Я жизнью жил пьянящей и прекрасной… бесплатное чтение

Эрих Мария Ремарк
Я жизнью жил пьянящей и прекрасной…
(сборник)

© The Estate of the Late Paulette Remarque, 1998

© Verlag Kiepenheuer & Witsch GmbH & Co. KG, Cologne / Germany, 1998

© Перевод. В. Куприянов, 2018

© Перевод. А. Анваер, 2018

© Перевод, стихи. Н. Сидемон-Эристави, 2018

© Издание на русском языке AST Publishers, 2018

* * *

Письма
1917–1970
Избранное

Георгу Миддендорфу. Бат. I.R. 15, II. Саперная рота Бете

Торхаут, 01.08.1917 (среда)


Дорогой Допп!

Лежу теперь в Торхауте в лазарете, но иду на поправку. Я почти не пострадал, легкие ранения, никаких болей, скоро уже все пройдет. Муку ты можешь на этот раз послать домой в маленьких полевых почтовых пакетах, хорошо упакуй — Луизенштр., 28. И еще сало в котелке. Мои чулки и прочие вещи можешь пока взять себе, я сообщу тебе мой адрес или скоро зайду сам. Здесь я могу основательно отоспаться.

Большой привет.

Твой

Эрих.


Георгу Миддендорфу. I.R. 77. Германская полевая почта 744

Дуизбург, 25.08.1917 (суббота)


Дорогой Допп!

Как твои дела? Хорошо! У меня все в полном порядке.

Я уже бегаю, могу выходить, когда захочу, получаю добрую еду и сердечность — что еще можно пожелать! Мой запасной батальон I.R. 78 в Оснабрюке. Туда меня позже отправят!

Здесь, в канцелярии, я получил должность писаря. Надеюсь остаться при ней подольше. Придется положиться на везение и старание. Когда ты меня навестишь? Скоро? Учитесь ружейным приемам, или что там у вас? Уже побывали в окопах? Кто еще ранен? Как там наш любимый капрал? Передавай ему мой большой привет. Ты видишь, у меня куча вопросов, на которые ты когда-нибудь ответишь твоему

Эриху Ремарку.


Георгу Миддендорфу

Дуизбург, 26.09.1917 (среда)


Дорогой Допп!

Прости за долгое молчание. Умерла моя мать, поэтому я уехал в Оснабрюк и мне было не до писем. Я тебе обо всем расскажу. Кольраутц, который получил ранение в живот, через несколько дней скончался. И представь себе: Тео Троске, раненный в пятку, получил еще три ранения в голову. Несчастный парень тоже умер через несколько дней. Вимана* я встретил в Оснабрюке. У него осколочное ранение снизу через бедро в область живота. Осколок еще в нем. В. будет через несколько дней направлен в зап. батал. I.R. 15. Кранцбюлер потерял ногу до колена. Он в городской больнице и в очень плохом состоянии.

Мясник Товер ходит на костылях. Это была сердечная встреча! Да, ты еще не знаешь: у меня новое ранение в шею! В остальном в Оснабрюке все по-прежнему. Я побывал в школе — Бок совсем плох! Он хочет поехать на воды. Я встретил его на Хазештр., когда он подвозил какую-то женщину, поскольку Клеменс исчез: «Черт возьми, фрау, где же Клеменс? Он, конечно, остался дома?» — «Да, парень, я не знаю. Я его не видела!» При этом Клеменс стоял рядом с ним и с ним разговаривал. «Вот как, тогда я вам желаю скорого выздоровления». В школе все как обычно. Папу Хильтера* я здорово вывел из себя. Еще бы несколько шпилек по поводу дезертирства, и я бы с удовольствием его покинул. Адольф как раз купил огурцы, когда я пришел. Понимаешь, почти все 99-го года на фронте. Здорово, да?

Меня еще не скоро выпишут, раны зарастают плохо. Плевать! Не буду об этом сокрушаться. И как твои дела, Допп, мой дорогой? И что с моей постелью? И с Антигоной?* И как там с обмотками у маленького ефрейтора, и Шеффлера, и капрала? И со всеми короткими штанами? Если ты можешь мне написать адреса товарищей, напиши, пожалуйста. Большой привет Джонни, Боргельту, Трапхенеру и пр. знакомым.

И ты, дорогой Допп, в своих русских сапогах и со своей прожорливостью напишешь, конечно, и довольно скоро твоему

Жиряге.


Георгу Миддендорфу

Дуизбург, сентябрь/октябрь 1917


Блистательный Допп, мошенник мой любимый!

Сердечное спасибо за открытку. Итак, мои раны все еще не залечились. Но я принял меры, которые еще долгое время позволят мне занимать койку в лазарете и дальше флиртовать с дочкой всемогущего госпитального инспектора*, а также помогать в качестве писаря канцелярского. Думаю, если вдруг чудесным образом не упадет кирпич с крыши мне на голову или что-то подобное ужасное не случится, то морозную зиму пережить удастся. Можно будет прогуливаться, когда захочется, шалить со стойкой рейнской девицей, устраивать фортепьянные концерты, изображая виртуоза, вызывать глубокое сочувствие у сестер из Красного Креста и провожать их до дому.

Таков субъект всеми здесь любимый. С отдельной комнатой и мягкой постелью. Музицирует, почитывает и вспоминает часто своих друзей, милый Допп! Хотел бы я таким хитрецом оставаться. Заходить в канцелярию и заигрывать с дочкой инспектора, давать уроки музыки докторским детям. Оставаться в лазарете блестяще и смиренно едяще.

О великолепное жаркое свинячье!

Всем товарищам по саперной роте привет. Стараясь быть хитрее и оставаясь самим собой

и товарищами любимым,

Жирующий!


Пиши же мне о своей жизни, как вы там. Имею большой интерес как пишущий роман*.


Георгу Миддендорфу

Дуизбург, 10.01.1918 (четверг)


Дорогой Допп!

Сочувствую тебе от всего сердца! Вот дерьмо, в такой холод в воронках карабкаться, с застывшими ногами и руками стоять в карауле и вообще уже больше не быть человеком. К нам недавно пришел санитарный поезд из Камбрая. Ребята тоже очень жалуются на холод и лед на фронте. У них притом ужасные ранения, ампутации, раны величиной с детскую головку, перебиты кости и подобное. Мне иногда кажется преступлением, что я здесь сижу в тепленьком местечке. Как там, собственно, сейчас у вас? Расскажи мне об этом; ты знаешь, меня это очень интересует!

Тебя уже повысили в звании?

Есть ли уже у тебя знак отличия?

Сколько вас еще осталось?

Хочет ли Джонни все еще стать офицером?

Что поделывают Шеффлер и капрал возлюбленный?

О Зеппелях ты, конечно, тоже ничего не знаешь.

Где вы были на Рождество и на Новый год?

Впрочем, прими поздравления к обоим праздникам; чтобы ты сберег и дальше свое бренное тельце; возможно, с легким ранением попадешь в Дуизбург. Тогда сразу получишь у нас назначение в канцелярию.

Я на Рождество и на Новый год не был в отпуске в связи с отменой отпусков.

Но Рождество и Новый год были здесь очень приятны. Медицинские сестры ходили с ангелочками и зажженной новогодней елкой, было много подарков в каждой палате, где бедные парни лежали в постелях и от волнения даже не могли петь старые рождественские песни. Многие прикрывали глаза руками, я видел, как взрослые люди плакали, как дети, и их сердечную тоску и тоску по дому доверяли белым подушкам. Я, собственно, должен был помогать при сюрпризах, так как каждому из раненых поручили вручить в подарок от города — по три буханки хлеба.

Это Рождество мы оба, пожалуй, никогда не забудем: ты в развалинах, крови, дерьме и смерти; я в лазарете.

Но война все же скоро закончится, и мы снова встретимся.

Если я попаду в запасной батальон, я прежде всего посмотрю, удастся ли мне снова вернуться к вам. Я бы хотел снова оказаться вместе с тобой. Возможно, ты уже станешь капралом, и я попаду под твое командование. Но тогда тебе придется со мной непросто.

О семинаре я больше ничего не слышал. Я постараюсь узнать, что там нового, и сразу поделюсь с тобой. Или знаешь что? Что поделывают коллеги? Надеюсь, никто из них не погиб?

Огромный мирный привет.

Твой

Жиряга.


Людвигу Бете

Дуизбург, 19.10.1918 (суббота)


Дорогой господин Бете!

Ваши стихи меня очень порадовали своим тонким стилем. У Вас я нашел то, что я особенно люблю — настроение! Я всегда представляю себе стихи как картину. Как в картине следует держаться совершенной гармонии линий и красок, избегая лишних цветов, выбирать очень тщательно, так и в стихах. Краски — это слова, и линии — это звуки. Надо тщательно подбирать каждое слово, каждое слово дает общей картине оттенок или цвет. Возьмем Ваше первое стихотворение. Если бы Вы сказали: «Из далеких лесов прихожу я», тогда бы с самого начала в стихотворении прозвучала бы робкая печаль, нежное веяние. Тогда бы показались и следующие слова о вечерней заре глубокими: «тяжелые кроны деревьев» и «поднялись выше башен». Вы должны были бы написать: «Из голубых лесов» — это подходит к глубине, к цветовому настроению стихотворения. Это создает прекрасную картину, голубые леса и красное золото вечера. То, что линии в картине, то и звучание в стихах. Под звучанием я понимаю скорее внешний выбор слов. Напр., слово в «Сумерках»: «Umwacht!» Очень здорово! Это великолепное мягкое w — «Umwacht» — cразу слышишь низкий темный звон колокола! Или: «Da fährt die Seele sacht» — здесь слышишь лодку.

Сон в сумерках. Тот, кто вдруг очнулся, медленно поднимает лицо, последнее сияние отражается в нем, он говорит из глубины своей взволнованной души. Это может быть началом вашего стихотворения. Это сумерки, но цветные. Не весенние — или осенние сумерки, — нет, эти сумерки — сумерки души! Мир дышит в Ваших стихах, но не глупый вечный мир, нет, это мир преодоления! Можно видеть, что Вы днем без устали бились над проблемой: Бог — Мир — Жизнь, — чтобы вечером открыть свои душу и сердце чудесному миру желаний всей природы. И вижу в Ваших стихах не только мечтателя, но и бойца! Зримое тому доказательство я нахожу в последнем стихотворении. Это Ваша манера, наша манера! Детская песня приносит избавление. Если кто-то ищет мира в Канте, Шопенгауэре, Ницше и его не находит, тогда пусть ему принесет забвение и мечту сладкая песнь дрозда, блаженная арфа бродячего ветра. «Умиротворение — в тишине! Вечно мятежный дух! Это он! Вечное томление! Всегда желать большего, чем дано! Природа требует, чтобы я никогда не был доволен! Без устали дальше и еще дальше! Звезды как цель! Возможности растут с желаниями! Человек настолько ценен, насколько он идеалист! Я люблю людей, которые жертвуют идее свое бытие. Отчаянные! Неудержимые! Мы молоды, это великолепно!» — говорил Гете.

Ваш

Эрих Ремарк.


Лотте Пройс

14.11.1918 (четверг)


Лолотта!

Нашло безумие с паучьими лапами и когтями грифа из глухих углов бесформенного хаоса и снова вцепилось в мой лоб — но ночами я, сжав зубы, боролся с ним и повергал его ясным щитом моей воли, но Оно снова ясно и торжествующе вставало надо всем! Теперь я опять в каменоломнях подоплеки мира, по ту сторону слов и ощущений, и вокруг меня простирается мировая скорбь, необъяснимая мировая скорбь — но такова судьба знающих.

О Лолотта, мне часто не хватает твоих рук — ибо лоб часто пылает от насмешек и вокруг рта горят морщины, морщины высокомерия, этого тяжкого проклятия (о мог бы я его отринуть; но это сомнительное существование снова и снова воспламеняет его во мне). Иногда ночами, Лолотта, ты бываешь со мной — ты сидишь у моей постели и говоришь: «Милый, любимый» — и все это были мечты о тебе!

Так течет день за днем — ноябрь со звоном распадается под моими руками, и все сияние осени раскалывается в моих вопрошающих глазах, — о, припади к моему сердцу и поцелуй меня! Поцелуй меня! Ибо в твоем сердце брезжит мир, и я хочу его прочувствовать в тебе! Лолотта, любимая, — я, сияющий, растекаюсь вокруг твоего возлюбленного существа и держу тебя крепко! О, я знаю все! У кого еще есть более тонкий инстинкт к тебе, чем у меня? Но я улыбаюсь только уголками губ! Кто бы мог еще в моем окружении посметь без моей воли помыслить такое. Я знаю только одного соперника, который равен мне, одного ужасного: это я сам! Все остальное я отведу прочь левой рукой! Я не борюсь; я смеюсь до смерти! Ты вплетена в мою жизнь! Я люблю тебя!

Эрих.


Карлу Хенкелю

Оснабрюк, 28.11.1918 (четверг)


Дорогой господин Хенкель!

Бывают стихи, которые целиком исходят из поэта, как драгоценные жемчужины; никто не знает ни кому они принадлежат, ни какого они рода. Они вечны. Подобные стихи удаются любому поэту (то есть поэту!) два, три, пять раз. Но бывают и стихи, которые пульсируют в крови творца; в каждом движении, каждом слове, каждом образе вновь узнаваемы черты поэта — это уже другие стихи. (Стихи!) Как по картине пытаются угадать мастера, так же по стихотворению поэта. И тут я хотел бы опять перевернуть мое первое высказывание, ибо и в вечных стихах можно увидеть лик поэта, но в неком большом зеркале — зеркале всеобщего-или-чисто-человеческого. И это я хотел бы сказать о Вашей новой книге стихотворений: чувствуется, что за каждым из них стоите Вы! Не вызывающе, не горделиво или отдаленно; нет, совсем тихо и спокойно, с добрыми глазами и руками. Чтение для меня было настоящим праздником. Я брал каждое стихотворение в руки, как драгоценный камень, и рассматривал на свет — и я радовался, когда отблеск красоты преломленных цветных лучей попадал в мою душу. Что особенно всегда прекрасно у Вас, это полнота! Смиренная сила! Ощутимое присутствие целого при полной любви в разработке частного. Это так прекрасно, тепло и богато у Вас. Более того, если у меня лишь два-три копья пронзают воздух, у Вас в то же время в нем трепещут парус, флаги и цветы. Мне не хватает этого благоприобретенного богатства, которое идет из глубин уверенного в самом себе покоя, я же иногда богат, иногда беден. И в часы этой моей бедности я охотно обращаюсь к Вам, чтобы пить из Вашего источника.

Многие стихи — это тонкие мосты и наведение мостов назад к своей земле. Я же все еще не вернулся к себе. Не полностью! Но я чувствую порой, как что-то возникает во мне — это мосты, которые помогут мне вернуться. И если при этом читаешь стихи, в которых находишь родственное настроение, тут же молниеносно приходит прозрение! Но это должно быть родственное стихотворение. С обычными лирическими помоями я больше не хочу иметь ничего общего. Беспомощно я останавливаюсь перед все тем же вездесущим журчанием. Раньше еще удавалось вливать томление и душу в пустые видения и таким образом оживлять бледные тени! Теперь это уже не удается. У меня уже нет того перехлеста для подобных излияний. Тысячи пор во мне уже закрылись. Теперь я могу выносить только подлинную лирику — не такую, которая не прочувствована, но именно прочувствованную, не надуманную, но пережитую, не игру, но необходимость. Из преодоления бытия и собственного «я» пробивается вечный голубой цветок. Таковы Ваши стихи, дорогой господин Хенкель, и я не знаю, как мне Вас благодарить за то, что Вы мой ментор, что Вы все время умело и непринужденно указываете мой путь! В Ваших стихах я чувствую усилие Вашей руки и доброту Ваших глаз! В то время как другие стихи вызывают только недоверие, находишь ли в них кровь или помои, над Вашими можно доверительно закрыть глаза и следовать за Вами в сады благороднейшей человечности и красоты, не боясь разочароваться. Я беру всегда, когда у меня вечером есть время, одно стихотворение, и моя душа с наслаждением медленно смакует его, так же, как мое тело бокал благородного вина. Не пропустить ни одной частности, но и целое не упустить из виду! Дорогой господин Хенкель, Вы понимаете, что я пишу Вам сейчас только общие слова; я ошеломлен всей полнотой. Если бы я захотел приблизиться к тонкостям и красотам отдельного стихотворения, реминисценциям, парадоксам, созвучиям, захотел бы перечислить все красоты, мне пришлось бы написать целую книгу. И все равно бы осталось последнее и лучшее невысказанным, ибо это все не выразить словами. Я переживаю каждое стихотворение, в каждом я отыскиваю душу и бываю поражен, когда она открывается мне. У Вас находишь все! Серебряное, небесно-голубое блаженство с розовой поволокой (Эдуард Мерике), дружелюбную улыбчивую силу и радостное настроение (в застольных песнях), раздумчивую сосредоточенность (старая родина), дары от полноты владения (юные гости), юность! (к новой юности), мощное напряжение, суровую борьбу, спасение, смущение, восторг, экстаз, бурю и покой! И надо всем этим золотая и серебряная птица света — идете ли Вы в ночи и во тьме, лицо всегда исполнено света!

Дорогой господин Хенкель, я бы хотел Вам еще многое высказать и написать, о крепких выражениях, в которых Вы мне представляетесь одним из истинных, старых крестьян, подобных королям, — они не склонялись ни перед кем из князей и славились подобными изречениями! Обо всем, все бы я хотел рассказать Вам, но я не могу облечь это в слова — тогда я хочу взять Вашу книгу и насладиться ею.

Эрих Ремарк.

Неизвестной

18.02.1919 (вторник)


Дорогая фройляйн Мими!

Я копаюсь в старых письмах, расписках, воспоминаниях, и мое грубое сердце смягчается, и моя одинокая воля закрывает глаза, чтобы открыть дорогу мечтам. И вот теперь! Пусть вечерний ветер еще раз мне споет старую песню, я бы хотел забиться в угол дивана и смотреть на маску Бетховена — придите, мечты! Позади меня зевает пропасть, там погребены многие желания и надежды. Я поднимаю взор и иду своей дорогой дальше, где еще более ярко брезжит утренняя заря, ибо там должно, должно наконец взойти солнце, солнце, которое и мне принесет желанный мир и покой. Быть может, это будет даже хладная смерть — но об этом я не хочу писать; простите меня, но если вечер, одиночество, сумерки и печаль по горячо любимому ушедшему* смешались, тогда легко пишешь что-то сбивчивое. Я пишу Вам, потому что я верю, что найду у Вас понимание. Надеюсь, что Вы меня не проклинаете до основания — Вы не станете обличать другого человека из-за его слабости и безволия, но Вы скорее сами возьмете себя за косу — Вы вряд ли будете использовать доверительные слова в качестве оружия и стрел против того, кто не может себя защитить. Вы сумеете по-иному защитить свои прелести и не станете так обращаться со своими друзьями — Вы будете точно знать, чего человек стоит, Вы не откажетесь так легко от него — Вы сможете. Но я так далеко, и тени ночи уже смыкаются надо мной. Мне уже приходилось слышать от других достаточно упреков, даже обличений, — я буду молчать, хотя я мог бы говорить. Не исключено, что я мог бы своими речами снова добиться высокой дружбы, тогда бы все предстало в ином свете, но я молчу, ибо меня не поняли. Вы были мне, быть может, наиболее близки. Поэтому я пишу Вам. Я далеко — я же привык к скитаниям и расставаниям, — я не вернусь, я могу многое вынести, тем не менее я поднимаю голову и хочу сказать Вам на прощание: несмотря ни на что, я вижу сейчас все в розовом свете, придет скоро час, и мне воздастся по справедливости! Тогда я, возможно, снова понадоблюсь. Позовите меня тогда! Я приду! И я помогу! Несомненно! Я не хочу ни мстить, ни насмехаться, ни иронизировать, не буду требовать благодарности! Я приду, помогу — и пойду дальше своим путем. Если мой путь горек и тернист, кого это волнует! Мне еще ни разу не захотел помочь ни один человек, всегда мне приходилось оказывать помощь — обо мне никто не спрашивает. Это действительно так. Я и теперь помогу — это будет мое последнее доказательство дружбы! Возможно, подобное предложение от такого негодяя и мерзавца, как я, покажется Вам странным, но, поверьте, это правда! Я в долгу перед Фрицем. И в этом я остаюсь человеком: я обязан ему, единственному человеку, которого я действительно любил, вернуть долг, какой бы крови мне это ни стоило. Возможно, Вы мне не верите — ко мне стали так подозрительно относиться — вдруг, — но нет: Вы верите мне! Я это знаю! И это объясняется тем, что Вы во мне видите (тоже) человека, в то время как прочие видят сатану, дьявола, экспериментатора, бессердечного эгоиста. Поверьте мне еще и в этом: возможно, что из всех нас именно я меньший эгоист! Это звучит гордо, и самохвальство пахнет горелым; и все же я утверждаю это! Это было моей борьбой последних лет: долой свое «я»! Я слишком много жил для других людей, я слишком был беспечен к самому себе. И тут я хотел бы сказать Вам самое ужасное, что я натворил: два человека ругались слишком много и были настроены друг против друга. У них был один общий знакомый. Он попытался представить им последний компромисс и последний выход, чтобы помочь им обоим. И тут он понял: ты сумеешь помочь обоим, но в итоге потеряешь обоих, если они не сумеют помыслить более возвышенно и широко. Но он включил в себе эгоиста и сказал себе: «Пусть думают, что хотят, — все должно хорошо кончиться». Его предположение оправдалось. Но отнюдь не до конца; напротив, всю вину свалили на него — что он должен был сделать? Ему бы не следовало пытаться помочь им обоим. Он должен был встать определенно на сторону кого-то одного и определенно выступить против другого. А так он стал громоотводом. Еще, впрочем, стало его виной и то, что он выбрал слишком смелый прием. Он должен был думать более буржуазно, просто сказать: «Это меня не касается». Но зачем я говорю о событиях, которые уже прошли? Я хотел бы с Вами как-нибудь подольше поболтать целый спокойный, милый и примирительный летний вечер об этом и не только, человеческом и слишком человеческом. Жаль, ветер шумит, и моя лодка стоит наготове! Куда плыть? Наверное, к утренней заре или в закатную смерть — кто знает, что такое жизнь человека, воля человека, вера человека, свершение человека? Поверьте мне: гораздо важнее, что в ночном небе ветер гонит тяжелые тучи, чем в тысячный раз этот вопрос, вечный, на который никогда не будет ответа. То там, то тут вспыхивает звезда — когда видишь такое, все это скверное прошлое кажется таким жалким и незначительным, что хочется улыбнуться. И Вы теперь улыбаетесь — именно этого я и хотел; ибо с улыбкой я бы хотел проститься с Вами. Я не любитель высоких слов и трагических сцен. Потому я с улыбкой желаю Вам всего доброго, позовите меня, если я Вам понадоблюсь. С улыбкой я протягиваю Вам руку, как будто я завтра увижусь с Вами снова, — и все же я в последний раз говорю с Вами от души и остаюсь навсегда для всех пропавшим без вести. Авантюрист

Эрих Ремарк.

Неизвестной

03.03.1919 (понедельник)


Дорогая… [текст отсутствует]

…не могу передать, насколько я обрадовался Вашему письму. Только одно омрачает меня: мое молчание, вероятно, бросило тень на Вашу сестринскую доброту и доброжелательность. Я этого не хотел. Вы должны меня достаточно хорошо знать, чтобы сознавать, как я обрадуюсь. Я сам не могу и не хочу быть умеренным в том, что касается человечности и жизнерадостности. Прекрасно, когда встречаешь человека, свободного от филистерских предрассудков и нервозных ограничений, бескорыстного и доброжелательного.

Теперь я хочу рассказать Вам, почему я молчал. Вы бы не нашли во мне хорошего собеседника. И у Вас были свои тяжелые времена, потому я не хотел бы навязывать Вам еще и мои. Я знаю, что Вы хотели сказать, поверьте мне, но это так. Бывают дни, когда человек должен оставаться один! И я должен был преодолеть душевную катастрофу* — у судьбы тяжелые кулаки. Но в воскресенье, в сияющий день, я нашел в себе силы отбросить это, гордо поднял голову, повязал своей собаке веселую розовую ленту, при сиянии солнца вдел в свой Железный крест сережку вербы, надел свои знаки отличия лейтенанта (каковым я сейчас являюсь) и вышел мужественно и благородно на прогулку, так что филистеры вытаращились на меня. Вот каков я!

Но шестого марта, или нет — тогда я буду слишком печален, — в среду, пятого марта, вечером около семи часов я появлюсь на [текст отсутствует] улице. Надеюсь, что я тогда не помешаю. Если Вы хотите в другое время, назначьте мне, пожалуйста, я приду; я в настоящее время не в школе, я солдат, но могу договориться в любое время, мне нужно только предупредить и расписаться. Вы не должны позволить себе сломаться, это никому не позволительно, это хуже, чем смерть. Я хочу Вам помочь, если я это смогу, для этого я достаточно решителен. Я бы хотел помочь всем людям. Потому я стал спартаковцем и работаю для спартаковского движения с полной отдачей. Ибо это самое лучшее и самое человечное в данное время. Мы поговорим и об этом, и я постараюсь в этом Вас убедить, вопреки всему меня часто причисляют к классу разбойников. Но не стоит принимать во внимание болтовню людей. Такое происходит на каждом шагу. [текст отсутствует] Голову выше! С открытым лицом, с твердым кулаком и сердцем, Ремарк! В этом цель и задача!

Ваш

Эрих Ремарк.


Я прошу вернуть это письмо с обратной почтой.


Карлу Хенкелю

Оснабрюк, 27.03.1919 (четверг)


Дорогой господин Хенкель!

Из мучений, заблуждений и радостей я наконец выныриваю на какой-то момент. Мир бурлит, и моя юность бурлит вместе с ним. Я снова более-менее здоров и чувствую пьянящую полноту моих двадцати лет. Это слишком! Я бы хотел непрерывно расправлять руки и грудь навстречу дыханию жизни! Придите, чудесная жизнь, все муки, страдания и воздух, в это сердце! Весь блеск в этих глазах, чтобы их ослепило от избытка внутреннего света, чтобы лопнул сосуд от всех потоков, чтобы мои берега затопило этим приливом, так, чтобы я умер от избытка жизни и снова воскрес, потому что я не могу умереть от полноты и молодости, потому что я сам поток, прилив и жизнь, поток потоков, прилив приливов, жизнь жизни и блаженнейшая юность юности! Юность — это жизнь, и смерть, и вселенная, и Бог! Вечная юность! Божественная юность! Натиск против старости и мудрости! Золотое дурачество! Натиск против практического, разумного! О, эти ограниченные! Всеведущие! Нет! Все силы напрягать стараться ради цели, даже признавая, что она невозможна или напрасна; или: именно потому, что она невозможна! В этом молодость и величие!

Вы улыбаетесь, господин Хенкель! Да, но Вы не насмехаетесь! Это так! Ибо Вы тоже в нашем числе, годы не в счет, только сердце. И так как Вы среди нас, Вы воскресаете в каждом мае, Ваше сердце бьется в такт с нашими. Пусть это будет радостный привет Вашему острову с нашего пестрого корабля и привет и призыв к отваге: не отказывайтесь от борьбы! Новые силы прибывают, юность идет на штурм, Ваше дело — это наше дело, Ваша борьба — это наша борьба, Ваша победа это наша победа! Это знак того, что жизнь и творчество велики и подлинны были и будут, если это вдохновляет юность! И Ваш труд тоже наш, господин Хенкель, мы храним верность Вам, мы, грядущие, молодые!

Эрих Ремарк.


Дешану Бранду

Оснабрюк, 28.08.1920 (воскресенье)


Господин Дешан Бранд!

1. К выплаченной Вами сумме Вы забыли причислить квартирные деньги.


2. Согласно указу министерства, представителям (что также касается участников войны) может быть выплачено полное жалованье. Я рассчитал сумму, и Вы ее выплатили. Как председатель школьного правления Вы должны знать, что Вы обязаны его выплатить. Кроме того, Вы должны выплачивать жалованье ежемесячно, чего Вы не сделали.


3. Выплаченное Вами жалованье выплачивается в большинстве общин, да, в некоторых значительно большее, на том основании, что после 01.04.1920-го выплаченное общиной государственное жалованье при последующем вычете авансов и вследствие нового регулирования содержания общин снова погашается государством. Вы получаете все представительские деньги, начисленные государством, в земельных училищных кассах. Мое жалованье составляет ежемесячно 550 марок, из которых в настоящее время выплачено 420 марок. Остаток выплачивается позже. При этой доплате вычитаются деньги, выплаченные общиной. Выплаченная Вами сумма будет при последующем расчете снова вычтена государством; если Вы заплатили мне 300 марок, у меня будет вычтено только 300 марок, таким образом, у меня будет вычтена сумма, за которую я расписался. Выплаченная мне сумма остается той же, с той разницей, что я имею сейчас только незначительную ее часть и поэтому при расчете получу меньше. И Вы в любом случае получите Ваши деньги в соответствующем пересчете.


4. Я эти деньги уже потратил и не могу их вернуть обратно. Вы же можете сообщить в окружное управление сумму выплаты, которая будет Вам возвращена при конечном расчете.


Я хотел бы еще раз заметить, что Вы как председатель школьного правления должны знать сумму выплат и небольшой размер выплаченого мне жалованья, но только законную максимальную сумму, которая должна быть выплачена и является официальной.

На Ваше замечание, могу ли я сейчас разобрать Ваш почерк, должен Вам с похвалой сообщить, что Вы его значительно улучшили, если Вы и дальше будете прилежно упражняться, то сможете достичь замечательных успехов.

Эрих Ремарк, учитель.

Окружному школьному советнику Хоргебе. Окружное управление. Отдел школьного образования

12.09.1920 (воскресенье)


В Окружное управление. Отдел школьного образования

Через господина окружного школьного советника Хоргебе


11.09.1920 г. господином окружным школьным советником Хоргебе мне было зачитано письмо господина пастора Бранда из мон. Берссена, в котором он извещает окружное управление о способе выплаты жалованья. Об этом я могу сообщить следующее.

Данные господина пастора Бранда не соответствуют действительности! Выплата происходила так: в моем личном письме в окр. отд. школьного образования я спрашивал, будет ли община после 01.04.1920 г. вообще платить деньги. Я упомянул, что я за три с половиной месяца, с 15.04.1920 г. по 31.07.1920 г., получил надбавку к жалованью. Мне ответили, что я якобы потребовал жалованье за этот период. Так как председатель школьного правления ни в конце мая, ни в конце июня (как положено в конце каждого месяца) мне ничего не выплатил, я написал ему за несколько дней до начала летних каникул письмо, в котором сообщал, что окружное управление осуществляет выплату жалованья через общину, и последнее составляет, и по моему разумению состоит из содержания и квартирных денег, в точности (по данным господина пастора Бранда мне эта сумма более не положена) 472,45 марки. Я попросил его как предс. школьного правления выплатить мне эту сумму. Я особо обратил его внимание на то, что я господину пастору Бранду никаких квитанций не посылал, это было бы глупо с моей стороны, поскольку квитанция все-таки предоставляется только после выплаты. Я далее предположил, что господин пастор, как обычно, должен был дать распоряжение к выплате главному школьному бухгалтеру, господину учителю Нибергу (с которым у него были довольно натянутые отношения), и говорил с ним об этом. К нашему обоюдному удивлению, он этого не сделал, напротив, дал распоряжение управляющему. События, которые я могу клятвенно подтвердить, происходили так:

Я пришел в хозяйство управляющего. Он был на месте и сказал мне: «Господин Дешан сообщил, что я должен выплатить Вам жалованье». Я заметил с удивлением: «Это же, собственно, должен сделать господин Ниберг, он же главный школьный бухгалтер». Управляющий (со смущенной улыбкой): «В школьной кассе, скорее всего, не хватает денег. Я был сегодня у господина Дешана, он и сказал мне, что я должен выплатить Вам жалованье. Сколько Вы получаете?» Я: «Я точно уже не помню. Я об этом написал господину Дешану». Управляющий: «Дешан мне тоже написал. Пойду проверю». Он прошел в свою комнату, вернулся, назвал сумму и выплатил ее мне. Затем попросил меня заполнить квитанцию. Он дал мне формуляр. Я его заполнил и спросил, достаточно ли этого. Он подтвердил и взял квитанцию. Я ушел и рассказал об этом господину учителю Нибергу. Вот так все точно и было. Заявления господина почетного декана и пастора не соответствуют действительности! Вследствие этого я должен сохранить это письмо! Мои личные заметки в данном письме — лишь реакция на высказывания указанного госп. в его письмах ко мне.

Поскольку господин Дешан имеет обыкновение сообщать даже такие частные дела в окружное управление, что мне совсем не нравится, я считаю, что надо иметь достаточно мужества для самостоятельного решения частных проблем вместо того, чтобы прятаться за инстанциями и коварно клеветать (это выражение я употребляю с полной ответственностью), потому вкратце объясняю следующее.

Между господином учителем Нибергом и господином Дешаном Брандом были весьма натянутые отношения. Виновником тому является господин Дешан Бранд, потому что он не хотел платить епископально предписанные сборы на органиста. Это выражалось в тысячах оскорблений со стороны господина Дешана в адрес господина учителя Ниберга, в клеветнических доносах в окружную школьную инспекцию и т. д. Господин учитель Ниберг заявлял неоднократно, что его тяжелая нервная болезнь, которая вынуждала его уйти в отпуск, имела своей единственной причиной мучения, доставляемые ему господином Дешаном. Господин Дешан буквально довел до отчаяния его семью. Дочь* прежнего учителя Вольберса, учительница фрл. Вольберс, часто жаловалась господину Нибергу, что господин Дешан точно таким же образом обращался с ее семьей. (Заповедь: «Любите врагов ваших»…) Я прошу об этом справиться у самого учителя Ниберга! Господин Дешан довел его до того, что господин Ниберг был вынужден обратиться с жалобой к господину генеральному викарию, так как господин Дешан во время причастия просто прошел мимо его дочери (13 лет), в чем господин генеральный викарий принял сторону господина Ниберга.

Подобным же образом господин Дешан счел возможным обращаться со мной. Он в один из дней послал за мной одного из учеников с указанием, что я должен явиться к нему. Там он набросился на меня с самой дикой руганью, заставив стоять, как школьника. Из его речи у меня в памяти осталось только следующее: «Вы обязаны чаще ходить в церковь. Вы очень плохой пример для молодежи. Вы плохо преподаете религию, потому что дети на молитве в церкви произносят последнюю просьбу из „Отче наш“ неотчетливо. В школе Вы вообще ничему не учите! Я сразу же подумал, что так и будет, когда Вы сняли комнату у господина Ниберга».

При этом посещении я сказал господину Дешану, что я буду каждодневно следить за детьми в церкви. Однако господин Дешан, хотя я был рядом, сам сопровождал детей после окончания мессы. Я его дважды просил, чтобы он предоставил это мне, и он пообещал. Тем не менее он этого не делал, и я присутствовал, как глупый ребенок, так что люди уже начали обращать на меня внимание. Тогда я перестал вмешиваться в дела этого господина.

Я понимаю, что человек является собственно продуктом своих обстоятельств — но все это для меня было уже слишком. Кроме того, господин Дешан выступал против моего положения и против моего коллеги. Я миролюбив и толерантен; но если кто-то полностью несправедливо ударит меня по правой щеке, то я с той же силой отвечу. Я решительно не могу терпеть подобные беспочвенные оскорбления. С тех пор господин Дешан продолжал свои издевательства надо мной. Он имел обыкновение писать свои письма карандашом, без обращения, на каком-то рваном клочке бумаги, порой даже без конверта. Одно из них я отослал ему назад как нечитабельное. Господин Дешан не смог удержаться, чтобы не поиздеваться: «Надеюсь, теперь Вы можете разобрать мой почерк», что и стало причиной моего замечания.

Я хотел бы подвергнуть большому сомнению правдивость господина Дешана Бранда, по этому поводу господин учитель Ниберг и господин адвокат Шлихт из Зегеля могут дать все показания, которые будут весьма неприятны господину Дешану.

Я прошу весьма настоятельно воспользоваться такой возможностью и выслушать по этому делу господина учителя Ниберга и господина купца Зандера!

Я отвечаю за каждую букву моего письма.

В заключение я хочу еще раз заметить, что мне крайне неприятно копаться в частных делах с целью защиты от чужих нападок, и я очень сожалею о способах борьбы господина Дешана Бранда и очень ему сочувствую.

С величайшим почтением,

Ваш покорный слуга

Эрих Ремарк.

Дешану Бранду

Оснабрюк, 08.11.1920 (понедельник)


Господину Дешану Бранду

На Ваше письмо я сообщаю еще раз:


1. Вы лично отдали распоряжение управляющему по выплате мне спорной суммы. Вы, председатель школьного правления, который обязан знать, сколько он должен выплачивать.

Я сам могу Вам доказать, что я в прежних местах получал такое же жалованье, иногда и больше, как, например, в Берсене. Я с полной уверенностью дал сведения, которые могу подтвердить из моего… [текст отсутствует] Свидетель: господин учитель Ниберг.


2. Выплаченное жалованье составляет только часть положенного мне содержания, которое я все еще не получил полностью. Вы ничего не теряете, поскольку эта сумма будет учтена окружным управлением и земельной школьной кассой.


3. Денег у меня нет.

Я Вам уже писал: Вы обязаны сообщить окружному управлению сумму, так как она должна быть рассчитана в ближайшее время.


Что касается Ваших прочих замечаний, то даже не надейтесь, будто я буду удовлетворен этим решением окружного управления. Я более чем заинтересован в том, чтобы разоблачить переданные Вами в окружное управление ложные данные о выплате мне жалованья.

Вы не сможете меня запугать; я побеждал и не таких противников!

Но страшитесь того момента, когда я потеряю терпение и забуду о Вашем возрасте. На Ваше «Я с радостью пойду дальше» судебное разбирательство дало бы мне возможность вскрыть Ваши лживые показания. Я сделаю все, что в моих силах, для донесения этого до широкой общественности. Лакомая пища для социал-демократической прессы*! У меня есть еще кое-что про запас, что может доставить Вам большие неприятности! Я терпел. Но если священнослужитель подает в инстанции ложные сведения и при этом еще хочет поиздеваться, тогда все это следует прекратить! Итак, в бой! Я не боюсь! До сих пор я побеждал любого противника! Я прав и потому веду борьбу открыто! Я с улыбкой готовлюсь к Вашему первому удару, ибо я настолько порядочен, чтобы предоставить его Вам!

Эрих Ремарк.


В Окружное управление. Отдел церквей и школьного образования

Оснабрюк, 16.11.1920 (вторник)


В отношении письма от 08.10.1920, II. 4/13 С


На Ваше вышеупомянутое письмо я сообщаю следующее:


1. Благодарю Вас за сообщение относительно положенного мне содержания.


2. Я весьма сожалею, что оставлены без внимания мои серьезные обвинения, которые я выдвинул против господина Дешана Бранда в моем последнем письме (переданного господином окружным школьным советником Хоргебе) касательно клеветы и т. д. Я также назвал в этом письме соотв. свидетелей и попросил Вас это дело тщательно рассмотреть! Я еще раз прилагаю свое заявление и прошу Вас, если Вы не можете принять его к рассмотрению, не желаете переслать в школьную коллегию или в министерство и дать мне соответствующий ответ, то верните его, чтобы я передал его дальше.

Я считаю себя вправе вести борьбу с господином Дешаном Брандом с широкой оглаской и с привлечением моих связей с прессой*.

3. В заключение Вы пишете: «Ваши личные замечания по поводу почерка господина Дешана Бранда мы вынуждены признать неуместными».

На это я сообщаю: данное замечание нахожу еще более неуместным по следующим причинам:

А) Как Вы сами пишете, это замечания «личные». Я не нахожусь ни в каких служебных отношениях с господином Дешаном Брандом. Следовательно, Вы не имеете ни малейшего права критиковать мои личные дела.

Если я вдруг скажу моему соседу, что он скверный человек, и он пойдет к Вам с жалобой, тогда будет логичным, что Вам придется пожурить меня от лица господина окружного школьного советника. По службе Вы можете мне все сказать, но о моих личных делах я доверяю судить только себе!


Б) Я должен признать ваше замечание не только полностью несправедливым, но и весьма поспешным. Вы позволили себе критику на основе лишь моего письма, не зная о том, что мне предлагал господин Дешан Бранд прежде в своих письмах, так что с моей стороны, скорее всего, было проявлено большое добросердечие, поскольку я не грубо, но вдумчиво-юмористически ответил на эти письма. Прежде чем критиковать, следует принимать во внимание все обстоятельства дела, а не судить на основании знакомства лишь с его незначительной частью.

С высочайшим почтением,

Эрих Ремарк.


Я посылаю это письмо на Ваш адрес, поскольку не знаю, кто является преемником господина окружного школьного советника Хоргебе.


Отправитель: Эрих Ремарк

Оснабрюк

Хакенштр., 3

Стефану Цвейгу

Оснабрюк, после 22.06.1921


Господин Стефан Цвейг!

Я пишу Вам с самоуверенностью человека, для которого всегда было только или — или, и с тем правом, которое есть у каждого сочинителя! Мне 23 года, я был мальчиком для битья у родителей, перелетной птицей, пастухом, рабочим, солдатом, самоучкой, учителем, писателем. Я нахожусь в данный момент в таких хитросплетениях судьбы, в таком страшном творческом борении (ибо для меня творчество отнюдь не литературное или академическое занятие, но кровавое поприще, когда речь идет о жизни и смерти), так что я нуждаюсь в людях, способных мне помочь. Мне сейчас нужен человек, который мог бы мне что-то подсказать, к которому бы я питал безусловное доверие, которому бы я мог верить и следовать! Я не знаю никого другого, кроме Вас! Ибо Вы обладаете таким тончайшим чувством, проникновением, пониманием другого, какого я до сих пор не находил больше ни в ком. Речь идет как раз о том: Вы не должны сказать, является ли путь, которым я сейчас иду, верным! Я хотел бы послать Вам некоторые отрывки, возникшие в моей борьбе со словом, и услышать Ваш приговор.

Простите меня, если я не соблюдаю формы вежливости. Я поставил на карту все, и самое последнее, я цепляюсь всем своим существом за малейшую надежду. Пусть и враждебен мир вокруг меня, все разбивается в беспощадном свете моих глаз, мои собственные насмешки и унижения пожирают мою жизнь; но снова и снова громогласно встает во мне загадочная звездная радуга и омывает меня в мучительном одиночестве и в еще оставшемся счастье движения вперед. Для меня речь идет о жизни и смерти. Или я сломаюсь, или я пробьюсь. Так прочно связаны во мне жизнь и творчество, что я никак не могу отделить их друг от друга и безмерно страдаю от того и от другого. Затравленно бегу я от них под тяжестью вопросов и страшной муки осознания своей миссии и стою теперь на краю пропасти: действительно ли это моя миссия, или это только ухмылка скопившихся противоречий, разъедаемых дикими битвами и галлюцинациями миссионерства? Тогда лучше сразу в пропасть — в легкое как пух ничто.

Я обращаюсь к Вам, господин Цвейг, и прошу Вас как человек человека: напишите мне, могу ли я послать на Ваш суд несколько стихотворений, которые высыпались как осколки в дикой борьбе за крупное сочинение. Я не могу себе позволить включить их в это письмо.

Подумайте, что для меня это вся жизнь! Лихорадочны и болезненны будут для меня те часы, когда я буду ожидать Вашего ответа, и слишком легко может сломаться натянутый лук моего бытия, поэтому я не могу не повторить еще раз мою просьбу: пожалуйста, дайте мне как можно быстрее Ваш ответ.

С глубочайшим почтением,

Эрих Ремарк.


В Окружное управление. Отдел II в Оснабрюке

Ганновер, 20.11.1922 (понедельник)


В отношении письма II C 6/13 № 10/11 от 16.11.1922


Сейчас я являюсь зав. отд. рекламы и главным редактором «С. & G. P. Co.», Ганновер.

Срок увольнения ежеквартально в первых числах.

На временные должности я не соглашаюсь. Речь может идти только о постоянной; но я не настаиваю на срочности, так как имею вполне приличное содержание и могу себе позволить уступить место кому-нибудь из нуждающихся коллег.

Я отправляюсь этой зимой за границу, поэтому даю Вам только выше упомянутый адрес; мне оттуда всегда дадут знать; поддерживать связь из-за границы было бы для Вас и меня обременительным и также достаточно бесполезным.

С высочайшим почтением,

Эрих Мария Ремарк.


Карлу Фогту

Ганновер, 07.08.1923 (вторник)


Дорогой Карл!

Я как раз вернулся из путешествия и нашел твое письмо. Хорошо, что ты опять обращаешься ко мне, я всегда готов, если у меня есть время, быть в твоем распоряжении, чтобы выразить свое мнение. Ты, впрочем, не должен считать, что это значит некое окончательное объективное отношение; зачастую со временем мнение человека меняется весьма решительно, но даже самое объективное восхваление, в конце концов, является субъективным.

Своим вопросом о чиновничестве ты затрагиваешь проблему, которая важна не только с профессиональной точки зрения, но и для мировоззрения в целом.

Ты прав, чиновник — раб своей профессии. Он раб своего заработка и своей деятельности, он всегда занят расчетами, сколько он заработал за десять лет и кем он был эти десять лет. Свободная профессия гораздо более приятна. Под такой профессией я понимаю такую деятельность, которая предоставляет неограниченную возможность для развития, пусть даже это будет предпринимательство. Но, в конце концов, любая профессия, как бы она ни была свободна, станет обузой. Поэтому нельзя подчинить себя профессии. Прежде всего надо быть человеком, а потом уже чиновником или предпринимателем — или кем бы кто ни был в выборе своей цели. Профессия должна прежде всего служить тому, чтобы добывать средства, необходимые для жизни. Но средства не должны становиться целью, а профессия, если она не полностью соответствует желаниям человека, не должна быть главным делом его жизни. Как бы это странно ни звучало, но можно соответствовать своей профессии, весьма даже соответствовать, не будучи крепко привязанным к ней, так же как можно выполнять работу без внешних признаков, таких как пот, спешка или излишнее тщание. Надо взять в привычку находиться превыше всех вещей. Если ты будешь стараться время от времени размышлять о том, что все, что ты делаешь, по большей мере через сто лет станет никчемным как для тебя, так и для всего человечества, и если ты задумаешься однажды, сколько работы совершается без всякого смысла, тогда все это подвигнет тебя к пониманию, что является важным, а что нет.

То, что ты пишешь о своих путешествиях, я весьма приветствую. Ты прав, именно неопределенность в жизни имеет особую притягательность. Когда полагаешься на случай, это часто придает бытию весьма своеобразное настроение. В этом, впрочем, есть определенное доверие к самому себе, чтобы в решающий момент принять правильное решение. Попытайся при этом однажды это воззрение перенести на прочее твое существование, естественно, в границах и мерах, ибо нельзя жить только одним днем и предоставить все Господу Богу. И вот еще что: доверяй только себе, ни в коем случае не другим. Всегда имей в виду, что бразды держишь именно ты. Ты не представляешь, насколько слабы и легко управляемы люди. Тот, кто скажет: я могу и хочу, тот пробьется всегда; поскольку все только и ждут того, кто их поведет. Если представить людей как овец, ты будешь весьма удивлен, как мало среди них найдется вожаков-баранов и что иные овцы только своим блеянием и суетливостью вызывают в других убеждение, будто они и есть великие вожаки.

Большой привет от меня Хельму и напиши мне как-нибудь его адрес. Он сейчас, я думаю, где-то в Гарце. Расскажи, что у вас нового. Большой привет твоей матери и тебе.

Твой

Эрих Мария Ремарк.


Эдит Дерри в Берлин

Ганновер, 29.02.1924 (пятница)

Ганновер, Рюмкорфштр., 14


Многоуважаемая милостивая фройляйн!

Я очень обязан Вам за высланную статью о хоккее*, которая, как по теме, так и по изложению, оказалась весьма кстати. Хорошо бы Вам как-нибудь подумать о заметке по поводу тенниса*, по возможности с иллюстрациями.

Гонорар в пятьдесят марок отправлен Вам сегодня. Могу ли я Вас попросить сделать мне одолжение и передать приложенную статью* на суд Вашему отцу для журнала «Спорт в иллюстрациях»? Срочная работа вынуждает меня отложить на несколько дней написание более подробного письма о рисунках для «Континенталя» и выслать только статью.

Я очень благодарю Вас за усилия. С наилучшими пожеланиями Вашему отцу

преданный Вам,

Эрих Мария Ремарк.


Эдит Дерри в Берлин

Ганновер, 27.10.1924 (понедельник)

Ганновер, Рюмкорфштр., 14


Многоуважаемая милостивая фройляйн!

Вы таким любезным образом выполнили мои пожелания по поводу ангажемента для «Спорта в иллюстрациях» и были мне таким добрым проводником по Берлину, что я нахожу низостью со своей стороны вслед за сердечной благодарностью за все это вновь обращаться к Вам с новой просьбой, а именно: напишите для меня еще две-три статьи в течение следующих двух месяцев для «Эха». Хотя Вы уже твердо определены как сотрудница на будущий год, но я бы очень хотел лично получить эти работы. Могу ли я рассчитывать на Ваше согласие?

Очень Вам обязанный, с самым сердечным приветом,

весьма Вам преданный

Эрих Мария Ремарк.


Эдит Дерри в Берлин

Ганновер, 04.12.1924 (четверг)


Многоуважаемая милостивая фройляйн!

Большое спасибо за Ваше любезное письмо и приложенные отрывки. Я от всего сердца прошу у Вас прощения за то, что не успел ответить на Ваше предыдущее письмо — я лишь недавно обнаружил его. Мне положили его в папку, в которой я никогда не держал писем, и я наткнулся на него в поисках старой рукописи. Так как в этом не было моей вины, я весь свой праведный гнев излил на бабье хозяйство, в результате которого все попадает не на свое место.

Я с удовольствием опубликовал бы фотографию фройляйн Трошке; если возможно, в январе, в другом случае я оставлю соответствующее распоряжение.

Теперь к идее Вашей статьи. Если Вам по душе футбол, гандбол или водное поло — то, может быть, что-нибудь об этом. Или воспитательное значение легкой атлетики — что касается спорта. Или влияние физических упражнений на современные болезни (туберкулез, неврастения и т. д.), или на тему тенниса, или женские и не женские виды спорта (злоупотребления и т. д., женский футбол (Англия, Америка), хоккей), женщина и соревнование — должна ли женщина относиться к спорту скорее как к физической культуре (да!) или как к состязанию, и в каких видах спорта? Регби, его техника и приемы, дама как водитель (костюм, необходимое в дороге, провизия, оружие для защиты, что нужно знать о моторе, как она должна ездить).

Вот Вам некоторые предложения, которые Вы можете по своему усмотрению комбинировать и рассматривать. Надеюсь, что-то из этого Вам пригодится.

С самыми лучшими пожеланиями Вашему господину отцу.

С наилучшими приветами,

весьма преданный Вам

Эрих Мария Ремарк.


Я бы хотел, чтобы декабрь скорее прошел! Так много работы — каждый день до двенадцати или до часу ночи — все время заканчиваешь и снова начинаешь.


Эдит Дерри в Берлин

Ганновер, 18.12.1924 (четверг)


Многоуважаемая милостивая фройляйн!

Сердечное спасибо за то, что Вы так любезно активно вошли в квартирную проблему, так как я все еще ее не решил. Поэтому мне интересны все предложения, которые Вам удалось найти!

Моя сестра* сейчас в Берлине в поиске комнаты. Возможно, было бы целесообразным, если бы Вы сообщили ей те адреса, которые Вы нашли и еще найдете. Она живет у Цернингов, Шарлоттенбург, Суарецштр., 31, телефон там тоже есть, хотя номера я не знаю, но мы его уже однажды отыскивали в телефонной книге.

Я бы не хотел, чтобы Вы занимались беготней; ведь поиски квартиры занимают много времени — поэтому я считаю, что эти поиски стоят того только в том случае, когда они связаны с наименьшей потерей времени. Я и без того уже многим Вам обязан. Вы же должны еще при этом… писать статьи!!!

Во всяком случае, я сегодня написал моей сестре, чтобы она была в курсе дела. Я бы с удовольствием сам приехал в Берлин, но в ближайшие недели я не найду времени.

Возможно, (дешевая!) квартира певицы в данное время вполне годится, если она не слишком часто распевается.

Могу ли я Вас попросить передать мои самые наилучшие пожелания Вашему отцу? Я очень обрадовался публикации моей статьи* и иллюстраций к ней!

И еще раз примите мою большую благодарность за Ваши старания! Ах, как бы я хотел быть сейчас в Берлине, собирать, сортировать письма и т. д. — меланхолическая работа, — не пришлось бы копаться в прошлом.

Самые лучшие пожелания от преданного Вам

Эриха Марии Ремарка.


И пожалуйста: что Вы выбрали для статьи?


Эдит Дерри в Берлин

17.02.1925 (четверг)


Моя многоуважаемая милостивая фройляйн!

Случайно я узнал, что у Вас сегодня день рождения. Мы, современные, которые воспринимаем это как некоторую гордость, неотягощенную фантастической сентиментальностью чувствительных поколений, стоим перед такими днями несколько беспомощно. Поскольку они с утомительной регулярностью каждый год выпадают на одни и те же даты, мы несколько обороняемся от этих нежно-драконовских оков, которые намерены предписывать нам, когда нам положено переживать возвышенные моменты чувств. И тем не менее приходят эти добрые моменты чувств в такие дни подобно своре лихих собак, и они смотрят на нас, исполненные ожидания, не поддадимся ли мы и не возрадуемся ли. И вот стоишь теперь в полной растерянности, не правда ли? Ах, мы современные, мы анализируем мир и даже не можем совладать со своим волнением.

Часто, особенно в подобные, по-девичьи мягкие дни вместе с дыханием входит в мое сознание такое самозабвение, что я ощущаю почти испуг перед этой безмолвной полнотой, которая здесь и сейчас рождает во мне вдруг единственное чувство: о прекрасная жизнь — с этим воздухом и теплом вокруг меня. Тогда ощущаешь нечто ошеломительное: как будто ты никогда не исчезнешь и все вещи возвращаются к самим себе, все всегда будет хорошо, пока еще глаза могут видеть. Это я называю мое чувство бытия здесь.

И с ним возвращается снова после раздумий и суеты потерянных лет безотчетная радость жизни во всех ее формах, ее безоговорочное утверждение без раздумий о ценности или ничтожестве, любовь к жизни (ибо любовь, вероятно, задумчивая подруга, это утверждение существования, без оглядки на какую-либо ценность).

Связь моих добрых пожеланий к Вашему дню рождения с этими мыслями так неразрывна, что я не нуждаюсь в обычных шаблонных словах и выражениях.

Всегда преданный Вам,

Эрих Мария Ремарк.


Эдит Дерри на Капри

31.03.1925 (вторник)


Дорогая Эдит!

Дни бегут и бегут. Однажды утром приходит письмо — и ты вздрагиваешь и внезапно понимаешь: этого недостаточно, если думаешь о чем-то, надо, чтобы и кто-то другой знал, о чем. Я получил Ваше письмо и открытку, за что и благодарю, особенно за письмо. Пойми меня правильно, если я скажу, что мне всегда приходится ждать добрый час, как бы я (ни) хотел сразу ответить на это письмо, но я завален работой и вынужден зарабатывать деньги для других*. Не то чтобы это меня угнетало — о нет, но эти дела, какими механическими они бы ни были, так или иначе требуют, чтобы ими занимались, и, к сожалению, занимались активно.

Я так долго говорю об этом, потому что сегодня, когда пришло Ваше письмо, меня вдруг поразило, что уже довольно долго в этой размеренной однотонности я ничего другого не замечаю. Часть вины за это лежит, возможно, на том, что я переписываюсь с немногими, и эта адресованная мне писанина говорит совсем не о том, что бы мне хотелось. Письма и бумажное слово могут выражать совсем не то, о чем на самом деле думаешь.

Но я часто думал о Вас. И при этом у меня было такое чувство, как будто тепло Капри и само море, Неаполь, покрытое золотой пылью южное небо, все, что уже прошло, было напрасно — это все еще царит там, но уже не властвует надо мной! Все это отброшено, с усмешкой, беспечно, безоглядно — прочь — призрак зимы.

Часто после напряженных дней, особенно после таких, которые были безрадостны, я чувствую абсолютную пустоту, изнурение работой, равное полной апатии, за этим в действительности следует лишь начало нового витка. Тогда застываешь в изумлении перед самым простым — проходящей мимо девушкой, скользящим автомобилем, вечерним небом, и это тебя трогает чуть ли не до слез. И тогда возникает безусловная уверенность, что ты не потерян, что никогда ничто не потеряно, поскольку ты же все еще здесь — и живешь. Я думаю, что уже писал Вам об этом; но в последнее время это для меня самое сильное чувство, и я верю, что это и Вам скажет что-то, если я этим поделюсь.

Именно это мне кажется чувством, присущим каждому творческому человеку. Мы воспринимаем все вдвойне и повторно, болезненнее, резче, нежели другие, и мы стыдимся говорить об этом и молчим, ибо вопреки всем попыткам и словам это высказать невозможно.

Я считаю, что в этом тяжелейшем из всех положений ничто так не утешает в истинном смысле, как стихии — солнце, вода, простор и ветер. Поэтому я так уверен, что Вы вернетесь, гибкая и свободная. Невозможно впитать в себя достаточно стихий, поскольку они обладают, безусловно, силой сопротивления, которая приятна, ибо она так беззаботно утешает.

И честно — это наше счастье в жизни: в нас есть танец, окрыленность, равновесие — мы не ломаемся, нас только сгибает, и мы снова выпрямляемся еще более гибкими.

Сердечно Вас приветствую. С добрыми пожеланиями,

Э. М.


Эдит Розевир, урожд. Дерри, на Капри

Берлин, 06.11.1925 (пятница)


Гогенцоллерндамм, 183


Дорогая Эдит!

Со дня на день я откладывал ответ на твои поздравления, чтобы найти наконец свободный час, ибо дневные заботы довлели над всем. Квартира, обстановка, деньги и подобные смешные дела отвлекают от более существенного. Я сердечно благодарю тебя за телеграмму — это замечательный шаг с моей стороны*. Я снова убедился, что все писатели лгут, — это было для меня более человеческое, отнюдь не эгоистическое желание счастья; собственно, именно человеческое. Понятие счастья для меня из юношеского представления об осуществлении и т. д. превратилось в радостное утешение, противостоящее бессмысленному бытию, так что стало для меня чувством иллюзорным. И даже эта кульминация для нормального человека, вступление в брак, ничего не меняет. У меня есть человек, для которого я значу многое, быть может, даже все, он со мной, и я хотел убрать с его пути все ужасное, насколько это в моих силах. Он не мог бы один, быть может, устроиться в этом мире — теперь я хотел бы, чтобы мои зоркие глаза, которые не позволят себе ошибаться, смотрели бы ради него, и я хотел бы — к чему приходишь в итоге всей философии как к единственному — сделать это: попытаться однажды сделать счастливым другого человека. Другого, потому что я сам никогда таковым не смогу стать.

Все это легче было бы услышать во время личного разговора, ведь это звучит так пафосно на бумаге. Но ты же знаешь мою опрометчивость во всем, что кажется важным бюргеру — я ни в чем не изменился с того времени, когда ты еще в редакции бегала, маршировала, гневалась, возмущалась, но я честен во всем — и поэтому я редко испытываю разочарование.

Так несложно достичь определенного уровня благодушия — воля каждого правит миром, — и мы оба умеем настаивать на своем желании, не правда ли? Мы прирожденные оптимисты; ибо мы презираем понемногу всю эту возню, жизнь, мир и т. д., потому что мы умеем смотреть вглубь вещей, — но мы любим непосредственно все бурлящее, теплое, цветущее в нас, что дает нам пульсацию, биение сердца и ритм, — эту шумящую волну, по которой мы плывем, эту бурю в наших парусах, ибо мы управляем этим натиском, этим порывом, этим бесконечно живым в нас, мы это любим поодиночке, и растрачиваем это, и источаем это, и вращаемся вокруг этого, мы, эгоистические эгоисты.

Ибо в этом тайна: всюду и во всем воспринимать себя самого — это дает богатство, глубину и неуязвимость!

Ну вот, мы опять немного поболтали — здесь же за окном свистит ноябрь.

Сердечный привет твоему мужу*.

Со всеми добрыми пожеланиями, верный тебе

Эрих Мария.


Фридриху Фордемберге-Гильдеварту в Ганновер

10.11.1928 (воскресенье)

[На бланке: «Спорт в иллюстрациях. Журнал для хорошего общества»]


Берлин СВ 68


Господину Фордемберге-Гильдеварту

Ганновер, Кенигштр., 8


Дорогой господин Фордембергер!

Я нахожу Ваши фотографии чрезвычайно хорошими. К сожалению, я не могу сейчас поместить их в «Спорте в иллюстрациях», так как моя колонка закрыта. К тому же общий характер журнала в последнее время настолько изменился — мы больше не публикуем такие оригинальные работы. Если у меня появится другая возможность, я Вам обязательно напишу и снова попрошу у Вас эти фотографии.

С наилучшими пожеланиями,

Ваш старый Эрих Мария Ремарк.


Эдит Розевир, урожд. Дерри

Неаполь, Вомеро, 22.12.1928 (воскресенье)


Дорогая Эдит!

Конечно, для меня началась совсем другая жизнь и, как я надеюсь, гораздо счастливее. Многие события уже позади, запыленные, излишние, досадные, зловредные — и лишь немногие остались. Как ты только могла подумать, что нашей дружбы больше нет! Для меня она стала еще более ценной, нежели тебе может казаться.

Последние недели и месяцы* были для меня полны забот, суеты и спешки. Конечно, я не попрощался с твоим отцом, как ты это называешь; но почему я должен был с ним прощаться, если я вовсе не думал о расставании. Я покинул дом Шерля; но твой отец был для меня другом, и я надеюсь, таковым он и останется.

С аферой Элерта* давно покончено. Мне было неприятно переживать и видеть полностью беспочвенную зависть и неприязнь. Я никогда не давал Э. ни малейшего повода и всегда сопротивлялся тому, чтобы поверить, будто подобное ему характерно. Он, маленькая змея, позволял себе еще некоторые весьма милые выходки.

Это странно, Эдит, очень глупо, когда между людьми, которые откровенно любят друг друга, возникают подобные недоразумения. Ты одна из тех весьма редких людей, с которыми я чувствую себя настолько тесно связанным, что знаю: даже если мы годами ничего не слышим друг о друге, нам понадобится лишь один час, проведенный вместе, чтобы вернуть прежнее понимание! Во всяком случае, я так чувствую!

Теперь, когда я больше не связан с Улльштайном, я свободен, свободный художник. Я надеюсь, что смогу весной исполнить свое заветное желание — доехать по побережью до Неаполя. Мое второе желание: встретиться там с тобой и несколько дней или недель видеться. Ведь так должно случиться, Эдит, правда? Мы подведем черту подо всей болтовней и все начнем сначала.

Я сердечно желаю тебе к Рождеству всего наилучшего! Себе же я желаю к Новому году (самое позднее!) получить письмо от тебя!

Всегда твой, старый

Эрих.


Максу Креллю

Берлин, конец января 1929


Глубокоуважаемый господин Крелль!

Я на один день в Берлине — в отвратительном состоянии между надеждой и отчаянием; ибо я начал новую книгу*.

Здесь я нашел выполненный Бриксом эскиз титульного листа, который я Вам сразу высылаю. Я об этом ничего не знал: д-р Майер*, посетивший Вас, в свое время, со мной, сейчас в Лугано у Брикса, и он предложил ему попробовать это сделать. Мне кажется, что уже слишком поздно, поэтому прошу Вас оказать мне любезность и написать Б., можете Вы использовать этот эскиз или нет, или стоит отправить его обратно. Адрес: Брикс, Лугано-Порца.

Также я посылаю еще несколько писем, из которых румынское может быть использовано для пропаганды.

Я уже объяснил англичанам (Риду*), что готов помочь при переводе специальных выражений. Мне понравилось название: «All Quiet on the Western Front» [1], к тому же у меня нет других предложений. Вам оно тоже нравится? Пожалуйста, напишите Риду, если у Вас есть другие пожелания. (Возможно, подчеркнутые фразы в первом письме Рида годятся для пропаганды как англ. голос.)

В «Берлинер тагблатт» от 11.01 в статье Эрнста Вайса «Мужчины в романе» обсуждалась моя книга. Я получил сегодня эту газету. Кроме того, у меня был художник из социал-демократ. прессы, сделавший рисунок для журнала «Голубая тетрадь» (издательство «Атенеум»), которая выйдет недели через две. (Может быть, Вы пошлете один экземпл. для рецензии.)

Я бы с большим удовольствием посмотрел копии с фотоснимков, которые я сделал у Вас. Не будете ли Вы так любезны выслать мне некоторые из них?

Извините меня за сухость письма — это никак не соответствует тому, что я хотел сказать. Но я в данный момент всего лишь существо, которое в отчаянном сомнении вращается вокруг одной точки в попытке создать новую книгу.

С сердечным приветом, преданный Вам

Эрих Мария Ремарк.


Максу Креллю

Давос, 04.02.1929 (понедельник)

[На бланке: Гранд-отель «Курхаус», Давос]


Дорогой господин Крелль!

Вы можете понять, что письма отсюда редки, но в них предполагается больше сердечности. Я сижу за обедом и живу рядом с Рудольфом Герцогом, герцогом Столтенкампским и Вискоттенским, он седовлас, цветущ и гибок. Кроме того, ожидается Казимир Эдшмид — большего желать уже не следует.

Липс раздражителен и очень озабочен. Не будете ли Вы так любезны отдать распоряжение о том, чтобы мне выслали сюда деньги? Было бы прекрасно, если бы на сей раз вместо тысячи марок я бы получил полторы — сигареты и вино здесь слишком хороши.

Еще я хотел бы обратить внимание на следующее: при продлении нашего договора на четыре года мы забыли указать условия передачи прав на перевод, экранизацию и пр. Я бы хотел, чтобы мы на два последующих года оговорили особые условия, которые касались бы только книжных прав на все издания на четыре года, включая права на «Станцию на горизонте». Кроме того, действует и первоначальный двухгодичный договор.

Я пишу Вам приватно, так как затем я охотно предложу самому д-ру Герцу* добавить этот абзац. Я только хотел для начала услышать Ваше мнение об этом.

Примите еще раз мою сердечную благодарность за Ваше дружеское расположение и передайте привет Вашей супруге

от Ваших обоих Ремарков.


Гансу-Герду Рабе

Берлин, 12.02.1929 (вторник)


Берлин-Вильмерсдорф

Виттельбахерштр., 5


Старина, твои арабески я прочитал с большим удовольствием; однако ты должен понять, что сейчас я пытаюсь быть несколько сдержанным. Это первая книга, и тут лучше всего спрятаться, уйдя в работу, и вынырнуть лишь тогда, когда и вторая окажется удачной. Так что подождем с новостями для твоего литературного листка* еще пару месяцев, хорошо? В связи с этим я торжественно обещаю тебе, что все личное будет проходить только через твое перо и все листки я буду высылать на твою заботу. Сейчас я отказываюсь от всего, так как ненавижу этот литературный шабаш, и ты также его возненавидишь, как только столкнешься с ним. Многие кривляются и приплясывают от тщеславия, дают интервью при малейшем успехе — от этого тошнит и хочется поклясться в том, что никогда подобного не сделаешь. Подобное поведение, я думаю, умнее, ибо таким образом добиваешься особого положения. Поэтому ничего не получится и с литературным выступлением — я уже отклонил их в Берлине, Гамбурге, Лейпциге и т. д. Если книга живет своей жизнью, это хорошо; но сейчас я ради этого не намерен скакать с места на место.

И все же твоя статья была очень хороша, написана с живым интересом; и ты, конечно, прав: если я время от времени появляюсь у вас, то это уже довольно странное сентиментальное явление и тоска по родине.

Я планирую опять появиться в марте, тогда я возьму с собой книгу для тебя, и мы обсудим твои дела. Мне ничего не стоит всюду ввести тебя, и я это сделаю! Было бы хорошо, если бы ты к этому времени имел уже готовый текст, чтобы я мог сразу взять его с собой.

В июне я буду четыре недели в Оснабрюке. Тогда мы сможем осуществить большой рывок. Вот увидишь, это получится! Ты же знаешь, что я держусь своих старых друзей и даю им советы. Я убежден, что у тебя все получится. Ты даже не представляешь, сколько бараньих голов здесь числится важными фигурами, это всегда вселяет уверенность, если сомневаешься в себе. Я уже знаю тебя настолько, чтобы представить в общих чертах, как ты сможешь здесь укрепиться.

Через четыре недели мы поговорим об этом. И тогда дело пойдет! Так что большое тебе спасибо за статью. Подожди еще немного, напиши вместо этого о себе. Передай сердечный привет своей жене и будь здоров.

Твой старый

Эрих.


Моя книга идет хорошо, мы уже продали девяносто тысяч.

Считаешь ли ты литературные сравнения в твоей статье вполне серьезными? Гамсун, Лагерлеф? Черт возьми, я был бы рад, если бы через пятьдесят лет написал произведение, в котором была бы похожая атмосфера.

Чтобы у тебя снова варил котелок, я обещаю тебе в О. пару хороших оплеух, мерзавец! Но писать ты все-таки можешь, я это вижу!


«Путнэм санс» в Лондон

07.05.1929 (вторник)


Глубокоуважаемые господа!

Сердечно благодарю вас за дружеские письма и вырезки из газет. К сожалению, я был некоторое время болен, поэтому не мог ответить вам сразу.

Что важно на сегодня: мое имя не Крамер, это распространенная в прессе сказка, которую придумал кто-то из немецких милитаристов. Меня зовут Ремарк, это имя моей семьи на протяжении многих веков, и единственное изменение, которому оно было подвергнуто, это написание на немецкий лад: «Remark» вместо «Remarque». Но это только у меня и у моего отца, поскольку такое написание нам ближе. Сегодня, как и прежде, мы используем оба варианта, но чаще Remarque. Крамером никто из нас никогда не был, это чистая выдумка.

Об остальном я напишу вам в ближайшие дни. Я выполню все ваши пожелания.

Преданный вам,

Эрих Мария Ремарк.


В «Библиотеку Сток», Париж

07.05.1929 (вторник)


Я возвращаю вам перевод*. Я в восторге от этой работы и хотел бы передать вам мои поздравления, поскольку перевод весьма удался, даже в отношении трудных военных выражений.

Генералу сэру Яну Гамильтону

01.06.1929 (четверг)


Глубокоуважаемый сэр Ян Гамильтон!

Выдержку из Вашего письма касательно моей книги «На Западном фронте без перемен» мне любезно переслал мой издатель, господин Путнэм. Я намеревался тут же Вам ответить, но меня на несколько недель задержала моя болезнь, не позволившая найти те спокойные часы, которые необходимы для письменного ответа.

Даже теперь я не могу Вам объяснить, какие чувства я пережил, получив Ваше письмо, — то ли это личная радость, то ли это удивление и восхищение от того, насколько полно и верно Вы меня поняли. Вероятно, и то и другое было одинаково сильно. Должен Вам признаться, что я был в полном неведении о том, как будет воспринята моя книга за пределами Германии — удалось ли мне добиться понимания или нет.

Книга о войне без колебания будет подвергнута политической критике, но мое сочинение должно оцениваться иначе, поскольку мои устремления не носили политического характера, они не пацифистские и не милитаристские, но собственно человеческие. Я показал войну через призму восприятия солдата на фронте. Книга состоит из отдельных эпизодов, из часов и минут, из борьбы, страха, грязи, отваги, ужасной неизбежности, смерти и товарищества, и во всей этой мозаике слово патриотизм отсутствует лишь мнимо, так как простой солдат никогда об этом не говорит. Его патриотизм заключается в его деянии (отнюдь не в слове); он заключается в самом факте его присутствия на войне. Ему этого достаточно. Он проклинает и поносит войну, но он продолжает воевать, даже не имея надежды. И именно об этом, как я считаю, достаточно написано в моей книге.

Но Вы, сэр Ян, в немногих словах точно выразили зерно моей книги, а именно — намерение показать судьбу поколения тех молодых людей, которые, находясь в критическом возрасте, лишь начав ощущать пульс жизни, смотрели в лицо смерти. Я благодарю Вас за это, и я рад услышать эти слова от человека высокого военного ранга. Ваши слова я особенно ценю как голос, услышанный мною из Англии. В Германии никогда не забудут, как порядочны были англичане даже в самом разгаре битвы, поэтому я особенно рад увидеть в письмах английских солдат и офицеров тому подтверждение. Но для каждого солдата, на чьей бы стороне он ни воевал, важным было одно и то же.

Я не чувствовал себя призванным приводить аргументы, касающиеся войны. Пусть это останется прерогативой вождей, которые знают все, что положено знать. Я лишь хотел пробудить понимание судьбы того поколения, на долю которого выпали чрезвычайные трудности и которое после четырех лет смертей, борьбы и ужасов нашло свой путь в мирную область труда и прогресса. Тысячи и тысячи так этого и не смогли; многочисленные письма из разных стран это подтверждают. Но все эти письма говорят одно и то же: «Мы этого не смогли, поскольку не знали, что наша летаргия, наш цинизм, наши колебания, наше безверие, наше молчание, наше чувство разобщенности и нерешительности привели к растрате на войне силы нашей молодости. Но теперь мы найдем этот путь, потому что вы раскрыли нам в своей книге опасность, которая нас подстерегает: опасность разрушить самих себя. Осознание опасности и есть первый шаг ее избежания. Теперь мы найдем путь к самим себе, потому что Вы рассказали нам о том, чем на самом деле являлось то, что нам угрожало, и потому оно перестало нести опасность».

Вы видите, господин Ян, в таком духе пишут мне мои товарищи, и это подтверждает, что моя книга только кажется пессимистической. На самом деле она показывает, сколько было разрушено, но в то же время она послужила призывом для молодых людей — сплотиться вокруг мирной борьбы за труд и жизнь — и поддержала стремление к индивидуальности и культуре. Поскольку мы так рано столкнулись со смертью, теперь мы пытаемся стряхнуть с себя ее парализующее проклятие — ибо мы встречались с ней с глазу на глаз без маски, — и теперь мы хотим снова поверить в жизнь. Это будет задачей моей следующей работы. Тот, кто указал на опасность, должен показать и выход из нее.

Я до сих пор еще ни разу так открыто не выражал мои мысли; но ваше яркое, полное понимания письмо заставило меня взяться за перо, чтобы подчеркнуть эти два важных момента в моей книге, хотя они не были выражены явно, но присутствовали имплицитно: во-первых, я имею в виду героизм простого солдата, который никогда о нем не говорил, возможно, он его вовсе не осознавал — он говорил только о «бобах и сале», тогда как за этим многое скрывалось; во-вторых, тот факт, что моя книга вовсе не проповедь отчаяния, а крик о помощи.

Вы правы в том, господин Ян, что моя книга не является «совершенной книгой о войне». Но такая «книга о войне», в полном смысле этого слова, не будет написана в ближайшие десять, может быть, даже сто лет. Я ограничиваю себя чисто человеческим аспектом фронтового опыта, опыта, который приходится пережить каждому на фронте: бои, ужас, самообладание, власть, крепость жизненных сил отдельного человека перед лицом смерти и уничтожения.

Я бы охотно увидел в этом универсальный, фундаментальный опыт; и я попытался этот фундаментальный опыт описать без риторики и оглядки на политические обстоятельства. Этим, как мне кажется, и объясняется успех моей книги, которую в Германии прочитали не только в литературных кругах, но и те, кто почти не брал книг в руки — ремесленники, рабочие, служащие, механики, почтальоны, шоферы, подмастерья и т. д.; ибо сотни писем говорят: «Это мой опыт». Опыт внешний в каждом отдельном случае вряд ли был таковым (хотя я по возможности описывал только типичные ситуации), но решающим фактором было, несомненно, то, что книга описывала некую часть внутреннего опыта — жизнь, которая находилась в конфронтации со смертью и ее побеждала.

В заключении позвольте мне, господин Ян, еще раз поблагодарить Вас за письмо. Вы можете по пространности моего письма судить о том, насколько я оценил его. Я весьма благодарен за такое признательное понимание.

Преданный Вам,

Эрих Мария Ремарк.


Стефану Цвейгу

Берлин, 07.06.1929 (пятница)


Глубокоуважаемый господин Цвейг!

Много лет назад, в момент сомнений и раздумий, я собрался с духом и храбро послал мои стихи человеку, от чьего слова тогда могла зависеть моя судьба: или я должен пытаться работать дальше, или я должен следовать моему окружению — все отбросить как заблуждение и получить приличную профессию. Я отправил эти стихи Вам.

И тогда Вы, хотя я почти не верил, что человек может быть благосклонен к другому, написали в ответ теплое, сердечное письмо, которое я сохранил до сих пор среди немногих дорогих мне вещей. Оно было мне утешением во многие годы депрессии.

Возможно, Вы уже не помните об этом. Тогда я продолжил жить, это было тяжело, потому что я никак не мог найти себя, но, в конце концов, я все-таки написал книгу. И я осмеливаюсь сейчас послать ее Вам, потому что я всегда сомневался, насколько она мне удалась. Но меня убедили, что переживать не о чем. И вот я все же рискую и прошу Вас не сердиться на меня за то, что я к этому приписываю несколько строк. Я убежден, что я еще не тот автор, который может себе позволить подобное. Это вовсе не жеманство, а выражение откровенной и сердечной благодарности за то, что Вы тогда, когда мне действительно было плохо, так помогли мне.

Мне бы хотелось точнее выразить то, что еще я желал бы написать. Это снова оказалась бы сердечная благодарность. Но я был бы очень рад, если бы Вы восприняли эту книгу как начало, которое не заставит Вас пожалеть о том написанном Вами письме.

Всегда преданный Вам,

Эрих Мария Ремарк.


Литературному редактору «Дейли геральд», Лондон

До 18.06.1929


Глубокоуважаемый господин!

Я благодарю Вас за пересылку письма одного из бывших английских солдат и за Ваши слова о моей книге. Пожалуйста, простите мне, что я только сегодня отвечаю на Ваше письмо, но практически все это время я был болен.

Вы не можете себе представить, как меня обрадовало, что моя книга нашла такое понимание в Англии. Поверьте мне, эта радость простирается далеко за пределы личных чувств, так как дает мне надежду надеяться, что мне удалось внести небольшой вклад в достижение великой цели человечества.

И в этом причина, почему я так горжусь мнением, высказанным английскими критиками о моей книге, и почему я еще более радуюсь словам, которые говорят бывшие солдаты. Они особенно ценны, поскольку показывают, что жизнь была одинакова в любых окопах — что это явилось такой же бедой, такой же смертью и таким же товариществом.

Господа Путнэм послали мне Вашу критику, за которую я Вам сердечно благодарен. Я порой бываю подвержен сомнениям, часто приносящим мне большие трудности. Слова, подобные Вашим, передающие такое человеческое понимание, значат для меня очень много. Речь не только о книге и об авторе, но о великой цели сотен тысяч людей: прогрессе, культуре, взаимопонимании, человечности и о самой жизни.

Ваш

Эрих Мария Ремарк.


Капеллану Шютткену в Беккум

Берлин, 25.06.1929 (вторник)


Глубокоуважаемый господин!

Я получил Ваше письмо, которое кишит словами «зверски», «противно», «отвратительно», «клеветнически» и т. д. Я должен Вам сказать, что я несколько озадачен тем, что Вы настаиваете на ответе. Что же я должен Вам ответить?

Вы выразили свое мнение так ясно и однозначно, Вы хвалитесь, что Вы то же самое сделали в двадцати газетах — что же следует на это сказать?

Я мог бы попытаться опровергнуть Вашу точку зрения, конечно, но это было бы бессмысленно, подобное бесполезно начинать. Это могло бы иметь смысл только в том случае, если бы я передал Вам мнение одного из моих друзей духовного звания, которому я показал Вашу критику. Он лишь покачал головой и предположил, что при таком неглубоком осмыслении можно и в Библии найти множество упоминаний о мерзостях сексуального характера. Если бы я предоставил Вам тысячи и тысячи писем тяжелораненых, контуженых, калек, ослепших, душевно и физически больных, если бы я обратил Ваше внимание на то, что Вы сами себя обозначили «невеждой» в литературе, и, исходя из этого, сказал бы, что все это было задумано иначе и иначе понято другими — не так, как увидели Вы, то эти и другие факты, без сомнения, могли бы заставить Вас задуматься.

Но зачем! Если бы это заставило Вас задуматься, то могло бы Вас как духовное лицо, которое видит свой прямой долг в нравоучении, ввергнуть в крайнем случае в конфликт с совестью, но я расценил бы подобное с моей стороны как жестокость. Война научила меня тому, что терпение и доброта есть лучшее, что может быть, поэтому я даже не делаю попытку показать Вам, что в моей книге есть тысячекратно более важные вещи, нежели те, о которых Вы говорите. Вы, вероятно, выступаете против тех вещей, которые вовсе ничего не значат по сравнению с остальными. Или Вы полагаете, что автор пропагандирует все то, о чем он пишет? Разве Вы не знаете, что самая простая повествовательная форма часто является сильнейшим выражением протеста? Что под мнимым отсутствием религиозности как раз может скрываться призыв к ней?

Но о чем мы, собственно, говорим — Вы же уже сказали все, что хотели. Заклеймили меня как отвратительного, низкого, извращенного клеветника. Я Вам искренне желаю, чтобы Вы никогда не позволили себе усомниться в безошибочности Вашего приговора!

Эрих Мария Ремарк.


Эгону Вертхаймеру в Лондон

Берлин, 05.09.1929 (четверг)


Господину др. Эгону Вертхаймеру

23, Грейт-Джеймс-стрит,

Лондон В. С. 1


Глубокоуважаемый господин др. Эгон Вертхаймер!

Я сердечно благодарю Вас за письмо от 17 июля, на которое я, в связи с моим путешествием, смог ответить только сегодня.

Пожалуйста, будьте так любезны, сообщите в редакцию «Женского журнала», что я принципиально не пишу ни о себе, ни о моих работах, так как я для этого еще слишком молод и недостаточно опытен. Когда я буду лет на тридцать старше и у людей все еще останется подобный интерес, я с удовольствием сделаю это. Что-нибудь другое я, пожалуй, могу по случаю написать.

С наилучшими пожеланиями и с сердечной благодарностью за Ваши усилия.

Ваш преданный

Эрих Мария Ремарк.


«Путнэм санс» в Лондон

Берлин, 15.09.1929 (воскресенье)


Я благодарю Вас за сообщения в печати, которые Вы мне переслали, часть из них содержала весьма интересную для меня информацию. Из интервью в «Обзервере» от восьмого сентября я узнал, что господин Моисси утверждает, будто хорошо со мной знаком и будто мне двадцать шесть лет. Я не имею чести быть знакомым с господином Моисси, и я, к сожалению, на пять лет старше.

Я постоянно натыкаюсь на различную ложь о себе в печатных изданиях, о которой меня иногда спрашивают берлинские корреспонденты английских газет. По этом поводу могу сказать, что я действительно считаю излишним обращать внимание на сплетни, основанные на зависти, невежестве, ненависти или жажде сенсации. В Германии никто бы не увидел в этом смысла, поскольку здесь всякий знает, откуда подобное идет. Эта немногочисленная группа неудовлетворенных людей, реакционеров и обожателей войны уже никак иначе не представляет Германию, несмотря на шум, который их вдохновляет. Сегодня Германия стоит за работу, восстановление, добровольное понимание, старание и мир.

Когда я вижу, как меня представляет желтая пресса, я сам себе порой могу показаться чудовищем. Мой возраст колеблется между двадцатью двумя и пятьюдесятью пятью годами. Я не могу перечислить все те имена, которыми меня называют, все те полки, бригады или дивизии, к которым я должен или не должен был принадлежать. Совершенно не стесняясь, меня обвиняют в воровстве рукописи у некоего погибшего товарища, компиляции ее из других книг о войне или написании по заданию Антанты. Последняя информация обо мне меняется день ото дня. Все, что я на это могу ответить: я бы желал, чтобы все эти люди оказались правы хотя бы в одном пункте — будто я никогда не был солдатом. Тогда я мог бы сегодня действительно быть уверенным в том, что являюсь хорошим писателем, в чем я еще должен сам себя убедить. Впрочем, я считаю, что автор может сказать свое последнее слово о своей книге, лишь когда им будет написано последнее слово. Если она хороша, она сможет сама себя защитить от несправедливой критики, если она плоха, все последующие усилия бесполезны.

Уязвленные тщеславие и завышенная самооценка могут быть главными мотивами для ответа на нападки на личность. Как бы то ни было, Amour propre [2] можно себе позволить, лишь когда тебе стукнуло семьдесят и твой труд жизни завершен. Но я молод и нахожусь в самом начале. Я был бы смешон в собственных глазах, если бы на основе одной-единственной книги возомнил себя хорошим писателем. Я должен прежде всего оценить собственные способности; а для этого надо работать. Работать — не болтать или спорить. И я тем более не расположен к разговору, поскольку весь этот вздор, который распространяют обо мне, невежествен, фальшив и, более того, настолько злобен и безумен, что в Германии любой только пожимает плечами по этому поводу.


Бригитте Нойнер в Берлин

Париж, 22.10.1929 (вторник)

[Штамп на бланке: отель «Клэридж», Париж]


Дорогой Генрих!

Только что добрался в сплошном потоке машин, ни разу не глянув в план города, блуждая в ночи, до «Клэриджа». О Георге* нечего сказать, он с открытым ртом и вытаращенными глазами плохо разбирался в картах и мало годился как проводник, в Париже тем более. Завтра я еще здесь, послезавтра в обратный путь в два или три этапа, так как через Бельгию не хочу. Ты можешь писать на мое настоящее имя у Фогта, Зюстерштр., 2, Оснабрюк.

Постарайся и ты так сделать как-нибудь — я же в отличной форме, как ты видишь.


Как ведет себя Мак*? Надо ли мне ему дать под ? Надеюсь, не понадобится! Машина* идет отлично.

Несколько меньше

Б.


Господину др. Маркусу Даммхольцу/Бригитте Нойнер в Китцбюхель

Берлин, 27.12.1929 (пятница)


Дорогой Генрих!

Здесь весна, быть может, и вы там, в горах, рвете фиалки, и ваши лыжи уже гонят листья — жаль, что вы не можете бегать по снегу.

Мой нос действительно сломан*, я был у проф. Йозефа, он мне его снова поставил на место. Теперь уж он скоро заживет, во всяком случае, он снова выпрямился. Мне, кстати, сообщили, что проф. Бергер, которого рекомендовал Мак, чаще занимается воспалениями и нарывами.

Я сижу здесь и пытаюсь сочинять для американца Леммле*. Это довольно трудно, когда знаете этого господина лично.

Впрочем, здесь красиво, спокойно, приятно и тихо. Я должен передать привет от фрау Вайксель, она звонила вчера рано утром. Не хотели бы и вы, шалопаи, как-нибудь сюда позвонить? Отдыхайте на здоровье, и чтобы ты вернулся, Генрих, с толстыми щеками, так что напитывайся тирольскими омлетами, снегом и солнцем!

Огромный привет вам обоим — Мак должен вести себя в отеле прилично и за столом в носу не ковырять.

Б.


На всякий случай — так как я не знаю, как вы там устроились в разгар сезона, я адресую это письмо Маку.

Держи хвост пистолетом, Генрих, мрачные времена скоро пройдут!


Бригитте Нойнер в Берлин

Давос, 24.02.1930 (понедельник)

[Штамп на бланке: отель «Курхаус», Давос*]


Дорогой Генрих!

Я посылаю тебе золотой для твоего собрания амулетов, приносящих финансовый успех. Ты еще увидишь, как бойко пойдут дела, если ты всегда будешь носить его с собой.

Я сижу здесь с несколько тяжелой головой, ибо я вижу, что у меня получается роман*, а не фельетон, и ежедневно клянусь, что это будет моя последняя работа. Я бы хотел как можно меньше двигаться с места, чтобы не терять времени, и потому остаюсь здесь насколько можно, я думаю, где-то до середины марта. Потом я хочу на пару дней приехать в Берлин, взять машину и снова где-нибудь крепко засесть, чтобы корпеть дальше, пока не закончу эту чушь. Самое лучшее сейчас — сосредоточиться на этом и закончить до июля.

Я веду здесь славную жизнь, только немного пристрастился к выпивке, когда лежал в постели, — грипп можно вылечить только алкоголем; как тебе известно, шнапс здесь весьма хорош. Также как и сигареты.

Прочее идет своим чередом. Йоханнес* добродушен и снова появляется время от времени, мадам Р.* тоже старается, но, кажется, дружба дала трещину — естественно, меня это нисколько не волнует.

Время в постели заставляет считать прогулки крайне важными для здоровья. Сезон уже на исходе. Мой флигель сегодня закрыли и предоставили комнату в «Курхаусе». С ванной, очень комфортно.

Дело с Улльштайном* доносит свои грязные волны даже сюда. Почему это опять должно касаться именно нас? Почему бы и не других тоже?

Крайне неприятно, что Х.* ведет себя скверно. Но лучше всего будет, если ты наплюешь на это, пусть все идет своим чередом. Надо понимать, что в единственной жизни, которая идет сама по себе, пару раз в году приходится встречаться с неприятностями.

Генрих, мой дорогой, доставь в ближайшее время в мастерскую мою клячу «Ланчию» для покраски, чтобы она была в порядке, когда я вернусь. И пошли мне как-нибудь, во сколько тебе обойдутся восемь цилиндров.

Радуйся, что квартира будет хорошей — путешествия приятны только тогда, когда у тебя есть приличное пристанище, это для меня сейчас очевидно.

Будь бодр и здоров, Генричек, пойди и купи себе новый парусник — на новой палубе будет тебе полное удовольствие.

И купи себе, пожалуй,

у Таубера «Старую песню» (Одеон)

«Розы и женщины»

«Я же тебя люблю»

Также вальс из «Кавалера роз» (электрола, в исполнении Стоковского* или кого-то в этом роде).

Это чтобы тебе было чем заняться, старина, — и если плохое настроение захватит, только Бюкебург — Гец фон Берлих. И да здравствуют товарищи. Большие затраты.

И впрочем, обновленная «Ланчия» — не позднее, чем через три недели.



Бригитте Нойнер в Берлин

Херингсдорф, 16.06.1930 (понедельник)

[Штамп на бланке: «Курхаус», Кайзерхоф-Атлантик-Херингсдорф]


Бравый Генри!

Здесь ветрено, прохладно и солнечно, но я встаю уже в восемь утра.

Пусто, скучно и так хорошо для работы.

Получил ли ты мое последнее послание с цветами

(символический мак-самосейка)?

(из огня — да в полымя)

Я спрашиваю потому только, что Грета на такое не отвечает.

Кроме всего прочего, я горжусь! Я как раз начинаю полностью перерабатывать последние восемьдесят страниц*.

Скажи-ка, Генрих, сохранился ли у тебя ключ от моего почтового ящика? (32) Напиши мне, так ли это? — и что ты даешь мне честное слово каждые три дня забирать оттуда почту? Если там попадется что-то важное, перешли мне, пожалуйста!

Я сегодня окунул руку в море — сам пришел в ужас от собственной храбрости, только поиграв с мыслью о возможности искупаться.

В воскресенье у меня день рождения, старина, — сделай мне подарок и напиши что-нибудь милое.

Мне тебя не хватает — странно, не правда ли? Даже очень странно. Такова жизнь. Когда живешь в ста метрах друг от друга, этого не замечаешь, особенно когда занят. Но подожди, на последней странице моего сочиненьица я еще расцвету, как пион! Нет новым войнам! Нет новым книгам!

Как там с машиной?

Твои флирты я вскорости перееду! Или заставлю их сочинять книги.

Keep dmiling! (Гораций)

Немного запаха моря уже придает мобильности — во всяком случае для работы, но позже — вот!

Ответь поскорее, мой изумительный, твоему

Лунному теленку [3]

с правом на охоту!



P. S. Самые добрые пожелания господину д-ру мед. Маркусу Даммхольцу!

Д. О.

Роман Э. М. Р.

1. Мотто: Бюккебург

2. Мотто: Л.м.а. А.

3. Мотто: Всегда постепенно вперед.



До августа я не успеваю!

Вывод: Вы меня больше не застанете!

Марии Хоберг в Абазию

Оснабрюк, 05.08.1930 (вторник)


Дорогая уважаемая фрау!

Мои дни здесь проходят в работе, дожде, депрессиях — и один только взгляд на календарь заставляет с ужасом вспомнить о том, как долго уже Вас здесь нет. Но в дороге не следует слишком много думать о доме — лучше наслаждаться солнцем, морем и друзьями, как будто кроме этого нет ничего иного.

Вы, конечно, замечаете, что я всего лишь ищу способ извиниться за то, что я не написал Вам раньше. Но если серьезно: в эти напряженные недели я ничего не слышал и не видел, и я не мог ни о чем другом думать, только о работе. Кроме того, я был почти десять дней не совсем здоров, так, видимо, известное нервное расстройство действительно случилось со мной.

Но теперь я в порядке, и моей первостепенной задачей будет поведать Вам, что дом, двор, сад и ребенок* в полной сохранности и в отличном состоянии. Билли находится здесь и уже без остатка отдается дому. Карла загорела и здорова. Погода до того скверная, что Вы должны быть вдвойне счастливы, будучи в отъезде. В один из дней здесь побывала моя жена, но только один день — работа* очень напрягает.

Мое «нервное расстройство» сыграло свою роль, все вокруг стали весьма послушными.

Что еще? Что еще может случиться в Оснабрюке? Вчера прошел праздник стрельцов — самое значительное событие сезона.

Мы с радостью ждем Вашего скорого возвращения!

Сердечное спасибо за обе открытки, Вам самые добрые пожелания усердного отдыха и прекрасного возвращения от Вашего

главного дворецкого

Эриха Марии Ремарка.

Бригитте Нойнер в Берлин

Оснабрюк, конец августа 1930


Ты что, свиная шкура, писать не умеешь?

Или ты считаешь, что пара банковских счетов в конверте с тремя словами — это уже письмо?

Подожди, вот я вернусь в Берлин! Я из тебя сделаю картофельное пюре!

В остальном — дождь — работа — вне себя от гнева!



Твоя судьба!

через три недели!

in three weeklys!

en trios semanes!

in dree weerken!

ento trito wekerli!

ennos trente wantos!

in trosteriti wentatscheerplus!


Гансу-Герду Рабе в Оснабрюк

Лондон, 15.10.1930 (среда)

[Штамп на бланке: «Клэридж»]


Дорогой малыш!

Я получил сегодня твое письмо, пересланное в Лондон, где я надолго засел и контролирую перевод*. К сожалению, я не могу уехать отсюда до двадцатого — до этих пор будет длиться работа, и я непременно должен присутствовать.

Но я даю тебе возможность реванша: на рождественские каникулы ты наконец вместе с женой приедешь на пару дней в Берлин, мы встретимся и сходим в театр.

На Пасху или на Троицу, по твоему выбору, мы объездим с тобой поля сражений*.

Поскольку я знаю, что ты мне не веришь, я бы хотел сделать единственное для меня возможное, чтобы хоть как-то тебя убедить. Я бьюсь об заклад! Через несколько дней я перешлю на твой адрес пару сотен марок на хранение. Если я сдержу свое обещание, то получу их назад — если не сдержу, ты имеешь право использовать их на доброе дело — например, внести в партийную кассу УСПД [4].


Бригитте Нойнер в Берлин

Париж, 22.10.1930 (среда)

[Штамп на бланке: отель «Карлтон», Елисейские Поля, Париж]


Генрих, восхитительный!

Я сегодня действительно в первый раз трезвый — это удивительно, — первая неделя в Париже просеивается буквально сквозь пальцы, особенно если днем спишь, а по ночам гуляешь.

В Лондоне я был до понедельника — мило и скучно. Ночная жизнь ограничивается парочкой кафе, парочкой ночных клубов, вроде нашей Фемины — и все! И еще сворой проституток, которым, впрочем, далеко до уровня наших на Курфюрстендамм.

Солидный, наводящий скуку приятный город, где я купил себе две вполне приличные шляпы.

Париж на этой неделе был действительно прекрасен: не по-осеннему тепло, вечером синь и туман, жаль, что я здесь без машины. Таким образом я оказался обреченным на ночную жизнь — я каждый вечер гулял с завсегдатаями Белладонны, это великолепно, рестораны мелькают один за другим, элегантные, грязные, русские, французские и совсем французские. Маленький сутенер из Белладонны, Марсель, был с нами, и казалось почти невозможным отказаться от его невест, которых он предлагал, словно сигареты. Я страшно много пил, однажды попал на аварию в такси, без последствий, всего лишь царапина, — принял участие в потасовке, посетил почти сотню ресторанов, среди них несколько поистине милых со всякого рода полукровками — и убедился, что жизнь без машины хотя и достойна, но только наполовину. Воздуха не хватает, Генрих.

Кроме того, я продал права другому французскому издателю* и рассчитываю теперь на переговоры с «Метро-Голдвин-Майер», чтобы пристроить им уже написанный роман*. Я веду себя так, будто это для меня ничего не значит.

Получили ли вы уже мою белую «Ланчию»*? Пожалуйста, Генрих, доставь ее

а) к «Фолль&Рубек» (шайбы, дверь (не закрывается), по возможности лакировать;

б) в мастерскую (полностью проверить).

Может быть, я ее наконец получу!

Забираешь ли ты время от времени мою почту? Посмотри, пожалуйста, когда придет письмо от «Идоны», будет ли в нем подтверждение на получение страховки в связи с последней аварией. Это, собственно, должно быть сделано, деньги ведь еще не выплачены. Или позвони как-нибудь, эти люди живут на Шютценштрассе, мне бы не хотелось, чтобы расходы на ремонт остались непокрытыми.

Меня несколько беспокоит, все ли и у тебя в порядке! Сделай все, чтобы, кроме этих, теперь еще два месяца не быть дома! Это стоит того! Свобода превыше всего!

Продаешь ли ты закладные? Они падают в цене? Я хотел тебе открыть счет в Англии, но не получилось — требуется личное присутствие. Если хочешь перевести деньги, ты можешь воспользоваться моим счетом в Швейцарском кредитном доме Цюриха. Но я не думаю, что это сейчас необходимо.

Пиши мне, я живу пока здесь, но здесь немного тесно — когда Клемент* уедет, я перемещусь в «Клэридж». Пока же лучше из-за переговоров оставаться в том же отеле, поскольку парижский телефон — это само по себе чудо — как-то я два часа ждал звонка из города. Соединение здесь — чистая случайность.

Итак, Генрих, держи ушки на макушке! Еще шестьдесят дней — точнее семьдесят, но скажем лучше только шестьдесят, — и ты услышишь меня на французском (я смешиваю его в последнее время с английским). Поскольку я был там три дня! Жуть! Эрих Р.


Отважный Генрих, я постепенно начинаю курс похудения — я бы не хотел предстать перед твоим испытующим взором ожиревшим.

Кроме того, я планирую составить небольшой список мест для посещения, так как я полагаю, что твоим первым прыжком на свободу будут четырнадцать дней в Париже — ты найдешь во мне первоклассного проводника.

Генрих, будь так великолепен, заставь Мака позвонить по поводу налога на автомобиль, чтобы я получил, наконец, мою плату, и отправь машину на покраску и техосмотр. Я бы хотел еще на ней покататься!

Беглый взгляд на Лондон и Париж меня убедил, что путешествиями нельзя пренебрегать, — это будет наш великий шанс, дорогой! Ланчии будут рычать и пролетать через проселочные дороги! Естественно, будет настоящее шампанское, уже из-за этого стоит побывать в Париже. В Лаперузе я сегодня отпраздновал свой отъезд запеченными раками — первоклассное бургундское мне весьма помогло.

Генрих, работай старательно — ты даже не представляешь себе, как хорошо и правильно то, что ты делаешь! Ты это еще не можешь оценить целиком — но ты должен мне поверить! Долби, долби — Пинкус, лесной дятел, он эссенция свободы.

Я выбил из моего нового издателя двести тысяч франков аванса!

К сожалению, мне еще надо найти новое название для книги* — и написать киносценарий для Леммле*. Это парочка мрачных тучек, но, правда, небольших.

Я думаю вернуться домой в начале следующей недели!

До этого ты мне должен обязательно написать. Ты уже забрал «Ланчию»? Не очень-то флиртуй, это вредит и коже, и сердцу! Я здесь чувствую себя отлично — вплоть до пьянства.

Тон Бонифациус.


Рут Альбу

Антибы, апрель 1931


Дни становятся жаркими, солнце тяжко нависает над Эден-Рок.

Воздух дрожит и мерцает, время застывает и топчется на месте.

Застывает над сновидением — сновидением, в котором вдоль берега с бешеной скоростью несется черный автомобиль, выписывая гремящие спирали, застывает над Антибами и Кап-Мартеном, над Ниццей и Ла-Тюрби — узким изгибом Гранд-Корниш.

Время остановилось и давит на ущелья между голыми скалами, на цветочные поляны, пронизывает горячий запах далекого глубокого моря, соли, луга, тимьяна и знойного африканского ветра.

Лежать, лежать, долго-долго лежать, а потом встать и идти назад — вечером, когда тени ущелий набрасываются, словно стая темных волков на светлых псов автомобильных фар, — вечером, неизменно вечером, когда ряды фонарей больших бульваров исполинскими дугами спускаются к морю, — вечером, когда сумерки растворяются в темной синеве, темной, как мягкий, кожаный, иссиня-черный бумажник, — вечером, всегда вечером, когда сливаются в едином крике рев мотора, шум дороги, вой ветра и шелест леса.

Ах, вечером, вечером — вечером.

Уже скоро.


Эмилю Людвигу

Нордвейк-ан-Зее, июнь 1931


Дорогой и глубокоуважаемый господин Людвиг!

Только сегодня, спустя полгода, меня догнала часть моей почты, которая до сих пор была мне недоступна, — и поэтому только сегодня испытал я великую радость, получив Ваши дружеские слова о моей второй книге*, отправленные мне на Новый год.

Уже два года я живу в состоянии глубокой подавленности, а временами меня охватывают приступы отчаяния, и я бегу от людей, бегу от самого себя и от жизни — как хотелось бы мне обрести завершенность, ясность, отчетливость, но это невероятно трудно. Порой мне кажется, что уже поздно, и в такой тяжелый момент я получаю письма — такие, как Ваше. Они помогают мне снова обрести веру в себя, веру, которая жила во мне много лет назад, до войны. Я очень рад, что получил Ваше письмо именно сейчас, и очень радуюсь тому, что это письмо именно от Вас. Я не в состоянии объяснить почему, ибо я не умею говорить о себе — просто поверьте, что Вы подарили мне нечто особенное.

Я желаю Вам всего наилучшего в вашей большой и важной работе. Сердечная благодарность и самый сердечный привет от Вашего

Эриха Марии Ремарка.


Рут Альбу

Порто-Ронко, 22.06.1932


Мне очень трудно тебе отвечать. Что еще я могу сказать? Словами можно лишь все испортить. Я могу сказать: я не знаю, — я могу сказать, что у меня такое чувство, будто я наткнулся на медленно тающую льдину, — я могу сказать, что, наверное, я несчастлив, но этого я не хочу знать, — я могу сказать: да, я морально неустойчив, я устал, и так ни к чему до сих пор не приступил, — я могу сказать: да, возможно, я не способен любить, но кто сильнее меня желал бы полюбить, — я могу сказать: уйди от меня, отойди прочь, я не гожусь на роль человека, который порывисто и безоглядно бросается в омут, я всегда здесь лишь отчасти, я слишком мелок, я только беру, но не отдаю.

Все это правда, я сам часто и очень отчетливо это вижу — и, несмотря на то, что я это знаю, знаю, что должен закрыть на это глаза, чтобы окончательно не отчаяться, несмотря на все это, во мне живет темная, неясная вера в то, что я все же смогу хоть что-то объяснить: что не все целиком так плоско, зыбко, удобно и фальшиво — что есть лишь душевная сумятица, слабость и нерешительность. Нет, иногда я смутно чувствую, что мог бы не так сильно страдать от этого, и поэтому мог бы ничего не делать, даже если, кроме всего этого, нет ничего, что бы я не мог понять, и чего я мог бы страшиться — того, что можно было бы назвать громким словом «Судьба».

Ты говоришь: «Любовь или ненависть — из них родилось все великое». Я не знаю, так ли это, но очень часто, чувствуя себя совершенно беспомощным, я думаю: как было бы просто любить или ненавидеть. Но нет, я тебе не верю: есть и другое лоно, из которого рождается столь многое: имя этого лона — отчаяние. Любовь и ненависть — это отговорки, опоры, за которые можно держаться, и только тогда, когда они рушатся, возникает великий страх или столь же великое бесстрашие.

Я всегда хотел играть, я всегда любил легкость, беззаботность, безрассудство — любил окунаться в них, убегать в них, теряться в них. Сколько еще я смогу быть один. Разве не всегда хотел я быть счастливым? Но разве я не знаю и другого: начать — значит разрушить.

У этого письма не будет конца. Я пишу его уже несколько часов — и после каждого написанного слова напряженно вслушиваюсь в тишину, но слова проплывают мимо, и я никогда не смогу заставить их выразить то, что мне хотелось бы. Я не могу ничего сказать о себе — я так привык лгать, а теперь, когда я отбрасываю все случайные фразы, я чувствую только стыд за то, что оказался у тебя в плену, за то, что так и не смог излечиться от своего отчаяния.

Да, я не могу любить тебя так, как хотелось бы тебе, — но нельзя строго судить того, кто в безумной и порывистой надежде набрасывался на жизнь, думая соблазнить ее, чтобы она, в свою очередь, соблазнила его.

Я избегал всего, что только мог; ах, я не хотел натолкнуться на такую странную неудачу, не хотел очутиться в сомнительных сумерках — я хотел ясности и счастья, я хотел жить. Но теперь я иногда вижу, что это неуклонное падение является лишь подготовкой: в результате этого падения я окажусь на голом неприветливом пике работы. Я ее ненавижу: она разбила все, что у меня было, она отнимает у меня тех немногих, кто меня любит, она вторгается в мое бытие, но не внушает мне веры ни в нее саму, ни в меня — я смотрю ей в глаза, холодные и упрямые, я знаю, что никогда не полюблю ее, но я не отступлю перед ее натиском.

Любовь? Разве это не любовь, когда ты живешь в моем сердце, и с каждым днем я люблю тебя все сильнее и глубже, потому что знаю: я потерял тебя еще до ее начала?

Любовь? Я не способен различать ее, как ты. Я не знаю ничего другого, но для меня любовь — это то, что не подвержено разрушению: любовь — это отношение к человеку, не просто к женщине. Мое отношение к тебе останется нерушимым. Ты уйдешь и всегда будешь уверена, что причиной стали другие — ты не сможешь понять, что это не так; и я ничем не смогу тебя переубедить. Никогда, никогда не было другого — всегда был только я, а во мне большой, бесформенный кулак, удерживавший меня — всегда, словно он всегда чего-то от меня хочет, хочет того, что могу сделать только я, если не растворюсь в ком-нибудь другом. Если останусь единственным, самим собой.

Но чувствуешь ли ты, насколько ты мне близка? Эта безнадежная близость делает меня счастливым. Ты не сможешь понять, что я хочу тебе сказать. Да я и сам не могу толком этого понять. Иногда я очень явственно воображаю тебя, словно ты стоишь передо мной, — ты говоришь с людьми, они дают тебе благонамеренные советы, а мне хочется увести тебя в ночь, попытаться поговорить с тобой без лишних слов, чтобы объяснить, как я люблю тебя, как я теряюсь — ведь я пытался и раньше. Но другие имеют больше прав, чем я.

Письмо, и правда, получается бесконечным. Прочти и порви его — оно насквозь фальшиво, чтобы оно было правдивым, нужны великие слова. Но я не смог найти таких слов и поэтому обхожусь обыкновенными. Выведи из этого письма только одно: я никогда не видел в твоем отношении ничего иного, как неожиданно свалившееся на меня что-то великое и прекрасное, то, что я хотел бы удержать, — но я не создан для этого.

Дай мне время, и я смогу объясниться. Мое письмо — очередная попытка сделать это. Я многого не понимаю. Но отступать дальше я не хочу.

Я снова здесь со вчерашнего дня. Под Флоренцией я столкнулся с другим автомобилем. Я всегда думаю о тебе — и дома, и в дороге. Но снова я не сказал тебе всей правды. Не читай лжи в этом письме. Читай то, что я не смог сказать.


Рут Альбу

Порто-Ронко, до 23.08.1932


Привет, обезьянка!

Вот тебе письмецо от нашей с тобой Доротеи.

За посылку спасибо —

А ты не забыла форель?

И как там насчет сандалий?

В воздухе осенью пахнет —

Скверный опасный запах.

Скоро конец рождественской сказке*,

Но тебе я ее не пошлю — уж очень страшна.

Сказки на Рождество — они ведь всегда страшные…

Как мне тебя не хватает!

Нынче впервые мы огонь разожгли в камине.

Как мне тебя не хватает!

Ссадина Пэт* зажила, ну, а Ленни*

Отбывает пятнадцатого — ничего в том веселого нет.

Полагаю, Сибилла* скоро будет в Берлине.

К нам собирается венка* — венская кухня, о да!

Как мне тебя не хватает…

Рислинг, что ли, сегодня открыть 21-го года

И поставить на стол два стакана — мне и тебе?

Заведу граммофон, буду пить и песенки слушать.

Быстро сходит с меня загар:

От писательства жутко бледнеют,

Особенно от рождественских сказок —

Они изнуряют, и пишущий их несчастлив.

Герман Банг говорил: «Писательство — тот же вампир».

Как мне тебя не хватает.


Кажется, начался сезон дождей; я развел огонь в камине и завел граммофон. В комнате дым и гром, а я вспоминаю о многих вещах.

Останешься ли ты в Бреслау*? Иногда я думаю: скоро ты напишешь мне, что местный театр обанкротился и ты возвращаешься. Как это было бы прекрасно зимой — знать, что будешь работать, жить в теплой комнате и говорить, говорить и говорить с тобой.

Но может случиться, что осенью я сделаю перерыв и приеду в Бреслау. Надеюсь, мои дела в Германии скоро утрясутся* и я успею к тебе до осенних дождей.

Недавно я упорядочил все свои проблемы за последний год — того потребовали обстоятельства. Естественно, я выполнил это с большими недоделками, ибо имею весьма приблизительное представление о своих финансах. Тут я нашел банковский перевод на одинадцать тысяч марок на твое имя. Там приписка насчет того, что из этой суммы ты купишь мне кое-какие вещи, а остальное оставишь себе в виде ссуды, чтобы расплатиться с долгами и т. п. Я пишу это для того, чтобы, если кто-то тебя об этом спросит, ты говорила бы то же самое, что и я. Не думаю, правда, что тебя об этом кто-нибудь спросит, так как это касается только меня и таможни, а больше никого. Мне удобнее так это задекларировать, а не входить в подробности о белье, коврах и т. п. Если вдруг захочешь получить запрос, то просто позвони мне. За свою медлительность я скоро нарвусь на денежный штраф, но постараюсь его снизить, указав, что, на самом деле, мои деньги лежат на счете в Германии. Есть, правда, некоторые трудности, потому что я забыл о многих своих платежах. Комичная ситуация — документально удостоверять свою личную собственность. Но довольно об этом.

Ты должна мне писать, обезьянка. Чаще! Я думал, что буду писать тебе каждую неделю, как делать записи в дневнике — описывать все события за неделю, но ты покончила с моей решимостью. Я думаю, что писать тебе письма намного приятнее, чем царапать каракули в дневнике. Что ты об этом думаешь? Напиши! Во время купания я разбил себе правую руку, а за левую меня укусили собаки, когда я их разнимал. Две повязки — это очень комично, но сильно мешает писать.

Целую тебя.



Рут Альбу

Берлин, осень 1932


Ты просто должна, нет, обязана, хоть что-то мне написать, и написать скоро. Пиши, как твои дела, малыш. Не надо писать много, достаточно всего четырех слов (у меня все хорошо). Поездка была не очень удачной. От Асконы до Шаффхаузена и от Готтарда до немецкой границы туман — серый, коричневый, белый туман — гороховый суп = туман, как в прачечной. На германской границе внезапно проглянуло солнце — открылась панорама Шварцвальда — мокрого, под синим небом. Я сразу же решил продать дом и переехать в Шварцвальд. Я оставался верен этому решению почти до Нюрнберга, но потом решил еще больше времени проводить в Асконе-Ронко.

В Берлине видел два фильма — с Гарбо и Дитрих — и открыл, что большинство мужчин просто отвратительны. Я заметил, что в атмосфере взаимного раздевания и рентгенологически очевидного недоброжелательства жизнь еще возможна, но любовь — нет. Я не смог избежать знакомства с адвокатом Альсбергом. Я слушал его и не переставал удивляться. Его квартира — настоящий музей. Таких прекрасных ковров я не видел никогда в жизни. Сам он — измученный работой, до крайности утомленный человек.

Перечитал, что написал*, — еще большая дрянь, чем я думал.

Сейчас сижу в отеле и размышляю. Здесь я становлюсь спокойным и задумчивым. Понимаю, что я стал намного спокойнее. Наверное, слишком спокойным для моей профессии. Я многое наблюдаю, но лишь качаю головой. Мне следовало взять с собой Билли или Томми. Я этого не сделал, потому что подумал, что собакам здесь не понравится и будет очень скучно. Но сейчас мне их не хватает. Теперь пиши мне ты, пиши, что дела твои поправились, что у тебя все хорошо, что ты хотя бы немного отдохнула. Пиши, я удовольствуюсь и малым.

Но пиши скорее или позволь писать мне.

Прими поцелуй от твоего доброго коняги.


Эльге Людвиг

Предположительно 29.11.1932


Дорогая и глубокоуважаемая госпожа!

Двухдневная охота за соленым миндалем в Тессине оказалась безуспешной, но в Вашем доме не хватало и кое-чего еще: для надоедливого постояльца королевская «Генри Клей» — слишком тяжелая сигара, она, как и все августейшие особы, требует к себе особого внимания. После еды она просто великолепна, она царственно принимает покорную преданность смуглого пажа — кофе, но с вином начинается война не на жизнь, а на смерть. Эта сигара своим хвойно-перечно-орхидейным вкусом убивает аромат вина.

Вместо этого есть легкая, укрощенная европейская марка — в дополнение к львице «Генри Клей» я посылаю Вам ласковую кошечку с отечественным штемпелем.

Для Людвига я прикладываю пару стихов, которые я, сочиняя, громко лаял наперегонки со своими собаками.

Как же у Вас было чудесно! Меня печалит лишь то, что я пробыл у вас слишком долго, докучая Вам своей громогласностью. Но это была радость, которую я просто очень непосредственно выражал.

Простите великодушно преданнейшего Вам

Эриха Марию Ремарка.


Эмилю Людвигу

Предположительно лето/осень 1933


Дорогой Людвиг!

Только сегодня получил один экземпляр «На Западном фронте без перемен» с известиями от издательства «Улльштайн».

По договору издательство обладает всеми правами, также как правами на выборочную публикацию в газетах и т. д. Я потребовал вернуть мне права. Издательство отказывается и настаивает на соблюдении договора.

Я проконсультировался с моим берлинским адвокатом*. Он пишет, что я могу оспорить договор только в том случае, если издательство не выполняет своих обязательств. Помимо этого, я должен дать издательству определенный срок, а по истечении этого срока я уже ничего не смогу сделать, а издательство, в его нынешнем положении, естественно, воспользуется любой возможностью оштрафовать меня за нарушение договора, что очень легко сделать, так как мои счета в Германии заблокированы. Адвокат не советует мне действовать в одностороннем порядке, но сначала оспорить договор в целом. Естественно, я никому не сказал, что Вы хотели опубликовать выдержку из романа, а описал все лишь в общих чертах.

К сожалению, дело очень сильно затягивается. Но, невзирая на это, я посылаю Вам книгу, не зная, конечно, зачем она Вам понадобится — просто для сведения или для публикации выдержки.

Если же она Вам больше не нужна, то, прошу Вас, вышлите ее мне назад. Это единственный экземпляр, который у меня есть.

С сердечным приветом,

Ваш

Эрих Мария Ремарк.


Карлу Цукмайеру

Порто-Ронко, 1934


Дорогой Цук!

Троекратное ура успеху «Плута»*! Он того достоин! Великолепная стихотворная работа. С каких пор ты стал так тонко понимать любовь? Или ты только потому о ней пишешь, что ни черта в ней не смыслишь? Маленькая «История любви» — лучшая тому иллюстрация! Чудесно! В «Плуте» есть что-то от «Ромео и Джульетты»! С учетом дистанции, конечно.

Я отложил для тебя бутылку «Наполеона» 1811 года. Помнишь ту бутылку, которую мы с тобой распили в прошлый раз? Она была с «Наполеоном» 1860 года. А это настоящий «Наполеон» 1811 года. Только одна-единственная бутыль. Мы ее опорожним, и за этим приятным занятием поговорим об обеих книгах.

Я пока остаюсь здесь. Мараю следующую книгу*. Надеюсь закончить ее через два месяца. Потом куплю бочонок рома «Сент-Джеймс» и буду беспробудно пить целый год. Могу же я позволить себе первый отпуск за двадцать лет.

Расти большой!

Твой старый Алоиз Шикльгрубер*.


Возлюбленная моя Иобс*!

То, что эта тварь, Цук, никогда тебе не напишет, если ты ему о себе не напомнишь, я знаю совершенно точно. Он так же не любит писать письма, как и я. Но ты — светлый экватор между нами, двумя алкоголиками на полюсах. Сердечно тебя приветствую, твой

Куно фон Блубовиц цу Боденшвайс, наследственный крестьянин.


Немцы, пользуйте немецких женщин! Ешьте немецкие бананы!


Привет тете Мете!

Лисбет после кори пошла на поправку. У Генриха режутся зубы.


Здоровью хайль!

Немецкий зонтичный фронт, фабрика искусственного шелка.

Вальтеру Файльхенфельдту, Амстердам

Порто-Ронко, 12.01.1934 (пятница)

[Открытка с видом на Изоле-Прессо, Аскона]


Любезный Файльхен!

Я не ветреник, я просто загнан контрактами, которыми надо заниматься, но эти дела совершенно вышли из-под контроля. Но как я буду покупать картины, если дело с контрактами не разрешится? Скорее напишите мне, где Вы находитесь! Знаете ли Вы, что вещи адвоката А. будут в середине месяца проданы с молотка? Что делать? Не собираетесь ли Вы вскоре снова осадить Милан? Это было бы просто великолепно! Всего Вам хорошего и прекрасного в этом году!

Всегда Ваш,

старик Бони.


Пришлите мне номер вашего телефона!


Издательству «Бонье Бокох Тидскифтсферлаг», Стокгольм

Порто-Ронко, 20.12.1936 (воскресенье)

[Шапка письма: Эрих Мария Ремарк, Порто-Ронко, Аскона]


Уважаемые господа!

Настоящим извещаю Вас, что на днях я наконец отредактировал, исправил, закончил и подготовил к печати текст романа «Три товарища». Рукопись я отправлю частично следующей почтой, а оставшуюся часть на следующей неделе.

Насколько я знаю, господин Клемент с целью заключения договора со своей стороны отправил Вам экземпляр, предназначенный для газетной публикации*. Этот экземпляр, однако, не предназначен для книжной публикации, ибо я уже заявил, что тот вариант нуждается в изменениях и сокращении. Собственно, даже если Вы уже передали текст переводчику*, то для него не составит большого труда внести требуемые исправления, так как они не слишком значительны и являются всего лишь мелкими исправлениями и стилистическими улучшениями.

Прошу Вас еще раз положить в основу вашей публикации тот текст, который Вы получите в ближайшие дни.

С глубоким уважением,

Эрих Мария Ремарк.


Доктору Марианне Файльхенфельдт, Амстердам

Порто-Ронко, 01.04.1937 (четверг)


Дорогая Марианна!

Сердечно благодарю Вас за пересылку фотографий, которые я только что отправил дальше. По возможности я постараюсь получить для Вас экземпляр расписки. Вы, однако, неправы в том, что развращаете своих молодых учеников столь дорогими подарками. Мы с Вами должны оба придерживаться строго делового подхода, и поэтому я прилагаю чек, который и без того составляет минимально необходимую сумму.

К несчастью, в моей картине ван Гога* я заметил нечто, что меня сильно обеспокоило, и мне очень нужен совет Файльхена*. Во многих местах, особенно там, где слой краски наиболее толст, появились мелкие трещины, думаю, нам непременно надо с этим что-то сделать. Для картин здесь определенно плохой климат, здесь то холодно, то жарко, то сухо, то влажно. Может быть, надо поместить картину под стекло или еще что-нибудь с ней сделать. В любом случае я буду очень рад, если Файльхен что-нибудь скажет по этому поводу либо в письме, либо лично во время Вашего следующего приезда ко мне.

Здесь уже давно стоит апрельская погода, и нам было бы неплохо поинтересоваться о распродажах предметов искусства — будь то картины, ковры или керамика. Здесь благодатно чувствуешь себя вдали от больших городов и шикарных кинотеатров, здесь не окунаешься в пресную и затхлую воду обыденной жизни.

Сердечный привет Вам обоим.

Ваш

Бони.

Приложение: 1 чек.


Марлен Дитрих

Лос-Анджелес, около 1940


Вы только посмотрите на Равича, исцарапанного, заласканного, зацелованного и заплеванного. Я, Равич, видел многих волчиц, умеющих менять обличье, но такую пуму встретил впервые. Царственное создание. Она способна на чудесные превращения, когда лунный свет скользит по верхушкам берез. Я видел эту пуму ребенком, видел, как она, опустившись на колени на берегу пруда, разговаривала с лягушками. Она говорила, а на лягушачьих головах вырастали золотые короны. В глазах ее было столько силы, что это не превращало лягушек в королев. Я видел ее дома, видел, как она готовит желто-белую болтунью. Я видел ее шипящей, как тигрица. Она была как строптивая Ксантиппа, а ее длинные острые когти угрожающе приближались к моему лицу. Я видел, как пума уходила от меня, и мне хотелось кричать, чтобы предостеречь ее, но я не смел даже открыть рот. Друзья мои, видели ли вы, как пума, словно огонь, пляшет передо мной? Как? Вы говорите, что для меня в этом нет ничего хорошего? На моем лбу зияет открытая рана, а из головы вырван изрядный клок волос? Так случается со всяким, кто живет с пумой под одной крышей, друзья мои. Иногда она может сильно поцарапать, даже если на самом деле хотела просто погладить, и даже во сне ты должен остерегаться нападения.

Эптону Синклеру/издательство «Вайкинг-пресс», Нью-Йорк

Лос-Анджелес, 15.05.1942 (пятница)


Глубокоуважаемый мистер Синклер!

Хотелось бы с самого начала уведомить Вас о том, что это письмо является сугубо конфиденциальным. Мы отправляем его очень ограниченному кругу лиц, которых, мы уверены, заинтересует его содержание.

Вы наверняка заметили, что положение многих европейских писателей, по праву снискавших известность и оказавшихся в этой стране, стало весьма стесненным и затруднительным с тех пор, как они прибыли в Соединенные Штаты. До сих пор киноиндустрия проявляла желание сотрудничать с ними, что позволило им заключать с киностудиями так называемые «горячие контракты». Кроме того, многие писатели получали помощь от своих европейских коллег, способных ее оказать.

К несчастью, контракты ныне были расторгнуты, и даже самые состоятельные европейские писатели оказались не настолько состоятельны, чтобы предложить своим коллегам полноценную помощь и поддержку.

На этом основании мы на недавно проведенной встрече решили обратиться к Вам, глубокоуважаемый мистер Синклер, а также к немногим вашим выдающимся коллегам, чтобы искать у вас помощи. Здесь, на Западном побережье, обосновались некоторые выдающиеся немецкие и австрийские писатели-антифашисты, в деле поддержания которых мы хотели бы заручиться Вашей помощью. Почти все они имеют семьи.

Основная часть нуждающихся получает поддержку от подписавших это письмо. Остальных остро нуждающихся писателей мы надеемся поддержать, рассчитывая на великодушие и чувство солидарности тех наших американских коллег, которые в состоянии это сделать и чувствуют необходимость оказать такую помощь.

Нам хотелось бы уверить Вас, что каждый из оказавшихся в бедственном положении писателей является достойным представителем нашей профессии и вполне заслуживает вашей поддержки. Более того, вероятно, что Вы читали те или иные произведения этих авторов и могли по достоинству их оценить.

Мы берем на себя смелость сообщить, что ежемесячное перечисление двадцати пяти долларов в течение полугода стало бы большим подспорьем для нас и искренне бы нами приветствовалось. Нет нужды упоминать, что более крупные перечисления значительнее облегчили бы нашу задачу. Естественно, мы будем рады и в том случае, если Вы предпочтете просто единовременно перевести на наш счет некую сумму.

Ваше пожертвование не будет облагаться налогом, ибо мы сотрудничаем с «European Film Fund», который в должном порядке зарегистрирован как благотворительная, освобожденная от налогов организация. Чеки можно присылать на адрес «European Film Fund, Inc.».

Мы уверены, что нам нет нужды снова и снова говорить ни о неотложности этого дела, ни о необходимости действовать быстро. Само собой разумеется, что писатели, которых это касается, не знают об этом письме. Для нас приоритетом является анонимность «European Film Fund».

Поверьте, мы не сразу обратились к Вам, это подтверждается тем фактом, что мы пишем вам только теперь. Американские писатели на многих примерах выразили свою солидарность со своими страдающими зарубежными товарищами, и мы почувствовали, что можем довериться им в этот нелегкий момент.

Просим направить ответ подписавшим это письмо по адресу: c/o «European Film Fund, Inc.», 9172 Sunset Boulevard, Hollywood, California.

С дружеским приветом

Лион Фейхтвангер, Томас Манн,

Бруно Франк, Эрих Мария Ремарк,

Макс Хоркхаймер, Франц Верфель

Наташе Уилсон-Палей, Нью-Йорк

Беверли-Хиллз, 28.05.1942 (четверг)


Наташа, твой голос так отчетливо раздавался в телефонной трубке, что мне казалось, будто ты находишься в соседней комнате — все еще здесь, все еще со мной, все еще в моей голове. Я прикрываю ладонью ухо, чтобы еще на минуты задержать его в голове, а закрыв глаза, я явственно вижу перед собой твои серые, чудесные, вопрошающие кошачьи глаза — я вырываю из груди сердце и швыряю его во тьму ночи, я подхожу к окну, вижу запретный город и ощущаю дуновение ветра, и внезапно мне в голову который раз приходит мысль о том, как прекрасно жить, жить в твоих мыслях и в твоем сердце.

Ты укачиваешь и навеваешь безмятежные сны, ты — Европа для меня и для всего вокруг, ты — августовское утро под яблонями Нормандии, ты — венецианские сумерки, ты — крошечная часовня в глубоком снегу Цуоца, ты — дом на берегу Порто-Ронко, ты — такая, какой я видел тебя в Санкт-Морице, в длинном платье от Лелонга*, как на этом рисунке (не показывай его Майнбохеру*), ты — делающая меня молодым и вселяющая в меня надежду на будущее, ты — поющая под цыганскую скрипку в доме Перникова — «Ты преходящее лето, а я — умирающий лес»; ты, положившая голову мне на плечо в баре Греты, «друг мой, о звездах не спрашивают» (о, да, мы порой это делаем); ты — в окружении волшебных магнолий и фрезий, в ворохе цветов на полу полутемного бара с пианистом Джеком; ты — в синий полдень в «Шерри-Недерланд» и песни Таубера «Отдай мне свое сердце». Наташа, дитя мое, сестра и возлюбленная, корабль мой и гавань, хаос, складывающийся в порядок, когда твой чудный голос приплывает из-за горизонта, полный чистой и свежей крови, — все, все на свете содержится в этом слове, когда ты произносишь его по-немецки — все, ностальгия и свершение, мечты, печаль и вечный бег жизни, когда звучит твой, Наташа, сладкий голос, останавливается скачка этих месяцев, которые надо пережить, и ты знаешь, что, невзирая на потоки крови, все еще растут деревья и все еще цветут цветы, и есть ты, образ всего того, что утрачено, всего, что будет снова обретено, и я бросаю тебе его сквозь ночь, его, мое потерянное, безумное и мятущееся сердце — прими его в свои руки, и оно расскажет тебе — тебе расскажет — расскажет о чем-то большем, чем любовь, — о возвращении домой, о мужестве и отчаянии, расскажет о нигилизме и легкой беззаботности и веселье, расскажет о том, как быть одновременно углекопом и танцором, расскажет, как закаляют себя, чтобы сопротивляться подступающему со всех сторон ужасу, и не потерять твою нежность; но после победы неизменно победитель становится побежденным. Оно расскажет тебе все свои истории, прикорнет на твоем плече и надолго умолкнет, зная все о тщете, дитяти, сестре и возлюбленной, и скажет тебе, наконец: я люблю тебя навсегда.


Darling [5], спасибо тебе за чудесные цветы, которые я принесу к пароходу — за твои желания, что согревают мое сердце, как тот дивный июньский день — ты всегда в нем — в его светлом, как белизна, покое, полном лазури и золота.

Эрих.


Альме Малер-Верфель

Лос-Анджелес, лето/осень 1942


Как выныривают, милостивая госпожа, из неистовой смеси водки, рома и грозовой ночи (в волосах остатки кошмаров, в брюхе бромо-зельцеровская вода, в душе ощущение проходящего хаоса), просыпаясь либо друзьями на всю жизнь, либо вечными врагами — кто знает исход? Слава богу, в нас осталось еще так много дикости!

Посылаю Вам из своих сокровенных жидких запасов завернутую в цветы бутылку русской водки — как план войны, завернутый в бумажку с мирным договором, — с величайшим почтением.

Мы салютуем Вам, герцогиня, поднимая полные стаканы в Вашу честь после того, как Вы нас покинули. Мы испытываем к Вам то почтение, какое волки питают к львицам.

Салют! Вам и Верфелю —

Ваш

Эрих Мария Ремарк.


Альме Малер-Верфель и Францу Верфелю

Нью-Йорк, ноябрь 1942 года


Мы превратили комнату шампанского (так это теперь называется) ресторанчика «Эль-Мароккос», где обосновался наш любимый венский музыкант, в наш любимый полевой штаб, откуда методически и энергично, вооружив каждого второго сигарой и цимбалами комнаты грез «Монте-Карло», ринулись в Гарлем, Чайнатаун, Бруклин — обжираться в чешских, еврейских и французских ресторанах, где удостоверили высочайшие питейные качества столицы и потребовали мозельское урожая тридцать седьмого года, веленерские солнечные часы, конфисковали в свою пользу остатки розового шампанского вкупе с благородными коньяками и старым «Марком», соблазняли красивых и готовых на все женщин на кражу бензиновых талонов, вытряхивали деньги из обалдевших бизнесменов — и были очень рады быстроте такси. Везде мы молниеносно завоевывали на свою сторону симпатии мэтров, сомелье и таксистов. Мы стали господами и властелинами наших ночей, в тьме которых лишь где-то вдали — так же далеко, как смутные очертания созвездия Скорпиона, — маячило на горизонте дымное светило Беверли-Уилшайер.

Дорогие мои! Все уже здесь! Приключения свисают с небес, как печеночные колбаски свисают со стен мясной лавки в караван-сараях Центрального парка. В воздухе пахло, клянусь вам, ворованным бензином, а снаружи был лес — я уже три года не видел осеннего леса, — он был прекрасен в своих коричневых, красных и золотых тонах. Мы* захватили с собой «Оспис де Бон» тридцать четвертого года, свиные котлеты одной югославки по имени Элизабет и немного сливовицы с партагасом. Со всем этим мы принялись замусоривать природу и славить Господа! Позже мы добрались до моря и остановились на берегу. Небо казалось нам шелковым, а на другой стороне лежала Европа, и у нас, благодарение Богу, еще оставалась сливовица. Мы охладили ее в Атлантике и пили ее, стоя в сумерках на берегу, охваченные ностальгией.

Здесь есть картины Рембрандта и Вермеера, я упился Ренуаром, да, к тому же в антикварном магазине «Таннхаузер» есть настоящий кюммель (ледяной кюммель, Франц!). Да, здесь были и Дега — настоящий ночной балет — и кружение прекрасного перед нашими изумленными глазами — Пикассо (между прочим), Сезанн, Писарро, Мане, Ван Гог, — и все это в готическом амстердамском доме посреди Нью-Йорка. Кюммель — крепкий, берлинский и очень холодный, а в полевом нашем штабе нас ждали, усыхая от тоски, очаровательные женщины, изнывающие по неопределенности. Пел Джек: дорогой друг, человек не хватает с неба звезд, он не Бетховен, его, Джека, любят, хотя и презирают за содержание. Короче, наконец пробило четыре утра.

Мои дорогие! Пакуйте чемоданы и бросайте к чертовой матери свой уютный дом, оставьте царственные деревья авокадо на попечение их плодов и приезжайте. На Двадцать первой живет любитель куропаток, а в «Шатобриане» можно выплакать благодарную радость, избавиться от неврастении — она улетучится, словно похмелье в турецкой бане. Здесь, клянусь вам. Вы станете на пару лет моложе, посвежеете от нашего изысканного комендантского часа*, мы очистимся в благодатном уединении — не будем напиваться до полусмерти, но просто кинем взгляд на здешнее общество.

Альма, обнимаю тебя! Франц, прижимаю тебя к сердцу! Снизойдите до пожатия моих мозолистых рук! Как же было хорошо у вас. Да не пропадет, но вырастет! Хороший фильм, сказал однажды знаток Сэм Голдвин, должен начинаться с землетрясения, а затем двигаться к кульминации. Не так уж он был и неправ.

Ваш

Асессор Алоиз Хорст фон Фельзенек.


Альме Малер-Верфель и Францу Верфелю

Нью-Йорк, 24/25/26.07.1943


Мои дорогие!

Время летит неумолимо, только что свергли Муссолини — наверняка это прямое следствие политических усилий «ООО Томас Манн». Кажется, прошла целая вечность с тех пор, как вы уехали. Небоскребы плавятся в июльской жаре, но я еще здесь и, видимо, не вернусь в Голливуд до ноября, потому что в ноябре суд будет рассматривать мои налоговые дела*. Тогда я побросаю в чемодан вино, шнапс и книги и полечу туда.

Почему? Ты все верно угадала, Альма! Ветер снова пахнет клубникой, на асфальте цветут камелии, горизонт поет, под истерически голубым небом всякий чувствует себя на восемнадцать лет и не растрачивает свое время на заточение чувств в книжные консервы (это не выпад против Францена!), а просто объедает свежие листья с куста. Для меня это необходимость, мои дорогие! Бог вознаградил меня за то, что я так долго, проявив неземное терпение, прожил с непрерывно что-то готовившим кухонным вампиром*. В этот первый год в Фони-вуде он наконец вытряхнул для меня что-то стоящее из своего флакона*. Свершилось! Аллилуйя!

От Францена я получаю деловые новости. Кажется, он раздобыл деньжат, и это хорошо! Это просто великолепно — знать, где можно жить, когда в дым разоришься. Допускаю, что у Людвига, Фейхтбакера*, Манна и других от зависти вылезет грыжа.

Спешу написать, чтобы ты, Альма, не пугалась: готова первая копия* моей книги. На шестиста пятидесяти страницах — больше, чем предполагалось.

Недавно мне в руки попало нечто просто неземное — старинные украшения: греческие, критские, египетские, кипрские, этрусские — кольца, серьги, цепочки, небесная филигрань, — приблизительно пятьдесят штук. Через полторы тысячи лет они снова соприкоснулись с теплой человеческой кожей. Я могу немного попридержать их у себя, чтобы показать вам — это золотая поэзия, и Франц, несомненно, сочинит стихи, как только все это увидит.

Часть моих картин уже здесь. Последние прибудут в конце июля, к осенней выставке*. Пока они здесь и освещают мое существование после полуторагодовой разлуки.

Как вам живется в вашем красивом доме? Прошу вас, выпейте сегодня за бессмертие души! Как это великолепно, что с каждым годом становишься моложе! В тяжелые времена веселье бережет нас! Веселье, что за чудесное слово! Такое же прекрасное, как спокойствие. Почти такое же красивое, как опьянение. Вот закон: цветовой спектр прошедших лет (и их опыт) не ослабляют силу лучей!

Мы должны быть молодыми, когда все это наконец пройдет! Молодыми и мудрыми! Ладно, я начинаю писать вздор. Прощайте, дорогие мои! Пишите!

Бони.

Альме Малер-Верфель и Францу Верфелю

Нью-Йорк, март/апрель 1944


Мои дорогие!

Был рад узнать, что у Франца все налаживается! Я читал, будто он приглашен в какой-то фильм — и это еще лучше! Весна поможет ему своими подземными соками.

Я провел несколько прекрасных вечеров за чтением стихов Францена. Отыскал их в завале своих вещей и окунулся в них с головой. Наша родина теперь в книгах и сердцах, картинах и музыке — и так я провел в доме несколько вечеров наедине со стихами, наслаждаясь последней бутылкой 1921 хохаймера и сигарой. Ромео и Джульетта во второй вечер поставили что-то красивое в угол, где диван, и начали — Франц простит меня — переводить стихи. Они смогли придать очарование даже самым плохим импровизированным переводам. Это просто великолепное собрание.

Отвечаю на твои вопросы: однажды случайно встретил Марлен. Она превосходно разыграла эпизод из третьего акта драмы «Проводы уходящего на войну возлюбленного»*. Знаешь ли ты, что люди настолько стесняются того, чтобы принимать кого-либо более серьезно, чем симпатичную шлюшку, что просто не в состоянии прямо ему об этом сказать, и будет излишне, просто приторно мил, даже если испытывает к собеседнику непреодолимое отвращение? Вонь паблисити, мелкобуржуазный эксгибиционизм и фальшивые чувства, мнимая боль — все это бьет в нос, как спертый воздух из лавки старьевщика. Воздуха мне, Клавиго! Мелкий эгоизм отвратителен, особенно когда он пытается рядиться в одежды альтруизма.

Впрочем, зима была роскошной и солнечной, любовь витала* между небоскребами, а мы безмятежно наблюдали за вещами, на которые никак не могли повлиять — безмятежно, но не забывая, — кроме наблюдения были цветы, музыка, чувства. Мы понимали, что в глазах глубоких мыслителей это выглядело стыдно, но мы отчетливо понимали, что единственное, ради чего стоит стараться, это психически здоровым выбраться из этой катастрофы. Не стоит пытаться остановить лавину, но надо сохранять силы, чтобы позже выбраться из нее. Закалиться в огне сострадания и возмущения, чтобы стать твердым, как дамасская сталь, а не расплавиться, превратившись в бесполезные капли. Какое это старое, но вечно верное пожелание!

Какая жалость, что я не вижу сейчас вас обоих! Вы — это единственное, что помогает мне удерживаться на поверхности! Будет отлично, если вы приедете в Нью-Йорк в мае, здесь будет очень красиво!

Тысяча приветов, наилучшие пожелания и любовь вам обоим от преданного вам

Бони.


Альме Малер-Верфель

Нью-Йорк, сентябрь 1944


Дорогая Альма!

В последние месяцы я был занят тем, что продолжал марать бумагу последней книгой*, и это служит оправданием моему долгому молчанию. Я не любитель писать письма. Ты — единственный человек, с которым я, напрягая все свои силы, поддерживаю переписку. Мои домоправители в Швейцарии, мои тамошние друзья, адвокаты, налоговые инспектора и т. д. не получали от меня ни единой строчки уже несколько лет. Я просто органически не могу писать. Пойми, прими, прости и продолжай любить меня дальше!

Не принимай всерьез эмигрантские сплетни. Они хуже и глупее, чем обычные базарные склоки. Эта вещица Францена* — блестящий успех, критики отнеслись к ней очень благосклонно, что еще нужно! Сам я считаю и хочу повторить еще раз, что «сотрудники»* ничуть не улучшили оригинал. Заключение Францена было лучше, а «сотрудники», на мой взгляд, представили Якобовского слишком умным.

Но все это уже давно прошедшее время, а дела идут дальше. Сражение развернулось уже на линии Зигфрида, мир скоро снова станет открытым, и мы дружной толпой ввалимся в него, а это самое главное!

Насчет Францена я слышал, что ему стало лучше. Я кое-что почитал о сердечных болезнях и узнал, что надо спокойно работать дальше, не давая себе слишком много отдыхать. Это успокоило меня, ибо я понимаю, что он уже снова пишет.

Возвращаю тебе письмо Цокора*. Он написал и мне, в мае 1944 года; тогда его адрес был:


H. Q. G. «Polindep» Unit

C. M. F., Europe


Что сталось с ним дальше?

Когда вы приедете в Нью-Йорк? Я страшно по вам скучаю. Октябрь здесь просто великолепен. Перемена атмосферы (без «Одетс и Берман») будет полезной для Францена, как мне думается. Я на это время брошу курить и пить. Без этого можно вполне обойтись.

Цук был здесь* пару дней. После него осталась батарея бутылок арманьяка и барака.

Что еще? Дни, полные печали начала осени, навевают грусть и буревестники по ту сторону горизонта. Дни полны надежд, многих, внезапно наплывающих желаний, влекущих за океан.

Что в личной жизни? Все, как летом, надеюсь на счастье*, которое упадет в протянутую руку — постучим по дереву!

Обнимаю тебя! Как хорошо было бы сейчас оказаться в вашем саду!

Салют! Салют!

Ваш

Бони.

Альме Малер-Верфель

Нью-Йорк, декабрь 1944


Дорогая Альма!

Тысяча благодарностей за твое письмо. Ты права, мне надо перебираться в более благоприятный климат, но мне надо дописать эту идиотскую книгу*, и я не могу двинуться с места. Пройдет довольно много времени, прежде чем я смогу начать работать на новом месте. К тому же ты скоро снова будешь здесь.

Это была несказанная радость — видеть тебя, прекрасно сознавать, что ты существуешь здесь, в этом идиотском мире.

Обнимаю и прочее. Пусть все, что ты желаешь, окажется у тебя в новом году.

Как всегда, твой старый друг

Бони.


Альме Малер-Верфель, Лос-Анджелес

Нью-Йорк, январь 1945


Моя дорогая!

Это была плохая новость! За несколько дней до этого я читал ваше интервью с этой коровой Луэллой Парсонс и думал, что у вас все в порядке, ибо гению надлежит быть сильным, иначе застрелишься из бутылки из-под содовой.

Я надеюсь — от всей души надеюсь, — что сейчас все стало лучше. Франц — невозмутимый старый боец, его нелегко запугать. Он выдержит.

У меня здесь случился грипп, он сейчас свирепствует в Нью-Йорке. Я боролся с ним, как привык, — вишневой водкой. Здесь побывал Цук, тоже подцепил эту заразу, и примчалась Иобс — ухаживать за ним. Заболела и она. В результате оба праздновали Рождество таблетками сульфидина, а известно, что с ними нельзя пить горячительное. В это время дети, оставшиеся одни в заснеженном Вермонте, высосали на Рождество все запасы водки.

Дорогая моя! Я надеюсь, что все будет хорошо! Как чертовски мало можно для вас сделать! Только сидеть здесь, надеяться и верить, что все пойдет, как надо. Если бы можно было законсервировать несколько десятков тысяч сердцебиений и отправить в виде новогоднего подарка, который можно в качестве резерва положить в холодильник! Но Франц справится! Главное, чтобы он выдержал сейчас, а потом мы его выходим. В новогоднюю ночь, когда все пишут на бумажках свои желания, сжигают записки, а потом проглатывают пепел, чтобы желание сбылось, я написал: «А теперь оно должно исполниться».

Мне вернулось письмо, отправленное Цокору. Здесь мало что можно сделать, потому что вопрос не в деньгах. Между Штатами и Англией курсирует только военный транспорт, пассажирские лайнеры не ходят. Я записал адрес и попробую узнать, что можно сделать. Отдай письмо, однако, в Европейский кинофонд, Лисль Франк, может быть, она знает больше, чем я.

Тысячу раз привет — и пиши мне безотлагательно, пиши, что все хорошо.

Всегда твой,

Бони.


Бенджамину Хюбшу

Нью-Йорк, 28.03.1946 (четверг)


Отель «Амбассадор»

28 марта 1946


Дорогой господин Хюбш!

Здесь несколько строчек для книги Верфеля; переведите их и используйте, как это будет Вам угодно. Надеюсь, что это послужит лишь прологом к будущим начинаниям.

С наилучшими пожеланиями, Ваш

Эрих Мария Ремарк.


Верфель: Star of the unborn [6]

Завещание великого поэта и друга людей отражается от высокого неба утопии, и от этого становится еще долговечнее, яснее и сильнее. Исполненную мысли, фантазии, поэзии, сатиры и философии, эту великую книгу надо перечитывать снова и снова, и каждый раз находить в ней новые сокровища.

Описания зимнего сада принадлежат к самым грандиозным и most terrifying [7] сценам в мировой литературе.

Эрих Мария Ремарк.


Ингрид Бергман

Сентябрь 1946


Эти дни сентября. Они, словно стрела, пронзают сердце. Текучие, исполненные безымянного прощания, старых надежд и обещаний, золотые и тихие, лишенные сожалений. Для того чтобы яснее сохранить в памяти опыт юности во всей его яркости, и наступает этот мифический девятый месяц года: начало второй жизни, осознанной, но без пессимизма. Есть и вино, похожее на сентябрь — «Оппенгеймер» 1937 года, несколько бутылок которого мне когда-то посчастливилось ухватить. Теперь они у меня. Позвони мне, пожалуйста, когда будешь здесь, скажи, что останешься, — и мы с тобой выпьем одну бутылку этого сентябрьского вина.

Но не делай это слишком поздно — жизнь и вино не ждут, — октябрь тоже чудесный месяц, но он другой. За ним следуют голые факты и бесконечные дожди ноября.

Ингрид Бергман

После 25.09.1946


Я знаю, это странно, но после того, как я увидел Жоан на экране, я не могу снова представить себе ее лицо. Отныне это всегда будет твое лицо. Теперь, когда я смотрю на сложенную фотографию, присланную тобой в письме, я верю, что она выглядела в точности, как ты. Это не обвинение в духовном убийстве; это история смерти и воскресения.

Отныне все будут представлять ее себе в бурях, громах, молниях и пейзажах твоего лица, и я, хочу я этого или нет, буду захвачен этим волшебным перевоплощением. Здравствуй и живи счастливо. Она умерла прекрасной смертью в твоих объятиях.


Эмилю Людвигу

Нью-Йорк, 20.12.1946


Дорогой Людвиг!

Ваше письмо удивило и обескуражило меня. Я получил его только вчера; оно было переслано мне вслед. Дата письма говорит о том, что оно шло очень долго; я надеюсь, что в промежутке Ваше сердце снова заработало лучше. Халкионические дни — желтая шелковая палатка, красный «Шарлахбергер» 1902 года — это, конечно, было давно, но ведь было! Это было и осталось, отлитое в бронзе прошлого, и точно также остались Ваши книги, Ваш труд, осталось то, чего Вы достигли, — и вот теперь пара брехливых деревенских собак смогла настолько вывести Вас из себя, что Вы на несколько месяцев лишились способности работать? Я телеграфом послал Вам слова Палленберга*, сказанные им после того, как ему показали пару особенно идиотских замечаний бестолковых критиков. Палленберг великодушно произнес: «Они настолько глупы, что я даже не могу их игнорировать».

Успех выковывается на наковальне зависти и злобы, и я много раз убеждался, что так оно и есть. Надо опираться на нечто иное, нежели жалкое равенство. Этого мало. Лично я никогда не хотел быть на той стороне, ибо я глух к ругани в мой адрес. Если на человека шипят, значит, он жив. Я всегда был глух к направленной на меня злобе; реагировать на нее — дать им достичь своей цели. На такое человеколюбие я не способен. По-моему, ругаться можно только с братьями — до тех пор, пока языки не отвалятся, но не более того. Злиться? Ну, нет! Если Вы не радуетесь нашему успеху, то мы сами вдвойне за него порадуемся! Где наш «Штейнбергер-Кабинет» двадцать первого года? Раскупорим его, вдохнем его аромат и возвеселимся тому, что он у нас есть (а не у этих пивных кретинов), порадуемся тому, что ругают нас, а не мы. Мы намного лучше их.

Я понимаю, что иногда приходится переживать падения, когда одновременно рвутся многие нити. По большей части, в таких случаях помогают пережить потерю десять человек, которые продолжают, невзирая ни на что, трудиться, а не один, проявляющий слезливое сочувствие. Иногда, правда, его проявляют и два, и три человека одновременно; тогда можно немного отступить. (У мужчин тоже бывает нечто вроде женских месячных). Возможно, такое произошло и с Вами. В конце концов, мы же не лесорубы. Но наша способность к восстановлению выше, чем у мясников. Эта способность в Вас всегда меня поражала. Мне даже в голову не приходит, что может быть по-другому. Да оно и не происходит по-другому. Природа решила, что Вам надо собрать все силы, мобилизовать все резервы. Вы не сделали этого в полном здравии, и природа прибегла к более сильному средству.

Сделали это местные хвастуны — пусть копченая колбаса застрянет у них в кишках. Но все это не имеет никакого значения. Не хотите ли Вы на пару недель приехать в Париж? Деревенская жизнь делает человека деревенщиной; в Париже человек всерьез воспринимает важное, то важное, о котором он в иных случаях просто забывает. Один день в Лувре, и статьи из «Нойе Цюрхер цайтунг» перестают казаться Вам истиной в последней инстанции. Повторю еще раз то, что говорю всегда: я ничего не хочу менять! Вы тоже! Жизнь наша была полна чудес; она была добра к нам, она обогатила нас. Взамен она требует одного: бесстрашия. В дикой природе страх пахнет экскрементами. Утешимся же от наших бед; если бы не они, мы давно стали бы закостенелыми музейными экспонатами. Но нас питает неистощимое мужество. У Вас оно было всегда. Вам знакомо старое изречение Рихтгофена: «Вперед и не трястись! Не поддавайтесь дуракам!»

Надеюсь весной пересечь океан, и уж тогда мы с Вами достанем старый коньяк из моего погреба. Что бы ни говорил Вам доктор, старый коньяк — это самое лучшее, что можно придумать для греческих сердец.

Наилучшие пожелания Вам и фрау Эльге.

Ваш старый Ремарк.


Непременно напишите, что теперь Вы чувствуете себя лучше!


Бригитте Хорни

03.11.1950 (пятница)


Высокочтимая волшебница!

Всегда что-нибудь да должно прокиснуть! Тяжкие раздумья заставляют меня усмехнуться при воспоминании о твоем последнем звонке! Не уловила ли ты во мне черствость и бездушие из-за того, что я сказал о необходимости диктовать и о секретарше? Это несправедливо! Эллен Янссен ушла от меня со скандалом и великими претензиями — и мне пришлось для написания наиболее важных писем искать ей замену. И я ее нашел, женщину (59 лет), жену деревенского секретаря Аммана. Она живет в Локарно и имеет пятерых детей, а теперь приходит ко мне ежедневно на двадцать минут (дольше задерживаться она не может), чтобы печатать письма издательским прохвостам и адвокатам. Поэтому (как это ни стыдно) я вынужден спешить.

О, чудесная царапка! Уже во вторник я отбываю во Францию! Не знаю, где я смогу тебя настигнуть — если смогу! Позвони! Или застрели меня, вот тебе моя грудь.

Как у тебя дела с визой? Будь осторожна! С этой визой ты должна пройти пограничный контроль и в Нью-Йорке. В порту какой-нибудь ретивый иммиграционный инспектор, даже при действующей визе, может развернуть тебя.

Я тебя предупредил.

Скажи на милость, мстительная фурия, как я покажусь на глаза твоей матери, если ничего не смогу рассказать ей о тебе? Я должен твердо стоять на знакомой мне почве.

От волнения я выпил четыре бутылки водки. Дрожащими лапами я добавил туда слишком много глицерина, и она запахла бриолином. Четыре бутылки!

Да, кстати, где зеленая шаль? Она запала мне в душу.


Жалей и береги себя.

Антон, алкоголем подогретый.


Феликсу Гуггенхайму, Лос-Анджелес

Порто-Ронко, 15.12.1951 (суббота)


Господину

Доктору Феликсу Гуггенхайму

Дель-Валле-драйв, 6259

Лос-Анджелес, 48

Калифорния


Дорогой господин доктор Гуггенхайм!

В середине ноября я написал Вам письмо, которое, как выяснилось через несколько дней, оказалось излишним, и поэтому не было отправлено.

Между тем дело с Шерцем обернулось так, как я и предполагал. Согласно Вашему желанию я предоставил Вам полную свободу рук в переговорах и не вмешивался в них, хотя и не всегда считал верными способы, какими Вы их вели.

Вы пытались добром чего-то добиться от Шерца, однако этот подход медленно, но верно довел нас до роли нищих просителей, которым он в своем последнем письме высокомерно посоветовал проваливать ко всем чертям.

Тон Ваших писем относительно Шерца никогда мне не нравился; даже в последнем Вы льстиво подчеркиваете значимость его самого и его издательства и просите его о маленьких финансовых уступках. Само собой разумеется, что при таком самоуничижении и объявлении о готовности к уступкам, хотя сам Шерц о них даже не помышлял, ситуация и вовсе становится необратимой; дело выглядит так, словно мы — злостные нарушители договора, которых Шерц справедливо поставил на место.

Нам надо было с самого начала настаивать на наших правах и грозить ему судебным иском. Судебное разбирательство, без сомнения, было бы для Шерца большей неприятностью, чем для нас. Теперь же мы должны либо со стыдом отступить, либо выдвинуть иск, ибо тот обмен письмами, который между нами состоялся, не может иметь разумного продолжения. Сам иск чреват осложнениями, ибо Шерц из Ваших писем — не знаю, на законном ли основании, — сделал вывод о том, что мы хотим отступить от условий договора. Он поспешил подтвердить этот вывод и прислал мне назад рукопись. Мне тяжело заново просматривать все Ваши письма и ответы на них Шерца. Кроме того, это занятие было бы просто бесцельным, так как надо нанимать швейцарского адвоката, чтобы оценить, сколько мы уже потеряли.

В любом случае я прошу Вас пока не писать Шерцу, так как после моего к нему письма в высшей степени возможно изменение нашего образа действий. Кроме того, после этой переписки мне теперь надо знать, какими правовыми возможностями я обладаю.

Из чисто личных побуждений я бы очень хотел дать понять Шерцу, что это он много лет бегал за мной со своим договором, что с меня довольно обвинений в обмане и что я считаю самым простым и естественным выходом возбудить процесс в связи с ситуацией, интересующей бесчисленных писателей. Что же касается его «рекламации», равно как и условий, согласно которым приходится покупать кота в мешке, то я бы приветствовал открытое решение, позволяющее получить восторженные суждения других издателей об этой книге. Одновременно мне хотелось бы сообщить ему, что ему не нужно хранить мертвое молчание по поводу своей позиции, что, напротив, мои различные издатели, с которыми я поделился сутью дела и которым я предъявил некоторые письма Шерца (как и он поступил с моей книгой, показав ее своим знакомым), настоятельно просили меня предоставить им эти письма как орудие контрпропаганды в мою пользу. Именно последний пункт показывает мне, что мы должны были прежде всего подчеркнуть. Для Шерца это было бы тем более неприятно, потому что он выступил бы в роли пугала и нарушителя договора. К сожалению, и по вполне понятным причинам, Вы придерживались точки зрения, что всю эту историю не следовало предавать огласке из опасения повредить книге. Я в это нисколько не верю. Если хотите, мы можем подождать до ее выхода в Америке. Если реакция будет положительной, то это даст нам еще больше материала против Шерца.

Я понимаю, что все это может кончиться ничем. Но сейчас мною, помимо всего прочего, движет личная гордость — я не хочу ничем быть обязанным Шерцу, который боится за свои деньги. Прошу Вас, сообщите мне, в чем, на Ваш взгляд, заключается юридическая проблема, и, если правовое положение неопределенное, я все же, несмотря на это, выскажу Шерцу свое мнение.

Заботиться о книге в настоящий момент уже поздно, и, в противоположность Вам, я не сторонник того, чтобы заваливать Германию моими книгами. Я считаю правильным спокойно продолжать переговоры с другими издателями, а тем временем позаботиться о продаже прав на «Триумфальную арку». Если весной выйдет новое издание этой книги, то у нас будет достаточно времени для подготовки второго издания к осени. Трудность заключается лишь в том, что и у Шерца есть на это договор. Если мы оспорим договор на новую книгу, то не сможем продавать «Триумфальную арку» на стороне; к тому же он уже заявил, что готов взять на себя распространение книги. Все, что мы теперь можем, на мой взгляд, сделать, это пригрозить ему иском и публичным выходом из договора, чтобы принудить его наконец к уступкам. Этим была бы обеспечена продажа «Возлюби ближнего своего» и улучшение условий на «Триумфальную арку». Не сделав этого, мы упустили очень важные месяцы, и теперь наше положение хуже, чем в самом начале. С Вашей стороны тоже уже мало что можно сделать. Мне придется начать все дело сначала, но стоит ли это делать — совершенно иной вопрос.

Большое расстояние, отделяющее нас друг от друга, делает это предприятие весьма хлопотным, как и тот факт, что мы можем общаться только письмами. Я, например, чувствую, что Вы воспримете это письмо как указание, каковым оно не является. Это всего лишь мое мнение, но в письме оно выглядит более сурово, чем при встрече. Я никоим образом не хочу умалить Ваш труд, но то, что можно обговорить в личной беседе за пять минут, в письмах занимает несколько недель, и даже в этом случае решение часто оказывается недостаточным.

Еще раз хочу подытожить мои пожелания. Мне бы хотелось, если это окажется возможным, так продавать мои книги, чтобы я получал за них швейцарские франки. Мне не так интересно получать доллары. Есть альтернатива получать марки как промежуточную валюту и продавать их здесь, меняя на франки, но, как я вижу из газет, такой обмен чреват ежедневными финансовыми потерями. Кроме того, в отличие от Вас, я не придерживаюсь того мнения, что в моих интересах иметь дело с возможно большим числом издателей. Если мы находим хорошего издателя, то он с большим интересом будет работать со мной, потому что в этом случае он получит и мои следующие книги. Я вижу это на примере многих других издателей. Немцы не могут позволить себе такого разнообразия. Вы приводите в качестве обоснования конкуренцию, но она выполняет стимулирующую роль недолго. Далее я бы не хотел, чтобы мои книги появлялись на рынке все сразу. Подготовка новой книги занимает, по меньшей мере, два, а то и три года. Поэтому мне думается, что книги надо выпускать в продажу постепенно, малыми, так сказать, порциями, чтобы не было перенасыщения. Публика, которая каждые несколько месяцев видит мою новую книгу, держит меня за плодовитого писателя и не думает о том, что за этим стоит.

Это письмо вышло почти таким же длинным, как по обыкновению Ваши. Кстати, это единственный пункт, в котором я солидарен с Шерцем — Вы страстный любитель длинных писем.

Если будет возможность, пришлите мне письма Шерца, которые я отправлял Вам, их, действительно, можно использовать как орудие пропаганды в мою пользу.

Насколько я слышал, Вы еще не получили экземпляр «Галлея». Вместо него Вам пришлют первый экземпляр книги. Рукопись Вашему секретарю я еще не выслал. Надеюсь, что я раньше буду в Германии и привезу его с собой. Я все еще здесь и не имею ни малейшего желания туда ехать. Так как я не хотел бы, чтобы книга вышла раньше осени (появятся иностранные издания, а это обеспечит нам более прочные позиции), то времени у нас еще предостаточно.

Прошу Вас, вышлите мне копии договоров в Дешем. Что-то я никак не могу найти их у себя.

Слава богу, наконец-то этот образец эпистолярного жанра подходит к концу. Примите это письмо за то, чем оно в действительности и является — дружеским обменом мнениями. Я же знаю, что Вы всегда искренне отстаиваете мои интересы.

Мои наилучшие пожелания на Рождество и Новый год, до скорого свидания и сердечное спасибо за Вашу работу.

С горячим приветом, неизменно

Ваш

Эрих Мария Ремарк.


P. S.

Недавно я получил из Франкфурта-на-Майне известие от студии «Константин-филм» о том, что в марте на экраны выйдет «Триумфальная арка» и некоторые люди хотят сделать ему рекламу с помощью книготорговцев, издателей и т. д. Они думают напечатать книгу в иллюстрированных немецких журналах, сопроводив публ�

Скачать книгу

Erich Maria Remarque

BRIEFE UND TAGEBÜCHER

First published in the German language as «Briefe und Tagebücher» by Erich Maria Remarque

© The Estate of the late Paulette Remarque, 1998

© Verlag Kiepenheuer & Witsch GmbH & Co. KG, Cologne/ Germany, 1998

© Перевод. В. Куприянов, 2023

© Издание на русском языке AST Publishers, 2023

Дневники

Выдержки

1918

Дуизбург*, 15.08.<1918> вечер

Марта* принесла розы. Среди них две ярко-красные, с нежным ароматом. Аромат струится через открытые окна и смешивается с бесконечно мягким вечером. Когда я чувствую этот сладкий аромат темно-красных роз, я всегда вспоминаю о Фрице. Как мчится время. Эта весна, которую ты хотел пережить, Фриц*, давно уже созрела для золотого лета. Сквозь ясный воздух предчувствуется бабье лето, и деревья за моим окном кажутся почти медно-золотыми в вечернем свете. Все еще эта боль по тебе, Фриц, рана все еще кровоточит. Твои золотые мечтательные сказочные глаза до сих пор в моей памяти, и твой мягкий голос в пепле далекой урны, ах, такой далекой урны.

Фриц, единственный, кому я мог открывать свою тяжелую душу! Единственный, кто проникал вместе со мной в загадку моего бытия! Ты мертв. Было бы бесславно и бессмысленно оплакивать тебя. И все-таки в жизни должны быть и цель, и задача! Жизнь познать, преодолеть, чтобы жить, несмотря ни на что! Жизнь не стоит жизни – и все-таки.

Жизнь!

Летний вечер слишком томительно синий, вечерний ветер шумно играет на арфах огромных деревьев за моим окном. Я думаю о последних днях. Отболело-отзвучало.

Остается только воспоминание.

Я склоняю мою голову перед тобой, Лючия*! Ибо ты скрасила мои три вечера своей душевной добротой и самоотдачей. Звездная ночь укутывала эти три вечера, вечное волшебство брезжущей летней ночи. Вечные звуки Бетховена и чистая зрелая человечность Фрица были с нами. С вниманием к моему внезапному одиночеству и тоске по тебе ты приходила, как велели твои чувства.

О, как я презираю тех женщин, которые при каждом невеликом деянии их шаблонной души оглядываются по сторонам, дозволено ли им это или не видят ли этого другие! Они считают шаг навстречу серьезным поступком и требуют безграничной благодарности. Я презираю их чуть ли не больше, чем тех женщин, чья любовь всегда является страстью, или тех, которые верят, что какой-то волшебный час привязывает и влечет за собой права и обязанности на всю жизнь. Тех, которые после душевного созвучия в какой-то счастливый час уже предъявляют претензии, пусть еще не на обручение и брак, но хотя бы на обхождение с собой. И потом они во всех возможных ситуациях смотрят столь вопрошающе: «Ты еще помнишь? Что я тебе позволила? Что ты меня поцеловал? Теперь ты обязан меня любить; ведь ты держал меня за руку». Или это только мое воображение, или действительно люди настолько отсталы? Какой муж не обвинит жену в неверности, когда он увидит, что его жена, находясь наедине с другим мужчиной, целует его? Но не будет ли обвинение мужа ясным доказательством его эгоизма? Он хочет единолично владеть женщиной, не позволяя никому бросить на нее свой взгляд? И подобно бешеному петуху бросаться на того, кто, как ему показалось, позволил себе подобное? Я могу легко представить и понять, когда женщина, будучи с кем-то другим во взаимном душевно-духовном общении и подъеме, в самопознании и сопереживании, придает этому духовному созвучию еще и телесное выражение. Это вполне естественно, согласно законам гармонии и чувственного подъема. Это телесное выражение духовного сопереживания, будь то поцелуй или соприкосновение, необходимо для совершенного подъема и естественного разрешения. Если бы это было изменой, то тогда любое духовное взаимопонимание и сопереживание – тоже измена, тогда любой глубокий разговор, при котором двое понимают друг друга, дополняют и совпадают, – тоже измена. Потому женщина продолжает и дальше любить своего мужа, когда она в какой-то серебряный час в высоком подъеме и разрешении целует другого. Другой и она принадлежат друг другу на один час, но муж и она принадлежат друг другу всегда. Если я так люблю еще и другого человека и вижу в нем свое осуществление, то все-таки возможно на один час дать другому то же самое и быть тем же самым (почти, по крайней мере) для этого другого! Но если я для него значу больше и он мне дает больше, тогда мы принадлежим друг другу, тогда будет естественно и по праву, что другой от меня сразу же отказывается. Если же он этого не делает, то это может происходить только из-за эгоизма, а вовсе не из любви, как это считается, из любви к самому себе, а вовсе не ко мне. Человек живет своей жизнью только один раз, и он должен ее, насколько это возможно, возвышать и наполнять. И разве это не безобразие, регулировать ее бумажными законами и заключать ее добровольно в какие-то шаблоны.

Любовь – это же не долгосрочная, медленно горящая лампа! И поэтому она и не всегда кроваво-красный пожар, она может быть и мягким светом звезд. Я считаю любовь недостаточной и не соответствующей браку. Любовь – это душевно-духовное, высочайшее созвучие, разрешившееся в телесном. То, что необходимо для брака, я бы назвал скорее дружбой; или, может быть, любовной дружбой; если это выражение не слишком отталкивает.

Любовь – это упоение!

Не упоение чувств, но упоение (это слово в самом лучшем и высоком смысле) душ! Любовная дружба, основанная на внутренней самоотдаче, всегда одна и та же, нежная, доверяющая и доверительная совместная жизнь, из которой снова и снова, в зависимости от настроения и времени, расцветает любовь. И теперь я скажу то, что хотел доказать: женщина не является неверной, если она любит другого! («любит» в моем понимании) Таким образом, необходимая для брака сущность, любовная дружба, вовсе не становится нарушенной или ограниченной. Я могу человека, с которым я никогда бы не смог жить вместе (брак), все-таки, пусть на час, любить! Любовь – это аромат цветения из блаженного сада! Он приходит, одухотворенный, и уходит. И снова все как прежде. Нужно ли затыкать себе рот и нос, поскольку хочется ощущать не этот ветер, а лишь аромат роз в букете? Не было бы это глупостью? У людей (в благороднейшем смысле) должна царить совсем другая свобода и более широкий образ мысли в отношении состояний души. Если бы я хотел пойти дальше, я бы сказал: неверности не существует вовсе, также как и греха, и добра, и зла!

Все естественное – это благо и право!

Эта точка зрения годится только для тех людей, которые честны по отношению к самим себе.

Можно также закутать свой эгоизм в пальтишко правды и естественности, чтобы проникнуть в запретные сады. Можно ли посредством собственной человечности ограничить другого, своего ближнего, в его эгоизме? – загадка, которую я сегодня вечером не могу разрешить.

И ты, Лючия, навела меня сегодня на эти раздумья: поскольку ты обручена с другим, и все же была для меня возлюбленной в течение трех душевных часов.

Возлюбленная! Да, я пишу так! Но иная возлюбленная, нежели полагают многие, называя это слово, ибо они подразумевают под возлюбленной только спутницу смятения чувств.

Лишь женщины ходить умеют столь тихим шагом. Зренье хуже к ночи.

И снова полнолунье на дворе: луна – как шар, старинна и желта.

Грустнейшее из слов на свете – «вечность».

«Ушли они, исчезли, словно тени…»

И за это я превозношу и прославляю тебя! За что другие тебя презирают (возможно), за это я прославляю тебя!

Потому что ты – человек и женщина! В благороднейшем и глубочайшем смысле. Не для того чтобы пережить мимолетное головокружение или, говоря плоским филистерским языком, чтобы обрести прекрасное воспоминание на старости лет (которое, согласно взглядам адептов этого учения, состоит из как можно большего числа приключений и поцелованных уст), нет, чтобы усилить волнение души и гармонично его разрешить, для этого мне позволено целовать твои уста и касаться твоей руки.

Если бы эти часы, которые мы пережили вместе, были бы только головокружением и опьянением плоти, то от них бы ничего не осталось: одно отвращение и взаимное презрение!

Да, презрение! Ибо мое ранее сформировавшееся воззрение не означает, что можно теперь ласкать, целовать и обладать столько, насколько позволяет страсть. Нет, но лишь как высочайшее выражение душевного и духовного напряжения, возвышения и дополнения имеет смысл и телесное сближение, и близость. Нужно всегда это различать.

О каком-то поцелуе или объятии не стоит даже говорить (скорее всего), но лишь о полной самоотдаче! Я хотел бы сказать: то, что является телесным выражением духовного подъема, никогда или едва ли могло бы случиться, если бы все находилось в гармонии. Для большинства людей не представляется возможным при достижении определенного понимания развиваться дальше свободно и возвышенно в душевном и духовном направлении. После того как их инстинкты и чувства, эти внешние подступы души, будут слегка затронуты, они не способны, вследствие неразвитости крыльев, взлететь душевно и духовно, чтобы воспарить в царстве истинной, чистой, подлинной любви. Вместо этого они остаются прозябать на земле, отдают и берут свои тела в пылкой похоти и воображают себе, естественно, так же как и звери (вот еще одно ключевое слово, с которым творится много пакостей), что они принадлежат друг другу, – и превозносят этот вид любви как единственный и высочайший. Самое скверное здесь то, что у них нет почитания подлинной любви. Это в их глазах ультрамодерн, сверхэстетика, твердолобость, мечтательность и т. п. Я не призываю к платонической любви! Но я хочу не только чувственной любви! Не только души! Но и не только тела! И как любая телесная деятельность есть лишь выражение духовной функции, также должна быть телесная любовь выражением любви духовной. Ни одно из этого не существует без другого; во всяком случае, не должно быть плотской любви без духовной.

<18.08.1918, Дуизбург> поздно вечером

Мои розы умирают. Свет лампы еще сказочно их золотит, но завтра они увянут и опадут. Вчера вечером я поставил их в теплую воду; теперь они отцвели и умирают.

Приходит осень. Вчера, когда Марта позвала меня с собой, моросил мелкий дождь. Каштаны стояли в по-осеннему бурой листве под серым небом. В первый раз я ощутил по отношению к Марте вовсе не то чистое бессознательное чувство, которое испытывал прежде. Что-то появилось иное. Я изучал это, задумывался и молчал. Откуда это пришло, я не знаю. Я бы хотел верить, что это всего лишь осень прокралась в кровь, хотя порой совсем другое что-то вспыхивает во мне, что приливает всю кровь к сердцу из-за моего непостоянства и из-за моей судьбы. Если бы в этом заключалось все дело… тогда надо людей моего типа расстреливать или вешать. И Мартель тоже чувствовала эту чуждость и молчала. Тоже. Когда я рассказал ей о влиянии времен года на меня, что я только весной и летом способен любить, тогда как осень рождает во мне чувство одиночества, а зима целиком посвящается работе, она спросила: «А другие?» – «Которые?» – «Так, осенью и зимой тебе хватает себя одного – но у меня, у меня же есть только ты!» Уголки ее губ подрагивали. Когда я, пытаясь отвлечь, поцеловал ее, я почувствовал ее дрожь. У меня было только одно желание: пусть все останется, как раньше! О, только бы не стать во второй раз по отношению к женщине предателем! Я вовлек Хедвиг* из ее с трудом обретенного покоя чувств в мою тревожную жизнь и заставил страдать. Не принесу ли я снова другой женщине после краткого упоения долгое разочарование? Мне становится иногда жутко от самого себя, от этих сил, которые разрывают меня и управляют мной из мрака. Насколько правдива моя шутка, когда я говорю, что могу любить только каждые два месяца? Я слишком устал, чтобы все время думать об этом. Я хочу, чтобы все было хорошо! Чтобы все оставалось по-прежнему! Бедная маленькая Марта!

Сегодня после полудня мы вместе с товарищем (это был Карл Рат*) играли на рояле и на скрипке в одном ресторане, в Вальдекер-Хоф. Единственная возможность. Мы оба увлеченно сошлись на Вагнере. Такая картина: мой товарищ с ногой в гипсе, красный шелковый платок обмотан вокруг ступни, чтобы не торчали пальцы, в белом костюме, прихрамывающий, рядом с ним я со скрипкой и нотами, с длинной сигарой во рту, в запрещенной шапке, поддерживаю его.

Сегодня вечером я был в комнате 77, где участвовал в оживленном разговоре о политике, (в высоком смысле) государственных формах, обществе, законах, религии, государстве и т. п. Взгляды никак не сходились, но было все-таки интересно и свежо услышать чужое мнение. Из-за непрерывного курения сигар у меня немного помутилось в голове, которую я хочу прояснить, немного поспав.

Вторник, 20.08.<1918>, полдень. <Дуизбург>

Моросит легкий дождь, воздух сер и промозгл. Мне хочется снова вернуться на два года назад в сказочную келью* Фрица, в его коричневую комнату. Какой родной и уютной была она всегда, золотисто-коричневый тон комнаты, мягко освещенный красноватым светом лампы, молодость, красота и веселье, а надо всем этим томительно-нежное ожидание грядущей разлуки. Когда остыло зимнее солнце под снежными облаками, громче завыли ночные снежные ветры, медленно закружились снежинки в сумерках зимней ночи, снег становился все плотнее и плотнее на нашем чердачном окошке, нашем окошке, пестром от сказок и грез, – потом оставался только свет от золотой лампы, – в углах угнездились сумерки, мы теснее прижались друг к другу, и наши души начали колыхаться. В печи пеклись яблоки, и их аромат тянулся нежно по комнате и окутывал медного Бетховена в его углу. Да, угол Бетховена. Картина Фрица «Соната весны», великолепная гравюра, загорелый танцор, посмертная маска, обрамленная вечнозеленой хвоей, и цветы, жертва, – это было сущностью уголка Бетховена. Но лучше всего было утром, когда солнце заглядывало в сказочное окошко и в пестрых камнях, ракушках и склянках вспыхивало зеленое, красное, голубое, перламутровое, золотое – целый бунт красок, стихотворение красок, преподнесенное хмурому Бетховену. И так оно проникает все дальше и дальше, разоблачая все новые чудеса света, окутывая Бетховена золотым сиянием, заставляя вспыхивать на стене все новые и новые сказочные картины. Да, наш уголок Бетховена.

На белой скатерти стола размечтались розы, настоящие розы, поблескивали винные бокалы, отбрасывая рубиново-красные тени, стоял замечательный чайный сервиз Фрица, на бело-коричневом пестром блюде, ах, на любимом блюде, лежали коричневые печенья и ждали, когда их с маслом и – о Фриц – с сиропом из сахарной свеклы съедят вместе с печеными яблоками. И ты сам, Фриц, в своем белом праздничном пиджаке и со своей благородной человечностью; ибо у тебя все подобрано друг к другу и все мгновенно может быть названо: твоя великолепная панама и твоя душевная любовь к Элизабет*, твой новый плащ и страстная любовь к Кэт*, твоя любовь к чаю и сигаретам и твое последнее смирение глубочайших волнений души, твоя прекрасная естественность и твоя потрясающая молитва к звездам каждой ночью. Каждый день ты был мучим кашлем и болью – и все же каждый твой вечер был глубок и царственен.

Да, Фриц, ты подлинно скромный человек, ты был одним из тайных царей, которые незримо проходили по миру в нищенском рубище – только немногие видели их незримую корону при жизни – лишь когда они умирали, тайные цари, и небо, и земля оплакивали их, тогда с удивлением прислушивались к этому люди и признавали: один из спасителей, которых они искали на другом конце света, был неузнанным среди них и умер. Они сожалели. Бесконечная скорбь по тебе и сейчас не проходит, Фриц. В последние два года я виделся с тобой не больше пяти дней – и тогда на меня давила смерть моей матери*. И как бы я хотел поделиться с тобой любовью и добротой – только теперь я повзрослел. Фриц!

Суббота, 24.08.1918 <Дуизбург>

Вчера вечером у меня был долгий разговор с товарищем, с <Людвигом> Ляйглем. То, что до сих пор неопределенно маячило передо мной, получило определенную форму. Именно форму мысли – призвать после войны молодежь Германии к борьбе против всего ветхого, гнилого и поверхностного в искусстве и жизни. Начать новую эпоху серьезной работы и прогресса в областях, которые до сих пор прозябали в застое, если не откатились назад. К мощному единодушному выступлению молодежи против всего дурного (в широком смысле). Это значит выйти за пределы частностей, бороться против затхлых оперетт, водевилей и т. п., выступать за хорошее, настоящее искусство, создавать такое искусство, находить новые пути, прокладывать пути для хорошего нового, замечать и уменьшать то огромное количество посредственного (стихи, романы и т. д.) с тем, чтобы лучшему расчищать новую дорогу. Штурмовать устаревшие методы воспитания, включая бойкотирование школ, бороться за лучшие условия жизни для народа, земельную реформу прежде всего, бороться против угрожающей милитаризации молодежи, против милитаризации в любой форме ее существования. Решительное выступление против закона, если он способствует злоупотреблениям и угнетению. В первую очередь стремиться к внутренней правде и серьезности во всех вещах, бороться против мелкого и низменного во всех его проявлениях.

Мы, молодежь, которая достигла зрелости в тяжелые времена, мы, которых смерть и беда сделали откровенными, мы, искавшие и нашедшие свою душу, выступаем против закона и искусства, стремящиеся снова приручить нас то ли детскими площадками и конфетками, то ли смирительными рубашками и дубинками! Мы требуем жизни и искусства, достойных нас! Если мы его не получим, мы разрушим старое и создадим сами форму, которая сможет нас вместить! Вперед, это того стоит! Вы, шарлатаны и торгаши, кто ради денег пренебрегает искусством, вы, ремесленники от искусства и бизнесмены от искусства, кто пытается заманить жалкую отечественную публику своими дешевыми или рафинированными эффектными поделками: вы уже слышите шаг возвращающейся на родину немецкой фронтовой молодежи? Вы чувствуете резкий ветер правды, который веет в ваши затхлые темные подвалы? Вы верите, вы, наставники, вы, законодатели, что встретите нас тем, что уже было раньше? Другие люди – другие деяния – другие законы. Мы не покоримся! Тысячи из нас сражались со смертью, должны были стать ее жертвой! Их жизни были сломаны ради нашей свободы, и они нам напоминают с мольбой о нашем долге, о нашей жизни, если от нас снова потребуют жертвы! Не обольщайтесь, будто немецкая молодежь будет гибнуть и страдать из патриотизма, за «кайзера и империю»! Выметите это из ваших сердец! Патриотизм проявляют только освобожденные от военной службы и наживающиеся на войне!

Патриотизм, которым вы наводняете газеты, – знак стадного чувства, но не знак свободного духа. Разве это подвиг, если я должен рисковать жизнью и отдавать жизнь за абсурдную идею, за глупость государственных мужей, чтобы уступить место человеку, чьи привычки и образ жизни мне давно уже не по душе? Не является ли эта война чудовищным извращением природы? Некое меньшинство диктует, приказывает большинству: «Теперь война! Вы должны отказаться от всех планов, вы должны стать жесточайшими и злобнейшими зверями, пусть пятая часть из вас погибнет!»

Надо ли полагать, что так должно случиться?

Разве можно говорить, будто это меньшинство и есть голос большинства? Безумие! Между теми и этими – пропасть.

Может быть, у этой войны есть одна хорошая сторона, это моя молитва: пусть она поможет немецкой молодежи определиться! Я думал именно об этом: найти средства и пути к своему признанию и сплочению. Наконец, распространение идей через убеждение, связь с теми, у кого есть интерес и влияние. Затем следовало бы прийти к созданию полевой газеты или чего-то подобного общественного, чтобы во время войны занимать внимание многих, привлечь союзников, которые после войны при достигнутом успехе продолжали бы сотрудничать, вообще иметь такой орган с максимально широким распространением, чтобы решающий призыв мог прозвучать повсюду. Для этого нужно иметь связи с (понимающими дело или уже работающими в этом направлении) деятелями искусств, критиками, режиссерами, теоретиками, экономистами, философами, политиками и т. д. Прежде всего необходимо, прежде чем прозвучит призыв, создать соответствующую организацию, выработать определенные ценности, чтобы не просто атаковать и разрушать, но одновременно еще и строить. Чтобы можно было сразу же ответить на упрек в разрушении доказательными делами!

Идея еще не так стара. Время и друзья дадут ей возможность созреть, развиться и оформиться. Сейчас или никогда самое время, чтобы завоевать и присоединить молодежь. Нужда, солдатчина, борьба объединяют и делают отзывчивыми. Глубже и совершенней! К силе и отваге молодежи прибывают знания и зрелость мужчин. С такой молодежью можно завоевать тысячу духовных стран. Время пришло! Дай нам направление и разум, природа!

Понедельник, 10.09.<1918. Дуизбург>

Ничто не учит! Вчера вечером я был в трактире с несколькими солдатами, рядом с лазаретом. Там я встретил скрипача из театра в Карлсруэ*, с которым я иногда играл Вагнера. И вот мы некоторое время находились в маленькой комнате, где стоял рояль, и тут картина оживилась, пришла молодежь! Постепенно образовался кружок, в нашей комнате собрались около десяти девушек в возрасте семнадцати – двадцати двух лет и два «господина» в возрасте семнадцати лет. Мы были поглощены своей музыкой и не особенно обращали на них внимание. Но вскоре заметили, что перед нами находились вовсе не наши слушатели. А кто же? Объединение! Настоящее немецкое объединение! Перекличка, касса, все расположились за длинным столом празднично и по порядку. Президиум произнес некую вводную речь, которая скоро перешла в обсуждение, кто сколько и что подарил друг другу на дни рождения. Тем временем один из «господ» достал что-то вроде журнала – да, если точно определить этот предмет, приходится употребить это иностранное слово – и предложил его вместе с карандашом удивленным присутствующим «с целью подписки». Ко мне они не подошли! Наконец появился хозяин с хозяйкой во главе и «господ солдат» попросили покинуть помещение в связи с «закрытым заседанием объединения» (о Германия, и это, называется, молодежь). С переходом к «праздничной части» им было разрешено вернуться. Ко мне никто не обратился, поэтому я остался сидеть за роялем. Я слушал этот бред, обсуждаемый с самыми серьезными лицами: о подарках ко дню рождения, о театральных представлениях, которые хотелось разыграть (каждый по одному), – все так плоско и жалко. Наконец кто-то из молодых парней счел необходимым взять с рояля скрипку моего товарища, чтобы пощипать струны. Я сказал: «Молодой человек, я хочу обратить ваше внимание на то, что эта скрипка стоит триста марок». При этом я постарался сделать такое лицо, что девушки испугались и попросили: «Ах, перестань». Когда же должна была начаться «праздничная часть», я вышел и не заплакал горько, а сыграл партию в бильярд. Желание играть на рояле у меня прошло, кто-то другой забарабанил вальс лесного черта. После этого я все-таки снова вместе со скрипачом вернулся к Вагнеру и погрузился в его одухотворенный поток. Мне нравится, когда молодежь собирается вместе, чтобы повеселиться, – но тогда их цели не должны ограничиваться тем, что надо платить тридцать пфг[1] в месяц, чтобы потом иметь возможность выбрать подарок ко дню рождения за три с половиной марки. И это общество еще имело название «Клуб путешествий «Единство»! Примечательно! Я слишком много времени посвятил описанию этой бессмыслицы, но, думаю, это не единичный случай.

Боже мой, когда я вспоминаю о наших чудесных вечерах на чердаке Фрица, где были и молодость, и красота, и зрелость, и мечта, и глубина! Благородство!

Эти горячие воспоминания потрясают меня так часто. О, эти вечера, в которые можно было полностью и счастливо погрузиться, освободившись от грязи, смерти и тоски! Фриц, единственный, мне часто казалось, что моя жизнь окончательно разобьется, потому что тебя больше нет со мной. С тех пор как ты умер, у меня не было ни одного спокойного часа, хотя я пытался часы пощады и милости довести до самой вершины – и все же грязь оставалась на моих подошвах и отвращала меня от золотого кубка. Ты был моей родиной, Фриц – и теперь меня гонит по морю прочь отсюда. Бесцельно = к тысяче целей.

Дуизбург, 04.10.1918

Написал письмо Людв. Бете*. Положил на музыку его стихи «Ранним утром» и проиграл их ему в О. <Оснабрюке>. Сегодня вечером был у Марты. Меня скоро выпустят из лазарета снова на фронт. Зимними вечерами, освещенными лампами, я уже весьма порадовался театру, концертам и приятной работой. Теперь мне придется вместо этого стоять на холодном посту в окопах. Так или так! Это всего лишь прогулка! Ее совершаешь часто до тех пор, пока однажды уже не вернешься. Тогда какой-нибудь пастор пропоет над тобой стих псалтыри, и твои домашние наденут черные платья, немного слез, немного сожалений – и вечный, неустанный поток жизни шумно потечет дальше, как будто этого сердца, этой тоски никогда не существовало. Кого это касается.

Воскресенье, 13.10.1918. <Дуизбург>

Наконец наступил мир! Большой радости он тем не менее не вызывает. Кажется, что люди уже привыкли к войне. Она стала причиной смерти подобно любой другой болезни. Немного неприятней, чем туберкулез легких. Я тоже не испытывал настоящей радости – почему, сам не знаю. Я уже почти свыкся с мыслью, что надо опять отправляться на фронт. И теперь меня раздражало, что в этом больше нет необходимости. Теперь, кто знает, может быть, это скоро пройдет. Тогда я снова возрадуюсь мирным временам. И только заботы впереди: все уже по-другому, Фриц умер, ни к кому из людей у меня нет настоящей привязанности – все не удалось, отодвинулось, расстроилось, – так надо начинать жизнь, которую когда-то весело и счастливо оставил.

Одинокий и сломленный. Все серо и мрачно.

Вчера вечером я был в театре. Танцевальный вечер с Сильвией Герцог. Мне нравится смотреть на красивых женщин. И на танцующих тоже!

21.10.1918 <Дуизбург>

Утро

Война будет продолжаться или только начнется. Тоже хорошо! Со всем надо разобраться. С ранней смертью все равно приходится считаться. Иногда возникает все-таки надежда на деятельность и творчество. То и дело вспыхивают мечты о благородной человечности, славе и воспитании народа. И вновь мертвая тишина и снова ожидание конца. Опасность и ограничения делают это время не таким уж неприятным. Это нечто большее, чем нежелание работать над собой и для себя, поскольку ничто не имеет смысла. Скоро, рано или поздно, докатится этот шар, на который надеются как на спасителя, но перед которым еще больше и чаще испытывают страх. Это чувство парализует многие творческие силы.

Полдень

Как раз получил новый дневник. Великолепный толстый том. Я перелистнул страницы и задумался, что еще должно произойти в мире, прежде чем я заполню последнюю. Быть может, я буду тогда свободным человеком, без какого-либо ярма, и окажусь занят только строительством храма моей мечты. Быть может, я стану знаменит и почитаем – но, быть может, меня загонит моя ищущая приключений душа в глубочайшие низины жизни. Быть может, тогда буду я носить на челе золотой венец заслуженного счастья – но, быть может, терновый венок страдания и муки. Быть может, я окажусь уважаемым человеком, окруженным понимающими меня людьми, среди которых я смогу чувствовать себя вольготно, получая от них вдохновение к радостному творчеству. Но, быть может, я буду стоять на серебристых фирновых высотах отрешенного одиночества и только время от времени склоняться в мыслях и мечтах к далекой от меня земле людей. Быть может, я поплыву в бурном водовороте жизни, который меня с шумом поглотит. Быть может, я все еще буду стоять в нерешительности на берегу, вдали от всего. Быть может, я так никогда и не доведу до конца эту новую книгу, не дойду до ее последней страницы, или кто-нибудь другой возьмет перо из моих рук, перевернет несколько пустых страниц и напишет твердой рукой на последнем листе: «Пропал без вести!» Утонул, потерялся, помешался, погиб! Все напрасно. Вычеркнут и выскоблен из книги жизни – мертв!

1935–1955

Дневник

Начат 4 апреля 1935 года в Порто-Ронко

Порто-Ронко, 04.04.1935 (четверг)

Ясно, ветреный весенний день. Глицинии у дома в цвету. Утром мы с Петер* гуляли по саду вместе с собаками. Самые простые вещи опять доставляют мне чистую радость – светлая, волнующаяся зелень лугов, кадмиевая желтизна примулы, одиночные красные побеги среди прочих крупных цветущих камелий, взлетающие уши молодых собак, которые то тут, то там мелькают в камышах, чистый, свежий воздух с озера, узкая, красивая голова Петер под голубым небом.

Самая чистая радость – но довольно ли этого? Были ли цели более значительными? Пусть даже без радости?

Хорошее, спокойное настроение весь день – как обычно после вечернего заката. Вчера днем видел супружескую пару Фриш. Обоим за пятьдесят. Трогательно видеть жену с непоколебимой верой в мужа – это заметно только по одному взгляду и по одному слову, но захватывает. Замкнутые, скромные, прочный маленький мир, собственно неудачники, но крепко привязанные друг к другу. Книги-переводы; муж пишет еще и романы.

Вечером пригласил обоих. Выпили. Немного. Но оба были после этого несколько навеселе. Музыка. При соль-мажорном концерте можно было по вниманию слушающей пожилой женщины увидеть, как она выглядела в молодости. Даже лицо стало моложе.

После этого бар «Монте Верита». Зубной врач, который выглядел как ветеринар. Из мелких служащих. Пытался выглядеть по-светски. Возможно, из-за своей жены. Красивое итальянское лицо, но с грацией коровы. Тут же маленький итальянский консул, знакомством с которым зубной врач гордится, но на которого он бросает ревнивые взгляды, когда тот танцует с его женой. Быть женатым – это значит всегда находиться в обороне. Обладать – значит терять. Человеком обладать нельзя. Разве что в фантазии. И тогда это только иллюзия. Желание обладать другим человеком – это кощунство.

Человека можно любить – это все. Но как это много!

Порто-Ронко <20.01.1936>

20 января 1936. Понедельник. Серая, сырая погода, четыре градуса выше ноля. В среду вернулся из Парижа. Ощущения дома нет. Может быть, никогда.

Позавчера в полдень звездочет Ламби. Счастливый человек, ибо абсолютно односторонний. Ничего, кроме гороскопов и таблиц. Рассказал о самом сильном переживании своей молодости. Дома был праздник. Двумя домами дальше у соседей лежал мертвец. (Может быть, даже в доме рядом.) Траур. Ребенок не мог понять, как то и другое могут быть одновременно – так близки отчаяние и радость, – как может быть веселье, если у соседа горе. Чудовищная бесчувственность жизни.

Семья – защитное сооружение природы против безбрежной тьмы. Оболочка, отделяющая от проблем человечества. Убежище для посредственности. Человечество? Какое нам до него дело? Лишь бы это не касалось семьи. Горе в доме соседа? Но с нами же ничего не случилось. Война в Восточной Африке, голод в России, наводнение в Китае? Тени против вопроса вопросов: попросит ли наконец этот инженер руки Бетти и сдаст ли Пауль свой экзамен?

Вчера вечером Олли Вотье и эта русская, Барбара Дью, жена пианиста Никиша. Муж лежит уже несколько дней в постели, он уже год как страдает от очень странной болезни. Воспаление желез. Тридцать четыре года. Жена молода, весьма далека от него, с черными глазами, очень живая и импульсивная. Оба в нужде; получают с большим трудом деньги из Германии. На отель приходится занимать у одного, на домашние расходы у другого и т. д.

Среди моих граммофонных пластинок была одна от этой женщины. Цыганские песни, колыбельная. Было удивительно, когда пластинка кончилась, молодая женщина вдруг стала подпевать. Отражение, эхо. Живой человек как эхо.

Письмо от Анни* с рисунками. Девушка без орфографии.

На дворе цветут пальмы под дождем. Пятна снега на газоне. На Рождество шел такой снег, что рвались телеграфные и электрические провода. В саду обломился один из кипарисов. То же самое с ветвями камфарного дерева.

У сучек течка. Волнение у прочих пяти. Больше всех обращает на себя внимание Билли*. Он весь день приплясывает и скулит. Вчера вечером я с трудом спас Гиту от массового изнасилования. Томми открыла дверь в столовую и выпустила сучек. Охота на озере.

Три дня назад вечером Криста Винслоэ и Виктория Вольф. Художественный и буржуазный темпераменты рядом. Обе писательницы. С атмосферой и без.

Криста рассказывала о Флоренции. Подруга, замужем за владельцем отеля «Савой». У мужа была ранее связь с одной очень красивой русской. Год назад признание; брак снова восстановлен; муж объявил, что он порвал с русской. Новогодний вечер с гостями на вилле супружеской пары. Гости были уже там, веселились, отдыхали, муж должен был прийти позже. Позвонил ночью жене: он у русской, не может прийти, она умирает у него на руках. Жена целый год не подозревала, что он продолжает встречаться с русской. Утром муж приходит домой усталый, сломленный. Русская умерла. Он не знает, куда идти, кроме как к своей жене. Она указывает ему на дверь. Окончательно. Навсегда. Несмотря на то что любит его. Несмотря на то что соперница, которую она ненавидела, теперь мертва. А может быть, именно поэтому.

Утром нового года Криста отправилась на поиски гроба во Флоренции.

Из разговора с Ламби: странно, что так много кухарок сходит с ума.

Криста рассказывает. С какой-то американкой во Флоренции в баре. За соседним столом пожилая женщина с отрешенным взглядом. Вмешивается в их разговор. Говорит: «Люди не врут так много, как на Рождество». Это по сердцу Кристе. Она вдруг рассказывает историю. Американка, которая вышла замуж за молодого итальянца, покупает ему графский титул и начинает вести хозяйство в большом доме во Флоренции. Весь город в ожидании, когда муж поведет себя как обычно – начнет гулять, заведет любовниц и т. д. Ничего не происходит. Два года длится их счастливый брак. Однажды жена обедает в баре. Ее подзывают к телефону. Ей надо бежать в больницу. Ее муж мертв. Во время урока фехтования у учителя фехтования лопнула защита от шпаги при ударе в сердце. Мужчина умер практически мгновенно. С этого времени каждый полдень женщина сидит в баре на том же стуле, на котором сидела тогда, когда ее позвали к телефону. Безумие случая.

«Все с ней очень вежливы», – сказала Криста.

19.05.<1936. Будапешт*>

Четверг, 19. Будапешт. Парная, баня, портной, завтрак с Э.* на террасе. Глубокий сон. Вечером к Эдельсхайму, чай, потом к одному художнику, графу Баттиани, на коктейль. Маленькая комната, много картин, стиль вроде Бердслей-и-Ензор, Оскар Уайльд в Пеште. Художник высок, коричневый макияж, красная гвоздика, ботинки из дикой кожи, голубой. Подвел нас к картине «Отравительница» и объяснил, что он нарисовал ее кровью своего сердца. Выражения достаточно. В сумерках за окном каштан и цветущая бузина. В спальне кровать поставлена наискосок, на четырех стойках и чем-то вроде балдахина из красной материи. Туалетный столик. Два гребешка среди вещей. У обоих сломанные зубья. Вокруг в тесноте сгрудилось общество. Глупые вопросы, глупые ответы. Гита Альпар. На этот раз блондинка.

Потом ресторан «Голубь» с графиней Эдельсхайм и Э. На дощатых столах зелень и пиво. Хорошая пивная. Еще здесь Илли, самая юная из Эдельсхаймов, англичанка, тонкая, симпатичная и бледная, и Брунсвик. Э. пьяна. Мило. Забыл все адреса. Затем мы с Э. в баре «Тавиан», рандеву с Борнемиса. Бар оранжевый, красный, зеленый, синий. Ужасно. Великолепный ударник-негр. Через Беппо, который играл на губной гармонике, заняли денег. Знали его по Берлину. Затем «Плантаже», ресторан голубых. Красивая мулатка. Борнемиса объяснил, что это еврейка из Драйтроммельгассе. Потом «Попугай», пыльный, огромный сарай. Бар «Аризона». Внизу за столом первые настоящие голубые. Мисс Аризона с альбомом автографов. Мы с Борнемисом расписались как Арнольд и Стефан Цвейги. Потом пожалели. Расставшись с Э. встретили Риа. Привлекательная. Хочет быть не просто девушкой из бара. Любви. Назад в «Мулен Руж». Там Борнемиса произвел сентиментальную атаку на Э. Сначала женитьба. Потом дружба. Затем рандеву в каком-то отеле с маленькой датчанкой. Погода в Пеште меняется быстро. Е. независима. В пять часов вернулись в отель. Все еще те же буро-желтые розы в утреннем свете, дуновение Бога, влажное от дождя и свежее, забыли обо всем, что было до этого, тихий смех, разговоры весь день, чувство большой надежности друг с другом, и магическое сияние надо всем.

22.05.<1936. Будапешт>

Пятница. Обед у графини Маргит Бетлен. Скучно. Умер Шандор Мараи*. Мягкое, полное лицо с меланхолическими темными глазами. По дороге домой немного поговорили о композиции одной из работ. Тон, атмосфера, мужеское и человеческое – это главное. А композиция – это скорее нечто эпизодическое. Верно не совсем, но что-то в этом есть.

Вечером у Эдельсхаймов с Э. Немного выпили, потом с матерью и ее тремя прекрасными дочерьми прошлись по улице на вечеринку у барона Франца Хатвани. Очень красивый дом. Прекрасные картины, мебель, красивые ковры. Хозяйка дома стройна, как у прерафаэлитов, белокура и, скорее всего, до симпатичности глупа. Он – маленький седовласый еврей с очень короткой шеей. Художник. Прекрасная терраса, обращенная на Дунай, с видом на огни города. Какое-то время поговорил с Сиа Ратней, дочерью Эллы Эдельсхайм. Юна, своевольна, благодаря воспитанию полностью лишена представления хотя бы о толике жизни, трогательно. Е. в окружении и осаде мужчин. Графиня Тахер, дерзко-красивая, блондинка, откуда-то из мрака. Потом сидел за печкой с Эллой Эдельсхайм и молодым махараджей из Капурталы в ателье Хатвани. Пили абрикосовое вино. Большая дружба с индийцем. Вино скоро кончилось. Элла распорядилась принести новое из ее дома. И его выпили. Пришел хозяин дома с ключом, открыл одну из картин и показал под ней нечто свинское, однако настоящего Курбе. Тоже нечто! Пришла Э., рассказала о попытке изнасилования в саду со стороны некоего поляка. Сказала, что еле спаслась. Что я должен был ее спасать. Показала мне этого петуха. Я предложил ему две рюмки вина. Не мог же я его, к сожалению, побить. Я бы этим мог только скомпрометировать Э. Петух что-то заподозрил и пить больше не стал. Только шампанское. Хорошо, тогда шампанское. Я уклонился. Вернулся к тонущему под развевающимися флагами махарадже, который, как стойкий солдат, пил все подряд. Мне весьма понравилось, как он напивался. Слуга уронил стакан с малиновым мороженым на платье Эллы Эдельсхайм. Она стойко вынесла это. Наконец появилась, как коршун, графиня Тахер, чтобы поздороваться с Эллой Э. Уже несколько часов, как индиец изменяет ей с Эллой Э. и со мной. Вряд ли уместно приветствие с кинжальной сердечностью. Тем временем снова возник поляк. Я опять бросился на него. Он увернулся, пил мало, был уже довольно пьян от абрикосового вина, но снова приставал к Э. Я сказал ему, будет лучше, если он пойдет домой. Оттер его подальше. Он еще пытался протянуть Э. руку. Для меня это уже слишком. Я отвел ее ногой, встав перед ним над диваном. Повторил еще раз: будет лучше, если он уйдет. Он ушел. Я и сам был довольно пьян. Увидел трех других детей Пешта с Э. Хозяин дома среди них. Отошел от нее, так как четверо – уже перебор. Когда-то надо уйти. Усталая, белокурая, бравая хозяйка дома. В машине Э. заявила мне, что не надо было так поступать с поляком. Некоторые так или иначе это заметили. Я вдруг взорвался. «Зачем тогда ты мне сказала, что я должен тебе помочь? Если женщина подобное говорит мужчине, с которым она в подобных отношениях, тем более уже выпившему, то должна соображать, что все может случиться!» Страшно разругались. Злость из-за того, что не смог как следует наказать поляка, злость на Э., злость на себя, на Бога и мир. Хотелось все крушить. Крушить все до основания! Любовь тоже. Все поломать. Доставил Э. в отель. Смотрел, как она идет к лифту. Видел ее откинутую голову. Ее взгляд. Знал, это последняя ночь, уже рассветные сумерки, расставание. Тупо стоял. Поехал к парижанке в «Грилль», остров маргариты. Там встретил махараджу. Там было еще больше народу. Не могу вспомнить точно. Какой-то Николаевич. Пил с индийцем. Большая дружба. Музыка над столом. Две или три девицы из бара. Милый управляющий, который все время удерживал нас от выпивки. Наконец в девять часов в «Палатино», завтрак. Чудесное солнце. Махараджа уже не выдержал, исчез. Зеленый газон, небо. Некоторое стеснение перед официантами. Такси. Злость на Николаевича. Высадил девиц, Николу, он стоял во фраке среди шума улицы, отель, комнату запер, чтобы Э. не могла войти, все еще злость, заснул.

Проснулся, потому что Э. была в комнате, попросила консьержку открыть комнату. Была уже с шести часов все время у моей двери. Уже в страхе позвонила Элле Э. Я не знал об этом. Сказал, пусть она уходит. Все еще зол. Она в слезы. Страшно заплакала. Я протрезвел. Молчал. Взял ее за руку. Не мог ничего сказать. Она громко плакала. Чувствовал, меня проклинала. Наконец поднялся. Спустился с ней вниз. Попытался объясниться. Она тоже. Она уже собралась. Комната пуста, не убрана. Где-то поели. Где, не помню. Искупались вечером еще раз. Снова поднялись. Собрали последние вещи. Поехали на вокзал. Она рассказала мне, что даже хозяин дома наверху при прощании, когда она забирала свой плащ, попытался ее поцеловать за гардиной. Седой Хатвани. Смеялась. Чудесно, что она уже не упрекает, она готова, пытается все забыть, забудет. Я, напротив, задница. Почему только в задниц так влюбляются. Польди* появился у поезда. Расставание. Расставание. Веющая, вздрагивающая, прощающаяся одинокая рука под старым небом, пустым, опустошенным вечером, веющая рука среди многих скользящих, пролетающих черных железных столбов.

Вечером ужинал с Тутчами* в «Геллерте». Цыган играл все песни для себя одного. Без Э. Фрау Тутч* захотела в «Паризьен Грилль». Хотела увидеть, что я натворил. Из-за меня. Бедные люди, они во всем хотят принять участие. Тоска по хорошему обществу. И всегда мимо. В «Грилле» большой прием. Фрау Тутч сияет. С гордостью оглядывается. Мне все равно. Выпил абрикосового вина. Появились скрипачи, играли великолепно. Медленно. Тепло. Девушки танцуют. И те вчерашние. Прекрасная картина. Еще абрикосового вина. Молодой управляющий: «Зачем вы так много пьете? Это же так дорого». Добрый малый. Наконец ухожу. Управляющий проводил до двери со словами: «Если вы придете завтра, мы принесем вам в отель бутылку нашей абрикосовки». Посмотрим. Кивнул. На мосту через Дунай Тутч посадил меня в такси. Поехал в «Мулен Руж». За соседним столом театральное общество. Подсел к ним. Потом остался с каким-то журналистом. И еще красивая, сияющая девушка, которой я послал бутылку, не ожидая ничего в ответ. Мы потом заходили в разные рестораны, становившиеся все меньше, только с одним пианистом. В одном из них мы нашли спящего великолепного ударника-негра из Тавиана. Он спал и, бесконечно устав, не сгибаясь, сидел за своим пивом. Потом проводил домой девушку. Она не хотела. Плакала. Тогда доставил ее к жениху, врачу. Думаю, что это был сумасшедший дом. Она плакала. Была расстроена. Не хотела брать деньги. Что-то с ней случилось. Что-то сломалось. Родители, или врач, или жизнь. Была такой сияющей в ресторане.

26.05.<1936. Вена>

Вена. Позвонил Рут*. Она пришла к портному Книце. С начала 1933 года больше не видел. Нежные воспоминания. Нежное настоящее. Все осталось, только легкая тень лет, которая делает их еще слаще, тенистее, прекраснее. Пошли в бар «Гранд-отеля», пара мартини. Она была легка, воздушна, счастлива, и, как она меня уверяла, в первый раз раскована. «Это конец», – сказал я. «То, что ты здесь, – произнесла она, – сделает меня навсегда счастливой». «Это конец», – подумал я. Она ушла. Я поехал к Шенеру. Обедал в саду один. Цвели каштаны. Потом в отель. Поднялся, кто-то бросился мне навстречу, я сначала не понял кто, потом я узнал ее. Ханзи, дочь Т.* Она запыхалась, решила остаться, хотя собиралась вскоре ехать в Брно, если вечером я соглашусь с ней поужинать. Я согласился. Я никогда не могу отказать, черт возьми!

После полудня Рут. Радостная и милая. Нежное воспоминание.

Вечером ужинал с Ханзи в «Гранд-отеле», потом в разных барах, все мертво, с каким-то легким запахом плесени, усталый, скучающий, радостный, что наконец вернулся в отель. Один в комнате. Устал. Плохо выспался. Слишком много курил.

30.05.<1936. Вена>

30 мая. С утра Рут. Разговор о том, действительно ли это конец. Нет, естественно, да. Расставание с кем-то – это всегда расставание с самим собой. Лодка, с горсткой огоньков воспоминаний, лодка, плывущая все дальше во мрак. Становится прохладней. Но было ли когда-либо тепло? Не было ли это потерей уже двадцать лет назад? И был ли я когда-нибудь богат?

Днем сборы. Новые костюмы и белье вперемешку со старым. Потом через силу позвонил Яне*. Она пришла. Внизу, в зале, Рут, Ульрих* и еще кто-то. Мельком увидел Адриенну Томас*. Понравилась мне больше, чем в первый раз. Прощание. Яна со мной на вокзал. Опоздание на три четверти часа. Прогулка вдоль поезда. Женщина, похожая на Беттину*, в окне поезда. Отдал Яне оставшиеся шиллинги. Отъезд. Вагон-ресторан. Официант посадил за мой стол девушку; рыжие волосы, очень бледная, зеленоватые глаза, удивительно прозрачная и полна привлекательности, сильно напомаженная нижняя губа, большой рот. Артистка. Ирмгард Келль. Едет в Лугано на полмесяца. Выпили вместе немного вина.

05.06.<1936. Порто-Ронко>

Солнечная погода. Усталость, не только в теле. Писал письма, немного. Пишу без охоты. Как письма, так и книги. Послеполуденный сон, потом поехал в деревню. Встретил Викторию Вольф. Посидел с ней перед «Вербано». Разглядывали публику. Поехал домой. Внезапная усталость. Помылся. После этого стало лучше. Кажется, немного простыл. Что-то я слишком устаю для своего возраста. Возраст. Я не знаю, чего я хочу. Цели? Боже мой, что это за цели, в которые надо верить! Если я не знаю, откуда, куда, зачем, – чем могут быть тогда все эти цели, если не блаженным самообманом? Даже героизм может наскучить.

О, какая кожа цвета персика – нежное счастье секунды. Глаза любимой – чужие глаза мира. Любовь – не что иное, как несколько пестрая смерть. Смертельная борьба начинается в момент рождения – прощание с первой близостью. Ах, мы уже так давно это знаем, что устали думать об этом. Голубые мотыльки пролетают над озером. Голубое падение в глубину, в которой сверкает молния, и тихий гром.

Любезной сердцу моему была ты,

Возлюбленной на час!

«Возлюбленная на час» – понимаешь, что это значит?

Не любимой, о нет, но возлюбленной – точно!

12.06.<1936. Венеция*>

Выехал утром около одиннадцати. Комо, Лекко, Бергамо, Бресция, Венеция. Между Бресцией и Венецией тучи и гроза. Дорога от Местра к Венеции очень широкая, новая, красивая. Въезжаешь в Винету, которая выныривает из воды. Современные гигантские гаражи. Потом с багажом в гондолу, и в сумерках, при свете первых фонарей, под дальними вспышками зарниц позади нас, над морем, через Большой канал, хаос малых каналов, перспективы, великаны домов, мосты и мостики, внезапно выныривающие садики у площади Святого Марка, и отель «Даниэли». Красное, красивое здание, прекрасно выполненное в стиле палаццо. Комнаты, впрочем, старые, обстановка скромная. Вечером с Э. на площади Святого Марка – чудесные летящие обрывки облаков в ночном небе, светлые и торопливые над Дворцом дожей, который великолепен, – и таверна на площади. Много вина и омаров. Спокойное настроение после дерганного, вечно полного слишком запоздалого раскаяния настроения дня, когда перед обоими уже мерцал, пугая, вопрос о расставании. Ночью гудки кораблей. Крики и временами плеск воды.

16.06.<1936. Лорана/Истрия>

Солнце. До полудня купались. Поспали. К вечеру поехали в Абазию. Сидели на пляже. Глазели на публику. Не стоит говорить, что у буржуазности нет нюансов. Нет ничего печальней, как видеть пары, над которыми нависает усталость обыденности. Покрытая пылью любовь; огород чувств. Вечер с огромным каменным блюдом горизонта, ветер из тысячелетий, мимолетный блеск чудовищного мгновения. Бытие – кто знает, что с ним делать? Ломовые лошади жизни, вечный сор природы – были ли нужны тысячелетия, чтобы все это нагромоздить? Стоило ли ради неизвестной цели потратить столько усилий? И не набегает ли просто, волна за волной, тысячелетие за тысячелетием на этот пляж, ни на шаг не обгоняя друг друга? Сколько лет этому миру? Тридцать восемь лет – как и мне.

Удивительная ночь и очень беспокойная. Мне снилось, что должен умереть кто-то, кто ее знает. Вечером звонил в Берлин. Странно, что служанке, которая хорошо знает Э., снился такой же сон.

25.06.<1936. Порто-Ронко>

На следующее утро* Э. рассказала, что ей было плохо. Охватил сильный страх, надо позвать слугу спустить чемоданы. Ждал наших друзей. Ходил купаться. В полдень мы уезжали. Управляющий широко улыбался. Мы тоже. И слуга в машине тоже. Был один из друзей. Весь путь до Лугано по автостраде ничего, кроме смеха над деталями этого вечера. «Если бы Энтинг* знал это, – сказала Э. – Он думает, мы провели в слезах наш последний вечер, а вместо этого напились, шум и гам».

Поели в Комо. «Метрополь». «Свиссотель». Очень хорошо. Печень. Смотрели на отдыхающих в узких штанах на подтяжках. Ходили, не стесняясь, молодые, с дамами, уводили их. Озеро вышло из берегов. Лодки примыкают прямо к площади. Маленький мальчик играет в кустах. В Лугано к Лидо. Купались. Затем на вокзал. Э. уехала. Уехала.

До Порто-Ронко один. По дороге въезд запрещен. Назад через Беллинцону. Порто-Ронко. Там Петер с Беттиной. Несколько прохладное приветствие. Собаки. Поиграл с Билли. Вокруг носились три молодые кошки. Посмотрел почту. Рано лег спать. Все несколько странно. Начал читать книгу Каца*. Одинокая жизнь.

28.06.<1936. Порто-Ронко>

Воскресенье. Дождь.

29.06.<1936. Порто-Ронко>

Понедельник. Дождь. Вечером один в «Монте-Верита». Ничего не происходит.

08.07.<1936. Порто-Ронко>

Дождь. Читал пьесы Оскара Уайльда. Отличные диалоги. Немного поработал*. Беспокойство. Думал об Э. Мне ее не хватает. Заметил, как я потерян. Ленив, нерешителен, небрежен, пассивен. Мне нужен рабочий кабинет. Но это, возможно, лишь отговорка. Придется принять снотворное.

15.07.<1936. Порто-Ронко>

Среда. Дождь. Солнце. Позвонил Э. Мне ее не хватает. Кажется, мне очень далеко. Странно, что политика приводит к тому, что невозможно увидеться, когда хочется. Э. ищет для меня животных. Предлагает мне какого-то тукана, – еще ворона, – и победителя имперского конкурса кота Дионисоса. Ворон ворует, тукана сожрут собаки, – и победитель имперского конкурса так одичает, что будет нападать на людей.

Ворон еще как-то интересен, – но у нас слишком мало столовых приборов.

16.07.<1936. Порто-Ронко>

Четверг. Солнце. Эдит, сестра Петер, прибыла с мужем в Локарно. В старом, добром, маленьком «Опеле», через Италию. После полудня Петер отвезла меня туда. Обедали в Вербано. Людей мало. Фройляйн Тухман. Декоративная еврейка. Но не хочет такой казаться. Вечером отослал Беттину спать, доставил Эдит и Шл*. Отношения в Берлине. Смешно, отвратительно и жутко. Новейшая шутка: людей прокатить по книжным полкам и потом избить до полусмерти. И женщин. К олимпиаде прекращена любая антисемитская пропаганда.

07.08.<1936. Порто-Ронко>

Работалось лучше*. Закончил сцену в баре. К вечеру появился Людвиг*

1 Пфе́нниг – разменная монета достоинством 1/100 марки.
Скачать книгу