергеевна. Вот надумала она продавать Абрамцево, поскольку сама в Москву перебралась на жительство. Имение славное: речка Воря, два пруда, лес богатейший, старый, Троицкая дорога рядом, а в Лавру пешком за день дойдешь.

Савва Иванович места эти знал преотлично: ведь расположены они возле Троицкой дороги, которой он был теперь главный владелец.

Не стали откладывать в долгий ящик. 22 марта 1870 года рано утром супруги Мамонтовы, взявши с собой для верности хорошего знакомого своего Николая Семеновича Кукина, первым утренним поездом отправились в Хотьково. В Хотькове уселись в розвальни и поехали в Абрамцево. День был солнечный, у деревьев проталины обозначились уже резко, весна была в воздухе, и на душе было весело, радостно.

Выехали из густого монастырского леса на просеку и вдруг на пригорке увидели дом, крашенный серой краской, а крыша красная. И таким он издали показался уютным, словно сохранял в своих стенах былое аксаковское тепло, словно рад был гостям, что, кажется, тут же покупка была решена.

Въехали во двор. Их встретил охранявший усадьбу камердинер Аксакова Ефим Максимович. Во всем имении только и жителей было, что он с женой да дочка их Дуня.

Прошлись по комнатам: комнаты хорошие, славные такие, просторные и одновременно уютные, солнце играет на полу, старая аксаковская мебель стоит, портреты по стенам. Старый аксаковский камердинер рассказывает о Сергее Тимофеевиче, показывает комнату, в которой отдыхал Николай Васильевич Гоголь, когда приезжал к Сергею Тимофеевичу в гости, комната так и называлась у Аксаковых — «гоголевская». Вышли из дома, оглядели снаружи. Дом старенький, но еще постоит не один десяток лет. Отодрали для верности тесину на углу — поглядеть, каков лес. Лес оказался отменный, здоровый и толстый. Кое-что отремонтировать из хозяйственных построек, обновить, а кое-что и заново построить, годик-другой повозиться, и будет отличнейшее имение.

Решено было Абрамцево покупать. Назавтра отправились к Софье Сергеевне Аксаковой договариваться о цене.

Аксаковы владели Абрамцевым около тридцати лет. Были они людьми необычайно интересными. И отец, Сергей Тимофеевич, и оба сына — Константин и Иван — много и плодотворно занимались литературой, каждый на свой манер, причем, хотя отец начал писать позднее сыновей, прославил фамилию он, ибо наделен был редким художественным талантом. Именно общество Сергея Тимофеевича привлекло в Абрамцево Гоголя, а потом Тургенева. Хотя и молодые Аксаковы были по-своему замечательными людьми и к ним тоже ездили гости: братья Киреевские, Хомяков, Самарин и другие литераторы, составившие в 40-е годы прошлого века особое направление в литературной и общественной жизни России — славянофильство.

Всегда в Абрамцеве было много народу, всегда было оживленно, разговоры и споры затягивались допоздна. И так продолжалось вплоть до 1859 года, когда умер Сергей Тимофеевич. Через год после него умер Константин Сергеевич, а еще через несколько лет и старушка — вдова Сергея Тимофеевича — умерла, завещав имение дочери. Таким вот образом Софья Сергеевна Аксакова стала владелицей Абрамцева.

23 марта 1870 года Савва Иванович Мамонтов явился к ней и сказал, что был вчера в ее имении, все ему понравилось и он хочет Абрамцево купить.

«Так как все Аксаковы порядочные люди, — писал впоследствии Савва Иванович, — то разговор о покупке пошел очень просто и ясно». Софья Сергеевна рассказала, что на деньги, вырученные от продажи Абрамцева — 15 тысяч рублей, — и леса, уже проданного на сруб какому-то Головину, разбогатевшему крестьянину из Мытищ, она хочет основать приют. К ней ездит уже некоторое время купец Голяшкин, предлагает 13 тысяч, но она от своей цены не отступит.

Дом в Абрамцеве требовал ремонта, многие служебные помещения тоже, а 15 тысяч рублей — деньги немаленькие. Кроме того, нужно было во что бы то ни стало перекупить проданный на сруб лес, чтобы не обезобразить имение… А вместе с тем Абрамцево было таким имением, какое вряд ли еще когда-нибудь представится случай приобрести. Савва Иванович решился; назавтра опять посетил Софью Сергеевну, вручил ей задаток, купчая была совершена, и к началу апреля Мамонтовы стали владельцами Абрамцева. Оформлена была купчая на имя Елизаветы Григорьевны. Опять поехали осмотреть, теперь уже тщательно, решить, что и как ремонтировать, что в первую очередь, а с чем можно повременить.

С лесом, проданным на порубку, устроилось удачно. К счастью, Головин, купивший этот лес, выплатил не все деньги; подходил срок очередного платежа, у него денег не было. Савва Иванович предложил уплатить оставшиеся две с половиной тысячи, с тем чтобы часть леса, наиболее красивая (дубовая роща), была сохранена. Кулак долго изворачивался, но необходимость вынудила его пойти на компромисс. Дубовая роща была спасена, и Мамонтовы вздохнули свободно. Вырубленное место два года еще производило впечатление зияющей раны, но вот от старых корней пошли молодые побеги, потянулись деревца, и молодой лесок вырос на месте погубленного…

Ремонт дома шел споро, и уже с 12 июля понемногу стали в него перебираться. Ходили по лесу, знакомились с его прелестями, совершали небольшие путешествия вдоль Вори. Савва Иванович уезжал утром в Москву — отец приучил его к каждодневному труду, — а вечерним поездом возвращался в Абрамцево. Осенью вернулись в Москву всей семьей. Хотя и жаль было расставаться с Абрамцевым, но пришлось: Елизавета Григорьевна была на последнем месяце беременности. 15 октября 1870 года родился третий сын — Всеволод, которого в семье стали звать Вокой.

А зимой серьезно заболел Дрюша. Врачи определили болезнь почек в очень тяжелой форме. (Впоследствии это заболевание несколько раз вспыхивало, подтачивало организм, пока не свело Дрюшу в могилу совсем молодым человеком.)

После первого рецидива болезни, в конце 1871 года, положение его стало настолько серьезным, что врачи отказались от Дрюши, считая, что дни его сочтены и их помощь ни к чему не приведет. Елизавета Григорьевна и няня Анна Прокофьевна бессонные ночи проводили у его кроватки, то впадая в отчаяние, то обретая надежду. И вдруг наступил перелом. Молодой организм одолел болезнь. Врачи настоятельно советовали увезти Дрюшу из Москвы куда-нибудь на юг, лучше всего в Италию…

В эту пору Савва Иванович познакомился с архитектором Гартманом, который был знаком со скульптором Антокольским, жившим в Риме. Гартман бывал у него, видел, как он работает над статуей Петра I, знал прославившую Антокольского работу «Иван Грозный», которой Антокольский сказал новое слово в русской скульптуре. Статую эту восторженно приветствовал Тургенев. Он опубликовал статью о скульпторе в «Санкт-Петербургских ведомостях», писал о нем письма к друзьям. Петербургскую мастерскую Антокольского посетил даже царь Александр II, осмотрел статую, сказал, что она ему нравится, и заказал для себя бронзовую отливку с нее. Совет Академии художеств под впечатлением такого чрезвычайного события присвоил студенту Антокольскому, пренебрегшему всеми академическими традициями и вообще чье дальнейшее пребывание в Академии было под вопросом, звание академика — случай необычайный, единственный. Но, работая над «Иваном Грозным», Антокольский тяжело заболел горловой чахоткой, и врач Сергей Петрович Боткин велел ему немедленно уехать на юг. Теперь Антокольский, ставший вдруг знаменитым, мог себе это позволить. Он уехал в Италию, в Рим, снял мастерскую и начал работать над статуей Петра I. В то время в Риме кроме Антокольского жили историк искусств Прахов и еще несколько художников и скульпторов из России.

Гартман рассказывал с таким жаром о художниках, о том, как хорошо в Италии в феврале — совсем тепло и все в цвету, что Мамонтовы твердо решили: «Ехать!» Гартман написал рекомендательное письмо к Антокольскому, и сборы начались. Главное — надо было обеспечить безопасность для слабого еще Дрюши; Воку решили оставить с кормилицей у бабушки Веры Владимировны. С собой взяли няню Дрюши Анну Прокофьевну и Сережину гувернантку Александру Антоновну. Савва Иванович должен был привезти семью на место, устроить и возвратиться в Москву, к делам, чтобы в начале лета опять приехать — увезти всех обратно.

12 февраля 1872 года выехали из Москвы в Петербург (прямой дороги за границу еще не было), а затем через Мюнхен в Милан. Февраль в Италии действительно был чудесен. Савва Иванович и Елизавета Григорьевна с радостным чувством смотрели, как Дрюша на глазах оживал, становился веселым, бегал по саду. В Милане Мамонтовым посоветовали отправиться не в Рим, а во Флоренцию, где и климат здоровее, куда и путь короче, да и жилье найти легче. Решили ехать во Флоренцию. Пришли в восторг от флорентинского теплого воздуха, ясного неба, от художественной атмосферы города, хранящего в каждом уголке аромат искусства и старины. Больше никуда не хотелось ехать. Савва Иванович устроил семью и уехал в Москву. Месяц Елизавета Григорьевна с детьми прожили на вилле «де Магни» — на полпути между Флоренцией и Фьезоле.

Савва Иванович в Москве занимался делами, часто посещал тещу, у которой жил Вока, скучал и писал жене длинные письма. Он все порывался уехать, но его удерживал взявший на себя роль наставника Федор Васильевич Чижов, который хотел добиться, чтобы Савву Ивановича избрали директором компании Ярославской дороги… Все же во второй половине марта Савва Иванович не выдержал и уехал во Флоренцию. Прожил там несколько дней с семьей, отдохнул, потом нетерпение охватило его. Он поднял всех на ноги и увез в Рим. В Риме устроились в гостинице, оставили детей с няней и гувернанткой и пошли к Антокольскому. Мастерская его оказалась на замке. Раздосадованные, вернулись к себе. Через два дня Савва Иванович уехал в Абрамцево готовить дом к приезду семьи.

Но мысль об Италии, о художниках, с которыми он решил так или иначе познакомиться, не оставляла его. Искусство было тем единственным, что он любил искренне и горячо. Как ни старался в свое время отец вытравить из него эту страсть, задачу свою он выполнил лишь отчасти: он приучил сына к регулярной работе и деловитости, к самодисциплине, но от искусства не отвадил.

Конечно, семья, все время увеличивавшаяся, огромное дело, доставшееся ему в наследство после смерти отца, заставили его усердно заниматься железнодорожным строительством, проводить ежедневно много часов в правлении железной дороги. А душа рвалась к искусству. Постепенно кроме театра он пристрастился к живописи, может быть, под влиянием галереи Павла Михайловича Третьякова, с которым он был в родстве (Третьяков женился на двоюродной сестре Саввы Ивановича — Вере Николаевне). С двумя художниками Савва Иванович познакомился еще до поездки в Италию. Первым был Неврев. Вторым — Иван Александрович Астафьев, теперь совсем уже забытый. Он больше был известен не столько как художник, сколько как человек, который был лично знаком с Белинским. Савва Иванович попросил его скопировать портрет матери своей, Марии Тихоновны. С тех пор Астафьев гостил иногда у Мамонтовых.

Елизавета Григорьевна писала из Рима, что после отъезда Саввы Ивановича она посетила студию Антокольского. Вообще-то Антокольский не очень жаловал туристов-соотечественников, считавших своим долгом побывать в мастерской новоявленной знаменитости.

Но речь шла, разумеется, не о таких посетителях, как Елизавета Григорьевна. Поначалу, видимо, рекомендательное письмо Гартмана заставило Антокольского отнестись к ней не просто как к любопытствующей искательнице впечатлений, а потом, надо думать, и личные ее качества способствовали симпатии, расположению и дружбе. Антокольский показал Елизавете Григорьевне статую Петра I, над которой он работал (работа близилась к завершению), приласкал Сережу, дал ему кусок глины, из которой тот сразу стал лепить собаку. Здесь же мраморщик высекал «Ивана Грозного», заказанного Третьяковым. В мастерской Антокольского Елизавета Григорьевна познакомилась с молодым петербургским профессором — историком искусств Адрианом Викторовичем Праховым. Прахов выразил сожаление, что из-за предстоящего завтра отъезда с семьей в Неаполь он не сумеет познакомить Елизавету Григорьевну с женой и сопутствовать в предстоящих прогулках по Риму. Антокольский тут же выразил готовность заменить его и назавтра сам посетил Елизавету Григорьевну, повел ее знакомиться с русскими художниками и скульпторами, жившими в Риме. Отношения завязались самые теплые. Иногда по вечерам Антокольский приходил к Елизавете Григорьевне, и она с жадностью слушала его рассуждения об искусстве, об общественной жизни.

Две недели, проведенные в Риме в обществе Антокольского, много дали ей, и, уезжая, она уже мечтала о том времени, когда вернется сюда надолго, и взяла слово с Антокольского, что летом, когда он приедет в Россию, он непременно будет гостем Абрамцева.

Из Рима Елизавета Григорьевна поехала еще на несколько дней во Флоренцию и в конце мая, не заезжая даже в московскую квартиру, проехала прямо в Абрамцево. Она с восторгом рассказывала Савве Ивановичу о римском обществе, и они решили долго не засиживаться осенью в России.

Все лето в Абрамцеве были гости: Петр Антонович Спиро; инженер-путеец Семен Петрович Чоколов, сотрудник Саввы Ивановича, человек умный и дельный; художник Астафьев; пианист Конев, учившийся в Московской консерватории; часто приезжал Неврев, написавший по заказу Мамонтовых портрет кормилицы Сережи и Дрюши, очень красивой молодой крестьянки; два раза был Николай Григорьевич Рубинштейн.

В середине августа приехал в Абрамцево Антокольский, сопровождаемый Гартманом. Савва Иванович с любопытством наблюдал его. Антокольский был мал ростом, худ и черен, говорил с сильным еврейским акцентом, делал в речи ошибки, но излагал свои мысли с таким жаром, с такой вдохновенной убежденностью, что слушать его было наслаждением. И все невольно втягивались в горячую беседу об искусстве, о путях современной живописи и скульптуры, о художниках, с которыми Мамонтовым предстояло познакомиться, о начавшихся в прошлом году передвижных выставках, о галерее Третьякова, о Стасове.

Гартман привез ноты Мусоргского, говорил о нем с восторгом, по нотам этим играли, пробовали петь.

Стали обсуждать предстоящую жизнь в Риме. Антокольский сказал, что не очень скоро вернется туда, так как сейчас он едет к себе на родину, в Вильно, где его ждет невеста. После свадьбы приедет опять в Москву и лишь после этого — в Рим. Жаль было отпускать его из Абрамцева. Нужно было, однако, и самим подумать о поездке.

Уехали в первых числах сентября. Чижова в Москве еще не было, и Савве Ивановичу пришлось отпустить семью, а самому пока что остаться в Москве.

Ненадолго приезжал Антокольский с молодой женой Еленой Юлиановной. Пробыл в Москве несколько дней и уехал в Петербург, пообещав в конце октября быть в Риме.

Елизавета Григорьевна с детьми, матерью, нянями, гувернанткой продвигалась к Риму медленно. Целый месяц ушел на то, чтобы добраться до Женевы, где решено было ждать приезда Саввы Ивановича. Он приехал, поднял всех на ноги и тотчас же увез в Рим.

Здесь, собственно, и начинается сближение Мамонтовых с компанией «русских римлян». Первым из них был музыкант Михаил Михайлович Иванов — Микеле, друг Антокольского.

Отправились с визитом к Праховым; с Адрианом Викторовичем Елизавета Григорьевна была знакома еще с прошлого года. Теперь познакомились с его женой Эмилией Львовной, маленькой женщиной, некрасивой, но очень обаятельной, живой и веселой, хотя несколько экстравагантной.

Эмилия Львовна ввела их в гостиную, небольшую комнату, наполненную уже народом настолько, что пройти в другой конец ее было невозможно, поэтому Эмилия Львовна сама представила гостям Мамонтовых, Мамонтовым — гостей, называя имена, отчества и фамилии, а также прозвища, ею сочиненные: Иванов — «Микеле», Екатерина Алексеевна Мордвинова — «генеральша», ее сестра Маруся Оболенская (без прозвища), молодая красивая итальянка «Лаура», невеста Микеле, и молодой художник Василий Дмитриевич Поленов — «дон Базилио».

Этот вечер в начале декабря 1872 года и нужно, собственно считать вечером создания той компании, которая стала как бы зародышем кружка, прочно вошедшего в историю русского искусства под названием «Мамонтовского», или «Абрамцевского». Здесь возникали связи, многие из которых просуществовали десятилетия, собственно, до конца жизни этих людей.

Назавтра все новые знакомые днем были у Мамонтовых, вечером собрались у Мордвиновой, с которой у Елизаветы Григорьевны установились очень теплые отношения. Экстравагантность Эмилии Львовны сдержанную, склонную к самоанализу Елизавету Григорьевну несколько шокировала, и те места ее записок, где рассказывается об Эмилии Львовне, носят иногда совсем не свойственный стилю Елизаветы Григорьевны иронический характер, а то и осуждающий. Вот один из эпизодов, как он рассказан Елизаветой Григорьевной: «Вечера проходили всегда очень оживленно, в бесконечных спорах по поводу виденного и прочитанного. Эмилия Львовна была верна себе и не позволяла долго быть серьезными. Сейчас же начинала шалить, и всегда вечер кончался смехом и шутками. Шутки ее иногда переходили границы.

Помню, что она раз вылила целый бокал шампанского на голову Антокольского за то, что он не хотел пить. Это очень не понравилось жене Антокольского, но когда она стала протестовать против таких выходок, то услышала от Э. Л. грозное: „Молчи, глупая Мордухша, ты ничего не понимаешь“. Потому „Мордухша“, что все товарищи Антокольского звали его настоящим еврейским именем Мордхе, или Мордух»[22].

Антокольский приехал в Рим вскоре после описанного ранее вечера у Праховых и сразу внес в кружок оживление. «Он был по уму мыслитель, — замечает Елизавета Григорьевна, — и во всех его разговорах было всегда много самобытных мыслей, подымавших в кружке все новые и новые вопросы»[23].

Савва Иванович сблизился с Антокольским больше, чем со всеми другими, еще и потому, что давно уже хотел заняться лепкой, и Антокольский с готовностью взялся наставлять его. Савва Иванович сделал успехи за время пребывания в Риме, и Антокольский серьезно заявил, что у Саввы Ивановича талант скульптора. Каждое утро они прилежно работали в мастерской Антокольского, после обеда уходили либо в так называемую «академию Джиджи», представлявшую собой большой сарай, где можно было рисовать или лепить, либо в студию какого-нибудь художника. В этом случае к ним присоединялись Поленов и Прахов, а иногда и женщины. Часто посещали картинные галереи или исторические места.

В начале января Савва Иванович уехал в Москву, там его уже ожидало письмо от жены, в котором она писала немного о себе и много о детях, писала о посещениях Поленова и Антокольского: «Вчера вечером у меня были Антокольские и Василий Дмитриевич, который в последнее время у нас в семье считается бунтовщиком. Мордух все так же серьезно и мило умен…»[24]. «В субботу собирались с Мордухами в концерт»[25].

И все же после отъезда Саввы Ивановича в римской компании стало потише и поскучнее; видимо, созданию ее и сплочению способствовали его энергия и энтузиазм.

«Живем мы скромнее, — писала Елизавета Григорьевна. — Два, а то и три вечера сидим по домам, как-то все зараз почувствовали необходимость в более сосредоточенной жизни и все принялись за дело. Марк Матвеевич с женою навещают меня чаще всех, и мы с ними подолгу беседуем. Он ужасно милый человек, и мы с ним большие приятели… Антокольский хочет преподнести нам с тобой первый свой эскиз Петра». Савва Иванович в свою очередь пишет: «Я до сих пор еще чувствую себя хорошим человеком под влиянием римской жизни, мне кажется, что для нас с тобой этот год будет чуть ли не лучшим в жизни… Собираюсь лепить по вечерам, заказал все нужное и начну с наслаждением»[26]. И в следующем письме: «Лепить буду в самом непродолжительном времени, глина есть и много, не готовы подставки, жду с нетерпением»[27].

В ответ на письмо об изменении образа жизни в Риме он писал: «Так как вы все остепенились и занялись усидчиво… своим делом, то поневоле воспоминания обо мне связано с каким-то сумбурным переходным временем, о чем я немало жалею. Я скорее друг трезвости»[28].

И, наконец, 24 января сообщает: «Сегодня мне принесли все аксессуары для лепки, и я с удовольствием начну, охота еще далеко не пропала, начну бюст отца. Вчера делал барельеф Семена Петровича[29], вышел довольно похоже»[30].

Савва Иванович действительно приохотился к скульптуре и лепил необыкновенно быстро, один бюст за другим. «Вчера, наконец, я начал лепить, — сообщает он жене, — и так увлекся, что, когда все ушли, я не лег спать и продолжал работать. Начал я бюст отца немного больше натуральной величины. Не буду говорить, что у меня выходит, достаточно того, что охота не только не пропадает, а, напротив, все более и более делается уверенность в своих силах»[31].

Второго февраля он пишет, что у него были гости: Неврев, братья Елизаветы Григорьевны Володя и Саша, приехавший из Италии в Москву Микеле и другие. Неврев серьезно разбирал сделанный Мамонтовым бюст, указал на некоторые ошибки, но нашел, что работа талантлива, и даже согласился сам позировать.

13 февраля: «Вчера у меня были блины, были Чижов, Шмидт, Павлов, Анатолий, Баташов и Спасовский, показывал свой бюст (который на днях в формовку), и все признали, что он похож и лучше всех соответствующих других. Чижов очень заинтересовался моей работой, то и дело заводит разговор о скульптуре»[32]. Интерес, проявленный к работе Мамонтова Чижовым, не следует недооценивать. Переписка его с Поленовым свидетельствует о компетентности Чижова и о способности его профессионально оценивать произведения искусства. Во всяком случае, и Поленов и познакомившийся впоследствии через него с Чижовым Репин очень считались с суждениями и замечаниями умного старика. Что касается деловых способностей Саввы Ивановича, то и о них Чижов становится все более высокого мнения. «Меня теперь особенно поразило, — пишет Мамонтов, — то значение, которое я имею на Ярославской дороге, все трется об меня, даже Чижов и тот во всем адресуется ко мне, по-видимому, я служу каким-то связующим началом для того значения, которое имел отец»[33].

Расположение Чижова имело, впрочем, и оборотную сторону: поняв, что Мамонтова можно нагрузить работой, требующей ума и деловитости, он энергично втягивал его в дела по железнодорожному строительству, и, значит, ему труднее было вырваться из Москвы и поехать к семье, к римским друзьям, по которым он скучал. Начиная с конца февраля письма его Елизавете Григорьевне переполнены жалобами на одиночество, на тоску.

Единственное, что его поддерживает, это поездки в Абрамцево, где все готовится к приезду семьи, да занятия скульптурой. Он делает фотографии с бюста отца и посылает в Рим, чтобы Елизавета Григорьевна показала Антокольскому. Потом лепит бюст Неврева, который исправно позирует ему, и бюст выходит еще лучше, чем первый. «Приеду в Рим, — пишет он с воодушевлением, — и все время, что буду там, буду учиться, а то я не знаю никаких приемов, только и видел раз, как Антокольский начал бюст Милютина»[34]. 2 марта он сообщает, что сам Чижов согласился позировать ему. Он лепит Чижова и все уговаривает переложить с него часть обязанностей, чтобы иметь возможность поехать в Рим, где жена и дети, где Мордух Антокольский и Вася Поленов — дон Базилио, — где Праховы. Четырнадцатого марта Савва Иванович уехал в Рим, и опять началась веселая и наполненная событиями римская жизнь.

Ездили с Антокольскими в Альбано и Фроскатти, побывали большой компанией в Тиволи на вилле д’Эсте. Савва Иванович использовал любую возможность, чтобы поработать рядом с Антокольским, посмотреть, как он лепит, послушать его замечания, указания. Антокольский был доволен Мамонтовым, считал, что он талантлив, настойчив, и, значит, дело пойдет. Антокольский часто писал длинные письма Стасову (он сам называл их простынями) и получал в свою очередь от Стасова еще более длинные. Он читал Савве Ивановичу эти стасовские послания, переполненные восторгами или проклятиями, и иногда показывал их, все утыканные восклицательными знаками и черневшие подчеркиваниями разных сортов: простыми, двойными, волнистыми…

Пятнадцатого апреля Савва Иванович уехал из Рима, чтобы снять помещение в Вене и пожить там с семьей, побродить по открывшейся там Всемирной выставке. Проводив его, Антокольский пишет Стасову: «Если Вы поедете в июле на Венскую выставку, то надеюсь увидеться с Вами. Когда Репин будет в Вене? Вчера уехал один из новых друзей моих, некто Мамонтов. Он едет прямо в Москву, и если поедет через Петербург, то непременно будет у Вас и у Репина. Позвольте же заранее представить его: он один из самых прелестных людей с артистической натурой… Он — прост, добр, с чистою головою; очень любит музыку и очень недурно сам поет. Приехавши в Рим, он вдруг начал лепить, — успех оказался необыкновенный! Недельки две полепил, потом уехал в Москву по делам, где успел сделать три бюста в очень короткое время. С особенным мастерством вышел у него бюст отца. Как только он освободился, он приехал обратно в Рим к своему семейству. Тут-то мы стали заниматься серьезно, и лепка оказалась у него широкой и свободной, несмотря на то, что он лепил только два этюда и то не успел кончить. Вот Вам и новый скульптор!!! Надо сказать, что если он будет продолжать и займется искусством серьезно хоть годик, то надежды на него очень большие. Притом нужно сказать, что человек с большими средствами, и надо надеяться, что он сделает очень много для искусства. Его зовут Савва Иванович Мамонтов. Пожалуйста, когда он будет в Петербурге, примите его, как нашего общего друга».

Но доехать до Петербурга на сей раз Мамонтову было не суждено. Только что он снял помещение в Вене, в загородной гостинице, и хотел было уж вызывать семью, пришло известие: у Праховых родился сын, требуют выполнить обещание, данное Саввой Ивановичем, — быть крестным отцом. Пришлось возвращаться обратно.

Через несколько дней Мамонтовы уехали из Рима, пожили несколько дней в Вене, осмотрели выставку и 1 июля 1873 года уже были в Абрамцеве.

Уезжая из Рима, Савва Иванович оставил Антокольскому заказ на статую. Условия заказа никак не были оговорены ни сроком, ни содержанием, ни трактовкой — статуя работы Антокольского, и все. Это было в те времена величайшим благом для художника, когда он получал возможность делать то, что он хочет, так, как он хочет, и столько времени, сколько ему для этого нужно.

В то время, когда Мамонтовы познакомились с Антокольским, материальное положение скульптора было не из завидных. Став семейным человеком, он вдруг оказался перед лицом жестокой нужды, ибо денег, которые он зарабатывал, делая уменьшенные копии «Ивана Грозного», уже недоставало для того, чтобы спокойно продолжать работу над «Петром I». И вот тут Савва Иванович по каким-то неуловимым признакам понял нужду Антокольского и предложил ему кредит две тысячи рублей в счет оплаты за будущую статую (общая сумма заказа составляла девять тысяч рублей).

Тридцатого мая Антокольский пишет Стасову: «Спешу сообщить Вам, что Савва Иванович Мамонтов открыл мне кредит в 2 тысячи рублей для окончания начатых работ. Как видите, кризис миновал…».

Статуя, над которой начал работать Антокольский, была задумана им еще в академические годы. Он сделал тогда по заказу некоей дамы, желавшей обратить его в христианство, копию «Распятия» Ван-Дейка из дерева и воска. В христианство он не обратился, но глубоко и надолго задумался над историей Христа и его образом.

А теперь, когда представилась возможность, решил создать произведение, которое стало бы воплощением всех его размышлений, — «Христос перед судом народа». Он задался целью создать образ не бога, а человека, борца и мыслителя.

И вот наиболее трагический момент в земной жизни Христа — не казнь, не распятие, а именно суд народа — решил передать своей статуей Антокольский. «Здесь и связался узел драмы…» — пишет он Стасову, посвящая его в свой замысел. И еще: «Под судом народа я подразумеваю и теперешний суд».

Антокольский приступил к работе немедленно, после разговора с Саввой Ивановичем. Получив от него заказ, он решил именно ему предназначить своего Христа.

И теперь, когда будущее статуи определилось, Антокольский стал работать быстро, с увлечением. Месяца через три, в июне, он показывает ее приехавшему в Рим Репину и в письме к Елизавете Григорьевне сообщает: «Репин в восторге от моего „Христа“».

Приехавшие осенью 1873 года в Рим Мамонтовы нашли статую почти готовой (в глине), и в письме Стасову Антокольский обещает окончить работу через месяц, однако проходит три месяца, а он все работает, и все ему кажется, что работа вот-вот будет завершена. В конце 1873 года Мамонтов вновь приезжает в Рим навестить семью и видит, что Антокольский продолжает работать над «Христом». Вернувшись в Москву, Мамонтов пишет Поленову: «Мордух со своим Христом прелесть. Христос не только не надоел ему, но день ото дня при мне росла его сила. Вообще, на мой взгляд простого смертного, это огромное произведение, в нем я впервые увидел мировое значение Христа. При мне он его все еще работал, теперь жена пишет, что голова окончена». Это письмо датировано 11/23 февраля 1874 года. В письме, посланном из Рима в последних числах февраля, Антокольский сообщает наконец Мамонтову: «У меня сегодня праздник: „Христос“ кончен!» Но статуя Христа не скоро еще попадает к Мамонтовым. Еще не раз будет возвращаться к ней Антокольский, доводя ее до совершенства, — в Риме, потом в Париже, куда переедет на постоянное жительство…

В мае 1878 года Антокольский выставляет «Христа» на Всемирной парижской выставке, получает высшую награду и даже орден «Почетного легиона». Лишь весной 1880 года «Христос» попадает наконец в Россию, но не в Москву, а сначала в Петербург, где в залах Академии художеств была устроена выставка его работ. Мамонтов приехал в Петербург и предложил Антокольскому перевезти все его работы в Москву, устроить и там выставку, предлагая для этой цели свой дом на Садовой-Спасской. Антокольский сначала горячо ухватился за такую мысль, но неуспех выставки в Петербурге заставил его отказаться от этой затеи. В апреле или мае 1880 года «Христос» прибыл наконец в Москву и был установлен в большом кабинете мамонтовского дома. Однако, повествуя о судьбе статуи, мы забежали несколько вперед.

Итак, 1 июля 1873 года Мамонтовы приехали в Абрамцево. В Абрамцеве самым спешным образом велось строительство: для Елизаветы Григорьевны строили лечебницу и школу, для Саввы Ивановича — мастерскую.

Относительно мастерской Савва Иванович вел еще с зимы переговоры с Гартманом. Гартман был тогда модным архитектором, его очень поднимал в своих статьях Стасов, приветствуя то направление, которому Гартман, так же как и другой архитектор — Ропет[35] (с ним еще предстоит знакомство), следовал. Это был так называемый «стиль рюсс», пытавшийся возродить в архитектуре элементы прикладного народного искусства.

Именно в этом псевдорусском стиле и была построена мастерская. Когда она была готова, Савва Иванович почувствовал, что мастерская — что-то не то… Но причину неудачи видел в том, что Гартман сам не следил за выполнением своего проекта, а на словах рассказывал, что и как своему десятнику Громову, который и руководил постройкой в Абрамцеве. Сам Гартман жил в то лето в Кирееве, где строил дом для Федора Ивановича Мамонтова. Умер он скоропостижно тем же летом в Кирееве, так и не увидев абрамцевской мастерской. Но, надо думать, что постройка вряд ли принципиально отличалась от его замысла.

Все же Савва Иванович, несмотря ни на что, постройке был рад. Ему очень хотелось собрать в Абрамцеве художников и скульпторов, сколотить около себя художественный кружок, и он забрасывает письмами Антокольского и Поленова, убеждая их переехать работать в Россию, в Москву, в Абрамцево… А их особенно и уговаривать не надо. И они и приехавший летом в Италию Репин уже тоскуют по России. В Риме доктор Боткин осматривает Репина и находит у него нервное расстройство. Но нервное расстройство тоже ведь не бывает без причин. А причина — ностальгия.

Состояние Поленова не лучше. «Я чувствую себя в Италии очень не у себя, — пишет он Чижову, — как-то без почвы, без смысла, а притом еще расслабляющая жара действует на меня, жителя северных обонежских лесов, очень отупляюще». Антокольский же работает в Италии в прежнюю силу, даже поднимается все выше, но и он в те годы не мог думать, что ему придется провести остаток жизни за границей, и в ответ на приглашения пишет: «Надеюсь, что на будущее лето я сам явлюсь в Абрамцево». О том же писал и Поленов.

Но Мамонтов нетерпелив, и письма, одно за другим, шли из Москвы в Рим.

Поленов этим летом уехал из Рима, побывал в имении своих родителей, Имоченцах, с восторгом писал Савве Ивановичу о том, как дышит он полной грудью и какой живительный сосновый воздух в Олонецком крае: «Итальянцы не подозревают, что такой на свете существует». И уверен, что намерение переехать в Россию — самое серьезное… Но… не в этом году. Он решил попробовать поработать в Париже.

Но пройдет еще три года, пока Поленов и Репин, окончив пенсионерство, осядут в Москве. Впрочем, осенью Поленов по пути в Париж заехал в Абрамцево. За несколько дней до него в Абрамцево приехали Праховы. Поленов рассказывал о севере, восторгался им, бранил Италию, причем тем больше бранил, чем больше восторгались ею Праховы, которым отныне предстояло жить в Петербурге.

Этим летом построено было в Абрамцеве еще одно интересное здание — баня. Строил ее архитектор Ропет в том же псевдорусском стиле, в каком Гартман строил мастерскую. Баня получилась несколько удачнее мастерской, хотя и она не представляла значительного архитектурного сооружения.

В конце сентября Мамонтовы уехали в Италию и, не задерживаясь на пересадках, через несколько дней прибыли в Рим. В Риме из всей компании жили теперь только Антокольские, очень обрадовавшиеся приезду друзей. Они чувствовали себя совершенно одинокими, хотя в Риме жили еще русские художники, даже появился незадолго до приезда Мамонтовых Семирадский, однокашник Антокольского по Академии. Но Антокольский и в Академии не был дружен с Семирадским, не сошлись они близко и в Риме.

Савва Иванович пробыл в Риме всего несколько дней, устроил семью и тотчас же уехал домой. И хотя он очень торопился, решил все-таки сделать небольшой крюк и побывать в Париже, который после грозных событий, потрясших его в начале 70-х годов, вновь стал центром художественной жизни Европы.

Город был весел и оживлен. Трудно было представить, что какие-нибудь три года назад он изнывал под тяжестью осады бисмарковских полчищ, что его улицы перегораживали баррикады и засевшие за ними коммунары отстреливались от войск версальцев, что стена кладбища Пер-Лашез была забрызгана кровью расстрелянных.

Что ж, хотя и разгромлена была коммуна, хотя и восторжествовали версальцы, — Франция стала республикой. Недолог оказался век реставрации, век новых Бурбонов, столь же недолог, как век Орлеанов и век «маленького Бонапарта». Отныне настал век парламента.

Парламент — вот с чего начал свое знакомство с Парижем Савва Иванович Мамонтов.

Но парламент не доверял еще Парижу, свободомыслящему, дерзкому и взрывчатому; парламент обосновался в старой цитадели — Версале, словно бы продолжая наступление на город из летней резиденции канувших в небытие королей.

Мамонтов приехал в Версаль, купил билет за 20 франков и занял место в помещении для публики. Но парламент разочаровал его. Он как-то сразу почувствовал иллюзорность прав этого учреждения, только что родившегося, бессмысленность политических страстей, обуревавших депутатов. Однако по предрассудку, весьма распространенному, решил, что дело здесь в национальных особенностях французов. «Француз сказывается во всем, — пишет он, — шуму много, а толку мало, правительство же, как и везде, пользуется своей силой и не обращает внимания ни на правоту, ни на совесть, так-таки отлично грозит своим полновесным кулаком, что из бедной свободы и тут выходит карикатура»[36].

Нет, бог с ним, с парламентом. Искусство — вот единственное, что не обманывает надежд.

Назавтра он пошел знакомиться с Репиным. Репин жил около Монмартра, в маленькой квартирке. Поблизости, в одной из соседних улочек, находилась его мастерская, и в ней он проводил почти весь день.

Репин был мал ростом, скор в движениях, в словах и в суждениях. Жена его, Вера Алексеевна, была милой, совсем юной особой, Репин женился на ней два года назад, и теперь у них была годовалая дочь Вера.

Несмотря на молодость, Репин получил уже известность после того, как написал «Бурлаков» и выставил их сначала в Петербурге, на Академической выставке, потом на Всемирной — в Вене. Картину приобрел великий князь Владимир Александрович, но, несмотря на это обстоятельство, Репин не избежал нападок консервативной критики. А министр государственных имуществ Зеленой, в ведении которого были вопросы судоходства, обвинил его даже в клевете, ибо, заявил министр, бурлаки — явление в настоящее время не типичное, их заменяют паровыми судами, и бурлаков уже почти нет, а скоро и совсем не будет (словно бы Репин составлял иллюстрированный отчет о состоянии судоходства на какой-то год, а не создавал обобщенную характеристику целой эпохи российской жизни).

Этот разговор с Зеленым произошел вскоре после приезда Репина в Париж, в мастерской Боголюбова, которому Академия поручила наблюдение за проживающими в Париже пенсионерами. Репин рассказывал Мамонтову, что министр обратился к Боголюбову с такими словами:

— Хоть бы вы, Алексей Петрович, внушили этим господам, нашим пенсионерам, чтобы, будучи обеспечены своим правительством, они были бы патриотичнее и не выставляли бы обтрепанные онучи напоказ Европе на всемирных выставках…

В разговорах с Репиным незаметно пролетело три часа. Говорили о Москве, о французских художниках, об Италии, о планах на будущее. У Репина прошло раздражение, в котором он пребывал в Италии, и теперь он вспоминал о ней даже с некоторым удовольствием. Суждения его об искусстве импонировали Савве Ивановичу. «Он неглупый, молодой, — писал Мамонтов, — с высокими честными стремлениями в искусстве. В поднебесные выси не лезет, философского камня не ищет, а потому и можно полагать, что из него выйдет положительная сила»[37].

Репин, так же как Поленов и Антокольский, обещал приехать на родину в самом недалеком будущем. И, конечно же, посетить Абрамцево.

В середине ноября Мамонтов был уже в России, но вскоре опять заскучал о семье.

Приближалось рождество, когда со спокойной совестью можно покинуть Москву и укатить к своим в Италию. Савва Иванович быстро собрался и в компании младшего брата Николая Ивановича через месяц после приезда в Москву снова сел в поезд и в конце декабря приехал в Рим. С великим трепетом показывал он Антокольскому привезенный с собой бюст Гартмана. Но Антокольский пришел в восторг. Он уверял, что Савва Иванович от одной работы к другой делает успехи необычайные и что бюст Гартмана тому свидетельством.

Почти одновременно с Саввой Ивановичем в Рим приехала из Мюнхена вдова композитора Серова, Валентина Семеновна, привезла Антокольскому рисунки своего девятилетнего сына, чтобы узнать его мнение: действительно ли они так талантливы, как утверждает мюнхенский художник Кёппинг, и если да, то что ей делать, чтобы не похоронить талант своего Тоши.

Рисунки маленького Серова были признаны талантливыми, даже очень, и Антокольский посоветовал повезти мальчика в Париж и отдать в учение Репину, который был когда-то введен Антокольским в дом Серовых.

Елизавета Григорьевна в своих записках дает очень меткую характеристику Валентине Семеновне. «Она для меня была очень интересным человеком, я таких еще не встречала. Типичная шестидесятница, в полном смысле этого слова, она сама участвовала в Петербурге в движении партий этого горячего времени, сама переживала то, о чем до меня доходили только смутные слухи, она и теперь спокойно сидеть не могла, всех тормошила, поднимала самые животрепещущие вопросы, убеждала, спорила, не сообразуясь с тем, кому это приятно, кому — нет. Говорила подчас резко и бестактно, что многих коробило. Мне вопросы, которые она задавала, настолько были интересны сами по себе, что я не замечала тогда всех ее шероховатостей. Наружность ее тоже не могла не остановить внимание человека, видевшего ее в первый раз. Небольшого роста, плотно сложенная, с очень определенным еврейским типом, крупными чертами, большими губами, резким голосом. Все вместе это как-то не вязалось с ее музыкальной специальностью. Но как музыкант, она внесла тоже много оживления в наши музыкальные собрания»[38].

В начале января Савва Иванович уехал в Москву и «опять, — как пишет Елизавета Григорьевна, — пошла покойная римская жизнь, нарушаемая только вспышками Серовой»[39].

Вообще появление в Риме Саввы Ивановича всегда вызывало всеобщий подъем, высокий прилив энергии, словно какое-то возбуждающее лекарство введено в анемичный организм, и как только он уезжает, опять начинается «покойная» жизнь, которая кажется особенно покойной по контрасту с тем, что только что происходило. Так что Савва Иванович зря декларирует себя в одном из приведенных выше писем «другом трезвости». Конечно, сам по себе, вне общества соответствующих людей, он мог показаться человеком умеренным, но, попадая в среду, его возбуждавшую, он сам становился сильнейшим возбудителем. Впоследствии он станет возбудителем не только веселья, но и творческих процессов у тех людей — художников, артистов, музыкантов, — с которыми столкнет его судьба, подобно катализаторам, ускоряющим реакцию.


В Москве, как и в прошлые годы, когда оставался он без жены и детей, Савва Иванович тосковал отчаянно. Как вдруг пришло письмо от Поленова и такое обнадеживающее: спрашивал, можно ли найти в Москве мастерскую. Савва Иванович ответил подробным письмом, рассказывая обо всех возможных вариантах организации мастерской, и в заключение писал: «Устроиться в Москве можно на всякую руку, об этом нечего беспокоиться. Ах, черт возьми, как бы это было хорошо, если бы Репин, Мордух, Вы в самом деле были бы в Москве, как бы можно было хорошо, деятельно, художественно зажить…».

В конце марта 1874 года, перед отъездом в Москву, Елизавета Григорьевна встретилась, как было условлено, с мужем в Париже. Поленов, достаточно уже обжившийся здесь, водит Мамонтовых по городу, знакомит с его примечательными местами и укромными уголками. К ним присоединяется приехавший в Париж почти одновременно с Мамонтовыми товарищ Поленова по Академии Константин Савицкий. В салоне Боголюбова Мамонтовы познакомились с Иваном Сергеевичем Тургеневым. Это было, пожалуй, самое волнующее знакомство. Тургенев находился тогда в зените славы.

Тургенев, узнав, что Мамонтовы — владельцы Абрамцева, предался воспоминаниям. Он впервые попал в Абрамцево двадцать лет назад, когда жив еще был Сергей Тимофеевич. И Константин Сергеевич был жив. И сам он был молод… Как же, как же, при первой возможности он обязательно приедет в Абрамцево… Он живо все помнит: и дом, и лес, и эту чудесную чистую Ворю…

Прожив в Париже недели две, Мамонтовы уехали домой и, не задерживаясь в Москве, 1 мая прибыли в Абрамцево.

Гости бывали этим летом в Абрамцеве часто. Приезжала Гликерия Николаевна Федотова, артистка Малого театра, входившая тогда в известность. Гостила Эмилия Львовна Прахова с детьми. Все лето жил в Абрамцеве старший брат Прахова, Мстислав Викторович, профессор словесности Дерптского университета, человек необычный и сложный. В воспоминаниях и письмах Антокольского, Репина, Поленова Мстислав Прахов предстает человеком очень эрудированным, самоотверженным и добрым. С его именем Антокольский связывает начало своего увлечения литературой, а Поленов считает его одним из главных создателей Мамонтовского кружка. Интересна характеристика Мстислава Викторовича, данная Поленовым: «Внешне странный, почти юродивый, он своим высоким настроением выделялся и даже как бы противоречил общему тогда представлению об интеллигентном передовом человеке. В то время когда эстетика изгонялась из искусства, а на ее место водворялась доктрина, тенденция, он в своем наивном идеализме имел мужество пойти против течения и тихо, но твердо выставить эстетическую потребность человека, не только как возможного деятеля, но как одно из самых необходимых начал человеческого существования». Воспоминаниям этим Поленов предался много лет спустя, в 1900 году, когда Мстислава Викторовича уже не было в живых, а Мамонтов пережил сильнейшее душевное потрясение. Он писал обо всем этом в письме к Мамонтову, и вслед за строками, посвященными Прахову, продолжал, обращаясь к Савве Ивановичу: «Ты ухватился за это и, поняв не теорией, а чувством, стал проводить в жизнь».

Впервые Мстислав Викторович появился у Мамонтовых осенью 1873 года, когда в Абрамцеве гостил его брат с женой и детьми. Всю зиму 1873/74 года Мстислав Викторович прожил у Мамонтовых в их московском доме, читал свои переводы Гафиза и порой поражал Мамонтова своей нездешностью настолько, что тот только ахал и потом писал Поленову немного иронически: «Мстислав Прахов и по сей момент у меня, витает в облаках, нюхает райские цветы, и только потому носит штаны, что холодно. Ай, ай, ай, какой идеалист, я таких не видывал! — А впрочем, подумав, делал приписку: — Благодаря ему я держусь пока на надлежащей высоте чувств, а то, право, скоро бы сделался не плоше любого лавочника».

Всю осень у Саввы Ивановича шла деятельная переписка с Антокольским, собиравшимся в конце года в Москву. Мамонтов посылает ему фотографии со своих последних работ: бюсты Елизаветы Григорьевны, Адриана Викторовича Прахова и Андрея Ивановича Дельвига (портрет которого восемь лет спустя написал Репин); Антокольский очень обстоятельно анализирует достоинства и недостатки этих работ, дает указания, хвалит за энтузиазм, настаивает на необходимости серьезно учиться, обещает по приезде в Москву недели две поработать с Мамонтовым.

Тогда же Антокольский переслал Мамонтовым купленную ими в Италии картину Морелли «Богоматерь, идущая с Голгофы». В те годы Морелли восхищались все. Репин, Поленов дают очень высокую, просто-таки восторженную оценку его картинам. Поленов пишет, что его картины «блистали, как драгоценные камни»; склонный к восклицательным оборотам, Репин называет их «дьявольщиной!», «искушением!» и пр. Оба они, Репин и Поленов, побывали в мастерской Морелли летом 1873 года, когда Репин приезжал в Италию, и, по-видимому, под влиянием их отзывов с ним познакомились Мамонтовы и купили его картину.

В конце июня 1875 года приехала в Абрамцево, где уже с марта жила вся семья Мамонтовых, Валентина Семеновна Серова с сыном, который оказался уже не Тошей и не Тоней, как его называла мать, а Валентином.

В Абрамцеве его стали называть Антоном. Антон был мал ростом, коренаст, угрюм, по-европейски опрятен. Он провел с матерью за границей три года: в Мюнхене, потом в Париже, куда она увезла его по совету Антокольского.

В Париже Антон учился у Репина рисованию и, кажется, сделал успехи. Теперь он глядел дичком, исподлобья, как зверек, заново знакомился с Россией, которую оставил, когда был еще совсем мал. Но скоро он освоился, стал общителен, и очень сдружился с Сережей Мамонтовым, старше которого был на два года. У них немного не сошлись вкусы: Сережа больше всего любил собак, Антон всему на свете предпочитал лошадей, но это не помешало их дружбе и озорным затеям. Вока был еще мал, и на него, естественно, смотрели сверху вниз. Дрюша был слаб, болезнен, понимал это и сам в проказах не участвовал. Что-то трогательное, не по годам духовное было в его облике. В ту пору в Абрамцеве все чаще стали появляться двоюродные братья и сестры юных Мамонтовых: дочери Федора Ивановича — Маша и Соня — и множество «Анатольевичей»: Милуша, Таня, Миша, а потом и другие, помоложе. Весело было в Абрамцеве каждый день. А бывали еще и «большие дни», когда предпринималось что-нибудь необычайное: катание на плотах, кончавшееся пикником, поездка в Троице-Сергиевскую лавру…

Мать и сын Серовы быстро освоились у Мамонтовых, слились с абрамцевской средой, и хотя они посетили Абрамцево впервые, когда кружка художников там еще не существовало, это посещение стало прелюдией того настоящего, на долгие годы, слияния с Абрамцевым, которому предстояло сыграть столь выдающуюся роль в жизни Серова-художника.

Мамонтовы уехали из Абрамцева в самом начале осени, в сентябре, ибо ожидалось вот-вот появление на свет еще одного ребенка. 20 октября 1875 года Елизавета Григорьевна родила дочь, которой дали имя Вера.

Летом 1876 года вернулся в Россию Репин. Все лето он прожил на даче Шевцовых (родственников жены) и написал там небольшую вещицу: «На дерновой скамье» — картину, полную света и воздуха, своеобразно трансформирующую уроки новой французской живописи.

Работы, привезенные им из Франции, огорчили всех его друзей и почитателей. И Чистяков и Стасов, ставший репинским апологетом, после того как увидел «Бурлаков», отрицательно отозвались о его новых картинах. Репин огорчился, даже обиделся на Стасова, перестал бывать у него, но скоро понял, что, как ни горька правда, а все же она — правда: только Россия сможет оплодотворить его творчество. Он решил провести зиму у себя на родине, в Чугуеве, и в начале октября уехал из Петербурга. Пять дней он с семьей пробыл в Москве. Неизвестно, виделся ли Репин в эти дни с Мамонтовыми, которые примерно в это же время переехали из Абрамцева в Москву. Но так или иначе именно в эти дни окончательно созрело его решение после возвращения из Чугуева поселиться в Москве. «Она до такой степени художественна, красива, — писал он Стасову, — что я теперь готов далеко, за тридевять земель, ехать, чтобы увидеть подобный город, он единственный! И, несмотря на грязь, я почту себе за счастье жить в Москве!»

Репин в Чугуеве прожил год, в середине мая 1877 года он приезжал на несколько дней в Москву, чтобы найти квартиру и приготовить ее к приезду семьи. У Репиных кроме старшей дочери Веры в Париже появилась еще одна дочь — Надя, а в Чугуеве родился сын Юрий.

В этот свой приезд Репин впервые попадает в Абрамцево, о чем пишет Прахову: «Были мы у Мамонтовых и, несмотря на скверную погоду, время провели чудесно.

Я склонен думать, что Абрамцево лучшая в мире дача, это просто идеал!..»

Летом 1877 года в Абрамцеве построен был просторный дом, который прочно вошел в историю русского искусства, как «Яшкин дом». Такое необычное название произошло потому, что дом этот полюбился маленькой Верушке, которая, начав болтать, говорила о себе не так, как все дети, в третьем лице, а в первом: «я»; поэтому была она прозвана «Яшкой», а дом, к которому она прониклась такой симпатией, соответственно — «Яшкиным домом».

Первыми гостями, поселившимися в «Яшкином доме», были Праховы, приехавшие в конце лета.

В начале октября Мамонтовы переехали в Москву. В Москве уже жили Репины, приехавшие месяцем раньше.

Репин привез из Чугуева: «Возвращение с войны» — картину, навеянную балканскими событиями, «Под конвоем», «В волостном правлении», «Чудотворную икону», портреты дочерей Веры и Нади, кое-что еще, а также три удивительно острые по психологической характеристике портрета чугуевских обитателей: «Мужичок из робких», «Мужик с дурным глазом», наконец, третья из этих картин, подлинный шедевр, — «Протодьякон», вещь необыкновенной силы; «Варлаамище», как назвал его Мусоргский, которому «Протодьякон» напомнил монаха-расстригу из «Бориса Годунова».

Третьяков, увидев картины, привезенные Репиным из Чугуева, восхитился «Протодьяконом» и предложил Репину обменять его на портрет Тургенева, который Репин в Париже написал по заказу Третьякова. Портрет не нравился ни Тургеневу, ни Третьякову, ни самому Репину. Тем не менее он был водворен в Третьяковскую галерею, ибо среди всех портретов Тургенева оказался все-таки лучшим. И вот сейчас этот портрет Третьяков хотел вернуть Репину в обмен на «Протодьякона». Репин согласился, ему самому неприятно было, что неудачная картина его кисти выставлена напоказ. И Репин после долгой торговли с Третьяковым (который упорно называл картину «этюдом», хотя отлично понимал, какая это вещь) получил за него добавочную плату.

Этим событием ознаменовалось начало жизни Репина в Москве. Поселился Репин в Большом Теплом переулке, у Девичьего поля, в доме купца Ягодина. Нередко он бывает в доме Мамонтовых на Садовой-Спасской.

Все чаще заглядывает к Чижову, с которым познакомил его в Париже Поленов и с которым он теперь сблизился, встречаясь у Мамонтовых.

Однажды осенью 1877 года Репин пришел к Чижову и увидел, что старик мертв. Чижов болел перед этим, но совсем уж было поправился, даже собирался по делам в Петербург и вдруг скончался скоропостижно.

Когда-то Репин точно так же увидел только что умершего композитора Александра Николаевича Серова и через много лет сокрушался: «Как жаль: все мы были так поражены, убиты, и мне не пришло в голову зарисовать эту красивую смерть». Теперь Репин стал трезвее. Никому ничего не сказав, он пристроился с альбомом и стал рисовать. Старик полулежит в кресле с высокой спинкой, голова его склонилась набок. На столе догорают две свечи…

Репин, использовав этот рисунок, написал небольшую картину «Мертвый Чижов» и подарил ее Савве Ивановичу. Зимой 1877/78 года (по-видимому, в начале 1878 года) Репин создал очень удачный портрет Елизаветы Григорьевны — первый живописный портрет, дающий представление не только о внешнем облике этой женщины, но и о ее характере. Репин был настолько доволен этим портретом, что дебютировал им на Передвижной выставке в 1878 году. Там же были выставлены «Протодьякон», «Мужичок из робких», «Мертвый Чижов» и «Портрет матери». Именно за эти картины Репин был принят в члены Товарищества передвижных художественных выставок в обход общим правилам об обязательности определенного срока пребывания в экспонентах.

Вскоре после приезда в Россию Репина вернулся из Парижа и Поленов. Весь август 1876 года он прожил в имении своих родителей Имоченцах, сентябрь — в Петербурге, где в Академии художеств выставлены были отчетные работы пенсионеров Поленова, Репина и Ковалевского. Самой интересной работой Поленова, выполненной за границей, была картина «Право господина», за которую он получил звание академика и которую приобрел для своей галереи Третьяков. Картиной этой, однако, Поленов не сказал еще своего слова в искусстве, он, так же как и Репин, должен был соприкасаться с родной своей землей, чтобы создать что-нибудь значительное.

За время пребывания в Имоченцах Поленов написал портрет сказителя былин Никиты Богоданова — картину, о которой Репин сказал, что ее как бы «другой человек написал».

В конце сентября Поленов уехал на Балканы, в действующую армию, добровольцем, но пробыл там всего два месяца и в ноябре приехал в Москву с крестом и медалью за храбрость.

В начале июня 1877 года Поленов приезжает в Москву и, остановившись в доме Чижова, подыскивает для себя квартиру и мастерскую. Наконец он находит ее невдалеке от квартиры Репина, который в это время уехал в Чугуев за семьей.

По-видимому, Поленов бывал в это лето в Абрамцеве, ибо в письмах к нему из Чугуева Репин неизменно передает приветы Мамонтовым. В Абрамцеве Поленов, однако, не работал или почти не работал. Большая часть этюдов этого лета сделана в Московском Кремле. Из окна своей новой мастерской он делает очень светлый, солнечный этюд московского дворика, заросшего травой, со старыми, покосившимися домами, с колодцем и с церковью Спаса на Песках в отдалении.

Но поселиться Поленову в Москве все еще окончательно не удавалось. В ноябре он снова уехал на Балканы. Пробыв там до января следующего года, он при первой возможности вернулся в Россию.

Он пришел к Мамонтовым с большим солдатским ранцем, полным этюдов, привезенных из Болгарии, показывал их, дарил, рассказывал о своем путешествии. «С этого дня, — пишет в своих воспоминаниях Всеволод Мамонтов, — Василий Дмитриевич не сходил с моих глаз».

В начале лета Поленов написал свой знаменитый «Московский дворик», а в конце лета, переселившись на другую квартиру, на самую окраину Москвы, в Хамовники, — еще одну замечательную вещь: «Бабушкин сад».

Картины эти не были тогда по достоинству оценены ни критикой, ни даже самим автором, а между тем эти полотна — не только самое примечательное из созданного Поленовым, но и весьма значительное явление в отечественном пейзажном искусстве.

В 1878 году Мамонтовы приехали в Абрамцево рано — 1 апреля. На пасху приехал священник из Хотькова, и заутреню служили в доме. Елизавета Григорьевна обмолвилась, что надо бы в Абрамцеве церковку поставить. Савва Иванович согласился.

Но в этом году церковь строить не придется, пока решили пристроить к основному дому, справа по фасаду, — столовую. Гостей всегда было в Абрамцеве полным-полно, да и семья разрасталась.

Третьего мая в абрамцевском доме появилась на свет Шуренька. Родилась она маленькой, жалкой, косила глазками, плакала все время, а с ней, когда никто не видел, плакала и Елизавета Григорьевна.

Савва Иванович не надеялся, даже был почти уверен, что Шуренька не выживет, но выходили все же.

Лето проходило, как обычно проходило оно в абрамцевские годы: приезжали родственники, приезжали соседи, носились по парку мальчики. Бойко топала по всем комнатам Верушка, болтала очень забавно и день ото дня становилась все обаятельнее: такая маленькая женщина. Савва Иванович Верушку любил теперь больше других.

Сам он, как обычно, уезжал по утрам в Москву, в правление, был там строг и серьезен, а к вечеру возвращался. Еще по пути от Хотькова разглаживались морщины на лбу. Слышался визг пил, стук молотков, плотники кончали пристройку. За полверсты от дома сходил он с дрожек, которые всегда подавали к приходу вечернего поезда, шел по тропинке от станции к веранде, громко, чтобы слышно было в красной гостиной, стучал по лестнице башмаками. Верушка выбегала, раскинув ручонки, ему навстречу, он приседал, чтобы стать ростом вровень с ней, она обхватывала его шею, он прижимал ее к себе, и не было в тот миг на земле человека счастливее Саввы Мамонтова…

Как знать, может быть, прав Антокольский, когда пишет ему, что его дело — искусство, а не строительство железных дорог. Вот и жена просит его быть осмотрительнее в новых проектах, не зарываться… Если бы знать, где нужно остановиться! Да и как остановиться, как бросить дело, начатое отцом и завещанное именно ему? Как остановиться, когда одно дело цепляется за другое, один проект порождает другой. Вот хотя бы Антокольский — болеет беспрерывно, то одно у него, то другое, а работает без передышки: только окончил «Петра» и «Христа», как принялся за «Сократа», окончил «Сократа», а уже работает над «Спинозой». Теперь пишет из Парижа взволнованные письма о Всемирной выставке, о том, что академик Якоби, которому поручили экспозицию художественного отдела в русском павильоне, мстит «отступникам», то бишь передвижникам, развешивает их картины в самых невыгодных местах, а его, Антокольского, статуи расставляет так, что свет на них падает самым невыгодным образом…

Да, много в этом мире всякой дряни. Воевать с ней и воевать. Но ведь для этого нужны деньги. А где их взять, если не заниматься дорогами? Это еще вопрос, станет ли он скульптором, настоящим скульптором, а вот помогать таким, как Антокольский, как Поленов, как Репин, облегчать их путь — это он может. И — будет!..

Репин в тот год приехал в Абрамцево в начале июля со всей семьей и поселился в «Яшкином доме». Приехал он в Абрамцево с заказом Третьякова написать портрет Ивана Сергеевича Аксакова. Заказу этому предшествовали события чрезвычайные, всколыхнувшие не только всю Россию, но и всю Европу. События касались Балканской войны, и Иван Аксаков сыграл в них особую роль. В статьях своих и речах он ратовал за вступление России в войну на стороне Сербии и Черногории, в защиту восставших болгар, и на Западе появились даже такие утверждения, что-де война России с Турцией — дело рук Ивана Аксакова. Суждение это было весьма поверхностно, но доля правды в нем есть.

Балканская война была выиграна славянами. По Сан-Стефанскому договору балканские народы получали дополнительные территории и вольности.

Россия ликовала. В Петербурге строили триумфальную арку, готовились к встрече победоносного воинства. Но торжество оказалось преждевременным. Англия, Австрия, Германия созвали конгресс в Берлине для пересмотра Сан-Стефанского договора. Ход конгресса был печален для России.

И тут опять выступает от лица русской общественности Иван Сергеевич Аксаков. Речь, произнесенная им 22 июня 1878 года в Славянском комитете, была резкой, была переполнена упреками по адресу российской делегации в конгрессе — Горчакова, Шувалова — и оканчивалась словами, которые можно было истолковать как обвинение, брошенное самому царю. Речь произвела впечатление необыкновенное, и не только в России. Иван Сергеевич передал ее на Запад, и ею зачитывались в Париже. Франции, перенесшей за несколько лет до этого поражение в войне с Пруссией, было не до того, чтобы интриговать против России, больше того, там теперь России сочувствовали. Зато напечатанная в Берлине речь была немедленно запрещена личным приказом Бисмарка, все экземпляры ее — изъяты. И хотя все знали, что царь недоволен результатом конгресса, но, острастки ради, чтобы неповадно было критиковать людей, царским доверием облеченных, журнал «Гражданин», где была напечатана речь Аксакова, был закрыт на три месяца, а Ивану Сергеевичу Аксакову предложили покинуть Москву. Он удалился во Владимирскую губернию, в село Варварино, принадлежащее дочери поэта Тютчева — Екатерине Федоровне (на другой дочери Тютчева — Анне Федоровне — Аксаков был женат).

Через несколько месяцев, правда, царь разрешил Аксакову вернуться в Москву, но пока что Иван Сергеевич был пострадавшим за правду и за честь славянскую. И вот в эти тревожные и наполненные бурными страстями дни начала июля Третьяков заказал Репину портрет опального славянофила.

С этим заказом Репин и приехал в Абрамцево.

Работал он в Абрамцеве в то лето много и плодотворно; рисовал гостей мамонтовского дома: Мстислава Викторовича Прахова, который так привязался к Мамонтовым, что стал как бы членом семьи; рисовал племянницу Мамонтовых Танечку; рисовал Сережину гувернантку Александру Антоновну; нарисовал всю компанию за чтением в красной гостиной. Написал маслом на лужайке на фоне леса свою старшую дочь Веруню с букетом цветов. Портрет получился светлый и солнечный.

Но главным интересом и Репина и всех в Абрамцеве тем летом были Балканские события. Еще из Чугуева он привез картину «Возвращение с войны» — раненый солдат в родной деревне. Потом в Москве написал картину, изображавшую проводы хирурга Пирогова на Балканы, а когда война окончилась, написал еще одну вещь — «Герой минувшей войны», которую в письме Третьякову, просившему уступить ему картину, называл просто «Солдатик».

Но самые капитальные картины, связанные с волновавшей всех темой, Репин начал тем летом в Абрамцеве. Первая из них — «Проводы новобранца». Он много работал с натуры. Крестьяне окрестных деревень — Ахтырки, Быкова, Репихова, Хотькова — позировали охотно. Многие из них стали прототипами будущего произведения, и Репин был доволен результатами труда этого лета.

Второй замысел Репина, возникший в то лето в Абрамцеве, вылился в картину, ставшую одним из значительных произведений не только Репина, но и всей русской художественной школы, — «Запорожцы»…

В Абрамцево продолжали приезжать гости. Разговоры то и дело переходили на историю прошедшей войны. Толковали о трагических, обидных результатах Берлинского конгресса. Во время одной из таких бесед, когда женщины куда-то удалились, профессор Московской консерватории Рубець, огромный, круглолицый, огляделся и, удостоверившись, что его окружают одни мужчины, таинственно полез в боковой карман и, достав исписанный мелким почерком листок, сказал:

— От, братцы, послухайтэ, яку наши диды с туркой дипломатыю велы. И не якых конгресив! Жинок блызько нэмае? — бо тут такэ солоно пысанэ — нэ для жиночого слуха.

Мелко исписанный лист бумаги оказался знаменитым ответом запорожцев султану Ахмету III.

Рубець читал мастерски, и каждая прочитанная им фраза вызывала такой хохот, что ему пришлось все письмо читать под этот разноголосый веселый аккомпанемент.

В тот же вечер, оставшись с семьей в «Яшкином доме», Репин все вспоминал письмо запорожцев, которое он, собственно, знал чуть не с детства. В родном его Чугуеве, на Украине, неподалеку от бывшей Запорожской Сечи, списки этого письма прятали чуть ли не в каждом доме.

Он взял чистый лист бумаги и начал набрасывать композицию сцены, какой она ему представлялась.

На следующий день, к приезду Саввы Ивановича из Москвы, рисунок был готов, под ним подпись: «Запорожцы пишут ответ султану Ахмету III» — и в правом нижнем углу: «Абрамцево, 26 июля 1878 года»…

Так день за днем проходила жизнь в Абрамцеве. Настал август, Репин совсем уже собрался ехать в Варварино писать Ивана Аксакова, как вдруг нежданно-негаданно — уж и надеяться перестали — приехал Тургенев, выполнил-таки обещание, данное два года назад в Париже.

Приехал он не один. Его сопровождала, словно сателлит большую планету, и все время около него была молодая писательница Елена Ивановна Бларамберг, публиковавшая довольно слабые свои опыты под псевдонимами Апрелева и Ардов.

Тургенев был встречен с превеликим почетом и, хотя погода выдалась прохладная и солнце то и дело уходило за тучу, гулял по абрамцевской роще и вдоль Вори, сопровождаемый Мамонтовыми и Репиным, конечно же, отложившим свой отъезд в Варварино ради такого случая. У одной излучины Тургенев остановился и сказал, что именно здесь когда-то любил удить рыбу Аксаков, и сам он, Тургенев, здесь когда-то удил вместе с Сергеем Тимофеевичем, и на зависть хозяину, у которого в тот день клевала только всякая мелочь, подцепил огромную щуку, даже волновался, вытаскивая ее на берег.

После полудня вернулись домой. В новой пристройке, только что оконченной, был накрыт стол. Верушка вбежала в комнату и остановилась, с любопытством разглядывая незнакомых людей. Тургенев взглянул на нее, и лицо его расплылось, глаза сощурились и лучились такой ласковостью, что и Верушка в ответ заулыбалась. Тургенев с ловкостью, неожиданной для его возраста и осанки, подхватил ее, сел к столу, усадил Верушку на колени и с комической серьезностью отвечал на ее милые вопросы.

Подали чай. Репин не утерпел: попросил Тургенева разрешить ему сделать еще одну попытку написать его портрет. Ведь вот так-таки нет ни одного стоящего портрета Ивана Сергеевича. О своем портрете, писанном в Париже, Репин был столь же невысокого мнения, как и о других, — Перова, Похитонова и столь ценимого Тургеневым Харламова. А Павел Михайлович Третьяков так хочет иметь хороший, настоящий портрет Ивана Сергеевича.

Тургенев согласился. Но не сейчас. Сейчас он — вот только побывает, кстати сказать, в Кунцеве, на даче Павла Михайловича, — и, не задерживаясь в России, отправится в Париж. В России у него, чуть начинаются холода, тотчас разыгрывается подагра. А вот весной он опять приедет в Москву и тогда, пожалуйста, готов позировать. А то правда ведь — ни одного удачного портрета…

Поинтересовался, над чем сейчас работает Репин. Репин о «Проводах новобранца» умолчал. Рассказал, что вот уже год пишет «Царевну Софью в келье во время казни стрельцов». И тут же, повернувшись к госпоже Бларамберг:

— Голубушка, Елена Ивановна, будьте так добры, дайте сеанс. Очень у вас лицо для моей работы подходящее…

Он стал говорить о том, что обобщенный образ, даже если это образ конкретного исторического лица, тем полнее и интереснее, чем больше человеческих индивидуальностей удается воплотить в нем.

Елена Ивановна, слыша, как охотно согласился Тургенев в будущем году позировать Репину, только возликовала от такой чести:

— Ну конечно, конечно! Ради бога! Если это нужно для работы, пожалуйста: и сеанс, и два, и три.

Репин повеселел. До чего же удачно получилось, что не уехал он в Варварино. Кстати уж сказал о том, что думал сегодня, а теперь, наверное, завтра или послезавтра, поедет выполнять заказ Третьякова: писать портрет другого Ивана Сергеевича — Аксакова.

— Да ну, вот чудесно! — Услыхав об Аксакове, Тургенев оживился, стал рассказывать, как спорил он, молодой западник, с молодым славянофилом Константином Аксаковым. Вот был яростный спорщик! Часами, бывало, до хрипоты спорили; понять ли Россию умом или не понять и измерить ли общим аршином, как Тютчев выразился. Ну что касается аршина, то здесь Тютчев, может быть, и прав, аршином только в России и меряют, а вот во Франции — метром. А что касается до того, можно ли умом понять Россию, так здесь он, Тургенев, считал и сейчас считает, что можно. И как был он, Тургенев, западник, так и сейчас им остался, но считает, что Россия такая же страна, как и другие, что русский народ такой же, как и другие, и что никакой загадочной русской души нет. А вот Константин Сергеевич доходил в спорах до того, что русскими стал признавать только лишь тех, кто родился в Москве и в окрестных губерниях, а кто подальше, так тот уж и не совсем русский. Тут Тургенев расхохотался тонко и заразительно и, точно тайну какую-то, сообщил, что забыл, наверно, Константин Сергеевич — ведь папенька его, Сергей Тимофеевич, родился-то вон где, в Уфимской губернии, да и сами братья-славянофилы, Константин и Иван, в тех же краях родились, и тоже, выходит, будто не совсем уж и русские.

— Конечно, — Тургенев откинулся на спинку стула, — это не значит, что если он западник, так он равнодушен к своему народу. В прошлом году, если бы был помоложе, непременно отправился бы на Балканы воевать за свободу славян. Но одно дело любить свой народ, другое — толковать об его исключительности.

— Да, господа. — Тургенев на несколько мгновений умолк и задумался. — А все же чудесная была семья у Аксаковых! Как они отца своего любили, как почитали! Боготворили просто. И было за что. Прекрасной души человек был Сергей Тимофеевич. А писал таким языком, что дай бог всякому. Читаешь его и словно слышишь живой голос. Грустно, что ушло все это безвозвратно. И молодость ушла.

Тургенев вздохнул и, улыбнувшись, оглядел слушателей. Ему внимали как зачарованные. Даже Верушка притихла у него на коленях.

— Вы, — обратился он к Репину, — обязательно передайте мой привет Ивану Сергеевичу. Споры — спорами, взгляды — взглядами, а люблю я его сердечно. Как молодость свою любят… И человек он отважный. Такую чудесную речь сказал. И — даром что славянофил, — речь-то свою на Запад сам переслал. В Париже она, должен вам сказать, огромное впечатление произвела. И это уже дело давнее, но — строго между нами — ведь он еще лет десять назад в Лондон ездил, к Герцену, и в «Полярной звезде» была напечатана одна его вещица, как сами понимаете, без упоминания имени автора. Это ведь было еще при «незабвенном». Вот вам и славянофил. Прав был, видно, Герцен. До вас, верно, «Полярная звезда» и «Колокол» не очень доходили, а ведь когда Константин Сергеевич умер, Герцен писал, что и славянофилы и западники хотя и смотрят, как Янус, в разные стороны, а сердце у тех и других — одно.


Назавтра Репин уехал и вернулся через неделю с портретом Ивана Аксакова. С полотна глядел умными глазами дородный краснолицый старик.

Репин рассказывал, что Аксаков вот ведь, кажется, просвещенный человек, и умом господь не обидел, и правдолюбец, а что сказал: «Вы бы, говорит, Илья Ефимович, лица мне поубавили, рожи у меня много». И просил еще, чтобы побледней лицо ему сделать. Ах, горький хлеб у портретиста, все хотят быть красивее, чем в натуре. Нет, он, Репин, на такие вещи не идет. И рожи не убавляет и вообще против натуры не шел и не пойдет.

И вдруг с налета предложил Мамонтову:

— Савва Иванович, а как же с вами? Давайте-ка я вас сегодня напишу. В пандан к зимнему портрету Елизаветы Григорьевны.

Тотчас же побежали в «Яшкин дом» за мольбертом, кистями и красками. Репин установил холст и так живо, бойко набросал углем рисунок, что все только диву дались, и тут же стал писать красками. Быстро, весело смешивал их на палитре, отходил, иногда даже отбегал на несколько шагов, глядел на Савву Ивановича и на портрет, радостно улыбался тому, что так хорошо идет, и в тот же день — 16 августа — окончил портрет. Отвалился на спинку стула со счастливым лицом и, удовлетворенный, вывел подпись. Ах, какое наслаждение дает творчество, когда чувствуешь, что дело идет так быстро и хорошо! Ни с чем не сравнимое наслаждение!

Через несколько дней Репины уехали в Москву. А Мамонтовы прожили в Абрамцеве еще полтора месяца. Лишь в конце сентября, когда пошли дожди и дорожки в парке превратились в сплошную грязь, когда мальчики стали тоскливо глядеть в окна и только Сережа, накинув плащ и шапочку, выбегал покормить любимых своих собак, когда даже у милой Верушки лицо поскучнело, а Шуренька, совсем было приободрившаяся, стала плакать и капризничать, — начали собираться в Москву и 10 октября покинули Абрамцево.

Между тем в Москву прибыла Валентина Семеновна Серова со своим Тошей, который опять, как и в Париже, стал учеником Репина, а весной следующего года и его пенсионером, потому что Валентина Семеновна уехала под Новгород, в деревню Сябринцы, где деятельно занялась пропагандированием музыки среди народа. Она закончила оперу «Уриэль Акоста» и уже начала новую — «Илья Муромец».

Зимой 1878/79 года, пока Серов жил с матерью, он бывал у Мамонтовых не очень часто, хотя и рвался к ним всей душой: там всегда было весело и как-то уютно, тепло — не то что дома…

Той же зимой в доме Мамонтовых появился еще один художник — Виктор Михайлович Васнецов, — и очень скоро стал одним из деятельнейших участников кружка. Васнецов поселился в Москве в марте 1878 года и не успел познакомиться с Мамонтовыми до их отъезда в Абрамцево. Он был хорошо знаком с Репиным и Поленовым, которые сняли ему квартиру на Остоженке.

Васнецов родом был вятич, детство провел в селе Рябово в семье сельского священника. В родных местах слышал Виктор Михайлович русские сказки, исторические рассказы о подвигах богатырей, принявшие за древностью времени и при передаче из уст в уста характер легенды или сказки. Вятский край славился резчиками по дереву, и резьба эта тоже хранила аромат стародавней Руси. Учение свое Васнецов начал в семинарии в Вятке, думая, видимо, продолжать поприще отца, но страсть к искусству превысила все — он ушел с предпоследнего курса и уехал в Петербург с родительским благословением, но совсем почти без денег.

Это был конец 60-х — начало 70-х годов, когда так успешно выступали со своими жанровыми полотнами Перов, В. Маковский, Корзухин, Прянишников… И Виктор Васнецов пошел по проторенному пути: в Академии художеств рисовал «Люция Вера» и натурщиков, исполнял программы на античные сюжеты, потом, сблизившись с Репиным и Антокольским, а позже с Поленовым, Савицким, Суриковым, Куинджи, он то рисовал «Бурлаков», подобно Репину, то «Купеческое семейство в театре», то делал многочисленные зарисовки «городских типов», явно предназначенные для будущих работ, которые и не замедлили появиться: «Нищие певцы», «Чаепитие в трактире» (чем-то напоминающее мясоедовское «Земство обедает»), «У ворот казармы» и, наконец, «С квартиры на квартиру». Эти картины оказались нисколько не ниже лучших произведений ранней передвижнической школы. Но подняться выше, пойти дальше своих предшественников Васнецов не сумел.

В 1876–1877 годах Васнецов, хотя и не был пенсионером Академии, подобно Репину и Поленову, проводит несколько месяцев в Париже, смотрит, учится, но, так же как и его друзья, мало что делает вдалеке от родины. Самой значительной его парижской работой была картина «Акробаты» («Балаганы в Париже»). Но душа его лежала к иному. Еще в Петербурге он пишет картину, где жанр сочетается с историей и даже в какой-то мере с мифологией, «Княжеская иконописная мастерская». В Париже он вдруг неожиданно для всех пишет эскиз «Богатыри» — Илья Муромец, Добрыня Никитич и Алеша Попович охраняют мир и покой своих сограждан.

В апреле 1878 года Васнецов поселяется в Москве и в начале лета пишет несколько жанровых картин, связанных с Балканскими событиями: «Военная телеграмма», «Карс взяли. (Победа)».

В это время Васнецов — признанный передвижник, от него ждут новых «Картинных лавочек». Экспонентом он стал еще в 1874 году, а с марта 1878 года он — действительный член Товарищества. Некоторое время он еще выставляет такие чисто жанровые вещи, как «Кабак», «Преферанс», «Вынос иконы».

Но уже зреет в нем иное. Детские впечатления, рассказы о старине, сказки и былины — выражение духа народа, того непреходящего, что побороло века, пережило многие живописные и литературные направления, — все это захватывает его властно и крепко.

Поэтому и звучит несколько противоречиво, но в то же время и закономерно, его признание Стасову, сделанное много лет спустя, в 1898 году, когда Васнецов был уже победителем на этой своей стезе, триумфатором: «…во времена самого ярого увлечения жанром в академические времена в Петербурге меня не покидали неясные исторические и сказочные грезы, противоположения жанра и истории в душе моей не было. Решительный и сознательный переход из жанра совершился в Москве златоглавой, конечно. Когда я приехал в Москву, то почувствовал, что приехал домой и больше ехать уже некуда. Кремль, Василий Блаженный заставляли меня чуть не плакать, до такой степени все это веяло на душу родным, незабвенным».

Итак, с октября 1878 года Васнецов работает в Москве. Здесь новые замыслы начинают брать верх над тем, что было данью общим настроениям, веяниям времени.

Он находит понимание и поддержку друзей-художников, которых Москва тоже захватила сохранившимся историзмом и особым колоритом московского быта. Репин пишет «Царевну Софью», Суриков — «Утро стрелецкой казни», Поленов еще летом 1877 года много работал в Кремле, писал солнечные этюды кремлевских зданий, кремлевские интерьеры (для задуманной им картины из русской истории: «Пострижение негодной царевны»).

Вспоминая впоследствии об этой поре начала московской жизни своего брата, Аполлинарий Михайлович Васнецов писал: «Трудно было в это время Виктору. Петербургские деловые связи были прерваны, а московские еще не наладились. Разные штуки мы придумывали, чтобы кормиться. Работал главным образом Виктор, а я у него был как бы заведующим хозяйством, поскольку на одного заказы еще удавалось получить, а я знавал свое ремесло тогда еще маловато».

Поистине счастьем и удачей было для Васнецова знакомство с семьей Мамонтовых.

Мамонтов сразу же оценил одну из ранних работ Васнецова — «С квартиры на квартиру». «Я не знаю в русской школе живописи произведения, подобного этой картине, — говорил Савва Иванович. — В ней с удивительной силой показаны не просто бедные люди, меняющие угол для жилья, а раскрыто безмерное людское одиночество, поджидающее необеспеченных людей в наших условиях существования… Страшное, угнетающее одиночество, которое неизбежно для бедных людей.

Это вовсе не картина жизни петербургской служилой бедноты, это поэма, трагедия одиночества, это приговор чиновной России, умеющей только управлять, видеть в людях только беспрекословных исполнителей ее воли, желаний и выбрасывающей из жизни всякого, кто не может уже писать входящих и исходящих бумаг…»

Может быть, Мамонтов излагал свои мысли не столь книжным языком, каким передал их со слов самого Васнецова, записанных много лет спустя, биограф художника, но суть сказанного — и это главное — выражена, надо думать, верно.

Таким образом, Васнецов был оценен Мамонтовым и ему было подставлено крепкое плечо. Зря тревожился Крамской, когда писал Репину: «Наше ясное солнышко — Виктор Михайлович Васнецов. За него я готов поручиться, если вообще позволительна порука. В нем бьется особая струнка, только что нежен характером, — ухода, поливки требует!»

«Ухода и поливки», на которые готов был Мамонтов, Крамской, конечно, предвидеть не мог, зато мог он опасаться осложнений иного рода, и опасения эти оправдались. Васнецову предстояли размолвки с передвижниками. Но об этом в свое время… Выставка 1879 года прошла для Васнецова гладко. Он окончил начатый еще в Петербурге «Преферанс» — это было последнее произведение, которое вызвало единодушное одобрение в Товариществе передвижных выставок.

Начало сближения Васнецова с семьей Мамонтовых совпало, как было уже сказано, с увлечением художников-москвичей русской стариной. И по силе этого увлечения с Васнецовым мог конкурировать разве только Суриков.

«Для меня, — передает слова Васнецова В. М. Лобанов, — не было лучшей прогулки, как бродить по набережной вдоль стен Кремля, заходить в темные, еле освещенные немногочисленными лампадами приделы Василия Блаженного». «В первые месяцы жизни в Москве в прогулках по улицам, Кремлю и вокруг Кремля я набирался московского духа, запоминал встречных людей, толкаясь среди народа на базарах и площадях. Я жадно впитывал в себя изумительнейшие архитектурные красоты московских построек, за каждой из которых чувствовал их создателя, видел предков сегодняшних жителей Москвы. Из сравнений, контрастов, противоположностей Петербурга и Москвы я постигал святая святых моего Народа, прислушивался к биению его сердца, вникал в тайники его ума, наблюдал трепет его чувства…».

Первой картиной Васнецова, в которой воплотились эти новые и в то же время исконные его настроения, было огромное полотно на сюжет «Слова о полку Игореве». Картина называлась «После побоища Игоря Святославича с половцами».

«Слово о полку Игореве» многих в те годы увлекало и в столицах и в провинции. Еще учась в вятской семинарии, Васнецов познакомился с сосланным туда за участие в польском восстании епископом Адамом Красинским, переводчиком «Слова» на польский язык. В Петербурге Васнецов был близок со студентом И. П. Савенковым, знатоком древнерусской литературы. Но наибольшее влияние оказал на него в этом смысле Мстислав Викторович Прахов, с которым в ноябре 1878 года Васнецов познакомился у Мамонтовых. Мстислав Викторович еще в студенческие годы увлекался «Словом» и писал о нем научную работу. Беседы с Праховым много дали Виктору Михайловичу…

К сожалению, беседы эти окончились очень скоро. В конце января 1879 года Мстислав Викторович — этот идеалист, человек не от мира сего, — покончил самоубийством в одной из московских гостиниц.

Однако за то короткое время, что провели в беседах у Мамонтовых Мстислав Викторович и Васнецов, последний твердо решил написать картину «После побоища Игоря Святославича с половцами» и уже начал набрасывать эскиз и делать этюдные зарисовки.

Но беден был тогда Васнецов удручающе. Кроме младшего брата Аполлинария, который был у него «на руках» и который оставил известный уже нам рассказ о первых месяцах жизни Васнецова в Москве, «на руках» у него была еще и молодая жена, и потому бедность особенно тягостна была Васнецову. Передвижная выставка, открывшаяся в начале 1878 года, не принесла Виктору Михайловичу ни гроша.

«Выставка наша кончена 1 июня в Москве, — писал он Крамскому, — и картины мои в целости остались… никто не купил ни одной… Сижу без денег, и даже взаймы негде взять. Прибавьте к этому настоящее кризисное время. Если у Вас, Иван Николаевич, есть лишних 200 рублей — то не откажите ссудить меня ими… обращаюсь к Вам просто в состоянии метания из стороны в сторону».

Крамской ссудил просимые деньги в два срока, но отдавать их ему Васнецов начал лишь в начале 1879 года, когда получил деньги у Мамонтова. Савва Иванович заказал Васнецову и еще нескольким художникам рисунки для альбома, который он собирался издать[40]. Васнецов исполнил три рисунка: «Подружки», «Княжеская иконописная мастерская» и «Витязь на распутье». Деньгами, полученными за них, он расплатился с Крамским и получил возможность завершить работу над картиной «После побоища». Таким образом, с 1879 года он уже начал чувствовать дружескую поддержку Саввы Ивановича, но к отношениям подобного рода, когда художник и его заказчик — друзья, был он непривычен и, запуганный неудачным началом своей московской жизни, осторожно шел на сближение.

Еще до того как Васнецов приехал в Москву, Репин и Поленов рассказывали о нем, и Елизавета Григорьевна участвовала в подыскании Васнецову квартиры, помогла выбрать из множества вариантов тот именно, который отвечал бы потребностям семьи художника. Виктор Михайлович и жена его всегда благоговели перед Елизаветой Григорьевной, перед душевной ее чистотой и самоотверженностью.

Что касается Саввы Ивановича, то впечатление, произведенное им на Васнецова, придется передать в несколько приглаженном виде, который придал словам художника его биограф В. М. Лобанов: «При первой встрече он поразил меня и привлек даже своей наружностью: большие, сильные, я бы даже сказал, волевые глаза, вся натура стройная, складная, энергичная, богатырская, хоть среднего роста, обращение прямое, откровенное — знакомишься с ним в первый раз, а кажется, что уже давно был с ним знаком».

Здесь нас интересует, конечно, не столько описание внешности Мамонтова, которое прекрасно передают даже фотографии, а еще лучше два портрета Репина и рисунки Серова, сколько впечатление, произведенное им на Васнецова, особенно последние слова, свидетельствующие о черте, редкой в людях, — с первого момента казаться старым знакомым.

И это свойство Саввы Ивановича и сердечность Елизаветы Григорьевны так благотворно подействовали на Васнецова, что уже к весне 1880 года он почувствовал себя совсем своим человеком у Мамонтовых и как-то вдруг налился силой, обрел уверенность в себе.

В воспоминаниях Васнецова, записанных Лобановым, есть отрывок, который позволяет ощутить то состояние мира и покоя, состояние устроенности, которое поселилось тогда в душе Васнецова: «Наступления вечера, когда можно было пойти к Мамонтовым, я да и многие другие художники ждали с особым трепетом. Поднимаясь по большой лестнице, ведущей в комнаты, я чувствовал какое-то особое, приподнятое настроение, а при первых словах и рукопожатиях с хозяевами дома мне становилось как-то уютно, по-семейному. Около кипящего самовара за чайным столом сидела Елизавета Григорьевна. По-орлиному глядевший на всех, стремительный и напряженный, как тугая пружина, Савва Иванович говорил всегда с огромной страстностью и увлечением.

О чем только не говорилось за мамонтовским столом! Какие только вопросы не обсуждались и не затрагивались! Текущие наши работы, намечавшиеся выставки, театральные постановки, игра артистов, новые книги, газетные статьи, приезды и отъезды художников или знаменитых певцов и музыкантов, беседы обо всем этом затягивались далеко за полночь…»

Летом 1879 года Васнецов поселился хотя и около Мамонтовых, но не в самом Абрамцеве, а в одной из соседних деревень — Ахтырке. Однако, по мере того как время шло, он все больше тянулся к Мамонтовым, все чаще приходил по вечерам в Абрамцево. А потом прогулки эти и вечерние беседы стали каждодневными. И Савва Иванович каждый вечер стал ходить встречать Васнецова.

«Ярко почему-то запечатлелся у меня в зрительной памяти, — пишет В. С. Мамонтов, — один вечер, когда отец с нами, мальчишками, пошел по дороге в Ахтырку встречать Васнецова. Ясно вижу… как мы, выйдя из усадьбы в чистое поле, заметили вдалеке отчетливо выделявшиеся на светлом горизонте две приближающиеся к нам длинноногие человеческие фигуры — это были Виктор Михайлович со своим младшим братом Аполлинарием».

В 1879 году Мамонтовы переехали в Абрамцево еще раньше, чем всегда, — 23 марта. «7 апреля, — пишет в „Летописи сельца Абрамцева“ Савва Иванович, — Воря была в необычайном разливе, так что я, приехав из Москвы, не мог перебраться из-за реки у усадьбы и должен был переходить через железнодорожный мост. Все лето прожили в „Яшкином доме“ Репины, а в Монрепо Праховы». Репин в апреле 1879 года, разозленный отрицательным отзывом Стасова о «Царевне Софье», уехал в Чугуев, а семья его приехала в Абрамцево без него в самом начале мая. Сам же Репин приехал в тот год в Абрамцево в середине мая, и тотчас же появился юный его ученик Антон Серов.

Серов ни на шаг не отходил от Репина и рисовал беспрестанно все то, что рисовал его учитель, и многое помимо него. Репин все лето ездил по окрестным деревням, делал эскизы к «Проводам новобранца».

Результаты работы Репина, как и Серова, не ограничивались этюдами к «Проводам новобранца». Репин пишет маслом жену свою Веру Алексеевну на одном из многочисленных абрамцевских мостиков, очень живописном. Рисует портрет двоюродной сестры Елизаветы Григорьевны — Маши Якунчиковой (впоследствии художницы, очень талантливой, рано умершей в Швейцарии от туберкулеза — Марии Васильевны Якунчиковой-Вебер).

Но самый удачный из репинских портретов этого лета — портрет племянницы Саввы Ивановича, — Сони, которая после смерти отца каждое лето проводила в Абрамцеве (портрет этот только недавно разыскан и приобретен Абрамцевским музеем, до того был он известен лишь по маловыразительной репродукции[41]). Соня в пестром украинском костюме, с монистами сидит на веранде среди цветов, чуть скосив свои удивительно красивые глаза в сторону художника.

А слева от Репина рисует ее — карандашом — Антон. Конечно, на скорую руку сделанный рисунок Серова не идет в сравнение с репинским блестящим портретом Сони, но этюд Серова, несомненно, говорит о растущем мастерстве молодого художника.

В августе 1879 года (а не в 1880, как обозначено на портрете Репина) Репин пишет, а Серов опять рядом рисует портрет Саввы Ивановича в белой рубашке[42]. И вот здесь он уже едва ли не превосходит своего учителя, его рисунок — хотя это только рисунок — динамичнее, лаконичнее и по характеристике едва ли не острее.

Что еще писал Репин тем летом в Абрамцеве? Натюрморт «Яблоки и листья», рядом с ним те же «Яблоки и листья» пишет Серов (и на холсте квадратного, а не горизонтального, как у Репина, формата). Иных различий у этих картин нет. В искусстве натюрморта учитель и его четырнадцатилетний ученик равны.

Впрочем, Репин считает, что равны они не только в искусстве натюрморта. С каждым днем он становится все более высокого мнения о своем ученике, трудолюбие которого не знает предела.

Список рисунков, сделанных Серовым летом 1879 года в Абрамцеве, баснословно велик: десятки листов заполнены портретами его обитателей, пейзажами Абрамцева и зарисовками окрестных деревень. Первый жанровый рисунок Серова «Линейка» сделан Серовым в Абрамцеве тем же летом 1879 года, которое было чем-то очень важным, очень значительным в становлении искусства Серова. «Как портреты, так еще более пейзажи говорят о том, — пишет Грабарь, — что приехавший весной 1879 года в Абрамцево 14-летний Серов возвращался в Москву уже художником с собственным творческим лицом и самостоятельным, независимым от Репина, способом видеть, познавать и передавать природу».

В «Летописи сельца Абрамцева» Савва Иванович писал, что «все лето 1879 года было очень плохое, дождливое и холодное. 9 июня был мороз, который сильно повредил растительность. Зелень на берегах была убита»[43]. Несмотря на это, жизнь в Абрамцеве, как всегда, была весела, наполнена событиями, приездами гостей: приезжал из Парижа Боголюбов, из Петербурга — Крамской.

Мамонтовы, Репины, Васнецовы, Праховы, Поленов, многочисленные родственники хозяев устраивали то и дело пикники и кавалькады.

Шарж на одну из таких кавалькад нарисовали Репин и Серов, причем на рисунке Репина изображен Серов, а на рисунке Серова — Репин.

Первого сентября был день рождения Елизаветы Григорьевны, и памятью о том, как был отпразднован этот день в Абрамцеве, осталась картина Репина. Только это какое-то «нерепинское» полотно, — это похоже на сказку… Изображен вечер 1 сентября — детский праздник в лесу. Видна со спины фигура Елизаветы Григорьевны, исполненная какого-то вдохновенного изящества. В поднятой ее руке — горящий факел, свет которого вырывает из тьмы несколько стволов, нижние ветви деревьев, группку ребятишек, идущих следом за Елизаветой Григорьевной. Лишь один мальчик в матросском костюме (судя по возрасту — Сережа Мамонтов) забежал вперед, обернулся, и пламя освещает его лицо, глаза его блестят, он весь — воплощение чистой детской радости. Необычайная картина! Писана она, конечно, не с натуры, а по впечатлениям того вечера; на ней дата: «1 сентября 1879 года».

В этот день Репин преподнес Елизавете Григорьевне в подарок ее портрет, писанный полтора года назад, побывавший в 1878 году на Передвижной. Этим и объясняется ошибка в датировке портрета. Именно в этот день Репин, по-видимому, и поставил дату: 1879 год.

Репин теперь уже твердо стоит на ногах и знает, что ему нужно. Он часто встречается с Костомаровым, с ним намечает маршрут предстоящей поездки на юг, в места поселений запорожцев, чтобы там собрать материал, необходимый для картины, задуманной прошлым летом в Абрамцеве.

Весной 1880 года Репин, взяв с собой Серова, уехал в Запорожье и в Крым. В августе они приехали в Абрамцево, привезя из поездки гору рисунков и этюдов — все, что нужно ему было для предстоящей еще многолетней работы над «Запорожцами».

А зимой 1879/80 года он то и дело появляется у Мамонтовых со своим Антоном, рисует, пристроившись в уголке, членов семьи Мамонтовых и их гостей.

Серов в это время все больше сближается с семейством не только Саввы Ивановича, но и Анатолия Ивановича Мамонтова. Серов привык в родительском доме, как мало он в нем ни жил и как редко потом ни общался со своей матерью, к музыке. А музыкальная атмосфера в доме Анатолия Ивановича была насыщенной. Его жена Мария Александровна, хотя и оставила после замужества артистическую деятельность, дома продолжала заниматься музыкой и побуждала к тому своих детей.

Рассказывая об этом периоде жизни сына, Валентина Семеновна Серова пишет: «Тошины музыкальные запросы были вполне удовлетворены знакомством с семьей Анатолия Ивановича Мамонтова; в его доме культивировалась камерная музыка, до сей поры мало известная моему сыну. Кроме того, что она обогатила его музыкальные знания, она приковала его к „Анатольевичам“, тем более что один из сыновей, готовившийся в художники, близко сошелся с ним». Этот «один из сыновей» был Михаил Анатольевич Мамонтов, который впоследствии действительно стал художником, хотя и небольшим.

Еще более интересным было знакомство Серова с Ильей Остроуховым, служащим в магазине игрушек, который содержала Мария Александровна Мамонтова. Остроухов был длинен, неуклюж, застенчив, исписывал мельчайшим почерком десятки изящнейших записных книжек излияниями по поводу своего чувства, предметом коего была Таня Мамонтова. Но если бы интересы Остроухова ограничивались только работой в магазине и влюбленностью в дочь хозяйки этого магазина, он, конечно, не стоил бы внимания. Остроухов был образованнейший человек, обладавший и вкусом, и знаниями, и способностями. Он недурно играл на фортепиано, увлекался биологией, он едва ли не первый оценил пейзажи Поленова и тянулся к знакомству с ним. Знакомство с Серовым, который, несмотря на разницу возрастов, считался на короткой ноге с Поленовым, сулило Остроухову приятные перспективы. Репин этой зимой организовал у себя рисовальные вечера, в которых кроме него самого и Серова участвовали также Васнецов, Суриков и Поленов. Постепенно Остроухов стал тоже бывать — нет, не на рисовальных вечерах — для этого он еще не был достаточно подготовлен, — просто в доме Саввы Ивановича и Елизаветы Григорьевны и особенно сблизился именно с Елизаветой Григорьевной. Тогда же началось его сближение с Поленовым.

Таким образом, положение всех — старших и младших — участников кружка, который теперь мы называем Мамонтовским, стало более или менее определенным.

Что же, однако, представлял он собой, Мамонтовский художественный кружок?

Это было объединение совершенно уникальное. В кружке не было определенного, какими-нибудь рамками ограниченного числа участников, не было четких границ, ибо никто не вступал в него и никто из него не выбывал. Он никого не сковывал никакими обязательствами. Каждый мог по желанию или по необходимости исчезнуть из поля зрения и по желанию же появиться. Участниками его считались в те годы и такие первостепенные таланты, как Серов, Коровин, Врубель, и такие, как Неврев, Николай Кузнецов.

У кружка этого не было никакого устава, он не провозглашал никакой программы, никакого направления, никакой доктрины. Это было совершенно свободное объединение художников, стихийно основавшееся на принципах доброй воли и самого широкого демократизма.

И благодаря этому участниками этого кружка были написаны картины, ставшие украшением русской художественной школы.

Разумеется, кружок мог существовать только при наличии объединяющего центра. Им стал Мамонтов. Кружок стали называть Мамонтовским стихийно. Собственно, официально такого названия не существовало, его нет ни в искусствоведческой, ни в мемуарной, ни в эпистолярной литературе того времени. Оно возникло ретроспективно, когда определилось значение кружка и стала понятна роль в нем Мамонтова.

Еще один аспект существования кружка — материальный.

Здесь можно сколько угодно говорить о социальном положении Мамонтова, но нельзя забывать: купцов, заводчиков, финансистов тысячи было в России, а Мамонтов был один.

И вот получилось так, что состояние дел Мамонтова имело в какой-то мере отношение к развитию русского искусства XIX века.

В те годы дела Мамонтова шли успешно. Донецкая дорога давала немалый капитал компании, которую он возглавил. Процветал и весь Донецкий каменноугольный бассейн, обрастал заводами. Россия становилась более мощной, догоняла Европу, и Мамонтов чувствовал себя участником этого процесса.

Он хотел сочетать практические дела и искусство — желание трудно выполнимое. Он вспоминал письмо Антокольского. «Я думаю, — писал Антокольский, — что не Вы с Вашей чистой душой призваны быть деятелем железной дороги, в этом деле необходимо иметь кровь холодную, как лед, камень на месте сердца и лопаты на месте рук. Ведь Вы сами все это лучше меня знаете, не мне Вам об этом говорить!»

Конечно же, слова Антокольского, как ни тревожили они покой Мамонтова, оставались лишь добрыми пожеланиями. И Мамонтов старался изо всех сил, чтобы те деньги, которые приносила ему его предпринимательская деятельность, расходовались не столько для личного обогащения, сколько для помощи художникам, которые стали теперь попросту близкими ему людьми, ибо сам он был человеком богатейших художественных возможностей, человеком, чей вкус и духовные потребности возрастали непрестанно. Потому так необычна была его помощь художникам. Но ведь в конце концов можно было помогать тем же художникам иным, менее хлопотливым способом. Можно было стать коллекционером, собирателем картин, и это было бы тоже помощью художникам. Хотя для собирателя главное — любовь к картине, к произведению искусства, и только.

Мамонтов, конечно, любил и картины — а как же иначе? — потому-то он и любил художников. Но при всей своей любви к произведениям искусства, людей, создававших эти произведения, он любил больше. Он ощущал необходимость дышать с ними одним воздухом, жить одной жизнью, ибо в душе был куда больше художником, чем дельцом. О другом его свойстве, обусловившем характер его деятельности, писал в свое время И. Грабарь: «Мамонтов по своему духовному складу был меньше всего коллекционером, ибо ничто не было ему столь чуждо, как привычка оглядываться назад. Он смотрел только вперед, любил созидать, а не подводить итоги, любил грядущее, молодое, а не отживающее. Оттого он так страстно увлекался каждым новым явлением, оттого он всю жизнь казался рядом с уравновешенным, мудрым и холодным Третьяковым каким-то неистовым искателем новых дарований».

Вот теперь, в описываемое нами время, таким новым дарованием, оказавшимся в поле деятельности Мамонтова, был Васнецов. В тот год именно Васнецову нужна была поддержка больше, чем кому-либо иному. Как раз весной 1880 года у него произошел конфликт, и очень серьезный, с передвижниками.

Работая в Ахтырке над огромным своим полотном «После побоища Игоря Святославича с половцами», Васнецов воспрянул несколько, встречая сочувствие и понимание окружающих: картина нравилась Мамонтовым, Репину, Поленову. И Васнецов приободрился, мысли о ненужности своей оставили его. Осенью он перевез картину в Москву, закончил ее и как член Товарищества послал на очередную VIII Передвижную выставку, которая должна была открыться в марте 1880 года. Но тут произошло то, чего никто не ожидал. Многие передвижники, особенно художники старшего поколения, отнеслись к картине отрицательно. Мясоедов резко протестовал против ее экспонирования. Один из инициаторов создания Общества передвижников, Мясоедов был человеком нетерпимым. Урезонить его было трудно, и Васнецов решил, что, если с передвижниками ему не по пути, он покинет Товарищество. К счастью, тогда жив еще был (доживал последние годы) Крамской, человек редкого ума, и, по-видимому, им была создана оппозиция диктаторским выходкам Мясоедова, в результате чего Васнецов взял обратно свое заявление о выходе из Товарищества, а картина его была экспонирована. «Трудно Васнецову пробить кору рутинных художественных вкусов, — писал тогда Крамской Репину. — Его картина не скоро будет понята. Она то нравится, то нет; а между тем вещь удивительная». Некоторые художники направили Васнецову письма, в которых осуждалась тяжелая атмосфера, образовавшаяся в Товариществе, и выражалась симпатия и поддержка ему лично, а также тому направлению в искусстве, которое Васнецов открыл. Это были Репин, Савицкий, Максимов. Особенно дружескую поддержку Васнецову высказал Поленов, который и сам встречал непонимание своим исканиям, а потому больше других сочувствовал Васнецову.

Стасов, который двадцать лет спустя будет забрасывать Васнецова письмами, выспрашивая о подробностях жизни его этих лет, о переходе его от жанровых сценок к новым мотивам, этот же Стасов, когда открылась выставка, картину Васнецова не оценил никак, считая ее ординарнейшей вещью, за что получил немедленно отповедь от Репина, по-репински резкую, но очень справедливую: «…поразило меня Ваше молчание о картине „После побоища“, — слона-то Вы и не приметили, говоря, ничего тузового, капитального нет. Я вижу теперь, что совершенно расхожусь с Вами во вкусах, для меня это необыкновенно замечательная, новая и глубоко поэтическая вещь, таких еще не бывало в русской школе. Если наша критика такие действительно художественные вещи проходит молчанием, я скажу ей — она варвар, мнение которого для меня неинтересно, и не стоит художнику слушать, что о нем пишут и говорят, а надобно работать у себя запершись, даже и выставлять не стоит. Вы меня ужасно расстроили Вашим письмом и Вашим непониманием картины Васнецова, так что решительно ничего писать более не могу».

Сам Васнецов трактовал мнение Стасова так, что его голосом произносит свой суд Петербург, «который никогда не понимал и не мог понять души Москвы, а она-то через меня и говорила на картине со зрителем». Трудно признать это заключение Васнецова справедливым, дело здесь не в Петербурге и Москве. Ему и в Москве придется еще встретиться с непониманием, зато одновременно со Стасовым, который отнесся к картине отрицательно, нашелся в Петербурге другой судья, гораздо более тонко чувствующий искусство и разбирающийся в нем не в пример профессиональнее Стасова, да и кого бы то ни было вообще. Это был «всеобщий учитель», человек, поставивший на ноги Репина, Сурикова, Поленова, которому и Васнецов был многим обязан в своем художественном образовании (а в будущем он станет еще учителем Серова и Врубеля), — Павел Петрович Чистяков. Вот его письмо — суд истинный, суд человека умного, чуткого, сердечного. «Вы, Виктор Михайлович, благороднейший поэт-художник, — писал Чистяков. — Таким далеким, таким грандиозным и по-своему самобытным русским духом пахнуло на меня, что просто загрустил: я, допетровский чудак, позавидовал, и невольно скользнули по душе слова Кольцова: „Аль у молодца крылья связаны“».

«Вы меня так воодушевили, — отвечал Васнецов Чистякову, — возвысили, укрепили, что и хандра отлетела и хоть снова в битву… меня, как нарочно, нынче более ругают, чем когда-либо, я почти не читал доброго слова о своей картине».

Но, несмотря на все непонимание, несмотря на прямо отрицательные отзывы и нападки, картину пожелали купить — и в Петербурге! — президент Академии художеств великий князь Владимир Александрович, а в Москве — Павел Михайлович Третьяков.

Васнецов, как и следовало ожидать, предпочел Москву Петербургу, а великому князю — Третьякова.

С этих пор начинается его дружба с семейством Третьякова. Но все же не в пример более близкие и тесные отношения завязались у него с Мамонтовыми.

Савва Иванович, задумавший украшать здания железнодорожных вокзалов и казенных учреждений произведениями русских художников, решил и Васнецову оказать ту помощь, какую оказал когда-то Антокольскому: он заказал ему сразу три декоративных панно: «Ковер-самолет», «Три царевны подземного царства» и «Битва русских со скифами», причем, как и в случае с Антокольским, сюжеты не были навязаны Васнецову, он выбрал их сам, сообразуясь со случаем, для которого предназначены были картины, и со своей склонностью к сказочным сюжетам, и с новой живописной манерой, которая воплотилась в «Побоище».

О «Ковре-самолете» Васнецов думал уже давно. Савва Иванович замысел одобрил:

— Пиши, пиши, Виктор Михайлович, — говорил Мамонтов. — Это именно то, что надо.

Васнецов был доволен: будет сделано то, что нужно, и будет воплощен его замысел. Картина эта виделась художнику во всех подробностях, он написал ее быстро и выстав

Скачать книгу

© Оформление. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2023 Издательство Азбука®

Глава I

Иван Федорович Мамонтов, отец Саввы Ивановича, скончался в подмосковном своем имении, сельце Кирееве, 19 августа 1869 года в пять с половиною часов пополудни.

Хоронили Ивана Федоровича в Алексеевском монастыре, и Савва Иванович со всеми, кто ездил в монастырь, вернулся в Киреево лишь на следующий день к вечеру.

Каждому из женатых сыновей Иван Федорович отстроил в Кирееве дом, чтобы лето вся семья проводила вместе, подле него. Дом для Саввы с Лизой Иван Федорович построил три года назад, в 1866 году. Савва и Лиза поженились в 1865 году и венчались здесь же, в Кирееве, а потом прожили пол-лета в доме отца и уехали в свадебное путешествие, в Италию. И сейчас почему-то Савве казалось, а может быть, и вправду это было так, что все, какие ни вспомни, события его жизни были связаны с отцом. Как ни стремился Савва к самостоятельности, но, как выяснилось потом, постоянно получалось, что направлял все Иван Федорович. И теперь словно бы окончился большой период в жизни, период ученичества, что ли, и подведена под этим периодом черта. Теперь он, Савва, уже не Савва, а Савва Иванович, а Лиза – Елизавета Григорьевна. Отец приучил его чувствовать ответственность за свои действия, и теперь, когда отца не стало, он понял это впервые так остро. У него семья: жена, два сына, оставшиеся после отца дела. Через месяц с небольшим ему исполнится двадцать восемь лет. Он вспоминал, чтó рассказывал ему о себе отец, а оказалось, что запомнил он удивительно мало.

Ему была обидна мысль, что и его когда-нибудь похоронят и вся его жизнь, все переживания, размышления, все, что волновало его, сгинет, словно бы ничего этого и не было, словно и не жил на земле такой Савва Иванович Мамонтов.

У него возникло желание записать хотя бы самые значительные события своей жизни. Когда осенью вернулись в Москву, он стал перечитывать письма отца, свой дневник, который вел, когда был гимназистом шестого класса, одиннадцать-двенадцать лет назад. Перечитывал все с каким-то новым чувством и вспоминал.

Он родился в 1841 году 3 октября в городе Ялуторовске, за Уралом, где отец его, Иван Федорович, «работал по откупной части»1. Город Ялуторовск был основан лет за двести до того на месте другого городка, татарского Явлу-Тур, разрушенного Ермаком Тимофеевичем, который в царствование Ивана Грозного открыл Сибирь. Сколько было жителей в городе, никто не знал; первую перепись произвели в Ялуторовске лишь в 1890-е годы, и тогда оказалось, что людей в нем было три с половиной тысячи.

Был Ялуторовск темен, невежествен, но что было в Ялуторовске хорошо, так это то, что деревни, окружавшие его, как и все, впрочем, сибирские деревни, не знали крепостного права, и потому, при всей дремучей темноте местных и окрестных жителей, не было в них того рабьего духа, какой преследовал человека в исконных российских губерниях. И была еще в Ялуторовске особенность, выделявшая его из других рядом лежащих городов. Он стоял на великом Сибирском тракте, так что, едучи или идучи из России в Сибирь или из Сибири в Россию, никак нельзя было миновать Ялуторовск, и потому много людей прошло и проехало мимо его бревенчатых домов, и среди них немало замечательных.

В 20-е годы везли мимо Ялуторовска вглубь Сибири осужденных на каторгу декабристов. Порядок следования групп, состав их, скорость передвижения определялись лично государем, входившим во все мелочи, во все тонкости этой исторической акции. Потом мимо Ялуторовска проезжали жены декабристов: Трубецкая, Волконская, Анненкова, Ентальцева, Ивашева…

Александрина Муравьева везла мимо Ялуторовска послание Пушкина декабристам и особо – Пущину.

По прошествии нескольких лет, когда сроки пребывания на каторге стали истекать и декабристы начали отбывание ссыльных сроков, большей частью пожизненных, началось движение в обратном направлении, и самыми западными из сибирских городов, куда их поселяли, были: Ялуторовск, Курган, Туринск, Тобольск. Эта группа городов стала для них как бы тупиком, некоей невидимой стеной.

В 40-е годы, о которых речь, в Ялуторовске находилась уже довольно большая колония декабристов. Были они людьми очень друг на друга непохожими, и каждый по-своему был интересен. Первым из декабристов, еще в 1828 году, попал в Ялуторовск старый чудак, остзейский барон Тизенгаузен. Жил в Ялуторовске и Матвей Иванович Муравьев-Апостол, старший из трех братьев-декабристов, оставшийся в живых благодаря заступничеству сестры его, известной в те годы петербургской красавицы Екатерины Ивановны Бибиковой; жил там и Якушкин, тот самый Якушкин, о котором упоминается в десятой главе «Онегина»: «Меланхолический Якушкин, казалось, молча обнажал цареубийственный кинжал…»

Жили еще в Ялуторовске Евгений Оболенский и Иван Пущин, лицейский друг Пушкина. Жили они вместе в доме Бронникова, о котором Пущин писал впоследствии, что дом этот «известен всей Европе». Действительно, многие, очень многие по пути в Сибирь и из Сибири останавливались у гостеприимного Ивана Ивановича. В этом доме сын Якушкина уговорил Пущина написать воспоминания о Пушкине, ныне так широко известные…

Последним поселился в Ялуторовске Басаргин, женившийся вскоре на вдове, Ольге Ивановне Медведевой, приходившейся родной сестрой знаменитому химику Дмитрию Ивановичу Менделееву. «Я уверен, – писал впоследствии Басаргин, – что добрая молва о нас сохранится надолго в Сибири, что многие скажут сердечное спасибо за ту пользу, которую пребывание наше им доставило».

Итак, Савва Мамонтов родился и первые годы жизни провел в городе, где жили декабристы. В своих заметках о детстве он пишет, что отец его «был близок и как будто родственно связан с некоторыми из декабристов. К сожалению, связь эта была покрыта строгой тайной»2. С кем из декабристов был Иван Федорович связан родственно, теперь установить вряд ли удастся, но в доме Мамонтовых бывала вдова скончавшегося в Ялуторовске Ентальцева, бывали Муравьев-Апостол, Пущин, по-видимому, также Якушкин и Оболенский.

Имя Мамонтова называют среди имен тех сибирских купцов, кто помогал «политическим преступникам» наладить бесцензурную переписку с родными и друзьями в России.

Имело ли это, однако, значение на «становление характера» Мамонтова? Думаю, что да. Наивно было бы, конечно, толковать это в том смысле, что посещавшие дом Мамонтовых декабристы непосредственно оказывали какое-то влияние на воспитание мальчика Саввы. Но ребенок невольно впитывал духовную атмосферу, которая окружала его в детстве, она определила очень многое в дальнейшем его развитии. А то, что общение с декабристами сказалось на формировании мировоззрения его отца – Ивана Федоровича, подтверждает вся его дальнейшая жизнь. Разумеется, не следует понимать и это слишком прямолинейно. Иван Федорович не организовывал тайных обществ – он делал карьеру, богател, обзаводился имуществом. Но при всем том был он человеком гуманным и народу сочувствовавшим.

Главным в характере Ивана Федоровича было, пожалуй, понимание духа прогресса – того, чтó является в данное время лейтмотивом жизни страны и общества, что отмирает, а что нарождается, что уходит в прошлое, а чему принадлежит будущее.

И если у Ивана Федоровича это понимание ограничивалось делами предпринимательства, то у сына его Саввы оно распространилось также на сферу искусства, в котором предстояло ему сыграть значительную роль.

Об этом, собственно, все дальнейшее повествование.

Что же касается декабристов, то преклонение перед ними на всю жизнь сохранилось в душе Саввы Ивановича, чему свидетельством строки из воспоминаний его сына: «У нас в семье был особый культ декабристов, а на стене кабинета отца всегда висели портреты некоторых из них»3.

Делавшему карьеру Ивану Федоровичу Ялуторовск был тесен, он чувствовал себя способным для деятельности более значительной, чем та, что могла быть им осуществлена в этом крохотном городишке. Он переезжает сначала в Чистополь, потом в Орел, потом в Псков, нигде подолгу не задерживаясь, и в 1849 или 1850 году приезжает в Москву, где и обосновывается уже навсегда. У Ивана Федоровича и жены его Марии Тихоновны было к тому времени семеро детей: старшая дочь Александра, четверо сыновей – Федор, Анатолий, Савва, Николай – и еще две дочери – Оля и Маша.

Переехав в Москву, Иван Федорович купил дом на 1-й Мещанской – чудесный барский дом, украшенный по фасаду величественным подъездом, просторный, со множеством прихожих, с двумя кабинетами, с огромным залом, дверь из которого выходила на каменную террасу, а терраса – в старый сад. Дом когда-то принадлежал графам Толстым. Иван Федорович обставил его не без роскоши, но со вкусом и принялся за дела. Воспитать сыновей он решил на столичный манер. Тотчас взамен нянюшек и прочей женской прислуги был выписан из Ревеля, по рекомендации каких-то петербургских друзей, Федор Борисович Шпехт, окончивший университет в Дерпте, молодой еще, бодрый, подтянутый и педантичный. Шпехт установил строгую дисциплину, строгое расписание занятий, и нарушение их не допускалось ни в коем случае. Серьезнейшим образом изучались языки: день – французский, день – немецкий, и дело пошло столь успешно, что немецкий язык едва не вытеснил русский: братья, когда нужно было поговорить о серьезном или интимном деле, обращались друг к другу по-немецки, и так продолжалось не только в годы учения у Шпехта, но и много лет спустя. Таким оборотом дела Иван Федорович был недоволен, но считал его, по-видимому, неизбежным злом, к счастью временным.

Иван Федорович был уже очень известен в Москве, жил открыто и широко, принимал многих влиятельных людей, вплоть до графа Арсения Андреевича Закревского, генерал-губернатора Москвы, неограниченного вершителя судеб города и губернии, почти восточного владыку, – невежественного, своенравного и деспотичного, прозванного москвичами «Арсеник-пашой». Часто приезжал из Петербурга и гостил у Мамонтовых Василий Александрович Кокорев, крупный делец по откупам, «откупной царь», как назвал его Савва Мамонтов в гимназическом дневнике.

И вот в это переливающее через край кипение жизни, в это преуспеяние купеческого дома Мамонтовых неожиданно ворвалось горе, надолго выбившее семью из колеи: умерла Мария Тихоновна Мамонтова, жена Ивана Федоровича, мать восьмерых его детей.

Иван Федорович совершенно убит был горем. Он целиком отдался распорядительности Кокорева. По его совету он продал толстовский дом, где все напоминало ему о покойной, и купил другой – на Новой Басманной, тоже просторный, но в ином роде: добротный, солидный, удобный.

Но и в этом доме несчастья не оставили семью. Через несколько месяцев умерла любимица Ивана Федоровича, десятилетняя Маша, девочка умненькая, бойкая, единственная, умевшая выводить отца из состояния подавленности, а вскоре после нее умерла Соня, родившаяся за несколько дней до смерти Марии Тихоновны. Осталась дочь Оля. Иван Федорович пригласил для ее воспитания из Петербурга гувернантку, мадам Корнон, а сам он, чтобы как-то подавить горе, с головой ушел в дела.

Как же сложилась жизнь Саввы после смерти матери?

Иван Федорович решил, что настала пора прекратить домашнее воспитание сыновей, и отдал их в гимназию: Савву во второй класс, Анатолия – в третий. Но пребывание в гимназии длилось недолго. Когда окончился учебный год, отец отвез Савву и двух его двоюродных братьев, Валерьяна и Виктора, в Петербург и определил в Горный корпус. В корпусе Савва проучился год и вернулся опять в гимназию, в тот же класс, из которого за год до того его забрал отец.

Все еще находясь на попечении Шпехта, он был особенно на хорошем счету у преподавателей иностранных языков. Зато гимназические администраторы – надзиратели и классные наставники – недолюбливали его за своенравие и непочтительное отношение к официальным правилам гимназического бытия.

Учился Савва год от года все хуже, стал чуть ли не последним учеником. По существовавшим тогда правилам он должен был сидеть на последней скамье, но по настоянию одноклассников, любивших его за независимость, сидел всегда на первой, рядом с первым учеником. Такая популярность у товарищей вызывала все большую нелюбовь администрации. Директор открыто ненавидел его. Только о двух преподавателях вспоминал Савва Иванович впоследствии с благодарностью: о физике Вилькранце и словеснике Носкове, близком знакомом Гоголя. Носкову Савва считал себя обязанным знанием русской литературы, любовью к чтению.

Семья Мамонтовых тем временем опять переменила место жительства. Иван Федорович купил дом на Садовой, у Воронцова Поля, меньше прежнего, но уютный. Тогда же, по совету Кокорева, имевшего на Ивана Федоровича значительное влияние, было куплено имение – сельцо Киреево – неподалеку от Москвы, около Химок, где с тех пор вся семья проводила летние месяцы.

Иван Федорович уже давно занимался чем-то никому не понятным: еще в те годы, когда жили на 1-й Мещанской, бывшей как бы проходным двором Москвы, он, если бывал свободен, стоял у окна и считал, сколько телег проезжает к Троице, сколько возвращается обратно, сколько идет паломников, сколько груза везут. Потом, когда переехали с 1-й Мещанской, он, бывало, езживал за город сам или с кем-нибудь из сыновей – чаще всего с Саввой – и там, за городом, все считал паломников, едущих и идущих к Троице и от Троицы. Он никому до времени не говорил об этом, но мысль была такая: построить железную дорогу, пока только до Троицкой лавры – 60 верст, а там… Впрочем, для этого нужны были деньги, какими он в ту пору еще не обладал. Но когда вместе с Кокоревым он взял винный откуп, дела пошли хорошо. Однако надо было торопиться, чтобы не обскакали другие. Он всем существом чувствовал, что приближается время, когда главным действующим лицом в стране станет предприимчивый делец. Хотя внешне на первый взгляд все было по-старому: дворянство занимало прежнее место в жизни, крепостное право казалось незыблемым, государственный аппарат – крепким и устрашающим, но что-то было уже не то… И хотя дотошный государь-тюремщик сочинял новые условия пребывания государственных преступников на поселении: на сколько верст кому отъезжать от места постоянного жительства, какими чернилами писать письма, а на просьбы амнистировать декабристов отвечал, выкатив оловянные глаза: «Еще не пришло время…» И хотя была задушена революция в Венгрии и в знак победы царь приказал выбить медаль: молодой и прекрасный латник поражает гидру (молодой и прекрасный латник был российский царь Николай I, многоглавая гидра – Лайош Кошут, Шандор Петефи) – а все равно – не та была сила, не та мощь…

Русское общество, оцепеневшее, впавшее в летаргию после разгрома на Сенатской площади, приходило в себя и начало подавать признаки жизни. И вот в это время Николай I совершает величайшую в своей жизни ошибку: он начинает войну с Турцией. В ответ на это Англия и Франция объявляют войну России. И тут стала очевидна слабость империи; все расползалось, все оказалось гнилью. Русская армия была обессилена муштрой и шагистикой, военным наукам предпочитались дисциплина и покорность. Вооружение безнадежно устарело.

В этот критический для страны момент Николай I умер. Умер неожиданно и загадочно. Русское общество по-разному восприняло весть о смерти человека, который без малого тридцать лет держал в кулаке судьбы страны. Наиболее прогрессивная часть его встретила это событие как великую радость.

А. И. Герцен пишет, что «встретил великую новость… со слезами искренней радости на глазах… Несколько лет свалилось с плеч долой, я это чувствовал… Я не видел ни одного человека, который бы не легче дышал, узнавши, что это бельмо снято с глаз человечества, и не радовался бы, что этот тяжелый тиран в ботфортах наконец зачислен по химии».

Начало нового царствования не предвещало, однако, ничего хорошего. В приказе по войскам Александр II передавал сказанные его отцом на смертном одре слова благодарности «верной гвардии, спасшей Россию в 1825 году», а самого покойного называл в этом приказе и в других документах не иначе как «незабвенный». Слово это всех потешало и вносило струю веселости, хотя и не без горечи, в совсем невеселые прогнозы.

Но жизнь шла вперед. Война требовала решений незамедлительных, изменений – кардинальных.

Новый царь все же понял, в какой тупик завел страну его воистину «незабвенный» родитель. Первым актом, имевшим скорее символическое значение, была отставка Клейнмихеля, выученика Аракчеева, последнего временщика Николая I. И хотя и острили, будто новый царь решил от скуки: «Дай потешу народ, сменю Клейнмихеля», но все же чувствовали: повеяло свежестью, поняли: отставка Клейнмихеля есть признание негодности старого курса, первый шаг в сторону от него.

Война, однако, была проиграна – поражение России было тщательно подготовлено всей политикой Николая I, проводившейся им в течение тридцати лет. Но поражение это заставило нового царя внять велению времени.

26 августа 1856 года в Москве во время коронационных торжеств Александр II подписал указ об амнистии декабристам. В тот же день указ был вручен сыну Сергея Волконского, находившемуся как раз в Москве, и он, не тратя лишнего часа, поскакал на восток. Через семь дней он был уже в Ялуторовске, в доме Бронникова, обнял Пущина, со слезами на глазах объявил ему счастливую весть и понесся дальше, в Читу, в Нерчинск, туда, где с нетерпением ждали решения своей судьбы отец и его друзья. К 1856 году осталось в живых тридцать четыре человека «государственных преступников».

А в Москве дворяне и именитые купцы в ознаменование манифеста об амнистии устраивали торжественные обеды, на которых провозглашали политические тосты. То, о чем еще так недавно говорили лишь шепотом и в кругу самых близких, провозглашалось открыто и безбоязненно.

Осенью в Москву начали приезжать декабристы. «Трое из них остановились у отца»4, – пишет Савва Мамонтов.

Кто были эти трое, сказать трудно. Кроме Тизенгаузена и Пущина, в Москве побывали все жившие прежде в Ялуторовске. Пущин переписывался со всеми, и по письмам к нему можно понять, что в доме Мамонтовых были Ентальцева, Муравьев-Апостол…

Жизнь менялась на глазах. На пороге была «Великая реформа», на пороге были 60-е годы, небывалый еще в России подъем общественных сил и великая растерянность тех, кто, засевши в дворянских гнездах, почитал жизнь окаменевшей.

А пока что в Петербурге и в Москве, в высоких правительственных кругах, в кулуарах государственных учреждений, в аудиториях университетов, в дворянских гостиных, в залах купеческих особняков, в чиновничьих квартирах, в клетушках студентов – всюду разговоры и разговоры. Готовятся большие перемены в жизни страны, готовятся реформы, которые должны обновить российскую жизнь. И люди передают слухи, высказывают предположения, пожелания.

2 января 1858 года гимназист шестого класса Савва Мамонтов записывал в своем дневнике: «Читал речи на обеде по случаю освобождения крестьян… Павлова, Бабста, Кавелина, Станкевича, Кокорева»5.

А еще через несколько дней, 15 января: «Завтра обед у Кокорева, всех приглашают, даже дам, а меня нет, однако я выпросил у папеньки, чтобы и меня он взял с собой»6. На следующий день, 16 января: «Я не ездил к Кокореву, потому что думал, что это ему не понравится, что скажет, мальчишка и тот пришел, говорят, он говорил сегодня хорошо»7.

Как видно, Савву Мамонтова очень интересуют все эти разговоры; в гимназии он получает совершенно определенную репутацию человека осведомленного. Одна из его дневниковых записей говорит о том, что даже законоучитель, отец Богданов («батька Богданов», как величает его Савва в дневнике), обращается к нему с просьбой принести почитать речи. И другая запись: «Братья привезли какие-то речи…»

Что же касается личных интересов Саввы Мамонтова, то здесь первое место несомненно занимает театр.

«Вчера был в театре, – записывает он 8 января. – „Траваторе и Пахита“».

«13 января… Иду в театр в бенефис Щепкина. Идет: „Жаккардов станок“, „И рад бы поверить“, „Прежде маменька“ и „Дивертисмент“. Спектакль был не особенно хорош, меня удивляет, неужели Щепкин не умеет выбрать себе пьесу для бенефиса; достойно всеми уважения то, что он больше обращает внимания на политические обстоятельства времени и больше соображается с духом его, но, должно быть, его недостаточно понимают, но принимают его пьесы очень хладнокровно, даже одну совсем ошикали, именно: „Прежде маменька“. В „Жаккарде“ он проповедует, что надо давать больше хода низшему сословию, что в нем кроется много талантов, которые убивает совсем напыщенность, ученость, не давая им совсем никакого хода. Роли были исполнены великолепно, об этом и говорить нечего, главное, чувствителен самый недостаток пьесы»8.

«17 января… Вечером был в театре: „Чужое добро в прок не идет“ и „Голь на выдумки хитра“. Я эту комедию видел в первый раз, и она на меня произвела сильное впечатление; но как Васильев хорош в роли сына, это просто чудо. Я не предполагал в нем такого драматического таланта, чисто драматического, какая у него превосходная мимика, выражение лица. Колесова была довольно мила, и Шуйский был хорош»9.

«23 четверг… Сегодня иду в театр. „Сомнамбула и Сильфида“. Однако я довольно часто бываю в театре, вот уже 4 раза в этом месяце».

Он был в театре и пятый раз – 27 января, смотрел пользовавшийся тогда успехом балет «Наяда и рыбак», а вечером того же дня слушал оперу «Марта», 29-го «на благородном спектакле»[1], где играли «Горбун и Мария» и «Суженого конем не объедешь», и, наконец, в восьмой раз, 31 января, смотрит опять же балет «Наяда и рыбак».

Он смотрит и слушает и такие оперы, как «Жизнь за царя», и совсем пустяковые оперетки, и серьезные драмы, и водевильчики-мотыльки, живущие один сезон, смотрит по два-три раза и больше.

Он старается заинтересовать театром своих одноклассников, но безуспешно. Неудачей оканчивается и попытка братьев Мамонтовых устроить семейный литературный вечер.

Впрочем, в конце концов Савва сходится с одним из своих соучеников – Петром Спиро, которого ему удалось заразить своей любовью к театру. Они становятся друзьями, и дружба эта длится много лет, до самой смерти Спиро.

Прочтя все дневниковые записи, относящиеся к театру, нетрудно заметить, что больше всего Савву интересует опера, он даже пытается пробовать свой голос.

«Сегодня утром ходил к Александру, – записывает он, – у него был Булахов, он пробовал мой голос, говорит, что у меня баритон и может образоваться хороший голос, если им заниматься»1011.

Искусство, однако, требует жертв. В жертву были принесены науки. В седьмой класс Савва все же кое-как перешел. А вот на выпускных экзаменах случилась беда. В те годы все большее значение начали придавать классическим наукам, и на экзамене по латыни он срезался. На экзамене этом присутствовал профессор Леонтьев (который вместе с Катковым был инициатором углубления классической направленности образования). Принимай экзамен кто-нибудь из гимназических учителей, может быть, все и обошлось бы, но профессор Леонтьев, выслушав, как выпускник классической гимназии переводит классический текст, только плечами пожал:

– Скажите, господин Мамонтов, вы когда-нибудь занимались латинским языком?

– Откровенно говоря, – признался Мамонтов со странной лихостью, – латынью я не интересовался.

– Оно и видно, – любезно согласился профессор и поставил двойку, к великой радости директора. Двойка эта была нешуточной и грозила отнюдь не переэкзаменовкой, а повторным прохождением курса седьмого класса. Савва был в отчаянии.

– Плюньте вы на аттестат, – посоветовал ему преподаватель физики Вилькранц. – Поезжайте в Петербург, сдавайте там экзамены в университет, а латынь за вас сдаст другой, я вам укажу кто.

И все произошло как по-писаному. Были сданы экзамены, кто-то сдал латынь, тут же был сделан перевод из Петербурга в Москву, и Савва Мамонтов появился в Московском университете студентом юридического факультета.

«Посещал я лекции с большим интересом, но и с большим вольнодумством, – вспоминал он впоследствии. – Я очень интересовался анатомией и посещал анатомический театр и товарищеские собрания в фотографии Федотова, тоже студента, как и я. Признаться, собрания эти были вздорные и руководились студентами, наивными революционерами»12.

Но больше всего Савву Мамонтова интересовал театр. Теперь он уже не только посещает спектакли, но и сам пробует играть. Частные театры в ту пору были запрещены, но драматические кружки существовали. Самым интересным был «Секретаревский». Так назывался кружок любителей драматического искусства, выступления которого происходили в доме некоего Секретарева. Это был фактически театр, но поневоле обходившийся без афиш и регулярности спектаклей. В зрителях тем не менее недостатка не было. Особенно любила «Секретаревку» молодежь. Притягательным центром кружка был Александр Николаевич Островский.

Ставили «Грозу». Роль Дикого играл сам Островский, Мамонтову досталась роль Кудряша. За несколько дней до премьеры к Савве пришла сестра Ольга и сказала, что папенька очень интересуется, насколько серьезно увлечение Саввы, и хотел бы сам побывать на спектакле. Савва достал два билета в первом ряду и с удовольствием наблюдал, с каким серьезным видом смотрит отец спектакль, иногда даже слезу смахивает. Когда вернулись после спектакля домой, Ольга рассказала Савве, что отцу спектакль очень понравился.

Событие это, однако, имело последствие неожиданное, кардинальным образом изменившее на продолжительный срок все течение жизни, так нравившееся Савве.

«Утром отец позвал меня в кабинет, – вспоминает Мамонтов, – и дал прочесть письмо, полученное им из Петербурга, где у него были хорошие связи. Письмо гласило: „У Вас есть сын Савва в университете, уберите его, иначе может быть очень плохо“. – „Ну вот ты и допрыгался, голубчик, завтра ты едешь в Баку“. Отец участвовал в компании с Кокоревым в первых тогдашних нефтяных промыслах в Баку и в устройстве товарных факторий во всей Персии. Дело очень капитальное и интересное. Фирма называлась „Закаспийское торговое товарищество“»13.

Эта запись, сделанная много лет спустя после события, находится в некотором несоответствии с одним документом, сохранившимся в архиве Мамонтовых. Документ этот представляет собой листок с письмом Саввы к отцу, написанным, как видно, после какого-то объяснения: «Позвольте, дорогой батюшка, обратиться к Вам. Мое настоящее положение таково, что требует скорейшего разрешения для Вашего спокойствия и для моей пользы и потому мне остается просить у Вас одного: не медлить Вашим решением, произнести Ваш суд. Вас беспокоит мысль, что я ничего не делаю, не тружусь – я готов трудиться».

Письмо это помечено 24 апреля 1862 года. Ответ Ивана Федоровича написан на том же листе, что было одним из его обыкновений. Теперь он писал: «Отвечаю 25 апреля 1862 года. Да, праздность есть порок, труд не есть добродетель, а прямая непреложная обязанность как исполнение прямого долга в жизни. Всякий гражданин должен трудиться морально или материально для пользы своей семьи, для пользы общественной и отечественной. Человек должен трудиться от юности и до старости, а иначе сложится человек в тунеядца…

Первый труд юноши учиться по направлению родителей или старших в семействе избранным предметам, которые поведут к правильной, полезной жизни. Тебе, Савва, назначен был мною труд по современным правилам классически учиться через учебные заведения и университет, на это даны были мною все средства и грамотный гувернер и учителя, а следовательно, был путь просторный. Ты, Савва, не внял прямого долга, ленился… и убил напрасно первые годы до 20 лет. Правда, виною был я и невнимательный к своему делу гувернер, не согнувшие тебя в дугу, а причина вины моей есть современная глупость давать юноше простор к его трудам и исполнению долга. Что же из этого вышло? Ты вовсе обленился, перестал учиться классическим предметам, развлекался и предался непозволительным столичным пустым удовольствиям, музыкантить, петь и кувыркаться в драматическом обществе, все это ты делал вопреки моим желаниям и воле, которые я тебе много раз заявлял словесно и даже письменно. Затем еще вопрос: что же из этого вышло? Пустота в голове, слабость в теле и мучительный упадок в характере. Ты являлся редкий день к ночи не позднее всех живущих в доме, бросался в постель с пустым брожением мысли в голове, валялся усталым в постели до 10 часов утра, встав…»14

Эта своеобразная переписка между сыном и отцом, жившими под одной крышей, произошла в апреле 1862 года, а спектакль состоялся в августе, и содержание этой переписки и сопоставление дат объясняют нам причины, заставившие Ивана Федоровича удалить сына из Москвы: это, конечно, его чрезмерное увлечение театром, которое отец считает, разумеется, вздорной забавой, от которой «пустота в голове, слабость в теле и мучительный упадок в характере». Что же касается письма из Петербурга, рекомендации удалить немедленно Савву из Москвы, то мотивы этой рекомендации так не ясны, что при отсутствии аргументации вся история начинает походить на очень хитро закрученный детектив.

Но так или иначе, а в начале августа 1862 года Савва Мамонтов выехал из Москвы в Нижний Новгород, оттуда Волгой до Астрахани и 4 сентября пароходом прибыл в Баку. Его встретил главный директор азиатских факторий Бекман, предупрежденный заблаговременно письмом Ивана Федоровича с просьбой держать Савву в строгости, дабы почувствовал он, каково добывать капитал для вольной жизни своим трудом. Савва был определен на должность в контору. Первые дни его занимала необычность окружающей жизни, азиатская экзотика. Он сдружился с бухгалтером, носившим странную фамилию Пупыкин, и бродил с ним по узким кривым улицам Баку.

Солнце клонилось к закату, пронзительный голос муэдзина начал сзывать правоверных на молитву.

– Это у них вместо колокола, – говорил Пупыкин. – Какое горло надо иметь, представляете! Нет, нашим батькам легче. Звонарь в колокол ударил – верст на десять слыхать.

Откуда-то доносился запах кизячного дыма, слышалось блеяние овцы…

«Все не то, – подумал Савва, – все не так, как в Москве». Ему вдруг стало тоскливо, и от воспоминания о московских колоколах он перенесся невольно к воспоминаниям о доме: отец с сестрой сейчас, должно быть, в Кирееве; вспомнились братья, тетушки Вера Степановна и Серафима Аристарховна, с которыми еще недавно вел задушевные беседы, езживал в театр, вспомнились кузины. И сразу опостылела вся экзотика, захотелось бросить все и уехать в Москву.

21 сентября, через 17 дней после приезда в Баку, Савва пишет письмо отцу о том, что здесь ему делать нечего, что зимой он и в Москве сыщет работу, весной же опять согласен уехать в Баку. Но Иван Федорович категорически отклоняет этот вариант. Аргументы все те же, то есть никакая не опасность пребывания в Москве, а желание заставить сына потрудиться вдали от соблазнов, которые он считает губительными для деловых качеств будущего предпринимателя. «В Москве одно лишь развлечение на глазах и чад в голове. Вот тебе образчик, Савва: Федор и Анатолий, совершеннолетние молодые люди, не могут жить и содержать себя… Ничего не делают, скучают и ходят с туманом в голове, а отчего это? Оттого, что они не привыкли к трудам… надобно трудиться правильно, как трудится каждый добрый гражданин, добросовестно, не надеясь на чужие силы»15.

Савва покорился, чем вызвал необычайное расположение отца. Письма его к сыну уже не содержат нравоучений, а принимают все более дружеский тон. Иван Федорович говорит с Саввой как с равным, делится своими мыслями, серьезно рассказывает о делах и перспективах, держит его в курсе доходов и расходов. Особенно занимают Ивана Федоровича дела Троицкой железной дороги, которую к тому времени уже успели построить. По всему видно, что Иван Федорович смотрит именно на Савву как на преемника дел и трудов своих. Старшими сыновьями он недоволен. На Федора он не мог возлагать особых надежд прежде всего по той причине, что тот был не совсем здоров психически. Анатолий же рассердил отца, пойдя против его воли в таком по тем временам важном принципиальном вопросе, как женитьба. (Возможно, что именно это толкнуло Ивана Федоровича на такие крайние меры по отношению к Савве, как отсылка его в Баку.) Дело в том, что Анатолий, находясь в Милане, познакомился с певицей Марией Александровной Ляпиной и заявил, что намерен жениться на ней. Вскоре после отъезда Саввы в Баку он приехал с ней в Москву, и они поселились вместе. Конечно, с точки зрения преуспевающего купца, брак сына с актрисой был мезальянсом, но Иван Федорович впоследствии примирился с этим, видя, что брак не помешал предпринимательству. В одном из писем Савве он с удовлетворением и надеждой сообщает, что «Анатолий затевает типографию».

Через три месяца после приезда Саввы в Баку директор Бекман собрался в Персию осматривать находящиеся там фактории и, видимо по указанию Ивана Федоровича, взял с собой Савву. На письме Саввы, извещавшем, что он уезжает в Персию, Иван Федорович сделал надпись: «Жаль мне Савву, но слава богу, что он на деле и не дома».

19 декабря 1862 года Бекман, Савва и их спутники сели на пароход и вскоре выгрузились на персидском берегу, в порту Ашурадэ. Здесь Савве был выделен телохранитель «черкес Алла-Верды», как называет его Савва.

Телохранитель был вооружен с головы до ног.

Погрузившись на верблюдов, вся компания отправилась вглубь таинственной страны, известной Савве только по сказкам. Но ничего сказочного в Персии не было. К восточной экзотике он пригляделся еще в Баку, а езда на верблюдах была весьма утомительна.

Персия оказалась бедной и грязной. В Шахруде Бекман оставил Савву на попечение местного директора фактории, а сам поехал дальше. Савва прожил в Шахруде шесть месяцев. Учился торговать в лавке, ездил с директором фактории в ближайшие селения покупать персидские товары, вел долгие беседы с бухгалтером, стариком Абдерасулом, слушал его рассказы о нравах и обычаях персиян.

Жизнь текла медленно и скучно. Днем торговля в лавке, потом обед с директором фактории и Абдерасулом на плоской крыше дома, ленивая, по-восточному медленная беседа… А назавтра все то же. Однообразие это надоело Савве до смерти, но отец уезжать не разрешал, повторяя чуть ли не в каждом письме: «Стерпится – слюбится». «Стерпится» – это Савва понимал, но «слюбится» – жизнь в маленьком азиатском городке, торговля в лавке – в это он не верил, но решил смириться, хотя бы внешне, так что, когда спустя полгода Бекман приехал в Шахруд, директор фактории отозвался о молодом человеке самым лестным образом. Бекман предложил Савве, конечно не без указаний Ивана Федоровича, переехать в главный город Хороссана Мешхед и открыть там новую факторию. Савва с радостью согласился: как-никак – это было переменой в жизни. Семьдесят верблюдов было нагружено русскими товарами, к Савве был приставлен тот же телохранитель Алла-Верды и два персиянина: Махмуд и Джангир. Абдерасул на прощание предупредил Савву насчет опасностей, подстерегающих его в этой стране, советовал быть осторожным, никому, кроме своих спутников, не доверяться. Савва купил лошадей для себя и для Алла-Верды, и караван тронулся в путь. Путешествие было долгим и утомительным; ехали по бесплодным пустыням, запасаясь водой в редких оазисах, ехали между голыми скалами. На ночлег старались останавливаться в селениях, имеющих караван-сараи – своеобразные восточные гостиницы для купцов, едущих с караваном; в гостиницах имелись склады для товаров и загоны для верблюдов. Но караван-сараи были не повсюду, случалось ночевать где попало, чаще всего в крошечных духанах, где комната для приезжих была маленькой, сырой и спать приходилось прямо на полу. Так ехали они день за днем, продвигаясь вглубь Азии, и с каждым днем все тоскливее становилось на душе у Саввы. Он мысленно измерял расстояние до Москвы, до родных и близких, расстояние, которое все увеличивалось, и однажды на какой-то стоянке он почувствовал себя таким одиноким и несчастным, что расплакался и проплакал всю ночь.

На двадцать второй день путешественники прибыли к воротам Мешхеда, где были остановлены стражниками, потребовавшими пошлину за ввоз товаров (в Персии право взимания пошлины дается на откуп), но за русские товары пошлина была уже уплачена на границе, и потому Савва приказал спутникам, не обращая внимания на стражу, провозить караван в город.

Мешхед – город богатый, Хороссан – самая плодородная, самая благополучная из персидских провинций. Торговля пошла бойко, Савва сразу стал заметным человеком в городе и был удостоен приема наместником шахиншаха.

Но тоска не оставляла его. В городе со стотысячным населением был всего один европеец, бельгиец по национальности, бывший унтер-офицер французской армии, мсье Шоз, занимавший видный пост при дворе наместника: он был инструктором стражи, очень многочисленной, хорошо вооруженной, охранявшей наместника от возможных бунтов и покушений. Вооруженных людей было столько, что действительно создавалось впечатление ежеминутной опасности. Кроме стражи, была еще полиция, и начальник ее, полицмейстер, посоветовал Савве, кроме Алла-Верды, не отходившего ни на шаг и ни на минуту не снимавшего руки с рукоятки кинжала, завести еще двух стражников – феррашей, которые шли бы с нагайками впереди и сзади. Савва послушался его и с тех пор ходил в сопровождении трех вооруженных людей. Об этом, может быть, любопытно читать, но жить так долгое время не очень-то приятно.

Как-то персидские купцы, торговавшие в священных кварталах, то есть в той части города, куда доступ иноверцам был запрещен, предложили продать им значительную часть товаров за наличный расчет. Савва с радостью согласился и, забыв наставления о том, что никому нельзя доверять, отослал товары, прежде чем получил деньги. Пришлось прибегнуть к установившимся уже в городе высоким связям, чтобы заставить купцов уплатить. Мсье Шоз даже пригрозил купцам, что за такие проделки они получат палками по пяткам. В результате все было устроено, и Савва со своими феррашами и приказчиками пришли в караван-сарай с грузом золотых туманов. На запрос, что делать дальше, из Баку ответили, что остаток товаров следует передать одному из сопровождавших – Махмуду, а самому можно возвращаться в Баку.

Как ни тяжел был обратный путь, он был радостен. После Персии Баку кажется уже землей обетованной – там можно услышать русскую речь, можно ходить без охраны… В Баку Савву ожидала приятная новость. Как видно, было решено, что испытание он выдержал и может быть амнистирован: ему была поручена организация подготовки товаров на Нижегородскую ярмарку. Таким образом, пробыв в Баку и в Персии почти год, Савва уехал домой. Он в точности выполнил поручение, данное ему Бекманом: собрал в Москве все необходимое для ярмарки, поехал в Нижний и там все устроил. Мысль о том, что нужно возвращаться в Баку, угнетала его. Он пишет Ивану Федоровичу и просит решить, что ему делать дальше: возвращаться в Баку или ехать в Москву. И Иван Федорович решает – в Москву. И уже недвусмысленно признается, что именно его, Савву, хочет ввести как можно скорее в курс своих дел. «Надо же хоть одному из сыновей войти в отцовское общее семейное дело… чтобы при неспособности по старости отца не играть в жмурки»16.

Таким образом, с осени 1863 года Савва снова в Москве.

Москва в те годы менялась на глазах. Уходила в прошлое Москва николаевская: исчезли будочники с алебардами, рыдваны с выездными лакеями на запятках, исчез дух покорности и солдафонства; нарождалась послереформенная Москва: строились новые дома, и хотя было их пока не так уж много, но они резко изменили старое обличье города, больше стало людей, одетых по-европейски, и толпа стала оживленнее и речи смелее. Студенты, воспользовавшись правом не носить форму, ходили в штатском, отрастили волосы; появились стриженые девицы в коротких платьях и в синих очках, о них распускались небылицы, обыватели шарахались.

Во всей этой меняющейся обстановке легче было разобраться молодому человеку, легче поспеть за новизной, использовать ее в своих целях – это Иван Федорович понимал, и это, возможно, заставило его столь решительно поступать с Саввой, которого он прочил своим преемником; это заставило его принудить сына пройти короткую, но очень интенсивную школу практической жизни, какой она должна была быть по его понятиям; это же заставило его поспешить с возвращением Саввы в Москву. Но передать сыну дела Иван Федорович еще не смог. Восточный климат очень неблагоприятно подействовал на Савву, он заболел и вынужден был пройти длительный курс лечения, после чего Иван Федорович послал сына в Милан, желая извлечь из этой поездки двоякую пользу: дать сыну возможность пожить в благодатном итальянском климате и одновременно приглядеться к европейским методам торговли, конкретно – торговли шелком.

Понимал ли Иван Федорович, что пустить сына в Милан было весьма опрометчиво с его стороны? Торговлю шелком Савва постигал, но в меру, чтобы не было нареканий, бóльшую же часть времени отдавал другому. Он решил использовать свое пребывание в Милане, чтобы серьезно постичь итальянскую школу пения. Каждый день приходил маэстро и добросовестно и методично переделывал голос Саввы на итальянский манер. Потом он пригласил еще одного преподавателя и с ним изучал оперные партии. Савва захотел даже попробовать свой голос в настоящем театре и уже договорился, что ему разрешат исполнить две басовые партии – в «Норме» и «Лукреции Борджиа» – в одном из средних миланских театров.

Иван Федорович явно рисковал, что сын его приедет из Италии не торговцем, а певцом. И то ли он прослышал о том, чем занимался Савва в Милане, то ли действительно умирающая тетушка желала проститься, но именно по этой причине Савва был вызван в Москву и в Милан уже не был отпущен.

В Москве он получил от отца капитал, необходимый для начала собственного дела, снял здание на Ильинке и открыл торговлю итальянским шелком в компании с неким Вединисовым.

В черновых набросках автобиографии Савва Иванович писал: «Вскоре я познакомился с семьей Сапожниковых, заинтересовался их дочерью. Меня привлекала…»17 Фраза эта осталась незаконченной, вместе с предыдущей зачеркнута и в беловую рукопись, перепечатанную потом на машинке, не вошла, так что мы можем только догадываться о том, что могла привлечь двадцатитрехлетнего Савву Мамонтова семнадцатилетняя Лиза Сапожникова, ибо знаем о ней, и довольно много, из воспоминаний и переписки близких семье Мамонтовых людей, главным образом художников. Правда, воспоминания эти и письма относятся к более позднему времени, но можно предположить с достаточной вероятностью, что характер Лизы Сапожниковой к семнадцати годам в основном сформировался. Лиза была девушкой умной, рассудительной, искренней и глубоко религиозной. И возможно, что именно это последнее качество, соединенное с очень сильной волей, сформировало те черты ее характера, о которых с такой любовью говорят Серов, Васнецов, Нестеров, Остроухов, Антокольский, Поленовы…

Что еще могло привлечь Савву Мамонтова в Лизе Сапожниковой? По-видимому, высокая культура молодой девушки, не столь часто встречавшаяся в купеческом кругу. Культуру принесла в семью мать Лизы – Вера Владимировна, урожденная Алексеева. Она была родной сестрой Сергея Владимировича Алексеева, сын которого Константин, двоюродный брат Лизы, известен теперь по псевдониму Станиславский. О нем мы будем говорить еще не раз.

Попав в дом к Сапожниковым, Савва, естественно, почувствовал себя среди своих, настолько общи были его интересы и интересы этой семьи.

Женитьба Саввы на Лизе Сапожниковой, и с точки зрения Ивана Федоровича, не была мезальянсом, ибо покойный отец Лизы был купцом первой гильдии, то есть ровней ему. В ответ на письмо Саввы Иван Федорович отвечал в свойственном ему в переписке с сыном нравоучительно-назидательном духе: «Выбор подруги на всю жизнь зависит от сердца и здравого рассудка, одного другим поверенного. Выбор твой указанной невесты Лизы Сапожниковой, если не противоречит сердцу, есть выбор правильный и достойный»18. Мать Лизы тоже ничего не имела против брака дочери с Саввой Мамонтовым.

25 апреля 1865 года молодые были повенчаны «в Сергиевской церкви, что в приписном сельце Кирееве»19.

Иван Федорович вел «Дневник в Кирееве». Тогда, видимо, многие вели подобные дневники, в которых кратко, но методично, изо дня в день, записывалось: какая была погода, кто гостил и т. п. В 1865 году «Дневник в Кирееве» начинается записью 23 апреля, из которой явствует, что в Киреево приехали специально для того, чтобы вдали от Москвы по-семейному отпраздновать женитьбу Саввы. Запись 25 апреля: «Воскресенье. День ненастный. Была обедня. Гости прибыли к 3 часам прямо в церковь. Венчание кончилось к 4 часам. Пир начался обедом… Гости разъехались к 9 часам»20.

Остаток весны и начало лета молодые прожили в Кирееве, где для них начали строить отдельный дом, а в середине лета уехали в свадебное путешествие в Италию.

Вера Владимировна была против свадебного путешествия. Это не входило в обычаи купеческих семей. Но обычаи так быстро менялись, что она махнула рукой и смирилась. В свадебное путешествие Савва решил взять младшую сестру свою Ольгу, с которой Лиза очень скоро стала дружна.

В конце августа молодые вернулись в Москву. Иван Федорович купил Савве дом на Садовой, напротив Спасских казарм. Дом был большой, двухэтажный; нижний этаж каменный, верхний – деревянный (через несколько лет этот дом станет одним из центров художественной Москвы).

Будучи безусловно уверенным в деловых способностях Саввы, Иван Федорович начал вводить его в свои дела – главным из них было железнодорожное строительство. Троицкую дорогу решили в будущем продлить до Ярославля. Иван Федорович был держателем контрольного пакета акций, то есть именно от него фактически зависели все решения компании. Другим крупным акционером был Федор Васильевич Чижов, человек необычайно интересный: он был математиком и филологом, был знаком с Гоголем и Аксаковым, был близким другом семьи Поленовых, и переписка его с ними свидетельствует о том, что Федор Васильевич и в живописи знал толк. По-видимому, ему поручил Иван Федорович следить за действиями Саввы в правлении дороги. Сам он чувствовал себя все хуже и все больше отстранялся от дел.

А пока что молодая чета Мамонтовых переживала первые счастливые годы семейной жизни, со всеми ее большими радостями и маленькими огорчениями.

Почти через два года после женитьбы, 4 апреля 1867 года, у Мамонтовых родился сын Сергей. С этого события начинает свои записки Елизавета Григорьевна. К сожалению, записки эти не доведены до конца, они обрываются 1874 годом. В начале их рассказывается о любительском спектакле в Кирееве летом 1868 года. Театр был устроен в риге, ставили «Грех да беда» Островского. Вообще лето прошло очень весело и хорошо. В сентябре переехали в Москву. Елизавета Григорьевна уже ждала второго ребенка. Зиму прожили в своем доме на Садовой-Спасской. Савва Иванович часто уезжал в Ярославль по делам железной дороги.

18 мая 1869 года у Мамонтовых родился второй сын – Андрей, – его стали называть Дрей, а чаще Дрюша.

Лето опять провели в Кирееве. Сережа сдружился с дедом Иваном Федоровичем. Прошлым летом он боялся, когда дед брал его на руки, плакал, а теперь сам ходил к нему в комнату за баранками. Когда Сережа пел «Славься, славься, наш русский царь» – слова песни, которые он услышал, гуляя с няней у Спасских казарм, – Иван Федорович говорил: «Не царь, а мужик. „Славься, славься, наш русский мужик“».

Сережа был уверен, что он слова помнит хорошо, и доказывал, что: «царь».

Еще этим летом Сережа близко сошелся со своими двоюродными сестрами, дочерьми Федора Ивановича, Соней и Машей.

Днем 8 августа дедушка взял маленького Дрюшу и поехал с ним в коляске кататься, вечером старшим внукам устроил фейерверк, а назавтра, 9 августа, заболел. Врачи, приехавшие из Москвы, определили воспаление брюшины. Иван Федорович прохворал десять дней и 19 августа умер. Младшая дочь Ольга убивалась так, что решено было увезти ее из Киреева. Елизавета Григорьевна взяла с собой Сережу, оставив Дрюшу с няней и кормилицей, и вместе с Ольгой поехала в Киев. Они прожили там неделю, ходили по святым местам, гуляли в парке над Днепром и в сентябре вернулись в Москву.

Зима прошла без особых происшествий. Савва Иванович, наследовав от отца акции железной дороги, проявил энергию и решительность.

Поддерживаемый Чижовым, человеком опытным и влиятельным, Савва Иванович приобретал все больший вес в правлении дороги. Используя свои связи, в частности знакомство и доброе отношение министра путей сообщения адмирала Посьета, Чижов добился, что правительство передало концессию на строительство Донецкой каменноугольной железной дороги Савве Ивановичу. Чижов очень надеялся на энергию и деловую хватку молодого Мамонтова, хотя ему и не нравилась горячность Саввы Ивановича, его охота принимать рискованные решения, поэтому пост председателя правления Ярославской дороги Чижов оставил за собой. Дело в том, что был проект продления этой дороги до Костромы, и Савва Иванович готов был ввязаться и в это дело. Чижов был родом из Костромы, ему, конечно, хотелось, чтобы железная дорога была подведена к его родному городу, но он был уверен, что такая дорога будет убыточной. Зато когда Чижов заболел и председательское кресло перешло к Мамонтову, он, пользуясь контрольным пакетом, дававшим ему фактически право единолично принимать решения, утвердил проект о постройке дороги от Ярославля до Костромы. Чижов за голову хватался от подобных выходок своего компаньона. Но время осторожных предпринимателей прошло, нужно было успевать поворачиваться, нужно было поспевать за временем. События оправдали решение Мамонтова. Дорога до Костромы была построена, и эксплуатировалась, и давала прибыль. Строилась дорога в Донецкий бассейн. Имя Саввы Ивановича Мамонтова приобретало все большую известность как имя предпринимателя умного, решительного и на редкость удачливого.

Глава II

Итак, Савва Мамонтов, теперь уже прочно – Савва Иванович, стал наследником и продолжателем главного дела своего отца – железнодорожного. Наследником Киреева стал старший брат, Федор. Он был, как мы уже говорили, слаб здоровьем, и, по-видимому, Иван Федорович считал, что во владении недвижимым больше гарантии для продолжения обеспеченной жизни. А Савва имение сам себе купит, он уж, как ни кинь, прочно стоит на ногах. Что ж, Иван Федорович был прав…

Первая зима без отца прошла тихо, грустно. Савва Иванович с головой ушел в дела, Елизавета Григорьевна воспитывала детей да посещала во 2-й мужской гимназии, что на Разгуляе, курсы для женского образования: слушала лекции по математике.

В конце февраля запахло весной, потянули теплые ветры. Мамонтовы стали думать, где провести это лето и вообще где его в будущем проводить. Ну понятно, надо покупать имение. Так поступали все в их кругу, так решили поступить и Мамонтовы. Предложили Савве Ивановичу усадьбу Столбово, по Курской дороге. Он поехал, посмотрел, усадьба понравилась, все, о чем мечталось, есть: дом, хозяйственные постройки, лес, река. Совсем уж хотел было кончать дело, повезти Елизавету Григорьевну, чтобы посмотрела женским глазом, и – купчую. Как вдруг явился какой-то маклер и предложил: около Хотькова монастыря, версты за три-четыре, ну от силы пять, – Абрамцево. Бывший владелец, писатель Аксаков Сергей Тимофеевич, преставился, сейчас уж и сынок его старшой, Константин Сергеевич, и старушка, жена Сергея Тимофеевича, богу душу отдали; владелица – дочка, Софья Сергеевна. Вот надумала она продавать Абрамцево, поскольку сама в Москву перебралась на жительство. Имение славное: речка Воря, два пруда, лес богатейший, старый, Троицкая дорога рядом, а в лавру пешком за день дойдешь.

Савва Иванович места эти знал преотлично: ведь расположены они возле Троицкой дороги, которой он был теперь главный владелец.

Не стали откладывать в долгий ящик. 22 марта 1870 года рано утром супруги Мамонтовы, взявши с собой для верности хорошего знакомого своего Николая Семеновича Кукина, первым утренним поездом отправились в Хотьково. В Хотькове уселись в розвальни и поехали в Абрамцево. День был солнечный, у деревьев проталины обозначились уже резко, весна была в воздухе, и на душе было весело, радостно.

Выехали из густого монастырского леса на просеку и вдруг на пригорке увидели дом, крашенный серой краской, а крыша красная. И таким он издали показался уютным, словно сохранял в своих стенах былое аксаковское тепло, словно рад был гостям, что, кажется, тут же покупка была решена.

Въехали во двор. Их встретил охранявший усадьбу камердинер Аксакова Ефим Максимович. Во всем имении только и жителей было, что он с женой да дочка их Дуня.

Прошлись по комнатам: комнаты хорошие, славные такие, просторные и одновременно уютные, солнце играет на полу, старая аксаковская мебель стоит, портреты по стенам. Старый аксаковский камердинер рассказывает о Сергее Тимофеевиче, показывает комнату, в которой отдыхал Николай Васильевич Гоголь, когда приезжал к Сергею Тимофеевичу в гости, комната так и называлась у Аксаковых – «гоголевская». Вышли из дома, оглядели снаружи. Дом старенький, но еще постоит не один десяток лет. Отодрали для верности тесину на углу – поглядеть, каков лес. Лес оказался отменный, здоровый и толстый. Кое-что отремонтировать из хозяйственных построек, обновить, а кое-что и заново построить, годик-другой повозиться, и будет отличнейшее имение.

Решено было Абрамцево покупать. Назавтра отправились к Софье Сергеевне Аксаковой договариваться о цене.

Аксаковы владели Абрамцевым около тридцати лет. Были они людьми необычайно интересными. И отец, Сергей Тимофеевич, и оба сына – Константин и Иван – много и плодотворно занимались литературой, каждый на свой манер, причем, хотя отец начал писать позднее сыновей, прославил фамилию он, ибо наделен был редким художественным талантом. Именно общество Сергея Тимофеевича привлекло в Абрамцево Гоголя, а потом Тургенева. Хотя и молодые Аксаковы были по-своему замечательными людьми и к ним тоже ездили гости: братья Киреевские, Хомяков, Самарин и другие литераторы, составившие в 40-е годы прошлого века особое направление в литературной и общественной жизни России – славянофильство.

Всегда в Абрамцеве было много народу, всегда было оживленно, разговоры и споры затягивались допоздна. И так продолжалось вплоть до 1859 года, когда умер Сергей Тимофеевич. Через год после него умер Константин Сергеевич, а еще через несколько лет и старушка – вдова Сергея Тимофеевича – умерла, завещав имение дочери. Таким вот образом Софья Сергеевна Аксакова стала владелицей Абрамцева.

23 марта 1870 года Савва Иванович Мамонтов явился к ней и сказал, что был вчера в ее имении, все ему понравилось и он хочет Абрамцево купить.

«Так как все Аксаковы порядочные люди, – писал впоследствии Савва Иванович, – то разговор о покупке пошел очень просто и ясно». Софья Сергеевна рассказала, что на деньги, вырученные от продажи Абрамцева – 15 тысяч рублей, – и леса, уже проданного на сруб какому-то Головину, разбогатевшему крестьянину из Мытищ, она хочет основать приют. К ней ездит уже некоторое время купец Голяшкин, предлагает 13 тысяч, но она от своей цены не отступит.

Дом в Абрамцеве требовал ремонта, многие служебные помещения тоже, а 15 тысяч рублей – деньги немаленькие. Кроме того, нужно было во что бы то ни стало перекупить проданный на сруб лес, чтобы не обезобразить имение… А вместе с тем Абрамцево было таким имением, какое вряд ли еще когда-нибудь представится случай приобрести. Савва Иванович решился; назавтра опять посетил Софью Сергеевну, вручил ей задаток, купчая была совершена, и к началу апреля Мамонтовы стали владельцами Абрамцева. Оформлена была купчая на имя Елизаветы Григорьевны. Опять поехали осмотреть, теперь уже тщательно, решить, что и как ремонтировать, что в первую очередь, а с чем можно повременить.

С лесом, проданным на порубку, устроилось удачно. К счастью, Головин, купивший этот лес, выплатил не все деньги; подходил срок очередного платежа, у него денег не было. Савва Иванович предложил уплатить оставшиеся две с половиной тысячи, с тем чтобы часть леса, наиболее красивая (дубовая роща), была сохранена. Кулак долго изворачивался, но необходимость вынудила его пойти на компромисс. Дубовая роща была спасена, и Мамонтовы вздохнули свободно. Вырубленное место два года еще производило впечатление зияющей раны, но вот от старых корней пошли молодые побеги, потянулись деревца, и молодой лесок вырос на месте погубленного…

Ремонт дома шел споро, и уже с 12 июля понемногу стали в него перебираться. Ходили по лесу, знакомились с его прелестями, совершали небольшие путешествия вдоль Вори. Савва Иванович уезжал утром в Москву – отец приучил его к каждодневному труду, – а вечерним поездом возвращался в Абрамцево. Осенью вернулись в Москву всей семьей. Хотя и жаль было расставаться с Абрамцевым, но пришлось: Елизавета Григорьевна была на последнем месяце беременности. 15 октября 1870 года родился третий сын – Всеволод, которого в семье стали звать Вокой.

А зимой серьезно заболел Дрюша. Врачи определили болезнь почек в очень тяжелой форме. (Впоследствии это заболевание несколько раз вспыхивало, подтачивало организм, пока не свело Дрюшу в могилу совсем молодым человеком.)

После первого рецидива болезни, в конце 1871 года, положение его стало настолько серьезным, что врачи отказались от Дрюши, считая, что дни его сочтены и их помощь ни к чему не приведет. Елизавета Григорьевна и няня Анна Прокофьевна бессонные ночи проводили у его кроватки, то впадая в отчаяние, то обретая надежду. И вдруг наступил перелом. Молодой организм одолел болезнь. Врачи настоятельно советовали увезти Дрюшу из Москвы куда-нибудь на юг, лучше всего в Италию…

В эту пору Савва Иванович познакомился с архитектором Гартманом, который был знаком со скульптором Антокольским, жившим в Риме. Гартман бывал у него, видел, как он работает над статуей Петра I, знал прославившую Антокольского работу «Иван Грозный», которой Антокольский сказал новое слово в русской скульптуре. Статую эту восторженно приветствовал Тургенев. Он опубликовал статью о скульпторе в «Санкт-Петербургских ведомостях», писал о нем письма к друзьям. Петербургскую мастерскую Антокольского посетил даже царь Александр II, осмотрел статую, сказал, что она ему нравится, и заказал для себя бронзовую отливку с нее. Совет Академии художеств под впечатлением такого чрезвычайного события присвоил студенту Антокольскому, пренебрегшему всеми академическими традициями и вообще чье дальнейшее пребывание в Академии было под вопросом, звание академика – случай необычайный, единственный. Но, работая над «Иваном Грозным», Антокольский тяжело заболел горловой чахоткой, и врач Сергей Петрович Боткин велел ему немедленно уехать на юг. Теперь Антокольский, ставший вдруг знаменитым, мог себе это позволить. Он уехал в Италию, в Рим, снял мастерскую и начал работать над статуей Петра I. В то время в Риме, кроме Антокольского, жили историк искусств Прахов и еще несколько художников и скульпторов из России.

Гартман рассказывал с таким жаром о художниках, о том, как хорошо в Италии в феврале – совсем тепло и все в цвету, что Мамонтовы твердо решили: «Ехать!» Гартман написал рекомендательное письмо к Антокольскому, и сборы начались. Главное – надо было обеспечить безопасность для слабого еще Дрюши; Воку решили оставить с кормилицей у бабушки Веры Владимировны. С собой взяли няню Дрюши Анну Прокофьевну и Сережину гувернантку Александру Антоновну. Савва Иванович должен был привезти семью на место, устроить и возвратиться в Москву, к делам, чтобы в начале лета опять приехать – увезти всех обратно.

12 февраля 1872 года выехали из Москвы в Петербург (прямой дороги за границу еще не было), а затем через Мюнхен в Милан. Февраль в Италии действительно был чудесен. Савва Иванович и Елизавета Григорьевна с радостным чувством смотрели, как Дрюша на глазах оживал, становился веселым, бегал по саду. В Милане Мамонтовым посоветовали отправиться не в Рим, а во Флоренцию, где и климат здоровее, куда и путь короче, да и жилье найти легче. Решили ехать во Флоренцию. Пришли в восторг от флорентинского теплого воздуха, ясного неба, от художественной атмосферы города, хранящего в каждом уголке аромат искусства и старины. Больше никуда не хотелось ехать. Савва Иванович устроил семью и уехал в Москву. Месяц Елизавета Григорьевна с детьми прожили на вилле «Де Магни» – на полпути между Флоренцией и Фьезоле.

1  «Благородным спектаклем» назывался спектакль, сборы с которого поступали в чью-нибудь пользу, например неимущих студентов.
Скачать книгу