Димитрис Яламас. От редактора
История мировой литературы знает не один пример того, как писатели или – что случалось чаще – поэты достигали в своем творчестве таких вершин, когда высказанное одним человеком воплощало сознание всей нации. Значительно более редкий феномен – когда такую роль исполняет литературное произведение. Именно такая судьба была уготована поэме Одиссеаса Элитиса «Достойно есть». Поэма «Достойно есть» была написана в 1959 году, спустя десять лет после окончания братоубийственной гражданской войны, которая сотрясла всю Грецию.
«Поэма „Достойно есть“ появилась, чтобы очистить <…> национальное подсознание от отторгаемого им опыта двадцати лет жизни, залитых кровью и грязью»[1]. На улицах все еще можно было встретить – и немало – инвалидов Второй мировой войны, еще не были амнистированы проигравшие в гражданской войне, а страна пока еще робко и нерешительно пыталась найти свое политическое и экономическое место среди цивилизованных народов Европы и мира. Однако это была та страна, которая, по сути, представляла собой невероятную по своим масштабам культурную экосистему, страна, которая создала и заложила культурные коды, определившие развитие западной цивилизации, и ее народ уже доказал человечеству, что он без малейших сомнений готов пойти на любые жертвы во имя защиты своей свободы и достоинства. Таким был тот фундамент, на котором Элитис построил – слово за словом, образ за образом – это произведение. Как замечал сам поэт, поэма повествует о «судьбе Народа, который последовал по пути Доблести и веками боролся за право жить».
«Достойно есть», как, в сущности, и все творчество Одиссеаса Элитиса, хотя и берет свои истоки в двухтысячелетней традиции греческой поэзии, представляет собой неотъемлемую составляющую системы европейского модернизма, хорошо знакомого поэту. Первые его работы дышали образами и техниками сюрреализма, эта особенность проявляется и в «Достойно есть». Элитис – глубоко греческий поэт, однако в то же время его творчество принадлежит не только Греции, но является одним из самых ярких и звучных голосов в полифонии современной европейской и всемирной поэзии. Элементы народной традиции и византийской литургической поэзии, которые прослеживаются в его творчестве, – свидетельство того, насколько глубоко Элитис пережил, прочувствовал и осознал поэтическое наследие своего народа во всем его контентно-временном потоке. В творчестве Элитиса оно получило новое осмысление: наследие прошлого и бремя настоящего заговорили на безупречном, живом языке современности в произведении, обретшем всемирную значимость.
В Греции поэма «Достойно есть» выдержала 21 переиздание и, конечно же, была включена в полное собрание сочинений Одиссеаса Элитиса. В 1961 году композитор Микис Теодоракис положил поэму на музыку, создав одноименную ораторию, и слава поэмы стала всенародной.
«Достойно есть» занимает важнейшее место в пантеоне всемирной литературы и, как легко предположить, вслед за публикацией поэмы на греческом языке разворачивается богатая история переводов: поэма выходила почти на 30 языках мира. Первым стал перевод на английский язык, выполненный в 1967 году[2] преподавателем Университета Джорджии Джорджем Никетасом, за ним последовали новые переводы, созданные Эдмундом Кили[3], Джеффри Карсоном и Никосом Саррисом[4]. Затем вышло немецкое издание[5], где переводчиком стал Гюнтер Дитц, и многие другие, в том числе итальянское, подготовленное Марио Витти, испаноязычные (поэма была издана не только в Испании[6], но и в Чили в переводе Мигеля Кастильо Дидье[7], в Колумбии в переводе Хорхе Парамо Помареды[8], в Аргентине[9]), французское[10]. Также вышли китайское издание[11], переведенное Рюй Хонг Лиу, финское[12] в переводе Маркку Пяяскюнен, болгарское[13] в переводе Цветаны Панициду и Владимира Берверова, переводы на португальский язык[14], шведский[15], иврит[16], норвежский[17], японский[18], эстонский[19], каталанский[20], голландский[21] и другие. И хотя Элитис сказал как-то, что только 20 % каждого стихотворения выживает при переводе на другой язык, он всегда охотно работал вместе со своими переводчиками, прикладывая все силы для решения этой непростой задачи.
Поэзия Одиссеаса Элитиса не в первый раз предлагается вниманию русского читателя. С 1977 года, когда вышли первые антологии его стихов, и вплоть до сегодняшнего дня были предприняты многочисленные – и очень значительные – опыты его перевода на русский язык, совершенные в основном С. Б. Ильинской и И. И. Ковалевой. Так, например, И. И. Ковалева перевела на русский язык поэмы «Песнь героическая и траурная о младшем лейтенанте, погибшем в Албании» (2002[22]) и «Монограмма» (Рим, 2006[23]). «Монограмма» в русском переводе была выпущена сначала в прекрасном сборнике переводов Элитиса на разные языки[24], а потом – в книге «Концерт гиацинтов» (2008), которая вышла в России в серии «Греческая библиотека».
Но только сейчас на русском языке публикуется главное произведение одного из лучших греческих поэтов современности – поэма «Достойно есть». Мы полагаем, что это издание – особенно важное событие для греческой литературы, поскольку эта великая поэма, наравне со стихотворениями К. П. Кавафиса, не только стала вершиной развития греческой литературы, но и являет собой один из важнейших памятников греческой культуры во всей ее целостности.
Достойно есть
Бытие
Страсти
На рассвете Иоаннова дня, что после Крещенья, мы получили приказ снова выдвигаться вперёд, в сторону тех мест, где не бывает ни выходных, ни будней. Нужно было, сказали нам, занять позиции, которые удерживали артинцы: от Химары до Тепелени. Потому что от них, непрерывно воевавших с первого дня, едва осталась половина, и больше вынести они уже не могли.
Целых двенадцать дней мы прожили в покое, по деревням. И как раз тогда, когда наш слух вновь начал привыкать к сладкому треску земли, когда мы робко разбирали по слогам собачий лай или звон далёкого колокола, нам приказали вернуться к единственным звукам, которые мы знали: медленному и тяжёлому – артиллерии, быстрому и сухому – пулемётов.
Ночь за ночью мы брели безостановочно, друг за дружкой, всё равно что слепые. С трудом отрывая ноги от грязи, в которой, случалось, увязали по колено, ведь на дорогах то и дело накрапывал дождь, такой же, как в наших душах. И во время редких привалов мы не заводили бесед, только делили по ягоде между собой изюм, подсвечивая маленькой лучиной, всё такие же молчаливые и серьёзные. А то, если было можно, второпях стаскивали с себя одежду и бешено чесались, пока не начинала течь кровь. Вши заедали нас, и это было ещё невыносимее, чем усталость. Наконец слышался в темноте свисток, сигнал выступать, и мы опять тащились вперёд, как скотина, чтобы преодолеть хоть какое-то расстояние, прежде чем рассветёт и мы станем живой мишенью для авиации. Ведь Бог не знал ничего о мишенях и прочих таких вещах, и, как вошло у него в привычку, всегда в положенный час начинался рассвет.
Тогда, забившись в распадки, мы склоняли голову на тяжёлую сторону, где не рождается снов. И птицы раздражали нас, делавших вид, что слова их нам не слышны, – может статься, и поганивших мир безо всякой на то причины. Мы крестьяне иного толка; иного толка мотыги у нас в руках – и упаси Господь с ними знаться.
Целых двенадцать дней мы прожили в покое, по деревням, подолгу разглядывая в зеркале свои лица. И как раз тогда, когда наши глаза снова начинали привыкать к знакомым старым приметам, когда мы робко разбирали по слогам припухлость губы или наспавшуюся досыта щёку, наступала ночь, и мы снова менялись, на третью сильнее, на четвёртую совсем уже не были прежними.
И казалось, будто мы шли вперемешку, толпой, от всех веков и колен, одни от нынешних времён, другие – от стародавних, седобородых. Хмурые капитаны в головных платках, попы-богатыри, сержанты девяносто седьмого года или двенадцатого, суровые бортники – топор подрагивает на плече, – апелаты и скутарии, покрытые кровью болгар или турок. Молча, все вместе, бесчисленные годы сражаясь бок о бок, мы переваливали через хребты, перебирались через ущелья, ни о чём ином даже не помышляя. Ведь если одни и те же беды без передышки мучают человека, он так свыкается со Злом, что под конец начинает называть Судьбой или Долей, – так и мы шли прямо навстречу тому, что называли Проклятием – как если бы мы говорили «мгла» или «туча». С трудом отрывая ноги от грязи, в которой, случалось, увязали по колено, ведь на дорогах то и дело накрапывал дождь – такой же, как в наших душах.
И было ясно, что мы находились у самых границ тех мест, где не бывает ни выходных, ни будней, ни старых и немощных, ни богатых и нищих. Потому что громыхание вдалеке, словно гроза за горами, становилось сильнее, так что мы начали отчётливо различать в нём медленное и тяжёлое – артиллерии, быстрое и сухое – пулемётов. А ещё потому, что всё чаще и чаще нам приходилось встречать неповоротливые подводы с ранеными, идущие с той стороны. Тогда санитары с красным крестом на повязках опускали наземь носилки, плевали в сложенные ладони и хищно косились на сигареты. И, едва услышав, куда мы идём, покачивали головой и начинали кошмарные рассказы. Но единственным, к чему мы прислушивались, были эти голоса в темноте, ещё горячие от подземной смолы или от серы: «Ой, ой, мамочки», «Ой, ой, мамочки», и иногда, чуть реже, задыхающееся сипение, будто всхрап, – знающие говорили, что это и есть последний хрип перед смертью.
Бывали случаи, когда приводили и пленных, только что захваченных патрулём. Изо рта у них воняло вином, их карманы оттягивали шоколад и консервы. Только у нас ничего не было, кроме обугленных мостов позади да нескольких мулов, и тех изнемогающих в снегу и скользкой грязище.
Наконец, однажды показались вдалеке дымные столбы и первые красные, яркие огни осветительных ракет на горизонте.
В те самые дни прибыли наконец, спустя три цельных недели, первые в наших краях погонщики мулов. И рассказали немало о городках, через которые лежал их путь: Делвино, Агии Саранда, Корица. И сгружали халву и селёдку, торопясь побыстрее управиться и уехать. Непривычных, их пугали грохот в горах и чёрные бороды на наших осунувшихся лицах. И случилось так, что один из них имел при себе несколько старых газет. И мы читали все вместе, поражённые – хоть бы уже и знали об этом со слухов, – как праздновали в столице и как толпа, дескать, поднимала на руки солдат, вернувшихся по разрешению штабов Превезы и Арты. И весь день били колокола, а вечером в театрах пели песни и представляли сцены из нашей жизни, чтобы народец хлопал в ладоши. Тяжкое молчанье повисло меж нами, – ведь наши души успели ожесточиться за месяцы, проведённые в глуши, и, ни слова о том не говоря, мы крепко дорожили своими годами. Наконец, в какой-то момент заплакал сержант Зоис и отшвырнул листки с новостями, грозя им вслед раскрытой пятернёй. И никто из нас ничего не сказал, только в наших глазах отразилось что-то наподобие благодарности. Тогда Лефтерис, который сворачивал поодаль цигарку, терпеливо, точно возложил на свои плечи мучения всей Вселенной, повернулся и «Сержант, – сказал, – чего ты ноешь? Те, кто приставлен к селёдке и халве, вечно к этому будут возвращаться. А другие к своим гроссбухам, которым ни конца нет, ни края, а третьи к мягким постелям, которые они себе стелют, да только ими не распоряжаются. Но пойми же ты: только тот, кто сегодня борется с темнотой внутри себя, получит послезавтра свою долю под солнцем». А Зоис: «Ты чего же, хочешь сказать, что у меня ни жены нет, ни хозяйства, и сердце у меня не болит, и это я просто так сижу и сторожу здесь на выселках?» И Лефтерис ему в ответ: «Бояться нужно за то, сержантик, чего никто не полюбил, – оно уже пропало, сколько ты его к себе ни прижимай. А всё то, что у человека в сердце, не пропадёт, даже не беспокойся, – затем-то и выселки нужны. Рано или поздно те, кому суждено, обретут эти вещи». И снова спросил сержант Зоис: «И кому же это, по-твоему, суждено?» Тогда Лефтерис, медленно, указывая пальцем: «Тебе, и мне, и кому ещё, братец, назначит вот этот час, который нас слушает».
И тут же раздался в воздухе тёмный свист приближающегося снаряда. И все мы попадали наземь, ничком, на щепки и хворост, потому как признаки Незримого были известны нам наизусть, и мы на слух умели определять, в каком месте огонь смешается с разверзшейся землёй и хлынет вверх. И огонь никого не задел. Только некоторые мулы поднялись на дыбы, а другие бросились врассыпную. И в оседавшем дыму было видно, как за ними бегут, размахивая руками, люди, которые с таким трудом гнали их сюда. И, с побледневшими лицами, они сгружали халву и селёдку, торопясь побыстрее управиться и уехать. Непривычных, их пугали грохот в горах и чёрные бороды на наших осунувшихся лицах.
В те самые дни наши ребята провели тайное собрание и решили – потому что недобрые вести распространялись по столице – выйти на улицы и на площади, взяв с собою единственное, что оставалось: пядь земли под расстёгнутой рубахой, с чёрными волосинками и солнечным крестиком. Ту, где царила и властвовала Весна.
А поскольку близился день, когда Народ по обычаю праздновал другое восстание, на это число и назначили Выход. И спозаранку вышли навстречу солнцу, с бесстрашьем, расправленным сверху донизу, точно знамя, юноши с распухшими ногами, которых обзывали беспутными. И за ними следом множество мужчин, и женщин, и раненых с повязками и костылями. Так что, увидав внезапно столько морщин у них на лицах, ты мнил: целые дни пролетели во мгновение ока.
Другие же, узнав о такой наглости, крепко обеспокоились. И, трижды окинув взглядом своё именье, решили выйти на улицы и на площади, взяв с собою единственное, что у них оставалось: аршин пламени из-под брони, с чёрными дулами и солнечными клыками. И ни веточка, ни цветок не проронили слезинки. И они палили куда ни попадя, отчаянно зажмурив веки. А Весна мало-помалу их одолевала. Как будто не было на всей земле другого пути для Весны, окромя этого, и по нему ступали глядящие далеко-далеко, за край безысходности, в Покой, которым им суждено было вскоре стать, юноши с распухшими ногами, которых обзывали беспутными, и мужчины, и женщины, и раненые с повязками и костылями.
И целые дни пролетели во мгновение ока. И выкосили толпу изуверы, а некоторых забрали. И на следующий день тридцать человек поставили к стенке.
В один из бессолнечных дней той зимы, субботним утром, множество мотоциклов и автомобилей оцепило маленький квартал, где жил Лефтерис, с худыми жестяными окнами и сточными канавами вдоль дорог. И, перекрикиваясь грубыми голосами, вышли люди с лицами, отлитыми из свинца, и прямыми, точь-в-точь как солома, волосами. Приказавшие всем мужчинам собраться на пустыре, заросшем крапивой. Были они вооружены с головы до ног, и низко наклонённые стволы смотрели в толпу. И нешуточный страх охватил наших ребят, потому как почти у каждого из них нашлась бы какая-то тайна, в кармане или в душе. Но другого пути не было, и скрепя сердце каждый занял место в шеренге, а люди в низких чёрных ботинках, со свинцом на лицах и соломой в волосах размотали колючую проволоку. И распороли надвое облака, так что полился дождь со снегом, и челюстям было непросто удерживать зубы на месте – не ровён час выскочат или сломаются.
Тогда с другой стороны начал неспешно приближаться Некто-Лишённый-Лица: он указывал пальцем – и покрывались мурашками цифры на огромных ангельских часах. И напротив кого ему случалось остановиться, того немедленно хватали за волосы и волокли по земле, топча и пиная. Так пришла минута, когда он остановился и напротив Лефтериса. Но тот не шелохнулся. Только медленно поднял глаза и сразу отвёл их так далеко – далеко в своё будущее, – что стоящий напротив ощутил толчок и качнулся назад, чуть не упав. И, взбешённый, приподнял свою чёрную тряпку, чтобы плюнуть Лефтерису в лицо. Но Лефтерис снова не шелохнулся.
Тут Главный Чужак с тремя лычками на воротнике, который шёл следом, уперев руки в бока, рассмеялся: посмотрите только, сказал он, посмотрите только! Вот кто у нас, оказывается, хочет изменить мир! И, не разумея, какую правду он, несчастный, только что произнёс, три раза хлестнул Лефтериса плетью по лицу. Но и в третий раз Лефтерис не шелохнулся. Тогда, ослепший от того, сколь ничтожное воздействие произвела сила его руки, сам не сознавая, что делает, он выхватил револьвер и громыхнул в упор Лефтерису в правое ухо.
И наши сильно перепугались, и побледнели люди в низких чёрных ботинках, со свинцом на лицах и соломой в волосах. Потому что сотряслись жалкие хибары вокруг, и во многих местах попадали листы толя, и стало видно, как вдалеке, за спиной у солнца, на коленях рыдают женщины посреди пустыря, покрытого крапивой и густой чёрной кровью. А огромные ангельские часы били ровно двенадцать.