1000 лет радостей и печалей бесплатное чтение

Ай Вэйвэй
1000 лет радостей и печалей

Переводчик Дарья Алюкова

Научный редактор Юлия Дрейзис, канд. филол. наук

Редактор Роза Пискотина

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Ассистент редакции М. Короченская

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Корректоры Т. Мёдингер, Ю. Сысоева

Компьютерная верстка А. Ларионов

Дизайн обложки Ай Вэйвэй


© 2021 by Ai Weiwei

Th is edition published by arrangement with Crown, an imprint of Random House, a division of Penguin Random House LLC

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2023

* * *

Посвящаю эту книгу своим родителям и сыну


Городище Цзяохэ
Как караван проходит навылет город,
гомон людской обнимает трещотки верблюдов,
Так же шумны улицы и базары,
повозки рекой, коней вереницы — извивы дракона.
Но нет — великолепный дворец
уже обратился в руины.
От тысячи лет радостей и печалей
нет и следа.
Живущий — живи же как следует, в полную силу,
Не жди, что земля будет помнить[1].
Ай Цин, 1980 год

Глава 1. Прозрачная ночь

Прозрачная ночь.

…Безудержный хохот летит с края поля…

Толпа выпивох

бредет, спотыкаясь, к уснувшей деревне…[2]

Строки из стихотворения «Прозрачная ночь», написанного моим отцом в шанхайской тюрьме в 1932 году

Я родился в 1957 году, через восемь лет после образования «нового Китая». Моему отцу было сорок семь. Пока я рос, он редко говорил о прошлом, потому что все было окутано густым туманом господствующей политической риторики и за любую попытку разобраться в фактах грозила такая расплата, о которой и подумать страшно. Чтобы соответствовать требованиям нового порядка, китайцам приходилось мириться с увяданием духовной жизни и невозможностью называть вещи своими именами.

Прошло полвека, прежде чем я стал об этом задумываться. Третьего апреля 2011 года, когда я собирался сесть в самолет в аэропорту Пекина, на меня налетел рой полицейских в штатском, и следующие восемьдесят один день я провел в темнице. Будучи в заключении, я стал размышлять о прошлом — в частности, я думал о своем отце и пытался представить, каково было ему восемьдесят лет назад в тюрьме для политзаключенных. Я понял, что почти ничего не знаю об этом его суровом испытании и никогда не проявлял особого интереса к тому, что он пережил. Мое детство пришлось на время, когда от яркого, всепроникающего света государственной пропаганды наши воспоминания исчезали, словно тени. Воспоминания казались тяжелой ношей, и лучше всего было разделаться с ними раз и навсегда; вскоре люди потеряли не только желание, но и способность помнить. Когда вчера, сегодня и завтра сливаются в одно размытое пятно, память — помимо того, что она таит опасность, — вообще не имеет особого значения.

Мои детские воспоминания по большей части разрозненные. Когда я был маленьким, мир представлялся мне в виде разделенного экрана. На одной его стороне с тросточками в руках вышагивали американские империалисты в смокингах и цилиндрах, а за ними семенили приспешники: британцы, французы, немцы, итальянцы и японцы, а также гоминьдановские реакционеры, засевшие на Тайване. На другой стороне стоял Мао Цзэдун в окружении подсолнухов, символизирующих народы Азии, Африки и Латинской Америки, которые стремились к независимости и освобождению от колониализма и империализма; именно мы олицетворяли свет и будущее. На пропагандистских картинках лидера Вьетнама дедушку Хо Ши Мина сопровождали бесстрашные молодые вьетнамцы в бамбуковых шляпах, с ружьями, наведенными на пролетающие над ними американские военные самолеты. Нам каждый день рассказывали истории их героических побед над разбойниками-янки. Между двумя сторонами экрана зияла непреодолимая пропасть.

В те времена информационной изоляции личный выбор напоминал ряску на воде, зыбкую и лишенную корней. Воспоминания, не подкрепленные личными интересами и привязанностями, иссыхали, трескались и рассыпались: «Для собственного освобождения пролетариат должен сначала освободить все человечество», как тогда говорили. После всех потрясений, пережитых Китаем, от подлинных эмоций и личных воспоминаний остались жалкие крохи, а их с легкостью вытеснила риторика борьбы и перманентной революции.

К счастью, мой отец был литератором. В своей поэзии он описывал чувства, спрятанные в глубине души, пусть даже эти ручейки честности и прямоты не находили выхода, когда многочисленные политические события неслись бурным потоком. Сегодня все, что я могу, — это подобрать раскиданные повсюду обломки, оставшиеся после шторма, и попытаться сложить их в единую, хотя и неполную картину.

В год моего рождения[3] по воле Мао Цзэдуна разразилась политическая буря — кампания по борьбе с «правыми элементами», нацеленная на зачистку «ультраправых» интеллектуалов, критикующих правительство. Водоворот, поглотивший отца, перевернул и мою жизнь, а его последствия я ощущаю на себе по сей день. Отец был главным «правым элементом» среди китайских писателей, так что его отправили в ссылку для принудительного «трудового перевоспитания» — так пришел конец относительно безбедной жизни, которую он вел после смены власти в 1949 году. Сначала нас загнали в дикие ледяные степи у северо-восточной границы страны, а потом перебросили в город Шихэцзы, что в Синьцзяне, у подножия гор Тянь-Шань. Как лодочка, укрывающаяся от тайфуна, мы нашли там приют, пока политические ветры не сменили направление снова.

Затем в 1967 году «культурная революция» Мао вступила в новую фазу, и отец, которого теперь считали идеологом буржуазной литературы и искусства, опять оказался в черном списке идеологических врагов вместе с прочими троцкистами, отщепенцами и антипартийными элементами. Мне уже было почти десять лет, и последовавшие за этим события навсегда остались в моей памяти.


В мае того года наш дом навестил один из главных революционеров-радикалов Шихэцзы. Он сказал, что отец слишком хорошо устроился, а теперь его отправят в отдаленное полувоенное производственное поселение на «перевоспитание».

Отец ничего не ответил.

«Чего смотришь, ждешь прощальной вечеринки?» — осклабился тот.

Вскоре у входной двери нашего дома затормозил армейский грузовик. Мы загрузили в кузов кое-что из простой мебели и груду угля, а поверх — скатанные в рулоны постельные принадлежности. Больше у нас ничего и не было. Начал накрапывать дождь, отец занял место на переднем сиденье, а мы со сводным братом Гао Цзянем забрались в кузов и уселись на корточки под брезентом. Пункт нашего назначения находился на окраине пустыни Гурбантюнгут, которую местные называли «маленькой Сибирью».

Вместо того чтобы поехать с нами, мать решила вернуться в Пекин с моим младшим братом Ай Данем. Она провела в изгнании целых десять лет и была уже немолода, так что и думать не могла о переселении в еще более дикую глушь. Дальше Шихэцзы она уезжать не хотела. Сохранить семью не было никакой возможности. Я не стал умолять мать отправиться вместе с нами или оставить братика. Я промолчал — не попрощался и не спросил, вернется ли она когда-нибудь. Не помню, как скоро они пропали из виду, когда грузовик отъехал от дома. Мне было все равно, оставаться или уезжать, — в любом случае решать было не нам.

Грузовик мотало из стороны в сторону, пока он пробирался по этой бесконечной грунтовой дороге, усеянной ямами и промоинами, и пришлось вцепиться в раму кузова, чтобы меня не подбрасывало в воздух. Порыв ветра подхватил лежавший рядом коврик и за считаные секунды унес прочь — он исчез в облаке пыли, поднятой нашим грузовиком.

После нескольких часов ужасной тряски машина наконец остановилась на краю пустыни. Мы прибыли на место: в Синьцзянский военный производственно-строительный корпус, 8-ю сельскохозяйственную дивизию, 23-й полк, 3-е отделение, 2-ю роту. Это было лишь одно из многих подобных учреждений, появившихся в 1950-х годах в приграничных районах Китая. Цели у них было две. В мирное время работники производственно-строительного корпуса могли обрабатывать землю, культивируя ее и собирая урожай, что способствовало росту экономики страны. А если бы Китай вступил в войну с одним из соседних государств или же случились бы волнения среди этнических меньшинств, работникам предстояло военизироваться и участвовать в обороне страны. Как нам пришлось убедиться на своем опыте, такие подразделения иногда выполняли дополнительную функцию: становились домом для неугодных властям людей, выдворенных из их родных домов по всему Китаю.

Сгущались сумерки, и над чередой приземистых домиков раздавались звуки флейты. Несколько молодых рабочих стояли снаружи, с любопытством разглядывая нас. Комната, в которую нас поселили, была абсолютно пустой, за исключением двуспальной кровати. Мы с отцом внесли туда маленький стол и четыре стула, привезенные из Шихэцзы. Пол был земляной, стены — из саманного кирпича с торчащими пшеничными стеблями. Я смастерил простую масляную лампу: налил керосин в пустую аптечную бутылочку, проткнул крышку и продел через нее обрывок шнурка.



Мой отец был очень неприхотлив, от жизни ему требовалось только одно — возможность читать и писать. Обязанностей у него тоже было немного. Мать сама выполняла всю работу по дому, не ожидая от нас помощи. Но теперь мы остались втроем — отец, Гао Цзянь и я; а наша жизнь на новом месте возбуждала любопытство у других рабочих — простых «бойцов военизированной фермы», которые стали задавать бесцеремонные вопросы. «Это твой дед?» — спрашивали они меня. Или: «Скучаешь по матери?» Со временем я научился сам вести хозяйство.

Я попытался сделать печку, чтобы мы могли согреваться и кипятить воду. Но печной дым выходил откуда угодно, только не из трубы, так что от всей этой возни у меня мучительно болели глаза, я задыхался, пока наконец не сообразил, что нужен свободный доступ воздуха к топке. Были и другие домашние дела: принести воду из колодца, забрать еду из столовой, подкинуть дров в печь, выгрести из нее золу. Кто-то должен был это делать, и чаще всего этим кем-то оказывался я.

Казалось, что между нашей прошлой и нынешней жизнью порвана всякая связь: ничего общего, кроме закатов и рассветов. Наше существование превратилось в бесконечный курс выживания в дикой природе, и неизвестно было, удастся ли нам выжить. Фасад здания производственной роты выходил на север, на пустыню размером со Швейцарию. Увидев ее впервые, я пришел в такой восторг, что побежал по голому песку и остановился, только когда запыхался. Затем я распластался по земле и стал смотреть в бесконечное синее небо. Но восторг быстро прошел. Под безжалостными лучами солнца на поверхности пустыни не было ни тени: соляное плато было таким белым, что казалось покрытым толстым слоем снега. Каждый порыв горячего ветра приносил сюда верблюжьи колючки, которые вместе с песчинками соли впивались мне в кожу, как иголки.

Прошлое работников было загадочным и темным, и этот приграничный регион помогал им оставить его позади. Этих людей уже забыли в родных местах, и они жили здесь и сейчас. Многие из них принадлежали к заклейменным «пяти категориям дискредитировавших себя слоев населения» — помещикам, кулакам, контрреволюционным элементам, преступникам и «правым». Или это были дети представителей «пяти категорий», как я. Встречались отставные военные, а также молодые люди, нежелательные в родных городах, либо беженцы из нищей китайской глубинки. Здесь, по крайней мере, они могли спастись от голодной смерти, обрабатывая пустую землю и выращивая урожай, достаточный для их пропитания.

Моего отца поначалу определили в отряд лесников. Чтобы изолировать его и ограничить тлетворное влияние на других, ему приказали в одиночку подрезать деревья и выдали секатор и пилу. Высаженные в хозяйстве вязы и лохи еще ни разу не подрезали, и они так разрослись, что напоминали скорее кустарник, чем деревья. Овцы обглодали и ободрали их стволы, а боковые ветви торчали во все стороны. Но отца новая работа вскоре увлекла — он любил деревья и радовался возможности находиться подальше от людей.

А я по утрам отправлялся на занятия, которые вел один на всю школу учитель в единственном классе, где, кроме меня, было еще шесть-семь второклассников и третьеклассников. В нашей роте не предлагали образования для детей постарше, так что мой брат Гао Цзянь, старше меня на пять лет, ходил в среднюю школу в другом подразделении производственного корпуса — там он и жил как школьник интерната.

Когда занятия заканчивались, я брал термос и отправлялся в долгий-долгий путь к отцу. Издали я наблюдал, как он ходит вокруг дерева, подравнивая ветки то тут, то там, а потом отступает на пару шагов и проверяет, симметричны ли стороны. Когда он наконец замечал меня, ему требовалось несколько секунд, чтобы расслабиться. Помню, как однажды он вытер пот со лба, жадно глотая принесенную мной воду, а потом протянул мне отпиленную ветку вяза. Он предусмотрительно отполировал ее, убрав все сучки и неровности, так что она стала гладкой и блестящей, как древний жезл.



В центре штаба роты находилось здание актового зала с пятиконечной звездой на фасаде, поблекшей и превратившейся из ярко-алой в ржавую. Здесь, в производственном корпусе, актовый зал выполнял ту же функцию, что святилище у наших далеких предков. Такие залы теперь можно встретить повсюду в Китае: на фабриках и в коммунах, в государственных учреждениях, школах и армейских частях. Над сценой висел портрет Мао, с Марксом и Энгельсом по левую сторону, Лениным и Сталиным — по правую, с обращенными в зал лицами и устремленными вдаль взглядами.

Независимо от того, насколько тяжелым был трудовой день, каждый вечер после ужина устраивали собрание. Под ярким светом ртутной лампы 240 рабочих и члены их семей расставляли по залу табуретки и садились слушать политинформацию с анализом политических процессов на национальном уровне. В те времена, когда политика вторгалась во все сферы жизни, человек должен был каждое утро запрашивать инструкции председателя Мао перед началом работы или учебы, а в конце дня проводился аналогичный ритуал: председателю Мао докладывали о том, как прошел трудовой или учебный день. Политрук давал указания: как нужно следовать политическому курсу, осуществлять политику партии и исполнять решения и директивы высшего руководства, а также изучать марксизм-ленинизм и маоизм. После этого начальник оценивал результаты трудового дня и распределял задания на завтра.

Обычно тех, кто подпадал под «пять категорий», вызывали на сцену, где им полагалось покаянно склонить головы перед сидящими внизу. Даже если было очевидно, что мой отец присутствует, председатель все равно кричал: «Крупный правый элемент Ай Цин здесь?» Обращаясь к моему отцу, люди обычно добавляли «крупный» к слову «правый», ведь он был известным и влиятельным писателем. Однажды его даже обозвали «буржуазным романистом» — что странно, ведь прославился он все-таки как поэт. Но аудитории не было никакого дела до того, кем он был и чего достиг. Все сказанное на собрании рассматривалось как стандартная процедура и при этом в высшей степени разумная, ведь революции враги были нужны, иначе в народе зрело бы недовольство.

Когда отца вызывали, он вставал с табурета, пробирался через толпу и занимал свое место на сцене; он отвешивал низкие поклоны, каясь в преступлениях, а на его лоб падали волосы. На мгновение аудитория затихала, а потом снова погружалась в привычную беззаботность: дети носились по залу, мужчины обменивались похабными шутками, а женщины кормили грудью младенцев, или вязали, или же сплетничали, щелкая семечки.

Если начальник на сцене говорил: «А теперь пусть крупный правый элемент Ай Цин выйдет», отец поспешно выходил из зала. Он никогда не знал заранее, выпроводят его или нет. Все зависело от того, пришла ли от председателя Мао новая директива, которую потребуется довести до аудитории. Если она приходила, то людям вроде моего отца присутствовать запрещалось.

На заре «культурной революции» директивы от председателя Мао передавали почти каждый день или каждый вечер. Ротный секретарь записывал их под диктовку по телефону слово в слово, строчку за строчкой, а потом на вечерних собраниях их публично зачитывали. Эти сообщения выполняли примерно такую же функцию, как ночные твиты Дональда Трампа в пору его президентства. Это была прямая передача мыслей лидера его преданным последователям для поддержания священного статуса его власти. В случае Китая эти заявления превосходили трамповские и требовали полного повиновения. Стоило им прозвучать, как в ознаменование мудрости Мао раздавалась разноголосица барабанов и гонгов, наполняя слушателей энергией. Здесь, как и по всей стране, такие сцены разыгрывались каждый день, и оглашение «последних» директив продолжалось еще много лет.

Как нам говорили, «культурная революция» была «новой стадией углубления и расширения социалистической революции», «революцией, трогающей людей до глубины души». Ставилась цель «низложить власть имущих, идущих дорогой капитализма, подвергнуть критике буржуазные реакционные академические „авторитеты“, равно как идеологию буржуазии и всех эксплуататорских классов, провести реформу образования, культуры, а также всех элементов надстройки, не соответствующих социалистическому экономическому базису, в интересах консолидации и развития социалистической системы». В годы моего детства повседневная жизнь была насыщена такими вычурными выражениями, и, хотя их смысл ускользал, похоже, они обладали гипнотическим, даже наркотическим эффектом. Все были ему подвержены.

Актовый зал служил также и столовой. Каждый день во время трапезы отцу полагалось вставать при входе и бить в старую эмалированную миску, объявляя во всеуслышание, что он «правый элемент» и преступник. Вскоре все привыкли к этому зрелищу, и рабочие просто проходили мимо, не замечая его, и становились в длинную очередь к окну раздачи. Им полагалось протягивать туда свою тарелку и талон на еду и цитировать председателя Мао, после чего повар накладывал порцию еды. Повар тоже произносил эту цитату в унисон, подтверждая свою приверженность делу революции. Наша жизнь была театром, и каждый на автомате играл отведенную ему роль: если бы отца не оказалось на его обычном месте у входа в столовую, это могло быть знаком приближения более серьезной беды, и люди могли встревожиться.

В те времена унылой рутины и нехватки продуктов все помыслы людей крутились вокруг кухни, пусть даже день ото дня ничего там не менялось. Каждое утро повар смешивал кукурузную муку с теплой водой и помещал тесто в решетчатый ящик площадью в квадратный метр, затем пять таких ящиков ставил в чугунный котел и полчаса держал на пару. Когда он снимал крышку, вся кухня наполнялась паром, и повар нарезал кукурузные хлебцы по вертикали и горизонтали. Получались четырехугольные куски по двести граммов. Он публично взвешивал эти кусочки, дабы продемонстрировать свою беспристрастность. Один и тот же кукурузный хлеб подавали каждый день, кроме 1 мая (Международного дня труда) и 1 октября (Дня образования КНР) — в эти праздники на хлебцах появлялся тонкий слой красной глазури из сахара и, вероятно, из ююбового повидла. Если кому-то случалось обнаружить в своем хлебце кусочек ююбы, это вызывало некоторое возбуждение. Вокруг было раздолье кукурузных полей, но мы ни разу не ели свежую кукурузную кашу — только зерно из «военных запасов», которое хранилось неизвестно сколько, — от него саднило горло и несло плесенью с бензином.

Каждому из нас (отцу, Гао Цзяню и мне) полагалось только пособие в 15 юаней в месяц, что в то время составляло чуть больше 5 долларов. Так что наш совокупный месячный доход составлял 45 юаней, тогда как обычному рабочему платили 38,92 юаня. Отец курил дешевые папиросы, которые стоили пятерку за пачку и едко пахли паленой шерстью. Папироса часто гасла после пары затяжек. Из-за них в отцовской военной телогрейке появилось еще больше дыр. Спички считались стратегическим ресурсом, и каждой семье выделяли по коробку в месяц. Спички частенько заканчивались раньше, и мне приходилось ходить за огоньком к соседям, чтобы разжечь печку.

Ради экономии отец перешел на табак, который выращивала наша рота. Мы скручивали трубочки из старых чеков и набивали их измельченными табачными листьями. Каждый вечер я помогал отцу скрутить около двадцати папирос и аккуратно уложить их в бело-голубую фарфоровую банку, которая неведомым образом пережила набеги хунвэйбинов на наш старый дом. Крышка с ушком была из чистого серебра, а на самой банке был изображен мостик над ручьем и мальчик-слуга с цинем, а рядом — скалистый обрыв, низко склонившие ветви ивы и домик с соломенной крышей и приоткрытым окошком. Сияние белого фарфора и синего кобальта освещало даже самый темный угол.

Когда наступала ночь и на пшеничные поля опускалась непроглядная тьма, насекомые стрекотали без умолку. Мы с отцом садились по разные стороны столика, а масляная лампа отбрасывала на стены за нашими спинами тени — одну большую, одну маленькую. В голове у меня зачастую было так же пусто, как и в комнате, — ни фантазий, ни воспоминаний, и мы с отцом сидели, словно чужие, которым нечего сказать друг другу. Нередко я просто неотрывно смотрел на дрожащий огонек лампы.

Но иногда, когда я уже начинал клевать носом, отец погружался в воспоминания и принимался рассказывать о прошлом. Постепенно я переносился в места, где он бывал, встречал мужчин и женщин, которых он знал, и узнавал кое-что о его влюбленностях и браках. Пока он говорил, меня будто и не было рядом. Его рассказы, казалось, имели одну цель: добиться того, чтобы не иссяк поток воспоминаний. Здесь, в «маленькой Сибири», оторванность от внешнего мира сближала нас, а материальные лишения влекли за собой изобилие другого рода, что предопределило мой дальнейший жизненный путь.

Глава 2. Сердца пылают

Появление моего отца на свет было непростым. Во время беременности бабушке приснился странный сон, в котором ее ребенка выбросило на берег небольшого острова посреди бушующего моря. Родственники и друзья согласились, что это дурной знак, и моя двадцатилетняя бабушка, которая тогда еще исповедовала буддизм (позже она приняла католичество), каждый день воскуривала фимиам и молилась о счастливом исходе. Однако тревога не отступала. Схватки продолжались два дня и две ночи, словно испытывая ее на прочность. Но наконец за шелковым балдахином кровати, украшенной красным лаком и позолотой, раздался пронзительный крик новорожденного.

Дед уже придумал ему имя, говорящее не только о месте мальчика в череде поколений, но и о моральном авторитете и социальном статусе семьи. Подобно тому, как на лаковый сосуд крепится кусочек перламутра, имя надлежало аккуратно вписать в генеалогию семьи, и оно неведомыми путями должно было влиять на будущее его носителя. Имя отца звучало как Хайчэн, где «хай» означало «море», а «чэн» — «хрустально-чистое».

Отец родился в семнадцатый день второго лунного месяца второго года правления Сюаньтуна (27 марта 1910 года). В соответствии с китайским народным календарем этот день совпадал с весенним равноденствием, когда день равен ночи, а вся природа радуется пробуждению.



В деревнях считается, что дети, родившиеся в тот год, появились на свет, оседлав хвост дракона. И действительно — через восемнадцать месяцев в трехстах милях оттуда, в городе Учан, прогрессивные элементы из числа военных устроили переворот, положивший начало революции 1911 года. Вскоре южные провинции Китая стали одна за другой отделяться от империи Цин. В 1912 году империя Цин официально прекратила существование, а с ней закончился и двухтысячелетний период феодального самодержавия.

В глазах суеверных людей тяжелые роды были зловещим предзнаменованием. Через двенадцать дней, когда бабушка поправилась достаточно, чтобы принимать гостей, дедушка по тогдашним обычаям позвал предсказателя. Тот первым делом поинтересовался точным временем рождения ребенка, а потом спросил год, месяц, день и час рождения каждого из родителей. Затем он стал проверять координаты по большому компасу, который принес с собой.

После долгого и напряженного процесса сбора данных предсказатель огласил ошеломительный прогноз: новорожденный станет проклятием для родителей, и, если те вырастят его в своем доме, он «принесет родителям смерть». Они трактовали это так, что ребенка должен растить кто-то за пределами семьи. Радость от появления младенца сменилась ужасом, что он может принести несчастье. Даже если мальчик доживет до совершеннолетия, поведал предсказатель, ему лучше никогда не называть родителей отцом и матерью — только дядей и тетей.

Серьезность и мрачные предчувствия прорицателя глубоко впечатлили моих предков. Его толкование ситуации казалось столь же прочным и незыблемым, как мебель вокруг, и это зловещее пророчество отпечаталось на судьбе моего отца, как родимое пятно.

Отец, конечно же, ничего не знал о визите вещуна. Он спокойно лежал в бамбуковой колыбельке, закутанный в одеяло, на котором были вышиты слова «Десять тысяч радостей», и лишь бугорок на голове напоминал о долгих и тяжелых родах.

Отец родился в семье землевладельца в деревне Фаньтяньцзян, что в северо-восточном уголке тогдашнего округа Цзиньхуа, входящего в приморскую провинцию Чжэцзян. Бабушка и дедушка умерли до моего рождения, но, судя по двум сохранившимся фотопортретам, они очень походили друг на друга. Если бы не борода деда, их было бы не различить: и у мужа, и у жены круглые лица, высокие лбы, зачесанные назад волосы и выпуклые глаза с чуть опущенными уголками. Аккуратная одежда, добрые лица.

В своей деревне примерно в сотню домов мой дед Цзян Чжунцзунь считался культурным человеком. Свой кабинет он называл «кабинетом стремления к совершенству» и развесил по нему свитки с написанной им самим каллиграфией, что подтверждало его тягу к саморазвитию. В гостиной висела деревянная табличка с вырезанной надписью: «Блаженство в семейных узах», что в целом отражало его взгляды.

Дед владел лавкой, торговавшей соевым соусом, и магазином, где продавались импортные продукты, и, помимо этих дел, он тратил много времени на то, чтобы следить за текущими событиями и читать новые книги. Он был подписан на Шэньбао — газету на китайском языке, которую основал живущий в Шанхае уроженец Лондона. Если какой-нибудь житель деревни желал узнать, что творится в мире — например, каково положение дел на войне Китая с Японией, — он мог догадаться по одному только выражению лица моего деда. Дедушка также любил сосредоточенно изучать атлас мира, с интересом следил за новыми достижениями в прогнозировании погоды и читал «Эволюцию и этику» Томаса Гексли.

В деревне он считался сторонником реформ и одним из первых отрезал косу, бывшую символом подчинения ханьцев власти маньчжуров во времена Цин. Он разрешил женщинам своей семьи не бинтовать ноги и отправил двух дочерей учиться в христианскую школу, основанную Стеллой Релья — миссионеркой при Американском баптистском обществе иностранных миссий, которое в те времена насчитывало четверть миллиона последователей в Китае. Дед также состоял в Международном сберегательном обществе — французском банке в Шанхае. Доверить свои сбережения банку считалось тогда очень смелым шагом.

Моя бабушка, Лоу Сяньчоу, происходила из знатной семьи из соседнего уезда Иу. После моего отца она родила еще семерых детей, трое из них умерли в детстве, так что у отца было два брата и две сестры. Добросердечная и щедрая, бабушка часто угощала наемных работников то горстью дынных семечек, то арахисом. Студенты, жившие по соседству, захаживали в их дом почитать газеты и журналы, а также поболтать с ней. Она не умела ни читать, ни писать, но декламировала по памяти некоторые стихи эпохи Тан и народные песенки, а также обладала необычайным чувством юмора.

В 1910-м, в год рождения моего отца, бабушке едва исполнился двадцать один. Империя Цин приближалась к закату своего правления, длившегося 266 лет, а в России оставалось всего семь лет до свержения монархии и прихода советской власти. В тот год умерли Лев Толстой и Марк Твен, а Эдисон в далеком Нью-Джерси к тому времени давно изобрел фонограф. В Сянтане, в провинции Хунань, семнадцатилетний Мао Цзэдун еще учился в школе, а его первая жена, выбранная родителями по договорному браку, умерла за месяц до рождения моего отца. Но в Фаньтяньцзяне, как и многих других китайских деревнях, жизнь словно замерла, оставаясь ничем не примечательной и бесцветной.

Вскоре после того самого предсказания в одной крестьянской семье Фаньтяньцзяна родилась девочка, которую (по крайней мере, по одной из версий) сразу же утопила собственная мать, рассудив, что устроиться кормилицей в семью Цзян куда выгоднее, чем растить дочь, от которой мало проку в долгосрочной перспективе. Знаю, что звучит жестоко, но в те времена такое происходило нередко, да и сейчас случается.

Мать той малышки родилась в семье Цао из соседней деревни Даехэ (название переводится как «крупнолистный лотос»). Она попала в Фаньтяньцзян в качестве малолетней невесты одного из обедневших дальних родственников из большой семьи деда. Никто в Фаньтяньцзяне не потрудился узнать ее настоящее имя, и ее просто называли Даехэ — по названию ее родной деревни. Ей было тридцать три, когда она стала кормилицей моего новорожденного отца — таким образом она подрабатывала, чтобы обеспечить алкоголика-мужа и пятерых детей. Местные считали, что ей очень повезло так хорошо устроиться.

Дом Даехэ был в нескольких шагах от дома Цзянов. Он состоял из двух комнатушек с низким потолком и почерневшими от кухонного чада стенами, где стояли деревянная кровать да колченогий квадратный столик. Между черепицами крыши проглядывало небо, а каменная плита снаружи служила ей сиденьем, на котором она кормила младенца.

В этом крошечном домике отец проводил все дни и ночи, за исключением Нового года и других важных праздников, когда родители на несколько дней брали его к себе в дом.

Владения семьи Цзян состояли из главного дома с пятью комнатами и пары двухэтажных флигелей из дерева с перекладинами, карнизами и окнами, украшенными резьбой с изображением символов удачи и исторических сцен. Приятный и тихий в любую погоду дворик был вымощен темными плитами, а в каменной кадке у водосточной канавы росли орхидеи и декоративная спаржа. Дом деда и прилегающие к нему здания были выстроены в одном и том же стиле и из одних и тех же материалов. Среди них не было двух одинаковых, но строения тесно переплетались, подобно нитям парчовой ткани, образующим основу, суть которой — конфуцианство. В их композиции воплощались созидание и недюжинное мастерство, демонстрирующие заведенный порядок, передаваемый от поколения к поколению веками.

В доме Даехэ отец лакомился сладкими рисовыми лепешками, копченой свининой и хрустящей выпечкой, начиненной молодыми листьями горчицы, которую он обожал. А потом сидел у Даехэ на коленях у огня и слушал истории. Она была всецело предана ему, и стоило мальчику позвать ее, бросала все дела и заключала его в объятия, прижимая свое опаленное солнцем лицо к его бледному личику. Даехэ наполнила его раннее детство теплом и любовью.



Цзиньхуа, крупнейший город района, лежал в котловине, окруженной со всех сторон холмами и рассеченной двумя реками, которые в конце концов сливаются и текут на север. Фаньтяньцзян находилась в двадцати пяти милях к северо-востоку от Цзиньхуа, на окраине уезда Иу. К северу от деревни виднелась Двуглавая гора, которая в определенном освещении озарялась теплыми красками. Из-под заросших колючками камней бил источник, а ниже по течению в глинистой почве, красной от оксидов железа, росли самые разные растения, в том числе бамбук, камфора, пихта и грецкий орех. Камелии, азалии, гранаты и османтусы также испещряли пейзаж.

Два древних камфорных дерева на пригорке встречали каждого, кто приходил в деревню. Понадобилось бы несколько человек, чтобы обхватить их необъятные стволы, а кроны за несколько столетий разрослись в широкий навес из листьев. В одном из деревьев было такое большое дупло, что дети забирались в него играть, а еще имелось углубление с прикрепленным изображением Будды. Жители деревни называли это дерево Бабулей и приходили к нему в поисках благословения для их детей.

Отец поздно произнес свои первые слова, а ходить начал лишь к трем годам — в деревне некоторые считали его дурачком. В четыре года пришла пора учиться, и дед забрал его от Даехэ обратно домой. Мальчик стал жить с родителями. В 1915 году, когда ему исполнилось пять, в деревне открылась частная начальная школа, где уроки вел учитель, искусный в живописи и ремеслах. Это пробудило у отца интерес к изготовлению вещей своими руками. Он сделал из дерева миниатюрный домик с открывающимися дверками и окошками и смастерил волшебный фонарь — затейливый, как калейдоскоп. Однажды зимой, когда мать дала ему угольную грелку, чтобы погреть руки, он взял ее и принялся раскачивать из стороны в сторону, отчего угли стали шипеть и потрескивать — к восторгу и удивлению младших детей. Видя, как увлеченно мой отец мастерил поделки, дед насмешливо говорил: «Может, отправить тебя к беднякам в работный дом?» В те дни ремёсла не считались уважаемым занятием.

Находились у деда и другие причины для недовольства старшим сыном. Однажды воробей нагадил прямо деду на голову. Тот счел это дурным знаком и, дав сыну деревянную миску, велел сходить к соседям за специальным травяным чаем, чтобы «отвести беду». Однако отец даже и с места не двинулся, сочтя, что подобное поручение ниже его достоинства. Возмущенный непослушанием сына, дед схватил чашу и так сильно ударил его по голове, что рассадил кожу до крови.

Тетя (жена старшего брата деда) пришла в ужас, отвела мальчика в сторонку и пожарила пару яиц, чтобы утешить. «Если он тебя в другой раз побьет, — сказала она, — пожарю еще яиц, идет?» Отец кивнул. А потом сделал запись: «Отец побил меня — вот дикарь!» Дед обнаружил записку в одном из выдвижных ящичков и больше никогда не бил сына.

Детство отца никогда не было особенно счастливым, и чем дальше, тем напряженнее становились его отношения с родителями. Однажды отец сказал младшей сестренке: «Когда мама с папой умрут, я увезу тебя в Ханчжоу» (Ханчжоу — столица провинции Чжэцзян, расположенная в девяноста милях). Бабушка услышала это и позвала его в гостиную. Она взяла две связки монет из шкатулки с деньгами и повесила ему на шею со словами: «Если хочешь уехать, уезжай сейчас — нечего ждать нашей смерти». Пока мать отчитывала его, мальчик стоял молча. К тому времени он уже знал: однажды он уедет далеко-далеко, он увидит мир, такой, какого в его деревне никто никогда не видал, и побывает в таких местах, о которых деревенские даже не мечтали.


Вскоре после окончания Первой мировой войны, весной 1919 года, союзники встретились на конференции в Версальском дворце около Парижа, чтобы обсудить условия мирного договора, и Китай принимал участие в числе стран-победительниц. Но на Парижской мирной конференции проигнорировали требование китайской делегации о восстановлении территориальной целостности, пожаловав вместо этого германские колониальные владения в Циндао и Шаньдуне Японии. Когда новости достигли Китая, по всей стране вспыхнули протесты.

Четвертого мая около трех тысяч пекинских студентов собрались на демонстрацию перед Тяньаньмэнь — величественными воротами у южного входа в Запретный город, — требуя защиты национального суверенитета и отстранения китайских чиновников, обвиненных в сотрудничестве с Японией. Эта волна национально-освободительных настроений, которую стали называть движением «4 мая», вскоре распространилась по всей стране. При этом китайские интеллектуалы, убежденные в необходимости культурных перемен в стране для искоренения отсталости и предотвращения дальнейшего унижения, стали агитировать за «господина Демократию» и «господина Науку» (обращение «господин» призвано был передавать почтительное отношение к наставнику), а также критиковать конфуцианство и традиционный нравственный порядок, лежащие в основе имперского правления. Они кричали: «Долой семейную лавочку Кунов!» (так пренебрежительно называли конфуцианскую идеологию[4]) — и призывали молодежь осознать, что Китай находится в кризисе, превознося свободу, прогресс и науку. Эти идеи уже влияли на местное образование в Цзиньхуа, и учебники в начальной школе, где учился отец, теперь прививали зачатки демократии и науки.

Вдохновившись Октябрьской революцией в России, группа китайских интеллектуалов во главе с Чэнь Дусю и Ли Дачжао стала пропагандировать марксизм-ленинизм. В июне 1921 года Ленин прислал в Шанхай делегата Коминтерна под псевдонимом Маринг для проведения первого съезда Коммунистической партии Китая (КПК). Подготовка к съезду проходила в тревожной и напряженной атмосфере, и ее перенесли подальше от внимательных глаз Гоминьдана на судно на озере Наньху в Цзясине, городе в шестидесяти милях от Шанхая.

Впервые в программе партии появились такие понятия, как рабочий класс, классовая борьба, диктатура пролетариата, упразднение системы капиталистической собственности и коалиция с Третьим Интернационалом. Документы съезда печатали на русском — возможно, из-за того, что китайских эквивалентов этих терминов еще не существовало. Помимо Маринга (голландского коммуниста, чье настоящее имя было Хендрикус Сневлит), присутствовал еще один иностранный делегат — советский гражданин Никольский, чья личность оставалась в тайне почти полвека, пока с подачи Горбачева российский архив не рассекретил его имя: Владимир Абрамович Нейман-Никольский. Обвиненный в шпионаже, в 1938 году по приказу Сталина он был расстрелян. Так началась долгая история Коммунистической партии Китая с ее взлетами и падениями.

В 1925 году в возрасте пятнадцати лет отца приняли в пансион Седьмой средней школы Цзиньхуа, расположенной в бывшем поместье одного из предводителей восстания тайпинов — величественном здании с просторным центральным залом. Это была школа для мальчиков, и большинство учеников происходили из семей обеспеченных мелких землевладельцев из близлежащих деревень. Под влиянием прогрессивных идей, захлестнувших страну, отец считал себя приверженцем западных демократических и республиканских ценностей и восхищался так называемой новой литературой — формой сочинительства, основанной на вернакуляре. Однажды на экзамене классу предложили написать эссе на классическом языке, а отец дерзко написал его на разговорном, озаглавив так: «У каждой эпохи — своя литература». Учителя это не впечатлило. «Незрелые идеи», — фыркнул он. Даже сегодня наивная отцовская проповедь литературы, подобающей своему времени, не снискала бы популярности.

Пока отец учился в школе, в возрасте сорока шести лет умерла Даехэ. Ее пятеро сыновей горько рыдали, и смахнул слезу даже муж, который частенько ругал и бил ее, стоило ему перебрать с выпивкой. Она прожила жизнь в бедности и все, что имела, покидая этот мир, — это трухлявый гроб. Но ранняя смерть означала, что больше ей не придется беспокоиться о том, что случится, когда умрет муж; или переживать о том, что старший сын стал бандитом; или горевать по второму сыну, убитому на войне; или раздумывать, чем будут зарабатывать ее третий, четвертый и пятый сыновья. Много лет спустя отец написал стихотворение в память о ее тяжелой, несчастной жизни: в нем кормилица мечтает, как придет на его свадьбу, а там красавица-невеста тепло назовет ее своей свекровью. Он тосковал по ней и признавал, насколько важную роль она сыграла в его детстве.

В школе отца все больше увлекало искусство. Под предлогом необходимости отлучиться в туалет он сбегал с математики и шел рисовать с натуры, возвращаясь лишь к самому концу урока. Когда он приезжал домой на летние каникулы, дед просил его присматривать за рисовыми полями, но вместо этого он вел младших братьев и сестер рисовать буддистский храм в полумиле от поля. Храм был построен в раннем Средневековье, и древние кипарисы во внутреннем дворике устремлялись высоко в небо. В главном зале стояла статуя пузатого Майтреи, а стишок над его головой гласил: «Все невместимое вместит большой живот, /Над всеми, кто смешон, смеющийся хохочет рот». В духе бунтарских настроений того времени мой отец как ни в чем не бывало помочился рядом с Буддой, чтобы продемонстрировать презрение к религии.


В мае 1925 года, когда он готовился к школьным экзаменам, тысячи шанхайских студентов высыпали на улицы, протестуя против плохого обращения с китайскими рабочими на японских предприятиях. Вооруженную полицию отправили арестовать протестующих, и днем 30 мая, когда студенты и местные жители вышли на демонстрацию и потребовали освободить арестованных, британские констебли открыли огонь. Более двадцати человек было ранено или убито. После этой кровавой расправы по всей стране вспыхнули протесты и бойкоты с требованием к государству упразднить колониальные форпосты иностранных держав на территории Китая. С середины XIX века западные страны создавали в своих китайских сеттльментах зоны, управляемые иностранцами, что нарушало суверенитет страны. В анклавах вроде Шанхайского международного сеттльмента и Шанхайской французской концессии такие администрации контролировали дела гражданского населения, сбор налогов, судебную систему, правоохранительные органы, образование, транспорт, почту и телекоммуникации, общественную инфраструктуру и коммунальные услуги, канализацию, даже размещали войска — фактически они были государствами внутри государства.

Школа в Цзиньхуа, где учился отец, проявляя солидарность с демонстрантами в Шанхае, инициировала движение. Ученики маршировали по улицам города, размахивая флагами, выкрикивая антияпонские лозунги и призывая рабочих бастовать, а торговцев — закрыть магазины. Они ломали вывески и били витрины, переворачивали вверх дном склады в поисках импортных товаров, поджигали сваленные в кучи на берегу реки британские и японские продукты. Вдохновленный революционным духом отец решил отправиться в Гуанчжоу, чтобы поступить в Военную академию Китайской Республики. Когда дед узнал, что старший сын собирается бросить учебу, он так рассердился, что перестал с ним разговаривать. Учитывая непримиримую позицию деда, отец был вынужден отказаться от этой идеи.

В 1927 году шаткий союз между националистами и коммунистами вдруг развалился. В тот год, 12 апреля, когда соединения националистов дошли до Шанхая, их главнокомандующий Чан Кайши отдал приказ арестовать и казнить коммунистов, чьи успехи в мобилизации рабочих он воспринимал как угрозу своей власти. Вскоре ужесточение политики ощутили и в провинциальных городах вроде Цзиньхуа. Однажды утром директор школы велел ученикам собраться на спортивной площадке. Предлогом было обращение к ученикам с речью, но на деле школьное руководство просто хотело освободить общежития, чтобы обыскать их на предмет запрещенных предметов. Отец ускользнул и залез в свою комнату через заднее окно, чтобы вытащить оттуда книгу, которую тогда читал, — «О материалистическом понимании истории» Плеханова. Ему удалось незаметно выбросить ее в канаву. Эта размноженная на мимеографе книжка вдохновила его на изучение марксизма — учения, которое серьезно повлияло на его жизнь.

Осенью 1928 года, окончив школу, отец поступил на отделение живописи в новую Национальную академию искусств в Ханчжоу. Первый набор состоял из восьмидесяти учеников, и большая часть преподавателей получила образование за границей. В художественной академии отец нашел себе пристанище во времена политической нестабильности.

Ханчжоу славился красотой близлежащего озера Сиху, и при первой возможности отец складывал все необходимое в рюкзак и отправлялся туда рисовать. То в лесу у озера, то посреди холмов и полей он изображал приглянувшиеся виды, отдавая предпочтение приглушенным серым тонам. Он был прилежным студентом и любил природу так, как умеют только уроженцы сельской местности. На людях он держался особняком, но искренне сочувствовал бедным и страдающим. Героями его произведений часто были мелкие торговцы, лодочники и возницы, а также обедневшие жители крытых соломой домиков и их чумазые дети.

Утренние туманы и переменчивость озера Сиху вызывали у отца смутное ощущение одиночества и меланхолии, и он так и не прижился в Ханчжоу. В его жизни случился резкий поворот, когда одну из его картин заметил Линь Фэнмянь — на тот момент двадцативосьмилетний директор художественной академии, который в начале 1920-х годов провел несколько лет во Франции. «Здесь ты ничему не научишься, — сказал отцу Линь. — Тебе нужно учиться за границей».

Мода на обучение в других странах началась с Движением самоусиления (1861–1895 годы), когда цинское правительство в условиях внешней и внутренней угрозы стремилось развивать производство, связь и финансовые услуги западного образца. Чиновники понимали, что если отправлять студентов учиться на Запад, это может сыграть решающую роль в овладении преимуществами западных технологий и науки. После Первой мировой войны Франция остро нуждалась в рабочей силе и стала принимать китайских студентов на программы, предусматривающие возможность совмещать учебу с работой. Некоторые из таких студентов — в первую очередь Чжоу Эньлай и Дэн Сяопин — впоследствии стали видными фигурами в Коммунистической партии Китая. В Европе, на родине марксизма, вдохновленная коммунизмом китайская молодежь принялась искать новые идеи и теории, которые могли бы решить проблемы их родной страны.

Совет Линь Фэнмяня произвел на моего отца сильное впечатление. Но чтобы отправиться учиться за границу, необходимо было убедить деда. Поехав домой на зимние каникулы, он взял с собой одного из учителей, чтобы тот помог повлиять на решение деда. «Если он отправится за границу, — сказал учитель, — то сможет по возвращении заработать много денег».

Дед был настроен скептически, но наконец сдался. Он поднял половицу и вытащил полный горшок серебряных долларов. В те времена в Китае такая монета была в цене: на один доллар можно было купить шестнадцать фунтов риса, шесть фунтов свинины, шесть футов ткани, а в некоторых местах даже небольшой участок земли. С мрачным видом дед дрожащими руками отсчитал восемьсот монет — достаточно, чтобы купить билет и прожить первые несколько месяцев во Франции, — а сам при этом втолковывал сыну, что тот обязательно должен потом вернуться. «Не слишком там увлекайся, не забывай родной дом».

В день отъезда, когда дед провожал моего отца до околицы, брусчатая мостовая была залита утренним солнцем. Отец вскоре выбросил из головы большие надежды, которые на него возлагал дед: все его мысли были только о предстоящем путешествии, и он с нетерпением ждал, когда наконец уедет подальше от этих неплодородных полей и бедной деревушки, чтобы начать свои одинокие странствия на свободе.



Французский пакетбот «Андре Лебон» (André Lebon) был пришвартован к шанхайской пристани Шилюпу толстыми веревками, которые крепились за чугунные кнехты. Оливково-зеленый нос судна высоко вздымался над водой, и из двух кирпично-красных труб вырывался пар, скрывая из виду и берега, и расположенные вдоль реки лавки с западными товарами. От носа до кормы длина корабля составляла 528 футов — больше иной деревеньки, и его едва можно было охватить взглядом. Беспрерывно галдели торговцы, расхваливавшие свои товары, возницы-рикши, босоногие портовые грузчики, носильщики с тяжелыми чемоданами на плечах и путешественники всех мастей, груженные собственными пожитками.

В конце 1920-х годов в Шанхае проживало около трех миллионов человек — почти как в Лондоне, Нью-Йорке, Токио или Берлине. Пристань Шилюпу в 16-м районе построили, когда в городе только открыли порт для внешней торговли, и теперь она была самым оживленным и суетливым местом во всем Шанхае. Отсюда начинали свой путь и китайские рабочие, которых во время Первой мировой войны отправляли в Европу, и молодые люди, которые ехали туда учиться в послевоенные годы.

Отец был одним из нескольких сотен пассажиров, поднявшихся по сходням на борт «Андре Лебона». Отыскав место в третьем классе, он разместил свой багаж и художественные принадлежности, чувствуя себя рисовым жучком-долгоносиком в похожем на пещеру трюме судна. Его каюта была узкой и тесной, койки стояли близко друг к другу. Вскоре взревели двигатели, и жар машинного отделения, смешанный с запахами грузов, наполнил коридор густым ароматом. Раздался гудок парохода, и отец остался смотреть, как пристань постепенно исчезает из вида.

Пароход вышел из Шанхая днем 9 марта 1929 года. Он доплыл до Гонконга за два дня и три ночи, а потом пересек Южно-Китайское море и на четыре дня остановился в Сайгоне для погрузки. В транспортной накладной навигационного журнала, который вел капитан Огюст ле Флек, значилось, что судно везет 20 220 мешков риса, 2958 мешков муки, 3941 упаковку резины, 562 мешка кофейных зерен, 1951 ящик чая, 477 мешков оловянной руды, 899 рулонов тканого шелка, 408 мотков шелка-сырца, 470 мешков перца, 300 мешков чернильных орешков и прочие товары общим весом в 3121 тонну. При виде кранов, грузивших в трюм корабля богатства колониальных портов, отец чувствовал нарастающее возбуждение, которое не покидало его все время, что он провел за границей.

К 27 марта корабль добрался до атолла Малику, что у южной оконечности Индии. Отец, поглощенный французской грамматикой, совершенно забыл о собственном дне рождения. Через четыре дня они доплыли до порта Аден, а оттуда направились к Джибути, что на Африканском Роге. Спокойно поднявшись по Красному морю, они прошли Суэцкий канал, и отец впервые увидел Средиземное море. Последний отрезок пути, сопровождавшийся штормами, привел их через Сицилию в Марсель в пятницу, 29 апреля 1929 года. Там мой отец сел на поезд до Лиона, до Парижа оттуда добраться было совсем просто.


В 1920-х годах Париж поражал приезжих шумом машин, трамваев и расширяющейся сети метро. Для молодого китайского студента, каким был мой отец, вероятно, стали откровением те свободы, которыми пользовались парижанки, позволявшие себе курить на публике, коротко стричь волосы, дерзко одеваться и заниматься спортом, не вызывая при этом особых критических замечаний. Известно, что Эрнест Хемингуэй вспоминал Париж 1920-х годов как «праздник, который всегда с тобой», но описанная Джорджем Оруэллом жизнь парижских трущоб представляла собой куда менее привлекательную картину: «Улица очень узкая — ущелье в массе громоздящихся, жутковато нависающих кривых облезлых домов, будто застывших при обвале. Сплошь гостиницы, все до крыш набиты постояльцами, в основном арабами, итальянцами, поляками. На первых этажах крохотные „бистро“, где шиллинг обеспечивал щедрую выпивку. В субботу вечером примерно треть мужчин квартала перепивалась»[5]. Мой отец узнал бы Париж в описаниях Оруэлла и Хемингуэя, но его собственные воспоминания были иного рода.

Сначала отец вместе с несколькими друзьями решил ради экономии поселиться подальше от центра Парижа. Они нашли жилье в Фонтене-о-Роз, городе в шести милях к юго-западу от столицы, но имевшем с ним трамвайное сообщение. Там отец поселился в доме француза по фамилии Гримм — грубоватого парня, который много пил и дал отцу его первую работу в магазине велосипедных принадлежностей. Позже он переехал в меблированные комнаты Hôtel de Lisbonne на улице Вожирар в VI округе. Комнатка была крошечная, и прямо через нее проходила шумная труба, зато обходилась она дешево. Хозяйка-португалка была женщина доброй души, из тех, что не скандалят, когда жилец задерживает арендную плату.

Отец с интересом исследовал музеи и галереи и каждый день отправлялся рисовать моделей в Atelier Libre на Монпарнасе, привлекавшее молодых художников вроде него низкой платой за вход. Ему удавалось точно схватывать движения простыми линиями. Ему нравились цвета и лиризм фигур и пейзажей Марка Шагала, и его завораживали дерзкие нововведения импрессионистов.



Одним из благоприятных последствий погружения в культурную жизнь Франции стало то, что его картину выбрали для участия в весенней выставке знаменитого Общества независимых художников, задававшего тон в искусстве. Это была небольшая картина маслом, изображавшая безработного, вдохновленная не столько политическими убеждениями, сколько его чувствами в качестве стороннего наблюдателя. Но то, что работу приняли на выставку, подняло его самооценку.

Единственное сохранившееся свидетельство о жизни отца в Париже — одна черно-белая фотография. Четыре парня стоят рядом на лужайке, и среди них, слева от мольберта, мой отец с зачесанными назад волосами, с кистью и палитрой в руках — типичный молодой азиатский художник. По контрасту с крупной головой его тело кажется еще более худосочным, а глаза сосредоточенно и уверенно смотрят прямо в камеру.

За несколько месяцев он истратил все деньги. Дед еще дважды присылал ему переводы, но отказался продолжать, так что отцу, чтобы сводить концы с концами, пришлось найти работу на неполный день. Каждое утро в мастерской американца Дугласа он украшал портсигары, нанося на них имена покупателей. За утро он мог расписать двадцать портсигаров и заработать двадцать франков. Таким образом выходило шестьсот франков в месяц, и все оставшееся после уплаты пятидесяти за аренду и десяти с чем-то в день на еду он тратил на книги, художественные принадлежности и повседневные расходы. Но через несколько месяцев после биржевого краха 1929 года мастерская закрылась.

За время Первой мировой войны во Франции наняли около тридцати тысяч китайских кули для работы на нужды фронта. Как вспоминал один французский генерал, они были хорошими солдатами, стоически сносившими даже самые масштабные бомбардировки. Когда война закончилась, некоторые из них остались во Франции, так в Париже появился свой китайский квартал, где некоторыми ресторанами заправляли выходцы из Вэньчжоу — прибрежного городка неподалеку от Цзиньхуа. Всех китайских экспатов, независимо от места рождения или количества лет, проведенных во Франции, объединяло пристрастие к китайской кухне, и они регулярно наведывались в эти рестораны.

Однажды отец ел в китайском ресторане и заметил в противоположном углу другого парня-азиата с тонким лицом, острым подбородком и копной волос. Любопытство отца подстегнуло то, что этот посетитель засиделся после еды и все время поглядывал то на часы, то на улицу. Отец понял, что у того не хватает денег, так что подошел и оплатил его счет, а из ресторана они вышли уже вместе. Так началась многолетняя дружба.

Парня звали Ли Южань. Он родился в провинции Чжэцзян, как и мой отец, и был старше его на четыре года. Он изучал философию в университете и куда более активно участвовал в политической жизни. Являясь членом европейской ячейки Коммунистической партии Китая, он публиковал статьи в Чигуане — прогрессивном журнале, который за десять лет до этого создал Чжоу Эньлай.

Ли проводил отца до Hôtel de Lisbonne и увидел, что в его комнатушке вещей всего ничего: несколько фотоальбомов, сборники поэзии да кучка художественных принадлежностей. Его тронуло, что отец заплатил за его еду, хотя и сам нуждался, и впечатлило, насколько тот был предан искусству. С того дня они стали делиться заработанными деньгами, а при необходимости брали в долг на стороне, чтобы помочь друг другу. Отец рассказывал Ли Южаню об искусстве, а тот поощрял его читать больше философских и литературных произведений. Отца не интересовала учеба в университете, но он с радостью ходил с Ли Южанем на публичные лекции, где зачастую развлекался тем, что зарисовывал лысого профессора.


Почти пятьдесят лет спустя, когда «культурная революция» подошла к концу и мы наконец смогли вернуться в Пекин, мне удалось познакомиться с этим старым другом отца. Ли Южаню было под семьдесят, его худощавое тело, укутанное в синюю куртку, слегка покачивалось при ходьбе.

За прошедшие десятилетия они оба пережили одну за другой многие политические кампании и чудом остались живы. Когда отец и Ли Южань снова увиделись, оба заметно волновались. Они вспоминали прошлое, с удовольствием посмеиваясь, обмениваясь вопросами о том, как сложились судьбы такого-то и такого-то и где они сейчас. Было ясно: глядя друг на друга, они видели самих себя, будто воссоединились две части разломанного камня, став единым целым. Широко улыбаясь, они держались за руки, обнимались и никак не могли наговориться. Память словно служила им веревкой, за которую они хватались либо чтобы продвинуться вперед, либо чтобы перенестись назад в прошлое.

В тот день я проводил Ли Южаня до автобусной остановки. У торгового центра в квартале Сидань так сильно дуло, что мы с трудом шли против ветра — он нас чуть не снес. Перекрикивая рев ветра, Ли Южань рассказывал, как они с отцом на пустой желудок болтались по парижским бульварам и площадям, насвистывая и пиная камушки по пути. Пока он говорил, я почти слышал, как эти камушки падают на землю.


Будучи в Париже иностранцем, отец чувствовал себя в изоляции, и его тяга к знаниям лишь росла. Он часами изучал книжные киоски на берегах Сены, и стоило завестись в кармане кое-какой наличности, он покупал книгу и тут же углублялся в нее. В этот насыщенный чтением период он все больше размышлял о мире, и живопись часто уступала место раздумьям. Временами жизнь большого города и уличный гам смягчали его одиночество. Париж поменял его представления о прекрасном, побуждая его изучать и впитывать новую культуру, и, занимаясь живописью, он уже не жалел ярких красок для своих полотен.

Отец брал уроки французского у молодой польки, которая окончила Варшавский университет и теперь намеревалась получить здесь ученую степень по психологии. Трижды в неделю в семь вечера она приходила к нему для разговорной практики. Она радовалась при виде поэтических сборников на отцовском столе, и они долго разговаривали о русских поэтах Есенине и Маяковском. Впервые в своей жизни отец разговаривал по душам с человеком противоположного пола.

Однажды в вечерних сумерках отец мерил шагами тенистую дорожку возле университетской библиотеки, где занималась его подруга-полька. Они договорились встретиться у входа после закрытия библиотеки, и он пришел раньше. Ему часто казалось, будто он ждет чего-то, и тогда был именно такой момент. Одно за другим погасли окна, и полька вышла. Она весело поздоровалась с ним, и они отправились гулять бок о бок. Впервые отец почувствовал, что смущен ее соседством, и во время прогулки он заставлял себя держаться на определенном расстоянии.

Вскоре за ней приехала мать, чтобы увезти обратно в Польшу. Когда он пришел попрощаться, его молодая подруга стала задавать вопросы, которых раньше не задавала. Большая ли у него семья? Близкие ли у него отношения с сестрами? Как долго добираться до Китая?

«Тридцать пять дней», — был его ответ. «Ох, так далеко!» — Она в смятении отвела взгляд, и ее глаза наполнились слезами.

Уходя, мой отец подарил ей книгу с подписью на форзаце: «Когда возьмешь в руки этот том, вспомни парня с Востока».


За время жизни в Париже отцу редко требовался отдых, и бывали ночи, когда он вообще не мог заснуть. Девятнадцатилетний паренек, приехавший из чужих краев, он чувствовал, что его нынешняя жизнь оторвана от воспоминаний прошлого. Волнения и тревоги, амбиции и сомнения наполняли его голову идеями и чувствами, и он немедленно записывал в блокнот любую пришедшую на ум мысль, независимо от времени суток. Чтобы дать мозгу немного отдохнуть, он принимался ходить вверх-вниз по лестнице или гулять по бульварам в толпе. Он все чаще находил утешение в литературе, особенно в поэзии. Его восхищала проза русских авторов, в том числе «Шинель» Гоголя, «Дым» Тургенева, «Бедные люди» Достоевского, но особенно его влекла поэзия Блока, Маяковского, Есенина и Пушкина.

Поэзия для него стала приобретать возвышенный, почти священный статус. Он глубоко разделял приверженность к творческой, насыщенной эмоциями жизни, о которой говорили Аполлинер (он любил цитировать его слова: «У меня была свирель, которую я не променял бы на маршальский жезл») и Маяковский (перечислявший свои потребности: «Перо, карандаш, пишущая машинка, телефон, костюм для посещения ночлежки, велосипед»). Узнав о самоубийстве русского поэта в 1930 году, он горевал так, словно потерял дорогого друга.

Особое место в его сердце занимала гражданская поэзия бельгийца Эмиля Верхарна, и позже он бережно переведет на китайский сборник его стихотворений, озаглавив его Юанье юй чэнши («Поле и город»). По его мнению, Верхарн обладал как современной, трезвой рациональностью, так и эмоциями, более сильными и сложными, чем можно встретить у кого-либо из более ранних авторов. О Верхарне отец обычно говорил так: «Он предупреждал читателей о лавинообразном росте городов в капиталистическом мире и перспективе вымирания многочисленных деревень».

В собственном творчестве отец стремился найти слова, метко характеризующие социальные реалии и эмоции. «Мне становится плохо, когда ловлю себя на использовании шаблонных фраз, — писал он. — Отвратительно, когда поэт не брезгует штампами». Вдохновившись французскими сюрреалистами, он заполнял блокнот мимолетными ощущениями в стиле «психического автоматизма» Андре Бретона.

Под влиянием Ли Южаня отец начал знакомиться с революционными советскими фильмами, которые показывали в так называемом Ленинском зале, расположенном в рабочем районе Парижа. Как-то вечером они с Ли Южанем отправились в Латинский квартал, на рю Сен-Жак, 61, на собрание молодых прогрессистов из Восточной Азии. После этого он написал свое первое стихотворение — «Собрание».

Сбившись кружком, мы сидим в клубах дыма,
крики, шепот и шум над столами.
Голоса — нежность, ярость и взрывы пронзительных звуков…
Жаркие лица скачут под лампами.
Обрывки — французский, японский, аннамский[6], китайский
бурлят по углам.
Очки, сигареты, длинные патлы.
Кто-то читает письмо, кто-то — газету…
Задумчиво, с горечью или в волнении…
безмолвно…
…пунцовые губы разверсты,
и брызжут слова, словно искры.
За всяким печальным, непримиримым лицом,
за каждым прямым или согнутым телом
рисуется тень темной скорби.
Они кричат, и орут, и бушуют,
сердца их горят,
кровь вскипает…
Они — с востока,
японцы, аннамцы, китайцы,
Они —
обожают свободу и ненавидят войну,
из-за этого страждут,
из-за этого рвут себе душу,
обливаются потом,
умываются горькой слезой…
Стиснув кулак,
стучат по столу,
вопят,
ревом ревут!
Окна плотно закрыты,
за ними — тьма окружает,
капли дождя с болью стучат по стеклу…
Дом полон тепла,
тепло струится по лицам,
втекая в каждое сердце,
все дышат одним,
каждое сердце пылает одним и тем же огнем,
пылает,
пылает…
В этом мертвом Париже,
в эту мертвую ночь
на рю Сен-Жак, 61 — теплится жизнь,
наши души пылают[7].

Через десять дней после написания этого стихотворения отец отправился домой.

Глава 3. Снег падает на землю Китая

Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода.

Ай Цин. Смерть назарянина, 1933 год (цитата из Евангелия от Иоанна 12:24)

В «маленькой Сибири» отец иногда рассказывал о своей парижской жизни, особенно в долгие, холодные зимы, когда в кухонном погребе оставались только картошка да лук. Париж мне представлялся невероятным, иным миром.

Зато летом со шпалер свисали зеленые бобы и огурцы, а еще были морковь, и алые помидоры, и огромные тыквы. Овощи и фрукты, которые выращивали члены «пяти категорий дискредитировавших себя слоев населения», были хороши и на вид, и на вкус. Эти свежие плоды добавляли красок в нашу тусклую жизнь, и мы, дети, охотно участвовали в сборе урожая.

Песчаная почва и засушливый климат были хороши для выращивания крупных арбузов, которыми садовод угощал детей, деля каждый плод надвое не ножом, а ударом ладони. Мы с товарищами погружали руки в ярко-красную мякоть, зачерпывали большие куски, клали в рот и глотали. Глядя на то, как мы набрасываемся на арбузы, садовод напоминал нам, что не надо глотать семечки: из выплюнутых вырастет урожай для пира на следующий год.

Роте принадлежало около четырехсот овец, но нас никогда не кормили бараниной. За исключением весны, когда овец стригли, нам надлежало держать от них руки подальше, а все мясо шло государству. Но однажды овцы забрели на поле люцерны — сельскохозяйственной культуры, которую в севообороте использовали для улучшения щелочной почвы, — и никто не сумел их оттуда выгнать. Пока оттаскивали одну, в люцерну забредала другая и принималась жевать ее нежные листья. От отчаяния немой пастух принялся скакать вверх-вниз. Овцы продолжали поглощать люцерну, останавливаясь только тогда, когда уже падали на землю из-за вздутия живота и не могли встать. Солнце уходило за горизонт, а серые глаза овец подергивались пеленой, и они медленно подыхали одна за другой. В параноидальной атмосфере того времени это несчастье расценили не как случайность, а как серьезный политический инцидент.

Но нам это пошло на пользу. Всего за два мао я раздобыл овечьи сердце, печень, легкие, кишки, желудок и голову — все это мне просто свалили в ведро, и получилась горячая, вонючая мешанина. Я очистил внутренности, сперва вывернув кишки, чтобы выбросить содержимое (его количество поражало), и затем как следует промыв их. Потом я замочил их в соленой воде и отскребал, пока не ушел запах, и наконец бросил в кипяток. Я полоскал легкие, наливая в них воду через дыхательные пути, и шлепал, пока они не разбухли так, что чуть не разорвались, — тут из них и засочилась мутноватая жижа. Я продолжал, пока вода не стала прозрачной. Отчетливо помню радость на лице отца — это была большая редкость, — когда я подал на стол вареные внутренности и огромное блюдо с громоздящейся на нем овечьей головой.

При всей унылости тех дней еда все же заряжала отца энтузиазмом. Он хранил счастливые детские воспоминания о сладостях, но в тюрьме или в изгнании к процессу добывания пищи примешивался кислый вкус унижения.



В Париже в кафе неподалеку от отцовского пристанища продавали булочки с заварным кремом и называли их chinois, китайские булочки. Ему не нравилось, что выпечку, которую он никогда не ел в Китае, называли китайской, а также раздражало, когда во время завтрака посетители просили принести парочку «китайцев». Однажды он беседовал с другом, а прохожий крикнул: «Эй, китаец, на этом языке тут нельзя говорить. Во Франции говорят на французском». В другой раз, когда отец рисовал на пленэре на окраине города, к нему, пошатываясь, подошел подвыпивший француз, взглянул на его полотно и выкрикнул с издевкой: «Эй, китаец! В твоей стране черт-те что творится, а ты тут малюешь как ни в чем не бывало!» В этой брошенной невзначай презрительной фразе звучали все унижения, которые отцу приходилось сносить в чужой стране, и внезапно он почувствовал непреодолимое желание поскорее вернуться на родину.

Пока отец был за границей, в Китае изменилась политическая обстановка. Китайские коммунисты устроили несколько восстаний против правительства националистов, временно установив контроль над некоторыми южными территориями страны. Во время Великой депрессии, последовавшей за биржевым крахом 1929 года, количество безработных в Японии достигло 2,5 миллионов, и японское милитаристское правительство увидело в богатом ресурсами северо-востоке Китая спасительный якорь для своей экономики.

К 18 сентября 1931 года японские войска заняли город Шэньян, древнюю столицу Маньчжурии, и за последующие месяцы захватили все три северо-восточные провинции Китая. По мере ухудшения отношений между Китаем и Японией французское правительство, преследуя собственные интересы в Китае и Индокитае, заняло пассивную позицию в отношении японской агрессии. К 28 января 1932 года, когда японский морской десант высадился в Шанхае и атаковал китайский гарнизон, отец отправился в Марсель, чтобы сесть на пароход, отбывавший в Китай.

Те три года, проведенные в Париже, отец будет вспоминать как лучшее время в своей жизни: никогда больше у него не будет таких свобод и досуга. Он уже не был мальчишкой из захолустья, который писал пейзажи на берегу озера Сиху, — он стал молодым мужчиной, имевшим собственное мнение, и достаточно уверенным, чтобы его высказывать. Духовная пища и представления об идеалах, полученные им во Франции, помогут ему продержаться в предстоящие смутные времена.

Дед наверняка был горько разочарован, когда в 1932 году отец вернулся в Фаньтяньцзян без диплома и каких-либо иных свидетельств успеха. Другие родственники смотрели на него с любопытством, не зная, что и подумать. Почти все время он проводил в отцовском доме, хмуро перебирая книги в шкафах. Иногда он развлекал младших братьев и сестер рассказами о жизни во Франции или, изготовив из грубого картона фишки для игры в го, обучал их этой игре. Деревня представлялась ему стоячим прудом, и, что бы ни происходило в мире, на его поверхности не появлялось ни малейших признаков ряби. Дом теперь казался ему еще более чужим, чем раньше.

В мае 1932 года отец снова уехал в Шанхай. В первые десятилетия XX века Британия, Франция и другие страны учредили там иностранные концессии, а с ними пришли и западные банки, газеты, основанные миссионерами университеты и прочие атрибуты современной цивилизации: ипподром, кинотеатры, автомобили, уличные фонари, универсамы, пожарные станции, унитазы, не говоря уже о барах, танцевальных залах, ночных клубах и даже конкурсах красоты. В то время Шанхай рос быстрее любого другого города Восточной Азии, и разнообразие колледжей, книжных магазинов и издательств влекло туда образованную молодежь вроде моего отца.

В Шанхае у отца появился новый друг по имени Цзян Фэн — парень его возраста из рабочей семьи, невысокий, но с сильным и твердым характером. Склонный к самоанализу Цзян Фэн тяготел к искусству, он принимал участие в различных профсоюзных мероприятиях и изображал бастующих рабочих с помощью ксилографии.

Отец вместе с четырьмя другими молодыми художниками жил в шумной коммуналке, расположенной в небольшом двухэтажном здании на рю Порт-де-Люэст. Цзян Фэн ввел его в Лигу левых художников, и вскоре они учредили художественный клуб «Весенняя земля» в качестве базы для мероприятий Лиги. Отец составил манифест, в котором, в частности, говорилось: «Как и другие формы культуры, искусство развивается на фоне веяний времени, так что современное искусство неизбежно следует новым путем и служит новому обществу. Искусство должно постоянно двигаться вперед, выполняя свою роль в образовании и организации масс». Отец стал разделять революционные взгляды, согласно которым культура расценивалась как средство подкрепления теории и идеологии в наглядных формах выражения.

Двенадцатого июля 1932 года, когда художественный клуб «Весенняя земля» проводил урок эсперанто (искусственного языка, популярного в прогрессивных кругах того времени), вдруг нагрянули агенты сыскной полиции из полицейского формирования Французской концессии. Когда они вошли, отец сидел на потрепанном старом диване. Полицейский повернулся к нему и спросил по-французски: «Вы коммунист?» «Что вы имеете в виду под „коммунистом“?» — наивно отреагировал отец. Он тогда не состоял в партии, хотя — втайне от него — многие его друзья уже вступили в нее. «Не трать на него время!» — рявкнул инспектор. Затем он рывком открыл деревянный сундук и вытащил из него плакат с Чан Кайши: глава китайского государства распластался на земле и лизал армейские сапоги, что символизировало японский милитаризм. «Это что такое?» — спросил инспектор. «Это протест против империализма! — ответил мой отец на французском. — Во Франции ведь наверняка такое разрешено? Разве Анри Барбюс и Ромен Роллан не выступают против империализма?»

На другом плакате изображалась колонна рабочих, выходящих с фабрики с красными флагами в знак протеста. «А это тогда что?» — торжествующе вскрикнул инспектор и дал отцу пощечину. Арестовали двенадцать человек, в том числе его и Цзян Фэна. В комнате отца они изъяли собрание сочинений Ленина, экземпляры французской коммунистической газеты L'Humanité и несколько книг, привезенных из Франции.

На том основании, что отец преступил китайский закон, «нарушая общественный порядок своим участием в деятельности Коммунистической партии», ему предъявили обвинение и направили дело в Верховный суд провинции Цзянсу, где оно было рассмотрено в тот же день. Вещественными доказательствами служили найденные в его комнате предметы и документы Лиги левых художников, в том числе конституция, список членов и протоколы собраний, а также плакаты и прочие агитационные материалы. Суд постановил, что художественный клуб «Весенняя земля» — орган Лиги левых художников, ставивший своей целью «нанести вред республике» — расплывчатое обвинение, напоминающее политическое преступление «подстрекательство к подрыву государственной власти», в котором в следующем веке обвинят уже меня.



В зале суда ведущий процесс пожилой судья сидел в центре, а по бокам — еще двое. На вопрос, является ли отец лидером Коммунистической партии, тот ответил отрицательно. Когда спросили, чем он занимается, он сказал, что рисует скетчи. Председатель суда не знал, что это означает, и посмотрел на своих коллег, которые тоже выглядели озадаченными.

Через три дня после ареста отца моя тетя Цзян Сихуа поспешила из Шанхая в Цзиньхуа, чтобы взять у деда денег на адвоката. Но к моменту ее возвращения дело было на последней стадии рассмотрения и судья собирался оглашать приговор. Когда отцу сказали, что его приговаривают к шести годам лишения свободы, он рассмеялся. Он и подумать не мог, что проведет следующие несколько лет в тюрьме. Из всех, кого арестовали вместе с ним, он получил самый суровый приговор, вероятно, из-за его дерзкого поведения.



Тюрьму во Второй зоне Шанхая, расположенную по адресу рю Массне, 285, называли тюрьмой Массне. Там содержалось около трех тысяч заключенных, в том числе политические активисты. В камере, помимо отца, было еще двадцать человек. По ночам коек хватало лишь половине из них, а остальным приходилось спать на цементном полу. Ведро с нечистотами выносили только раз в день, поэтому в камере воняло мочой и фекалиями. Совсем скоро отец слег с тяжелой лихорадкой, и ему диагностировали туберкулез. Его перевели на карантин в изолятор, но лекарств не хватало, и ему становилось все хуже. К счастью, его друг Ли Южань, который уже вернулся из Франции, сумел передать лекарство контрабандой и подкупить тюремного доктора, чтобы тот лечил его как следует.

В ночь на 14 января 1933 года был сильный снегопад, и отец сидел под зарешеченным окном, думая о родной деревне. Он вспоминал Даехэ, которая дала ему так много тепла и любви. Он никак не мог заснуть и написал длинное, прочувствованное стихотворение на разговорном языке, в котором вспоминал свою кормилицу и других нищих деревенских женщин, проживших столь же тяжелую жизнь; страдая сам, он сочувствовал им. (Раньше имя своей кормилицы он воспринимал на слух и ни разу не видел, как оно пишется, так что в своем стихотворении он называл ее «Даяньхэ», и только позже понял, что правильно оно должно писаться как «Даехэ».) Первым его читателем стал другой заключенный в кандалах, приговоренный к смертной казни. Строку за строкой он декламировал стих на своем мягком, мелодичном диалекте Сучжоу и растрогался до слез.

Даяньхэ, сегодня я увидел снег и вспомнил о тебе:
твою засыпанную снегом, травой заросшую могилу,
сухие мертвые побеги на крыше прежнего жилища,
твой огород малюсенький, заложенный давно,
и каменную лавку перед входом, затянутую мхом,
Даяньхэ, сегодня я увидел снег и вспомнил о тебе.
Даяньхэ, сегодня твой грудничок в тюрьме
и пишет гимн тебе,
твоей душе пурпурной под желтою землей,
твоим рукам, что прежде обнимали
меня, твоим губам, меня дарившим поцелуем,
твоим щекам с их темной, нежной лаской,
твоей груди, меня вскормившей,
и сыновьям твоим — моим же братьям,
всем на земле
кормилицам, похожим на мою, их сыновьям, —
меня любившей, словно сына, моей Даяньхэ[8].
Даяньхэ, моя кормилица, 1933 год

Чтобы скрыть авторство, отец подписал стихотворение псевдонимом Ай Цин Он всегда ненавидел Чан Кайши своего однофамильца[9], за предательство дела революции, так что перечеркнул крестом фонетический компонент в иероглифе, записывавшем их общую фамилию, создав новую — Ай «Ай» на китайском означает «полынь», которая в национальной поэтической традиции ассоциируется одновременно и с резким обрывом, завершением, и с красотой. Спонтанно выбранное имя останется с ним на всю жизнь.

Бессонных ночей было немало, и при тусклом свете уличного фонаря отец торопливо записывал пришедшие в голову строчки в блокноте из грубой бумаги, сделанной из спрессованной соломы. Когда наступал день, он часто обнаруживал, что строчки наползали друг на друга.

От Ли Южаня отец узнал, что его стихотворение «Собрание» только что вышло в журнале Лиги левых художников Бэйдоу («Большая Медведица») и стало его первой публикацией. Ли Южань также принес новость, что получил письмо от польской подруги отца, которая узнала о его тюремном заключении. Она спрашивала: «Почему в Китае человек может попасть в тюрьму за то, что нарисовал пару картинок? Как можно ему помочь?» Больше никаких вестей от нее не было. Учитывая судьбу многих польских евреев во время немецкой оккупации в следующие годы, неудивительно, что его дальнейшие попытки связаться с ней не увенчались успехом.

После того как отец отсидел треть срока, его перевели в исправительный дом провинции Цзянсу в городе Сучжоу — исправительное учреждение для левых радикалов, и в октябре 1935 года освободили условно-досрочно после трех лет и двух месяцев за решеткой. Время, проведенное в тюрьме, одиночество в окружении людей, которым угрожала смерть, когда он и сам был смертельно болен, закалило его волю и укрепило литературные устремления. Более двадцати стихотворных произведений, написанных в заключении, неоспоримо свидетельствовали о его таланте.

Пока отец был в неволе, дед отчаянно горевал и рыдал ночи напролет. Но тюремные злоключения не убавили решимости отца, отступать он не собирался.

Пока он отбывал срок, родители подобрали ему жену. Отец не слишком радовался, заявляя, что из-за судимости думать о женитьбе не время. Но семья настаивала, и муж сестры в ответ на всяческие отговорки сказал ему: «Вы же можете хотя бы попробовать подружиться!»

Будущая невеста отца Чжан Чжужу была дальней родственницей из волости Шанси в уезде Иу. Однажды ее мать сказала моей бабке: «Твой старший сын еще не помолвлен. Может, выберешь ему жену из моих дочерей? Обе не замужем». Бабушка решила, что младшая, Чжужу, подойдет ему больше, на том и сговорились.

Чжан Чжужу еще не было и шестнадцати. Красивая и кроткая девушка была уверена, что отца отправили в тюрьму незаслуженно. Позже она припоминала первые впечатления о нем: «Когда Цзян Хайчэн был в тюрьме, он прислал мне несколько своих стихотворений, а еще рисунок. Это был черно-белый набросок на небольшом листочке бумаги, меньше карточки для записей, и с очаровательными мелкими деталями».

Традиционно предназначение брака виделось в том, чтобы «почтить предков и произвести грядущее потомство», и решение принималось в соответствии с проверенной временем процедурой, впервые описанной конфуцианским философом Мэн-цзы: «Брак — это повеление родителей и сговор сватов». Как и полагалось по обычаю, невесту принесли к дому жениха в паланкине, играла музыка, все веселились. Молодые в унисон поклонились небу и земле, скрепив свой священный союз.

Хотя отец и согласился жениться, его отношение к семье все так же расстраивало деда. Один из учителей деда, много лет преподававший ему классическую литературу, однажды подошел к нему на улице и спросил с усмешкой: «Я слыхал, ваш сын стал именитым поэтом». Жители деревни то и дело отпускали шуточки, что выражение «ду шу лэ» («получил образование») звучит как «доу шу лэ» («все потерял»). Дед разделял скепсис по поводу достижений сына и спрашивал его: «Неужто твоя писанина считается поэзией?»

По мнению деревенских, поэзией мог считаться только пятисложный или шестисложный рифмованный стих на классическом китайском. Отец не удостаивал ответом вопрос деда: эти традиционные предрассудки все равно не победить парой слов. Отец считал, что поэтам нужно освободиться от формальных ограничений и использовать живой, разговорный язык, а не следовать надуманной и немощной литературной моде, которая и так слишком долго господствовала.

Со временем деда стало раздражать, что отец считает родительский дом чем-то вроде придорожной гостиницы в своем большом путешествии. Он переживал, что сын не придает значения семейному имению, которое предки создавали с таким трудом. И еще ему казалось, что отец плохо влияет на младших братьев и сестер.

Он заверял отца, что в Китае нет буржуазии, и настаивал, что никогда не притеснял тех, кто беднее его, так что, если революция и случится, с чего бы ему становиться ее жертвой? А потом он благодушно улыбался и открывал конторскую книгу, где аккуратно вел учет всех ссуд, по которым ему платили проценты. Щелкая костяшками на счетах, он бормотал, что сыну следует больше заботиться о будущем своих братьев и сестер.

В стихотворении «Отец» он потом так скажет о деде:

По малодушию — знал свой шесток
и в самые бурные годы
умудрялся жить мирно,
как бессчетные землевладельцы:
заурядные, косные, самодовольные скряги[10].

Дед хотел, чтобы его сын изучал экономику и право, стал предпринимателем или чиновником. Отцу же казалось, что деду чужды всякие перемены и тот предпочитает наблюдать со стороны: «Не испытывая энтузиазма по поводу „прогресса“, он равнодушно встретил „революцию“». Его вполне устраивало лежать на бамбуковой кушетке с рисовым вином, трубкой и томиком рассказов о привидениях эпохи Цин[11].

Отец твердо вознамерился уехать из Фаньтяньцзяна и после долгих попыток наконец смог устроиться преподавателем китайского языка в женское педагогическое училище в Чанчжоу, где-то между Шанхаем и Нанкином. В день отъезда он был весьма воодушевлен, несмотря на то что от февральского холода его защищало лишь тонкое пальто, — ведь скоро у него будет постоянный доход в сорок пять юаней в месяц!

Деда не впечатлило, что сын станет школьным учителем. Когда продавец в их семейной лавке получал деньги от покупателя, то выкрикивал сумму и бросал деньги в кассу так небрежно, что мелкие монеты иногда падали на пол. «Если бы ты собирал эту мелочь, — сказал дед, — и то получилось бы больше, чем рассчитываешь зарабатывать».


Работая учителем, отец не следовал учебному плану, а предпочитал подбирать материалы сам. Он поощрял у своих учениц стремление к самовыражению, редактировал их работы для школьного журнала и к первому его выпуску написал предисловие. «У каждой ученицы есть свой голос, — писал он. — Подобно подземному ручью, однажды он вырвется наружу и потечет к морю». Но к концу первого семестра школа расторгла с ним договор под предлогом того, что он пропагандировал радикальные взгляды в классе. Ученицы грустили о его уходе и в знак благодарности собрали деньги и подарили своему талантливому, но бедному учителю часы.

Ли Южань в то время уже работал учителем и библиотекарем в Сучжоу, а в свободное время переводил Ромена Роллана. Он убедил отца переехать в Шанхай, предложив, если нужно, покрыть расходы на проживание в надежде, что тот сможет сосредоточиться на поэзии. Ли Южань лучше других понимал отцовскую верность своему делу и страсть к языку.

Вместе с уже беременной женой отец переехал в мансарду в Чжабэе, рабочем пригороде Шанхая. Здесь он на собственные средства опубликовал свой первый сборник, «Даяньхэ». Это была брошюра с девятью стихотворениями, для которой он нарисовал обложку в светло-зеленых тонах: силуэт молодого мужчины, сжимающего в кулаке молот.

Отец тогда писал без передышки, разум его был живым и плодовитым. Он чувствовал зов будущего, подгоняющего его, и литература помогала ему яснее видеть цели. Если он когда-либо усомнится в собственном писательском таланте, говорил он себе, жизнь потеряет всякий смысл.

«Даяньхэ» вскоре привлекла внимание критика Ху Фэна, возглавлявшего Лигу левых писателей, друга известного литератора Лу Cиня. «Я бы хотел представить вам поэта, — писал Ху Фэн. — Он работает под псевдонимом Ай Цин. Каждое его произведение фонтанирует эмоциями. Его язык не слишком деликатен и не слишком резок, и уж конечно, в нем нет никаких искусственных украшательств. Его стихи понятны и полны воодушевления, они выражают чувства, которые Ай Цин действительно испытал, а современные зарисовки сделаны с теплотой и интересом к жизни».

Весной и в начале лета 1937 года, накануне японского вторжения в Китай, некоторые стихотворения отца (в том числе «Солнечный свет», «Разговор с углем», «Весна», «Смех» и «Рассвет») были опубликованы в «Сборнике произведений о труде и учебе» под редакцией Ху Фэна и Мао Дуня и получили положительные отзывы левых критиков.

Отец, теперь более зрелый и искушенный в вопросах политики, чувствовал, что близится война. Его вера в собственные силы шла рука об руку с верой в возрождение Китая. Но зарабатывать на жизнь поэзией все-таки было невозможно. В июле 1937 года его жена вот-вот должна была родить, и отец, обычно равнодушный к денежным делам, понимал, что нужен постоянный заработок. Он согласился стать учителем в Ханчжоу, в средней школе Хуэйлань. Шестого июля он сидел и читал газету в поезде, идущем из Шанхая в Ханчжоу, поглядывая из окна на поля, и написал «Возрожденную землю», свое пророчество:

Ибо наша земля, что давно умерла,
под безоблачным небом
восстала для жизни!
От лишений осталась лишь память,
в ее теплой груди
вновь вот-вот забурлит
кровь бойцов[12].

Его предсказание сбылось уже на следующий день. Седьмого июля 1937 года японские войска разбомбили крепость Ваньпин в пригороде Пекина — этот эпизод вошел в современную историю как «инцидент на мосту Лугоу». В тот день началось полномасштабное японское вторжение в Китай, а с ним и китайское сопротивление. В тот же день у Ай Цина и Чжан Чжужу родилась дочь. Ей дали имя Циюэ — «Седьмая Луна».

Не прошло и месяца, как китайские силы на севере страны потерпели поражение и вынуждены были отступить, а Пекин и Тяньцзинь сдали японцам. Когда Япония открыла второй фронт около Шанхая, в битве участвовало около миллиона человек. Три месяца спустя китайская армия сдала позиции, и капитуляция Нанкина, столицы страны, была лишь вопросом времени. Под угрозой полного поражения националистическое правительство объявило о переносе столицы в Чунцин, расположив при этом часть государственных служащих в Ухане.

Когда отец приехал в Ханчжоу, война на юге еще не началась, но он уже чувствовал подавленность и тревогу. Озеро Сиху оставалось неизменным — такое же туманное и зыбкое. Ему казалось, что местные жители плывут по течению, цепляясь за ложное представление о покое. Начало войны не потрясло Ханчжоу: пока судьба нации висела на волоске, люди продолжали жить обычной жизнью. «Не могу притворяться, что люблю Ханчжоу, — вскоре признался отец. — Как и многие города Китая, он полон узколобых, эгоистичных обывателей, самодовольных и вульгарных служащих, мелких чиновников, привыкших к лести, и деятелей культуры, чье любимое занятие — поднимать шумиху. Они привыкли кататься как сыр в масле». Эти слова он написал в конце года, когда узнал, что Ханчжоу пал, а сам вместе с семьей уже успел уехать в Ухань.

Глубокой осенью 1937 года японские войска с трех сторон окружили Ханчжоу. Правительство провинции Чжэцзян эвакуировали в Цзиньхуа, подальше от опасности. К октябрю многие жители покинули Ханчжоу, и ученики отца перестали приходить в школу, так что он с семьей уехал в Цзиньхуа и укрылся в родительском доме. В следующем месяце ему удалось занять денег, чтобы купить билеты на поезд для себя, Чжан Чжужу, их четырехмесячной дочери и старшей из его двух сестер, Цзян Сихуа, и они присоединились к волне беженцев, направлявшихся вглубь Китая, в более безопасные районы.

Прибыв к восьми утра на железнодорожный вокзал Цзиньхуа, они увидели лежавших на платформе раненых солдат, которых только что эвакуировали с поля битвы. Один из солдат с сумрачным видом сказал отцу, что местные госпитали больше не принимают раненых. Некоторые укрывались соломой, чтобы было теплее, другие сгребали ее в кучи и разжигали огонь, чтобы погреть руки. Гражданские ютились где попало, свернувшись в грязных спальных мешках. Боевые действия нарушили расписание поездов, и в суматохе было неясно, будут ли они вообще ходить. Продажа билетов прекратилась, и если приходил поезд, то люди в него набивались, независимо от того, были у них билеты или нет.

Отец и его семейство смогли втиснуться в поезд, идущий в Наньчан, и даже устроить себе в проходе подобие сидений из свертков и чемоданов. В вагоне царила полная темнота и тишина, не считая хныканья то одного, то другого ребенка и напевов баюкающих их матерей. Мысли отца вторили стуку колес поезда. Несмотря на все трудности, он был уверен в правильности своего пути. Бескрайние просторы по обе стороны, едва различимые в свете буферных фонарей локомотива, наполняли его радостью и гордостью за то, что он китаец, а ночная тьма приводила чуть ли не в состояние религиозного восторга. Сделав остановку в Наньчане, поезд отправился дальше в Ухань. Посреди зимы этот город, растянувшийся вдоль реки, захлестнула огромная волна китайских чиновников и военных, эвакуированных из Нанкина, а также бесчисленных беженцев из Шанхая и других городов долины устья Янцзы.

Отец с семьей нашли временное пристанище в приемной художественной школы. Тринадцатого декабря он купил на улице газету у мальчишки-разносчика и прочитал заголовок: «Пал Нанкин, столица Китайской Республики». В последующие несколько недель в Нанкине, что в трехстах милях к востоку от Уханя, японцы совершили чудовищные массовые убийства.

«Пришла война, — писал отец. — Благодаря стойкости народа и молитвам поэтов наступит день, когда мы сбросим оковы. В такое время писатель должен глубоко задуматься над следующим: как честно говорить о войне от лица народа? Наши голоса должны отражать насущные потребности и революционные устремления целой нации». Этот текст под заголовком «Мы должны сражаться, пока не добьемся свободы» стал заветом Ай Цина соотечественникам, выразив их твердую решимость в мучительные годы японской оккупации.

Именно тогда он написал «Снег падает на землю Китая», где есть такие слова:

А дороги Китая,
Вы же знаете,
Так ухабисты и грязны.
Снег падает на землю Китая,
Холод сковывает Китай…[13]

Стоило ему дописать это стихотворение, как действительно пошел снег, и, подняв глаза к небу, он почувствовал: сама природа откликнулась, будто кружащие в воздухе снежинки отозвались на его давнее желание переплавить действительность и искусство. Смысл послания был для него ясен: лишь самые упорные и способные выстоять в ветрах войны дойдут до конца.

Глава 4. К солнцу

Стихотворение «Снег падает на землю Китая» было пронизано любовью к жизни и природе. Отец написал его в молодости, когда был полон надежд и уверенности в будущем Китая. Тридцать лет спустя, когда мы вместе жили в «маленькой Сибири», никому не было дела до того, что он едва дышит. И если бы он тогда умер, никто не придал бы этому никакого значения.

Наша жизнь в «маленькой Сибири» была убогой, как ни посмотри, но дети где угодно найдут развлечения. На широте Синьцзяна летние дни долгие, и после полудня, когда взрослые дремали, нам с друзьями никто не мешал отправляться на поиски приключений. Мы находили крысиные гнезда в поле, откапывая лабиринты маленьких кладовок, и собирали целые мешки семян. Либо мы промышляли на крыше склада: встав на плечи одноклассника, я тянулся рукой в углубление и шарил там в поисках птичьих яиц, драгоценное содержимое которых тут же отправлялось в наши рты.

Однажды днем, играя в прятки, через трещину в запертой двери склада мы увидели две болтавшиеся в воздухе ноги, в нос при этом ударила вонь инсектицида: на балке висел мужчина среднего возраста. Кто-то говорил, что он повесился сам, другие — что сначала его до смерти избили, а потом повесили. Причина такой смерти и поиск виновного — эти вопросы не заслуживали расследования. Когда в лагерях кто-то умирал, это расценивали как «суицид из страха наказания» и «отмежевание от народа». Палачу меньше патронов тратить.

Осенью 1968 года, чтобы подвести черту под делом «крупного правого элемента», руководство решило переселить нас снова — на этот раз в дивоцзы, заброшенную землянку. В таких жили первопроходцы, которые осваивали эту часть Синьцзяна. Наше новое жилье выглядело как квадратная дыра в земле с примитивной крышей из наваленных веток тамариска и рисовых стеблей, скрепленных несколькими слоями глины и дерна. Землянка давно была заброшена, и ступени, ведущие вниз, обвалились.

Когда мы впервые спустились в свой новый дом и открыли деревянную дверь, она пронзительно скрипнула, а из темноты и прохлады потянуло затхлостью. Не успел отец войти, как я услышал глухой стук: он упал на колени от боли — ударился лбом о выступающую балку и расшиб его до крови. Поднять потолок никак было нельзя, и все, что мы могли сделать, — это углубить пол настолько, чтобы отец мог хотя бы встать во весь рост.

Кроватью нам служило возвышение, образовавшееся из выкопанной нами земли, которое мы покрыли слоем пшеничной соломы. Мы с Гао Цзянем смастерили печку и дымоход, соорудили углубление в стене для масляной лампы. Стряхнув слой накопившейся на стенах калийной соли, мы наклеили на них импровизированные обои в виде старых газетных листов. Над кроватью мы натянули старую простыню, и, когда по крыше пробегали свиньи, на нее сыпался песок. Затянутая полиэтиленовой пленкой квадратная дыра в потолке служила окошком. Однажды нас напугал поросенок, зад которого провалился в дыру. Побарахтавшись, он сумел выбраться и убежать.

Ламповое стекло быстро покрывалось керосиновой копотью, и каждый день с наступлением сумерек я занимался тем, что оттирал его дочиста. Рукой я закрывал один конец и дул в другой, а потом с помощью палочки для еды засовывал внутрь кусок ваты и тер. Но наутро стекло снова было грязным, и мы просыпались с черными от копоти ноздрями.

В тот год роту атаковали крысы, что местное руководство считало советской диверсией. Шныряя за обоями, они не знали покоя и постоянно то жевали клейстер, то устраивали гнезда, то рожали потомство, и мы всю ночь слышали, как они точат зубы. Я экспериментировал с разными способами ловли крыс: проще всего было выкопать в углу яму и поставить в нее миску, наполовину наполненную водой. Наутро на поверхности плавало несколько серых тушек. Если я ронял зернышко на пол и заносил над ним ногу, уже через пару секунд под моим ботинком оказывалась крыса. Хотя надо отдать им должное — крысы были довольно симпатичные.



Еще у нас были вши. Насосавшись крови, вши становились черными, и, когда мы их давили, раздавался щелчок. Они откладывали крошечные прозрачные яйца в складках одежды. Хорошо, что одежды у нас было мало, так что все можно было сложить в одно ведро, залить кипятком и не переживать, что рубашки и штаны в итоге окрасятся в голубой. Единственным способом избавления от вшей было поднять матрас и насыпать под него кристаллы гексахлорбензола (C6Cl6) — фунгицида, который мы называли «шесть-шесть». Запах был такой сильный, что я всю ночь не мог заснуть.

Нас заставили жить под землей, чтобы наказать отца, и это было инструментом политической борьбы. Реакционеры вроде нас не входили в категорию революционных масс, и жилищные условия должны были это отражать. Каждый раз, когда нас отвергали и поносили, соответственно менялось и мое отношение к обществу. Отчуждение и враждебность окружающих сформировали мое представление о себе и о том, чем определяется социальное положение человека. В большинстве случаев мне приходилось обороняться, но постепенно я перешел от пассивной позиции к более активной. Притом мы с отцом почувствовали себя в большей безопасности, найдя успокоение в изоляции от людей, которые так охотно над нами издевались.


Тридцатью годами раньше, когда японские войска сжимали кольцо вокруг Ханчжоу, отец в письме своему другу литературному критику Ху Фэну поделился опасениями, что его могут убить на войне и он не успеет сказать свое слово в поэзии. К концу 1937 года прошел месяц после переезда отца и его молодой семьи в Ухань, где на тот момент было немного спокойнее, однако приблизиться к осуществлению своих поэтических амбиций ему не удавалось. Каждый день приходилось бороться за выживание, и он так и не нашел постоянного заработка. Чжан Чжужу рассчитывала, что муж будет кормить семью, и не могла себе представить, какой трудной будет ее жизнь. Она впервые уехала из Цзиньхуа и впервые переживала опыт материнства. Непрекращающийся плач ребенка усиливал ее тревогу, а проблемы с деньгами и угроза японской осады Уханя доводили ее до паники.

Ай Цин, конечно, был не единственным интеллектуалом, которого японская оккупация заставила переехать и жить впроголодь. В конце 1937 года по предложению Ху Фэна нескольких писателей и художников наняли преподавать в новоучрежденном Национальном революционном университете в северном городе Линьфэне, и отец решил к ним присоединиться. Двадцать седьмого января 1938 года он вместе с женой и ребенком, а также с друзьями, среди которых был Ли Южань, отправился в непростой путь. На платформе железнодорожной станции Ханькоу их ждала длинная вереница вагонов, обитых листовой сталью, — они выглядели как железные коробки для перевозки солдат и амуниции к линии фронта. Когда они сели в поезд, вокзальный полицейский закрыл и запер металлические двери снаружи. Во всем вагоне было лишь два окна, по одному с каждого конца, и ни одного туалета, а воздух был спертый. Если пассажирам требовалось сходить по нужде, приходилось ждать, пока поезд остановится на станции и двери откроются. Отцу с женой и семимесячной дочкой пришлось несколько дней сидеть на сыром полу, пока поезд медленно пробирался по оспариваемой территории, где не было безопасных участков.

Когда отец выглянул в одно из крошечных окошек, он увидел, как под равнодушным небом простирается бесконечная желтая земля с редкими признаками жизни: иногда попадались группы беженцев и раненых солдат, обгорелые дома с черепичной крышей и обезлюдевшие деревни. Впервые в жизни он пересек Янцзы и увидел суровые пейзажи северного Китая. Он достал альбом и стал зарисовывать пробирающихся через поля людей, ждущих парома странников у переправы, закаты и рассветы морозных северных краев. Эти печальные сцены всколыхнули в нем сочувствие к рабочим, которым приходилось выживать в таких тяжелых условиях.

Утром 6 февраля дул пронизывающий ледяной ветер, отец с семьей сошли с поезда и поплелись в древний город Линьфэнь. Вскоре он начал преподавать изобразительное искусство в университете, но еды все равно не хватало, а обеды в столовой состояли из моркови и паровых булок из грубого зерна. Он успел поработать со студентами всего двадцать дней, когда город заняли японцы, и семье вновь пришлось бежать, на этот раз в Сиань.

Там вместе с другими художниками и писателями Ай Цин основал антияпонский художественный коллектив. Но однажды, когда он привез свою команду на выступление в городок неподалеку, одного из ее членов убили, и он заподозрил, что в их ряды проник шпион-националист. Отец решил вернуться в Ухань, где мог бы внести вклад в деятельность более крупной организации — Всекитайской ассоциации писателей и художников сопротивления.

Именно в Ухане в апреле 1938 года Ай Цин закончил лирическую поэму «К солнцу» — более четырех сотен строк — под впечатлением четырех месяцев пребывания на севере Китая, где он успел повидать и постигшие страну бедствия, и несгибаемую волю к жизни ее народа. Вскоре это произведение стало самым исполняемым на поэтических вечерах; в сумерках студенты декламировали его, сидя вокруг освещавшего их лица костра, а страстность и непоколебимость, звучавшие в стихах, согревали их сердца.

Я по-прежнему мчусь
на колесах душевного пыла.
Солнце над моей головой
светом, почти невозможным,
опаляет мне плоть.
Ободренный его пламенеющим жаром,
я хрипло
пою:
«И вот — мое сердце
разверсто огненной дланью.
Дух отживший
брошен на берег речной…»
В этот миг
ко всему, что я вижу и слышу,
мне даруется невероятная нежность и милость —
в этот сияющий миг я готов умереть…
И мы любим день этот
не потому,
что не видим своих злоключений,
не потому,
что не видим голод и смерть.
Нет, мы любим его,
потому что несет он светлого завтра
самые верные вести[14].
К солнцу, 1938 год

Ай Цин воображал, что страна вступает в созидательную эру и с радостью примет поэта, который способен отразить в искусстве этот особый момент в истории Китая. Он говорил так: «Поэт этой великой, уникальной эпохи должен безропотно довериться ей, снося все тяготы с готовностью миссионеров, которые рискуют гонениями, и всем сердцем разделяя чувства и мечты тысяч людей».

В Ухане он получил письмо от военного офицера, к которому прилагалась страшная фотография свисающей с деревьев человеческой кожи, содранной японскими солдатами с китайцев — семерых мужчин и одной женщины. Это жуткое зрелище побудило отца написать одно из самых острых социальных произведений, точно так же на него повлиял вид старухи-бродяжки, которая подобострастно кланялась прохожим в центре Уханя. В отличие от некоторых других поэтов, которые старались избегать темы войны в своих работах, Ай Цин теперь как никогда проницательно и остро воспринимал действительность. И размеренный ритм его стиха идеально подходил для декламации.

Оборона Уханя длилась четыре месяца, но в итоге силам Гоминьдана снова пришлось отступить, а отцу — искать новое убежище. В конце июля 1938 года он вместе с женой и дочерью отправился в Хэншань, что в центре провинции Хунань. В этом спокойном древнем городке он мог писать регулярно, каждый день, быстро продвигаясь в работе над объемистым теоретическим исследованием «О поэзии» (Ши лунь), которое считал одним из своих главных достижений. В нем он сформулировал принципы новой эстетики, отвечающей требованиям новой эры.

Поэт, утверждал он, — это не просто человек, который пишет стихотворения. Поэт верен собственным переживаниям и не пишет о том, что выходит за пределы его понимания, тогда как человек, который пишет стихи, всего лишь складывает вместе предложения, располагая слова на разных строчках. «Если в стихах нет свежих красок, нет блеска, нет образов, в чем тогда состоит художественная жизнь поэзии?» — задавался он вопросом.

«Сегодня поэзия должна быть смелым экспериментом в духе демократии, — заявлял он, — и будущее поэзии неотделимо от будущего демократии. Конституция для поэтов важнее, чем для остальных, потому что они могут выражать чаяния всех людей лишь тогда, когда им гарантировано право на самовыражение, и только тогда возможен прогресс. Заглушать голоса людей — самое жестокое насилие». Восемьдесят лет спустя его вера в поэзию как посланницу свободы все еще не нашла поддержки в Китае.

В августе 1938 года Ай Цин узнал, что у школы в Хэншане, где он планировал преподавать, нет средств на его жалованье. Все, что ему оставалось, — это обратиться к живущим в разных концах страны друзьям с вопросом, не знает ли кто-нибудь о вакансии учителя. И наконец пришел ответ: один друг пообещал помочь, если отец приедет в Гуйлинь, что в южной провинции Гуанси. Эта часть страны считалась глушью, но за время войны туда перебралось множество писателей и художников. Так что в октябре 1938 года отец увез жену и дочь в Гуйлинь. Они жили в маленькой комнатке в спартанской обстановке, с земляным полом, одной деревянной стеной и тремя кирпичными. Из-за тесноты им пришлось выставить печку в коридор.

Работа отца состояла в создании и редактировании литературного приложения к Гуанси жибао, за что ему платили несколько дюжин юаней в месяц — этого хватало на оплату аренды и бытовые расходы. Он считал, что ему очень повезло, ведь многие бежавшие в Гуйлинь писатели так и не смогли найти работу и зависели от жалких авторских отчислений или подачек друзей. В приложении было порядка десяти тысяч знаков, но половина отводилась под рекламу, и содержание было сумбурным. «Приложение превратилось в общественный туалет!» — возмущался он. Он и писал, и редактировал, и занимался корректурой, и день за днем искал авторов, и вел переговоры с типографией. Ему постоянно приходилось работать допоздна, и, пытаясь скрасить усталость, он пристрастился к курению.

В ноябре 1938 года японские самолеты снова стали бомбить Гуйлинь. В этих бомбежках погибло много гражданских, более десяти тысяч людей остались без крова. Дом отца и его семьи тоже пострадал от осколков снаряда, упавшего всего в нескольких метрах от него. Рано утром, когда небо только начинало светлеть, а большинство людей еще крепко спали, одетый не по погоде легко Ай Цин ворвался в комнату друга и принялся читать ему только что написанное стихотворение:

Будь я птицей —
Я пел бы надрывно
О земле, иссеченной дождями,
О рокочущем гневно потоке,
О без устали дующем ветре,
О лесных несравненных рассветах,
А потом бы я умер от песни,
И истлели бы перья в земле.
Почему на глазах моих слезы?
Эту землю люблю я безмерно…[15]
Я люблю эту землю, 1938 год

Этот период был самым плодотворным в поэтической карьере отца, и его работы снискали популярность. Экономя на всем, он сумел собрать денег на публикацию сборника «Север», который распространялся и в мимеографических, и в рукописных копиях. В его печальных стихах полная тягот жизнь представала горькой и безотрадной, но читатели ощущали в них страстный и несгибаемый дух.


В апреле 1939 года беременная вторым ребенком Чжан Чжужу вернулась в Цзиньхуа, чтобы спокойно родить в домашней обстановке. Пока ее не было, отца привлекла молодая журналистка по имени Гао Хао, которая декламировала одно из его стихотворений на поэтическом вечере. Отец увидел, как много у них общего, и вскоре влюбился. Он поспешно написал Чжан Чжужу, предлагая развестись. Потрясенная жена ответила, что намерена как можно скорее вернуться в Гуйлинь. Гао Хао, со своей стороны, отвергла ухаживания отца, а потом вышла замуж за другого.

В искусстве отец был скрупулезен и требователен, но в любви — непрактичен и переменчив. В детстве ему не хватило тепла, а с тяготами и скитаниями взрослой жизни приходилось справляться самостоятельно, так что он был склонен к фантазиям и нереалистичным ожиданиям, считая, что любовь возносит человека над бытовыми проблемами. После неудавшихся ухаживаний за Гао Хао он заболел и впал в глубокое уныние.

Как-то вечером в июне 1939 года, пока жена еще не вернулась, в его жизни возникла его бывшая ученица по имени Вэй Ин. Во время учебы она боготворила Ай Цина и теперь приехала в Гуйлинь, явно чтобы встретиться с ним. Когда отец, все еще тоскующий от несчастной любви, услышал стук и открыл дверь, то с изумлением увидел ее. Она помогла ему выбраться из отчаяния и вскоре переехала к нему жить. К моменту возвращения Чжан Чжужу с их дочерью, Циюэ, брак уже было не спасти.

В сентябре 1939 года директор школы в Синьнине в соседней провинции — сельской Хунани — пригласил Ай Цина на должность учителя, и тот принял предложение и взял с собой Вэй Ин. Они поселились у подножия холма в простом доме из земляных кирпичей, неподалеку от реки Фуи, где под карнизом сушились перцы чили и листья табака, а у порога грудой лежали тыквы. Вся их мебель состояла из деревянной кровати, стола и табурета. По вечерам отец зажигал керосиновую лампу, готовился к уроку на следующий день и проверял домашние задания. Вернувшись в сельскую местность, он написал много стихотворений о деревенской жизни, где часто звучали нотки грусти, которые передавали нескончаемые тяготы крестьянского быта. Его наблюдения обострили чувство социального неравенства и усилили уверенность в том, что право собственности на землю требует пересмотра.

В начале октября того года Чжан Чжужу вместе с Циюэ и еще одной супружеской парой отправилась в Синьнин. В дороге она родила мальчика и на месяц осталась в Синьнине, чтобы восстановиться. Она согласилась на развод, оставив новорожденного на попечение отца, а сама уехала с дочерью в Цзиньхуа. Отец никогда до конца не верил в брак, устроенный его родителями. Как и многие другие прогрессивные мужчины того поколения, отец считал такие браки пережитком феодального строя и в душе желал любить свободно, как было принято на Западе и все чаще стало встречаться в Китае. Через несколько недель двадцатидевятилетний отец женился на семнадцатилетней Вэй Ин.

В роли учителя отец вел себя весело и непринужденно, а его истории и шутки часто вызывали в классе взрывы хохота. Но преподавание имело весьма отдаленную связь с литературным творчеством, по которому изголодалась его душа. Писательство для отца было столь же важно, как сама жизнь.

Однажды Вэй Ин получила письмо от одноклассницы, которая жила на территории, подконтрольной Новой 4-й армии — главному воинскому формированию Коммунистической партии во время войны с Японией. Письмо рисовало яркую картину сложной, но вдохновляющей военной службы и приглашало Вэй Ин присоединиться. В глазах этой идеалистически настроенной девушки однообразная жизнь в синьнинской глуши не могла сравниться с новой жизнью в коммунистической зоне. В этот раз она не решилась действовать, но стремление служить на благо великой идеи у нее осталось.

Не только Вэй Ин хотела уехать — Ай Цин тоже был готов к переменам. Из Чунцина, китайской столицы военного времени, ему поступило предложение о работе от Тао Синчжи, директора школы Юйцай, известной тем, что в ней учились сироты войны и другие бездомные дети. Такую возможность нельзя было упускать. Так что он собрал книги и рукописи со стихами, и вместе с Вэй Ин и оставшимся на их попечении младенцем они сели на судно, которое должно было отвезти их на север.

Но им почти сразу же пришлось вернуться в Синьнин. В пути ребенок отказывался от еды и постоянно плакал, так что у отца не оставалось иного выбора, как найти ему кормилицу, чтобы та ухаживала за ребенком в своем доме. Со временем кормилица сочла плату недостаточной и передала младенца одному учителю и его жене. А потом его временные приемные родители, встревоженные боевыми действиями в Хунани, увезли его в Гуйлинь, но еды и медикаментов в военное время не хватало, так что мальчик заболел и умер. Представить себе не могу, как горевал отец, узнав о смерти сына. Он любил детей, родительский инстинкт был в нем силен, и однажды он сказал, что без этого инстинкта у человечества не было бы будущего.

Ай Цин и Вэй Ин снова отправились в путь, на этот раз вдвоем, сев на пароход до Шаояна — их первой остановки на долгом и непростом пути до китайской столицы военного времени. Но теперь в их браке уже наметились трещины. Вэй Ин не переставало мучить то, что Чжан Чжужу оставила дитя с ними, и в их сердцах тихо зрел раздор.


С начала японской оккупации восточного Китая прошло более двух лет, и сложилась непростая ситуация: японцы контролировали восточную часть страны, в том числе прибрежные районы и низовье реки Янцзы, националистическое правительство — юго-запад и некоторые районы северо-запада, а коммунисты вели активную деятельность в разных местах по всей стране, особенно на северо-западе. После того как ранний период сотрудничества националистов и коммунистов закончился кровавой резней в 1927 году[16], коммунисты решили учредить так называемые советы (самоуправляющиеся коммунистические мини-государства) в отдаленных районах вроде южной Цзянси или западной Фуцзяни. Но в октябре 1933 года националисты окружили базу коммунистов в Цзянси, вслед за чем рабоче-крестьянская Красная армия начала эвакуироваться. После продлившегося в течение года отступления через всю страну, так называемого Великого похода, оставшиеся силы коммунистов перегруппировались на севере провинции Шэньси, в нищей северо-западной части Китая. К тому времени Мао Цзэдун уже заявил о себе как один из лидеров Коммунистической партии.

В декабре 1936 года два крупных военачальника Национальной армии поместили Чан Кайши под домашний арест и заставили его отказаться от попыток атаковать коммунистов и объединиться с ними в борьбе с Японией. Результатом этого так называемого Сианьского инцидента стал второй период сотрудничества между двумя партиями. В 1939 году Чунцин не только служил временным пристанищем для Националистического правительства, но и принимал делегацию от Коммунистической партии Китая.

В мае 1940 года отец и Вэй Ин после череды задержек наконец смогли сесть на пароход, идущий по Янцзы до Чунцина. Они уже потратили все деньги, так что спать пришлось прямо на палубе, пока пароход шел через окутанные туманом Три ущелья. До Чунцина они добрались 3 июня 1940 года, и весь их путь занял больше месяца.

У Ай Цина не было ни гроша, так что он обратился за помощью в Ассоциацию работников искусств, и им с Вэй Ин нашли жилье в северном крыле штаб-квартиры Ассоциации с видом на реку Цзялин. Неделю спустя они стали свидетелями одной из многочисленных бомбежек, от которых военная столица Китая страдала на протяжении всего конфликта с Японией. Стены и потолок их комнаты прошила шрапнель, пол был завален осколками, и отцу пришлось ползать на коленях, отыскивая среди осколков плитки и стекла дорогие его сердцу книги, письма и рукописи.

Тем временем на другой стороне планеты война пришла в Западную Европу. С апреля по июнь 1940 года немецкие войска вторглись в Данию, Норвегию, Нидерланды и Францию, а 14 июня вошли во французскую столицу. На следующий день Ай Цин написал «Реквием по Парижу»:

Трехцветный красно-бело-синий флаг
Спустили.
Вместо него парит
над площадью Согласия
над Сеной
кроваво-красный — с черным ломаным узором.
Прекрасные строенья пали.
За ними пали
широко бегущие над входом слова
«Свобода, равенство и братство»… [17]

Для него падение Парижа — его духовной родины — стало тяжелой утратой.

К концу июня 1940 года отец стал преподавать литературу в школе Юйцай, которая находилась в поселке на безопасном расстоянии от Чунцина. Он испытывал облегчение от возвращения в спокойную горную деревушку. Здесь он мог устроить жизнь на свой лад: вставать рано утром и писать до завтрака. В некоторые дни в небе показывался эскадрон японских бомбардировщиков, и, услышав звук моторов, отец набрасывал на плечи куртку и выбегал наружу, чтобы пересчитать их. Вскоре он понял, что их стандартный боевой порядок предусматривал вылет двадцати семи самолетов.


Летом 1940 года в больнице Цзиньхуа в возрасте пятидесяти трех лет умер мой дед, и бабушка в письме моему отцу попросила его приехать домой и помочь с устройством похорон. Обычаи в наших местах предписывали человеку умирать в собственной постели, а поскольку дед испустил последний вздох вдали от дома, считалось неприличным привозить его тело в деревню. Поэтому гроб оставили пока за околицей, и семья попросила монахов приходить и семь дней читать сутры, чтобы душа умершего могла перейти в загробный мир. Уже наступало время сбора урожая, самое жаркое в году, и тело деда начало разлагаться. От гроба разносился такой ужасный запах, что жители деревни обходили его стороной. Перед погребением пошел ливень, дождевая вода проникла в гроб, из-за чего зловонная жижа начала просачиваться сквозь трещины.


Вскоре после смерти деда японские войска стали грабить деревни в районе Цзиньхуа, и многие местные жители укрывались в холмах. Но один из них, сын помещика, безрассудно пальнул из ружья в сторону мародеров, японцы же в ответ сожгли всю деревню. Три дня и три ночи бабушка прорыдала, сидя посреди обломков своего дома, и вскоре тоже умерла.

Отец так и не выбрался домой для устройства похорон своих родителей. В написанном в Яньане стихотворении он объяснил почему:

Прошлой весной он написал мне пару писем
и умолял — в надежде, что я вернусь.
Хотел мне дать наказ о чем-то важном:
имуществе, земле.
Но я пошел наперекор его надеждам
и не приехал в отчий дом:
Боялся, что долг перед семьей
разрушит мою юную судьбу.
И вот отец
тихонечко лежит в земле.
На похоронах
я не держал ни траурной хоругви,
ни платьем из холстины не прикрывал свой траур.
Хрипя песню,
мечусь в огне и дыме освободительной войны…
Мать слала письма, велела возвращаться
и навести порядок в расстроенных делах.
Но я не захотел закапывать себя живьем,
безжалостно отринул ее просьбы.
Войне спасибо
за силы, поднявшие мне дух
Я удаляюсь от дома прочь…
С тех пор как я узнал,
что в мире есть и лучшая мечта,
Я понял, что верен должен быть не дому,
А священной вере,
принадлежащей всем[18].

Утром 25 сентября 1940 года Чжоу Эньлай, командующий отделением 8-й армии в Чунцине, которое служило административным звеном Коммунистической партии Китая, посетил школу Юйцай. В обращении к учителям и ученикам он изложил свое видение текущей политической обстановки, обнадежив их оптимистичным прогнозом относительно исхода войны с Японией. Чжоу тепло поприветствовал моего отца и отметил, что был бы рад его вступлению в ряды левых интеллектуалов, которых в Яньане, оплоте коммунистов, становилось все больше. «Если наши друзья вроде Ай Цина приедут в Яньань, они смогут писать, ни на что не отвлекаясь и не беспокоясь о бытовых нуждах». Такие уговоры не могли не подействовать на отца, который мечтал полностью посвятить себя литературе.

После выхода из тюрьмы в 1935 году он побывал в десятке провинций, проехал огромные расстояния и сменил более десятка работ. Он с нетерпением ждал, когда же закончатся скитания и нищета. Но, невзирая на все трудности, он опубликовал более двухсот стихотворений и эссе, а также три сборника поэзии, исполнив клятву писать с тем же несгибаемым упорством, с каким солдат идет в сражение.

После Инцидента в южной части провинции Аньхой, произошедшего в 1941 году, когда силы Гоминьдана разгромили Новую 4-ю армию, отношения между двумя партиями ухудшились. Если бы пришлось выбирать между Гоминьданом под руководством Чан Кайши и Коммунистической партией, многие прогрессивные интеллектуалы предпочли бы второе. В таком выборе присутствовал элемент слепой надежды, но такие заманчивые идеи, как прогресс и освобождение, были мощными противоядиями от отчаяния. Мао Цзэдун призвал Коммунистическую партию привлекать в свои ряды как можно больше интеллектуалов. «Политика завоевания поддержки со стороны интеллигенции является важнейшим условием победы революции, — утверждал он и добавлял: — Перо должно объединиться со штыком». За этими жизнеутверждающими декларациями таилась более сложная действительность: в молодости Мао безуспешно пытался получить работу в библиотеке Пекинского университета, что, вероятно, сформировало его предубеждение против научных работников, которое можно видеть в его более поздних словах и действиях.

Люди все больше сомневались в законности режима Гоминьдана, а образ Коммунистической партии менялся от зачинщика беспорядков до поборника национальных интересов. Яньань превозносили как рай, где царят равенство, свобода и демократия, как модель демократического Китая. Бытовые нужды обеспечивались системой военных поставок, основанной на принципе эгалитаризма, и коммунисты, отвергавшие этические нормы конфуцианства и традиционные ценности элит, отстаивали гендерное равенство и массовую культуру.

Особенно привлекал Яньань молодых, идеалистически настроенных интеллектуалов, таких как Вэй Ин. Однажды вечером она, несмотря на то, что была на восьмом месяце беременности, объявила, что не собирается больше ждать: она хочет немедленно отправиться в Яньань, даже если придется рожать в дороге. Она считала, что в этой коммунистической Мекке ребенка можно будет оставить в яслях, а самой посвятить себя работе на полную ставку. Они больше ничего не сказали друг другу в тот вечер, но когда Вэй Ин наутро проснулась, отец поднял глаза от книги, которую читал, и сказал ей просто: «Поступай как знаешь».

Коммунистическая партия разработала план помощи некоторым важным деятелям культуры в Чунцине, чтобы помочь им вместе с супругами эвакуироваться в более безопасные места вроде Гонконга, Яньаня или Гуйлиня. Одним туманным утром Вэй Ин узнала, что есть транспорт, который может довезти ее до Яньаня вместе с другими женщинами, причем некоторые из них тоже были на сносях. «Берегите себя в пути, — призывал Чжоу Эньлай. — Совсем скоро мы увидимся снова». Вэй Ин родила сразу после приезда в Яньань. После родов она была так слаба, что новорожденного пришлось поручить соседям, а к тому времени, когда она пришла в себя, ребенок уже умер.

Многие друзья отца уже уехали из Чунцина. Он заметил, что за ним по улицам ходят шпионы Гоминьдана, и оставаться на подконтрольной националистам территории казалось все опаснее. Независимо от путей, выбранных на перекрестках жизни, в Китае тяжело не стать игрушкой в политической борьбе, а жизнь в Яньане, как потом окажется, несла свои риски.

Чжоу Эньлай очень хотел, чтобы отец присоединился к делу коммунистов, и передал тысячу юаней на дорожные расходы, посоветовав держаться основных дорог. Чжоу сказал, что, если отца вдруг задержат, нужно отправить телеграмму Го Можо — поэту и историку, который имел связи и в коммунистических, и в националистических кругах. Бывший ученик отца, у которого были нужные люди в администрации, справил ему фальшивое удостоверение высокопоставленного правительственного консультанта, и четырем его спутникам тоже выдали поддельные документы. Чтобы походить на важного деятеля, отец надел шубу с воротником из выдры, а другие представлялись либо членами его семьи, либо секретарями и телохранителями. Они сели в автобус дальнего следования, который поздним вечером привез их в Яосянь, что в центре провинции Шэньси. Люди там ждали в длинной очереди, чтобы их пустили в город, пока не закрыли ворота. Караульные на входе осматривали их группами по четыре-пять человек. За месяц пути отцу и его спутникам пришлось преодолеть сорок пять постов Гоминьдана, и если бы даже одного из них разоблачили, немедленный арест грозил бы всем. Когда наконец показалась знаменитая яньаньская пагода на вершине холма, уставшие путники радостно запели Интернационал — революционную балладу времен Парижской коммуны.


На лишенном лесов севере провинции Шэньси большинство людей жили в пещерах. Их выкапывали в склоне холма. Такие пещеры защищали от сурового климата, и одну из них выделили отцу и Вэй Ин. В честь приезда знаменитого поэта Чжан Вэньтянь, генсек ЦК Коммунистической партии Китая, и Кай Фэн, секретарь отдела пропаганды ЦК, нанесли ему визит. Чжан Вэньтянь с очками на кончике носа впечатлил отца своей образованностью. Они поприветствовали его и расспросили, в чем он нуждается, а под конец предложили выбрать, в какой из двух культурных организаций он станет работать: в Институте искусств имени Лу Синя или в яньаньском отделении Всекитайской ассоциации работников литературы и искусства по отпору врагу. Он выбрал вторую организацию, которая ему была лучше знакома, и возглавляла ее известная писательница Дин Лин.

В жизни Ай Цина началась новая глава. Он покинул мир самовыражения, и его деньки писательской вольницы подошли к концу.


Глава 5. Новая эпоха

Благодаря дотошности отца, подрезавшего ветви деревьев, через несколько месяцев лес вокруг нашего производственного подразделения в «маленькой Сибири» стал выглядеть куда лучше и даже привлекал одобрительные взгляды других рабочих. Руководство не сразу поняло, что совершило ошибку, поручив «правому элементу» облагораживать среду, ведь наказание оказалось недостаточно суровым. Теперь, чтобы сделать его жизнь еще более унизительной, его заставили чистить уборные. Это был самый изнурительный и неприятный труд, поскольку всего на территории было тринадцать общественных туалетов, каждый по несколько рядов дыр над выгребной ямой.

Для новой работы отцу выдали и новые инструменты: плоскую лопату, железный совок с длинной ручкой и стальной прут чуть толще большого пальца. Последний предмет очень пригождался зимой, когда кал замерзал и превращался в ледяные колонны.

Прежде чем приступать к очередному отхожему месту, отец неизменно закуривал сигарету и оценивал объем работы, будто осматривал скульптуру Родена. Никотин придавал ему отваги, необходимой, чтобы приняться за дело.

Зимой, когда отец орудовал прутом, могло показаться, что толку от этого инструмента немного — только летящие ему на лицо и одежду осколки льда. Но усердие в итоге вознаграждалось: удар за ударом выбивали в основании колонны углубление, и наконец башня из дерьма падала. Затем он переходил к финальному этапу: раскалывал заледеневший кал на кусочки поменьше и вытаскивал по одному. Летом его работа выглядела иначе: сначала нужно было отделить жидкие отходы от твердых, вычерпывая мочу совком через дыру, а потом засыпать кал песком и гашеной известью, чтобы на него слеталось меньше мошек и комаров.



Туалетной бумаги в те времена не водилось, так что люди использовали самые разные ее заменители — от кукурузных стеблей и хлопчатника до набивки, вытащенной из дырявых ватников, и листочков из пустых сигаретных пачек. (Выступающие углы стен считались весьма пригодными для вытирания зада, так что их тоже активно использовали.) Газеты же не использовали по той причине, что на каждой странице красовались имя Мао и несколько его цитат, а если подтереться клочком газеты, спрятать его некуда. А если бы кто-то обнаружил такое кощунство, доложил бы, предъявив вещественное доказательство серьезного «контрреволюционного инцидента». Никто не хотел идти на такой риск.

После чистки ям отец брал квадратную лопату и выравнивал углы туалета, укладывая сверху ровный слой свежей земли. Когда он делал финальный осмотр, сортир все еще оставался неприглядным местом, но по крайней мере выглядел аккуратнее, чище и приличнее. Теперь он мог закинуть лопату на плечо и направиться к следующему туалету.

За те пять лет, что мы провели в «маленькой Сибири», отец не отдыхал ни дня. Он прекрасно знал, что если возьмет выходной, то на следующий день придется работать за двоих. Даже в самые холодные зимние дни, когда температура опускалась ниже минус пяти градусов по Цельсию, от тяжелого труда одежда отца насквозь пропитывалась потом, и он каждый вечер развешивал ее сушиться.

Отец стоически сносил свою судьбу. Говорил, что раньше не задумывался о том, кто чистит туалеты для него, и не так уж странно, что теперь он чистит их для других. Такой взгляд на мир отражал его терпимость, щедрость духа и приверженность идее равенства. Он презирал суеверия, запугивания и жестокость в любой форме и, никогда не предавая принципов честности и достоинства, умел приспосабливаться к обстоятельствам. Должен признать, что мне далеко до такой выдержки.


В Яньане, двадцати шестью годами ранее, отец жил в изоляции иного рода. Город с трех сторон окружали горы — Фэнхуан, Баота и Цинлян, а три соединенных друг с другом ущелья тянулись на запад, восток и юг. Какой бы дорогой он ни пошел из своей пещеры, до штаб-квартиры Всекитайской ассоциации работников литературы и искусства по отпору врагу идти было долго, так что он не выходил из дома без серьезной причины. Курьеры приносили ему почту и забирали письма. Бумаги не хватало, так что отец клеил конверты из старых газет с полоской бумаги сверху для имени и адреса.



В 1941 году в культурных кругах Яньаня все еще преобладала расслабленная атмосфера, и, хотя материальных благ не хватало, интеллектуалы (особенно такого статуса, как у Ай Цина) имели определенные привилегии. Отцу выдали форму 8-й армии и зимний ватник, и каждый месяц он получал небольшую стипендию. Еда, лекарства и кипяченая вода были бесплатными. Солдат приносил еду в пещеру отца из центральной кухни, а после он же уносил пустую миску обратно. В апреле 1942 года у отца с Вэй Ин родился еще один ребенок, первый из тех четырех, кто выжил. Это была дочь, и назвали ее Ай Цинмин. Жене и ребенку продовольственный паек не полагался, так что они питались в общей столовой.

В июле 1941 года Чжоу Ян, декан Института искусств имени Лу Синя, опубликовал эссе под заголовком «Заметки о литературе и жизни», в котором возмущался, что некоторые писатели в Яньане «оказались неспособны написать что-либо дельное». Это побудило Ай Цина вместе с четырьмя другими авторами подписать письмо, опровергающее обвинение, что усугубило подспудный раскол между партийными идеологами вроде Чжоу Яна и более либерально настроенными интеллектуалами.

Несколько дней спустя, ближе к вечеру 11 августа 1941 года, авторам протестного письма нанес визит Мао Цзэдун, тогда еще не председатель партии, но уже самая влиятельная политическая фигура в руководстве КПК. Спускаясь по склону в сторону отцовской пещеры, он сделал знак своим телохранителям остаться позади и пошел здороваться с отцом один. На той первой встрече с Мао у Ай Цина сложилось впечатление, что это вдумчивый, уравновешенный и начитанный человек, свободно цитирующий самые разные источники. После этого Мао пригласил его вместе с соседями спуститься с горы и поужинать у него, и на ужин подавали, помимо прочего, свиную грудинку, соленую рыбу и яйца. Мао внимательно слушал и что-то записывал, смеялся, то и дело шутил.

И все же осадок после истории с «Заметками» Чжоу Яна у отца остался, а иллюзий по поводу Яньаня поубавилось. До этого он не вполне понимал, как функционирует КПК. Дух «4 мая» предполагал демократию, свободу, независимость и равенство, но эти ценности рано или поздно должны были вступить в противоречие с идейным единством, централизованным руководством и коллективизмом, которых требовала Коммунистическая партия.

В декабре 1941 года Ай Цин выразил свои сомнения в стихотворении, которое озаглавил просто — «Эпоха».

Я стою под низким карнизом,
Рассеянно посматривая на далекую линию взгорья,
На бескрайний простор небес.
Сердце уже давно в предчувствии чуда.
Я вижу вспышку, сияние —
Моя душа вздрагивает, словно ее коснулся луч солнца.
От небесной черты докатывается глухой рокот,
Возникает бешеный свист, будто налетел шквал с ливнем, —
И вот это здесь, со мной…
Мой дух устремляется навстречу, я кричу, ликуя!
Когда с заснеженных гор, придавленных темными тучами,
Достигает меня скрип громадных колес, что катят по
                    выбоинам дороги,
Сердце мое устремляется навстречу и колотится
                    в волнении,
Словно я жених и тороплюсь на собственную свадьбу.
А ведь мне ведомо, что не праздничная сумасшедшая
                    радость ждет меня,
Не цирковое веселье, —
Тысячи скотобоен не дадут представления
                    о жестокостях, которые поджидают меня.
И все-таки я стремлюсь туда, навстречу,
С энтузиазмом, что накопил за всю свою жизнь.

«Эпоха» — одна из самых пронзительных работ его яньаньского периода. Это стихотворение говорит о новой эпохе, обещанной находящимся в процессе становления коммунистическим государством, но его омрачает зловещий подтекст:

Никто не страдает острее, чем я.
Я предан эпохе, я слит с эпохой, но я молчу
Уныло, как преступник в узилище.
Это его молчание, когда под конвоем идет он к месту казни.

Он уже чувствовал, что верность своей эпохе — служение зарождающейся новой власти — будет иметь судьбоносные последствия, но выбора, кажется, не оставалось.

Я люблю ее, победившую все, что я любил прежде.
Я жизнь отдам — только б она пришла,
Отдам все — тело и душу.
Я прах перед ней,
Я бросаюсь перед ней наземь —
Пусть она, как лошадь копытами, топчет мою грудь[19].

Стихотворение передает зловещее предчувствие серьезных перемен и личной катастрофы, которые принесет отцу китайская революция 1940-х годов. Но он не мог предвидеть, как скоро члены яньаньского культурного сообщества окажутся в западне опасных политических событий.

Левые интеллектуалы, разочаровавшись в правительстве националистов, устремились в Яньань, но, оказавшись там, поняли, что Коммунистическая партия не чужда коррупции и произвола, так начало зреть недовольство. В марте 1942 года Дин Лин, самая известная писательница Яньаня, опубликовала эссе под заголовком «О 8 Марта», которым хотела привлечь внимание к неравенству и негласному угнетению женщин в этом считавшемся прогрессивным сообществе.

Ай Цина и раньше беспокоила критика, которой подвергали авторов. Когда Дин Лин предложила ему поделиться мыслями, он охотно ответил, написав энергичное эссе «Понимать писателя, уважать писателя», в котором решительно защищал право автора на самовыражение в любой форме, язвительно отмечая: «Писатель не жаворонок и не певичка, развлекающая своим пением». Для отца свобода самовыражения была обязательным условием любой существенной литературной работы. «Помимо свободы писать, — продолжал он, — авторам больше не требуется никаких привилегий. Демократия может гарантировать независимый дух их художественного творчества».

Другие авторы, еще более прямолинейные, обсуждали нарастающие тенденции к бюрократической халатности, межфракционной борьбе и культу личности. Семнадцатого марта Ван Шивэй опубликовал эссе под заголовком «Дикие лилии», где обращал внимание на теневую сторону Яньаня: разочарование интеллектуалов, их тревогу по поводу иерархической системы и привилегии руководства. Многих задело за живое, что он упомянул «довольно благополучных „важных особ“, получающих чрезмерные и незаслуженные льготы». Прочитав эссе Вана в Цзефан жибао, Мао хлопнул ладонью по столу и спросил с издевкой: «Кто тут главный, Карл Маркс или Ван Шивэй?»

Он потребовал, чтобы редакторы повинились за то, что пропустили это в печать, и пообещали больше не допускать таких ошибок. Мао считал, что критика партии наносит не меньший ущерб, чем военное поражение, и может ослабить боевой дух или даже поставить под вопрос легитимность власти.

В апреле 1942 года посыльный доставил отцу письмо от Мао: «Я бы хотел кое-что с вами обсудить. Пожалуйста, приезжайте, если можете». При встрече Мао начал с шутливого признания: «Мне нравится изображать патриарха. — А затем продолжил: — В литературных и художественных кругах Яньаня сейчас много проблем. Люди недовольны многими публикациями. Есть среди них такие, будто их забросили японские самолеты, а другим место в газетах националистов».

Мао спросил, как, по мнению Ай Цина, следует поступить. Отец об этом раньше не думал и ответил наобум:

— Что, если провести собрание, на котором вы выступите?

— Будут ли мое выступление слушать люди?

— Я уж точно буду, — ответил он.

Два дня спустя он получил еще одно письмо от Мао: «Что касается вопросов культурной политики, о которых мы толковали, прошу вас собрать для меня все критические комментарии и поделиться соображениями на этот счет». Он особо подчеркнул слово «критические», нарисовав под ним три кружочка. Ай Цин не понял, что имелось в виду под «критическими комментариями», так что не стал сосредоточиваться на них и вместо этого просто изложил собственные взгляды и отправил Мао.

В эссе он исследовал отношения между искусством и политикой и размышлял, о чем стоит писать и как писать. Пытаясь улучшить жизнь людей, считал Ай Цин, литература и искусство ставят перед собой те же цели, что и политика, но литература и искусство не придаток политики — это не что-то вроде граммофона или мегафона. Единение литературы и искусства с политикой находит выражение в достоверности: чем правдивее произведения, тем ближе они к прогрессивным политическим течениям своей эпохи.

Несколько дней спустя Мао ответил: «Благодарю за письмо и эссе. Я бы охотно обсудил их с вами. Река разлилась, так что я пришлю за вами лошадь». В апреле в комнатах Мао все еще было холодно, и глава партии был в старом ватнике с такими изношенными рукавами, что оттуда торчала набивка. «Мы прочитали вашу работу, — сказал Мао, — и хотели бы поделиться нашими впечатлениями». Эссе Ай Цина прочитали коллеги Мао из партийного руководства, и Мао собственноручно написал комментарии на нескольких листах бумаги. Пол был неровный, и деревянный стол чуть шатался, так что Мао вышел из дома и вернулся с осколком плитки, чтобы подложить его под одну из ножек стола. А потом изложил свои взгляды, которые не совсем совпадали с отцовскими.

Второго мая началось Яньаньское совещание по вопросам литературы и искусства. Чжоу Ян составил список участников до его начала, и Мао отправил приглашения более чем ста писателям и деятелям искусства. После обеда в назначенный день люди собрались в большом зале совещаний в Янцзялине. Вокруг длинного стола, покрытого скатертью, стояло около двадцати табуретов, и еще два ряда табуретов — вдоль северной стены. Деревянное кресло, а не табурет, занимало центральную позицию за столом и явно предназначалось для председателя. Мао прибыл ровно в 1:30 пополудни и обошел комнату, пожимая всем руки.

«Кажется, стульев не так много, — заметил Мао, открывая заседание. — Их просто не хватило. В будущем нужно будет поставить больше кресел». Таким образом он сделал завуалированную отсылку к комментариям по поводу власти и привилегий, которые звучали в Яньане. Это было не столько замечание о необходимости мест для сидения, сколько сардоническая реакция на жалобы некоторых людей на несправедливость.

«Чтобы победить врага, — продолжил Мао, — мы прежде всего должны опираться на армию, у которой в руках винтовка… Но одной только этой армии недостаточно: нам нужна еще армия культуры[20]. Первую возглавляет главнокомандующий Чжу, а вторую — главнокомандующий Лу». Под Чжу он подразумевал Чжу Дэ, главу коммунистической армии, а под Лу — Лу Синя, погибшего в Шанхае за несколько лет до этого, но остававшегося символом левого активизма. Аудитория одобрительно засмеялась. Многие из них раньше не понимали, насколько важны для Мао литература и искусство. До этого форума интеллектуалы в целом считали, что культура и революция — явления параллельные и одного порядка; целью собрания было прояснить, что литература и искусство должны служить партии, как солдаты повинуются приказам офицеров.

После первого пленарного заседания 2 мая были проведены еще два — 16 и 23 мая, где Мао сказал заключительное слово. Среди выступающих не было согласия; писатели высказывали свои соображения и обосновывали их. Отец и Дин Лин периодически вступали в обсуждение. Большую часть времени Мао сидел с ничего не выражающим лицом и не вмешивался, даже когда высказывались радикальные взгляды.

В последний день форума все сто девять участников выстроились во дворе для группового портрета. Фотограф уже приготовился было щелкнуть затвором, как в кадр вбежала собака. «Кан Шэн, держите свою псину!» Все засмеялись. Кан Шэн в Яньане отвечал за контрразведку и отлов «гончих псов»[21].

Годы спустя я, маленький мальчик, рассматривал сделанную в тот день широкоформатную черно-белую фотографию. Мао сидит в центре первого ряда, Дин Лин — в четырех местах от него. Отец стоит с правого края, рядом с Чжоу Яном. Подобно «Тайной вечере», эта фотография поражала атмосферой горечи и тайны и воспринималась мной как что-то очень далекое и незнакомое.

После ужина во дворе установили висячую лампу, и все вышли, чтобы послушать там заключительную речь Мао. «Ай-я-яй, это не так-то просто», — бормотал Мао, глядя в свои записи. Но как только он начал говорить, его сильный хунаньский акцент привлек всеобщее внимание. «Вопрос о том, кому должны служить литература и искусство, — сказал Мао, — это основной вопрос, вопрос принципиальный. Наши литература и искусство служат широким народным массам, прежде всего рабочим, крестьянам и солдатам; они создаются для рабочих, крестьян и солдат, ими пользуются рабочие, крестьяне и солдаты». Концепция масс была одной из его любимых, и когда он использовал этот термин, то имел в виду простых людей, которые повиновались воле и решениям партии.

Речь Мао на Яньаньском совещании в итоге изменила понимание китайскими интеллектуалами их миссии. Он уделил особое внимание вопросам целевой аудитории писателя и его отношения к работе, призывая авторов ориентироваться на потребности рабочих, крестьян и солдат, а не читательской элиты. Идеологи движения «4 мая» в интеллигенции видели ядро общества: она должна была нести ответственность за просвещение и социальную критику. Мао же считал, что интеллектуалы не должны стремиться сделать других людей такими, как они, наоборот: им следует работать над собой, быть такими, как все, прекратить социальную критику и посвящать больше времени самокритике. Форум сыграл более важную роль, чем ожидали участники, так как сформулировал программный документ, который будет еще несколько десятилетий диктовать судьбу китайской культуры. Роль интеллигенции была полностью переосмыслена, и теперь всех романистов, поэтов и художников обозначали одним всеобъемлющим термином: «работники литературы и искусства».

С этого момента Ай Цин и его собратья-писатели обнаружили, что альтернативных путей у них нет. После победы над Японией шанс на свободное волеизъявление мог появиться, а мог навсегда остаться недоступным. А пока любые возражения заглушались — подавлялись — голосом партии и линией партии, и все их надежды обернулись фарсом.

Учитывая постоянную угрозу политического вмешательства, лишь оппортунизм позволял им отвоевать немного пространства для жизни, и единственным исходом была затхлая посредственность. Коммунистическая партия Китая и левые интеллектуалы были словно два небесных тела Солнечной системы: им случалось двигаться параллельно, но у каждого была своя орбита, и они неизбежно отдалялись друг от друга. В последующие годы интеллектуалам пришлось приспосабливаться ко все возрастающему давлению, которое в итоге вылилось в Кампанию против «правых элементов» 1957 года, которая окончательно положила конец влиянию интеллектуалов на общество. После этого китайских интеллектуалов превратили в маргиналов, какими они и остаются по сей день.


Вскоре после окончания совещания отец, обеспокоенный тем, что его творческое вдохновение иссякает, написал письмо Мао. Он намеревался отправиться в отдаленные нищие деревни, чтобы проводить больше времени с простым трудовым людом и находить материал для своей поэзии. Похвалив за инициативу, Мао предостерег его от этой поездки, ссылаясь на то, что во многих районах все еще представляют опасность японцы. Вместо этого он посоветовал отцу остаться в Яньане и учиться, в частности, познакомиться с историческим материализмом и классовыми отношениями в деревне. Ай Цину стоит как следует разобраться в этих вопросах, подчеркнул Мао, чтобы лучше понять китайские реалии и намеченный путь.

Одним солнечным днем Мао остановился у дома отца и, рассматривая овощи и цветы вокруг его пещеры, заметил, что у писателей и политических лидеров бывают разногласия: к примеру, Ленин не всегда сходился во взглядах с Горьким. Чтобы развиваться и достичь победы, сказал он, иногда необходимо наводить порядок в мыслях членов партии, но никем не жертвовать.

Вскоре, однако, движение за «выправление стиля работы партии» ужесточило борьбу, и появились первые жертвы. Цель состояла в повышении уровня идеологического единства и согласия при помощи самокритики и взаимной слежки — методы принуждения скоро станут привычными инструментами партии.

Разведка КПК сообщила, что в партийных рядах куча шпионов, и попросила членов партии спасти людей, которые сознательно или неумышленно помогали врагу. Личные дела партийцев стали тщательно исследовать на предмет малейших следов подозрительной деятельности, и почти каждый подвергся жестоким допросам; людей держали в изоляции, угрожали им, пытали, заставляя наговаривать на себя или доносить на других. Из тридцати тысяч работников и студентов Яньаня по меньшей мере половину обвинили в шпионаже.

Вынужденные приспосабливаться, все погрязли в идеологическом болоте критики и самокритики. Мой отец раз за разом писал самокритические работы, и, когда контроль за мыслями и самовыражением стал угрожать его жизни, он, как и другие, начал обличать Ван Шивэя, автора «Диких лилий», заняв публичную позицию, которая шла вразрез с его внутренними убеждениями.

Подобные вещи происходили в Яньане в 1940-х годах, случались в Китае после 1949 года, да и теперь происходят. Должен заметить, что идеологические чистки существуют не только при тоталитарных режимах — они присутствуют в разных формах и в либеральных западных демократиях. Под влиянием политкорректного экстремизма индивидуальное мышление и самовыражение часто вытесняются пустыми политическими лозунгами. Несложно найти примеры, как в наши дни люди говорят и совершают то, во что на самом деле не верят, лишь бы не выпадать из господствующей риторики, и делают неискренние публичные заявления.

После смерти отца я убедил мать обратиться в Союз писателей КНР с просьбой открыть нам его засекреченное досье. Такие досье содержали конфиденциальную информацию о политических взглядах человека; туда включали и собственные заявления, и обвинения, выдвинутые другими людьми, а также официальные партийные характеристики. Но мне так и не удалось получить доступ к этим документам: матери категорически отказали. Не имея доступа к полному архиву, безответственно делать выводы о поступках других людей, а когда человек ушел из жизни и не способен оправдаться и объясниться, всякая объективность исчезает. Мы не можем знать, что отец думал о том периоде своей жизни, так что любые мои оценки его поведения в Яньане неизбежно субъективны.


В июне 1942 года Ван Шивэя объявили одним из пяти членов так называемой антипартийной банды, исключили из Коммунистической партии и посадили в тюрьму по обвинению в контрреволюционном троцкистском шпионаже. В 1947 году его казнили.

Однажды партийный секретарь Ассоциации пришел к Ай Цину. Поболтав немного о том о сем, он вдруг посмотрел отцу в глаза и спросил, почему в 1935 году его досрочно освободили из исправительной тюрьмы в Сучжоу. Еще он говорил, что отец должен объяснить партии, что делал в Гуанси жибао в 1938 году. Отец на время потерял дар речи, шокированный такой проверкой. Он понял, что его подозревают в сотрудничестве с националистами, и не знал, какое будущее это ему сулит. Уходя, партийный секретарь строго посмотрел на него и сказал, что все должны нести ответственность за свои поступки и никуда от этого не деться.

Атмосфера вокруг этих расследований сгущалась, писателей принудительно отправляли в Центральную партийную школу для «перевоспитания» и «спасения». Каждый день их заставляли изучать заданные тексты и работы Мао, постоянно допрашивали и принуждали записывать самокритику. Ай Цину разрешалось возвращаться домой только раз в неделю, и, едва добравшись, он ложился. Его лицо было серым. Когда ему приказывали писать «признания», он ходил взад-вперед по своей пещере, терзаясь сомнениями. Некоторые не выдерживали такого давления и выбирали самоубийство. Для них сведение счетов с жизнью было единственным способом прекратить унижения.

Я не слишком хорошо представляю себе пережитое отцом в тот период, поскольку он упоминал об этом лишь вскользь, и зная, что все равно ничего не исправить, я не настаивал. Лишь потом, когда я и сам стал мишенью государственных репрессий, я постепенно начал понимать, через что ему пришлось пройти. При расспросах я старался не высказывать все, что думаю по тому или иному поводу, инстинктивно избегая опасных тем.

Говорят, что подозрения с Ай Цина сняли только после возвращения Чжоу Эньлая с территории, подконтрольной Гоминьдану. Со временем, отозвавшись на призыв Мао служить рабочим, крестьянам и солдатам, отец завоевал доверие партийного руководства, и в марте 1945 года его приняли в Коммунистическую партию как полноправного члена.


В апреле 1945 года «выправление стиля партработы» наконец закончилось, и в Яньане провели Седьмой съезд КПК — это был первый партийный съезд, на котором ключевой доклад делал Мао Цзэдун. Над председательским местом висел огромный портрет Мао с лозунгом: «Вперед к победе под знаменем Мао Цзэдуна», это сигнализировало о том, что китайские революционеры отказались от советских большевистских догм и теперь прокладывали собственный путь. Руководящей позиции Мао уделялось особое внимание. Лю Шаоци и Чжоу Эньлай вместе с остальными выкрикивали: «Да здравствует товарищ Мао Цзэдун!» Имя Мао в партийном докладе встречалось 130 раз, и его провозглашали одаренным и творческим марксистом и величайшим революционером, политиком, теоретиком и ученым в истории Китая. Вышитые в его честь флаги покрывали все стены зала.

В тот год Ай Цина критиковали за отсутствие новых работ, что усугубляло его сомнения в собственной роли. Его переназначили главой литературного отделения Института искусств имени Лу Синя. Каждый день он читал лекции о поэзии во дворе Института, а студенты сидели вокруг на складных стульях, положив тетради на колени. В своих лекциях он анализировал произведения любимых авторов: Уитмена, Пушкина, Есенина, Верхарна.

Вечер 15 августа 1945 года поначалу, казалось, ничем не отличался от остальных вечеров. Но вдруг у подножия холма одна за другой стали взрываться петарды, и люди побежали по склону с возгласами «Япония капитулировала!» Жители пещерных домов прыгали от счастья и бежали рассказывать новость друзьям. Образовалась праздничная процессия, и длинная вереница факелов потекла по долине, превратив яньаньскую ночь в день. Наступил долгожданный для всего китайского народа момент.

В 8:15 утра 6 августа американский бомбардировщик сбросил атомную бомбу «Малыш» в небе над Хиросимой. Через 44,4 секунды она взорвалась, убив 66 000 человек — треть населения города. Три дня спустя на Нагасаки сбросили «Толстяка», и через неделю император Хирохито объявил по радио о капитуляции. В Китае война длилась восемь лет и унесла жизни почти двадцати миллионов китайцев.



Тем временем уверенность Мао в том, что он одержит победу над Чан Кайши, росла. Он заявил, что у его солдат есть только просо да винтовки, но история докажет, что просо и винтовки могут быть сильнее самолетов и танков Чана. Как он говорил, «хотя перед китайским народом всё еще стоит много трудностей и в условиях объединенного наступления американских империалистов и китайских реакционеров ему придется в течение длительного времени переносить лишения и бедствия, тем не менее наступит день, когда эти реакционеры потерпят поражение, а мы одержим победу. Объясняется это попросту тем, что реакционеры представляют регресс, а мы — прогресс»[22].

Двадцать шестого июня 1946 года разразилась полномасштабная гражданская война. Чан Кайши начал наступление на освобожденные территории, стремясь захватить их за три-шесть месяцев. Силы Гоминьдана насчитывали 4,3 миллиона человек и включали в себя хорошо вооруженные армию, флот и авиацию. У КПК было всего 1,2 миллиона личного состава без флота и авиации. Под контролем Гоминьдана находилось 76 процентов территории страны, в том числе крупнейшие города и почти все железные дороги, промышленные предприятия, человеческие и материальные ресурсы. Освобожденные территории занимали всего 24 процента. Но в первый же год конфликта армии КПК удалось сразить 1,12 миллиона солдат Гоминьдана и отбить их атаку.

В борьбе за сердца и умы китайцев земельная реформа обеспечила коммунистам надежную базу народной поддержки. На подконтрольных КПК территориях у землевладельцев и кулаков отнимали землю и распределяли ее между бедняками. В сентябре 1947 года КПК приняла новые законы по земельной реформе, упраздняющие феодальную систему землевладения и предписывающие, что земля должна принадлежать тем, кто ее возделывает. Аннулировались наследственные права на храмы, монастыри, школы и организации, а все долги деревенских жителей, накопленные до земельной реформы, отменялись. Вся земля перераспределялась путем передачи участков, принадлежавших владельцам более плодородных или обширных участков, тем, у кого они были скудными.

Исторически социальные реформы в Китае всегда затрагивали землю, и китайская революция в XX веке была по своей сути крестьянской. В 1949 году 80 процентов населения составляли крестьяне, и они стали главной движущей силой этой революции. Земельная реформа ликвидировала класс местной знати, который существовал с самого зарождения империи.


В сентябре 1945 года Ай Цин попрощался с Яньанем, где прожил больше четырех лет. Институт искусств имени Лу Синя разделили на три части: одна осталась в Яньане, другая переехала на северо-запад, третью направили на север Китая. Ай Цина назначили главой третьей группы, в которую вошло пятьдесят шесть человек. После сорокадевятидневного марш-броска по лютому морозу Ай Цин привел свою группу в Чжанцзякоу — стратегически важный город, расположенный к северо-западу от Пекина. Вэй Ин следовала за ним отдельно, в составе группы из членов семей, вместе с их дочерью и новорожденным сыном Ай Дуаньу.

Отец впервые за много лет оказался в большом городе, и, стоя в центре Чжанцзякоу, который всего несколькими неделями ранее был в руках японцев, он почувствовал прилив гордости. «Когда же мы думаем о нем как о нашем городе, — писал он, — народном городе, освобожденном народом в столь тяжелой борьбе, и о том, как люди в нем теперь могут жить без насилия империалистов-грабителей и унижения со стороны милитаристов и бюрократов, дышать свободно, жить свободно, петь свободно — какое же это счастье!» Он хотел скорее окунуться в новую жизнь.

Семья отца продолжала расти. В ноябре 1947 года Вэй Ин родила Ай Гуйгуй (теперь известную как Ай Сюань), их третьего ребенка. Но у поглощенного делом революции Ай Цина совсем не было времени заниматься семьей. В ходе земельной реформы его поглотила административная работа, так что творческая деятельность отошла на второй план. Он просыпался утром, чувствуя, как иссыхает и скукоживается его мозг.

В июле 1947 года войска коммунистов наступали. Затем, с сентября 1948 года по январь 1949-го, в трех ключевых сражениях гражданской войны — на северо-востоке, в центре Китая и в районе Пекина — Тяньцзиня — Гоминьдан потерял более полутора миллионов человек. Осенью 1948 года коммунистическая регулярная армия нанесла силам националистов серию серьезных поражений, заставив их сдаться и передать весь северо-восток Китая под контроль коммунистов. Значительная часть ударных войск была истреблена, и постепенно власть Гоминьдана потерпела крах, что привело к победе Коммунистической партии.

Отец поспешил в Пекин, где возглавил заведение, которое тогда называлось Национальным бэйпинским[23] художественным училищем (позднее переименованным в Центральную академию изящных искусств). Там отец отвечал за имущественные вопросы и решал, кого оставить из прежних учителей. Вэй Ин с детьми пока осталась в провинции Хэбэй, в администрации которой получила должность, и в Пекин переехала позже.

В апреле 1949 года Ай Цин вместе со старым другом Цзян Фэном, а также Ли Кэжанем, преподавателем художественной школы, пришли к прославленному художнику-каллиграфу Ци Байши, преподававшему в Национальном бэйпинском художественном училище. Ци тогда было за восемьдесят, и первые сорок лет своей жизни он прожил при правлении Цин, да и теперь в своей традиционной длинной темной рубахе, с длинной белой бородой он смотрелся как его часть. Он кинул настороженный взгляд на незнакомцев в военной форме и с нарукавными повязками. Чтобы развеять тревогу художника, Ай Цин поспешил объяснить, что восхищался его произведениями с восемнадцати лет.

— Где вы видели мои работы? — спросил Ци.

— В Художественном училище Сиху — несколько листов из вашего альбома висели на стене моего класса.

— Кто был директором?

— Линь Фэнмянь.

Ци кивнул, явно обрадованный:

— Ему нравятся м�

Скачать книгу

Переводчик Дарья Алюкова

Научный редактор Юлия Дрейзис, канд. филол. наук

Редактор Роза Пискотина

Издатель П. Подкосов

Руководитель проекта М. Ведюшкина

Ассистент редакции М. Короченская

Художественное оформление и макет Ю. Буга

Корректоры Т. Мёдингер, Ю. Сысоева

Компьютерная верстка А. Ларионов

Дизайн обложки Ай Вэйвэй

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© 2021 by Ai Weiwei

Th is edition published by arrangement with Crown, an imprint of Random House, a division of Penguin Random House LLC

© Издание на русском языке, перевод, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2023

* * *

Посвящаю эту книгу

своим родителям и сыну

Городище Цзяохэ

  • Как караван проходит навылет город,
  • гомон людской обнимает трещотки верблюдов,
  • Так же шумны улицы и базары,
  • повозки рекой, коней вереницы – извивы дракона.
  • Но нет – великолепный дворец
  • уже обратился в руины.
  • От тысячи лет радостей и печалей
  • нет и следа.
  • Живущий – живи же как следует, в полную силу,
  • Не жди, что земля будет помнить[1].
АЙ ЦИН, 1980 ГОД

Глава 1

Прозрачная ночь

  • Прозрачная ночь.
  • …Безудержный хохот летит с края поля…
  • Толпа выпивох
  • бредет, спотыкаясь, к уснувшей деревне…[2]
Строки из стихотворения «Прозрачная ночь», написанного моим отцом в шанхайской тюрьме в 1932 году

Я родился в 1957 году, через восемь лет после образования «нового Китая». Моему отцу было сорок семь. Пока я рос, он редко говорил о прошлом, потому что все было окутано густым туманом господствующей политической риторики и за любую попытку разобраться в фактах грозила такая расплата, о которой и подумать страшно. Чтобы соответствовать требованиям нового порядка, китайцам приходилось мириться с увяданием духовной жизни и невозможностью называть вещи своими именами.

Прошло полвека, прежде чем я стал об этом задумываться. Третьего апреля 2011 года, когда я собирался сесть в самолет в аэропорту Пекина, на меня налетел рой полицейских в штатском, и следующие восемьдесят один день я провел в темнице. Будучи в заключении, я стал размышлять о прошлом – в частности, я думал о своем отце и пытался представить, каково было ему восемьдесят лет назад в тюрьме для политзаключенных. Я понял, что почти ничего не знаю об этом его суровом испытании и никогда не проявлял особого интереса к тому, что он пережил. Мое детство пришлось на время, когда от яркого, всепроникающего света государственной пропаганды наши воспоминания исчезали, словно тени. Воспоминания казались тяжелой ношей, и лучше всего было разделаться с ними раз и навсегда; вскоре люди потеряли не только желание, но и способность помнить. Когда вчера, сегодня и завтра сливаются в одно размытое пятно, память – помимо того, что она таит опасность, – вообще не имеет особого значения.

Мои детские воспоминания по большей части разрозненные. Когда я был маленьким, мир представлялся мне в виде разделенного экрана. На одной его стороне с тросточками в руках вышагивали американские империалисты в смокингах и цилиндрах, а за ними семенили приспешники: британцы, французы, немцы, итальянцы и японцы, а также гоминьдановские реакционеры, засевшие на Тайване. На другой стороне стоял Мао Цзэдун в окружении подсолнухов, символизирующих народы Азии, Африки и Латинской Америки, которые стремились к независимости и освобождению от колониализма и империализма; именно мы олицетворяли свет и будущее. На пропагандистских картинках лидера Вьетнама дедушку Хо Ши Мина сопровождали бесстрашные молодые вьетнамцы в бамбуковых шляпах, с ружьями, наведенными на пролетающие над ними американские военные самолеты. Нам каждый день рассказывали истории их героических побед над разбойниками-янки. Между двумя сторонами экрана зияла непреодолимая пропасть.

В те времена информационной изоляции личный выбор напоминал ряску на воде, зыбкую и лишенную корней. Воспоминания, не подкрепленные личными интересами и привязанностями, иссыхали, трескались и рассыпались: «Для собственного освобождения пролетариат должен сначала освободить все человечество», как тогда говорили. После всех потрясений, пережитых Китаем, от подлинных эмоций и личных воспоминаний остались жалкие крохи, а их с легкостью вытеснила риторика борьбы и перманентной революции.

К счастью, мой отец был литератором. В своей поэзии он описывал чувства, спрятанные в глубине души, пусть даже эти ручейки честности и прямоты не находили выхода, когда многочисленные политические события неслись бурным потоком. Сегодня все, что я могу, – это подобрать раскиданные повсюду обломки, оставшиеся после шторма, и попытаться сложить их в единую, хотя и неполную картину.

В год моего рождения[3] по воле Мао Цзэдуна разразилась политическая буря – кампания по борьбе с «правыми элементами», нацеленная на зачистку «ультраправых» интеллектуалов, критикующих правительство. Водоворот, поглотивший отца, перевернул и мою жизнь, а его последствия я ощущаю на себе по сей день. Отец был главным «правым элементом» среди китайских писателей, так что его отправили в ссылку для принудительного «трудового перевоспитания» – так пришел конец относительно безбедной жизни, которую он вел после смены власти в 1949 году. Сначала нас загнали в дикие ледяные степи у северо-восточной границы страны, а потом перебросили в город Шихэцзы, что в Синьцзяне, у подножия гор Тянь-Шань. Как лодочка, укрывающаяся от тайфуна, мы нашли там приют, пока политические ветры не сменили направление снова.

Затем в 1967 году «культурная революция» Мао вступила в новую фазу, и отец, которого теперь считали идеологом буржуазной литературы и искусства, опять оказался в черном списке идеологических врагов вместе с прочими троцкистами, отщепенцами и антипартийными элементами. Мне уже было почти десять лет, и последовавшие за этим события навсегда остались в моей памяти.

В мае того года наш дом навестил один из главных революционеров-радикалов Шихэцзы. Он сказал, что отец слишком хорошо устроился, а теперь его отправят в отдаленное полувоенное производственное поселение на «перевоспитание».

Отец ничего не ответил.

«Чего смотришь, ждешь прощальной вечеринки?» – осклабился тот.

Вскоре у входной двери нашего дома затормозил армейский грузовик. Мы загрузили в кузов кое-что из простой мебели и груду угля, а поверх – скатанные в рулоны постельные принадлежности. Больше у нас ничего и не было. Начал накрапывать дождь, отец занял место на переднем сиденье, а мы со сводным братом Гао Цзянем забрались в кузов и уселись на корточки под брезентом. Пункт нашего назначения находился на окраине пустыни Гурбантюнгут, которую местные называли «маленькой Сибирью».

Вместо того чтобы поехать с нами, мать решила вернуться в Пекин с моим младшим братом Ай Данем. Она провела в изгнании целых десять лет и была уже немолода, так что и думать не могла о переселении в еще более дикую глушь. Дальше Шихэцзы она уезжать не хотела. Сохранить семью не было никакой возможности. Я не стал умолять мать отправиться вместе с нами или оставить братика. Я промолчал – не попрощался и не спросил, вернется ли она когда-нибудь. Не помню, как скоро они пропали из виду, когда грузовик отъехал от дома. Мне было все равно, оставаться или уезжать, – в любом случае решать было не нам.

Грузовик мотало из стороны в сторону, пока он пробирался по этой бесконечной грунтовой дороге, усеянной ямами и промоинами, и пришлось вцепиться в раму кузова, чтобы меня не подбрасывало в воздух. Порыв ветра подхватил лежавший рядом коврик и за считаные секунды унес прочь – он исчез в облаке пыли, поднятой нашим грузовиком.

После нескольких часов ужасной тряски машина наконец остановилась на краю пустыни. Мы прибыли на место: в Синьцзянский военный производственно-строительный корпус, 8-ю сельскохозяйственную дивизию, 23-й полк, 3-е отделение, 2-ю роту. Это было лишь одно из многих подобных учреждений, появившихся в 1950-х годах в приграничных районах Китая. Цели у них было две. В мирное время работники производственно-строительного корпуса могли обрабатывать землю, культивируя ее и собирая урожай, что способствовало росту экономики страны. А если бы Китай вступил в войну с одним из соседних государств или же случились бы волнения среди этнических меньшинств, работникам предстояло военизироваться и участвовать в обороне страны. Как нам пришлось убедиться на своем опыте, такие подразделения иногда выполняли дополнительную функцию: становились домом для неугодных властям людей, выдворенных из их родных домов по всему Китаю.

Сгущались сумерки, и над чередой приземистых домиков раздавались звуки флейты. Несколько молодых рабочих стояли снаружи, с любопытством разглядывая нас. Комната, в которую нас поселили, была абсолютно пустой, за исключением двуспальной кровати. Мы с отцом внесли туда маленький стол и четыре стула, привезенные из Шихэцзы. Пол был земляной, стены – из саманного кирпича с торчащими пшеничными стеблями. Я смастерил простую масляную лампу: налил керосин в пустую аптечную бутылочку, проткнул крышку и продел через нее обрывок шнурка.

Мой отец был очень неприхотлив, от жизни ему требовалось только одно – возможность читать и писать. Обязанностей у него тоже было немного. Мать сама выполняла всю работу по дому, не ожидая от нас помощи. Но теперь мы остались втроем – отец, Гао Цзянь и я; а наша жизнь на новом месте возбуждала любопытство у других рабочих – простых «бойцов военизированной фермы», которые стали задавать бесцеремонные вопросы. «Это твой дед?» – спрашивали они меня. Или: «Скучаешь по матери?» Со временем я научился сам вести хозяйство.

Я попытался сделать печку, чтобы мы могли согреваться и кипятить воду. Но печной дым выходил откуда угодно, только не из трубы, так что от всей этой возни у меня мучительно болели глаза, я задыхался, пока наконец не сообразил, что нужен свободный доступ воздуха к топке. Были и другие домашние дела: принести воду из колодца, забрать еду из столовой, подкинуть дров в печь, выгрести из нее золу. Кто-то должен был это делать, и чаще всего этим кем-то оказывался я.

Казалось, что между нашей прошлой и нынешней жизнью порвана всякая связь: ничего общего, кроме закатов и рассветов. Наше существование превратилось в бесконечный курс выживания в дикой природе, и неизвестно было, удастся ли нам выжить. Фасад здания производственной роты выходил на север, на пустыню размером со Швейцарию. Увидев ее впервые, я пришел в такой восторг, что побежал по голому песку и остановился, только когда запыхался. Затем я распластался по земле и стал смотреть в бесконечное синее небо. Но восторг быстро прошел. Под безжалостными лучами солнца на поверхности пустыни не было ни тени: соляное плато было таким белым, что казалось покрытым толстым слоем снега. Каждый порыв горячего ветра приносил сюда верблюжьи колючки, которые вместе с песчинками соли впивались мне в кожу, как иголки.

Прошлое работников было загадочным и темным, и этот приграничный регион помогал им оставить его позади. Этих людей уже забыли в родных местах, и они жили здесь и сейчас. Многие из них принадлежали к заклейменным «пяти категориям дискредитировавших себя слоев населения» – помещикам, кулакам, контрреволюционным элементам, преступникам и «правым». Или это были дети представителей «пяти категорий», как я. Встречались отставные военные, а также молодые люди, нежелательные в родных городах, либо беженцы из нищей китайской глубинки. Здесь, по крайней мере, они могли спастись от голодной смерти, обрабатывая пустую землю и выращивая урожай, достаточный для их пропитания.

Моего отца поначалу определили в отряд лесников. Чтобы изолировать его и ограничить тлетворное влияние на других, ему приказали в одиночку подрезать деревья и выдали секатор и пилу. Высаженные в хозяйстве вязы и лохи еще ни разу не подрезали, и они так разрослись, что напоминали скорее кустарник, чем деревья. Овцы обглодали и ободрали их стволы, а боковые ветви торчали во все стороны. Но отца новая работа вскоре увлекла – он любил деревья и радовался возможности находиться подальше от людей.

А я по утрам отправлялся на занятия, которые вел один на всю школу учитель в единственном классе, где, кроме меня, было еще шесть-семь второклассников и третьеклассников. В нашей роте не предлагали образования для детей постарше, так что мой брат Гао Цзянь, старше меня на пять лет, ходил в среднюю школу в другом подразделении производственного корпуса – там он и жил как школьник интерната.

Когда занятия заканчивались, я брал термос и отправлялся в долгий-долгий путь к отцу. Издали я наблюдал, как он ходит вокруг дерева, подравнивая ветки то тут, то там, а потом отступает на пару шагов и проверяет, симметричны ли стороны. Когда он наконец замечал меня, ему требовалось несколько секунд, чтобы расслабиться. Помню, как однажды он вытер пот со лба, жадно глотая принесенную мной воду, а потом протянул мне отпиленную ветку вяза. Он предусмотрительно отполировал ее, убрав все сучки и неровности, так что она стала гладкой и блестящей, как древний жезл.

В центре штаба роты находилось здание актового зала с пятиконечной звездой на фасаде, поблекшей и превратившейся из ярко-алой в ржавую. Здесь, в производственном корпусе, актовый зал выполнял ту же функцию, что святилище у наших далеких предков. Такие залы теперь можно встретить повсюду в Китае: на фабриках и в коммунах, в государственных учреждениях, школах и армейских частях. Над сценой висел портрет Мао, с Марксом и Энгельсом по левую сторону, Лениным и Сталиным – по правую, с обращенными в зал лицами и устремленными вдаль взглядами.

Независимо от того, насколько тяжелым был трудовой день, каждый вечер после ужина устраивали собрание. Под ярким светом ртутной лампы 240 рабочих и члены их семей расставляли по залу табуретки и садились слушать политинформацию с анализом политических процессов на национальном уровне. В те времена, когда политика вторгалась во все сферы жизни, человек должен был каждое утро запрашивать инструкции председателя Мао перед началом работы или учебы, а в конце дня проводился аналогичный ритуал: председателю Мао докладывали о том, как прошел трудовой или учебный день. Политрук давал указания: как нужно следовать политическому курсу, осуществлять политику партии и исполнять решения и директивы высшего руководства, а также изучать марксизм-ленинизм и маоизм. После этого начальник оценивал результаты трудового дня и распределял задания на завтра.

Обычно тех, кто подпадал под «пять категорий», вызывали на сцену, где им полагалось покаянно склонить головы перед сидящими внизу. Даже если было очевидно, что мой отец присутствует, председатель все равно кричал: «Крупный правый элемент Ай Цин здесь?» Обращаясь к моему отцу, люди обычно добавляли «крупный» к слову «правый», ведь он был известным и влиятельным писателем. Однажды его даже обозвали «буржуазным романистом» – что странно, ведь прославился он все-таки как поэт. Но аудитории не было никакого дела до того, кем он был и чего достиг. Все сказанное на собрании рассматривалось как стандартная процедура и при этом в высшей степени разумная, ведь революции враги были нужны, иначе в народе зрело бы недовольство.

Когда отца вызывали, он вставал с табурета, пробирался через толпу и занимал свое место на сцене; он отвешивал низкие поклоны, каясь в преступлениях, а на его лоб падали волосы. На мгновение аудитория затихала, а потом снова погружалась в привычную беззаботность: дети носились по залу, мужчины обменивались похабными шутками, а женщины кормили грудью младенцев, или вязали, или же сплетничали, щелкая семечки.

Если начальник на сцене говорил: «А теперь пусть крупный правый элемент Ай Цин выйдет», отец поспешно выходил из зала. Он никогда не знал заранее, выпроводят его или нет. Все зависело от того, пришла ли от председателя Мао новая директива, которую потребуется довести до аудитории. Если она приходила, то людям вроде моего отца присутствовать запрещалось.

На заре «культурной революции» директивы от председателя Мао передавали почти каждый день или каждый вечер. Ротный секретарь записывал их под диктовку по телефону слово в слово, строчку за строчкой, а потом на вечерних собраниях их публично зачитывали. Эти сообщения выполняли примерно такую же функцию, как ночные твиты Дональда Трампа в пору его президентства. Это была прямая передача мыслей лидера его преданным последователям для поддержания священного статуса его власти. В случае Китая эти заявления превосходили трамповские и требовали полного повиновения. Стоило им прозвучать, как в ознаменование мудрости Мао раздавалась разноголосица барабанов и гонгов, наполняя слушателей энергией. Здесь, как и по всей стране, такие сцены разыгрывались каждый день, и оглашение «последних» директив продолжалось еще много лет.

Как нам говорили, «культурная революция» была «новой стадией углубления и расширения социалистической революции», «революцией, трогающей людей до глубины души». Ставилась цель «низложить власть имущих, идущих дорогой капитализма, подвергнуть критике буржуазные реакционные академические "авторитеты", равно как идеологию буржуазии и всех эксплуататорских классов, провести реформу образования, культуры, а также всех элементов надстройки, не соответствующих социалистическому экономическому базису, в интересах консолидации и развития социалистической системы». В годы моего детства повседневная жизнь была насыщена такими вычурными выражениями, и, хотя их смысл ускользал, похоже, они обладали гипнотическим, даже наркотическим эффектом. Все были ему подвержены.

Актовый зал служил также и столовой. Каждый день во время трапезы отцу полагалось вставать при входе и бить в старую эмалированную миску, объявляя во всеуслышание, что он «правый элемент» и преступник. Вскоре все привыкли к этому зрелищу, и рабочие просто проходили мимо, не замечая его, и становились в длинную очередь к окну раздачи. Им полагалось протягивать туда свою тарелку и талон на еду и цитировать председателя Мао, после чего повар накладывал порцию еды. Повар тоже произносил эту цитату в унисон, подтверждая свою приверженность делу революции. Наша жизнь была театром, и каждый на автомате играл отведенную ему роль: если бы отца не оказалось на его обычном месте у входа в столовую, это могло быть знаком приближения более серьезной беды, и люди могли встревожиться.

В те времена унылой рутины и нехватки продуктов все помыслы людей крутились вокруг кухни, пусть даже день ото дня ничего там не менялось. Каждое утро повар смешивал кукурузную муку с теплой водой и помещал тесто в решетчатый ящик площадью в квадратный метр, затем пять таких ящиков ставил в чугунный котел и полчаса держал на пару. Когда он снимал крышку, вся кухня наполнялась паром, и повар нарезал кукурузные хлебцы по вертикали и горизонтали. Получались четырехугольные куски по двести граммов. Он публично взвешивал эти кусочки, дабы продемонстрировать свою беспристрастность. Один и тот же кукурузный хлеб подавали каждый день, кроме 1 мая (Международного дня труда) и 1 октября (Дня образования КНР) – в эти праздники на хлебцах появлялся тонкий слой красной глазури из сахара и, вероятно, из ююбового повидла. Если кому-то случалось обнаружить в своем хлебце кусочек ююбы, это вызывало некоторое возбуждение. Вокруг было раздолье кукурузных полей, но мы ни разу не ели свежую кукурузную кашу – только зерно из «военных запасов», которое хранилось неизвестно сколько, – от него саднило горло и несло плесенью с бензином.

Каждому из нас (отцу, Гао Цзяню и мне) полагалось только пособие в 15 юаней в месяц, что в то время составляло чуть больше 5 долларов. Так что наш совокупный месячный доход составлял 45 юаней, тогда как обычному рабочему платили 38,92 юаня. Отец курил дешевые папиросы, которые стоили пятерку за пачку и едко пахли паленой шерстью. Папироса часто гасла после пары затяжек. Из-за них в отцовской военной телогрейке появилось еще больше дыр. Спички считались стратегическим ресурсом, и каждой семье выделяли по коробку в месяц. Спички частенько заканчивались раньше, и мне приходилось ходить за огоньком к соседям, чтобы разжечь печку.

Ради экономии отец перешел на табак, который выращивала наша рота. Мы скручивали трубочки из старых чеков и набивали их измельченными табачными листьями. Каждый вечер я помогал отцу скрутить около двадцати папирос и аккуратно уложить их в бело-голубую фарфоровую банку, которая неведомым образом пережила набеги хунвэйбинов на наш старый дом. Крышка с ушком была из чистого серебра, а на самой банке был изображен мостик над ручьем и мальчик-слуга с цинем, а рядом – скалистый обрыв, низко склонившие ветви ивы и домик с соломенной крышей и приоткрытым окошком. Сияние белого фарфора и синего кобальта освещало даже самый темный угол.

Когда наступала ночь и на пшеничные поля опускалась непроглядная тьма, насекомые стрекотали без умолку. Мы с отцом садились по разные стороны столика, а масляная лампа отбрасывала на стены за нашими спинами тени – одну большую, одну маленькую. В голове у меня зачастую было так же пусто, как и в комнате, – ни фантазий, ни воспоминаний, и мы с отцом сидели, словно чужие, которым нечего сказать друг другу. Нередко я просто неотрывно смотрел на дрожащий огонек лампы.

Но иногда, когда я уже начинал клевать носом, отец погружался в воспоминания и принимался рассказывать о прошлом. Постепенно я переносился в места, где он бывал, встречал мужчин и женщин, которых он знал, и узнавал кое-что о его влюбленностях и браках. Пока он говорил, меня будто и не было рядом. Его рассказы, казалось, имели одну цель: добиться того, чтобы не иссяк поток воспоминаний. Здесь, в «маленькой Сибири», оторванность от внешнего мира сближала нас, а материальные лишения влекли за собой изобилие другого рода, что предопределило мой дальнейший жизненный путь.

Глава 2

Сердца пылают

Появление моего отца на свет было непростым. Во время беременности бабушке приснился странный сон, в котором ее ребенка выбросило на берег небольшого острова посреди бушующего моря. Родственники и друзья согласились, что это дурной знак, и моя двадцатилетняя бабушка, которая тогда еще исповедовала буддизм (позже она приняла католичество), каждый день воскуривала фимиам и молилась о счастливом исходе. Однако тревога не отступала. Схватки продолжались два дня и две ночи, словно испытывая ее на прочность. Но наконец за шелковым балдахином кровати, украшенной красным лаком и позолотой, раздался пронзительный крик новорожденного.

Дед уже придумал ему имя, говорящее не только о месте мальчика в череде поколений, но и о моральном авторитете и социальном статусе семьи. Подобно тому, как на лаковый сосуд крепится кусочек перламутра, имя надлежало аккуратно вписать в генеалогию семьи, и оно неведомыми путями должно было влиять на будущее его носителя. Имя отца звучало как Хайчэн, где «хай» означало «море», а «чэн»  – «хрустально-чистое».

Отец родился в семнадцатый день второго лунного месяца второго года правления Сюаньтуна (27 марта 1910 года). В соответствии с китайским народным календарем этот день совпадал с весенним равноденствием, когда день равен ночи, а вся природа радуется пробуждению.

В деревнях считается, что дети, родившиеся в тот год, появились на свет, оседлав хвост дракона. И действительно – через восемнадцать месяцев в трехстах милях оттуда, в городе Учан, прогрессивные элементы из числа военных устроили переворот, положивший начало революции 1911 года. Вскоре южные провинции Китая стали одна за другой отделяться от империи Цин. В 1912 году империя Цин официально прекратила существование, а с ней закончился и двухтысячелетний период феодального самодержавия.

В глазах суеверных людей тяжелые роды были зловещим предзнаменованием. Через двенадцать дней, когда бабушка поправилась достаточно, чтобы принимать гостей, дедушка по тогдашним обычаям позвал предсказателя. Тот первым делом поинтересовался точным временем рождения ребенка, а потом спросил год, месяц, день и час рождения каждого из родителей. Затем он стал проверять координаты по большому компасу, который принес с собой.

После долгого и напряженного процесса сбора данных предсказатель огласил ошеломительный прогноз: новорожденный станет проклятием для родителей, и, если те вырастят его в своем доме, он «принесет родителям смерть». Они трактовали это так, что ребенка должен растить кто-то за пределами семьи. Радость от появления младенца сменилась ужасом, что он может принести несчастье. Даже если мальчик доживет до совершеннолетия, поведал предсказатель, ему лучше никогда не называть родителей отцом и матерью – только дядей и тетей.

Серьезность и мрачные предчувствия прорицателя глубоко впечатлили моих предков. Его толкование ситуации казалось столь же прочным и незыблемым, как мебель вокруг, и это зловещее пророчество отпечаталось на судьбе моего отца, как родимое пятно.

Отец, конечно же, ничего не знал о визите вещуна. Он спокойно лежал в бамбуковой колыбельке, закутанный в одеяло, на котором были вышиты слова «Десять тысяч радостей», и лишь бугорок на голове напоминал о долгих и тяжелых родах.

Отец родился в семье землевладельца в деревне Фаньтяньцзян, что в северо-восточном уголке тогдашнего округа Цзиньхуа, входящего в приморскую провинцию Чжэцзян. Бабушка и дедушка умерли до моего рождения, но, судя по двум сохранившимся фотопортретам, они очень походили друг на друга. Если бы не борода деда, их было бы не различить: и у мужа, и у жены круглые лица, высокие лбы, зачесанные назад волосы и выпуклые глаза с чуть опущенными уголками. Аккуратная одежда, добрые лица.

В своей деревне примерно в сотню домов мой дед Цзян Чжунцзунь считался культурным человеком. Свой кабинет он называл «кабинетом стремления к совершенству» и развесил по нему свитки с написанной им самим каллиграфией, что подтверждало его тягу к саморазвитию. В гостиной висела деревянная табличка с вырезанной надписью: «Блаженство в семейных узах», что в целом отражало его взгляды.

Дед владел лавкой, торговавшей соевым соусом, и магазином, где продавались импортные продукты, и, помимо этих дел, он тратил много времени на то, чтобы следить за текущими событиями и читать новые книги. Он был подписан на Шэньбао – газету на китайском языке, которую основал живущий в Шанхае уроженец Лондона. Если какой-нибудь житель деревни желал узнать, что творится в мире – например, каково положение дел на войне Китая с Японией, – он мог догадаться по одному только выражению лица моего деда. Дедушка также любил сосредоточенно изучать атлас мира, с интересом следил за новыми достижениями в прогнозировании погоды и читал «Эволюцию и этику» Томаса Гексли.

В деревне он считался сторонником реформ и одним из первых отрезал косу, бывшую символом подчинения ханьцев власти маньчжуров во времена Цин. Он разрешил женщинам своей семьи не бинтовать ноги и отправил двух дочерей учиться в христианскую школу, основанную Стеллой Релья – миссионеркой при Американском баптистском обществе иностранных миссий, которое в те времена насчитывало четверть миллиона последователей в Китае. Дед также состоял в Международном сберегательном обществе – французском банке в Шанхае. Доверить свои сбережения банку считалось тогда очень смелым шагом.

Моя бабушка, Лоу Сяньчоу, происходила из знатной семьи из соседнего уезда Иу. После моего отца она родила еще семерых детей, трое из них умерли в детстве, так что у отца было два брата и две сестры. Добросердечная и щедрая, бабушка часто угощала наемных работников то горстью дынных семечек, то арахисом. Студенты, жившие по соседству, захаживали в их дом почитать газеты и журналы, а также поболтать с ней. Она не умела ни читать, ни писать, но декламировала по памяти некоторые стихи эпохи Тан и народные песенки, а также обладала необычайным чувством юмора.

В 1910-м, в год рождения моего отца, бабушке едва исполнился двадцать один. Империя Цин приближалась к закату своего правления, длившегося 266 лет, а в России оставалось всего семь лет до свержения монархии и прихода советской власти. В тот год умерли Лев Толстой и Марк Твен, а Эдисон в далеком Нью-Джерси к тому времени давно изобрел фонограф. В Сянтане, в провинции Хунань, семнадцатилетний Мао Цзэдун еще учился в школе, а его первая жена, выбранная родителями по договорному браку, умерла за месяц до рождения моего отца. Но в Фаньтяньцзяне, как и многих других китайских деревнях, жизнь словно замерла, оставаясь ничем не примечательной и бесцветной.

Вскоре после того самого предсказания в одной крестьянской семье Фаньтяньцзяна родилась девочка, которую (по крайней мере, по одной из версий) сразу же утопила собственная мать, рассудив, что устроиться кормилицей в семью Цзян куда выгоднее, чем растить дочь, от которой мало проку в долгосрочной перспективе. Знаю, что звучит жестоко, но в те времена такое происходило нередко, да и сейчас случается.

Мать той малышки родилась в семье Цао из соседней деревни Даехэ (название переводится как «крупнолистный лотос»). Она попала в Фаньтяньцзян в качестве малолетней невесты одного из обедневших дальних родственников из большой семьи деда. Никто в Фаньтяньцзяне не потрудился узнать ее настоящее имя, и ее просто называли Даехэ – по названию ее родной деревни. Ей было тридцать три, когда она стала кормилицей моего новорожденного отца – таким образом она подрабатывала, чтобы обеспечить алкоголика-мужа и пятерых детей. Местные считали, что ей очень повезло так хорошо устроиться.

Дом Даехэ был в нескольких шагах от дома Цзянов. Он состоял из двух комнатушек с низким потолком и почерневшими от кухонного чада стенами, где стояли деревянная кровать да колченогий квадратный столик. Между черепицами крыши проглядывало небо, а каменная плита снаружи служила ей сиденьем, на котором она кормила младенца.

В этом крошечном домике отец проводил все дни и ночи, за исключением Нового года и других важных праздников, когда родители на несколько дней брали его к себе в дом.

Владения семьи Цзян состояли из главного дома с пятью комнатами и пары двухэтажных флигелей из дерева с перекладинами, карнизами и окнами, украшенными резьбой с изображением символов удачи и исторических сцен. Приятный и тихий в любую погоду дворик был вымощен темными плитами, а в каменной кадке у водосточной канавы росли орхидеи и декоративная спаржа. Дом деда и прилегающие к нему здания были выстроены в одном и том же стиле и из одних и тех же материалов. Среди них не было двух одинаковых, но строения тесно переплетались, подобно нитям парчовой ткани, образующим основу, суть которой – конфуцианство. В их композиции воплощались созидание и недюжинное мастерство, демонстрирующие заведенный порядок, передаваемый от поколения к поколению веками.

В доме Даехэ отец лакомился сладкими рисовыми лепешками, копченой свининой и хрустящей выпечкой, начиненной молодыми листьями горчицы, которую он обожал. А потом сидел у Даехэ на коленях у огня и слушал истории. Она была всецело предана ему, и стоило мальчику позвать ее, бросала все дела и заключала его в объятия, прижимая свое опаленное солнцем лицо к его бледному личику. Даехэ наполнила его раннее детство теплом и любовью.

Цзиньхуа, крупнейший город района, лежал в котловине, окруженной со всех сторон холмами и рассеченной двумя реками, которые в конце концов сливаются и текут на север. Фаньтяньцзян находилась в двадцати пяти милях к северо-востоку от Цзиньхуа, на окраине уезда Иу. К северу от деревни виднелась Двуглавая гора, которая в определенном освещении озарялась теплыми красками. Из-под заросших колючками камней бил источник, а ниже по течению в глинистой почве, красной от оксидов железа, росли самые разные растения, в том числе бамбук, камфора, пихта и грецкий орех. Камелии, азалии, гранаты и османтусы также испещряли пейзаж.

Два древних камфорных дерева на пригорке встречали каждого, кто приходил в деревню. Понадобилось бы несколько человек, чтобы обхватить их необъятные стволы, а кроны за несколько столетий разрослись в широкий навес из листьев. В одном из деревьев было такое большое дупло, что дети забирались в него играть, а еще имелось углубление с прикрепленным изображением Будды. Жители деревни называли это дерево Бабулей и приходили к нему в поисках благословения для их детей.

Отец поздно произнес свои первые слова, а ходить начал лишь к трем годам – в деревне некоторые считали его дурачком. В четыре года пришла пора учиться, и дед забрал его от Даехэ обратно домой. Мальчик стал жить с родителями. В 1915 году, когда ему исполнилось пять, в деревне открылась частная начальная школа, где уроки вел учитель, искусный в живописи и ремеслах. Это пробудило у отца интерес к изготовлению вещей своими руками. Он сделал из дерева миниатюрный домик с открывающимися дверками и окошками и смастерил волшебный фонарь – затейливый, как калейдоскоп. Однажды зимой, когда мать дала ему угольную грелку, чтобы погреть руки, он взял ее и принялся раскачивать из стороны в сторону, отчего угли стали шипеть и потрескивать – к восторгу и удивлению младших детей. Видя, как увлеченно мой отец мастерил поделки, дед насмешливо говорил: «Может, отправить тебя к беднякам в работный дом?» В те дни ремёсла не считались уважаемым занятием.

Находились у деда и другие причины для недовольства старшим сыном. Однажды воробей нагадил прямо деду на голову. Тот счел это дурным знаком и, дав сыну деревянную миску, велел сходить к соседям за специальным травяным чаем, чтобы «отвести беду». Однако отец даже и с места не двинулся, сочтя, что подобное поручение ниже его достоинства. Возмущенный непослушанием сына, дед схватил чашу и так сильно ударил его по голове, что рассадил кожу до крови.

Тетя (жена старшего брата деда) пришла в ужас, отвела мальчика в сторонку и пожарила пару яиц, чтобы утешить. «Если он тебя в другой раз побьет, – сказала она, – пожарю еще яиц, идет?» Отец кивнул. А потом сделал запись: «Отец побил меня – вот дикарь!» Дед обнаружил записку в одном из выдвижных ящичков и больше никогда не бил сына.

Детство отца никогда не было особенно счастливым, и чем дальше, тем напряженнее становились его отношения с родителями. Однажды отец сказал младшей сестренке: «Когда мама с папой умрут, я увезу тебя в Ханчжоу» (Ханчжоу – столица провинции Чжэцзян, расположенная в девяноста милях). Бабушка услышала это и позвала его в гостиную. Она взяла две связки монет из шкатулки с деньгами и повесила ему на шею со словами: «Если хочешь уехать, уезжай сейчас – нечего ждать нашей смерти». Пока мать отчитывала его, мальчик стоял молча. К тому времени он уже знал: однажды он уедет далеко-далеко, он увидит мир, такой, какого в его деревне никто никогда не видал, и побывает в таких местах, о которых деревенские даже не мечтали.

Вскоре после окончания Первой мировой войны, весной 1919 года, союзники встретились на конференции в Версальском дворце около Парижа, чтобы обсудить условия мирного договора, и Китай принимал участие в числе стран-победительниц. Но на Парижской мирной конференции проигнорировали требование китайской делегации о восстановлении территориальной целостности, пожаловав вместо этого германские колониальные владения в Циндао и Шаньдуне Японии. Когда новости достигли Китая, по всей стране вспыхнули протесты.

Четвертого мая около трех тысяч пекинских студентов собрались на демонстрацию перед Тяньаньмэнь – величественными воротами у южного входа в Запретный город, – требуя защиты национального суверенитета и отстранения китайских чиновников, обвиненных в сотрудничестве с Японией. Эта волна национально-освободительных настроений, которую стали называть движением «4 мая», вскоре распространилась по всей стране. При этом китайские интеллектуалы, убежденные в необходимости культурных перемен в стране для искоренения отсталости и предотвращения дальнейшего унижения, стали агитировать за «господина Демократию» и «господина Науку» (обращение «господин» призвано был передавать почтительное отношение к наставнику), а также критиковать конфуцианство и традиционный нравственный порядок, лежащие в основе имперского правления. Они кричали: «Долой семейную лавочку Кунов!» (так пренебрежительно называли конфуцианскую идеологию[4]) – и призывали молодежь осознать, что Китай находится в кризисе, превознося свободу, прогресс и науку. Эти идеи уже влияли на местное образование в Цзиньхуа, и учебники в начальной школе, где учился отец, теперь прививали зачатки демократии и науки.

Вдохновившись Октябрьской революцией в России, группа китайских интеллектуалов во главе с Чэнь Дусю и Ли Дачжао стала пропагандировать марксизм-ленинизм. В июне 1921 года Ленин прислал в Шанхай делегата Коминтерна под псевдонимом Маринг для проведения первого съезда Коммунистической партии Китая (КПК). Подготовка к съезду проходила в тревожной и напряженной атмосфере, и ее перенесли подальше от внимательных глаз Гоминьдана на судно на озере Наньху в Цзясине, городе в шестидесяти милях от Шанхая.

Впервые в программе партии появились такие понятия, как рабочий класс, классовая борьба, диктатура пролетариата, упразднение системы капиталистической собственности и коалиция с Третьим Интернационалом. Документы съезда печатали на русском – возможно, из-за того, что китайских эквивалентов этих терминов еще не существовало. Помимо Маринга (голландского коммуниста, чье настоящее имя было Хендрикус Сневлит), присутствовал еще один иностранный делегат – советский гражданин Никольский, чья личность оставалась в тайне почти полвека, пока с подачи Горбачева российский архив не рассекретил его имя: Владимир Абрамович Нейман-Никольский. Обвиненный в шпионаже, в 1938 году по приказу Сталина он был расстрелян. Так началась долгая история Коммунистической партии Китая с ее взлетами и падениями.

В 1925 году в возрасте пятнадцати лет отца приняли в пансион Седьмой средней школы Цзиньхуа, расположенной в бывшем поместье одного из предводителей восстания тайпинов – величественном здании с просторным центральным залом. Это была школа для мальчиков, и большинство учеников происходили из семей обеспеченных мелких землевладельцев из близлежащих деревень. Под влиянием прогрессивных идей, захлестнувших страну, отец считал себя приверженцем западных демократических и республиканских ценностей и восхищался так называемой новой литературой – формой сочинительства, основанной на вернакуляре. Однажды на экзамене классу предложили написать эссе на классическом языке, а отец дерзко написал его на разговорном, озаглавив так: «У каждой эпохи – своя литература». Учителя это не впечатлило. «Незрелые идеи», – фыркнул он. Даже сегодня наивная отцовская проповедь литературы, подобающей своему времени, не снискала бы популярности.

Пока отец учился в школе, в возрасте сорока шести лет умерла Даехэ. Ее пятеро сыновей горько рыдали, и смахнул слезу даже муж, который частенько ругал и бил ее, стоило ему перебрать с выпивкой. Она прожила жизнь в бедности и все, что имела, покидая этот мир, – это трухлявый гроб. Но ранняя смерть означала, что больше ей не придется беспокоиться о том, что случится, когда умрет муж; или переживать о том, что старший сын стал бандитом; или горевать по второму сыну, убитому на войне; или раздумывать, чем будут зарабатывать ее третий, четвертый и пятый сыновья. Много лет спустя отец написал стихотворение в память о ее тяжелой, несчастной жизни: в нем кормилица мечтает, как придет на его свадьбу, а там красавица-невеста тепло назовет ее своей свекровью. Он тосковал по ней и признавал, насколько важную роль она сыграла в его детстве.

В школе отца все больше увлекало искусство. Под предлогом необходимости отлучиться в туалет он сбегал с математики и шел рисовать с натуры, возвращаясь лишь к самому концу урока. Когда он приезжал домой на летние каникулы, дед просил его присматривать за рисовыми полями, но вместо этого он вел младших братьев и сестер рисовать буддистский храм в полумиле от поля. Храм был построен в раннем Средневековье, и древние кипарисы во внутреннем дворике устремлялись высоко в небо. В главном зале стояла статуя пузатого Майтреи, а стишок над его головой гласил: «Все невместимое вместит большой живот, /Над всеми, кто смешон, смеющийся хохочет рот». В духе бунтарских настроений того времени мой отец как ни в чем не бывало помочился рядом с Буддой, чтобы продемонстрировать презрение к религии.

В мае 1925 года, когда он готовился к школьным экзаменам, тысячи шанхайских студентов высыпали на улицы, протестуя против плохого обращения с китайскими рабочими на японских предприятиях. Вооруженную полицию отправили арестовать протестующих, и днем 30 мая, когда студенты и местные жители вышли на демонстрацию и потребовали освободить арестованных, британские констебли открыли огонь. Более двадцати человек было ранено или убито. После этой кровавой расправы по всей стране вспыхнули протесты и бойкоты с требованием к государству упразднить колониальные форпосты иностранных держав на территории Китая. С середины XIX века западные страны создавали в своих китайских сеттльментах зоны, управляемые иностранцами, что нарушало суверенитет страны. В анклавах вроде Шанхайского международного сеттльмента и Шанхайской французской концессии такие администрации контролировали дела гражданского населения, сбор налогов, судебную систему, правоохранительные органы, образование, транспорт, почту и телекоммуникации, общественную инфраструктуру и коммунальные услуги, канализацию, даже размещали войска – фактически они были государствами внутри государства.

Школа в Цзиньхуа, где учился отец, проявляя солидарность с демонстрантами в Шанхае, инициировала движение. Ученики маршировали по улицам города, размахивая флагами, выкрикивая антияпонские лозунги и призывая рабочих бастовать, а торговцев – закрыть магазины. Они ломали вывески и били витрины, переворачивали вверх дном склады в поисках импортных товаров, поджигали сваленные в кучи на берегу реки британские и японские продукты. Вдохновленный революционным духом отец решил отправиться в Гуанчжоу, чтобы поступить в Военную академию Китайской Республики. Когда дед узнал, что старший сын собирается бросить учебу, он так рассердился, что перестал с ним разговаривать. Учитывая непримиримую позицию деда, отец был вынужден отказаться от этой идеи.

В 1927 году шаткий союз между националистами и коммунистами вдруг развалился. В тот год, 12 апреля, когда соединения националистов дошли до Шанхая, их главнокомандующий Чан Кайши отдал приказ арестовать и казнить коммунистов, чьи успехи в мобилизации рабочих он воспринимал как угрозу своей власти. Вскоре ужесточение политики ощутили и в провинциальных городах вроде Цзиньхуа. Однажды утром директор школы велел ученикам собраться на спортивной площадке. Предлогом было обращение к ученикам с речью, но на деле школьное руководство просто хотело освободить общежития, чтобы обыскать их на предмет запрещенных предметов. Отец ускользнул и залез в свою комнату через заднее окно, чтобы вытащить оттуда книгу, которую тогда читал, – «О материалистическом понимании истории» Плеханова. Ему удалось незаметно выбросить ее в канаву. Эта размноженная на мимеографе книжка вдохновила его на изучение марксизма – учения, которое серьезно повлияло на его жизнь.

Осенью 1928 года, окончив школу, отец поступил на отделение живописи в новую Национальную академию искусств в Ханчжоу. Первый набор состоял из восьмидесяти учеников, и большая часть преподавателей получила образование за границей. В художественной академии отец нашел себе пристанище во времена политической нестабильности.

Ханчжоу славился красотой близлежащего озера Сиху, и при первой возможности отец складывал все необходимое в рюкзак и отправлялся туда рисовать. То в лесу у озера, то посреди холмов и полей он изображал приглянувшиеся виды, отдавая предпочтение приглушенным серым тонам. Он был прилежным студентом и любил природу так, как умеют только уроженцы сельской местности. На людях он держался особняком, но искренне сочувствовал бедным и страдающим. Героями его произведений часто были мелкие торговцы, лодочники и возницы, а также обедневшие жители крытых соломой домиков и их чумазые дети.

Утренние туманы и переменчивость озера Сиху вызывали у отца смутное ощущение одиночества и меланхолии, и он так и не прижился в Ханчжоу. В его жизни случился резкий поворот, когда одну из его картин заметил Линь Фэнмянь – на тот момент двадцативосьмилетний директор художественной академии, который в начале 1920-х годов провел несколько лет во Франции. «Здесь ты ничему не научишься, – сказал отцу Линь. – Тебе нужно учиться за границей».

Мода на обучение в других странах началась с Движением самоусиления (1861–1895 годы), когда цинское правительство в условиях внешней и внутренней угрозы стремилось развивать производство, связь и финансовые услуги западного образца. Чиновники понимали, что если отправлять студентов учиться на Запад, это может сыграть решающую роль в овладении преимуществами западных технологий и науки. После Первой мировой войны Франция остро нуждалась в рабочей силе и стала принимать китайских студентов на программы, предусматривающие возможность совмещать учебу с работой. Некоторые из таких студентов – в первую очередь Чжоу Эньлай и Дэн Сяопин – впоследствии стали видными фигурами в Коммунистической партии Китая. В Европе, на родине марксизма, вдохновленная коммунизмом китайская молодежь принялась искать новые идеи и теории, которые могли бы решить проблемы их родной страны.

Совет Линь Фэнмяня произвел на моего отца сильное впечатление. Но чтобы отправиться учиться за границу, необходимо было убедить деда. Поехав домой на зимние каникулы, он взял с собой одного из учителей, чтобы тот помог повлиять на решение деда. «Если он отправится за границу, – сказал учитель, – то сможет по возвращении заработать много денег».

Дед был настроен скептически, но наконец сдался. Он поднял половицу и вытащил полный горшок серебряных долларов. В те времена в Китае такая монета была в цене: на один доллар можно было купить шестнадцать фунтов риса, шесть фунтов свинины, шесть футов ткани, а в некоторых местах даже небольшой участок земли. С мрачным видом дед дрожащими руками отсчитал восемьсот монет – достаточно, чтобы купить билет и прожить первые несколько месяцев во Франции, – а сам при этом втолковывал сыну, что тот обязательно должен потом вернуться. «Не слишком там увлекайся, не забывай родной дом».

В день отъезда, когда дед провожал моего отца до околицы, брусчатая мостовая была залита утренним солнцем. Отец вскоре выбросил из головы большие надежды, которые на него возлагал дед: все его мысли были только о предстоящем путешествии, и он с нетерпением ждал, когда наконец уедет подальше от этих неплодородных полей и бедной деревушки, чтобы начать свои одинокие странствия на свободе.

судно André Lebon.

M. M. – CCI Aix Marseille Provence Collection, photography copyright © Marie Caroll. Reprinted by permission of Marseille Cultural Review

Французский пакетбот «Андре Лебон» (André Lebon) был пришвартован к шанхайской пристани Шилюпу толстыми веревками, которые крепились за чугунные кнехты. Оливково-зеленый нос судна высоко вздымался над водой, и из двух кирпично-красных труб вырывался пар, скрывая из виду и берега, и расположенные вдоль реки лавки с западными товарами. От носа до кормы длина корабля составляла 528 футов – больше иной деревеньки, и его едва можно было охватить взглядом. Беспрерывно галдели торговцы, расхваливавшие свои товары, возницы-рикши, босоногие портовые грузчики, носильщики с тяжелыми чемоданами на плечах и путешественники всех мастей, груженные собственными пожитками.

В конце 1920-х годов в Шанхае проживало около трех миллионов человек – почти как в Лондоне, Нью-Йорке, Токио или Берлине. Пристань Шилюпу в 16-м районе построили, когда в городе только открыли порт для внешней торговли, и теперь она была самым оживленным и суетливым местом во всем Шанхае. Отсюда начинали свой путь и китайские рабочие, которых во время Первой мировой войны отправляли в Европу, и молодые люди, которые ехали туда учиться в послевоенные годы.

Отец был одним из нескольких сотен пассажиров, поднявшихся по сходням на борт «Андре Лебона». Отыскав место в третьем классе, он разместил свой багаж и художественные принадлежности, чувствуя себя рисовым жучком-долгоносиком в похожем на пещеру трюме судна. Его каюта была узкой и тесной, койки стояли близко друг к другу. Вскоре взревели двигатели, и жар машинного отделения, смешанный с запахами грузов, наполнил коридор густым ароматом. Раздался гудок парохода, и отец остался смотреть, как пристань постепенно исчезает из вида.

Пароход вышел из Шанхая днем 9 марта 1929 года. Он доплыл до Гонконга за два дня и три ночи, а потом пересек Южно-Китайское море и на четыре дня остановился в Сайгоне для погрузки. В транспортной накладной навигационного журнала, который вел капитан Огюст ле Флек, значилось, что судно везет 20 220 мешков риса, 2958 мешков муки, 3941 упаковку резины, 562 мешка кофейных зерен, 1951 ящик чая, 477 мешков оловянной руды, 899 рулонов тканого шелка, 408 мотков шелка-сырца, 470 мешков перца, 300 мешков чернильных орешков и прочие товары общим весом в 3121 тонну. При виде кранов, грузивших в трюм корабля богатства колониальных портов, отец чувствовал нарастающее возбуждение, которое не покидало его все время, что он провел за границей.

К 27 марта корабль добрался до атолла Малику, что у южной оконечности Индии. Отец, поглощенный французской грамматикой, совершенно забыл о собственном дне рождения. Через четыре дня они доплыли до порта Аден, а оттуда направились к Джибути, что на Африканском Роге. Спокойно поднявшись по Красному морю, они прошли Суэцкий канал, и отец впервые увидел Средиземное море. Последний отрезок пути, сопровождавшийся штормами, привел их через Сицилию в Марсель в пятницу, 29 апреля 1929 года. Там мой отец сел на поезд до Лиона, до Парижа оттуда добраться было совсем просто.

В 1920-х годах Париж поражал приезжих шумом машин, трамваев и расширяющейся сети метро. Для молодого китайского студента, каким был мой отец, вероятно, стали откровением те свободы, которыми пользовались парижанки, позволявшие себе курить на публике, коротко стричь волосы, дерзко одеваться и заниматься спортом, не вызывая при этом особых критических замечаний. Известно, что Эрнест Хемингуэй вспоминал Париж 1920-х годов как «праздник, который всегда с тобой», но описанная Джорджем Оруэллом жизнь парижских трущоб представляла собой куда менее привлекательную картину: «Улица очень узкая – ущелье в массе громоздящихся, жутковато нависающих кривых облезлых домов, будто застывших при обвале. Сплошь гостиницы, все до крыш набиты постояльцами, в основном арабами, итальянцами, поляками. На первых этажах крохотные "бистро", где шиллинг обеспечивал щедрую выпивку. В субботу вечером примерно треть мужчин квартала перепивалась»[5]. Мой отец узнал бы Париж в описаниях Оруэлла и Хемингуэя, но его собственные воспоминания были иного рода.

Сначала отец вместе с несколькими друзьями решил ради экономии поселиться подальше от центра Парижа. Они нашли жилье в Фонтене-о-Роз, городе в шести милях к юго-западу от столицы, но имевшем с ним трамвайное сообщение. Там отец поселился в доме француза по фамилии Гримм – грубоватого парня, который много пил и дал отцу его первую работу в магазине велосипедных принадлежностей. Позже он переехал в меблированные комнаты Hôtel de Lisbonne на улице Вожирар в VI округе. Комнатка была крошечная, и прямо через нее проходила шумная труба, зато обходилась она дешево. Хозяйка-португалка была женщина доброй души, из тех, что не скандалят, когда жилец задерживает арендную плату.

Отец с интересом исследовал музеи и галереи и каждый день отправлялся рисовать моделей в Atelier Libre на Монпарнасе, привлекавшее молодых художников вроде него низкой платой за вход. Ему удавалось точно схватывать движения простыми линиями. Ему нравились цвета и лиризм фигур и пейзажей Марка Шагала, и его завораживали дерзкие нововведения импрессионистов.

Одним из благоприятных последствий погружения в культурную жизнь Франции стало то, что его картину выбрали для участия в весенней выставке знаменитого Общества независимых художников, задававшего тон в искусстве. Это была небольшая картина маслом, изображавшая безработного, вдохновленная не столько политическими убеждениями, сколько его чувствами в качестве стороннего наблюдателя. Но то, что работу приняли на выставку, подняло его самооценку.

Единственное сохранившееся свидетельство о жизни отца в Париже – одна черно-белая фотография. Четыре парня стоят рядом на лужайке, и среди них, слева от мольберта, мой отец с зачесанными назад волосами, с кистью и палитрой в руках – типичный молодой азиатский художник. По контрасту с крупной головой его тело кажется еще более худосочным, а глаза сосредоточенно и уверенно смотрят прямо в камеру.

За несколько месяцев он истратил все деньги. Дед еще дважды присылал ему переводы, но отказался продолжать, так что отцу, чтобы сводить концы с концами, пришлось найти работу на неполный день. Каждое утро в мастерской американца Дугласа он украшал портсигары, нанося на них имена покупателей. За утро он мог расписать двадцать портсигаров и заработать двадцать франков. Таким образом выходило шестьсот франков в месяц, и все оставшееся после уплаты пятидесяти за аренду и десяти с чем-то в день на еду он тратил на книги, художественные принадлежности и повседневные расходы. Но через несколько месяцев после биржевого краха 1929 года мастерская закрылась.

За время Первой мировой войны во Франции наняли около тридцати тысяч китайских кули для работы на нужды фронта. Как вспоминал один французский генерал, они были хорошими солдатами, стоически сносившими даже самые масштабные бомбардировки. Когда война закончилась, некоторые из них остались во Франции, так в Париже появился свой китайский квартал, где некоторыми ресторанами заправляли выходцы из Вэньчжоу – прибрежного городка неподалеку от Цзиньхуа. Всех китайских экспатов, независимо от места рождения или количества лет, проведенных во Франции, объединяло пристрастие к китайской кухне, и они регулярно наведывались в эти рестораны.

Однажды отец ел в китайском ресторане и заметил в противоположном углу другого парня-азиата с тонким лицом, острым подбородком и копной волос. Любопытство отца подстегнуло то, что этот посетитель засиделся после еды и все время поглядывал то на часы, то на улицу. Отец понял, что у того не хватает денег, так что подошел и оплатил его счет, а из ресторана они вышли уже вместе. Так началась многолетняя дружба.

Парня звали Ли Южань. Он родился в провинции Чжэцзян, как и мой отец, и был старше его на четыре года. Он изучал философию в университете и куда более активно участвовал в политической жизни. Являясь членом европейской ячейки Коммунистической партии Китая, он публиковал статьи в Чигуане – прогрессивном журнале, который за десять лет до этого создал Чжоу Эньлай.

Ли проводил отца до Hôtel de Lisbonne и увидел, что в его комнатушке вещей всего ничего: несколько фотоальбомов, сборники поэзии да кучка художественных принадлежностей. Его тронуло, что отец заплатил за его еду, хотя и сам нуждался, и впечатлило, насколько тот был предан искусству. С того дня они стали делиться заработанными деньгами, а при необходимости брали в долг на стороне, чтобы помочь друг другу. Отец рассказывал Ли Южаню об искусстве, а тот поощрял его читать больше философских и литературных произведений. Отца не интересовала учеба в университете, но он с радостью ходил с Ли Южанем на публичные лекции, где зачастую развлекался тем, что зарисовывал лысого профессора.

Почти пятьдесят лет спустя, когда «культурная революция» подошла к концу и мы наконец смогли вернуться в Пекин, мне удалось познакомиться с этим старым другом отца. Ли Южаню было под семьдесят, его худощавое тело, укутанное в синюю куртку, слегка покачивалось при ходьбе.

За прошедшие десятилетия они оба пережили одну за другой многие политические кампании и чудом остались живы. Когда отец и Ли Южань снова увиделись, оба заметно волновались. Они вспоминали прошлое, с удовольствием посмеиваясь, обмениваясь вопросами о том, как сложились судьбы такого-то и такого-то и где они сейчас. Было ясно: глядя друг на друга, они видели самих себя, будто воссоединились две части разломанного камня, став единым целым. Широко улыбаясь, они держались за руки, обнимались и никак не могли наговориться. Память словно служила им веревкой, за которую они хватались либо чтобы продвинуться вперед, либо чтобы перенестись назад в прошлое.

В тот день я проводил Ли Южаня до автобусной остановки. У торгового центра в квартале Сидань так сильно дуло, что мы с трудом шли против ветра – он нас чуть не снес. Перекрикивая рев ветра, Ли Южань рассказывал, как они с отцом на пустой желудок болтались по парижским бульварам и площадям, насвистывая и пиная камушки по пути. Пока он говорил, я почти слышал, как эти камушки падают на землю.

Будучи в Париже иностранцем, отец чувствовал себя в изоляции, и его тяга к знаниям лишь росла. Он часами изучал книжные киоски на берегах Сены, и стоило завестись в кармане кое-какой наличности, он покупал книгу и тут же углублялся в нее. В этот насыщенный чтением период он все больше размышлял о мире, и живопись часто уступала место раздумьям. Временами жизнь большого города и уличный гам смягчали его одиночество. Париж поменял его представления о прекрасном, побуждая его изучать и впитывать новую культуру, и, занимаясь живописью, он уже не жалел ярких красок для своих полотен.

Отец брал уроки французского у молодой польки, которая окончила Варшавский университет и теперь намеревалась получить здесь ученую степень по психологии. Трижды в неделю в семь вечера она приходила к нему для разговорной практики. Она радовалась при виде поэтических сборников на отцовском столе, и они долго разговаривали о русских поэтах Есенине и Маяковском. Впервые в своей жизни отец разговаривал по душам с человеком противоположного пола.

Однажды в вечерних сумерках отец мерил шагами тенистую дорожку возле университетской библиотеки, где занималась его подруга-полька. Они договорились встретиться у входа после закрытия библиотеки, и он пришел раньше. Ему часто казалось, будто он ждет чего-то, и тогда был именно такой момент. Одно за другим погасли окна, и полька вышла. Она весело поздоровалась с ним, и они отправились гулять бок о бок. Впервые отец почувствовал, что смущен ее соседством, и во время прогулки он заставлял себя держаться на определенном расстоянии.

Вскоре за ней приехала мать, чтобы увезти обратно в Польшу. Когда он пришел попрощаться, его молодая подруга стала задавать вопросы, которых раньше не задавала. Большая ли у него семья? Близкие ли у него отношения с сестрами? Как долго добираться до Китая?

«Тридцать пять дней», – был его ответ. «Ох, так далеко!» – Она в смятении отвела взгляд, и ее глаза наполнились слезами.

Уходя, мой отец подарил ей книгу с подписью на форзаце: «Когда возьмешь в руки этот том, вспомни парня с Востока».

За время жизни в Париже отцу редко требовался отдых, и бывали ночи, когда он вообще не мог заснуть. Девятнадцатилетний паренек, приехавший из чужих краев, он чувствовал, что его нынешняя жизнь оторвана от воспоминаний прошлого. Волнения и тревоги, амбиции и сомнения наполняли его голову идеями и чувствами, и он немедленно записывал в блокнот любую пришедшую на ум мысль, независимо от времени суток. Чтобы дать мозгу немного отдохнуть, он принимался ходить вверх-вниз по лестнице или гулять по бульварам в толпе. Он все чаще находил утешение в литературе, особенно в поэзии. Его восхищала проза русских авторов, в том числе «Шинель» Гоголя, «Дым» Тургенева, «Бедные люди» Достоевского, но особенно его влекла поэзия Блока, Маяковского, Есенина и Пушкина.

Поэзия для него стала приобретать возвышенный, почти священный статус. Он глубоко разделял приверженность к творческой, насыщенной эмоциями жизни, о которой говорили Аполлинер (он любил цитировать его слова: «У меня была свирель, которую я не променял бы на маршальский жезл») и Маяковский (перечислявший свои потребности: «Перо, карандаш, пишущая машинка, телефон, костюм для посещения ночлежки, велосипед»). Узнав о самоубийстве русского поэта в 1930 году, он горевал так, словно потерял дорогого друга.

Особое место в его сердце занимала гражданская поэзия бельгийца Эмиля Верхарна, и позже он бережно переведет на китайский сборник его стихотворений, озаглавив его Юанье юй чэнши («Поле и город»). По его мнению, Верхарн обладал как современной, трезвой рациональностью, так и эмоциями, более сильными и сложными, чем можно встретить у кого-либо из более ранних авторов. О Верхарне отец обычно говорил так: «Он предупреждал читателей о лавинообразном росте городов в капиталистическом мире и перспективе вымирания многочисленных деревень».

В собственном творчестве отец стремился найти слова, метко характеризующие социальные реалии и эмоции. «Мне становится плохо, когда ловлю себя на использовании шаблонных фраз, – писал он. – Отвратительно, когда поэт не брезгует штампами». Вдохновившись французскими сюрреалистами, он заполнял блокнот мимолетными ощущениями в стиле «психического автоматизма» Андре Бретона.

Под влиянием Ли Южаня отец начал знакомиться с революционными советскими фильмами, которые показывали в так называемом Ленинском зале, расположенном в рабочем районе Парижа. Как-то вечером они с Ли Южанем отправились в Латинский квартал, на рю Сен-Жак, 61, на собрание молодых прогрессистов из Восточной Азии. После этого он написал свое первое стихотворение – «Собрание».

  • Сбившись кружком, мы сидим в клубах дыма,
  • крики, шепот и шум над столами.
  • Голоса – нежность, ярость и взрывы пронзительных звуков…
  • Жаркие лица скачут под лампами.
  • Обрывки – французский, японский, аннамский[6], китайский
  • бурлят по углам.
  • Очки, сигареты, длинные патлы.
  • Кто-то читает письмо, кто-то – газету…
  • Задумчиво, с горечью или в волнении…
  • безмолвно…
  • …пунцовые губы разверсты,
  • и брызжут слова, словно искры.
  • За всяким печальным, непримиримым лицом,
  • за каждым прямым или согнутым телом
  • рисуется тень темной скорби.
  • Они кричат, и орут, и бушуют,
  • сердца их горят,
  • кровь вскипает…
  • Они – с востока,
  • японцы, аннамцы, китайцы,
  • Они –
  • обожают свободу и ненавидят войну,
  • из-за этого страждут,
  • из-за этого рвут себе душу,
  • обливаются потом,
  • умываются горькой слезой…
  • Стиснув кулак,
  • стучат по столу,
  • вопят,
  • ревом ревут!
  • Окна плотно закрыты,
  • за ними – тьма окружает,
  • капли дождя с болью стучат по стеклу…
  • Дом полон тепла,
  • тепло струится по лицам,
  • втекая в каждое сердце,
  • все дышат одним,
  • каждое сердце пылает одним и тем же огнем,
  • пылает,
  • пылает…
  • В этом мертвом Париже,
  • в эту мертвую ночь
  • на рю Сен-Жак, 61 – теплится жизнь,
  • наши души пылают[7].

Через десять дней после написания этого стихотворения отец отправился домой.

Глава 3

Снег падает на землю Китая

  • Если пшеничное зерно, пав в землю, не умрет, то останется одно; а если умрет, то принесет много плода.
Ай Цин. Смерть назарянина, 1933 год (цитата из Евангелия от Иоанна 12:24)

В «маленькой Сибири» отец иногда рассказывал о своей парижской жизни, особенно в долгие, холодные зимы, когда в кухонном погребе оставались только картошка да лук. Париж мне представлялся невероятным, иным миром.

Зато летом со шпалер свисали зеленые бобы и огурцы, а еще были морковь, и алые помидоры, и огромные тыквы. Овощи и фрукты, которые выращивали члены «пяти категорий дискредитировавших себя слоев населения», были хороши и на вид, и на вкус. Эти свежие плоды добавляли красок в нашу тусклую жизнь, и мы, дети, охотно участвовали в сборе урожая.

Песчаная почва и засушливый климат были хороши для выращивания крупных арбузов, которыми садовод угощал детей, деля каждый плод надвое не ножом, а ударом ладони. Мы с товарищами погружали руки в ярко-красную мякоть, зачерпывали большие куски, клали в рот и глотали. Глядя на то, как мы набрасываемся на арбузы, садовод напоминал нам, что не надо глотать семечки: из выплюнутых вырастет урожай для пира на следующий год.

Роте принадлежало около четырехсот овец, но нас никогда не кормили бараниной. За исключением весны, когда овец стригли, нам надлежало держать от них руки подальше, а все мясо шло государству. Но однажды овцы забрели на поле люцерны – сельскохозяйственной культуры, которую в севообороте использовали для улучшения щелочной почвы, – и никто не сумел их оттуда выгнать. Пока оттаскивали одну, в люцерну забредала другая и принималась жевать ее нежные листья. От отчаяния немой пастух принялся скакать вверх-вниз. Овцы продолжали поглощать люцерну, останавливаясь только тогда, когда уже падали на землю из-за вздутия живота и не могли встать. Солнце уходило за горизонт, а серые глаза овец подергивались пеленой, и они медленно подыхали одна за другой. В параноидальной атмосфере того времени это несчастье расценили не как случайность, а как серьезный политический инцидент.

Но нам это пошло на пользу. Всего за два мао я раздобыл овечьи сердце, печень, легкие, кишки, желудок и голову – все это мне просто свалили в ведро, и получилась горячая, вонючая мешанина. Я очистил внутренности, сперва вывернув кишки, чтобы выбросить содержимое (его количество поражало), и затем как следует промыв их. Потом я замочил их в соленой воде и отскребал, пока не ушел запах, и наконец бросил в кипяток. Я полоскал легкие, наливая в них воду через дыхательные пути, и шлепал, пока они не разбухли так, что чуть не разорвались, – тут из них и засочилась мутноватая жижа. Я продолжал, пока вода не стала прозрачной. Отчетливо помню радость на лице отца – это была большая редкость, – когда я подал на стол вареные внутренности и огромное блюдо с громоздящейся на нем овечьей головой.

При всей унылости тех дней еда все же заряжала отца энтузиазмом. Он хранил счастливые детские воспоминания о сладостях, но в тюрьме или в изгнании к процессу добывания пищи примешивался кислый вкус унижения.

В Париже в кафе неподалеку от отцовского пристанища продавали булочки с заварным кремом и называли их chinois, китайские булочки. Ему не нравилось, что выпечку, которую он никогда не ел в Китае, называли китайской, а также раздражало, когда во время завтрака посетители просили принести парочку «китайцев». Однажды он беседовал с другом, а прохожий крикнул: «Эй, китаец, на этом языке тут нельзя говорить. Во Франции говорят на французском». В другой раз, когда отец рисовал на пленэре на окраине города, к нему, пошатываясь, подошел подвыпивший француз, взглянул на его полотно и выкрикнул с издевкой: «Эй, китаец! В твоей стране черт-те что творится, а ты тут малюешь как ни в чем не бывало!» В этой брошенной невзначай презрительной фразе звучали все унижения, которые отцу приходилось сносить в чужой стране, и внезапно он почувствовал непреодолимое желание поскорее вернуться на родину.

1 Перевод Ю. А. Дрейзис.
2 Перевод Ю. А. Дрейзис.
3 Ай Вэйвэй родился в 1957 году в Пекине. – Прим. ред.
4 Конфуций – латинизированный вариант имени Кун-фу-цзы. Конфуций происходил из знатного рода Кун. – Прим. пер.
5 Оруэлл Джордж. Фунты лиха в Париже и Лондоне / Пер. с англ. Веры Домитеевой. – СПб.: Азбука-классика, 2003.
6 Аннам (букв. «Укрощенный юг») – название северной части современного Вьетнама в период китайской колонизации. – Прим. науч. ред.
7 Перевод Ю. А. Дрейзис.
Скачать книгу