Серебряный город мечты бесплатное чтение

Скачать книгу

Пролог

Апрель, 18

Гроза не почудилась.

Она, подобно солнцу, пришла с востока. Зависла над острыми верхушками елей, зацепилась за них сизыми тучами, что неумолимо расползлись по закатному небу, надвинулись на замок. И белые змеи молний, вторя раскатам грома, полыхнули серебром над Чёртовой башней.

Заворожили.

Мрачной притягательностью.

Тайной, что пряталась за толстыми стенами, увитыми плющом и жгутами дикого винограда. И на все попытки отыскать истину, в лицо дышала лишь вековая сырость да пустота оконных проёмов взирала с безразличием.

Средневековые замки умели хранить свои секреты.

– Идём, – голос Дима вывел из задумчивости.

Подбора слов для будущей статьи.

И за локоть он меня ухватил. Поднял с поросшей травой брусчатки, а потому закидывать рюкзак на плечо пришлось уже на ходу.

Догонять его.

– Почему Альжбета оставила её здесь? Половина легенд считает, что она сбежала, уехала, прихватив всё самое ценное, – я выговорила громко, упрямо и по насыпи, ведущей к дороге, столь же упрямо полезла вверх.

Взмахнула руками, чувствуя, как земля и камни скользят под ногами, а Дим обернулся, удержал за запястье, потянул, помогая подняться.

– Но самым ценным для неё была эта кукла, Дим, – мысль, переводя дыхание и выбираясь на асфальт, я закончила.

Вгляделась в его лицо.

Заглянула в глаза, что смотрели изучающе и в тоже время привычно равнодушно, и поддерживать разговор он не спешил.

Тоже привычно.

– Она бы не оставила её здесь, – я повторила настойчиво.

– Значит, замок твоя Альжбета покинула не сама, – Дим всё же ответил, скользнул взглядом по каменным стенам и шпилю сохранившейся капеллы за моей спиной.

Прищурился.

Когда по небу, невольно навевая мысли о богах и их колесницах, прокатился очередной оглушительный раскат грома. Ослепила на мгновение весь мир белоснежная вспышка, и враз ставший ледяным и сырым ветер бросил в лицо прядь волос.

– Или все эти игрушки всё же были не настолько важны для неё, как ты думаешь, – его взгляд вернулся ко мне, и Дим усмехнулся как-то цинично.

Заставил нахмуриться.

Возразить пылко и яростно и тут же осечься. Замолчать на втором слове, не договорить и на дорогу оглянуться.

– Что за… – Дим тоже оглянулся.

Выругался.

А машина с разъярённым рёвом вынырнула из-за поворота, почти легла на бок на второй петле извилистой и пустой дороги, но… удержалась, не слетела в глубокую канаву, закладывая немыслимый вираж. Фыркнула свирепо, вспыхнули жёлтыми глазами фары, и машина газанула, набрала скорость, размашисто вихляя и мчась на нас.

И рука, закрывая глаза от невыносимого света, вскинулась сама.

Машинально.

Как тогда.

И всё же по-другому.

Тогда я убежала, подорвалась с места, кинулась прочь, спасаясь, а не смотрела, застыв, как сейчас, на заполняющее всё пространство сияние, не слушала визг сжигаемых об асфальт шин и не думала, что железный зверь искорёжит.

Сломает.

Будто куклу.

Переломит пополам, врезаясь слишком быстро и сильно. Откинет, и остатки воздуха из груди выбьются об асфальт…

– Север! – Дим рявкнул зло, с бешенством в голосе.

И на себя, почти вырывая руку, он дёрнул.

Выдернул из воспоминаний и парализующих мыслей.

Из-под чёрного капота.

И сухая ветка придорожных кустов обожгла болью, заставила вскрикнуть и, хватаясь за щёку, окончательно прийти в себя.

Осознать.

Услышать срывающийся от ярости голос Дима:

– Жить надоело, Север?!

Он меня встряхнул, больно и раздраженно. И взгляд от ворота его толстовки я оторвала, подняла голову и спросила севшим голосом:

– Что это было?

Спросила, а Дим запнулся, проглотил своё мнение обо мне и моих умственных способностях, ответил сухо и сердито:

– Машина. Машина и обдолбанный водитель.

– Думаешь?

Глупый вопрос, но… мне нужна уверенность.

Слова, что идиотам и потенциальным самоубийцам права тоже иногда выдают, пускают за руль и водить учат. Утверждение, что да, водитель обдолбанный или пьяный, поскольку на немыслимой запредельной скорости по этой дороге можно рассекать только имея девять жизней в запасе или хотя бы титул чемпиона мира «Формулы-1». Заверения, что это случайность, совпадение и стечение обстоятельств в чистом виде.

– Дождь… скоро, – Дим уверять не стал.

Поморщился от кинувшего в лицо прошлогодние листья ветра, надвинул капюшон толстовки и на дорогу, отодвигая меня, выбрался первым.

Огляделся, прислушиваясь, по сторонам.

– Север, – он позвал.

Решительно.

Сердито.

И ждать меня Дим не станет. Не будет помогать разбираться с вопросами, страхами и прошлым, поэтому надо выбираться.

Добираться до дома, где ждёт Айт и, наверное, боится.

Собаки ведь боятся гроз, да?

– Да, – Дим на заданный вслух вопрос хмыкнул.

Прибавил шаг.

И мы почти дошли до поворота, когда вслед за ударом грома на землю упали первые тяжёлые капли дождя. Громыхнуло ещё раз, разверзлись хляби небесные. Хлынул серой стеной ливень, зашторил, сужая мир до ладони Дима.

До сильных пальцев, что переплелись с моими.

Удержали от паники, когда в спину ударил жёлтый свет, послышался, нарастая, рёв мотора, который был пугающе знаком.

И хищные глаза тоже оказались знакомыми.

– Димо!

Я крикнула отчаянно и бессмысленно: вода смыла, забрала слова себе. И к обочине в этот раз первой рванула я, дёрнула Дима. Не удержалась на ногах, увлекла его за собой, и на дно канавы мы покатились вместе.

Ударились о камень.

Остановились.

И голову, что противно зазвенела, поднять получилось не сразу, как и раскрыть глаза, встать, пошатываясь, на четвереньки, чтобы тут же рухнуть обратно в вязкую и холодную грязь.

Рухнуть от сильного рывка.

– Ты…

– Тихо… – Дим прошипел едва слышно, но… убедительно.

Рот закрылся сам, и я замерла, чтобы через миг вздрогнуть от ударившего по ушам гула и грохота пронёсшегося над нами автомобиля. И последовавший следом удар по тормозам разнёсся на всю округу истеричным визгом.

В поворот неизвестный шумахер, кажется, всё же вписался.

Стал удаляться.

– Вернётся, – Дим выговорил уверенно, опередил мои вопросы и предположения, – сейчас узкий участок, не развернуться. У нас есть минуты две-три.

Убежать.

Добежать до частного сектора, который начнётся за вторым поворотом. Затеряться на узких и аккуратных улочках, позвать на помощь, потому что – да, железный зверь с жёлтыми глазами вернётся, догонит и ударит, подкидывая в воздух и отбрасывая.

Ибо не случайность и не обдолбанный водитель.

Это понимание приходит враз, поселяется на уровне шестого чувства, опаливает страхом, что, наверное, и называют животным, слишком сильным и… спасительным. Он отсекает эмоции и ненужные вопросы, обостряет восприятие и заставляет двигаться.

Спасаться.

– Давай! – Дим одним рывком поднял меня за рюкзак, подтолкнул к склону, что уже размылся водой, превратился в месиво.

И ногти пришлось ломать.

Карабкаться, забывая об одежде, наверх.

Бежать.

Быстро и всё одно медленно.

Автомобиль быстрее. Он выскочил из завесы дождя, когда мы достигли первых заборов, заурчал предвкушающе как перед… броском.

И бросился.

Сократил расстояние, и пальцы Дима на моём запястье окаменели до боли и очередных синяков, дёрнули, заставляя ускориться ещё.

Помчаться, задыхаясь от бьющего по лицу ветра и ледяного дождя. Пронестись мимо одной из тихих улочек, свернуть к двухэтажкам, что выстроились в ряд друг за другом, расположили между собой дворы с машинами и детскими площадками, а под окнами первого этажа кто-то заботливо разбил клумбы и посадил раскидистые кусты рододендронов.

Кто-то, кто нам не открыл, выключил свет и шторы задернул, когда мы позвонили, постучали и крикнули, прося помощи.

Не помогли.

И не помогут.

– Не откроют, – Дим с досадой долбанул кулаком, выругался витиевато.

А я оглянулась.

Увидела два столпа света, что соединились, осветили стоящий поодаль синий ситроен и край скамейки, где, наверное, днём сидят чинные бабушки и, обмениваясь новостями, вяжут длинные носки, пока их внуки играют в песочнице. Или новоиспечённые мамаши, покачивая коляски, делятся опытом, что приобретен методом проб и ошибок.

Или…

Третий вариант додумать не получилось.

Дим пихнул в кусты, оборвал поток злых и бессильных мыслей, и я, раздирая коленки и джинсы, упала на землю, не смогла двинуться, поскольку Дим оказался сверху, придавил и капюшон моей же толстовки мне на голову натянул.

Прижал к себе, не давая пошевелиться, но… голову всё же получилось повернуть, увидеть, как чёрный зверь медленно заползает во двор, крадётся едва шелестя колесами, и двигатель его тихо порыкивает.

Даёт двигаться вперед.

Приближаться.

И костяшку пальца, когда он равняется с нами и останавливается на миг, словно замечая, пришлось закусить. Зажмуриться и тяжести Димкиного тела, что не дала вскочить и броситься прочь, порадоваться.

Услышать рванный вздох около уха, и глаза я всё-таки открыла, запрокинула голову, чтобы проследить, как машина удаляется, скрывается, разочарованно сверкнув красными огнями напоследок.

Железный зверь потерял свою добычу.

Всё же не заметил за цветущими ветвями.

– Дышать можно, Север, – Дим сказал и устало, и насмешливо.

Скатился, устраиваясь рядом, на спине, провел руками по лицу, а я села, задышала, раз разрешили, и помятый рюкзак из-за спины вытащила.

Проверила.

И от задумчивого голоса Дима, проводя пальцами по восковому лицу найденной куклы, вздрогнула:

– Кому мы так помешали, Север?

Не мы.

Железный зверь приходил за мной.

Глава 1

Март, 25

Кутна-Гора, Чехия

Дим

Лес шумит.

Просыпается после зимней спячки, стряхивает с лап сосен сонливость, и горьковатый запах вереса мешается с запахом смолы.

Хвои.

И раннего утра.

Что только вступает в свои права, раскрашивает малиновыми разводами горизонт на востоке, и золотой шар, ослепляя, зависает около самой земли прямо по курсу.

Добежать бы.

Дотронуться и сгореть, но… мы сворачиваем к старой мельнице, пробегаем по скрипнувшему мосту и снова углубляемся в лес. Петляем по утоптанной туристами тропе между деревьями, и слева показывается река, что больше напоминает ручей.

Мелкий и мутный.

Вот только уток это не смущает. Они рассекают воды с чинным и важным видом, вытягивают гордо шеи и чёрными глазами на нас недовольно косят.

Крякают укоризненно.

И задиристый лай Айта они вызывают. Напоминают ему о инстинктах хищника, а потому траекторию движения вредная собака меняет, забывает враз о пробежке. Мчится, бодро виляя обрубком хвоста, к самому краю с валунами и узловатыми корнями, которые прорвались на поверхность, извились подобно змеям и застыли.

Или притаились в ожидании добычи, что запнётся и упадет.

– Айт! – я, сбиваясь с размеренного темпа, торможу и один наушник с грохочущими «Bad Brains» вынимаю, вздыхаю и на скачущего вдоль берега алабая смотрю хмуро.

Бесполезно, ибо проникаться моим раздражением почти годовалый ребёнок не спешит. Он поскуливает от нетерпения, бьёт самозабвенно мощной лапой по воде, пытаясь дотянуться, вздыхает шумно, и медвежью башку ко мне Айт задирает исключительно в поисках сочувствия.

Понимания.

Поскольку глупые утки знакомиться ближе не хотят. Отплывают, ехидно крича и взмахивая крыльями, словно прогоняя, и за коряги они прячутся.

– В холодную воду ты не полезешь, – я констатирую без грамма сочувствия.

Скорее злорадно.

И злорадство это Айт улавливает, фыркает осуждающе, взывая к совести, и грустный взгляд с меня на воду переводит.

– Не смотри, я тоже не полезу, – теперь фыркаю я.

А умная скотина невозмутимо плюхается на задницу, выражает полнейшее равнодушие и, подумав секунду, ложится, чтобы голову на передние лапы уместить, посмотреть укоризненно.

Выразительно.

В духе: «И ты, Брут?».

– Думаешь, утка окажется вкуснее сбалансированного супер-премиум-класса? – я всем видом демонстрирую скепсис.

Вздергиваю вопросительно бровь и вспоминаю, что супер-премиум-класс с непроизносимым названием и суперценой закончился ещё вчера. Исчез, как всегда, внезапно с верхней полки, оставив после себя яркую упаковку. Пропал из заначки под раковиной.

И даже в духовке нашлась только пустая пачка, на которую Айт печально гавкнул и с разгрузочным вечером, понурив голову, смирился.

То, что с навязанным хозяином ему не повезло, он уже понял.

Осознал в полной мере и опять-таки смирился.

– Вот чёрт… – я выдыхаю.

Виновато.

И сорваться обратно в сторону города почти готов, но всё ещё закрыто. Пан Дворжак спит в квартире над своим магазином, который величественно именует по-русски лавкой.

Картавит.

Поэтому вместо лавки выходит «гавка».

– До водопада и сразу за супер-премиум. Обещаю.

Клянусь.

И Айт понимающе вздыхает, принимает ответ, встаёт, но на утихших уток, почти сворачивая шею, оглядывается. Смотрит, и в умных карих глазах появляется поистине человеческое раздумье. Размышление о далёком цивильном корме, коим питаются все уважающие себя собаки, и о близкой дичи, коя весьма потрепана жизнью и, как для корма, возмутительно активна.

Сложный выбор.

От которого отвлекает хруст ветки, слышится шуршание мелких камней, и Айт, вскидывая голову, настораживается.

Ощеривается.

А из-за поворота и кустов барбариса показывается девушка.

– Нельзя, – я говорю быстро и… неохотно, ибо узнаю.

Признаю конский хвост светлых волос, который болтается из стороны в сторону, яркую розовую флиску и широкую белозубую улыбку.

Марта.

По имени и можно на «ты», но выходит всё одно на «вы».

– Dobré ráno, Dimo1!

Она приближается, замедляется, бросая быстрый взгляд на послушно замолчавшего Айта, останавливается слишком близко. Меньше расстояния вытянутой руки, и отшатываться – моветон, как сказала бы моя сестра, но я отшатываюсь.

Отступаю слишком резко, и удивлённый взгляд Айта я игнорирую.

Мне хватает насмешки напополам с досадой в голубых глазах, что быстро гасятся, заменяются приветливостью, и улыбается Марта тоже приветливо.

Трещит.

Рассказывает о прекрасном утре, красивом рассвете, пустых улицах ещё спящего города и изумительном очаровании окружающей нас природы.

– Теперь я понимаю, почему вы предпочитаете бегать в такую несусветную рань, Димо! – она смеётся.

Переливисто.

Звонко, задорно и… невыносимо. Её смех бьёт по вискам, вызывает – вместе со звательным падежом2, что коверкает имя, – раздражение, которое передаётся Айту, рождает его тихое и глухое ворчание.

И Марта осекается на очередном восторге.

Не даёт характеристику развалинам мельницы Цимбрук, которая уже виднеется впереди сквозь стволы сосен и зелень кустов.

– Он…

– Не укусит, – я заверяю с сожалением.

Получаю злое удовольствие от пары шагов, которые назад она всё одно делает. Отдаляется вместе с удушливым запахом духов.

– Д-да, конечно, – Марта запинается, но улыбку вымучивает, отрывает с трудом взгляд от острых зубов, кои Айт в широком и ленивом зевке демонстрирует. – Квета говорила, что пёс дефектный. Слишком добрый для своей породы. Лает, но не кусает, да? Так говорят у вас, в России?

Не так.

И Айт не дефектный, и Север так сказать не могла, но…

– Так.

Я соглашаюсь, а Марта кивает, склоняет голову и, рассматривая пристально и без стеснения, предлагает:

– Сегодня будет праздник в замке Качина, настоящая средневековая ярмарка и рыцарские турниры. Не хотите сходить?

– Нет.

Я обрубаю, но она продолжает, сыплет словами:

– Это очень весело, вы не пожалеете. В прошлом году было фаер-шоу. Изюминку этого года пока держат в секрете, но, поверьте, это однозначно будет… феерия! Пойдемте, составьте мне компанию. Пора знакомиться, Димо. Вы в городе месяц. Пани Гавелкова уже пустила слух, что вы затворник и похожи на мистера Рочестера. Скажите, в вашем прошлом тоже есть сумасшедшие жёны и страшные тайны?

Она смеётся.

От нелепости собственного предположения, от остроумия, которое оказывается остроумием только для неё, от желания понравиться, потому что кто-то и когда-то сказал ей, что переливчатый смех обольщает.

Или она сама так решила?

– Нет, – я выговариваю через силу.

Картонным голосом.

И звук, образовываясь, больно царапает пересохшее враз горло.

– Вот и я ей так сказала! Полная глупость! Пани Гавелкова страдает многими глупостями: она верит в призраков и сокровища. Вы еще не слышали от неё про Перштейнец и его исчезнувшую хозяйку, последнюю в своём роду? – вопрос под конец речи Марта завывает зловещим тоном, округляет глаза.

Выглядит… нелепо.

– Нет.

Я повторяю эхом, выпутываюсь из её рук, которые едва ощутимо касаются рукава толстовки, кажутся железными клешнями и паучьими цепкими лапами одновременно.

Прощаюсь.

Грубо и резко.

Не даю рассказать про все хитросплетения и тайны Перштейнца и его загадочных хозяев с сокровищами и чёрными делами. Я поворачиваюсь к ней спиной, подзываю Айта и наушники обратно вставляю.

Сбегаю, а Марта задорно кричит вслед:

– Вы очень интересная личность, Димо!..

Добавляет что-то ещё, но «Thirty Seconds to Mars» заглушают её слова, ускоряют, заставляя с рекомендованного бега трусцой перейти на быстрый. И тропа начинает смазываться, печёт в лёгких, сбивается дыхание, теряется размеренный правильный счёт.

Размывается действительность, и память побеждает.

Заполняет.

Возвращает смех Алёнки, её голос, и перед глазами встаёт солнечная улыбка, что всегда вызывала ответную, сжимала сердце…

… сердце у Фёдора Алексеевича и без того шалит.

Тянется заскорузлая рука к карману рубахи, где всегда лежит валидол, и брови будущий тесть неодобрительно хмурит.

Но молчит.

А я…

– …а ты невыносим, Митька, – тонкие руки поднимаются, и длинные пальцы путаются в моих волосах, лохматят их.

Скользят по шее.

И Алёнка придвигается, говорит, щекоча дыханием:

– Ты трудоголик и самый кошмарно-ответственный брат на свете. Бедная Даша!

– Данька, – я поправляю машинально.

А Алёна соглашается, повторяет со смешком, поскольку домашнее прозвище Репейника её веселит:

– Данька.

– Алён, я… переживаю, – я вздыхаю и с дивана встаю.

Прохожусь по комнате, пытаясь заглушить непонятное волнение и тревогу, что смутным призраком появились после последней встречи с Данькой, шептали остаться в городе, не уезжать.

– Знаю, поэтому мы вернёмся сегодня, – Алёнка кивает, поднимается и подходит, чтобы прижаться, почесаться смешно носом о нос. – Мама обиделась.

Последнее она сообщает шёпотом.

По секрету.

Слишком явному, поскольку недовольство Лариса Карловна выражает громко. Гремит на кухне, и нож при нашем появлении начинает стучать резче. Моя же будущая теща поджимает губы и голосом – особенным – проговаривает, выверяет каждое свое слово:

– И всё же, Дмитрий, вам лучше остаться у нас.

Поехать утром.

Не срываться в девятом часу вечера обратно в город.

– Мамочка, у Мити завтра смена, – Алёнка отрывается от меня.

Вспархивает, как яркая бабочка, в своем пёстром сарафане, от которого взгляд не получается отвести весь вечер и перестать думать, как тонкие лямки я буду спускать с плеч, тоже не получается.

– И у Даши… – она договаривает, неуверенно, бросает быстрый взгляд на мать, – кажется, что-то случилось, к ней нужно заехать.

Проверить.

Убедиться лично, что всё хорошо, она не соврала и мои опасения напрасны.

– Ну конечно, – Лариса Карловна соглашается, вытирает руки о передник.

Собирает сумку, составляет в неё банки с вареньями.

Соленьями.

И помидоры с виноградом по-новому рецепту поставить Лариса Карловна не успевает, Алёна подкрадывается, обнимает её со спины, наклоняется, заглядывая в лицо.

Смеётся.

Играют на щеках ямки, а Алёнка заверяет:

– Всё будет хорошо, мамочка…

Мамочка-мама.

Не будет.

Хорошо не будет.

Плохо, впрочем, тоже.

– Будет пусто, – слова вырываются бессильной ненавистью, что глаза застилает, разрывает на части, заглушая обеспокоенный лай Айта.

И бежать она заставляет.

Убегать.

От себя и прошлого.

Вот только… не получается.

Сбежать не выходит. Ненависть горит, полыхает разъедающим огнем в груди, воплощается адом, что всё же существует, на земле и внутри нас. Не потушить и не забыть ни-че-го, но… попытаться можно. Прыгнуть, не раздеваясь и не останавливаясь, в ледяную воду, показавшегося за деревьями, пруда.

Остыть.

И сдохнуть, если очень повезет.

Глава 2

Март, 27

Прага, Чехия

Квета

Пророчество майя всё же сбывается, рушится мир и конец света наступает, приходит вместе с разгневанным Любошем, который влетает в мой кабинет без стука.

Распахивает матовую стеклянную дверь, кажется, с ноги.

И впечатлительную Люси, что закрывается с ойканьем папками и мелькает на миг бледной тенью в отдалении, пугает. Впечатляет окончательно и бытующее во всей редакции «Dandy» мнение о главном редакторе – садисте, сатрапе и просто дьяволе – подтверждает.

Так, что даже мне хочется приподняться из-за стола и любимому начальству за спину заглянуть, увидеть скачущих следом всадников Апокалипсиса.

Удостовериться.

– Крайнова, сколько наш самый гуманный суд даёт за преднамеренное убийство с особой жестокостью? – Любош вопрошает зычно.

Громко.

И за тонкой перегородкой, что отделяет кабинет от общей комнаты – ньюсрума, на аглицкий манер, – кто-то тревожно охает.

– Любош, не пугай людей, – я хмыкаю хладнокровно, ставлю вопросительный знак, заканчивая и мысль, и статью.

И только после этого перевожу взгляд на взбешенного начальника, отклоняюсь чуть назад, утопая в кресле, и задумчивый вид принимаю.

Вспоминаю показательно.

Предполагаю.

– Пожизненно?

– Думаешь? – Любош фыркает воинственно, отбрасывает с глаз льняной и кудрявый чуб, склоняет голову вправо, напоминая бойцового петуха.

И жёлтый шейный платок, выбившийся из-под ворота кипенно-белой рубашки, сходство только усиливает.

– Уверена, – я подтверждаю с удовольствием.

Бросаю быстрый взгляд на часы, что показывают третий час пополудни, намекают на пропущенный обед. Но… я возвращаюсь к рассматриванию родного начальства и лучшего друга в одном лице. Пытаюсь угадать причину вселенского недовольства и острых морщинок, что собираются в уголках голубых глаз и узкими стеклами очков лишь подчеркиваются.

Напоминают про возраст и скорый день рождения.

Мой.

– Томаш такой жертвы не заслуживает… – Любош, то ли тоскливо утверждая, то ли задумчиво вопрошая, бормочет невнятно.

Даёт ответ на незаданный вслух вопрос, и сдержать смешок сложно, но я стараюсь, начинаю торжественно и руку в клятвенном жесте поднимаю:

– Нет, даже если он опять сдал материал, не расставив гачек и чарок3.

– Не напоминай, – главный редактор «Dandy» нервно вздрагивает, отшатывается, опускаясь наконец в кресло и переставая нависать над столом.

Вытягивает ноги, крутит носами щегольских ботинок, и объяснений, давая остыть окончательно, я терпеливо жду. Думаю, что с диакритикой после выволочки Томаш, видимо, подружился, а потому накосячил в чём-то другом.

Не накосячить Томаш Биба не мог.

– «Сорха-и-Веласко», – Любош после пяти минут скорби, траурного молчания и гипнотизирования потолка всё же заговаривает, сообщает весомо и патетично.

Заставляет вздрогнуть уже меня.

Поскольку о ювелирном доме «Сорха-и-Веласко» последние два дня говорили даже те, кто был слишком далёк от ювелирного дела и любых украшений. Знаменитый дом со знаменитой и длинной историей, которая началась ещё в середине позапрошлого века.

И уже тогда их диковинные украшения поражали многих.

Околдовывали, развязывая кошельки.

Разоряли, но… того стоили.

И три месяца, потраченных на переговоры с представителями, секретарями, поверенными-доверенными и прочими-прочими-прочими ради интервью с самим доном Диего де Сорха-и-Веласко, тоже того стоили.

Они окупились.

Владелец прославленного дома согласился на встречу и беседу, эксклюзивное интервью только для нашего журнала. И курьер пару недель назад доставил пригласительные на мелованной бумаге с золотым тиснением и вязью слов.

Что сплетались в выставочный зал «Фальконе», расположенный на правом берегу Влатвы и имевший негласное клеймо «для избранных», указывали уже завтрашнюю дату, и нужно было только вписать имена.

Имя.

Томаша Биба, поскольку при всех своих недостатках, кои можно было исчислять сотнями, он обладал одним, но крайне тяжеловесным достоинством: Томаш Биба был прекрасным интервьюером.

Лучшим из лучших.

Тем, кто мог разговорить слепоглухонемого, рассмешить царевну Несмеяну и выведать невзначай все тайны графа Сен-Жермена или Калиостро. Талантливый последователь Бловица4 располагал к себе людей, очаровывал их и на откровенности толкал непринужденно и виртуозно.

И столь же виртуозно он косячил и влипал в неприятности…

– Что случилось с Томашем?! – логическую цепочку я достраиваю быстро, додумываю тревожную мысль, и глаза от гнева сужаются сами.

– Тебе короткую версию или длинную, как было изложено мне? – Любош предлагает издевательски.

Закидывает ногу на ногу, а я подпираю кулаком щёку.

Соглашаюсь на длинную.

Слушаю про очередные злоключения, которые приводят к фатальным последствиям, обеспечивают койко-местом в больнице и гипсом на ноге.

– Каких фильмов он пересмотрел, решив выпрыгнуть из окна второго этажа без последствий? Кто сказал ему, что кусты шиповника мягки для приземления?! Почему высшие силы решили покарать этого нечестивца за блуд и прелюбодеяния именно сейчас?! – Любош яростную тираду заканчивает драматично.

Надрывно.

Возводит взор к белоснежному потолку, но… ответа высших сил не дожидается, получает лишь мой приземленный вопрос:

– Кто пойдет вместо него?

– Ну…

Кривляться Любош прекращает быстро, перестает гримасничать и взгляд на меня косой и быстрый бросает.

Виноватый взгляд.

И очень понятный.

– Квета, я знаю… – он начинает, спотыкается, замолкает и снова заговаривает, – и я чувствую себя свиньей, которая манипулирует, но…

– Я пойду.

– Что? – Любош покачивается, сдёргивает торопливо очки и белоснежный платок-паше с тёмно-синей каймой из кармана пиджака достаёт.

Протирает старательно и без того чистые стёкла, щурится подслеповато и беззащитно.

И сердиться на друга детства не выходит.

Выходит только глубокий вдох.

И выдох.

– Вместо Томаша пойду я. Не надо меня уговаривать.

– Но там ведь будут…

Будут.

Весь пражский бомонд, что, конечно, давно всё знает, как и Любош. И будут спрашивать, улыбаться в глаза и шептаться за спиной.

Как всегда.

Под луной всё также ничего нового.

– У меня ощущение, что я тебя вынуждаю, – Любош произносит с досадой.

А я насмешливо фыркаю, не выдерживаю и смеюсь, поскольку выражение лица главного сатрапа, садиста и редактора слишком комично.

– Любош, не брюзжи! И не бойся, даже на чопорном вечере таких же зануд, как ты, я смогу повеселиться и не умереть от скуки.

– Этого я, может, и боюсь…

– Любош Мирки, ты – трус, – я констатирую с сожалением и печалью, показываю по-детски язык в ответ на сердитый и строгий взгляд.

– Крайнова… – Любош Мирки прищуривается.

Шипит угрожающе, но я только закатываю глаза, принимаю делано серьезный вид и заверяю со всей искренностью, на которую только способна:

– Буду мила, тиха и скромна. Скромно полюбуюсь шедеврами ювелирного дела, тихо возьму интервью и мило улыбнусь всем на прощание.

– Надеюсь… – Любош хмыкает недоверчиво, поддевает в отместку, – и верю, что не из полицейского участка мне придется тебя вытаскивать в очередной раз.

– Всего-то два раза было, – я, возводя очи горе, ворчу.

Перевожу тему.

Показываю наброски лонгрида для сентябрьского номера. Отстаиваю отобранные нами с Павлом фотографии, доказываю, увлекаясь.

Теряюсь во времени, и в реальность я возвращаюсь только от хлопка по плечу и восторженного возгласа Любоша над головой.

– Чёрт, Крайнова, такая конфетка про захолустья и развалившиеся церкви! Представляю, что могло б выйти, согласись ты на точки мира и…

– Любош… – я обрываю его слишком быстро.

И карандаш выскальзывает из ставших неловкими пальцев, стучит о стекло и к краю стола катится. Появляются и исчезают чёрные вдавления букв на одной из сторон, и я смотрю на них неотрывно, не пытаюсь остановить.

Слушаю.

Дыхание Любоша над головой, враз наступившую тишину здесь и привычный неразборчивый гам там, за стеной, где жизнь кипит всегда, не замирает в неловкости и пауз, слишком тяжёлых и длинных, не имеет.

А я не имею привычку при ком-то забираться в кресло с ногами, вить, как говорила в далеком детстве мама, гнездо, поэтому ноги на пол я опускаю поспешно, пытаюсь нашарить туфли и Любоша, что всё ещё нависает надо мной и упирается руками в стол с обеих сторон от меня, не задеть.

Не сейчас, когда он задел за живое.

– Я… – Любош начинает неуверенно, отстраняется наконец.

Отходит.

И его отражение, что поселяется в экране погасшего монитора, отворачивается к окну, сует руки в карманы светлых брюк, и белоснежная рубашка на спине натягивается. Упрощает вид главного редактора «Dandy», который без пиджака и жилета, брошенных в кресло, смотрится совсем не солидно, грозно и претенциозно.

Скорее по-домашнему.

Как тогда, в самом начале этого года на пороге моей кухни, когда люди праздновали в ресторанах, а Старомнестская площадь ещё утопала в ярких огнях и веселье рождественской ярмарки. Мы же стояли в темноте пустой квартиры, и Любош говорил.

И сейчас говорит.

Повторяет наш новогодне-неновогодний разговор почти слово в слово.

– Я понимаю, я понимаю и люблю тебя, ты это знаешь. И прошлым летом… ты сделала, как сочла нужным, осенью… я не мешал, Квета. Я молчал и помогал, давал тебе… разрушать себя. Согласился, что остаться в Праге будет… разумно, отдал сайт Мартине, хотя продажи электронной версии упали и смотреть как «Путешествия» чахнут невыносимо… – у Любоша вырывается скорее стон, чем вздох.

И от окна он отходит, садится на угол стола и смотрит пристально.

Рассматривает.

Пока я рассматриваю вытянутую африканскую маску народа фанг на противоположной стене. Она была подарена в Камеруне, в деревне, название которой стерлось из памяти, но удивительная маска, увиденная в плетенной хижине вождя, запомнилась.

Поразила.

Вместе с рассказанными легендами и ритуальными танцами, после которых на полях газеты – единственной найденной бумаге – и на коленке я за ночь при свете костра написала свои первые заметки.

Статью, как важно и позже сказал Любош.

– К чёрту и продажи, и рубрику, но ты, Квета… ты ведь не можешь вот так, – он обводит рукой кабинет, драматично, – ты всегда жила путешествиями, новые люди, места, страны… Да, я злился, что ты месяцами пропадаешь чёрт знает где, переживал за тебя, но принимал и отпускал, потому что это твоё, Квета. И да… я всё так же продолжаю считать, что тебе стоит подумать ещё и не быть такой категоричной. Тогда, в январе, может ты и была права, что нужна здесь, но сейчас…

– Сейчас тоже, – я отзываюсь эхом.

Закрываю глаза, потому что даже боковым зрением видеть лучшего друга невыносимо.

Не хочу.

И слышать тоже не хочу.

– Нет, – он возражает запальчиво, вскакивает и расхаживает, – нет, ты не должна приносить себя в жертву не пойми кому и не пойми во имя чего! И я не могу… слышишь?! Я не могу смотреть, как ты гаснешь. Ты убиваешь сама себя, Квета! Ты тратишь время на тех, кто это не ценит. Они оба не ценят и никогда не оценят. И твой чёртов русский… ему ведь плевать, Квета! Ты носишься с ним, ездишь постоянно, ты разрываешься между Прагой, Кутна-Горой и…

– Хватит! – я всё ж не выдерживаю.

Обрываю его резко.

И тоже вскакиваю, чтобы на равных и взглядом прожечь, передать всё, что я думаю о нём и его словах.

Выговариваю то, что рвётся наружу и что не получается спрятать за смехом:

– Я никуда не уеду, Любош. Они могут не ценить, прогонять и плевать, но они самые близкие мне люди, и я буду с ними, а не на другом конце света. Я не смогу там, Любош, и написать ничего не смогу. Понимаешь?

Мой вопрос тонет в очередной тишине.

Становится, пожалуй, риторическим, поскольку Любош отвечать не спешит. Он успокаивается, и широкая грудная клетка вздымается всё реже.

– Ты похожа на рыбу, что бьётся об лёд, Крайнова… – он усмехается горько, приближается, чтобы подхватить пиджак с жилетом.

И уходит тихо.

Закрывает дверь, а я опускаюсь обратно в кресло, забираюсь с ногами и, вытащив из верхнего ящика сигареты с зажигалкой, отворачиваюсь к окну.

Кривлюсь.

И стараюсь не думать, что несгибаемая пани Власта была бы против, выдрала бы ремнём, забыв о сдержанности, и отчитала бы меня за подобные действия, ибо женщины не курят.

Отвратная привычка.

Даже хуже, чем обкусанные ногти и нежная любовь к рогаткам.

Вот только пани Власта далеко, а значит курить можно.

Можно рассматривать сквозь дым уже вечернюю Прагу, разгонять мысли, как этот самый дым с запахом полыни, рукой, сглатывать горечь.

Дышать.

И не повторять про себя слова лучшего друга, потому что впереди звонок лучшей подруге, которой я должна буду убедительно сказать, что всё хорошо…

Глава 3

Квета

Двери, ведущие на балкон, распахнуты.

И полупрозрачный тюль задувается в гостиную, взлетает к потолку, пляшет с весенним ветром, что пропах тонким ароматом магнолии и свежей выпечки. И он, ветер, перебирает страницы, забытого на столике, журнала.

Приносит с улицы голоса людей.

Оставляет тихий, почти призрачный перестук татр.

И я останавливаюсь на предпоследней ступени лестницы, перехватываю удобней лодочки, которые удерживаю одной рукой, зажимаю вместе с подобранным подолом юбки. Пальцами же второй руки я отбиваю дробь по нагретым солнцем перилам и вопрос свой повторяю:

– В этом доме линейка есть или нет?

Жду.

Впустую.

И вздыхаю тяжело, чтобы пышный подол, на пошив которого, кажется, потратили слишком много атласа, подобрать ещё выше, перекинуть через запястье.

Спуститься и Фанчи отыскать.

Точнее пойти на дурманящий запах кофе и корицы, которую на завиванцы Фанчи никогда не жалеет. Сыплет так, что корица ассоциируется именно с ней, напоминает всегда о доме и детстве, в котором запрещалось бегать на кухню и таскать из плетенной корзинки, накрытой льняным с причудливой вышивкой полотенцем, манящие булочки.

Вот только я всё равно бегала.

Таскала.

Забирала всегда стоящий рядом стакан молока, поскольку, если пани Власта выговаривала за перебитый аппетит и несоответствие приличиям, то Фанчи причитала, что негоже ребенку питаться всухомятку.

Лучше – раз исправить и привить хорошие манеры неразумному дитяти не получается – с молоком.

Что и теперь подаётся мне уже по привычке.

Традиции.

Одной из многих в нашем доме и одной из немногих, что я люблю и соблюдаю, поэтому стакан молока, стоящий на бамбуковом столике рядом с корзиной, вызывает улыбку. Отвлекает на миг от важного вопроса, как и выписывающий вокруг меня пируэты тюль, но… выскальзывающие из пальцев туфли заставляют опомниться.

Выйти на балкон и, обогнув бамбуковое же кресло у столика, встать перед Фанчи и в третий раз с патетикой поинтересоваться о линейке, что нужна мне очень-очень.

И крайне срочно.

– Зачем? – Фанчи вопрошает насмешливо.

Отставляет чашку, на дне которой застывает чёрная и густая гуща, что скоро растечётся по костяному фарфору блюдца, оставит замысловатые узоры на стенках, а Фанчи склонит голову набок, прищурит темно-карие глаза и увидит что-то большее, чем просто кляксы, кои всегда видела я.

И на кои так ругалась пани Власта: помощницы по хозяйству в приличном доме на кофейной гуще не гадают.

– Нужно измерить высоту каблука, – я сообщаю важно, помахиваю для наглядности туфлями, растолковываю. – «Ястребиный коготь, соколиный глаз» в прошлый раз объявила, что больше десяти сантиметров – это уже моветон для Black Tie5.

– Поэтому ты решила подстраховаться линейкой?

– Мне нужны доказательства, что тут ровно десять, – нюдовую замшевую пару я гордо водружаю на стол, усаживаюсь во второе кресло и, перегибаясь через ручку, сообщаю по секрету, – и я пообещала пани Богдаловой, что в следующий раз принесу с собой линейку.

– На званный вечер? – Фанчи охает.

Хмурится неодобрительно.

И чёрные линии бровей изламываются, сходятся к переносице.

– Не совсем, – я отвечаю с долей сожаления, – сегодня презентация новой коллекции «Сорха-и-Веласко». Я там буду по работе, но, думаю, пару минут для занимательной беседы со стариной приятельницей пани Власты смогу найти.

– Кветослава…

Вот теперь на лице Фанчи чистый ужас, что даже затмевает обычный укор на моё «пани Власта» вместо «бабушка», и сохранять дальше серьёзное выражение лица не получается, я хохочу, глядя на неё.

И свёрнутой газетой по макушке получаю.

– Ты не исправима, – Фанчи укоризненно качает головой.

А я согласно киваю, подцепляю одну из булочек, выуживаю её из корзинки и, подставляя лицо палящему вечернему солнцу, ем.

Тянусь за молоком, но получаю по руке всё той же газетой.

– Где ты видела, чтобы леди хомячили в вечерних нарядах? И положи мой кулинарный шедевр на место!

– Во-первых, я не леди… – я опасливо отодвигаюсь с кулинарным шедевром, пока не отобрали, смотрю глазами Кота из «Шрека» и бубню с набитым ртом, доказывая, что да, не леди и вообще человек некультурный, – во-вторых, стыдно отбирать у убогих первую и, заметь, последнюю за день еду, а в-третьих, ты мне поможешь с укладкой?

Опасный и по-настоящему важный вопрос я таки озвучиваю, превосхожу по милоте Кота, давлю на жалость, совесть, сострадание, гуманность и любовь, которые у Фанчи точно есть.

Она не может не любить меня.

Даже, если месяц со мной не разговаривала из-за обрезанных волос, расценив сие действие как личное оскорбление.

– Ты сегодня без Кобо? – Фанчи злорадствует.

Потому что вопли одного из лучших стилистов и моего друга по моём возвращении из России, осенью, она слышала хорошо, как и всё Старе Мнесто.

Поддерживала.

А Кобо ругался одухотворенно, заламывал руки, простирал их к потолку и уверял, что видеть меня после подобного кощунства не может и что касаться той пакли, в которую я превратила прекрасную шевелюру, он никогда и ни за что не будет.

И, кажется, не стал.

Не ответил вчера на кучу моих звонков и тонну сообщений.

– Фанчи… – я пародирую её укоризненный тон.

Бросаю взгляд на наручные часы, что не успела ещё снять. Они же показывают шесть, пора поторапливаться, заканчивать собираться и дискуссировать о возвышенном.

– Убогих девать некуда, – ударяя на первое слово, она бормочет сердито.

Встает первая и от моего радостного возгласа морщится, но не уклоняется, даёт поцеловать в морщинистую щёку и обнять. И на мои заверения, что она лучшая, только снисходительно фыркает.

Прячет улыбку.

Колдует над «тремя волосинками», что едва достают плеч, вьются и топорщатся во все стороны, но Фанчи их усмиряет, делает из меня приличную леди.

Как сказала бы пани Власта.

И, возможно, даже одобрительно кивнула бы.

Или нет?

Я подхожу к зеркалу, вглядываюсь придирчиво в отражение, ищу изъяны, ошибки, недочеты, упущения, несоответствия… список, что у меня есть, продолжать можно очень долго. Но ярко-красный наряд, составленный из юбки с завышенной талией и кружевного кроп-топа, сидит идеально, оставляет лишь небольшую полоску кожи.

В рамках приличия.

– Добавь, и будет идеально, – Фанчи подходит неслышно, протягивает бархатный футляр с брильянтовыми серьгами пани Власты.

Фамильными.

И, помешкав, я всё же их беру.

Они уместны, не уступают в своём величии изделиям «Сорха-и-Веласко», не будут выглядеть новомодными дешёвками. Поскольку драгоценности панов из Рожмильта дешёвыми быть не могут, пусть из всех драгоценностей и остались только эти серьги.

Изящные.

Будто невесомые.

Всё же тяжёлые, они оттягивают мочки, и к середине ночи, когда всё закончится и можно будет поехать домой, серьги захочется снять вместе с ушами.

– Пора, – Фанчи вторит разнёсшейся по всей квартире трели звонка.

Спускается.

Гремит дверной цепочкой.

И мне тоже пора спускаться, но приступ нарциссизма, как хмыкнула бы пани Власта, меня догоняет, заставляет полюбоваться своим отражением ещё, улыбнуться ему и самодовольно отметить, что причёска получилась не хуже, чем если бы над ней трудился Кобо, и что акцент, выделив глаза, я сделала правильно.

Получила в итоге красавицу, сошедшую с обложки глянца…

– Крайнова! – нетерпеливый голос Любоша раздается снизу.

Обрывает приступ самообожания, подгоняет, и, подхватив клатч, я гордо отстукиваю каблуками по лестнице. Чувствую себя одной из киноактрис, которые спускаются медленно, появляются постепенно в кадре и восхищённые взгляды окружающих ловят.

Я тоже ловлю.

Держу королевскую осанку, поднимаю гордо подбородок и… порчу сцену, достойную Голливуда, гримасой, что, опережая мысли, появляется в ответ на закатанные Любошем глаза, в коих восторг я таки заметить успеваю.

– Ты испортил мой торжественный выход, – я сетую.

Преодолеваю уже быстро оставшиеся ступени.

Выстукиваю гневно каблуками.

– А ты испортишь моё выстраданное интервью, если не поторопишься, – Любош парирует невозмутимо.

Отклоняется от возмездия и клатча.

– Я когда-то что-то тебе портила?!

– Машина, замок, нервы?

– Вычеркни замок, он был песочный, а мне было пять, – теперь глаза закатываю я.

Слышу удивленное хмыканье Марека.

Второго визитера, моего спутника на вечер и нашего штатного фотографа, который отрекомендовывается Фанчи как главный фотограф «Dandy».

И по лицу Любоша, стоящего за спиной «главного» фотографа, скользит мимолетная плутовская улыбка. Однако сам он не возражает, молчит, пусть фотографов в штате всего два и холодную войну за именование «главного» Павел с Мареком ведут не первый год.

Соревнуются.

И равенство на радость хитрого лиса Любоша признать отказываются, а первый интриган «Dandy» отказывается определить и провозгласить главного.

Конкуренция его устраивает.

Кладет с завидным постоянством на стол прекрасные фотографии, что вызывают зависть конкурентов и восторг читателей.

– Добрый вечер, – Марек переключает свое внимание на меня.

Чуть склоняет голову.

И я с интересом его рассматриваю, отмечаю благородную горбинку на носу, высокий лоб и зачесанные в низкий хвост чёрные волосы.

Натыкаюсь на ответный любопытный взгляд серых глаз.

Работать вместе нам раньше не доводилось.

– Добрый, – я улыбаюсь широко, протягиваю руку, жму крепко сухую ладонь, – можно Вета, и давай на ты? Терпеть не могу официоз! Он скучен и уныл, а мне и так пришлось заменить зелёные туфли на нюдовые! Моё счастье, что в приглашениях заявлен не White! Там обычно совсем всё чопорно и невыносимо, как на приёме английской королевы.

– Ты была на приёме английской королевы? – Марек изумляется.

Дергается, поскольку я притягиваю его к себе за хвост почти развязавшегося галстука-бабочки, переделываю и по рукам, не давая ослабить «удавку», бью.

– Что… – Марек успевает только выдохнуть, вдохнуть уже сложнее.

Но я в него верю и критичным взглядом окидываю.

– Нет, не была, но там явно нет громкой музыки, не подают Caribou Lou и не приветствуют casual, поэтому мне там будет скучно… Любош, одолжи свой платок… – я перебиваю саму себя, протягиваю не глядя руку в сторону главного редактора.

Шевелю нетерпеливо пальцами.

И после выразительного вздоха шёлковый паше меня отдают.

– …а от слова «протокол» я там окончательно завяну, – мысль я таки заканчиваю, складываю платок, вставлю и края бережно расправляю.

– Где?

– На приёме английской королевы, конечно!

– Крайнова, прекрати сводить с ума людей, – Любош вмешивается.

Посмеивается.

И спиной меня к себе поворачивает, помогает с жакетом, который уже достала Фанчи и который Любош, как истинный джентльмен, у неё забрал.

– Тебя, тиран, я вообще не звала, – я разворачиваюсь обратно к нему, поправляю полы жакета, машу перед его носом указательным пальцем, – манию тотального контроля надо лечить, Мирки.

Не провожать, когда не просят.

Даже если для этого надо подняться всего на один этаж из своей квартиры.

– Ты забыла вчера приглашения, – Любош понимающе усмехается и жестом фокусника оные приглашения вытаскивает.

Отдает.

И до машины провожает.

Открывает заднюю дверь, опережая Марека, но в последний момент удерживает за рукав.

Тормозит.

– Да, папочка? – я вскидываю голову.

Рассматриваю и так хорошо знакомые мягкие черты лица.

Чуть крупные.

Обманчиво простодушные.

– Я вчера наговорил тебе лишнего…

– А я весь вечер думала, какая ты зараза. Надеюсь, тебе икалось?

– Нет, – он тонко улыбается, – прощение и мир?

– Мир, хоть мы и не ссорились.

Любош кивает.

– Удачи, – касается едва ощутимо губами моего лба.

Отступает.

Закрывает за мной дверь чёрного мерседеса, и замечать беспокойство, пляшущее за стёклами его очков, я не хочу.

Оно раздражает.

Заставляет чувствовать себя немощной и слабой.

Поэтому глаза я закрываю, не смотрю в зеркало заднего вида, где до самого поворота отражается крупная фигура Любоша.

Он же засовывает против правил руки в карманы брюк.

И безотрывно смотрит вслед.

Глава 4

Квета

Блеск огней.

Сталь.

И ещё стекло.

Которое, словно гутное, выдул неизвестный мастер-великан, создал песочные часы, скрутил их по спирали, а после опустил на землю, поставил между зданиями готики и модерна.

Создал конкуренцию Танцующему дому.

– Не люблю деконструктивизм, – Марек шедевр оного деконструктивизма меряет тяжёлым взглядом.

Кривится.

И на моё вырвавшееся хмыканье бросает косой взгляд.

– Это необычно, – я не соглашаюсь, рассматриваю в сотый раз фасад «Фальконе» с тем же упоением, что и в первый, – креативно, смело, ново. Ломать шаблоны минимум весело.

– Оно и видно… – он бормочет тихо.

Но слышно.

– Слушай, – я вздыхаю и на середине белоснежной лестницы торможу, чтобы развернуться и рукой ему в грудь упереться, остановить, – мысль, что я тебе не нравлюсь, ты донёс. Я поняла и приняла, только давай оставим все взаимоотношения для редакции, а сейчас сделаем то, что требуется.

– А ты сможешь? – Марек смотрит исподлобья.

Прожигает взглядом, в котором плещется неодобрение.

Из-за Любоша.

И наших с ним совсем не деловых отношений.

– Смогу, – я отвечаю уверенно.

Выдерживаю взгляд.

Дожидаюсь его кивка, чтобы скупо улыбнуться, заговорить о другом:

– Утром звонила Кармен, ассистентка дона Диего, обрадовала, что на всё про всё будет всего два часа, – я рассказываю на ходу, и собственный перестук каблуков возвращает пошатнувшуюся на миг уверенность, – нас пригласят, когда дон Диего освободится. На входе встретит служба безопасности, всё как обычно, но аппаратуру придется отдать. Фотоаппарат тоже. Выставочный зал разрешат снимать только в самом конце, после интервью…

– А как же торжественная речь? – Марек хмурится.

И я его очень хорошо понимаю, но… правила диктуем не мы.

– Без неё.

– Что, внемлем и любуемся прекрасным?

Внемлем.

И любуемся.

Ожидаем приглашения пройти наверх. Поддерживаем светские беседы, что однообразны и унылы до безобразия, приветственно киваем и улыбаемся вежливо.

Искренне.

Когда за спиной раздаётся глубокое бархатное контральто:

– Кветка, мои глаза видят тебя!

– Ага! – я восклицаю и на каблуках, рискуя свалиться, кручусь.

Лицезрю саму Агату Мийову, более известную как Ага, которая стоит в эффектной позе, демонстрирует идеальные ноги в высоком разрезе изумрудного платья, балансирующего на тонкой грани приличия, покачивает лениво полупустым бокалом шампанского.

Кривит алые губы в дерзкой улыбке.

Чарующей.

И Марек взгляд отводит поспешнее, чем следует.

– Ты пришла и даже не одна, – Ага мурлычет, потягивает шампанское, чтобы поморщиться и посетовать, – разбираться в алкоголе здесь так и не научились. Кветка, представь нас.

Представляю.

И улыбка Аги становится хищной, сверкают предвкушением зелёные глаза.

– Значит, Марек, – его имя она растягивает, пробует на вкус, забавляется, а почти главный фотограф «Dandy» внезапно краснеет. – Марек, а вы позволите украсть вашу спутницу?

Позволит.

И, пожалуй, даже обрадуется: Ага его смущает, я – раздражаю.

– Я только на минутку, – Ага подаётся к нему, сообщает интимным шёпотом, как самую большую тайну.

Смеётся своим низким смехом и, пока Марек ищет все забытые враз слова, увлекает меня прочь. Подхватывает бокал невозможного пойла у идущего мимо официанта, ворчит на отсутствие альтернатив и, опустошая, гордо извещает:

– Я подумала, что мою принцессу надо выручать из лап мрачного дракона.

– Твоя истина, храбрый рыцарь.

– Он просто байроновский герой, – Ага мурлычет мечтательно, оглядывается на так и застывшего Марека и меня в бок требовательно пихает. – Где ты его откопала, Кветка?

– В редакции, отбила у Любоша специально для тебя.

– Тю-ю-ю… – она тянет разочаровано и губы надувает. – Так вы здесь по работе?

– По ней самой, – я хмыкаю и на байроновского героя жалуюсь. – И он считает, что я сплю с Любошем и что с интервью не справлюсь, поскольку моё место в редакции получено…

– …через постель, – Ага заканчивает за меня, смотрит иронично, – так все считают, смирись. Но мой байроновский герой в своей злости мил. Честный милый мальчик… Отдашь мне его на вечер?

– Не на сегодняшний, – я качаю головой и кулак для убедительности показываю.

А Ага клацает зубами.

– Когда работаешь, ты скучная, Кветка, – она печально вздыхает, – и вообще… я надеялась, что ты пришла развеяться наконец и стряхнуть пыль…

Последние слова Ага выговаривает нарочито.

Копирует.

– Обсуждают?

– Обсуждают, – она соглашается охотно, рассматривает окружающих через хрусталь, – и пани Катаржина тебя ищет.

– Не сомневаюсь, – теперь вздыхаю я.

Поскольку находиться совсем не хочется, но, зная «ястребиный коготь, соколиный глаз», я найдусь.

Пани Богдалова весьма целеустремлённая… особа.

– Может ещё повезет, – Ага тянет с сомнением.

Пани Катаржину Богдалову она тоже знает с детства. И разносы от неё мы получали ещё с того же детства вместе, выслушивали нотации и точно знали, что поминать лишний раз не стоит ни чёрта, ни пани Богдалову.

Появится.

Поэтому тему Ага меняет поспешно.

– Как твой романтический трагический герой?

– Ага! – я хмурюсь.

Ибо вопрос о Диме.

И её любовь загонять всех под архетипы и амплуа злит.

Он не романтический герой.

И не трагический.

– Прекрати…

– Что? Ты вот, правда, у нас хичкоковская блондинка.

– А ты у нас резонёр6?

– Он самый, – Ага тонко улыбается, салютует бокалом и за спину мне смотрит, дабы весело оповестить. – Тебя нашли…

Говорит, а зычный голос пани Катаржины ей заглушает:

– Кветослава!

Я оборачиваюсь, сдерживаю тоскливый стон, цепляю улыбку, чтобы посмотреть, как пестрая толпа, подобно морю перед Моисеем, расступается.

Разбегается в ужасе и страхе.

А пани Богдалова с хищной улыбкой плывет бордовым фрегатом прямо на меня, изучает рентгеновским взглядом.

– Пани Катаржина…

– У тебя на голове воронье гнездо, деточка, оттенок помады тебе совсем не идет, да и в целом ты выглядишь бледной поганкой, платье явно не твоего цвета, – пани Катаржина говорит в своей излюбленной и привычной бесцеремонной манере.

Без приветствий и приличий, которые в разговорах считает излишними.

Особенно со мной.

– Я, пожалуй, пойду составлю компанию Мареку, – Ага бормочет едва слышно, кидает сочувствующий взгляд.

Ускользает поспешно.

– Но я рада видеть тебя здесь, – пани Богдалова улыбается снисходительно, – остальные выглядят куда большими безвкусными болванами, чем ты. И своей бестолковой подружке передай, что я ещё с ней поговорю.

Потом.

Сейчас же она поговорит со мной.

О том, о чём на светских раутах по этикету говорить не принято.

– …тебе же сегодня прощается, поскольку я понимаю всё твоё потрясение после случившегося: сначала отец, потом такое несчастье с моей дорогой Властой, – пани Катаржина качает головой, отчего завитые кольцами и выкрашенные чёрным волосы подрагивают, спадают на испещренное морщинами круглое лицо, и белой полной рукой от глаз они отводятся. – Как она?

– Хорошо, – я удерживаю улыбку.

Оправдываю беспокойство Любоша.

Потому что хочется сбежать.

Не отвечать на неуместные и неудобные вопросы, не видеть жалости в выцветших голубых глазах, не слушать сочувствующие речи.

Я ведь не просила ни жалости, ни сочувствия.

– Я бы хотела к ней съездить, – старинная приятельница пани Власты за локоть ухватывает цепко, не сбежать, – но Власта стала настоящим затворником. До неё невозможно дозвониться. Право слово, я сорвусь в Карловы Вары без предупреждения и визит вежливости нанесу совсем невежливо…

– Пани Катаржина… – я всё же встреваю, вставляю слова, и улыбка натягивается до крайности, становится ощутимо звенящей, – па… бабушка сейчас не в Карловых Варах.

Не нужно ездить.

Пани Власта рада не будет.

Не в её характере показывать слабость, а она… слаба.

Уязвима и беспомощна.

Как я под острым взглядом её почти подруги, если можно хоть кого-то посметь назвать подругой пани Власты.

Друзья тоже не в её характере.

– И где же она?

– Бабушка в санатории.

Клинике, но… подобной информации пани Власта мне не простит.

– Врач посоветовал для восстановления. Там отвратительная связь… – досочинять, закругляя тему, я не успеваю.

Нас прерывают.

Вышколенный официант приносит записку для пани Катаржины, указывает на кого-то в толпе, сопровождает, после того как она выражает недовольство из-за прерванного разговора и уверяет меня, что скоро вернется.

Пока же удаляется.

А я перевожу дыхание, наслаждаюсь одиночеством в толпе, что длится слишком недолго, заканчивается бокалом шампанского и вкрадчивым голосом за моей спиной, что произносит на английском и с заметным акцентом:

– Мне показалось, что вас надо спасти.

– Вам… – я начинаю, поворачиваюсь и соврать, глядя в проницательно-насмешливые глаза, не получается, – не показалось.

– Тогда я рад, – незнакомец улыбается, представляется, приподнимая свой бокал и становясь знакомцем. – Алехандро де Сорха-и-Веласко.

– Вы…

Я прищуриваюсь, оглядываю его более внимательно, пытаюсь отыскать фамильные черты рода де Сорха-и-Веласко, сходство с доном Диего, портреты которого выучила почти наизусть.

Нахожу.

Крючковатый нос.

Миндалевидный разрез глаз.

И сами глаза необычно чёрные, демонические.

– Внук, – он, не давая договорить, отвечает сам, – личность совсем не публичная и не примечательная, поэтому не пытайтесь меня вспомнить. На полосах глянца и жёлтой прессы я не мелькаю. Вы ведь журналистка, да?

Алехандро интересуется буднично, не меняя размеренной слегка насмешливой интонации.

– Поразительная проницательность или развитая агентурная сеть? – я отвечаю той же насмешкой, вскидываю вопросительно брови.

– Почти, – он усмехается, обводит бокалом зал. – Вы выглядите как человек, что пришел работать, а не развлекаться.

– Я стараюсь.

– И как вам эпатажная коллекция моего старика? – теперь прищуривается он, спрашивает с интересом.

Настоящим.

Потому что коллекция действительно получилась эпатажной, необычной, от самого названия, что было на русском.

«Семь огней».

Семь камней и семь гарнитуров из них.

Два из которых выполнены из полудрагоценных камней, что до этого ни разу за всю историю не использовались Домом.

Только драгоценные.

Только лучшие.

И всегда самые большие, самые чистые, самые дорогие, самые совершенные. Иного высшая лига ювелирного искусства никогда не признавала.

– Она… удивительная, – я скольжу взглядом по витрине с рубинами, что ближе всех.

А они полыхают алым.

Кровавым.

И, может от этого, ещё более завораживающим.

– Рубины побуждают в нас худшее, – Алехандро перехватывает мой взгляд, говорит негромко, все с той же насмешкой, предлагает руку и к витрине подводит, шепчет, обжигая горячим дыханием и будоража, – не верьте тем, кто говорит, что своим цветом они обязаны хрому и железу. Рубины насыщаются кровью.

Пожалуй.

Верится, глядя на кольцо с крылатым львом, что поднял золотые крылья, обхватил ими рубин с изумрудной огранкой.

А гепард, яростно скалясь, готов спрыгнуть с багровой колонны, обвитой уже порванной цепью.

– Старик их не любит, ему больше нравятся сапфиры, – внук дона Диего приобнимет за плечи, уводит дальше, к кашмирским сапфирам и нереидам из белого золота с брильянтовыми хвостами. – Они чисты, хоть и родственны рубинам. Впрочем, самым кровавым камнем всё равно навсегда останется алмаз. Вы даже не представляете сколько крови из-за него было пролито, Кветослава…

Много.

И представить, правда, невозможно.

Можно только застыть напротив брильянтовой парюры, размещенной на чёрном бархате, попасть под гипнотическое действие прозрачных камней, засмотреться на игру света, преломление лучей. Ослепнуть от снежного сверкание, что на первый взгляд обманчиво безобидно и привлекательно, как… Алехандро…

– Дон Диего уже ожидает в кабинете, да? – я спрашиваю шёпотом, как он.

Отстраняюсь.

И в наглые глаза, что сверкают подобно самым кровавым камням, смотрю.

– Он просил Кармен отправить кого-то за чёртовой журналисткой, – Алехандро не отпирается, изображает раскаяние и губы в извиняющей улыбке растягивает, – но я вызвался привести сам. Мне было интересно посмотреть на единственную слабость главного редактора «Dandy» вблизи, обратить ваше внимание на себя. Надеюсь, вы мне это простите, Кветослава.

Прощу.

А вот дон Диего моё опоздание мне вряд ли простит, как и Любош подобного провала после кучи потраченных денег и времени.

Соображать, Крайнова, надо было быстрее.

– Мой фотограф. Минута, и мы сможем подняться.

Если интервью ещё в силе.

Сомнения Марека я, кажется, оправдала.

– Вашего фотографа у стола с закусками и в компании очаровательной леди вы, боюсь, не найдете, я отправил его наверх. Думаю, они со стариком сейчас заканчивают съемку. Мы будем как раз вовремя, Квета, – Алехандро улыбается.

Подставляет локоть.

И пальцы, едва касаясь, на сгиб приходится положить, оставить своё мнение при себе, вспомнить о работе и профессионализме, что не позволяют вылить до сих пор полный бокал шампанского на голову скучающего богатого наследника.

– Не сердитесь, Квета, – он просит примирительно.

Тормозит на втором витке лестницы, куда гостей не пускают два плечистых секьюрити и где нас уже не видно, поэтому руку с локтя очаровательного внука дон Диего я убираю.

Но он удерживает.

Забегает вперёд и путь заграждает.

– Мне, правда, было интересно познакомиться с вами до того, как вы испортите мнение о де Сорха-и-Веласко после общения с моим стариком, – он признается, скользит пальцами по моей руке, опускается до запястья, переплетает наши пальцы. – Я был в вашей редакции всего раз и недолго, но больше всего услышал именно о вас. Ни об одном из камней я не слышал столько увлекательных легенд и историй, сколько о Кветославе Крайнове. Вы, в самом деле, знаете русский?

– В самом деле. Моя лучшая подруга живет в России, – подтверждаю я на русском.

Чтоб на диковинную зверюшку в моем лице смотреть было ещё интересней.

– Вы многогранны, как «Большая звезда Африки»7. Столько восхищения, столько зависти и столько ненависти, и всё о вас.

– Вы что, перепутали кабинет главного редактора с курилкой? – я да, хамлю, выгибаю иронично брови и руку вырываю.

Приподнимаю подол платья и по лестнице взбегаю.

Вот только Алехандро де Сорха-и-Веласко догоняет, но продолжить признательный монолог не спешит, доводит до кабинета и дверь, кивая стоящему рядом очередному секьюрити, открывает, пропускает меня.

Произносит, когда мы равняемся, быстро:

– Ваш редактор прав, вы, действительно, единственная, Кветослава.

Ещё неповторимая.

Знаю.

Слышала не раз и не два, поэтому, как фыркнула бы лучшая подруга Дарийка, сердце его признания не трогают, заставляют пройти мимо.

Увидеть дона Диего и Марека, что работают.

Сверкает, ослепляя, вспышка фотоаппарата, щёлкает умиротворенно затвор.

– Вы вовремя, – Кармен, застывшая с планшетом в руках, шепчет украдкой, улыбается приветственно.

– Как знать, – дон Диего говорит резко, раздраженно, и стул, вставая из-за стола, отодвигает с грохотом, что тоже кажется раздраженным, – я ожидал профессионала, а не малолетнюю соплячку. И не надо оправдываться форс-мажорами. Поверьте, если бы не Кармен с Алехандро, этой встречи и не было бы. Однако они уговорили меня посмотреть на вас…

Он подходит.

И не попятиться сложно.

Ибо правы были все те немногочисленные газеты, что, захлебываясь эпитетами, писали об ауре власти дона Диего.

Да.

Она чувствуется, угадывается в чертах лица, – что, пожалуй, лучше всего согласовываются со словом «волевые», – прячется в цепком взгляде чёрных, как у внука, глазах, в таком же крючковатом носе и благородной седине.

– …slečna8 Krainova, – он произносит на чешском.

Выговаривает старательно.

И в тоже время насмешливо.

– Да, – я подтверждаю.

Не отступаю, когда дон Диего подходит совсем близко, оставляет между нами не больше шага, рассматривает. И моргнуть хочется, закрыться, спрятаться от глаз, что прожигают насквозь, заглядывают в самую душу.

– Как вы думаете, почему «Семь огней»? – он спрашивает неожиданно спокойно, даже равнодушно.

И ошибиться от этого более жутко.

Пусть я и думала, слушая удивлённый шёпот и догадки, над названием весь вечер, а потому почти уверена, что угадала правильно.

– Тэффи, – отвечать всё же приходится, делиться предположением, что даже мне кажется необычным, но… верным. – Надежда Лохвицкая. У неё есть стихотворение «Семь огней»… Я зажгу свою свечу! Дрогнут тени подземелья, вспыхнут звенья ожерелья, – рады зыбкому лучу. И проснутся семь огней заколдованных камней!..

Первые строчки, склоняя голову, я выговариваю выразительно, слежу за реакцией дона Диего, что молчит, слушает внимательно, не отрывает взгляда.

Что сжигает.

Оставляет пепел.

Воспоминания о Тэффи, любви Дима к Серебряному веку и наших декламациях, которые приходится заглушать собственным голосом.

Нервным.

Даже на мой взгляд.

Но рассказывать я продолжаю…

продолжаю я, мой черед.

И, заложив победный круг с вытянутым фантом по веранде, я заскакиваю на диван и показываю язык Диму.

Вытянуть стихи хотел он.

– Дамы и господа, – я, раскланиваясь во все стороны, получаю аплодисменты Дарийки и Ондры с Никки, – перед вами выступает лучший чтец современности! Тэффи. «Семь огней»…

Семь камней.

Не самое любимое у Тэффи, но я читаю вдохновенно, смотрю на Дима.

– …И бледнеет и горит, теша ум игрой запретной, обольстит двуцвет заветный, лживый сон – Александрит… Ты, двуцвет, играй! Играй! Все познай – и грех, и рай!.. Меркнет…

– Север, сафир, а не изумруд потом! – Дим хмыкает снисходительно.

Получает по роже подушкой.

И отскочить от оскорбленного знатока Тэффи я не успеваю, оказываюсь перекинутой через плечо головой вниз.

Визжу.

А Дим, кружась и крепко удерживая, хохочет, продолжает за меня:

– …васильком цветет Сафир, сказка фей, глазок павлиний, смех лазурный, ясный, синий, незабвенный, милый мир… Ты, Сафир, цвети! Цвети!..

…цвети сафир.

Изумруд и александрит.

Ещё рубин.

Топаз, аметист и, конечно, алмаз.

Семь камней в поэзии и семь камней в коллекции.

Я не могла ошибиться.

Вот только дон Диего молчит, даже когда я заканчиваю, слишком долго он молчит, и тишина кабинета давит, стучит вместе с начавшимся за окном дождём.

– Что ж… – он наконец заговаривает, отходит к панорамному окну, отворачивается, – я думаю, мы попробуем, Кармен. Девчонка не совсем бестолкова и тупа.

– А… – Кармен сказать не успевает.

Поднятая рука с блеснувшей печаткой её останавливает, заставляет замолчать и отданное тихим голосом распоряжение выполнить.

– Мальчишку проводи вниз, пусть сделает снимки.

– Хорошо, – Кармен кивает.

Уходит.

Уводит Марека, оставляя меня наедине с владельцем «Сорха-и-Веласко», что задумчиво разглядывает вечернюю Прагу.

Неприветливую в опустившихся промозглых сумерках.

– В Праге холодная весна, slečna Krainova. Дождливая, как у англичан… – дон Диего выговаривает с непонятной обидой, – и ещё более мрачная. Вы, правда, любите Прагу, slečna Krainova?

– Правда, – я подхожу к нему, чтобы рядом встать и начавшееся неправильно интервью сделать ещё более неправильным, – она восхитительна. Особенно, когда распускаются пионы и зацветают каштаны.

– И когда же это случается? – он интересует иронично.

– В мае, – я улыбаюсь невольно, делюсь своим, личным, – май самый прекрасный месяц в году. Ещё нет летней пыли, толп туристов и палящего солнца. Город дышит, пахнет весной до одури. Цветет. Жасмин, яблони, вишня. Хочется жить и, забравшись на Петршин, раскинуть руки и закричать: «Прага, я люблю тебя!»…

– Вы кричали? – его вопрос звучит серьёзно.

Обескураживает.

И правду вызывает.

– Каждый год.

– Думаю, стоит попробовать, – дон Диего кивает, принимает ответ и к журнальному столику с разложенными украшениями подходит.

Указывает на рядом стоящее кресло.

– Время, однако, быстротечно. Думаю, нам пора начать, только… выберете сначала то, что вам ближе всего, – он усаживается во второе кресло.

Закидывает ногу на ногу, ставит локоть на подлокотник, подпирает щеку и смотрит с любопытством, что вспыхивает подобно алмазам.

И на край своего кресла я опускаюсь, разглядываю показанные мне сокровища, переполняюсь восторгом, от которого перехватывает дыхание.

Мечется взгляд.

…кристально чистое брильянтовое колье в форме перьев с африканским турмалином Параиба, что не продается, принадлежит семье…

…бирманские рубины оттенка голубиной крови в парных браслетах…

…серьги с колумбийскими изумрудами, два идентичных по размеру и качеству камня, на поиски которых ушли, должно быть, года, десятилетия…

– Этот, – я указываю.

Не осмеливаюсь взять, лишь смотрю, как надевает перчатки и берет подвеску дон Диего, подносит к свету, отчего камень в переплетении золота начинает играть всеми оттенками.

Оранжевого.

Розового.

Красного.

– Это рубин? – я спрашиваю завороженно.

Не могу отвести взгляд.

Теряю слова, которых всё равно не хватает, которых нет ни в одном из известных мне языков, чтобы описать, передать всю красоту и великолепие этого камня.

– Нет, – дон Диего качает головой, произносит с благоговением, – это падпараджа, сапфир, что несет в своем название титул князя, цветок лотоса и восход солнца.

И сам он похож на цвет солнца на восходе.

Или закате.

– Он идеален, лучший из всего, что я видела…

– Из того, что мы с вами видели, да, – дон Диего поправляет, улыбается грустно, кладет бережно подвеску на место, – но, говорят, slečna Krainova, эти редкие в наше время пять карат лишь жалкое подобие Великого Падпараджа. Камня, за который человек может убить, который может украсть сердце и ради которого можно безрассудно любить. Он был идеален…

Переливался всеми тремя цветами.

Имел больше семидесяти карат.

А после пропал.

– Канул в глубину веков, оставив за собой кровавый след… – дон Диего чуть склоняет голову, замолкает, и выражение лица у него становится задумчиво-мечтательным.

Что, впрочем, быстро исчезает, сменяется насмешливостью, готовностью услышать мои вопросы, которых много и на которые ответы я получаю.

Отвечаю на вопросы уже самого дона Диего.

Провожу самое необычное интервью в своей жизни, выдерживаю экзамен по азам геммологии и ювелирному делу, увлекаюсь игрой в словесный «пинг-понг», где каждый вопрос становится всё более коварным и сложным, и возвращение Марека с Кармен я не замечаю.

Заканчиваю только во втором часу ночи, выпархиваю на крыльцо «Фальконе» выжатым счастливым лимоном.

– Марек, можно быть выжатым, но счастливым лимоном? – я смеюсь, запрокидываю голову и ладошку, ловя редкие капли утихшего дождя, подставляю.

Не жду особо ответа, но он отвечает.

Правда, не то:

– Знаешь, я сегодня сделал поспешные выводы и на счет тебя ошибся. Ты молодец.

Я киваю.

Соглашаюсь, поскольку ложной скромности и скромности вообще за мной и пани Власта, к своему огорчению, никогда не замечала.

– Ты тоже ничего, даже Аге понравился, – я признаю великодушно, не успеваю рассказать, что его записали в байроновские герои, поскольку дверь позади нас хлопает.

И бархатный голос Алехандро разносится по пустой улице.

Окликает меня.

– Кветослава, позвольте… – внук дона Диего облачается в кашемировое пальто на ходу, догоняет, запинается, спотыкаясь взглядом на Мареке, но продолжает решительно, – позвольте ещё раз принести свои извинения и сопроводить вас до дома. Уже поздний час…

– …и Марек меня проводит, – я перебиваю его.

Огибаю по дуге.

И второй раз за вечер оставляю мужчину смотреть мне вслед.

Глава 5

Март, 28

Кутна-Гора, Чехия

Дим

Сдохнуть не получилось.

Не повезло.

И утонул только телефон.

Выскользнул из кармана и на илистое дно, поднимая чёрную круговерть, опустился. Исчез, а тьма осталась, прокралась следом.

Поселилась во снах.

Вязких.

Мутных.

Стылых, как вешняя вода.

И лёгкость такие сны не приносят, не дают выспаться. Они лишь выматывают, затягивают на самое дно, кружат-вьюжат, насмехаясь и играя, а после выталкивают в реальность. Отпускают, когда до зыбкого рассвета ещё далеко, а за окном расползается серая непроглядная хмарь.

Сырая.

Она клубится промозглым туманом, облепляет дом со всех сторон и в спальню – стоит мне распахнуть окно – заползает. Скользит по дощатому полу, и Айт, поднимая голову, недовольно и глухо ворчит. Вздыхает, когда я перекидываю ногу через подоконник, прислоняюсь затылком к холодному откосу и зажигалкой, высекая огонь, щёлкаю.

– Не смотри укоризненно, жить гораздо вреднее, чем дымить, – я скашиваю глаза на него, бормочу неразборчиво, сквозь папиросу.

Но умная псина поймет.

Понимать друг друга мы научились неплохо.

– Кто выдумал, что во снах приходят покойники? И почему она не… – я сбиваюсь, отворачиваюсь, закрывая глаза, и затягиваюсь.

А дым разъедает.

Густой.

Почти сизый.

Он забивает лёгкие и болью даёт осознать, что дышать ещё… можно. Получается, даже если воспоминания, что никогда не приходят во снах, настигают наяву и дыхание от них перехватывает…

…перехватывает дыхание от злости.

Почти ярости.

Что разноцветна, как свет танцпола, где отжигает эта… эта.

Зараза.

Долбанутый Север по имени Квета.

Пластичная и ритмичная.

Гибкая.

И чувственная.

Бесчувственная ко взглядам, что раздевают или прожигают завистью и ненавистью. Уничтожают, но… Север плевать, её глаза закрыты и жизнью она наслаждается.

– Не смотри, а то пар из ушей повалит, – Ник насмехается, подходит незаметно, протягивая стопку с зелёным пойлом, от которого разит абсентом, и рядом на холодный металл перил он облокачивается, – мой фирменный и забористый. Что, с наступающим Новым годом?

– С Новым, – я цежу сердито, салютую не глядя, потому что оторвать взгляда от светлой шевелюры не получается.

Как и у остальных.

Все взгляды её.

Звезда танцпола, мать его.

– Ветку можно использовать вместо рекламы, – Ник смеётся.

Дразнит.

И вздыхает, ловя мой испепеляющий взгляд, уже серьёзно:

– Дим, она взрослый человек.

Взрослый.

Но безбашенный.

И огребать неприятности умеет отлично, что одна, что в компании Даньки. Вот только моя дорогая сестрёнка, научившаяся находить приключения на задницу и все остальные части тела именно у своей подружки, сегодня с Лёнькой. Он за ней проследит, ответит головой, поэтому можно не смотреть, как они веселятся, выплясывают, поглощённые друг другом и обмотанные мишурой, на том же танцполе что-то немыслимое.

Промежуточное между танго и танцем весёлых утят.

Ветка же…

– Просто признай, что жизнерадостность нашего цветка тебя бесит, поскольку твоей морде до жизнерадостности далеко, – Андрей появляется тоже незаметно, устраивается по другую сторону.

И на раскинутый внизу танцпол мы теперь взираем втроём.

Смотрим, как танцует Север.

Двигается слишком… свободно, легко и естественно, а оттого соблазнительно. Сливается с ритмом, вырисовывает бёдрами восьмерки и руки вскидывает.

– С жизнерадостностью у меня всё хорошо, – я заверяю, приговариваю пойло Ника залпом, но зубовой скрежет правду выдаёт.

А огненное зелье не заглушает горечь.

Боль?

Нет, скорее обиду.

Которой вторит извечный вопрос: «Что ещё ей надо было?»

Впрочем, на сие Ира перед уходом ответила, объяснила, дождавшись меня с дежурства, доступно, что надо ей было нормальных отношений.

Совместных вечеров.

И нормированного рабочего графика, который не будет предусматривать звонков в третьем часу ночи, выходных на работе и внеплановых дежурств.

Вообще не будет дежурств.

И самой больницы.

Вот только от больницы я не откажусь, поэтому выбор она сделала за нас двоих и на опереженье. Оставила меня с работой, которую я – «Не спорь, Дима, это правда, ты знаешь» – люблю больше, чем её, Иру, и ушла.

За три дня до Нового года.

В новый год с новой жизнью…

– Забей, Иркой больше, Иркой меньше, – Андрей советует великодушно, – Ир будет много. И все уйдут. Мы – хирурги, кобели, если верить нашей старшей, поэтому расслабься.

Прояви кобелиную натуру и за Квету, – что, правда, взрослая и даже не сестра, – волноваться перестань.

Хороший совет.

И я почти соглашаюсь ему последовать, возвращаюсь за стол, где ещё раз выслушиваю ободрения и узнаю, что Ирка сразу была мне не пара.

– Она мне никогда не нравилась, – Алиса уверяет пылко.

– Потому что сначала вещалась на Ника? А вешалки Ника тебе всегда не нравятся? – Андрей ехидничает, невинно и невзначай.

Шипит обиженно, когда получает мыском туфли по ноге.

Алиса же невозмутимо показывает ему язык.

– Детский сад через два поворота налево, – Ник сообщает меланхолично, перехватывает её, затаскивая к себе на колени, и подбородок, не обращая внимания на угрозы, кладет Алисе на плечо.

Она же фыркает.

Надувается обиженным хомяком, но уже через минуту тычет Ника под рёбра и в сторону барной стойки кивает. Там, Снегурочка – судя по голубой шапке и двум тёмным косам – флейрингует бокалом и бутылкой, что взлетают, вращаются в воздухе, перехватываются непринужденно, чтобы снова взлететь и немыслимое па выписать.

И восхищённый свист вырывается невольно, а я приподнимаюсь, дабы настоящий мастер-класс по флейрингу лучше видеть.

– Как тебе? – Ник за моей реакцией наблюдает внимательно, ухмыляется самодовольно.

– Кто это?

– Алёнка, – отвечает вместо него Алиса, что на устроенное шоу смотрит не менее восторженно. – Поверь, кофе она варит ещё круче. А её коктейли… Ник на неё молится.

– Ещё немного и соорудит алтарь, – Андрей фыркает.

Но без привычного цинизма.

А значит Снегурочка покорила и его чёрствую душу.

– Что? – моё удивление друг и коллега отбривает. – Она милая и, правда, толковая.

– Комплемент Андрюши – это вам не вруше, – Алиса напевает.

Смеётся.

И сама себя обрывает.

Вскакивает торопливо, и к перилам она кидается, перегибается через них почти пополам, а следом, оглянувшись на нас, взволнованно произносит:

– Ребят…

Не ребята – Квета.

Белоснежная шевелюра мелькает у самых дверей, исчезает, как мимолетное виденье. Слишком быстро, слишком поспешно, слишком резко.

И колкий страх, прошивая позвоночник, приходит быстро, опережает испуганные Алисины слова и собственное понимание.

– Вету уводят!

Уводят.

Голос Алисы ещё отдаётся болезненным эхом, а сердце пропускает удар, когда я уже расталкиваю всех, не обращаю внимания на возмущения и Ника, что выговаривает что-то сердито и властно, не слушаю.

Я скатываюсь вниз.

И Даньку с Лёнькой, пробивающихся сквозь всполошённую толпу, игнорирую.

Отмахиваюсь.

Выбегаю в холл, что пуст. И пустотой этой, тишиной и ярким светом дезориентирует, останавливает.

На миг, в который с холодной чёткостью получается заметить пару посетителей, прижавшихся к стене.

Охранника.

Сползшего по стеклянной двери.

И девушку рядом с ним, на коленях. Она расстёгивает его пиджак, прижимает руки к боку и пропитанной кровью рубашке.

– Они поволокли её к машине, – она сообщает с завидным хладнокровием.

Почти в спину.

Ибо в декабрьскую ночь я уже выбегаю.

Вижу Север, что брыкается, сопротивляется, молча и сосредоточенно, и на сотрясение воздуха она силы не тратит. Выкручивается и к зданию бросается, но… за волосы её хватают, вырывают белоснежные пряди вместе с болезненным всхлипом и к машине отбрасывают.

Не глядя.

И в хромированный бок монстроподобного джипа Север врезается, падает на утоптанный грязный снег, пытается встать, но руки у неё дрожат.

Разбиты губы.

– Отпустите её, – я выверяю и голос, и слова, что в звенящей от бешенства голове отыскиваются с трудом.

Заставляю себя не смотреть на Ветку, а… отстраниться, сосредоточиться на двух бугаях, которые Север глупо пытаются заслонить, сделать вид будто всё… нормально.

Вот только ненормально.

И водительская дверь в тишине ночи хлопает особенно громко.

– По-тихому девчонку можно было уломать? – третий поклонник Север спрашивает недовольно, огибает машину.

Смотрит на меня, как и остальные.

– Шёл б ты, парень, отсюда… – тот, что откинул Квету, советует дружелюбно, улыбается не менее дружелюбно.

И ножом поигрывает.

– Целее ведь будешь, – второй сообщает заботливо.

Подхватывает уже не вырывающуюся Ветку, пытается засунуть в распахнутую машину, но Андрей вырастает чёрной тенью, как из-под земли, сбоку, и бьёт молча.

А я ударяю первым дружелюбного.

Выбиваю нож.

И тело переключается на инстинкты, отточенные движения и рефлексы.

Отклониться.

Разорвать дистанцию.

А после ударить.

Раз, но точно, быстро и сильно.

Как учили.

Отключить и связать, заглянуть в глаза, что задурманены, округлены, похожи на совьи, а потому повышенную активность и выносливость объясняют. Отбрасывают вопрос почему они решили увести с собой понравившуюся девушку, забив на возражения самой девушки, здравый смысл и закон.

– Кокс? – Ник подходит беззвучно, накидывает мне пальто на плечи, и интересуется он замороженным голосом.

Редким для него.

Специальным и грозящим неприятности.

– Скорее мет, – я возражаю.

Вытираю руки, встаю, и переглядываемся мы хмуро. Почему пропустили подобных идиотов и когда они накачались Нику узнавать придется. Узнавать и сильно надеяться, что толкать дурь начали не в клубе.

Впрочем, это будет после, а пока следует дождаться полицию со скорой, коих, тихо матерясь, вызвал Ник. Ответить на все вежливые вопросы, оставить закорючки на протоколах и во враз опустевшем клубе Ветку найти.

Отыскать в кабинете Ника, где маячит встревоженная Данька, возится с компрессом и льдом, которые не особо помогают, поэтому встречать этот Новый год Север будет опухшей красавицей.

– Димка, – сестра замечает меня первой, выпрямляется и взглядом ощупывает, уточняет на всякий случай деловито. – Цел?

– Цел.

Ибо рассечённая бровь не в счёт.

– Ну да, – она вздыхает.

Поглядывает на притихшую Ветку и спрашивает обречённо у меня:

– Ворчать будешь?

– Тебя в холле верный рыцарь ждёт, – вопрос я игнорирую.

Выдерживаю буравящий взгляд.

И Данька сдаётся первой, поджимает раздражённо губы, и из кабинета она удаляется демонстративно, хлопает дверью, не скрывая обиду. Оставляет наедине с Север, что молчит, сидит на краю стола и этот самый край ногтем увлечённо ковыряет.

Бросает косой и искрометный взгляд, когда я подхожу.

Встаю напротив.

– Извиняться я не стану, – она говорит быстро, даже не кривится.

Пусть и говорить ей точно больно.

– Не извиняйся, – я соглашаюсь легко.

Спокойно.

Почти.

Выдержка всё же даёт слабину, трещит от бешенства, что разливается по артериям и венам, стоит только взглянуть на лицо Север, на синяки, уродующие тонкие запястья, на красную борозду, оплетающую шею словно ожерелье.

И остаться отстранённым и равнодушным не получается.

Там, слушая, что «девочка, чистый секс» сама весь вечер нарывалась, получалось. Было спокойствие, что считалочкой Агаты Кристи удерживалось. От десяти до одного, а от одного, обратно, к десяти… помогло.

И кулаки, что чесались сделать из человека кровавое месиво, в ход не пошли.

Даже, когда мой дружелюбный, будучи всё ещё под кайфом, охотно и в подробностях рассказывал, чего с красавицей, только глядя, как она крутит задницей перед всеми, хотелось сделать, и сожалел, что сделать не успели. Посоветовал с нагловатой усмешкой и на прощание – уже лично мне – следить лучше за своей девкой.

Не моей.

И не девкой.

А настоящей заразой, которая умудряется глазеть одновременно настороженно и вызывающе. И серо-голубые глаза в обманчивом свете зимнего рассвета кажутся зеленоватыми.

Как северное сияние.

Ослепляющее.

Холодное, словно ярость, к которой добавляется страх, ледяной ужас, что Алиса могла не заметить, что минутой позже и мы бы не успели, что мы бы даже не поняли куда делась Север.

Не смогли бы спасти.

– Тоже считаешь, что я сама их спровоцировала? – она интересуется.

Желчно.

С не меньшей яростью.

И злость на неё – иррациональная, тёмная – снова вспыхивает, толкает поинтересоваться в тон:

– А ты не провоцировала?

Сделать ещё один шаг к ней.

Прижать к столу и руки, не давая отодвинуться, поставить по обе стороны от хрупкого тела, наклониться, высказать всё моей взрослой не сестре:

– Ты жизнью наслаждаешься без оглядки на других, ты забиваешь на любое мнение, кроме своего, ты никогда не утруждаешься подумать, к чему может привести твоё вечное очередное веселье. Не думаешь о последствиях, о чувствах близких. Тебе нравится считать себя безбашенный, хотя ты просто безалаберная и безответственная эгоистка.

– Стрекоза, да? – она запрокидывает голову.

Не отстраняется, пусть между нами и остаётся не больше сантиметра, припоминает Крылова с его баснями и мою давнюю характеристику ей.

И в глазах цвета северного сияния мелькает что-то странное.

Непонятное, но понять я не успеваю, отвечаю:

– Да.

И пощёчину звонкую я получаю, а Ветка скользит ужом мне под руку, выбегает из кабинета, сталкиваясь с кем-то в дверях.

– Ой, простите, я помешала… – кто-то лепечет растерянно.

Гремит и звенит чем-то.

И, досчитав до десяти, приходится обернуться.

Наткнуться на большие глаза оттенка горького шоколада. Застыть, рассмотреть лицо сердечком, курносый нос и тёмные волосы, заплетённые в две косы.

Признать с трудом Снегурочку.

– Меня Ник послал, – она говорит нерешительно, подхватывает выпавший поднос и осколки двух чашек собирает, – посмотреть, как вы тут и вот…

Кофе.

Чёрный, как чёрт.

Белоснежный сливочник и серебряный поднос, словно в лучшем ресторане.

– Я сама варила, – Снегурочка улыбается чуть смущенно, и на щеках появляются ямочки, – меня, кстати, Алёна зовут.

– Дима, – я приседаю рядом с ней.

Помогаю.

И сливочник, что не разбился каким-то чудом, на поднос ставлю, а Алёна осторожно протягивает руку, но щеки, что от ладони Севера ещё пылает, коснуться не решается, лишь спрашивает:

– Больно?

– Нет, – я усмехаюсь криво.

Выпрямляюсь и отступаю.

Поспешней, чем следовало бы.

– Простите, мне просто показалось… Пощёчины – это низко… – Снегурочка по имени Алёна запинается, краснеет мило и головой встряхивает, чтобы закончить тихо, – …извините, но… хорошо, что вам не больно…

… не больно.

Всё, что можно, отболело.

И вторая по счёту папироса, окончательно задымляя спальню и смешиваясь с ароматом ночи, потухает в моих пальцах, не мешает памяти. И из задумчивости меня выводит трель дверного звонка, что, подобно грому, раскатывается по всему дому.

Будит вновь задремавшего Айта.

Который рычит, тявкает возмущённо, ибо в четвёртом часу утра приличные люди приличных собак не тревожат, не трезвонят в двери и в гости не являются, а неприличные… неприличных людей облаять – святое дело.

Поэтому лает Айт вдохновенно, звонко.

Со вкусом.

Вьётся около входной двери, до которой, громыхая по лестнице, добирается первым, а посему косится на меня с налетом снисходительности и гордости.

Тявкает раз уже в мой адрес.

Выразительно.

Намекает прозрачно, кто из нас шпекачек пани Гавелковой, которыми нас угостили по-соседски, заслужил больше.

– Прекращай, – я хмыкаю, извещаю шёпотом, – они были с чесноком и тмином. Ты такое не ешь.

Скептический взгляд уверяет меня в обратном.

Но наглую морду я игнорирую, открываю, наконец, дверь. Наблюдаю ещё секунд двадцать, как продолжают терзать кнопку звонка.

Разглядываю ночного визитёра в свете фонаря.

Дреды.

Красную бандану.

Нижнюю губу, прошитую двумя металлическими шариками почти в самом углу рта.

– Йиржи Варконьи, – ночной гость представляется, лыбится открыто и руку для рукопожатия протягивает бодро, сообщает по секрету, – моя Магдичка, что приходится мне тётушкой, а тебе соседкой, сказала о ящиках тёмного доминиканского рома. Есть?

Он щурится, отчего веки, густо подведённые чёрным, соединяются, почти скрывают светло-серые, едва ли не бесцветные, глаза.

– Ром? – я уточняю.

Отступаю, чувствуя замешательство.

И давно забытое удивление.

– Ага, – он соглашается, протискивается в холл. – Алабай? Уважаю, всем собака собака.

Собаке, которая, кажется, от не меньшего удивления на задницу опускается и голову на бок озадаченно склоняет, Йиржи беззаботно подмигивает, поворачивается ко мне и нос указательным пальцем глубокомысленно скребет.

– Понимаешь, у меня оказия жизни: тёмный ром закончился, а светлый остался. Светлый остался, но вот не подают его уважающие себя люди к сигарам. С коктейлями подают, а с сигарами никак. Мои же гости дорогие требуют к сигарам ром. И где, по их хорошему мнению обо мне, я должен достать тёмный ром в середине ночи?

Йиржи печально разводит руками.

А Айт, видимо, проникаясь сочувствием, душевно фыркает, ложится степенно. Признает, что разбудили и пришли по делу важному, а потому визит уместен.

И гость не раздражает.

Не вызывает желания выставить взашей.

У меня.

Поэтому против логики дверь за ним я закрываю и в сторону погреба разворачиваюсь, сообщаю через плечо:

– Ron Barcelo Imperial Premium Blend. Сгодится?

– А то, – Йиржи присвистывает восторженно, – миль пардон, моя Магдичка в доме свистеть не разрешает, но… подобное сокровище… И что, правда, десять ящиков?

– Семь, – я усмехаюсь.

Включаю свет, который заливает переделанный в винный погреб подвал, освещает каменную кладку стен, ромбы дубовых полок с винами и мои ящики рома, что кажутся здесь, на состаренной плитке пола, чужеродными.

– Мощно, – Йиржи одобрительно прищёлкивает языком, оглядывает богатство дома жадно и чуть ревниво, – не хуже, чем в моём «Аду».

– Где?

– «Ад», – он повторяет с удовольствием, обходит помещение по периметру, разглядывает, – бар на улице Либушина. Моя гордость и позор моей Магдички. С открытием моего детища, она уверилась окончательно, что я заблудшая и пропащая душа. Впрочем, это не мешает моей Магдичке меня любить и откармливать пирогами. Ужасная женщина.

Ужасается он наигранно, возвращается ко мне и, приседая, верхний ящик, где осталось не больше трех бутылок, рассматривает.

Стучит по одной из них ногтем.

Осведомляется:

– Один пьешь?

– Две бутылки хватит?

– Поня-я-ятно, – владелец «Ада» выпрямляется, кивает, чуть подумав, согласно. – Хватит. Сколько?

– Нисколько, – я отрезаю.

И возражать он не спешит, закрывает рот, прячет бумажник. И в бесцветных глазах мелькает удивление, что беззаботную улыбку с лица стирает, меняет тон на серьёзный:

– Йиржи Варконьи помощь никогда не забывает, а ты мне помог, – он ударяет не больно кулаком мне в грудь, – значит ты мой друг и желанный гость в «Аду». Приходи.

– Приду, – я соглашаюсь.

Провожаю обратно до дверей.

А новый друг Йиржи останавливается на самом пороге и, перекатываясь с носков на пятки, вопрос задаёт:

– Ты, правда, спустил на ром все деньги со свадебного путешествия или тоже слухи?

– Правда.

– Ага. А…

– А невеста умерла.

Глава 6

Март, 29

Прага, Чехия

Квета

Рассвет подкрадывается незаметно, плещет, подобно художнику-ташисту, на чёрное полотно неба яркие краски, смешивает, перемножая палевый цвет со всеми оттенками розового и голубого.

И солнце золотым диском поднимается величаво над горизонтом, прокалывает многослойные облака палящими лучами. Они же, лучи, устремляются вниз, пробираются на кухню, скользя по тёмному паркету к столу, и в лицо заглядывают.

Будят.

Вместе с мелодичным звяканьем фарфора, ароматом кофе и недовольным голосом Фанчи над головой:

– Спать ты опять не ложилась.

– М-м-м…

Я подтверждаю невразумительно, отрываю голову от вытянутой на полстола руки и чашку кофе, появившуюся рядом с открытым и давно уснувшим ноутбуком, разглядываю.

Моргаю.

Сонно.

Ибо царство Морфея всё равно своё взяло, утащило меня и время отняло.

– Сколько сейчас?

– Половина седьмого, – Фанчи информирует моментально.

Гремит чугунной сковородкой.

И тесто для саксонских творожников споро замешивает. Добавляет лимонную цедру и, конечно, корицу.

– Ты вернулась в третьем часу ночи, а в пять утра ещё клацала клавиатура. Правда, считаешь свой образ жизни нормальным?

– Варианты ответа или хотя бы время на подумать есть?

– Нет, ты всё равно не исправима, – приговор мне выносят с тяжёлым вздохом.

А я согласно и важно киваю, разминаю незаметно затёкшую шею, информирую попутно и печально:

– Любош уже уехал.

– А он тебе был нужен? – Фанчи фыркает, и к её слишком явному недовольству примешивается привычная насмешка.

Ворчать долго она не умеет.

– Да, начинать утро с его дифирамб в мою честь гораздо приятней, чем с твоих поучительных речей, – я потягиваюсь.

Встаю, чтобы к распахнутому окну подойти, взглянуть на ещё тихую и пустынную улицу, багряную черепицу крыш и виднеющиеся сквозь утренний туман шпили Тынского храма. Застыть и, грея руки о чашку, настроиться на длинный день.

Похвалу.

И ругань.

Корректор будет хвалить, метранпаж9 ругаться…

– Ты успела написать интервью?

– Успела, – я подтверждаю, прислоняюсь к раме и смешанный с утренней сырой прохладой аромат кофе вдыхаю, – написала, прочитала и перечитала. Материал готов. Можно показывать, утверждать и сдавать на выпуск.

Поскольку интервью с доном Диего заявлено в апрельский номер, который пятого числа – по сложившейся традиции и устоявшемуся правилу – должен оказаться на всех прилавках и витринах книжных.

До пятого же осталось меньше недели.

И главный метранпаж журнала Йозеф уже рвёт на себе и без того редкие седые волосы, требует его уволить и, вспоминая Карела Чапека, драматично интересуется «о чём, собственно, думают господа редакторы»10, проворачивая подобные авантюры.

Или не думают.

Ибо не на коленке и не за полчаса верстается номер и текст не утверждается не глядя. Тексты вообще следует в первую очередь показывать Йозефу, а не корректору, выпускающему редактору и Любошу.

Ведь Йозефу, а не кому-либо другому из господ хороших, умещать в полосы всё, что с излишком посылает редакция, воображая будто он, Йозеф, по меньшей мере кудесник, а не скромный метранпаж, и чудеса творить умеет.

Впрочем, умеет.

Творит чудеса.

И весь материал в полосы укладывает виртуозно, компонует его с фотографиями, кои тоже все присылают исключительно в последний момент, и превосходный оригинал-макет Любошу гордо ежемесячно являет.

– Отправишь или поедешь? – Фанчи интересуется.

Выдёргивает из сонной апатии напополам с задумчивостью.

И головой, дабы очнуться от ленивых мыслей, приходится встряхнуть, отойти от окна и чашку вымыть.

– Поеду, – я решаю быстро, кричу уже из коридора и в ванную, разбегаясь, качусь по глянцу пола и размахивая для равновесия руками, – хотя бы проснусь окончательно и поругаюсь с Йозефом!

Что по обыкновению попробует урезать половину текста, а я по всё тому же обыкновению буду сражаться за каждое слово.

Спорить.

До крика и хрипоты.

Доказывать, убеждать, объяснять свою точку зрения, забывая о Любоше, который, как всегда, займет роль стороннего наблюдателя и зрителя и на гнетуще мрачные предвещания Йозефа о крахе и безмозглости некоторых юных госпож будет лишь таинственно улыбаться.

Ожидать, когда в споре родится истина.

Или хотя бы окончательный вариант интервью.

Что да, рождается.

Летит на стол Любоша в одиннадцатом часу утра, а мы с Йозефом расходимся, перестаем нависать, почти бодаясь лбами, над столом и в кресла устало плюхаемся.

Переглядываемся неприязненно.

– Можно отправлять Кармен на согласование. Думаю, дон Диего останется доволен нашей работой, – Любош, отнимая руку от щеки, замечает учтиво и певуче.

– Будет, – Йозеф пренебрежительно фыркает, – только где, позвольте спросить, господин хороший наш главный редактор, носит господина Марека? Почему фотографии, что должны были лежать на моём столе ещё пару недель назад, до сих пор я не увидел?!

– Потому что презентация была только вчера вечером, – Любош отбривает хладнокровно и чёрную папку по глади стола прицельно запускает к Йозефу, – смотрите, дорогой мой Йозеф. Марек принес их, пока вы… дискуссировали.

– Принёс и сбежал, – главный метранпаж надувается возмущением.

Рассматривает хмуро первые снимки, что даже с моего места и в перевёрнутом виде кажутся хорошими, но Йозеф – это Йозеф и первоклассный выпуск, по его убеждению, без скандала, трагизма и вымотанных нервов получиться не может, поэтому Любош, как человек опытный, звонит Мареку без просьб, а я кидаю сочувственный взгляд и удираю.

К кофе.

И тишине.

А ещё к самому вкусному яблочному штруделю во всей Праге, который подают на огромной белоснежной тарелке с пломбиром и мятой, посыпают корицей, сахарной пудрой и… и продолжить предвкушать встречу с прекрасным не получается.

Меня окликают, останавливают на улице, у самых дверей редакции, что с тихим стуком захлопываются за моей спиной.

– Панна! Кветослава Крайнова! – голос, резкий и требовательный, раскатывается по всей узкой улице, ударяется о брусчатку вместе с моим рюкзаком, который соскальзывает с плеча от неожиданности.

А полное моё имя режет мне же по ушам.

Звучит непривычно.

Удивляет, как и сам человек, что спешит ко мне с противоположной стороны улицы, лавирует среди припаркованных машин, машет призывно тростью и большую коробку с золотым бантом деловито прижимает к боку.

И пиджаку винного цвета.

Из нагрудного кармана которого кокетливо выглядывает синий, как шляпа и галстук-бабочка, платок. Брюки же на пару тонов темнее, а ботинки из светлой кожи.

Гармонируют с тростью.

– Здравствуйте, панна Кветослава. Мы с вами не знакомы, – он чуть приподнимает шляпу, перехватывает ловко эту самую трость и, удерживая коробку, поклоняется, уточняет степенно. – Точнее, я не имел чести быть вам представленным, посему моё имя вряд ли вам что-то скажет.

Кроме того, что так будут звать самого странного джентльмена, отъявленного модника и настоящего денди, который, кажется, пришел из самого девятнадцатого века. Прожил, не найдя источника вечной молодости, весь двадцатый, а потому состарился, одрябло тело, испещрили глубокие морщины всю кожу.

И глаза, тёмно-серые, за кругляшами очков, смотрят с вековой прожитой мудростью.

Проницательностью.

– Однако, мне нужно с вами поговорить и желательно, – он оглядывается по сторонам, морщится несколько болезненно и говорит правильно, без акцента, но все равно с неуловимой инаковостью, – в более… удобной обстановке.

– За углом кофейня, – я отвечаю медленно, испытываю редкую и странную нерешительность, что заставляет засомневаться в правильности слов.

И самого разговора.

Который странен и внезапен.

Вызывает замешательство, и джентльмена позапрошлого века я рассматриваю без стеснения, выговариваю, отмахиваясь от тени беспокойства:

– Я как раз собиралась туда.

– Полагаю, истинная пражачка никогда не выберет заполненное шумными туристами место, поэтому ведите, панна, – он кивает благосклонно.

Подставляет руку калачиком.

Но…

– По правилам хорошего тона принято представляться, пан… – я выговариваю с вежливой улыбкой и ударением на последнем слове.

Медлю, и класть пальцы на сгиб локтя я не спешу.

Мой же непредставленный собеседник тонко улыбается:

– Давайте опустим эти правила, панна Кветослава. Сделайте одолжение старику. Я же в свою очередь обещаю ответить на все ваши вопросы, но только кофейне.

Хорошо.

И нехорошо.

Но дверь за моей спиной хлопает, выпускает толпу, среди которых мелькают знакомые лица, что кивают, здороваются и косятся с любопытством, оттесняют от дверей и принять решение подталкивают.

Я соглашаюсь, беру загадочного визави под руку, веду к «Айлес».

Где, правда, тихо.

Малолюдно.

Поскольку кофейня, похожая на венскую, смогла затеряться между Вацлавской и Старомнестской площадью, скрыться за кадками с агератумом и ампельными петуниями в каменных вазонах.

– Здесь уютно, панна Кветослава, – мой спутник признает одобрительно, осматривается с любопытством.

Выбирает самый дальний стол.

И стул, опережая официанта, мне отодвигает.

– Знаете, панна Кветослава, просить вас заказать на ваше же усмотрение блюда будет на редкость дурным тоном, однако, – знаток этикета улыбается извиняюще, закрывает своё меню, – боюсь, нам снова следует отступить от заведённых правил, а мне попросить вас сделать выбор за нас двоих. Как я смог убедиться, вкус у вас есть.

– Почту за честь, – я чуть склоняю голову.

Отдаю застывшему у стола официанту свою папку.

Улыбаюсь, поскольку происходящее начинает неожиданно смешить, а беспокойство сменяется лихим весельем.

– Зденек, сегодня два штруделя и императорский меланж11. Вы положительно относитесь к коньяку в разгар рабочего дня, пан? Да? Зденек, ты слышал. Кофия тоже два.

Командую я задорно, ставлю локти на стол, сцепляю пальцы замком и подбородок на них привычно умещаю.

Разглядываю незнакомца, и оповещаю я его любезно:

– А вы знаете, пан, что тесто для настоящего штруделя раскатывают так тонко, что сквозь него видно буквы на книжной странице, подложенной снизу? Кстати, яблочный штрудель ни в коем случае нельзя подавать с эспрессо. Не сочетается. Вкус перебивается. Может вы уже представитесь? Вы обещали, пан.

Обещал, однако… он молчит.

Разглядывает в ответ.

И свою картонную коробку водружает на стол совсем уж не по этикету.

– Вы похожи на неё, – он говорит тихо, почти шелестит и, собирая складки на скатерти, двигает коробку ко мне. – И я бы хотел сделать вам подарок, панна Кветослава. Позвольте подарить вам куклу.

– Куклу? – я переспрашиваю.

Моргаю удивлённо.

Теряю враз всю весёлость и лихость.

А пан смотрит серьёзно, не объявляет, что происходящее шутка или розыгрыш Аги, которая подобные представления как раз любит и устраивает.

Он ждёт.

И под его взглядом, что гипнотизирует, к коробке я послушно тянусь, развязываю не глядя шелковые ленты и крышку снимаю. Отрываю с трудом взгляд от тёмно-серых глаз, в которых плещется странное нетерпение, и голову я опускаю.

Смотрю.

Кукла.

Лежит в белоснежной пене ткани, в хрустальном гробе, как Белоснежка в сказке братьев Гримм, глядит бутылочными глазами.

Стеклянными, но живыми.

И взгляд, не по-кукольному глубокий, проникает в самую душу, пленяет и поглощает. И трещины на некогда белоснежном, а теперь желтоватом лице с высоким лбом перестают казаться уродливыми.

Не замечается почти стёртая с алых губ краска.

Отходит на второй план богатый и тяжёлый наряд дамы далёкого века, навевающий воспоминания о портретах Елизаветы Тюдор из учебника истории. Не притягивает взгляд сложная причёска из светлых волос под сеткой, замысловатое кружево высокого воротника и потускневший золотой узор платья.

Живые глаза затмевают всё.

Ворожат.

И в ушах звенит хрусталь, когда какофония голосов разбивает кукольную магию.

– Крайнова!

– Кветослава!

– Алехандро, я вам клянусь, что здесь подают лучшие десерты во всей Чехии…

– Марек, вы мне так и не ответили на счёт сегодняшнего вечера… Кветка!..

Знакомые голоса… вырывают.

Возвращают.

А даритель куклы резко встаёт, разносится протяжный скрежет его стула по полу. И руки от куклы я поспешно отдёргиваю, отшатываюсь, а крышка стеклянной шкатулки – не гроба, Квета! – скрывая старую куклу, ударяется звонко.

– Панна Кветослава, боюсь вам придётся простить меня ещё раз, – пан говорит торопливо.

Взволнованно.

Смотрит не на меня.

И я провожаю его взгляд, натыкаюсь на Любоша, Марека, Агу и Алехандро, что направляются к нам, огибают деревянные столики и из бежевых лент-тюлей, летающих от заглянувшего в кофейню ветра, выпутываются.

– Мне нужно идти, – свой стул мой визави задвигает небрежно, опирается на его спинку руками, чтоб наклониться, перегнуться через весь стол и прошептать. – Я найду вас сам. И, прошу, не верьте никому, панна Кветослава!

– Что? – я хмурюсь.

Пытаюсь встать.

Остановить.

Но придвинутый к столу стул задерживает, мешает выбраться быстро. Тормозят взлетающие ленты декора, вызывают впервые глухое раздражение и вопрос о том, как официанты с блюдами лавирует между ними.

Ибо я путаюсь.

Теряю из вида загадочного пана.

Наталкиваюсь на удивлённого Любоша, который замолкает на полуслове, удерживает меня за плечи, и из его рук приходится выкручиваться. И вопросы, летящие в спину, я не слушаю, выбегаю всё же на улицу, что… пуста.

Безлюдна.

Лишь за углом, где кипит жизнь, раздаётся перезвон трамвая.

– Кветка? – Ага появляется бесшумно. – Ты чего?

– Не знаю, – я говорю потерянно.

Огибаю её, оглядываюсь по сторонам и к ближайшему перекрёстку, срываясь на уже бессмысленный бег, несусь, но… яркого пиджака среди редких прохожих не вижу, и синяя шляпа нигде не мелькает.

Мой загадочный незнакомец исчез столь же незаметно, как и появился.

Улетел, но обещал вернуться.

– Старик, – я сообщаю раздельно и медленно, проверяю слова на прочность и к спешащей следом Аге поворачиваюсь. – Старик сидел со мной за столом. Странный. Шляпа, трость. Видела?

– Видела, – Ага соглашается, щурится, вглядывается обеспокоенно в моё лицо. – Любош обозвал его франтом. А Марек сказал, что…

– Ты видела, куда он делся? – я её перебиваю.

А Ага, так и не рассказав про Марека, закрывает рот, хмурится, задумывается и головой в этот раз качает отрицательно. Хмурится ещё больше и глазами воинственно сверкает от предположения, которое она озвучивает грозно:

– Он что-то тебе сделал, да?

– Да, – я соглашаюсь неуверенно, потому что происходящее продолжает казаться абсурдным, странным и тревожным.

Слишком быстрым.

И мысли за действиями не поспевают.

– Да, – я перестаю вглядываться в прохожих, перевожу взгляд на Агу. – Он подарил мне куклу.

– Чего?

Лицо Аги искажается от изумления, и смотрит она недоверчиво, мелькает в зелёных глазах ещё большая тревога и сомнения в моей вменяемости.

– Кукла. На столе осталась. Картонная коробка, в ней хрустальная шкатулка, а в шкатулке старая кукла, – я разжевываю бесцветно.

Обхватываю себя руками от порыва ветра и холодного страха, который приходит вместе с этим ветром, пронизывает до костей, а Ага заканчивает на меня смотреть, делает неутешительный и безжалостный вывод:

– На тебе лица нет. Хронический недосып ведёт к отупению.

– Угу, – я соглашаюсь машинально.

Провожу ладошками по этому самому лицу, тру щёки и обратно к кофейне даю себя увести. Не сопротивляюсь, когда Ага отсылает всполошённого Любоша к столу и десертам, а сама дёргает меня в сторону уборной.

На дверь которой она невозмутимо весит табличку уборки, щёлкает на всякий случай замком и на длинную мраморную столешницу с раковинами запрыгивает.

– Умойся, – она предлагает язвительно, включает, грациозно потягиваясь, воду, – а то, пожаловавший по твою душу, ювелирный принц сбежит раньше положенного времени и предложения своих органов.

– Какой принц? – я, подтверждая слова про недосып, уточняю тупо.

Рассматриваю равнодушно синяки под глазами и меловую бледность в зеркале. И совету следую, чтобы от обжигающей ледяной воды сразу зашипеть, прийти хоть немного в себя и необъяснимый липкий страх смыть.

– Ювелирный, – Ага повторяет с удовольствием, поясняет со скучающей насмешкой, – Алехандро де Сорха-и-Веласко. Как там у твоих русских классиков? «Чуть свет уж на ногах! и я у ваших ног!», да? Ну вот, я, вся такая красивая, приезжаю в вашу богом забытую редакцию в несусветную рань, в половину двенадцатого. И что я вижу? А вижу я этого самого наследного принца, который маячит у твоего кабинета с обалденным букетом роз!

– Зачем тебя понесло в редакцию? – от воды я отфыркиваюсь.

Поднимаю голову и руками в холодный мрамор упираюсь, окидываю своё отражение придирчивым взглядом.

И катящиеся по лицу капли стирать не спешу.

– Спасала Марека от вашего тирана Йозефа, – Ага извещает гордо, поясняет небрежно и с показной скромностью. – Я уломала Любоша выдать военные тайны и рассказать всё о моём милом мальчике.

– Уже твоём?

– Ещё нет, но скоро будет, – Ага не смущается, улыбается предвкушающе.

И Мареку остаётся только посочувствовать.

Как и Любошу, которого Ага явно терроризировала всё утро. Или даже ночь, поскольку, видя цель, о препятствиях Ага забывает и об окружающих с их планами-желаниями не задумывается.

– Ворвавшись посреди занудной перепалки, я, подобно девушке, снимавшей платок на поле брани, остановила эту баталию, – Ага восторгается сама собой, роется деловито в сумочке и ярко-красную помаду выуживает. – Позвала обедать и потребовала тебя.

– Зачем? – теперь хмурюсь я.

Поскольку при коварном соблазнении Марека я Аге точно не понадобилась бы.

– Профессор Вайнрих, – она отвечает серьёзно, вытаскивает жестом фокусника визитку, поднимает руку, зажимая драгоценный кусок картона между двумя пальцами. – Он завтра возвращается в Германию. Чего мне это стоило можешь не спрашивать.

– Не буду, – я соглашаюсь быстро.

Забываю враз о куклах и странных панах, тянусь за визиткой нейрохирурга с мировым именем, но Ага руку отводит, спрашивает требовательно:

– Уверена, что Дим того стоит?

– Да.

– Точно?

– Ага!

– И эта влюблённая идиотка моя подруга, – она закатывает глаза к потолку.

Отдаёт визитку.

А я расплываюсь в широкой улыбке:

– Спасибо, мой верный циник.

– Не за что, – Ага вздыхает и смотрит, пожалуй, сочувственно, – я достала только его рабочий номер, а вот дозваниваться и договариваться с ним придётся тебе.

И это будет гораздо сложнее…

Глава 7

Март, 31

Кутна-Гора, Чехия

Дим

Очередной день начинается под вечер. И начинается он с настойчивого телефонного звонка, что оглушительным звоном обрушивается на голову, раскалывает череп по швам и мозг просверливает.

Вызывает тошноту.

И разноцветный фейерверк перед глазами, когда эти самые глаза я пытаюсь открыть, приподняться и новый телефон на просторах огромной кровати левой рукой отыскать.

На ощупь.

Ибо глаза, открытыми, держаться отказываются.

– Да? – я вопрошаю хрипло.

Отпихиваю Айта, что осознаёт острую нехватку внимания его хвостатой персоне, а посему сей недостаток пытается восполнить.

Лезет под руку.

Дышит приветливо в лицо, обслюнявливает радостно.

– Айт, фу!

– И тебе привет, – по ту сторону телефона раздаётся женский голос.

И невидимый гонг, который громыхает в голове, от этого голоса затихает, убаюкивается вместе с раздражением, и на постели, потирая засыпанные фантомным песком глаза, я сажусь.

– Мама, – родной голос признаётся даже в тяжёлом похмелье.

– Мама, – она подтверждает любезно, – а вот ты – блудный сын, что уже неделю не подаёт признаки жизни и не находит даже минуты на звонок домой. Сообщение. Или что, в Чехии случился апокалипсис и сейчас работает только голубиная почта? Голубь ещё не долетел?

Мама интересуется бойко и ядовито.

Обеспокоенно.

И от этой тени беспокойства на самой грани слышимости становится мучительно стыдно, куда более тошно, чем от ополовиненного ящика рома.

– Прости.

– У отца послезавтра день рождения, – после длинной и ёмкой паузы мама заговаривает тихо, напоминает.

Не спрашивает, но я отвечаю:

– Я не смогу прилететь.

– Знаю, – она отзывается спокойно, слишком спокойно, ровным голосом, в котором боль спряталась давно и хорошо, затерялась вместе с постоянным волнением, – но поздравить не забудь.

– Не забуду, – я обещаю, тянусь к тумбочке за пачкой папирос.

Вот только едкий дым не спасает.

Не притупляет чувство вины.

– Как вы? – и мой вопрос получается неловким.

И зажигалкой я щёлкаю тоже неловко.

Подводят руки.

– Хорошо. Работаем. Данька по три раза в день клянётся бросить институт, а Кирилл уверяет, что если сил хватает на клятвы, то и на конспекты найдутся. Кажется, они разойдутся.

– Не разойдутся.

– Да, – мама соглашается легко и беззаботно. – Кирилл собирается на ней жениться. Отчаянный человек.

– Отчаянный, – я повторяю эхом.

И наш разговор скатывается в тупик, упирается в чёрную стену тягостного молчания, в табу, которых мы не касаемся, сохраняем звенящее нервами равновесие.

Видимость нормальности.

Она не спрашивает, я не отвечаю.

Не заговариваю… обычно, вот только сегодня не обычно. И промолчать, дабы не расстраивать ещё больше не получается. Слова, что разъедают не хуже плавиковой кислоты, вырываются, слетают с обожжённого языка:

– Мам, сегодня у Алёны день рождения, – я сообщаю, хотя она это тоже знает.

Звонит именно поэтому.

И сейчас молча ждёт продолжение, не отвечает, потому что слишком хорошо знает меня, не перебивает, давая пережить.

Сделать вдох.

И ещё один выдох.

– Ей исполнилось бы двадцать четыре, – я выговариваю и выговариваюсь севшим голосом, смотрю на бежевые стены.

Вижу летний июльский вечер перед глазами.

Серую ленту дороги.

Закатное солнце над полосой бронзового поля ржи, кромку тёмного елового леса, на который указывает Алёнка, рассказывает о ёлках и Новом годе в далёком детстве, когда Фёдор Алексеевич доставал живую ель и дом пропитывался запахом смолы и еловых веток.

И в этом запахе было что-то немного от чуда.

«Мы ель всегда сжигаем, – Алёнка улыбается грустно, – папка говорит, что выкидывать на мусорку ужасно. Это… это как предательство».

Я же бросаю быстрый взгляд на неё, чтобы печаль, от которой сжимается сердце, в шоколадных глазах заметить.

Понять.

«Мы поедем к ним в следующие выходные и останемся до понедельника, хорошо?» – я прошу, нахожу её руку, что уже привычно лежит на пока ещё плоском животе.

«Правда?» – она вспыхивает радостью.

И я готов ей пообещать.

Пообещать что угодно, но белоснежная «Лада» в зеркале заднего вида отвлекает, сокращает между нами расстояние, нагоняет и кажется, что врежется, наподдаст под зад багажника.

Но не врезается.

Вылетает, грохоча музыкой, на встречную полосу, обгоняет. Мелькают высунутые в открытые окна руки, и едущую по своей полосе машину «Лада» не замечает, прибавляет газ…

И время замедляется.

Режется на кадры, что отпечатываются в памяти, проматываются в кошмарах, где раз за разом весёлая «Лада» врезается в чёрную смазанную тень машины. Разносится какофония из визга тормозов, истерики клаксона, корежащего лязга металла, бодрого голоса ведущего радио FM и вскрика Алёнки.

Когда «Лада» взлетает, как в постановочной сцене дешевого боевика, в воздух, отлетает на нас, а я не успеваю вывернуть руль.

Сделать хоть что-то…

– Мелкому было бы уже два месяца, – я шепчу, но мама услышит. – Мы так и не успели придумать ему имя.

Узнать пол.

Сказать.

Моим родителям, которые были в Карловых Варах. И по скайпу Алёнка отказалась им рассказывать. Она строила планы на грандиозный семейный вечер, представляла знакомство наших родителей и рассказ о поданном в загс заявлении. Давала дикие версии, как огорошить новостью о скором новом статусе бабушек и дедушек.

Хохотала.

– Лариса Карловна права, это я виноват. Она просила остаться до утра, а я настоял… Если бы не я, Алёнка и мелкий были бы живы, мам…

– Димка… – мама говорит жалобно.

Слышатся слёзы.

Что сводят скулы от ненависти к самому себе, заставляют потушить третью по счёту папиросу о правую ладонь, которая всё равно не чувствует.

Нет чёртовой боли.

Только медленно расползающаяся краснота, глядя на которую получается взять себя в руки, произнести решительно:

– Я справлюсь, мам. Ты только не переживай…

Попросить.

Глупо.

Переживать она всё равно будет.

Будет пить украдкой таблетки и мерить давление, доставать и обратно убирать загранпаспорт, метаться по спальне от беспокойства и шёпотом, забывая, что они теперь живут в квартире вдвоём, выговаривать отцу, что он отпустил, дал мне уехать в феврале.

– Мы тебя очень любим, Димка, – мама говорит сердито.

И это уже знаю я.

Любят.

Любит, пусть мама она мне и не родная. И с отцом они поженились, когда мне было уже пятнадцать. И первые четыре года я звал новую жену отца Ингой.

Ингой Вацловной, когда злился и издевался.

Немкой, когда мы безбожно и вдрызг ругались. Притирались, учились жить вместе. Одной семьей, в которой вместе с мачехой появилась сестра с мальчишеским дурацким прозвищем и с чешской подругой по имени Квета.

– И всегда ждём. И тебя, и Вету, – мама вздыхает, успокаивается.

Просит неожиданно:

– Присмотри за ней, Дим. Ей сейчас… тяжело.

– Почему? – вопрос вырывается невольно.

От замешательства, которое перебивает даже боль и ненависть, отодвигает их на задний план, заставляет поперхнуться дымом, сквозь который отчётливо всплывает образ Север.

Её беззаботная улыбка.

Вечное веселье и безалаберность в глазах цвета северного сияния.

– Потому. Спроси у неё сам, Димка, и не будь дураком, – мама выговаривает недовольно и раздражённо.

Удивляет ещё больше.

И дураком себя почувствовать как раз получается.

– Мам… – я тяну, пожалуй, растерянно.

А она передразнивает насмешливо:

– Дим…

Собирается сказать что-то ещё, но где-то там, за несколько тысяч километров от Кутна-Горы и Чехии, раздаётся стук в дверь, звучит вопрос и мама, незримо присутствующая рядом, отдаляется.

Исчезает.

Пусть её голос ещё и звучит в динамике:

– Ты вставай, ребёнок, и не пропадай, а мне ещё работать надо.

Решать куда девать Смирнова из триста пятой, о чём уже тоскливо докладывают, просят кому-нибудь позвонить и о переводе договориться.

– Я не забуду поздравить и звонить буду, мам, – я обещаю.

И она – уже совсем далёкая – соглашается машинально, отключается поспешно, и мне остаётся только слушать короткие гудки.

Думать, что мне такая работа больше не светит.

И что делать со Смирновым из триста пятой у меня уже никто никогда не спросит. Не придётся больше переступать через красную линию в операционной, одеваться, подмигивая медсестре просто так и напевая какую-нибудь ерунду, держать скальпель и разрез одним ровным привычным движением делать.

– Ничего и никогда, Айт, больше не будет, – я произношу вслух.

И собственный голос в гулкой пустоте огромного дома тонет.

Душит.

Режет разноцветной и острой, как стекляшки в калейдоскопе, яростью. И подняться получается легко, пнуть пустую бутылку около кровати, спуститься, шатаясь, по качающейся перед глазами лестнице на первый этаж и очередную пустую бутылку со столика в прихожей подхватить.

Швырнуть об стену.

И стеклянный звон, заполняющий дом, послушать. И ещё одну бутылку с недопитым ромом разбить, посмотреть на россыпь острых неровных осколков.

Отправить следом бокал.

Смести с барной стойки на кухне взятые впрок бутылки, кои протяжно ухают, ударяются о чёрную плитку пола, разрываются подобно гранатам и своим грохотом оглушают.

Заполняют невыносимую тишину.

Дают дышать.

Через раз.

В унисон с очередным искрящимся взрывом и болью от впивающегося в кожу стекла, что стремительно окрашивается кровью.

Глава 8

Март, 31

Прага, Чехия – Эрланген, Германия

Квета

Седьмой звонок Любоша настигает аккурат на границе с Германией, когда я, чувствуя себя Шумахером, ловко лавирую между двух грузовиков, вдавливаю педаль газа, собираясь обогнать ещё и автобус.

Вырваться вперед.

Разогнаться до предела на своём «Мини Купере», который Любош именует исключительно канареечным чу… чудом, взывает к покупке нормальной машины и сейчас названивает с особой настойчивостью, поэтому, скорчив гримасу зеркалу заднего вида, я всё же ему отвечаю.

– Да?

– Крайнова! – он грохочет без приветствий.

И представить, как испуганно затихает вся редакция, а главный редактор приподнимается в кресле и тяжело упирается ладонью в стол, сминая бумаги, получается легко.

Привычно.

– Немедленно скажи, что я ослышался или что Люси – клиническая идиотка, которая неправильно поняла твои слова! – Любош требует гневно.

И отзываюсь я немедленно:

– Ты не ослышался и твоя секретарша не идиотка.

Идиотка здесь только я, поскольку надежды любимого начальства не оправдываю и данные миллион раз обещания не гонять, выворачивая резко руль, забываю.

Вылетаю в левый – только для обгона – ряд.

Довожу стрелку спидометра до ста сорока, выдыхаю сквозь зубы, а скорость, размывая мир, забирает зарождающуюся от голоса Любоша тревогу.

Сомнения, которым места нет.

– Значит, поехала.

– Да.

– И где ты сейчас?

– Пересекла границу, – информирую, провожая в боковое зеркало оставшийся позади знак, я любезно и охотно. – Пробираюсь тропами контрабандистов и собираюсь просить политическое убежище от босса-тирана. Как думаешь, дадут?

– Нет, – Любош отрезает мрачно, – дам и наподдам тебе я. Крайнова, ты… ты дура.

– Знаю, – я соглашаюсь беззаботно.

И мой главный редактор на такую беззаботность выразительно фыркает, спрашивает занудно-обречено и явно возводя глаза к потолку:

– Тебя хотя бы ждут?

– Да, – я вру без запинки.

Обманываю скорее себя и свои страхи, чем Любоша, который скептически хмыкает, не верит в мою браваду, и интересуется он иронично:

– Думаешь, лично добьешься большего?

– Думаю.

Верую, ибо абсурдно.

У меня получится.

Я умею быть обаятельной и очаровательной.

Настойчивой.

Упрямой до раздражения, но профессор Дитрих Вайнрих – мой последний шанс, и я сделаю всё, чтобы с ним поговорить.

Он мне нужен.

Он – лучший, он – первый после Бога, он – последний, кто может помочь Диму. Пусть и так уже сделано много, больше, чем возможно и можно представить. И правую руку, которую планировали ампутировать, Диму оставили, собрали, словно мелкий пазл, по частям, сшили сосуды и нервы.

И она, рука, перестала быть похожей на «обезьянью кисть».

Сгибаются неловко пальцы.

Удерживают.

Но чувствительности нет.

И кардиохирургом Диму уже не быть. И я слишком отчётливо помню его закаменевшее лицо, когда в декабре врачебная комиссия огласила свой вердикт.

Вынесла приговор.

Смертельный.

Потому что крест получился не только на мечте. На последнем поводе жить дальше этот самый крест ему тоже нарисовали. И «научиться жить как-то ещё и заново» можно обнадеживающе или пафосно сказать, но не сделать.

У Дима не выйдет.

Ему было семнадцать, когда на ступенях Рыночной колоннады в Карловых Варах, запрокинув голову к белоснежной резьбе, он уверенно сказал, что станет врачом.

Кардиохирургом.

Он сказал, а я влюбилась.

Окончательно и бесповоротно.

Острая цыганская игла проткнула сердце, засела намертво.

Не вытащить.

И тот далёкий летний вечер стоит перед глазами, пока я меряю шагами стеклянный и стальной холл больницы при Эрлангенском университете, расхаживаю, заполняя гулкую тишину шагами. Жду окончания лекции будущих медиков, что из большого лекционного зала вываливаются пёстрой галдящей толпой, оглушают, и профессора – невысокого, сухопарого и седого – среди них я на миг теряю.

Меньше пары секунд.

Но даже их хватает, чтобы испугаться, врезаться стремительно в самую гущу толпы, пройтись по ногам, бормоча извинения, и в локоть профессора Вайнриха беспардонно вцепиться.

Вклиниться в его степенный, странный для окружающей круговерти, разговор:

– Добрый день! Профессор Дитрих Вайнрих?

– Да, – он отвечает удивленно-недовольно.

Отрывается от своего собеседника и ко мне, дабы пронзить голубыми глазами, в коих плещется неодобрение и порицание, поворачивается. Смотрит выразительно на мою руку и пальцы, которые побелели, закостенели на остром его локте, стали почти одного цвета с белоснежным халатом.

И их, пальцы, надо разжать, даже если детский страх, что стоит отпустить и Дитрих Вайнрих исчезнет, отстукивает в висках и ускоряет сердце.

Нет.

Я взрослая.

Выросла, поэтому детским страхам не место и руку я убираю, улыбаюсь решительно, извиняюсь на немецком, который пани Власта лично и давно довела до совершенства, сделала третьим родным после чешского и русского:

– Я прошу прощения, профессор Вайнрих. Моё имя Кветослава Крайнова, я вам звонила.

Сегодня.

Вчера.

Позавчера.

Я звонила и слушала долгие монотонные гудки, отсчитывала, сбиваясь всегда на седьмом и прекращая считать, сочиняла сообщения, которые уходили в пустоту и оставались непрочитанными.

– Возможно. И что вы хотели, Кветослава Крайнова? – профессор Вайнрих интересуется раздраженно.

Утомленно.

И то, что я не к месту, выражает всем видом, а его собеседник кашляет, разглядывает сквозь круглые очки, и любопытство за стеклами сверкает отчётливо.

– Поговорить, – все их эмоции я игнорирую, выговариваю решительно, почти нагло, – и предложить вам уникального пациента. Казуистика, герр профессор. Вам будет интересно.

Людям ведь присуще любопытство.

Хмыканье неизвестного тому в подтверждение.

– Случай один на миллион? – герр Вайнрих усмехается.

Не отводит взгляд, который выдержать сложно и зубы, чтобы не признаться в искажении фактов и попытке заинтриговать светила медицины, приходится сжать.

Ответить согласно:

– Один на миллион.

– Слышите, Альберт? – он обращается и поворачивается к своему собеседнику, и насмешка в его голосе царапает. – Действительно, казуистика. Ни больше, ни меньше. Пытаетесь играть на тщеславии, фрау Крайнова?

Он перескакивает, интересуясь и смотря уже на меня, стремительно.

– Да.

– Однако… – в голубых глазах скользит удивление, и, склонив голову на бок, профессор Дитрих Вайнрих разглядывает меня куда более пристально и недоверчиво, сообщает по-мальчишески весело. – Вы должны были сказать «нет», фрау Крайнова. Уверить, что тщеславие у меня отсутствует, ведь ещё Теккерей высмеивал это качество. Наконец, вам следовало пропеть оду моему таланту. Как все тщеславные люди, я глух ко всему, кроме похвалы.

– Конечно, ведь тщеславные люди воображают, что ими все восхищаются, – я парирую хладнокровно.

И обмен цитатами из «Маленького принца» завершается улыбками.

Странным пониманием без слов.

Решением.

– Через полчаса меня ждёт почтенное руководство почтенного университета, – светила медицины задирает край рукава, смотрит на часы, и говорит он более человечным тоном. – Если вы согласны прогуляться до дворца маркграфов… вы ведь не местная, фрау Крайнова?

– Нет.

– Тогда, я думаю, вам будет интересно посмотреть на наш барочный город, – он улыбается тонко, принимает решение за меня.

Просит подождать на крыльце пять минут.

И страх, что Дитрих Вайнрих исчезнет, возвращается. Злит, заставляя подниматься и спускаться по слишком короткой лестнице, проговаривать про себя стихи.

Детские.

Нелепые, но привычка так успокаиваться от Дима. И то, что колдунье не колдуется, я повторяю много раз, шевелю губами и появление профессора пропускаю. Налетаю на него при очередном повороте, и за локоть, не давая упасть, теперь хватает меня он.

– Аккуратно, фрау Крайнова. У нас нейрохирургия, а не травматология, – профессор Вайнрих фыркает и направление, подхватывая под руку, задает.

– Спасибо.

– Не за что. Не люблю работать из-за человеческой глупости, – он отзывается безразлично. – Поэтому если ваш уникальный пациент пострадал по собственному идиотизму, то даже моё тщеславие вам не поможет. И про возможные премии, открытия и прорывы в таком случае не начинайте. Их ведь вы тоже припасли в качестве тяжёлого оружия?

Припасла.

Придумала целую речь, которая под проницательным и ироничным взглядом уже не кажется столь хорошей и умной, поэтому последний вопрос я не замечаю.

Говорю другое:

– Он пострадал не по собственному идиотизму, герр профессор. Была авария…

…авария.

Бавария, пария, ария и ещё Болгария.

Рифмы к произнесенному вслух слову приходят моментально и неуместно, пляшут в зазвеневшей враз голове и мысли путают.

Не дают сформулировать вопрос.

И на губах, стягивая все мышцы, продолжает держаться улыбка. По инерции, ибо звонок Дарийки прервал рассказ дяди Влади, которого вместе с тетей Ингой и бабичкой я вытащила в ресторан.

И тихая музыка продолжает играть.

Танцуют пары, разговаривают люди, плещет смех, и вышколенные официанты призраками скользят между столами.

Мир не замер.

Замер только дядя Владя.

Посерел, а тётя Инга неловко опустила бокал на стол, расплескала багряное вино на белоснежную скатерть, и отвести взгляд от медленно расползающихся дрожащих капель не получается.

И движение нашему миру возвращает звонкий стук ножа о тарелку. Он заставляет вздрогнуть, посмотреть на бабичку.

– Вещи и аэропорт. Я вызову такси и закажу вам билеты, – она говорит невозмутимо, поднимает голову, и этого хватает, чтобы около стола по волшебству материализовался официант.

– Что с Димычем? – слова всё же находятся, и я, забывая, что при официантах о личном не говорят, спрашиваю.

Криком, который оказывается шёпотом.

– Идёт операция, – дядя Владя отвечает не менее тихо.

– Кветослава, ты задаешь глупые и неуместные вопросы, – бабичка режет недовольным взглядом и губы на мгновение поджимает.

Вот только в первый раз её недовольство меня не трогает.

– Я не понимаю… – я повторяю и не понимаю.

Димка попал в аварию, сейчас в больнице, операция ещё идет.

Так сказала Дарийка.

Всего десять слов, но я не понимаю.

Не верю и не осознаю.

Какая авария? Зачем операция? И зачем больница?

Точнее да, операция – это всегда в больнице, на металлическом столе и под ярким светом холодных ламп, но… мысли разбегаются и логика не выстраивается.

Я сбиваюсь.

А бабичка даёт пощечину.

– Возьми себя в руки, Квета!

Возьму.

Уже взяла, поскольку сижу и раскачиваюсь, мерзну и руками себя обхватываю.

– Пани Власта, это не поможет, – голос тёти Инги раздается где-то рядом и невозможно далёко одновременно.

Ударяет в нос запах знакомо-незнакомой горечи, и зубы неожиданно стучат о стекло, выстукивают дробь.

Больно.

– Пей, – тётя Инга велит.

И не послушаться её мягкого голоса не получается, поэтому пью я залпом. Кашляю и дышу, запрокинув голову, через раз, цепляюсь за ледяные руки тети Инги, не даю ей убрать уже пустой стакан.

– Как Димыч?

– Операция идёт. У нас вылет через час.

– Как авария… как это… как случилось, произошло, было…

– Ещё никто и ничего не знает, Вета, – тетя Инга улыбается блекло, приседает передо мной и отводит почему-то влажную прядь волос от моего лица.

И головой я мотаю, жмурюсь до боли.

Требую ожесточенно:

– Но он ведь поправится? Всё будет хорошо? Тётя Инга?!

Будет.

Должно быть.

Вот только тётя Инга медлит с ответом, смотрит, и закричать, заполняя тишину и её молчание, хочется на весь полупустой зал аэропорта.

Завизжать.

Затопать ногами, как маленький ребёнок, чтобы немедленно сказали, что всё будет хорошо, что с Димитрием всё хорошо, что это вымысел.

Неправда.

Злая шутка.

И аварии не было.

– Несколько раз была остановка сердца. Состояние крайне тяжелое, Вета, – тётя Инга не жалеет, говорит, как всегда, правду, какой бы она не была. – Но он в одной из лучших больниц города, где каждый день вытаскивают с того света, поэтому шанс есть. Шанс есть всегда, Ветка.

Есть.

Всегда есть шансы…

– Шансы… – Дитрих Вайнрих, когда я заканчиваю свой рассказ и перевожу дыхание, тянет задумчиво.

Останавливается у памятника маркграфа.

И то, что мы дошли, я понимаю не сразу, кручу головой и Рыночную площадь с рядами прилавков рассматриваю, как диковинку, вспоминаю об еде, до которой со вчерашнего вечера мне дела не было.

Не лезло.

– Вчера я прилетел из Штатов, – герр профессор щурится на солнце, что, катясь к горизонту, зависло над рыжими крышами, – через неделю улетаю на два месяца в Пекин. Это у вас, фрау Крайнова, был один на миллион… шанс. И вы им воспользовались.

Воспользовалась.

Рассказала.

И на вопросы профессора ответила.

– Так вы… согласны?

– У вас есть неделя, – он кивает, подтверждает, пусть поверить до конца в его согласие у меня и не выходит. – Приедете?

– Конечно, – сдержать улыбку не получается.

И от радости хочется закричать, запрыгать и на шее светила медицины повиснуть, но взрослой надо быть до конца, поэтому визитку, которая совсем не похожа на ту, что достала Ага, я беру чинно и скромно.

– Тут мой личный номер. Звоните, фрау Крайнова, – герр профессор прощается.

Скрывается в старом и солидном, чем-то похожим на него самого, здании, строгий фасад которого я рассматриваю, запрокинув голову.

Пересчитываю статуи.

Читаю девиз.

И головой, смеясь и подставляя лицо по-весеннему тёплым лучам солнца, встряхиваю. Кружусь от переполняющего счастья, пусть прохожие и смотрят изумленно.

Шарахаются.

Но это тоже смешно.

– И жизнь хороша, и жить хорошо, – я говорю сама себе едва слышно и по большому секрету, подмигиваю проходящему с родителями ребёнку и возвращаться сразу к машине и больнице не спешу.

Я заглядываю в кофейню.

Гуляю.

Петляю бездумно по каменным улицам, добредаю до канала, по которому, разрезая гладь воды с отражающимися домами, проплывают баржи. Пропускаю, когда зажигаются первые фонари и на город опускаются туманные сумерки.

Не замечаю шорох и шелест, и моё внимание привлекает только жёлтый свет фар, что вспыхивает внезапно и резко, ударяет в спину.

Бросает мою тень на брусчатку.

И к глухой стене, ударяясь плечом, заставляет отшатнуться.

Выругаться приглушенно.

Оглянуться, вскинув правую руку и закрывая глаза от слепящих огней, в которых сам автомобиль растворяется.

Останавливается.

И тишину безлюдного переулка наполняет лишь глухое ворчание мотора, за которым тонет вкрадчивое шуршание колёс, пугает враз, ибо проезжать мимо железный монстр с горящими глазами не спешит.

Ползет медленно.

Ко мне.

И пячусь, спиной вперед, я невольно. Вглядываюсь, пытаясь рассмотреть водителя, но свет фар слишком яркий, раздражающий и… угрожающий.

Будто мертвый.

Неживой до липкого страха, что вместе со стелющимся по земле сизым туманом от реки ползет ко мне, скользит по ногам вверх, пробирает до костей, толкает развернуться и сорваться на бег.

Помчаться.

Услышать позади нарастающий гул мотора и куда более различимый шорох колёс, звенящую дробь каблуков и грохот собственного сердца, что стучит в ушах и ускоряет.

Даёт бежать до поворота, за которым ещё одна пустынная улица.

Длинная.

И добраться до её конца и очередного поворота, за которым, если повезет, будут люди и помощь, я не успею, не смогу: свет фар уже заливает и поглощает.

Заставляет метаться.

Кидаться к закрытым дверям домов.

Надеяться на что-то, вот только последняя надежда обрывается вместе с сердцем и вскриком, когда откуда-то сбоку появляется рука и меня больно дёргают на себя.

Заталкивают в узкую щель между домами.

И рот закрывают ладонью.

Глава 9

Квета

Я вырываюсь молча.

Пинаюсь.

И замираю, когда мой тайный похититель шипит.

Говорит, становясь совсем не тайным:

– Квета, черти с тобой!

– Марек?! – жесткую ладонь от губ я всё ж отдираю.

Вскидываю голову, дабы в острые черты лица и серые глаза, сверкающие непонятной ненавистью и яростью, вглядеться.

Убедиться, что он.

– Марек, – он подтверждает сухо.

Дёргает раздражённо уголком рта, и гримаса в мазнувшем свете уже подкравшегося яркоглазого монстра получается жуткой.

Быстрой.

Но на богатое воображение и страхи почти главный фотограф «Dandy» времени не даёт. Он перехватывает мою руку, сжимает стальными пальцами запястье, тянет за собой вглубь каменного прохода, что у́же Винарны Чертовки12.

Тащит.

И язык, едва успевая переставлять ноги, я прикусываю вместе с сотней вопросов, следую слепо и послушно за личным Белым кроликом, который, как и положено сказочному кролику, спешит и к разговорам не расположен.

Не до них.

Когда за спиной рокочет мотор, перестают плясать жёлтые огни, замирают, находя вдруг потерянную жертву, и урчание зверя становится разочарованным.

Не достать.

Не догнать, пусть хлопок двери и вторит перестуку моих каблуков, который дробится о брусчатку, разносится, отскакивая от каменных стен и наполняя пространство эхом.

Звоном в ушах.

И головой вертеть не стоит, но я всё равно верчу, оглядываюсь на бегу, чтобы чёрную тень, стоящую в сияние фар и не спешащую догонять, увидеть.

Не разглядеть.

Зашипеть от боли и рывка.

– Квета!

Марек торопит.

Уводит в темноту и неизвестность, что изредка вспарывается огнями и разрезается вспышками голосов, ныряет в дыры проулков, петляет по старинным улицам чужого города. И в пространстве и времени я теряюсь, чувствую себя настоящей Алисой, которая за кроликом всё же прыгнула, перевернула мир с ног на голову и в черноте бесконечного туннеля заплутала.

Упала.

На холодные камни перед старой церковью с пронизывающим чернильные небеса шпилем, в реальность которой, запрокинув голову, я сначала поверить не могу.

И задышать снова не могу.

Я лишь смотрю.

А Марек дёргает вверх, цедит недовольно, удерживая для окружающих, коими враз наполнился весь мир, беззаботную улыбку:

– Вставай!

– Встаю, – я пытаюсь, поднимаюсь, чтобы сразу охнуть и на Мареке, дабы снова не свалиться, повиснуть. – Каблук…

– Удивительно, что только сейчас, – он говорит едко, волочет до скамейки, на которую пихает небрежно.

Буравит взглядом.

Недоверчивым.

И с вопросом, пропитанным недоверием и подозрением, я, поднимая голову и растирая ноющую ногу, его опережаю:

– Что ты здесь делаешь?

– Могу тоже самое спросить у тебя, – Марек фыркает, крутит головой по сторонам, и в улыбке в ответ на обеспокоенный вопрос проходящей мимо супружеской пары он расплывается лучезарной.

Заверяет, что у нас всё прекрасно.

И улыбаюсь, подтверждая его слова, я не менее лучезарно, держу хорошую мину при плохой игре, пока законопослушные и добропорядочные баварцы не вызвали порядка ради полицию.

– Ты – снег, свалившийся на мою голову, – Марек, глядя вслед удаляющейся паре, выдыхает зло, ерошит и без того всклоченные волосы, и рядом он плюхается, дабы ноги вытянуть и взглядом, полным претензии, одарить уже меня.

– Терпеть меня не можешь именно за это? – я любопытствую светским тоном.

Размышляю.

И ботильон, дыбы оценить масштабы трагедии, всё же стягиваю.

– Нет, – он буркает, наблюдает косо за моими действиями и нос морщит неодобрительно, поскольку демонстрация носков в радужную полоску на очередной старинной площади одобрения вызывать не может. – Мне с тобой сложно общаться. Ты… ты взбалмошная и непонятная.

– Бывает, – я бормочу рассеянно.

Покачиваю каблук, что остался держаться лишь на честном слове и репутации итальянских мастеров, кои свои шедевры создавали для ковровых дорожек, а не забегов и марш-бросков на спасение.

Не предусмотрели они как-то подобные жизненные пердюмонокли…

– Права была вся редакция, что скучно жить Крайнова не умеет. И я начинаю понимать опасения и переживания Любоша. На тебя было совершенно покушение, а ты сидишь и рассматриваешь свои ботинки!.. Квета, ты меня вообще слышишь?!

– Ботильоны, – поправляю я машинально, и под разъяренным взглядом тяжело вздыхаю, переспрашиваю. – Что?

– То, что тебя хотели похитить, – он заявляет колючим голосом, приговаривает. – Или убить. Или… не знаю, но та машина ехала за тобой. И ты должна обратиться в полицию. Мы с тобой сейчас пойдем, и ты напишешь заявление.

– Марек, мне нужны новые черевички, – я пропускаю мимо ушей про полицию, утверждаю очевидное. – Ты знаешь город. Где?

– Где? – он повторяет.

Смотрит обескураженно, и про то, что ему со мной сложно, я себе напоминаю, машу для наглядности и простоты ботильоном перед его носом:

– Где здесь ближайший обувной?

– Какой обувной, Квета?! – он взирает изумленно, и изумление это медленно переплавляется в злость. – Тебе надо в полицию!

– Мне надо новые черевички и кофе, – я буркаю протестующе, надеваю ботильон, а задравшийся рукав свитера показывает часы и девятый час вечера.

И на ближайший обувной, значит, можно не рассчитывать.

До машины мне прыгать инвалидным кузнечиком.

– Ты ненормальная, – Марек, закрывая глаза, вердикт выносит обреченно. – Господи!..

– Не поможет, – отзываюсь я легкомысленно. – Моя машина на Швабаханлаге, семнадцать. Крытая стоянка. Как добраться скажешь?

– Там ведь больницы, – он произносит удивлённо.

После молчания длинной в вечность.

И долгого взгляда.

– Больницы, – я за ним повторяю согласно.

Не продолжаю.

И первым неохотно сдается он.

– Я был на конференции. Институт света Макса Планка. Снимки для научного журнала, поэтому Любош может не волноваться, – Марек рассказывает скрипуче, взвешивает каждое слово, отчего они, слова, кажутся ненадёжными и ломкими. – На врагов я не работаю, интересы родины не предаю.

– Молодец.

– В детстве я часто здесь бывал, гостил у дяди с тетей. Они сейчас перебрались в Нюрнберг, – мою похвалу и иронию он игнорирует, смотрит сквозь меня на церковь, и передёрнуть плечами от его пустого взгляда не позволяет только гордость. – Конференция закончилась рано, поэтому я решил прогуляться. Поезд до Нюрнберга в половину десятого, – рукав куртки Марек приподнимает, смотрит на часы, чтобы после перевести взгляд на меня и вежливо уведомить. – Я провожу тебя до машины. Мы близко от Швабаханлаге.

– Спасибо.

– Пожалуйста, – он хмыкает.

Встает.

Протягивает галантно руку.

И до машины мы добираемся в тишине.

Без разговоров, на которые найти сил не получается. Они, силы, исчезают как-то враз, уползают, превращаясь в стелющийся по земле туман. И усталость наваливается мгновенно, пробирает на пару с холодом до костей, и думать, что до Праги ещё триста километров, не хочется.

Думать не хочется, но приходится.

Думать и на внезапный вопрос отвечать. А сначала лезть в недра машины и туфли, попутно суя Мареку лезущую под руку коробку, искать.

Переспрашивать растерянно:

– Что?

– Ты в своем уме, Квета?! Ты хоть представляешь, сколько она стоит? – он вопрошает.

Даже орет.

Возмущённо.

И этого возмущения куда больше, чем когда я вырывалась в проулке, отказалась идти в полицию и привязалась с вопросом про обувной. И лоб, чтобы собрать мысли в кучу, приходится потереть найденной туфлей и на сидении удобней устроиться.

Взглянуть на Марека снизу вверх.

– Она?

– Кукла! – он выплевывает яростно, убивает взглядом, и по боку уже раскрытой коробки показательно стучит. – Тебе подарили ее позавчера. Забыла?

– Нет.

И да.

Позавчера Ага дала визитку профессора Вайнриха, и неизвестный пан, пришедший из девятнадцатого столетия, волновать меня перестал.

И его коробку я закинула на заднее сидение.

Не думала.

О кукле и её бутылочного цвета глазах, что слишком ярки и живы для игрушки. Там, в кофейне, они смотрели в душу, знали обо мне всё. И может именно поэтому я больше не смогла открыть коробку, поднять крышку похожей на гроб шкатулки, взглянуть ещё раз.

И восхищение Аги к шедевру кукольного дела и старине я разделить не смогла, и спор Любоша с Мареком и Алехандро в попытке определить эпоху и наряда, и куклы не поддержала. Не ответила всем и сразу почему мне и почему такой странный подарок.

Тревожный подарок.

От которого на душе гулко воют гиены, делают круги вокруг противно ноющего сердца, сжимают его в нехорошем предчувствии, и касаться подарка больше не хочется.

Не получать бы его.

Не думать, не знать, не помнить.

Забыть взаправду.

Сделать вид, что куклы нет и учтивого пана не было. Была неприятная, но не страшная встреча в венской кофейне, кокетливые взгляды Аги на Марека, обольстительные улыбки Алехандро и его просьба показать город.

Дать номер телефона.

Формальная просьба.

И широкий галантный жест, ибо мой номер и даже адрес у Алехандро явно есть и так: служба безопасности «Сорха-и-Веласко» работать плохо не могла. И давать ему разрешение позвонить и пригласить под потемневшим взглядом Любоша было тоже формально и неприятно, но отказать нельзя.

И не улыбаться было нельзя.

И держаться получалось, лишь сжимая согнутую пополам визитку Дитриха Вайнриха, который был куда важнее ювелирных принцев и всех кукол мира.

– Квета, ты понимаешь, что она очень ценная? – Марек вопиет, смотрит так, словно я подожгла Тынский храм иль взорвала Карлов мост. – Её не меньше ста лет! Я бы даже сказал, что больше двухсот!

– Ты разбираешься в куклах?

– В Нюрнберге есть музей игрушек. Моя тётя работает там, и у неё одна из самых больших коллекций кукол во всей Германии, – меня просвещают ледяным тоном, сверкают глазами, что кажутся стальными и холодными.

– Позавчера ты об этом не говорил.

– Позавчера… – он запинается, и тень, скользнувшую по его лицу, я понять не успеваю, – было многолюдно. О таких вещах при всех не рассказывают.

– О таких вещах кричат на безлюдных стоянках.

– Не ёрничай. Я думал тебе позвонить.

– Не успел? Или передумал?

– Решил для начала поговорить с Эльзой, – он отбривает раздражённо, замолкает, и его предложение после задумчивой паузы изумляет. – Но ты можешь поговорить с ней сама, если поедешь со мной в Нюрнберг.

– Тетушка с дядюшкой будут в ужасе, – я, пряча растерянность, ужасаюсь наигранно, вопрошаю иронично. – Или ты им постоянно приволакиваешь ненормальных девиц на ночь глядя?

– Только по средам, – он улыбается скупо.

Но улыбается.

И напряжение между нами надламывается, истончается медленно, дает улыбнуться первый раз за этот вечер искренне и на визит к тетушке с дядюшкой согласиться.

Оказаться.

В мастерской, что больше похожа на волшебный чулан. И пока тётушка Марека, подхватив лупу, рассматривает мою куклу, я рассматриваю её кукольное царство. Хожу осторожно вдоль полок, на которых расселись фарфоровые дамы, уставились на мир стеклянными глазами, но в их глаза смотреть не страшно.

Интересно.

И разглядывать их интересно.

Подмечать нить жемчуга в волосах, которые кажутся настоящими. Насчитывать семь слоев юбок пышного платья. И напротив кукольного домика, расположившегося за стеклом шкафа, я замираю восторженно, забываю как дышать.

– Марек, но это ж невозможно… – я говорю шёпотом.

Поднимаю голову.

И смех у него выходит тихий.

– Здесь пятнадцать комнат и не меньше тысячи предметов. Образец нюрнбергского дома семнадцатого века. Раньше умели делать поразительные вещи.

– Оно же всё такое маленькое… – я показываю на пальцах и головой встряхиваю. – Тут даже картины на стенах. И вазы, и посуда, и ветки в камине. Марек, это чудо!

– Не большее, чем твой подарок, – Эльза подходит неслышно.

И говорит она негромко, севшим голосом.

Выглядит взволнованной.

– Кукла уникальная, Эльза? – Марек крутится на каблуках ботинок резко, оборачивается первым. – Я был прав?

– И да, и нет. Квета, ты… – она качает головой, и, пожалуй, в её серых, как и у Марека, глазах мелькает тревога. – Есть подарки, которые лучше никогда не получать.

– И истории, которые не знать, – я отвечаю ей в тон.

Мрачно.

И заискрившуюся злость пытаюсь удержать.

– Да, – Эльза подтверждает и на племянника взгляд переводит. – Кукла шестнадцатого века, Марек.

– Но…

– Но ты сваришь нам кофе, а историю я расскажу твоей подруге, – она говорит непреклонно, и рот, открытый для возражений, Марек закрывает.

Уходит.

И к невесомым креслам около столика с изогнутыми ножками, выполненных в духе рококо, Эльза манит меня пальцем только тогда, когда, разрывая гнетущую тишину, обиженно хлопает дверь.

– Марек обиделся, – я констатирую.

А его тетушка небрежно отмахивается:

– Марек переживет. Твоя кукла, твоя история. Моему племяннику незачем это знать.

– Что именно знать, вы так и не сказали, – я напоминаю любезно, умещаю обстоятельно локоть на подлокотник и подбородок кулаком подпираю.

Рассматриваю тетушку Марека, что без Марека выглядит менее доброжелательной, и представить, что на пороге фахверкового дома я час назад попала в широкие объятия необъятной тетушки, не выходит.

Теперь мне не рады.

– Я расскажу всё, что знаю и могу предположить, но я хочу, чтобы Марек держался подальше и от куклы, и от тебя, – она говорит резко.

И понять её беспокойство я могу, поэтому киваю согласно.

Легко.

– Думаю, даже ты понимаешь, что вещи с историей в пять столетий, слишком ценны. Уникальны. Единичны. Можно очень быстро назвать все музеи и частные коллекции, где есть куклы того времени. И невозможно назвать, сколько они будут стоить, если их вдруг захотят продать. Тебе же подарили. И… не просто куклу шестнадцатого века.

– Вы так уверены, что шестнадцатого?

– Раздень её, – Эльза предлагает, кладет мою куклу на стол.

И на белоснежном, каком-то больничном, фоне моя кукла вдруг кажется слишком хрупкой и… беспомощной, неопасной. И тянусь оттого я к ней послушно, беру и в бутылочные глаза, что смотрят с укоризной, заглядываю.

– Зачем?

– Посмотри. Её одежда. Ткань. Малиново-пурпурный бархат. Вышивка кипрским золотом. Подол расшит жемчугом. Мода того времени. И она сама… Конечно, я могу ошибаться, нужна экспертиза, но… посмотри, она собрана. Навощенная голова, руки и ноги, а вот туловище… оно из серебра, Квета.

– Так не бывает?

– Может и бывает, однако я только раз в жизни слышала про серебряных кукол, – она встает, слишком легко для своей комплекции, меряет шагами свою игрушечную комнату с воздушной мебелью рококо и сотней кукол.

И думать, как она ничего не задевает, неуместно, но… думается.

– Забытая легенда, в которой слишком много белых пятен. Мне рассказывал её отец, во время войны он был в Куттенберге.

– Кутна-Горе.

– Да, но он называл по-другому. Они вели добычу руд. Там всегда что-то добывали. Серебро, свинец, цинк. Сокровища. Ту легенду им рассказал кто-то из местных, а они поверили. Искали, бредили, сходили с ума, пропадали, а потом… – она усмехается криво, и что имеется в виду под этим «потом» я не спрашиваю, – потом всё изменилось и стало не до сокровищ. И про серебряный город все забыли.

– Почему серебряный?

– Потому что из серебра, – Эльза улыбается снисходительно, поясняет как неразумному ребёнку. – Последний пан из рода Рудгардов заказал диковинный подарок для своей новорожденной дочери. Куттенберг в миниатюре. Его делали больше ста мастеров на протяжении пятнадцати лет. Пана называли сумасшедшим. Дальние родственники даже писали королю и требовали лишить всех прав. Нельзя тратить огромные деньги рода на… игрушки, которые к тому же рождали слухи.

Напоминали о кострах инквизиции.

И суевериях.

– Жители серебряного Куттенберга. Они получались слишком… живыми. Глаза, лица, тёплые руки, только сердце из серебра, холодное, как у их хозяйки. Альжбета из Рудгардов. Единственная и, как положено в легендах, любимая дочь.

Эльза замолкает.

И продолжать я не прошу.

Не хочу.

Потому что счастливых концов у легенд не бывает, и моя кукла, в глазах которой теперь грусть, мои мысли подтверждает.

– Пан умер, когда Альжбете было тринадцать, – Эльза всё же продолжает, – говорили, что родственники, ничего не добившись от короля, решили проблему сами. Вот только подарок всё равно закончили и на пятнадцать лет девочке его подарили. Альжбета играла в свой город… и среди всех жителей у неё была особенная кукла. Любимая, похожая на свою хозяйку. Светлые волосы, зелёные глаза, она была больше, чем остальные жители города.

– Вы думаете эта она? – свой подарок я откладываю, прячу в рукава свитера пальцы, что заледенели враз, и не верю.

И верю.

– Думаю, – тётушка Марека кивает, останавливается за креслом напротив меня, и от её взгляда перехватывает дыхание. – И я не хочу знать, как кукла, пропавшая вместе со своей хозяйкой и всем серебряным городом, оказалась у тебя.

– Мне её подарили.

– Подарили, – она усмехается, соглашается пугающе. – Ей тоже подарили.

И она пропала.

Исчезла в одну из тёмных осенних ночей.

– Король приезжал лично. Но… ничего. Они словно провалились сквозь землю. Кто-то говорил, что и провалились. Чтобы построить серебряный город, пан заключил сделку с самим дьяволом, и отдать он пообещал через семнадцать лет то, что первым увидит, вернувшись домой.

– И первым, конечно, оказалась его дочь, – я бормочу себе под нос.

Насмешливо.

Но Эльза слышит, кивает согласно:

– Я тоже думала, что это всё ваши чешские сказки, Квета.

– Теперь не думаете?

– Теперь… – улыбка выходит кривой, и ответ я не слышу.

Он тонет в звонке моего телефона, который надрывает повисшее натянутой нитью напряжение и вернувшегося с кофе Марека заставляет вздрогнуть. Наливаются возмущенным звоном фарфоровые чашки на серебряном подносе. И мой собеседник, имя которого я не посмотрела, вторит не менее возмущенно.

Сердито.

– Кветослава, до тебя невозможно дозвониться!

– Пани Магда? – я соображаю долго, но соображаю, и пани Гавелкову, что живет по соседству в Кутна-Горе, признаю. – Что случилось?

– Дима, твой жилец, – она выдвигает с претензией, и возмущение в её голосе обороты набирает, наполняется тревогой. – В вашем доме шум и грохот, скулит собака и не горит свет. Я не понимаю, что происходит, и не знаю, что мне делать! Будь кто другой, я бы уже вызвала полицию, но…

– Но вы сначала позвонили мне, – я выдыхаю, подхватываю машинально куклу и застывшего на пути к двери Марека по широкой дуге обхожу.

– Квета! – он окликает.

Вручает поднос с расплескавшимся кофе тетушке, идёт за мной.

– Да, – пани Гавелкова подтверждает, и сомнения в её голосе мне не нравятся.

– Пани Магда, я… я скоро буду, не надо полиции, – я прошу, сцепляю зубы, чтобы не начать молить, сдёргиваю куртку с вешалки и из дома, скатываясь с высокого крыльца, сбегаю.

– Квета, постой же! Что случилось?!

– Марек, что происходит?

– Эльза, что ты ей сказала?

– Ночь на дворе, вернитесь все домой!

– Дядя! Квета, да постой же ты!

Марек догоняет, хватает за локоть и к себе бесцеремонно оборачивает.

– Объясни! – он требует.

И объяснить, вспоминая правила хорошего тона, мне всё же стоит.

– Мне нужно вернуться домой. Там… проблемы.

– Которые не терпят утра?

– Не терпят.

– Тогда я поеду с тобой.

– Нет.

– Марек, что вы кричите на всю улицу! Господи!

– Эльза, подожди!

– Эльза, спасибо вам за… интересную историю, – голову, чтобы найти взглядом всполошенную тётушку, я вскидываю, отступаю, выпутываясь из рук Марека. – И тебе спасибо, что спас от смерти.

– Квета, я…

– Спас? Марек, что она говорит?! Я не…

– Эльза!

– Прости, – ему я улыбаюсь извиняюще, пячусь быстро к машине, что приветливо пищит, и руками развожу. – И спасибо за всё, но мне, правда, надо.

Одной.

Дим – это запредельно личное.

– Квета! – Марек злится, рвется, но тётушка его тормозит.

И из её рук выпутаться куда сложнее.

И остановить меня он не успевает, лишь хлопает бессильно по капоту «Купера», когда я даю задний ход и, выворачивая руль, уезжаю.

Глава 10

Квета

Дом огромен.

Мрачен.

И за провалами панорамных окон клубится темнота. И цепочка фонарей вдоль каменной дорожки к дому эту темноту лишь подчёркивает. И пани Гавелкова за моей спиной испуганно затихает, перестает бормотать взволнованно и недовольно.

Не требует больше не соваться одной.

Не причитает, что Дим – мощь загробная – совсем почернел и что сердце её при виде мальчика разрывается от жалости, посему свичкову на сметане по-семейному рецепту и с клюквой она ему принесла.

Подкормить.

Ибо всё равно Йиржи – беспутный и бестолковый – уехал столь не вовремя в Брно, хотя пани Магда, как чувствовала, не хотела его отпускать.

– Вы совсем неразумная молодежь, – пани Гавелкова сетует.

Подытоживает.

И я, взбегая на террасу, согласно киваю.

– Вечно мчитесь куда-то, не остановитесь.

Остановимся.

Остановлюсь и даже повернусь от дверей, чтобы улыбнуться и застывшей около ступеней соседке сказать:

– Пани Магда, спасибо вам, но дальше я сама.

Одна.

Пусть она и собирается возразить в который раз, сводит тонкие линии бровей к переносице, сверлит взглядом, не давая уйти и отнимая секунды.

– Кветослава…

– Пани Магда…

– Кветослава!

– Пани Магда, в доме собака и вас она не знает, – я говорю.

Быстро, поскольку время ощущается почти физически. И оно, время, ускользает, убегает, как убегают капли недавно закончившегося дождя с покатой крыши.

Торопит.

– Ты безбожно упрямая! Ребёнок так и не стал взрослым человеком!

– Стал, пани Магда, – я возражаю.

Едва слышно.

И дверь открываю.

Оставляю шевельнувшийся в груди страх за порогом, шагаю во мрак, разорванный светом полумесяца и подсветкой террасы, и дорожка лунного света стелется из гостиной в прихожую, упирается в лестницу.

Ослепляет.

Осколками стекла.

И Айт, сидящий на нижней ступени, вскакивает, пятится неловко задом, чтобы на пол не ступить, скулит тоскливо, и глядит он на меня блестящими глазами, в коих плещется человеческая растерянность.

– Где Дим, Айт? – я спрашиваю.

Беззвучно.

Но умная собакен понимает, поворачивает морду к черноте кухонного проема и снова смотрит на меня.

Ворчит глухо, говорит на своём, собачьем, языке.

Объясняет.

– Он тебе запретил спускаться, да?

Да.

Ведь иначе Айт пошёл бы за ним, не бросил, и на лестнице, тревожно вслушиваясь в звенящий грохот, а затем в ещё более звенящую пугающую тишину, он бы не остался. Но Дим приказал, рявкнул непривычно зло и металлически.

Опасно.

Так, что шерсть на загривке встала дыбом.

Захотелось заскулить.

Впрочем, он и заскулил, завыл отчаянно, когда тишина окончательно поселилась в доме, расползлась по углам вместе со страхом и едким удушающим запахом тёмного пойла, которое так любил Дим.

Но сегодня почему-то бутылки с этим пойлом разбил.

Запретил быть рядом.

И я должна понимать, что он, Айт, не мог ослушаться приказа.

– Я понимаю, Айт, понимаю, – я шепчу тихо, треплю его по похожей на медвежью голове, и жесткая шерсть под пальцами придает храбрости, успокаивает, и в глаза, приседая, я ему заглядываю просительно. – Ты молодец, ты умница у нас, Айт. Потерпи ещё немного, хорошо?

Хорошо.

Он понимает.

Он посидит и подождет.

Он ведь умеет ждать, лучше всего на свете умеет ждать. Айт вздыхает шумно, обдает горячим дыханием, умещается немыслимым образом на одной ступени, что для него слишком узка, и голову на передние лапы он кладет.

Наблюдает за мной.

И в кухню, дыша через раз от сладковато-пряной вони рома, я иду по миллиарду сверкающих осколков, что сухо и колко хрустят под каблуками.

– Дим!

Я зову.

Щёлкаю выключателем, который заливает кухню белым светом, бьёт по глазам, заставляя неловко попятиться, удариться о перевернутый стул и покачнуться.

– Дим!!!

Ни одной целой бутылки.

Посуды.

Стоящих стульев.

И ступать по белоснежным обломкам фарфора получается как-то отстранённо. Огибаются стулья и рассыпанные по чёрному полу зелёные яблоки, что на контрасте, и я лишь выдыхаю, когда не обнаруживаю Дима, лежащим за барной стойкой.

– Димо!!!

Где ты?

Айт не мог ошибиться.

Дверь в погреб не заперта.

И по верхнему – кухонному – выключателю я ударяю, не дышу, пока трещит и моргает старая лампочка, освещает всё же неохотно широкую лестницу и сутулую неподвижную фигуру на середине.

– Дим…

Он не откликается.

И семь ступеней до него растягиваются в лестницу Иакова, на которой подкашиваются ноги, и за шершавую ледяную стену, царапая ладонь, приходится держаться.

Спускаться слепо.

Опускаться, не касаясь, рядом.

Чтобы зажатую полупустую бутылку в его руках заметить, скорее почувствовать, чем увидеть, как он её поднимает и, запрокинув голову, пьёт.

Молчит.

И можно было не мчаться, нарушая все писанные и неписанные правила дорожного движения. И можно было не появляться от слова «совсем». И можно не вести, отстраненно и вежливо, светские беседы.

У нас не получится.

Поэтому виднеющуюся в проёме часть погреба я рассматриваю молча.

Тоже.

– Там, в гостиной, ваза разбилась. И остальное… – Дим заговаривает спустя бесконечность, сообщает безразлично, – …я заплачу твоему отцу.

Не заплатит.

И пальцы, сдерживая дрожь, которой прошивает враз от его последней фразы, приходится сцепить. Выудить в зашумевшей голове слова, протолкнуть их, физически ощущая, как они карябают горло:

– Папа умер, Дим.

Ещё в октябре.

Когда Прага стала золотой, а над Влтавой пред рассветом поплыли самые белесые и густые туманы в году. Когда гремел фестиваль света, мерцали старинные дома радужными цветами, плясали и играли тени, делая сказку былью. Когда утро началось со звонка папы и его трубного голоса, которым он читал лекции, слышимые отчётливо даже на самом последнем ряду, и который пани Власта, страдальчески морщась и прикладывая тонкие пальцы к вискам, называла «иерихонским».

Папу пани Власта не любила.

А он в то утро шутил и требовал вечером быть у него, обещал фирменные драники и лучший во всей Праге бурчак13, что имел идеальное соотношение сахара и алкоголя и что был привезен старинным приятелем.

Ибо он, приятель, увлекся на пятом десятке винодельем, и вечные дискуссии двух профессоров египтологии разбавились жаркими обсуждениями сортов винограда, в которых они оба – по моему вредному мнению – ничего не понимали.

В пять вечера семнадцатого октября, когда я прощалась с Любошем и смеялась, что придется бессовестно врать, соглашаясь, что бурчак на этот раз вышел идеальным, позвонил именно старинный приятель.

Сообщил.

– Прости, – Дим вырывает из памяти.

Что холодна и мертва.

Не больно.

Почти.

– Сердце. Обширный инфаркт миокарда. Бывает.

Так сказали.

Кто-то.

И кто сказал, глядя равнодушно и выговаривая безразлично, словно обливая ушатом ледяной воды, не вспомнить. Не сообразить, где я потеряла туфли, побежав, не поверив, от редакции до Философского факультета Карлова университета.

– Ты не говорила, – Дим произносит неловко, после очередной паузы, пьёт, усмехается после криво и горько непонятно чему, – а у меня у Алёнки сегодня день рождения.

И «почему» можно не спрашивать.

И сказать хоть что-то я не могу, нечего: знание наперёд, что все слова выйдут картонными и неловкими.

Ловко у нас получается только молчать.

– Почему она, а не я?.. Она… она ведь боялась, понимаешь? Алёнка говорила, что мы слишком счастливы, что так не бывает, что что-то обязательно случится, а я… я же смеялся и… я только смеялся, отмахивался, даже злился, что она придумывает себе глупости. Надуманные страхи. Они бы не умерли, если бы я не отмахивался, да?

Нет.

Но мой ответ ему не нужен.

– Мы не остались тогда… – он выдыхает, и от его тона внутри индевеет. – Я ездил. Перед тем, как уехать, я ездил к Алёнкиным родителям. Я знал, что они не хотят меня видеть, просили передать, чтобы я даже на кладбище не смел появляться, но…

Он поехал.

Появлялся на кладбище далёкого Загорского.

Не раз и не два.

И, если бы дядя Владя с Кириллом ему дали, то он бы остался там жить. Вот только они не дали, и по физиономии, забирая силком и таща до машины в первый раз, Кирилл был вынужден ему съездить.

Дарийка рассказывала.

– Мне надо было поговорить, попросить прощения, сказать… Лариса Карловна сказала, что она просила меня в тот чёртов вечер остаться, но мы не остались. Она спросила, как я с этим буду жить дальше… Они отказались брать деньги. Я понимаю, но пенсии маленькие и им некому больше помогать. Я пытался объяснить, что не откупаюсь, что помочь…

Вот только его помощь им не нужна.

И понять их можно.

И нельзя.

Мы по разные стороны баррикады, где у каждой стороны своя правда, и винить у меня выходит как раз их и Алёну. Не будь её в его жизни, и ни в какой Загорск Дим бы не поехал, и в аварию ни в какую бы он не попал.

– Она сказала, чтобы я жил, если смогу… жить. Только я и не могу… – он говорит яростно, тише с каждым словом, и последнее получается призрачным шелестом.

Который я, впрочем, слышу слишком отчётливо.

Остро.

А Дим швыряет бессчетную бутылку, что вдребезги и тоже… остро.

– Жить не могу и умереть не могу, – он кривится.

Поднимается и шатается.

Кажется, что свалится, покатится по длинной лестнице вниз на каменный пол, разобьется, осуществляя самую заветную мечту, на этот раз окончательно.

– Дим!

Крик вырывается сам, раскатывается звонко и отчаянно.

И хватаюсь я за него не менее отчаянно.

До судороги.

– Пойдем наверх, пожалуйста…

– Зачем?

Он отступает.

Спускается на пару ступеней ниже, покачивается и затылком к стене приваливается. Оказывается совсем близко, лицом к лицу.

И его лицо я рассматриваю жадно.

Вглядываюсь в знакомо незнакомые черты.

В глубоко впавшие щёки, заострившиеся сверх приличий скулы, колкую даже на вид тёмную щетину. Появившиеся морщины в уголках глаз и черноту под провалами этих самых глаз, тёмных, почти чёрных, в которых, как в бездну, и смотреть, и падать.

– Больше не нравлюсь? – Дим ухмыляется.

Смотрит пристально, и взгляд для вдрабадан пьяного у него слишком трезвый.

Холодный.

– Нравишься.

– Ты зачем приехала, Север? – он спрашивает желчно.

Отдирает мою руку от своей футболки, сжимает запястье, на котором уже расцвели чёрные узоры синяков от хватки Марека, отводит мою руку в сторону, и от боли я все же шиплю и рукой дергаю, но Дим держит крепко.

– Пусти. Пани Гавелкова, соседка, принесла свичкову и услышала шум. Она мне позвонила. Хотела в полицию, но решила сначала мне.

– И ты, конечно же, примчалась, – он заключает издевательски, рассматривает, тянет к себе, и сантиметры между нами становятся миллиметрами. – Иди, иди за мной – покорной и верною моей рабой14

– Замолчи, – я прошу.

Закрываю, не выдерживая его взгляда, глаза.

А над головой, спасая и разряжая напряжение, раздается мужской голос, интересуется насмешливо, давая признать Йиржи:

– Алоха, друзья мои! Вы чего мне Магдичку пугаете?!

– Мы не пугаем, – Дим кривится.

Отталкивает меня и сам от стены отталкивается.

Раскачивается.

И удержать от пересчета ступеней я его успеваю в последний момент.

– Дим!

– Я сижу в господе, потягиваю пиво и жду свой ужин, когда мне звонит Магдичка и шумит, что ты сошла с ума, а твоего жильца убили, – Йиржи сообщает буднично, сбегает, грохоча берцами, стремительно.

И Дима, который обмякает как-то враз, он подхватывает, резюмирует проницательно, глядя на меня поверх его головы:

– Что у вас здесь произошло, я так понимаю, лучше даже не спрашивать.

– Не спрашивай, – я соглашаюсь.

Мешаюсь под ногами, пытаясь помочь, и Йиржи на меня сердито шикает:

– Ветка, я в состоянии дотащить до кровати эту немощь. В нём живого веса меньше, чем в туше вепря, купленного мной сегодня для свадьбы. Не косись даже левым глазом! Свадьба в «Аду», а не у меня. Тьфу на тебя, Ветка! Молодые хотят королевский размах гуляний.

– И национальную кухню?

– А как же, – Йиржи пыхтит согласно, прислоняет Дима к кухонной стене, закрывает ногой дверь погреба и уточняет деловито. – Спальня на втором?

– На третьем, мансарде.

– Прелестно. Двери открой.

Открою.

Придержу за ошейник Айта, который при нашем появлении вскакивает, обнажает молчаливо белые острые зубы.

– Айт, нельзя. Йиржи – друг.

– Друг, – друг пыхтит охотно.

Игнорирует недовольный оскал, и по скрипучей, рассохшейся ото времени, деревянной лестнице его шатает на пару со что-то бормочущем себе под нос Димом. И поднимаются они долго, собирают, приглушенно матерясь, все косяки и углы.

И на кровать ничком они падают вместе.

– Всё, – Йиржи перекатывается на спину.

Раскидывает руки, дышит тяжело и шумно, и сообщает он, глядя в потолок, флегматично:

– Кто б сказал, кто б рассказал, что я буду таскать твоих мужиков, Ветка.

– Спасибо.

– Пожалуйста. Я Магдичку успокоил и отправил домой, но завтра она явится, – он смачно и заразительно зевает, приподнимается на локтях, чтобы на посеревшее небо за окном посмотреть, взглянуть на часы и удивленно-печально констатировать. – Верней, уже сегодня. Пять утра, Ветка.

– Угу, – я подтверждаю.

Подхожу к кровати, чтобы окончательно уснувшего Дима перевернуть, уложить на бок.

– Что «угу»?

– Что надо накормить Айта, выгулять, – я перечисляю послушно, тяну Дима за руку, – прибрать дом, дабы твоя тётя не пришла в ужас, придя за подробностями и объяснениями.

– Тебе поспать надо в первую очередь, Ветка, – Йиржи тянет жалостливо.

Взирает.

И стукнуть его хочется, как в детстве.

– Я посплю.

– Когда? – он фыркает.

Перестает наблюдать за моими тщетными попытками сдвинуть Дима и сам его переворачивает, подкладывает заботливо подушку и сунувшегося под руку Айта самоубийственно щелкает по носу, посылает его за поводком и мне возразить не дает.

– Ты спать, я кормить и выгуливать собаку. Остальное после обеда, – он приказывает и пальцем мне грозит. – И не беси меня, Ветка, иначе я тебе снова подложу в кроссовок крысу.

– Не подложишь, – я улыбаюсь невольно.

– Конечно, не подложу! – Йиржи признает возмущенно. – Ты тогда не стала визжать, как положено всякому девчачьему созданию. Ещё достала эту мерзкую гадость за хвост и разглядывала.

– Я провела детство в Каире. Город Мусорщиков15, вот где настоящие крысы, Йиржи.

– Избавь от подробностей, – он просит с показной брезгливостью и поводок, принесенный Айтом, берет, чешет сообразительного друга человека за ухом. – У меня и так от тебя психологическая травма на всю жизнь.

– Ты так с ней и не справился?! – я ужасаюсь.

Выхожу следом за ними в коридор, прикрываю дверь и… мешкаю.

Думаю.

– Тазики обычно хранятся в ванной и да, его лучше одного не оставлять, – Йиржи, словно читая мои мысли, своим пониманием злит. – Кровать огромная, тесно не будет. Да и…

– Без «и», – я его перебиваю.

И соглашается, пожимая плечами, он глубокомысленно:

– Ну да.

– Йиржи…

– Мы ушли, Ветка, нам ещё из дома выбираться, – Йиржи расплывается в самой обаятельной и невинной улыбке, коих у него сотня.

Удаляется, насвистывая.

А я… возвращаюсь.

Оставляю найденный в ванной таз на прикроватной тумбочке и на край кровати, отворачиваясь от Дима и не раздеваясь, всё же ложусь. Даю себе обещание, что проснусь и уйду раньше, чем он встанет и увидит меня.

Глава 11

Квета

Сон уходит враз.

Пропадает, оставляя после себя пустоту. И в этой пустоте тщательно затёртое отчаянье, которому день за днём нельзя давать выход и разрешать облачаться в мысли. Ибо они, мысли, привяжутся и задыхаться заставят.

Обернутся кошмарами.

Прокрадутся под кожу, опутывая ржавыми цепями страха и бессилия. И закричать, ощущая собственную никчёмность и беспомощность, будет нельзя.

Никогда нельзя кричать.

Пани Власта не одобрит.

И слёзы… слёзы – признак распущенности. Неумение держать себя в руках и непозволительная слабость, на которую я не имею права, поэтому стену цвета беж, что, как сказала бы Ага, модного ныне оттенка «greige», я прожигаю сухими глазами.

Смотрю безотрывно.

Разматываю в памяти кадры собственного детства, в котором мама была жива и в котором пани Власту ещё получалось называть бабичкой, радоваться поездкам к ней, в Карловы Вары, и рассказывать о верблюдах далёкой и жаркой страны.

Хвастаться, что дом здесь, в Кутна-Горе, у нас будет больше.

Дом папа строил для мамы.

А мама смеялась, что в их спальне, по увещеваниям именитого дизайнера, будут стены цвета «гоголь-моголь» и что папа, коего привлекали к спорам об оттенках штукатурки, не видит разницу между экрю и беж.

Дизайнеру мама в итоге дала отставку. Дом – свой, первый – она хотела видеть без «гоголь-моголя или хотя бы цвета ванильного льда». И египетских мотивов с позолотой и расписанными цветами колоннами она не хотела.

Мама хотела уют.

Дерево.

И камень.

Настоящий камин в огромной гостиной с французскими окнами на террасу, и она была в ужасе, когда папа, уверенный, что пред настоящим камином должна лежать настоящая медвежья шкура, откуда-то гордо приволок эту самую шкуру.

На Рождество шкура была подарена пани Власте.

Вызвала переполох в доме и смех, который и сейчас прорывается улыбкой от всплывшего из глубин памяти растерянного лица пани Власты.

Она ведь не может теряться.

Изумляться.

Смеяться неловко, но искренне.

Она не могла даже уже тогда быть… человеком, но в то Рождество, последнее с мамой, была. Улыбалась без привычной сдержанности и холодности. Не ругалась, когда я, размахивая адвент-календарем и крича, что пришёл Щедрый день16, покатилась по глянцевому паркету в подаренных и связанных ею же носках и врезалась, не успев затормозить, в неё.

Пани Власта рассказывала сказки.

Легенды.

И в Дом Рождества я ходила с ней, а после, сжимая сухую и тонкую ладонь, слушала «Рыбовку»17 в костёле святой Анны и точно знала, что, пока держусь за обманчиво хрупкие пальцы бабички, со мной ничего не случится.

Я не потеряюсь.

В толпе.

И в жизни.

И кажется, что если бы тогда я не отпустила её руку, то, быть может, в самом деле не потерялась бы, не заблудилась бы спустя полгода в коридорах каирского госпиталя, куда доставили маму прямо с раскопа.

У неё заболела голова.

Мама устала.

Так, обеспокоенно хмурясь, сказал папа и увёл меня с собой из палатки. Выдал перчатки, респиратор и за микроскоп, дав изучать самый важный и ценный обломок саркофага писца царских корреспонденций, усадил. Не замечал, как я крутила винты и в целом всё, что крутилось и отвинчивалось, а затем полезла к рассортированным и разложенным фрагментам скелетов, трогать кои мне запрещалось категорично.

Но любопытно.

Уверенно, что сегодня не заругают.

И не заругали.

Папа лишь рассеянно попросил положить на место челюсть, нижнюю. И по голове он меня потрепал рассеянно, назвал – что делал крайне редко – чалыкушу и пообещал, что мама к утру поправится.

Не поправилась.

Утром поднялась температура. Появился озноб, что к обеду сменился жаром и бредом, в котором мама говорила со мной, звала. Пусть я и стояла рядом, дергала её сердито за руку – обжигающе горячую, сухую, похожую на пергамент, – и просила очнуться.

Не играть так.

Потому что такая игра мне не нравилась и Мена, старый и худой копт, числившийся врачом и знавший свой загадочный мертвый язык, мне разонравился. Он неодобрительно качал головой, говорил что-то папе, отчего папа темнел в лице.

Не обращал внимания на меня.

Звонил кому-то.

Ругался.

И почему-то он совсем не обрадовался, когда вечером, оглашая криками весь лагерь, я примчалась к нему сказать, что у мамы спала температура и она узнала меня. Папа только непривычно криво улыбнулся, потрепал показавшейся тяжёлой рукой по голове и вещи отправил собирать.

Машина должна была уже скоро прийти.

Увезти в госпиталь.

Где температура у мамы снова поднялась, застыла на отметке сорок. Она перестала нас узнавать, и папа, забыв обо мне, метался между врачами, умоляя их сделать хоть что-то. Разговаривал взволнованно и громче обычного, а после, когда из маминой палаты вышел врач и, подойдя к нему, что-то тихо сказал, папа опустился прямо на пол и заплакал.

Закаменел, как Сфинкс.

И даже не дёрнулся, когда пани Власта, пожалуй, впервые наплевав на все правила приличия, прямо в аэропорту потребовала объяснить, как так получилось, что у мамы оказалась тропическая малярии, и отвесила, не дождавшись ответа, пощёчину.

Хлёсткую.

Звенящую даже в воспоминаниях.

От которых я жмурюсь, сажусь резко в кровати, и встревоженный Айт, примостившийся без разрешения в ногах, голову поднимает, смотрит вопросительно.

– Ни-че-го, – я выговариваю шёпотом, по слогам.

Нашариваю туфли, что, как и пол, кажутся ледяными.

Но вставать надо.

Чтобы подушку, скрывая своё присутствие, взбить, прислушаться к размеренному дыханию Дима и Айту непонятно зачем пояснить:

– Любимое русское слово Бисмарка.

Которое я повторяю, выйдя в коридор и прикрыв дверь, несколько раз. Стою почти минуту, прежде чем сделать первый шаг и по стене из тёмного дерева пальцами провести.

Запрокинуть голову к массивным балкам потолка.

Пройти, слушая обиженный скрип половиц.

Почти стон, в котором слышится справедливый упрёк. Мама ведь не хотела бы, чтобы с её домом… так, вот только и по-другому у нас не вышло. Папа сюда приезжать не любил.

Не мог.

И я не могла.

И детская, давно ненужная, напротив спальни так и не наполнилась моими вещами. Остались неразобранными пыльные коробки в пустой комнате на втором этаже, что, кажется, должна была стать гостевой спальней. Не расположились перевязанные шпагатом стопки книг на массивных стеллажах в кабинете папы.

Повисла по углам изящным кружевом паутина, а пыль укрыла серым одеялом всё остальное.

Потемнели от грязи окна.

Потускнели.

И сам дом потускнел, постарел без хозяйки. И, наверное, это безумие просить прощение и чувствовать вину перед ним, но…

– …прости, – я шепчу и по спинке стула в гостиной рукой провожу, глажу, – ты прости, что мы тебя предали.

Бросили.

Ибо оплачивать счета из Праги было легче и проще. И звонить от случая к случаю пани Гавелковой, узнавая всё ли в порядке, было тоже проще. Легче было обратиться раз в год в клининговую компанию и заплатить.

Не приезжать самим.

– Я… попытаюсь исправить.

Приберусь.

Для начала и сама.

Без чужих людей в доме, поэтому от помощи пани Гавелковой, что приносит три пакета с кастрюлями и кастрюльками «перекусить», я отказываюсь. Распахиваю все окна, давая промозглому свежему воздуху заполнить дом.

Поиграть некогда кипенно-белым, а теперь посеревшим тюлем.

И тюль вместе со шторами я снимаю.

Заметаю осколки.

А пани Гавелкова возвращается.

Тащит, прижимая к груди, ворох тряпья.

– Переодевайся, молодежь! – она командует, сваливает на стол гору тряпья, что рассыпается, оказывается джинсами и футболкой, ярким платком с перекрещенными костями.

Швыряет, заставляя отскочить, мне под ноги кеды.

И фыркает, окидывая меня пренебрежительным взглядом и упирая руки в боки, пани Магда насмешливо:

– Кто ж в костюмах-то деловых грязновую разводит, а?!

Никто, но во что переодеться не нашлось, а брать вещи Дима не хватило наглости. Или смелости. Или всего и сразу, только вот выкинуть испорченные брюки с рубашкой, которые и так безбожно измялись ото сна, мне проще.

– Бестолочь, – пани Магда вывод делает сама. – Ничего-то вы, молодежь, не разумеете! И не смотри, бери. Вещи чистые. Моего непутевого они, когда он ещё не раздобрел и не обнаглел окончательно.

– Спасибо, – я говорю растерянно.

Прижимаю к груди старую одежду Йиржи.

И к дверям в кухню, дабы переодеться, развернуть себя даю.

– И платок на голову повяжи, непутевая! – пани Гавелкова кричит.

Плюется, поскольку платок, подумав, я всё же повязываю, однако неправильно, и пани Магда, отвешивая подзатыльник и заставляя наклониться, мне его споро и ловко перевязывает.

По-человечьи.

Спрашивает, отступая и оглядывая придирчиво, деловито:

– Окна мыть будешь?

– Буду.

– Крахмалом мой, он лучше любой химии, – она, пожевав губы и подумав, велит.

Оставляет этот самый крахмал на столе, чтобы к дверям твёрдым гренадерским шагом направиться, остановиться на самом пороге и через плечо обеспокоенно и в тоже время иронично поинтересоваться:

– Сама-то справишься?

– Справлюсь, пани Магда.

Я справлюсь сама.

Сделаю то, что сделать должна была уже очень давно, но не сделала. Не приехала, объехав полмира, сюда.

И прав был Дим, что я стрекоза.

– Попрыгунья Стрекоза… – я бормочу сердито.

Распластываюсь на полу гостиной, ибо ковер оказывается тяжёлым, пыльным и неповоротливым. Громоздким, и мы с Айтом, что спустился бесшумно и по пятам следовал за мной, дотолкать его до террасы не можем.

– Всё, сдаюсь, – я пыхчу.

И от Айта, утешающе фыркающего над ухом и тыкающегося мокрым носом мне в шею, я жмурюсь и отмахиваюсь.

Перекатываюсь, устраиваясь удобней.

Распахиваю глаза, чтобы увидеть… Дима, который оказывается рядом ещё более бесшумно и незаметно, чем его же собака, словно подкрадывается, заставляя вздрогнуть, выдать неловкую под пристальным взглядом улыбку и Айта за крепкую шею обхватить.

Проинформировать, поправляя сползший на глаза платок, бодро:

– У нас внеплановый санитарный день. Моем, убираем, стираем.

Таскаем ковры.

Ковёр, который Дим отбирает молча, уносит во двор. И мусорные огромные пакеты он утаскивает сам, приносит ненайденную мной стремянку, с которой снимать остатки штор удобней, чем со стула на носочках.

Дим помогает.

Без слов.

Вот только тишина, обычно раздражающая и тягостная, с ним не напрягает и работать у нас выходит… слаженно. Привычно, и пани Гавелкова, что приносит на обед ещё четыре пакета кастрюль и кастрюлек, лишь качает непонятно головой.

Не вмешивается.

И в четвёртый раз она появляется лишь тогда, когда я домываю полы, а Дим, опустившись на ступени террасы, курит. Она приходит вместе с беспутным племянником, что выглядит отвратительно бодрым, жмёт, гремя кучей браслетов, руку Диму и радостно оглашает, что ужин у него сегодня за завтрак.

– Я, друзья мои, счастливо проспал весь день, но теперь жутко голоден. Съем целого вепря и мне будет мало, клянусь, – Йиржи уверяет мечтательно.

Хлопает себя по впалому животу.

И в сторону кухни под неодобрительное ворчание Айта он удаляется первым.

– У моего беспутного никаких манер, – пани Гавелкова тяжело вздыхает.

А Дим тихо хмыкает, провожает взглядом пани Магду, коя без перехода всплескивает руками, приговаривает, что на стол надо накрывать пока не остыла свиная рулька, и за племянником она следом устремляется.

– Манеры – это, иногда, семейное, – он стряхивает пепел.

Сминает папиросу.

И уйти в дом, заступая дорогу, я ему не даю:

– Дим, нам надо поговорить.

– Надо, – он соглашается после паузы.

Рассматривает.

Молчит, оступаясь на ступень вниз, и снова выходит глаза в глаза. И его глаза, карие, в сумраке вечера кажутся чёрными.

Бездонными.

Такими, что я теряюсь.

И первым слова находит Дим.

Впрочем, возможно, он в отличие от меня их никогда и не терял, поэтому и заговорить у него получается уверенно, отстраненно:

– Я разгромил твой дом, ты примчалась посреди ночи из-за меня, и мне следует извиниться за это всё. И за ущерб я заплачу.

– Не надо, – я говорю быстро.

Мотаю головой, когда ветер бросает в лицо прядь волос, опаляет вдруг холодом, пронизывает, и руками я себя обнимаю.

От ветра.

А не щедро-равнодушного предложения.

– Посуда, она… ерундовая, временная, на ремонт. От неё давно пора было избавиться.

Как и от рома.

И язык я прикусываю вовремя, не говорю, но Дим понимает сам, усмехается:

– Там ещё три ящика.

Да.

Достаточно, чтобы напиться до положения риз и свернуть себе шею или забыться хотя бы на пару часов в тяжёлом пьяном сне, что отдохнуть не даст, вымотает ещё больше, но все же это будет сон.

И смотря в его покрасневшие глаза, под которыми на контрасте давно залегли чёрные тени, я всё это понимаю, читаю без букв.

– Я договорилась с профессором Вайнрихом, – я сообщаю тихо, поскольку мир суживается до нас двоих, и громкие звуки в этом, нашем, мире неуместны. – Он готов тебя принять.

– Я ведь не просил.

Не просил.

Ещё в январе на обледенелом крыльце очередной больницы Дим сказал, что баста. Хватит и врачей, и клиник, и пустых надежд. С ветряными мельницами не сражаются, с юношескими мечтами расстаются, а с неизбежным смиряются и учатся жить дальше.

Точка.

И если я отказываюсь это понимать, то он может лишь меня поздравить, что я последний Дон Кихот на этой планете. И Попрыгунья Стрекоза, для которой всё легко и просто, для которой всё забава.

– Зачем, Север? – он спрашивает глухо.

Требовательно.

Отдаляется незримо.

И вынести ставший враз колючим и ледяным взгляд невозможно, и кулаки, чтобы не закрыть глаза и не отшатнуться, приходится сжать, впиться ногтями в ладони, вскинуть упрямо голову и его взгляд всё же выдержать.

– Затем, что это шанс. Пусть небольшой, мизерный, но это шанс. Бороться надо до конца. А ты сдаешься. Ты ведь никогда не сдавался, Дим!

– Никогда? – он ухмыляется.

Желчно.

Необъяснимо оскорбительно и унизительно.

– Откуда ты знаешь, Север, что я и когда? Что ты вообще знаешь, а?!

– То, что сдаваться нельзя. То, что профессор Вайнрих лучший нейрохирург в мире, – я говорю торопливо, и жар, который приливает к щекам, унижает даже больше, чем его интонация и взгляд. – То, что если бы я сказала заранее, то ты бы меня послал.

– Тебя я пошлю и сейчас, – он отзывается любезно, едко, яростно. – Дорогу найдешь сама. Вместе со своим лучшим в мире профессором. Я никуда не поеду.

Очередная точка.

И отодвигает меня Дим грубо, уходит стремительно, задевая плечом, но я всё равно говорю, кричу, сама того не понимая и забывая про все манеры, ему в спину:

– Ты сдаешься! Ты сдаешься и даже не хочешь попытаться!

– Сдаюсь? – он переспрашивает.

Тоже криком.

Останавливается, чтобы покачнуться, развернуться и ко мне вернуться. Не остановиться, вынуждая пятиться:

– Да, я сдаюсь, Север! А ты чего ждала, когда явилась сюда? Думала, осчастливишь? Профессор Вайнрих готов тебя принять! Какой шанс, какая возможность! А я тебя просил? Кто тебя вообще просил лезть, Север? Опять скучно стало? Нашла себе новое развлечение?

Дим орёт злобно.

Наступает.

И где-то там, в отдалении другого мира, мелькают обеспокоенные Йиржи и пани Гавелкова.

– Нашла! Я ведь стрекоза, да?!

– А нет? – он ухмыляется.

И мою руку, что взлетает для пощёчины сама, перехватывает.

– Второй раз не ударишь, Север, – Дим отчеканивает, заламывает руку, дёргает на себя так, что в него я врезаюсь, ударяюсь в каменную грудь, отчего воздух из легких выбивается и как дышать забывается.

Вот только всё равно больно.

Дышать.

Смотреть на него.

И правую руку, запястье которой он обхватил, тоже больно.

До разноцветных кругов перед глазами и хруста костей, что эфемерен, однако в ушах, оглушая, раздается. Только отпустить я не прошу, молчу, а он прожигает окончательно почерневшими глазами, хлещет словами:

– Я. Я, а не ты, раз за разом слушал сожаления и извинения. И мне, а не тебе, повторяли, что сделано всё возможное, что уж я как врач должен понимать реальное положение дел и то, что про мизерные шансы говорят тогда, когда безнадежно и без вариантов. Утешают.

Дим кривится.

Не продолжает.

И, наверно, это лишь секунда, которая всё же умещает в себе вечность и не меньше тысячи несказанных слов на двух языках, из которых я выбираю самые жгучие.

Не менее болезненные.

– Я тебя ненавижу.

Правда.

В эту нашу вечную секунду, что заканчивается, когда Дим отлетает, почти падая и сгибаясь пополам, от меня на несколько метров и слышится рассерженный голос Йиржи, я не лгу.

Не слышу, что орет Йиржи.

Я пячусь.

Не отвожу взгляда от Дима, что тоже смотрит, дышит тяжело, как после забега на длинную дистанцию или сразу марафона, молчит, пусть Йиржи и орет. Кажется, именно на него орет, указывает рукой на меня, выглядит непривычно злым.

Но удивиться этой злости не выходит.

Выходит только нащупать ключ от машины, сжать до боли, коя удержать себя в руках дает, и, сделав ещё два шага назад, я разворачиваюсь, срываюсь на бег до ворот, за которыми остался «Купер».

И шестьдесят километров до Праги.

Квартиры.

Кофе и Фанчи.

Шестьдесят километров я проеду, пусть запястье, правое, и пульсирует болью, что прокатывается до висков, набирает обороты, перерастая в гулкую дробь, и дробью этой поселяется в ушах. Дрожат предательски руки, и ключ, не вставляясь, издевательски стучит о панель.

– Да чтоб тебя!.. – я ругаюсь.

Когда дроби в ушах вторит стук в окно.

И водительскую дверь распахивают нагло и уверенно.

– Вылезай! – Йиржи приказывает.

– Пойди… – я выдыхаю сквозь зубы.

Оказываюсь на пассажирском сидение раньше, чем успеваю закончить фразу, и мои ноги Йиржи перекидывает деловито.

– …к чёрту.

– Лучше в Прагу, – он возражает.

Отбирает бесцеремонно всё ещё сжатый ключ, и «Купера», предателя, у него получается завести с полуоборота.

– Я понял, что надо прикупить шафрана, – Йиржи просвещает беззаботно, поправляет, подстраивая под себя, зеркала, – а настоящий шафран продается только в одной лавке и это на всю Прагу и Чехию. Безобразие. Лавку держит старый индус из Кашмира. Он угощает меня подлинным кашмирским чаем с шафраном и рассказывает про свою красавицу-внучку…

– Йиржи.

– Что? Не ревнуй. У красавицы-внучки есть красавец-жених. А я тебя угощу подлинным кашмирским чаем, – он обещает.

Излишне искренне.

Тормозит на светофоре, чтобы голову повернуть и невинность в почти бесцветных глазах продемонстрировать.

– Ты дурак, – я вздыхаю.

Сдаюсь.

И кеды скидываю, чтобы на сиденье забраться с ногами и виском к холодному стеклу прислониться, закрыть глаза, дабы сочувствие напополам с беспокойством за невинностью не увидеть.

– А то, – он соглашается.

Как-то легко.

И дышать от этой легкости становится не так больно.

Глава 12

Квета

Чернильная ночь подкрадывается незаметно. Опускается тихо, суживая ленту дороги до света фар, и заправка, на которую, беспечно и фальшиво напевая, заворачивает Йиржи, кажется горящим сотней огней островом.

Огненной землей.

И, выбираясь из машины, я чувствую себя Магелланом, который далёкую и загадочную Тьерру дель Фуэго когда-то открыл, обозвал её так за мириады костров индейцев.

– Кофе, – Йиржи, подходя, провозглашает торжественно.

Вручает горячий стакан.

И рядом, на капот «Купера», он пристраивается. Уставляется, запрокинув голову, как и я, в сверкающее звездами-брильянтами чёрное небо, что здесь, за городом, кажется куда более настоящим и во сто крат ближе.

– Пятьсот миллионов бубенцов, – Йиржи сообщает задумчиво.

Серьёзно.

И я киваю согласно и не менее серьёзно:

– Жива ли та роза или её уже нет? Вдруг барашек её съел?

– Нет, принц ведь накрывает каждую ночь розу стеклянным колпаком и следит за барашком, – Йиржи произносит убеждённо, поворачивает голову ко мне, и улыбаемся мы от нашего немного безумного и одновременно самого логичного на свете разговора понимающе.

– Я раз пять убегала в пустыню и искала то самое место. Верила, что Маленький принц обязательно появится, – я признаюсь, вспоминаю невольно, – а если он не появляется, то только потому, что это не то самое место. Надо искать дальше.

– А то, – он фыркает.

Прищуривается, разглядывая небо. И не верится, что в детстве, в мои редкие приезды, мы были с ним заклятыми врагами, не вспоминается почему дрались до разбитых носов и ободранных коленок.

Устраивали вынужденное перемирие, чтобы стащить яблоки, кои в заброшенном саду через дорогу были куда вкуснее, чем у пани Гавелковой.

И в Костницу мы лазили.

На спор.

– Расскажи про панов из Рудгардов, – я прошу.

Йиржи должен знать.

Ибо пани Магда легенды Кутна-Горы любила всегда, знала их, рассказывала упоённо нам обоим, вот только меня они никогда не интересовали, гробницы фараонов и боги с головами животных были куда загадочней, увлекательней. И, наверное, поэтому вспомнить панов из Рудгардов, сколько я не хмурилась, не получилось.

Образованности мне всё же, как сказала бы пани Власта, не хватает.

– Рудгарды? – Йиржи переспрашивает рассеянно.

Дёргает себя за мочку уха и серёжку.

– Рудгарды, – я подтверждаю охотно, пробую кофе, что горчит и этой горечью слова окутывает, толкает уточнить нараспев. – У последнего пана из рода Рудгардов была прекрасная дочь по имени Альжбета, что пропала…

– …вместе с серебряными куклами, целым городом и несметным сокровищем в придачу, – Йиржи перебивает, фыркает весело и, мотнув головой, прыскает смехом, чтобы отсмеявшись, на меня вопросительно-снисходительно взглянуть.

Осведомиться:

– Ты где откопала чешскую версию Эльдорадо, Ветка?

– В Нюрнберге, – я буркаю.

И почему мы когда-то дрались вспоминается.

Хочется повторить.

– В Нюрнберге? – заклятый враг детства изумляется показательно, веселится ещё больше. – Какие черти тебя туда только занесли?

– Те же, что всю жизнь носят тебя, – я парирую, дёргаю свободной рукой его за край косухи и требую серьёзно. – Йиржи!

Расскажи.

Мне важно и нужно.

Необходимо, потому что кукла, похожая на последнюю хозяйку замка и взирающая на мир слишком живыми бутылочными глазами, лежит в бардачке моей машины и потому что она теперь моя, и её история моя.

И эту историю мне надо узнать от аза до ижицы.

– Что? – он фырчит по-лошадиному.

Взирает.

И под моим выразительным взглядом всё же сдаётся, морщится страдальчески:

– Ветка, этой легенде сто лет в обед! И я не так уж много и знаю, точнее знаю, но… – он говорит озадаченно, хмурит белёсые брови и нос веснушчатый ногтем скребёт, дабы ещё более озадаченно выговорить. – Моя Магдичка рассказывала-то её раз или два… всего.

Всего.

Ибо про монаха, что уснул на камне и увидел во сне, как находит в земле под этим самым камнем серебряные самородки, а проснувшись взаправду нашёл серебро и укрыл его своей рясой, отчего город и прозвали Кутна-Горой, пани Гавелкова вещала множество раз. Она добавляла детали, тасовала их виртуозно, меняя жадность монаха, от которой он серебро и спрятал под рясу, на предусмотрительность, ведь, отметив рясой место, вернулся монах в монастырь и про серебро всем поведал.

Тетя Йиржи тоже ведала.

Рассказывала про Микулаша Дачицкого.

Порицала.

А мы восторгались и в тысячный раз готовы были слушать, как Микулаша попадал с завидным постоянством в темницу, носил ужасный перстень, который у него был отобран самим королем, участвовал в дуэлях и даже – страсть какая! – убил Феликса из Коловрата на очередной дуэли, а после затянул судебные тяжбы и разбирательства сего убийства на тридцать лет и три года.

И Каменный дом она нам показывала, сказывала.

Про Влашский двор.

И его приведения.

Призрачный звон монет за закрытыми дверями.

Пани Гавелкова рассказывала про замурованную в подвале старинного особняка дочь управляющего шахтой, что своим богатством превосходил даже короля, и влюбленного в неё несчастного рудокопа, про сброшенных в штольни гуситов, про голову Шултиса, что была вывешена на городских воротах после восстания, про… многое, но не про Альжбету из рода Рудгардов.

– Она была последней, – то, что я знаю уже и так, Йиржи повторяет растерянно, чешет затылок. – И пропала, когда ей было лет семнадцать. И мать её пропала. Даже прислуга то ль тоже пропала, то ль разбежалась. А замок… пожар случился, когда Альжбета исчезла. Только стены обугленные и остались. Потом ещё война тридцатилетняя, разрушили. И как-то… не восстановили, забыли, что ли?

Пожалуй.

Тёмные страницы забывать удобно.

– Её король искал, – я повторяю слова Эльзы.

– Да, – Йиржи кидает косой взгляд, усмехается. – Как во всякой приличной легенде, по Альжбете сох даже король. Он собирался сделать её своей любовницей, но она его послала и отказала. Она всех послала и всем отказала, – он уточняет цинично. – И вообще, как опять же бывает в легендах, втюрилась в какого-то нищеброда.

– Йиржи…

– Что? – он фыркает насмешливо, закатывает глаза, но после тычка под рёбра послушно исправляется. – Ла-а-адно, она любила по гроб жизни какого-то благородного, красивого, смелого, но обедневшего пана.

– Какого пана?

– Неизвестно. История и моя Магдичка об этом не знали и всегда умалчивали. Кто-то был, но кто, когда и куда делся непонятно. И вообще много непонятного, включая спрятанное в самом серебряном городе неведомое сокровище, что дороже, однако, города в миллионы раз, – Йиржи хмыкает скептически.

Выражает интонацией всё, что думает и о легенде, и о городе.

Поворачивается ко мне всем корпусом, разводит широко руками, отчего кофе, давно остывший, расплескивается, а мой закадычный враг детства, не замечая этого, вопрошает возмущённо и эмоционально:

– Нет, ты вот представляешь, каких размеров этот город должен был быть? Такое захочешь, но не утащишь далеко и не спрячешь. А его не нашли. Ничего. Вообще. Ни одной куклы, ни одного куска серебра. Хотя влюбленный и несчастный король прискакал лично. И пепелище явно перевернули не на один раз в поисках драгоценной Альжбеты.

– Или хотя бы её костей.

– И серебра. Только ни-че-го, поэтому вся эта история чистейшее Эльдорадо, – Йиржи ворчит раздосадовано.

И можно биться об заклад, что по развалинам замка в поисках «Эльдорадо» он ползал долго и упорно.

– Только об Эльдорадо все помнят, а тут забыли, – я замечаю отстраненно.

Стучу ногтем по картону, покачиваю тёмные остатки кофе, под которыми обнаруживаются залежи сахара.

Коричневого.

– Да, – он соглашается… удивлённо, – и нет, знали, но… не искали. Лихорадки не было, и ползали там тока мы, пацанами. Да и то, когда моей Магдичке кто-то донёс, что мы там… рыщем, она меня полотенцем по всей кухни гоняла.

Йиржи кривится.

Трёт невольно шею.

И… странно, поскольку даже за ворованные яблоки и отколупанную в Костнице немыслимым образом кость нам читались лишь нотации.

Долгие и нудные.

– Да-а-а, – он тянет шумно.

Будто подтверждает мои мысли, от которых зябко до дрожи. И Йиржи косится неодобрительно, стягивает свою куртку, накидывает её, тяжёлую и тёплую, мне на плечи, и спрашивает, спохватываясь, он запоздало:

– А ты чего про них вспомнила-то?

– Пишу. Статью. Загадки истории и старинных родов, – отвечаю я через короткую запинку, сочиняю, подкрепляя слова честным взглядом.

И ответный, красноречивый, выдерживаю.

– Пишешь, – Йиржи хмыкает вежливо, отставляет медленно пустой стакан, чтобы в капот руками упереться и вперед, будто желая детально рассмотреть потертые носки берцев, накрениться. – Про загадки, про старинные рода. Ветка, там… болотно.

– Как? – я переспрашиваю изумлённо.

Моргаю.

Поскольку никаких болот близ Кутна-Горы не вспоминается.

– Болотно, – он буркает недовольно, передергивает плечами. – Атмосфера. В замке. В том, что осталось от него. Тебе одной соваться туда не надо.

– Пропаду, как Альжбета? – я интересуюсь.

Насмешливо.

Вот только порыв ветра эту деланную насмешливость сбивает, бросает на асфальт вслед за стаканом, который катится к бордюру и стучит.

– Пропадешь, – Йиржи соглашается без усмешек и смешков, смотрит, повернув голову, пристально, и глаза его, кажущиеся в ночи белыми, впервые пугают своей бесцветностью. – Ты бедовая.

– Я не пропаду, – я возражаю.

Из вредности.

Заправляю за ухо прядь волос, кои за долгий день совсем растрепались, завились мелким бесом от сырости. И от капота я отталкиваюсь, чтобы о Праге напомнить и разговор, переставший нравиться, закончить.

Ибо поздно.

Предостерегать.

И отговаривать не влезать запоздало.

Чудаковатый пан, пришедший из самого девятнадцатого века, уже сделал свой подарок, что лучше было никогда не получать, а кто-то уже об этом узнал. Кто-то, кто остался чёрной тенью в свете хищных фар-глаз крадущегося автомобиля.

Он не догонял.

Он знал, что мне уже не убежать.

И избавляться от куклы – я знаю – поздно, не спасёт и не поможет, а потому придётся разбираться. Искать пана, который попросил никому не верить и исчез. Поговорить с историками и, быть может, посетить архивы, дабы мистические легенды достоверными фактами разбавить.

И статью, пообещав сенсацию, Любошу можно взаправду предложить. Отгородиться волшебным словом от рутинной работы и скучных текстов, которые требуется проверить, исправить и доделать за кем-то, закопаться всецело в… настоящие тайны прошлого?

Или собственные выдумки?

У страха велики глаза, а у меня с детства, как говорила пани Власта, богатая фантазия, и легенды мне впору сочинять самой.

Автомобиль, крадущийся следом, мог статься случайностью, никак не связанной с куклой. Влипать в истории я умею и без таинственных кукол. Та же новогодняя ночь в клубе год назад тому в подтверждение, а поэтому нельзя отметать версию идиота, что решил покуражиться, или водителя, что, боясь пропустить иль ища нужный дом, ехал медленно, а я лишь попалась на пути и всё себе напридумывала. И тётушка Марека могла ошибиться, а чудаковатый пан оказаться просто чудаковатым стариком, который на старосте лет выжил из ума.

Да.

И нет.

Я ещё строю догадки, перебираю версии, собирая из них личный кубик Рубика, когда Йиржи поворачивает к моему дому, присвистывает изумленно, и этим свистом внимание привлекает, вырывает из раздумий, заставляя глаза открыть.

Увидеть огни кареты скорой помощи.

Толпу людей.

И обтянутую голубой рубашкой широкую спину Любоша, которая вызывающе маячит в этой толпе и которую я безошибочно выцепляю взглядом, признаю. И я слепо шарю по двери, натыкаюсь на кнопки, путаюсь, когда Йиржи скорость сбрасывает, стонет обречённо.

Кажется, проницательно:

– Только не говори, что это по твою душу.

– Не по мою, – я выдыхаю через силу.

Выскакиваю, все же распахивая дверь, под злую брань Йиржи и визг тормозов, по которым он ударяет, поскольку больная дура в моём лице выскакивает на ходу, привлекает внимание, и Любош меня замечает.

– Крайнова! – он рявкает.

Не менее злобно, чем заклятый враг детства.

И голубые глаза от гнева у лучшего друга и начальника темны, мечут гром и молнии, не предвещая ничего хорошего. И следующая фраза, кою он гремит яростно и холодно одновременно, лишь это подтверждает:

– Крайнова, я тебя задушу! Я убью тебя, Крайнова!

Он обещает.

Распихивает любопытствующих, и возле меня, чтобы схватить за локоть и сердито встряхнуть, почти отрывая от земли, Любош возникает слишком быстро, как по волшебству.

Шипит взбешенно:

– Ты где была, Крайнова?! Ты… ты…

– Я тебе написала, – я выпаливаю.

Быстро.

Но сие меня не спасает, лишь напоминает, что, отправив с утра сообщение с обещанием появиться на работе завтра и зная наперед, что после подобных заявлений звонки начнутся, телефон я отключила.

Не включила до сих пор.

И узнавать сколько пропущенных от Любоша мне не хочется.

– Любош, к кому скорая?

– Написала?! Ты вчера сорвалась в ночь, в дождь, из Нюрнберга! – он орёт.

Оглушает этим ором.

Трясёт.

И к сине-чёрным синякам на запястье добавятся синяки выше локтя. Пусть Любош и впивается неожиданно стальными пальцами через куртку Йиржи, но всё равно больно и вырваться не получается.

Лишь задирается рукав куртки.

Привлекает внимание лучшего друга к расползшимся уродливыми кляксами гематомам. Они же заставляют подавиться гневной тирадой, посереть и оглядеть меня внимательно, заметить мешковатые дранные джинсы и футболку.

Мужскую.

Кеды, которые под взглядом Любоша кажутся до безобразия неуместными, столь же пошлыми, как и весь мой внешний вид, что о моральном падении и беспутном образе жизни свидетельствует явственно, кричит.

Впору мазать ворота дёгтем.

– Ты… откуда? – он, заканчивая осмотр, заглядывает мне в глаза.

Интересуется стеклянным голосом, который с каждым словом обороты набирает, дребезжит и от домов, заполняя гулким эхом улицу, рикошетит, разлетается на осколки и вопросы:

– Крайнова, что случилось? Откуда ты явилась в таком виде?! Что, чёрт возьми, вообще происходит? Почему я нахожу в твоей перевёрнутой вверх дном квартире твою же домработницу с проломленной головой?!

– Фанчи? Где она?

– В скорой.

– Пусти!

– Куда?

– Любош!!!

– Да пожалуйста… – он пускает.

Ядовито.

Отступает любезно, но поздно.

Я не успеваю.

Карета скорой, волнуя людское море из зевак, отъезжает. Ослепляет яркими мигалками, включает пронзительную сирену, что голос Любоша заглушает, и вопрос подошедшего Йиржи в ней тонет, а жёлтый, почти как у меня, канареечный автомобиль проплывает мимо.

– Фанчи… – я шепчу потерянно.

Жалко.

Делаю шаг вслед чужому канареечному автомобилю.

И ещё один.

Бегу.

– Ветка! – Йиржи перехватывает меня поперёк талии.

Отрывает от земли.

Ставит на тротуар, а красная машина, расплываясь перед глазами, тенью проносится мимо через перекресток, гудит негодующе.

Рядом.

– Крайнова, ты совсем ополоумела? – Любош шумит запыхавшись.

Оказывается тоже рядом.

Смотрит.

И из рук молчащего Йиржи я вырываюсь. Не смотрю на заклятого врага детства и вопрос, игнорируя зависшее в воздухе неодобрение, я задаю своему лучшему другу детства и юности заодно:

– Что здесь произошло?

– Ничего, – Любош кривится недовольно, косится на Йиржи. – Ничего из того, что обсуждается при чужих и на улице. Идём домой.

Он приказывает.

Он прав.

Но его правота здесь и сейчас раздражает, злит, потому что в лоб ему следовало сказать про Фанчи, а не выдвигать претензии и задавать вопросы. И на себя за отключенный телефон и беседы под звёздным небом я тоже злюсь.

И уходить не спешу, спрашиваю упрямо при чужих и на улице:

– Фанчи нашёл ты?

– Да, – губы, прожигая взглядом и отвечая не меньше, чем через минуту, Любош раздражённо поджимает, суёт руки в карманы брюк, дёргает зябко плечом, ибо ночь пришла, стало промозгло до белёсого пара, который выдыхается. – Крайнова, пойдем домой.

– Она решила, что вернулась я, и поэтому открыла двери, а её ударили?

– Квета.

– Нет, ерунда. Я открываю всегда сама, и я ей звонила…

– Господи, ну ты ей хоть скажи! Нам ещё разговаривать с полицией!

– Дверь вскрыли и застали Фанчи врасплох, да?

– Ветка, он прав, – Йиржи вздыхает, обнимает за плечи, ведёт настойчиво к распахнутому подъезду, около которого всё так же толпятся и расходиться не спешат люди, перешептываются, косятся. – Идём в дом.

В квартиру.

Дверь которой – деревянная и резная – сиротливо распахнута. И подставка для зонтов, начала прошлого века и так любимая пани Властой за причудливую форму, опрокинута.

Перегораживает.

И через неё, подставку, приходится перешагивать.

Чувствовать запах лекарств.

Беды.

И от Йиржи и Любоша я отмахиваюсь. Пусть последний и пытается что-то сказать, даже говорит, но я не слушаю, молчу, когда он следует за мной, продолжает говорить.

Или объяснять.

Неважно.

Не сейчас, когда мой дом перестал быть моим домом и последней неприступной крепостью мира, в которой можно не бояться даже самых страшных чудовищ, в которой на столе всегда оставляют стакан молока, а плетённую корзину с завиванцами накрывают льняным полотенцем, в которой ждут всегда, даже если ты обещаешься быть только через пару дней или месяц.

И сегодня Фанчи несмотря на мой звонок и предупреждения меня ждала.

Вот только пришла не я.

– Проверь драгоценности пани Власты, деньги. Или ты их здесь не хранишь? – Любош советует, спрашивает деловито, и рассыпанный бисер, которым Фанчи вышивала картины, под его ботинками шуршит. – Всё перевёрнуто.

– Как Мамай прошёл, – я произношу вслух.

Усмехаюсь криво.

– Кто?

– Мамай, – я повторяю, поднимаю фоторамку, стекло которой покрылось вязью трещин, рассматриваю пани Власту с дедечкой, и хорошо, что они не видят свой дом таким. – Так дедечка говорил. Я раскидывала в детской все игрушки, а он так говорил.

Называл меня Мамаем.

Рассказывал про Куликовскую битву и бой двух богатырей.

Про Россию, что была его Родиной.

– Иногда я тебя не понимаю, – Любош заявляет печально.

Наблюдает.

Хмыкает удивлённо, когда бриллиантовые серьги пани Власты в шкатулке находятся, переливаются в свете люстры всеми цветами радуги, искрятся.

– Однако, не успели, – Любош, заглядывая через плечо, произносит удовлетворенно. – Невезучие грабители.

– Да, – я соглашаюсь.

Возвращаюсь в гостиную, где хмурый и сутулый человек, представившийся Теодором Буриани, лейтенантом, терпеливо ждёт, стучит худыми нервными пальцами по кожаной папке, разглядывает меня без толики смущения.

Задаёт вопросы.

Коих много, слишком много.

И наша беседа смахивает на допрос, поскольку я его раздражаю, как и нависший коршуном Любош, что сходу объявляет о дружбе с министром внутренних дел, как Йиржи, что застывает в дверном проеме со скучающим видом.

Он зевает показательно.

А второй час монотонного общения из ста тысячи однотипных вопросов перетекает в третий, катится к четвёртому, когда мне наконец подают исписанные бисерным почерком листы бумаги для подписи.

Следят за ручкой, которой я вывожу размашистый автограф, и последний вопрос озвучивают доверительным тоном:

– Пани Кветослава, может есть что-то ещё, о чём мне следует знать в интересах дела?

– Нет.

Я вру.

Всем и сразу.

И вру на этот раз убедительно.

Глава 13

Апрель, 1

Кутна-Гора, Чехия

Дим

– Я тебя ненавижу, – Север отчеканивает.

Приговаривает.

Прожигает взглядом, и её глаза невозможного цвета северного сияния полыхают зеленью. И, наверное, у ведьм, сжигаемых на кострах, были точно такие же глаза. И можно тогда понять инквизиторов.

Я бы тоже сжёг.

К чёрту и от греха.

– Вы рехнулись оба! – Йиржи, возникая из ниоткуда, рявкает.

Ударяет, заставляя меня согнуться пополам, под дых.

Отталкивает.

А Север смотрит, опускает руку, отступает, чтобы развернуться и сбежать. Чтобы оставить, как всегда, за собой последнее слово, чтобы исчезнуть, дыша духами и туманами, столь же внезапно, как и появилась, чтобы ускользнуть, когда кажется, что ты её поймал.

В этом вся Кветослава Крайнова.

Это в её духе.

И злость на неё от понимания этого закипает ещё больше, перекатывается даже через точку кипения, если у злости на Север подобная точка существует.

– С-стре…коза, – я выдыхаю рвано.

Распрямляюсь, чтобы кинуться следом.

Договорить.

Она не может сбежать вот так.

Или может, поскольку дорогу мне заступает пани Гавелкова, удерживает узловатыми и цепкими пальцами за рукав, когда я слышу хлопок двери и дёргаюсь. Пани Гавелкова же восклицает звонко и тонко:

– Димо!

Димо, а не Дима.

Или Дим, как называет Север.

Собственное имя, искорёженное звательным падежом, режет по ушам как никогда, заставляет скрипнуть зубами. И послать, а то и отпихнуть драгоценную соседку с пути, хочется неимоверно, но…

– Остановись, – она требует, смотрит пристально и… понимающе, и это её вселенское понимание тормозит, заставляет разжать кулаки, вслушаться в певучий голос, что увещает и заговаривает, как заговаривают в сказках бабки-шептухи. – Пусть Йиржи с ней поговорит. Вам обоим надо успокоиться. Подумать. Врозь. Не твори ещё больших глупостей, Димо.

– Не творю, – я цежу.

Вслушиваюсь в тишину, что вспарывается неразборчивыми возгласами Йиржи, разбавляется шелестом колёс.

Север уезжает.

Плохая мысль, и очередная вспышка злости от этой мысли ослепляет. И глаза приходится закрыть, досчитать до десяти, собрать по осколкам собственную выдержку, которую у Север раз за разом получается разносить вдребезги.

– Вы совсем неразумная молодежь, – пани Гавелкова вздыхает.

Взирает, пожалуй, сочувственно.

И что ей сказать – я не знаю, поэтому её руку убираю молча, огибаю и на террасу взбегаю, дабы в доме скрыться, остаться в одиночестве и папиросы найти.

Достать бутылку рома.

Или две.

Даже три, чтоб до беспамятства.

До беспросветной черноты вместо вязких снов, которые, однако, всё равно приходят, проскальзывают в полуявь, полусон сизым дымом, что змеится, клубится, сплетается в клочья серой ваты.

Син-те-по-на.

Синтепоном – когда-то давно и, кажется, что не взаправду – мы с Данькой набивали самую неправильную на свете лошадь зелёного цвета. Лошадь для Данькиных трудов шила мама, ибо у Даньки руки росли не из того места.

И она обиженно дулась, когда я издевался, что на криворучках, вроде неё, никто не женится. Тем более не женятся на злобных криворучках, которые обзываются и кидаются, отщипывая от рулона, наполнителем.

Получают в ответ.

Объявляют войну до победного конца и последнего куска синтепона.

И квартира, в тот далёкий и безумный день, к приходу отца напоминала взрыв на фабрике мягких игрушек или белоснежное поле жестокого сражения, где в качестве оружия использовали диванные подушки.

Впрочем, использовали.

Мама за подушку, утратив все аргументы и попытки прекратить подобное безобразие, схватилась первой, включилась в битву титанов, и квартиру с гиканьем и хохотом мы переворачивали вверх дном втроем, устраивали бедлам.

А белые клочья вальсировали в воздухе, вьюжили, путаясь в волосах и разлетаясь. И от них, пружинистых и светлых, хотелось чихать.

И тогда это было смешно.

Весело.

Сейчас же, в моём удушливом и зыбко-прочном полусне, полуяви страшно. Жутко до холодного пота и ломоты в затылке, что почти невыносима. Хочется заорать, проснуться, вырваться, но серые ошмётки облепляют, не отпускают.

И в них так легко задохнуться.

Потеряться.

Провалиться в очередной то ли сон, то ли воспоминание. Туда, где не разобраться, что ложь, а что правда…

…правда или действие? – вопрос задаёт Ник.

И Ветка, прищурившись, стучит пальцем по подбородку, взирает на сидящего напротив неё Ника, и в её глазах пляшут лукавые бесенята.

Что выберет Север очевидно.

– Действие, – она произносит насмешливо.

Напевно.

Словно мурлычет, и глаза северного сияния в обманчивом свете клуба на миг кажутся зелёными, кошачьими.

– Хоть с кем-то здесь интересно играть, – Ник ухмыляется, косится на меня.

И его взгляд ничего хорошего не сулит.

– Осторожно, Никки, – Север фыркает, – твоя девушка приревнует.

Не девушка, а очередное увлечение на пару ночей, что на Ветку и так взирает с неприкрытой ненавистью и, правда, ревностью.

Придвигается ближе к Нику.

И руку в собственническом, смешном, жесте ему на колено кладет.

– Ты ревнуешь, золотце? – Ник отвлекается, целуя своё золотце, издевается, ибо вопрошает он озабоченно, но смотреть продолжает на Север, подмигивает ей. – Дадим ещё больший повод для ревности, Ветка? И не только моему золотцу, а?

Издевается Ник не над одним золотцем.

Но Север едва заметно поводит головой, смотрит пристально, и Ник, раздражающе и привычно, понимает её без слов. Кивает в ответ, и можно только завидовать и их манере общения, и их непомерному уровню взаимопонимания, которое меня бесит.

– Тогда раздевай, – Ник выдает иезуитскую усмешку, гипнотизирует взглядом Север, но напрягаюсь я, смотрю предостерегающе на друга, вот только он игнорирует, предлагает радушно и беззаботно, подначивает. – Снимай рубаху с того, у кого она чёрная. Давай, Ветка, восемнадцать тебе уже как две недели есть. Закон разрешает и даже одобряет.

– Никки… – Ветка смеётся.

Встряхивает белоснежной копной волос, которая по оголенным плечам рассыпается, привлекает внимание и взгляды.

И мне хочется разбить в кровь лощеную физиономию «Никки», объяснить кулаками, какие «действия» не стоит загадывать Север.

Придурок.

– Прости, Димыч, – Ник гримасничает, допивает залпом свою бурду, и руки разводит он извиняюще, наигранно. – Ты один вырядился, как на похороны. А мы тут отмечаем совершеннолетие нашей нордической красоты.

– Прекрати называть меня нордической, – Север фыркает, подается вперед, к Нику, наклоняется, и её бокал со скрежетом проезжается по столу к нему, останавливается на самом краю, а Ветка произносит, касаясь губами его уха. – Принято, Никки.

Она отстраняется, улыбается победно, оставляя на коже Ника след ярко-красной помады, не замечает перекошенное лицо золотца.

Север поднимается.

Грациозно.

Неуловимо текуче.

И на внимательный взор самых необычных глаз в мире я натыкаюсь, не могу отвести уже свой взгляд, и пошевелиться, пока Ветка под одобрительные возгласы Андрея с Ником движется ко мне, не получается.

Она же смотрит.

И кажется, что мир суживается, расширяется, меняется. Исчезает грохот музыки, пропадают прожектора, что бросают разноцветные отблески, высвечивая поочередно наши лица, замолкает толпа.

И людей больше нет.

Они уплощаются, превращаясь в картонки, уходят на второй, третий, сотый план, проваливаются в другую реальность, оставляя здесь и сейчас только Север.

Что рядом.

Она склоняется, улыбается так, как улыбаться не должна. И её колено оказывается на самом краю дивана, между моих ног. А тонкие пальцы скользят по груди, царапают, обжигая сквозь ткань.

И оторвать голову Нику за «действие» всё же стоит.

– Боишься? – Ветка шепчет.

Вздрагивает, когда я обхватываю её за талию, придерживаю, дабы коленом она мне никуда не заехала.

– Тебя? – я усмехаюсь.

Запрокидываю голову, чтобы по её щеке губами проехать, заглянуть в глаза, в которых пульсирует чернота и в которых от радужки остаётся лишь тонкий ободок. И от этой черноты сердце ухает.

Стучит.

Так, что она чувствует.

Кладет ладошку.

– Себя… – Север произносит беззвучно.

Губы в губы.

Ускользает, когда я уже путаюсь рукой в её волосах. Хочу удержать, не отпустить, поцеловать, избавляясь от наваждения и воплощая хотя бы часть желаний, которые роились в голове с начала вечера и думать мешали.

Злили.

Вместе с Север, что вырядилась в слишком короткое, слишком открытое, слишком облегающее платье, накрасилась тоже слишком, стала красивой… слишком. И заставить её переодеться, когда она выпорхнула из Данькиной комнаты, не получилось.

– Нет… – я выдыхаю.

То ли отвечая ей, то ли облачая досаду в слова.

Отодвигаться она не смеет.

– Да… – Север обжигает шею и дыханием, и губами.

Прикусывает.

И зубы приходится сцепить, сжать её талию. И плевать если до боли, мне тоже… больно. Нестерпимо, когда она неуловимо выскальзывает из моих рук, опускается на колени, смотрит снизу вверх из-под ресниц, прогибается, чтобы до самой верхней пуговицы дотянуться, расстегнуть, всматриваясь в моё лицо.

Потянуться, касаясь кожи, ко второй.

Улыбнуться лукаво.

Так, что на щёках играют ямочки, которых у Север… нет. И глаза у неё не цвета горького шоколада. У Север белоснежные волосы, что вьются мелким бесом после мытья, а не тёмные и прямые. Да и с чуть заметной печалью взирать Кветослава Крайнова не может, не умеет, она не…

– Алёнка…

– Я тебя ненавижу, – Алёнка отчеканивает.

Произносит, вбивая каждое слово, голосом Ветки.

Толкает меня.

И падаю я в темноту…

…темноту разрывает яростный грохот.

Отпугивает её, дымчатую и вязкую.

Вот только я сопротивляюсь, цепляюсь за подушку, которая пахнет чем-то забыто-знакомым и родным, пытаюсь вернуться обратно, потому что там, в изматывающем полусне, полуяви, было что-то очень важное.

Нужное.

То, что остаётся лишь немецкой фразой, начертанной на прохладной коже плоского живота.

Чёрная вязь.

Готическая.

И прочитать её ни в темноте полусна, полуяви, ни тогда не получилось, а она рассмеялась, перевела, собирая пальцами простынь, вскрикнула, когда эту окончательно сводящую с ума вязь я поцеловал.

Повторил на её коже…и нельзя.

Вспоминать нельзя.

Надо просыпаться, вставать.

Открывать тому злобному дятлу, который в дверь грохотать продолжает, барабанит так, что чистые стёкла окон возмущенно позвякивают и здесь, на третьем этаже. И Айт им не менее возмущенно вторит, тявкает, носится, сотрясая весь дом в целом и лестницу в частности, от входной двери и до кровати.

Тянет, порыкивая, за край одеяла.

Пятится, оттопырив задницу.

– Айт! – грозный, в теории, крик выходит глухим и хриплым карканьем, от которого скребет пересохшее горло и от которого я сам болезненно кривлюсь.

Отпихиваю через силу тяжёлую и громоздкую подушку, что обычно лежит нетронутой на пустой половине кровати, и чего меня потянуло сегодня обниматься с ней, думать не хочется.

Некогда.

Ибо ещё немного и дверь снесут ко всем чертям, поэтому вставать, шатаясь и морщась от головной боли, всё же приходится, подбирать брошенные джинсы. И впрыгиваю я в них, совершая чудеса эквилибристики, уже на лестнице, по которой только чудом не лечу кувырком, поскольку Айт радостно пытается снести с ног, нарезает вокруг меня круги, лает заливисто.

Мучительно.

И солнце, ослепляя холл и нагревая пахнущий мастикой и деревом пол, светит не менее мучительно. И, значит, утро настало давно. И, значит, можно испытывать муки совести от того, что собака не накормлена и не выгуляна.

Хозяин из меня таки хреновый.

– Прости, – я треплю его по лобастой макушке, отвожу взгляд от преданных карих глаз, что светятся пониманием и всепрощением, – ещё минуту, Айт. Я только открою.

Дятлу.

Что выглядит взвинченным и нервным.

Переводит взгляд с головы Айта, который суется в щель между моей ногой и косяком двери, на меня, и в бесцветных глазах местного дятла мелькает непонятный гнев, которому вторит непривычно злобно-радостный голос:

– Доброе утро, пани пьяны!

Дятел в лице Йиржи щерится приветливо.

Угрожающе.

Выкидывает правую руку, бьёт, превращая ладонь в кулак резко, без замаха. И первый удар, который точно в челюсть и который отдается в и без того звенящей голове, я пропускаю, отшатываюсь, чтобы споткнуться об зарычавшего Айта и свалиться, вот только… приятель Север упасть не даёт.

Не обращает внимание на Айта, что кинуться готов.

– Айт, нельзя! – я произношу торопливо.

Утираю кровь.

Сплевываю.

Выпихиваю Йиржи, который не противится, на террасу, дабы холл, выдраенный Север, вновь не разгромить. Она старалась, мыла вручную, высказав что-то язвительное про швабры, и волосы, выбивающиеся из-под дурацкой косынки, убирала запястьем.

Она расстроится.

Поэтому разбираться, пусть и непонятно в чём, лучше во дворе и лучше без Айта, перед носом которого я успеваю захлопнуть дверь.

– На кулаках, – Йиржи выплевывает презрительно.

– На кулаках, – я соглашаюсь.

Расстегиваю ремень, дабы отбросить его не глядя, услышать глухой удар пряжки о пол террасы. И за кинутым в ту же сторону ремнем Йиржи проследить. И от стремительного удара, что следует без предупреждения, я успеваю отклониться в последний момент.

Увернуться, чтобы подсечку неловко сделать.

Не рассчитать.

И с террасы, сцепляясь и опрокидывая кресло, мы слетаем вместе. Катимся по траве, распадаемся, дабы вскочить и по поляне настороженно закружить.

Ударить.

Под рёбра.

Или солнечное сплетение, чтобы как дышать забылось.

В челюсть или в нос.

И за первый пропущенный удар взять реванш у меня получается: Йиржи кровью тоже плюется, кидается остервенело в ответ, и можно признать, что драться он умеет и что внешность крайне обманчива.

И, пожалуй, сия мысль – последняя связанная, потому что дальше мир смазывается, растворяется в механических, оточенных многолетними тренировками движениях, переключается на шестое чувство, которое каждый шаг противника дает предугадывать, блокировать удары, ударить самому.

Действовать быстро.

И на землю летит всё же Йиржи.

Взирает, тяжело дыша, хмуро, и произносит, утирая разбитый нос, он хмуро:

– Надо поговорить.

Надо.

Ещё как надо.

Я киваю согласно, дышу не менее тяжело и руку ему протягиваю.

Глава 14

Дим

– Мою Магдичку хватит удар, – Йиржи припечатывает.

Прикладывает, устраиваясь за каменным столом, к переносице найденную в холодильнике бутылку просроченного молока.

И взгляд на него, прижимая к ноющей челюсти банку оливок, я кидаю косой.

Молчу.

Ощупываю зубы, что, кажется, всё же на месте. Пусть от поселившегося во рту солоновато-металлического привычного привкуса, что не перебивается даже табачной горечью, и накатывает тошнота.

Тоже привычная.

– Или нет. Сначала она допечет сливовый пирог, огласит весь список предков до тринадцатого колена, что из-за меня и так вертятся в гробу, и проклянет Микулаша Дачицкого, – Йиржи кривится.

Касается с шипением нижней губы, которая уже опухла, а кровь, запёкшись, осталась в углу рта бурым пятном, замарала стальную серьгу.

И уточняет, подумав, он пространно:

– Моя Магдичка почему-то уверена, что на путь беспутства и бестолковости я встал именно из-за него. Связь веков, не иначе, – ухмыляется беспутный и бестолковый самодовольно, отнимает от переносицы бутылку, чтобы глаза на свой же нос скосить, закончить глубокомысленно. – Удар её хватит после припоминания Дачицкого.

– Почему?

– Потому, – Йиржи хмыкает, шевелит, проверяя, пальцами, и стесанные костяшки снова кровят, напоминают мои, что тоже разбиты. – У нас отработанная годами программа. После проклятий моя Магдичка начинает помирать, а я проникаюсь собственным скотством и мчусь в аптеку. Может сразу в аптеку заехать, а?

– Почему? – я повторяю.

Вытягиваю, пристраиваясь по другую сторону стола, ноги, задеваю соседний стул, что противно скрежещет. И Айт, поднимая голову от еды, смотрит вопросительно, фыркает неодобрительно – отвлекли его попусту, – возвращается к сбалансированному супер-премиум-классу, гремит увлеченно железной миской.

И грохот этот, кажущийся чугунным и звенящим, отдается в не менее звенящей голове.

– Или не нарушать программу? – заботливый племянник вопрошает с деланным беспокойством, от которого тянет добавить.

Дать в по-аристократически прямой и тонкий нос на этот раз до хруста костей и перелома со смещением, дабы издевательскую манеру общения отшибло вместе с аристократическим профилем.

И беззаботностью, что тоже выводит из себя.

– Мордобоя на сегодня хватит, тпру… – Йиржи, отодвигаясь, заявляет проницательно.

Задушевно.

Так, что зубы, враз занывшие от этой задушевности, приходится сцепить, дождаться, когда в непонятные гляделки приятелю Север играть надоест и заговорит он серьёзно.

Ответит, наклоняясь и почти ложась на стол, на заданный вопрос:

– Потому что Ветка влипла.

– Куда?

Вопрос… вырывается.

И рука, правая, дёргается, сыплется седой пепел на чёрный пол. И ругательство на великом и могучем вырывается.

Тоже.

– Ещё б понять, – Йиржи хмыкает, отбирает пачку папирос, чтобы одну вытянуть, постучать ею о портсигар и, сунув в рот, за зажигалкой потянуться, пробормотать раздраженно и невнятно. – Это ж Ветка. Бедовая.

Бедовая.

И ещё беспечная.

Безалаберная, безответственная, безбашенная, без… Север слишком много «без» чего, включая мозги и здравый смысл. И по жизни она порхает, как настоящая Попрыгунья Стрекоза, ищет развлечения, не думает.

Ни о чём она, Кветослава Крайнова, не думает.

Никогда и ни о чём она не думала.

Она сразу делала.

Влипала в неприятности, а после упрямо задирала подбородок и глазела с вызовом, сверкала глазами, что позже снились в кошмарах, в ледяных снах, где вытащить из очередной передряги её не удавалось, где было слишком поздно и где глаза северного сияния потухали, застывали навсегда.

Нет.

Север… я прибью сам, придушу самолично, выпорю и запру, как обещал уже не раз, потому что… перебор. И злость на неё от этого перебора мерно отстукивает в затылке, пляшет перед глазами чёрными пятнами, оплетает горло, не давая даже материться.

И рассказ Йиржи я слушаю молча.

Курю.

И за первой папиросой идёт вторая.

Третья.

Четвертая… ломается.

Крошится на тёмную каменную столешницу золотистой пылью. И неуместное золото это с глянцевой поверхности смахнуть тянет. Хочется до глухого раздражения, за которым… страх, давно забытый и живой.

Горячий.

Он прорывается, обжигает, расплавляя внутренности. Подводит больше обычного правая рука, дрожит, и в кулак обезображенную шрамами ладонь я сжимаю через силу, через боль, что фантомна, ибо поверхностной чувствительности нет.

А глубокая нарушена.

Не восстановить.

Так сказали в декабре, в холодный день, когда мир за окном слеп от яркого солнца, а дым от труб застывал в воздухе белыми клубами, висел неподвижно над городом и домами. И люди в тот день, казалось, застывали.

Замирали неподвижно на остановках.

И горящих красным, тоже замерших, светофорах.

Я же застыл у окна, замёрз от решения врачебной комиссии и такого яркого, но такого безжизненного солнца, что зимой, как известно, не греет. И оно не грело, оно лишь дало милосердно заледенеть.

Притупило боль.

Надежду.

Страх.

Все эмоции, от которых осталось только отчаянье. И бессильная тупая злость настигала лишь вспышками, подкатывала тошнотой и отвращением к себе же, но даже эта злость не горела, не полыхала столь ярким огнем, как… сейчас.

Из-за Север.

Из-за неизвестного сукина сына, который влез в её квартиру.

– …её домработница сейчас в больнице, в реанимации, – Йиржи говорит глухо, рассказывает монотонно, – ударили сильно.

– Фанчи.

– Что? – он переспрашивает рассеянно.

– Фанчи. Её зовут Фанчи, и она помощница по хозяйству, а не домработница, – я повторяю, объясняю, пусть говорить от с трудом сдерживаемой ярости и выходит медленно, каким-то скрипучим голосом. – Ветка не любит, когда говорят домработница. Фанчи – это семья.

А семьей Север дорожит.

Проблески чего-то разумного у неё таки есть.

– Домработницей её называл Любош, – Йиржи поясняет, отбарабанивает пальцами по столу незамысловатую мелодию прежде, чем продолжить. – А Ветка не возражала. Хотя ей не до этого было.

Он усмехается криво.

– Всю квартиру перевернули, как в фильмах. Как в очень плохих и дешёвых фильмах, – уточняет Йиржи задумчиво, стряхивает пепел, чтобы снова затянуться, прищуриться и заговорить отрывисто. – Замки уже поменяли. Этот её… Любош подсуетился. Квохчет над Веткой, как курица-наседка. Достал даже меня… Да-а-а… Рудгарды эти опять ж. Какая к бесам статья про историю и загадки. Как-то оно одно к одному, не находишь?

Нахожу.

И закурить уже без счёта от подобного нахождения тянет.

– Ты мне про этих Рудгардов обещал сказку… сказать, – я напоминаю.

Выслушиваю сказку, что слишком сказочная.

Невероятная.

По-детски пугающая и неправдоподобная. В чёрном-чёрном городе на чёрной-чёрной улице чёрный-чёрный дом…

Улыбнуться хочется снисходительно.

Вот только… в квартиру Север залезли, проломили Фанчи череп и в Нюрнберге с самой Север творилась какая-то чертовщина, о которой заголосил Любош, но при виде Йиржи опомнился, заткнулся недовольно.

Отложил занимательную беседу.

К сожалению.

Моему, вящему.

– Она что-то скрывает, Дим, – Йиржи заявляет уверенно, отбивает ещё раз незатейливую мелодию, вздыхает тяжело. – И хорошим это не кончится.

– Не кончится, – я повторяю эхом.

Игнорирую пытливый взгляд.

Я… не хочу.

Или не могу.

От удушающего невыносимого сочувствия я смотался в Чехию не для того, чтобы влезать и разбираться с очередными выкрутасами и неприятностями Север, чтобы снова её вытаскивать и спасать, чтобы переживать за неё.

Мне нужен покой.

И одиночество.

А со злостью и ожившими страхами я справлюсь как-нибудь сам, не маленький. И Север давно уже не маленькая, должна была думать головой, не влезать, куда влезать не следует.

И к своему профессору Вайнриху не ездить.

Чтоб её…

– Думается, даже её разлюбезный друг не в курсе, – Йиржи замечает отрешенно.

Подливает масло.

– Она дура, – я выговариваю зло.

Встаю, поскольку сидеть дальше не получается, и стул, на этот раз мой, мерзостно скрежещет по полу, отчего задремавший рядом Айт голову вскидывает, смотрит вопрошающе.

– Дура, – Йиржи соглашается.

Как-то участливо.

Насмешливо.

– И жить спокойно не умеет. Безмозглая идиотка.

– Идиотка, – со мной опять же соглашаются.

Затыкаются после красноречивого взгляда.

Не вмешиваются, когда полупустую пачку папирос я всё же смахиваю на пол, врезаю и так разбитым кулаком по стене и голову под кран сую, включаю ледяную воду, чтобы успокоиться и очевидное признать.

Спросить, опираясь о раковину:

– Когда ближайший поезд до Праги?

Глава 15

Дим

Прага встречает гулом.

Суетой.

Людьми, что говорят быстро-быстро, галдят весело, недовольно, непонятно. Мешаются языки, создавая ошеломляющую какофонию, над которой из громкоговорителей объявляют поезда, что приходят и уходят.

И слышно не должно быть, однако слышно, как играет расписанное надписями чёрное пианино. Разносится по слепящему своими огнями зданию Главного вокзала знаменитая композиция Клинта Мэнселла, что сменяет беззаботный «Собачий вальс» и зарождает тревогу.

Торопит.

Будто можно опоздать.

Не на поезд – к… Север.

Она не отвечает на звонки. И после двадцатого я убираю телефон, дергаю от раздражения, а не надобности Айта, что башкой своей крутит степенно, вот только выходит всё одно с любопытством. И на взрослого серьёзного пса он не тянет, пусть и вышагивает рядом чинно, не облаивает встречных и поперечных, как в Кутна-Горе.

Айт молчит.

Глядит, поднимая голову, вопрошающе, будто понимает, знает всё.

И в сторону Вацлавской площади, что в моём понимании никогда не тянула на площадь, смахивая куда больше на проспект, мы устремляемся поспешно, лавируем среди туристов. Они же толпятся организованными могучими кучками, лепечут на своём родном и по команде гида головы в сторону очередной достопримечательности века этак девятнадцатого послушно задирают.

Восторгаются.

Фотографируют не менее восторженно.

И этот чужой восторг раздражает, злит, как и ослепляющие резкие вспышки фотоаппаратов, и щелчки затворов, и голоса пронзительные, и смех…

Какого хрена, обыкновенного, Север не отвечает?

Злится?

Обижается?

Она сказала, что ненавидит, и удрала в свою Прагу, а значит не отвечать на звонки вполне может, в её манере, вот только… не спокойно.

И раздражённо.

И на людей, подходя к подъезду Север, я налетаю. Врезаюсь плечом в старика, который неловко покачивается, роняет трость, и о брусчатку она гулко ударяется, катится к Айту. Он же внезапно щерится.

Рычит.

А старик бормочет невнятно.

Непонятно.

И его спутник его же перебивает, улыбается извиняюще и располагающе, чтобы под руку старика придержать, протянуть тягуче и певуче:

– Простите моего дядю. Он слегка не в себе. Вы в порядке?

– Да, – я соглашаюсь.

Отступаю.

И Айта, который рычит глухо и на одной ноте, за ошейник я перехватываю, вглядываюсь в парочку, в которой есть что-то неуловимо неправильное.

Что-то, что толкает задержаться, предложить:

– Может нужна помощь? Я… врач.

Был.

Когда-то был, по крайней мере.

Оперировать мне больше никто и никогда не даст, но тут другое и знания у меня есть. И мне нужна ещё хотя бы минута, чтобы понять, разобраться, что не дает покоя в щегольском старике, у которого из нагрудного кармана костюма, в полоску, торчит розовый платок.

И лента шляпы розовая, в цвет платку.

Как и виднеющиеся носки.

Настоящий модник, который поправляет съехавшие круглые очки, и выглядит он…

– Не думаю, – племянник сообщает решительно, и мысль, почти пойманная, ускользает безвозвратно, теряется в этой решительности, – мы справимся сами. Ещё раз прошу прощения.

– И я у вас, – я отвечаю машинально.

Сторонюсь, чтобы к машине, замершей у обочины, племянник дядю сопроводил, открыл заднюю дверь, усадил.

Заботливо.

Иль… поспешно.

И мне, закрыв за дядей дверь, племянник на прощание чуть кланяется, садится на пассажирское сиденье впереди. Трогается машина, катится медленно к повороту и светофору, который загорается в аккурат зелёным. И надо набирать номер квартиры Север, вот только я смотрю вслед автомобилю.

Думаю.

И из задумчивости меня выводит Айт. Он отрывисто гавкает и лапой по джинсам, привлекая внимание, призывно скребет. И девушку, что держит дверь открытой и смотрит и удивленно, и вопросительно, я наконец замечаю.

Она же повторяет свой вопрос:

– Вы будете заходить?

– Будем, – я соглашаюсь.

Пропускаю Айта, иду следом, дабы позолоту нисколько не поблекшую за прошедшие года рассмотреть, вспомнить красочную фреску с библейской сценой под сводчатым высоким потолком.

О сюжете и смысле её когда-то увлеченно рассказывала Север, показывала, запрокинув голову к потолку и указывая пальцем кто есть кто, но… забылось.

И вспомнить не получается.

Кованые перила с затейливыми завитками, сквозь которые мы разговаривали, вспоминаются куда лучше. Широкая мраморная лестница, по которой вниз наперегонки. Массивные двери квартир, поразившие меня в самый первый визит сюда, заставившие усомниться, что этот дом жилой и люди – самые обыкновенные люди с двумя руками и ногами, а не какие-то там небожители или атланты – здесь могут жить.

Они же, двери, двухстворчатые и с лепниной, как в каком-то небесном дворце…

Впрочем, дворец сей дом и есть.

И лифт, стеклянный и новый, в этом дворце смотрится чуждо.

Поэтому лестница.

По которой до четвертого этажа куда быстрее. И, взбегая по вьющимся вверх ступеням, я забываю про старика и его племянника, не думаю больше, почему взгляд за них зацепился и искать неправильности захотелось.

О Север думается больше.

И по двери, не сразу замечая звонок, я долблю, чтобы после позвонить, вжать чёрную кнопку до предела и побелевшего ногтя и по царственной двери ещё раз совсем не царственно ударить.

Забарабанить.

Рявкнуть, окончательно руша величавый покой дома-дворца:

– Север!

– Ты?

Цепочка звякает, щёлкает отчетливо замок, и дверь распахивается, а Север пятится, смотрит широко открытыми глазами, в коих враз умещаются все оттенки северного сияния и Балтийского моря заодно.

И все заготовленные яростные фразы в этом северном тёмном море тонут.

Тоже враз.

Остается только неловкое, обрубленное злостью:

– Здравствуй.

– Здравствуй.

– Ты… почему на звонки не отвечаешь?

– Телефон… где-то… где. Как ты… здесь? – она вопрошает растерянно.

Вглядывается непривычно и незнакомо.

Так, что орать на неё не получается, застревают слова в горле.

– И что с твоим лицом?

– Упал… – левая рука к лицу взлетает сама, и ссадины на скуле я трогаю, – раз десять. Когда до положения риз, то так… бывает.

– Бывает, – Север вторит эхом.

Не продолжает.

И молчание на пороге старинной квартиры с каждым ударом сердца становится всё объемнее, гуще… глупее. И злость, выныривая из тёмного северного моря, затопляет вместе с этим морем, накатывает уже на самого себя, потому что ехать не стоило.

Не ждала.

Нелепо вышло.

Впору разворачиваться и уходить, поезда до Кутна-Горы ходят каждый час. А там собрать сумку и… «куда» придумать время будет.

Главное, подальше.

– Ты… проходи, – она отмирает.

Всё же приглашает, словно мысли читать, как мечтала когда-то давно, научилась. Отступает ещё дальше, кутаясь в бесформенную чёрную кофту, что на ней болтается, спускается до колен, кои и раньше были острыми, а сейчас… кости, patella, femur, tibia18. Можно изучать анатомию. И не только нижних конечностей, Север вся… истончилась.

Выцвела.

И несуразная кофта, напоминающая балахон, лишь это подчёркивает, выставляет напоказ и бледность, что почти гротескна, и тонкие кости, что через кожу будто бы просвечивают, ещё немного и проткнут.

– Больше не нравлюсь? – она интересуется.

И, кажется, это где-то уже недавно было.

Только вопрос задавал я.

– Ты… изменилась.

– Ты тоже, – Север хмыкает, не спорит, и её согласие такое же непривычное и незнакомое, как и она сама, кажущаяся впервые… чужой. – И проходи на кухню. В столовой и гостиной ещё Мамаево побоище.

Вижу.

Отворачиваюсь от обломков хрусталя, которые ещё вчера были салатником или вазой, а теперь превратились в россыпь похожих на бриллианты осколков, что искрятся в свете пока не севшего и заглянувшего в окна солнца.

– Хорошо, что пани Власта увезла многое в Карловы Вары, – Север следит за моим взглядом, произносит равнодушно, натягивает рукава раздражающего этого балахона на пальцы, словно мерзнет. – Тебе Йиржи рассказал? Кто ж ещё… можно не отвечать.

– Он за тебя волнуется.

– И Любош волнуется. И Ага звонила, волнуется. И Алехандро. Ты вот волнуешься? – она перечисляет безучастно, спрашивает.

Замирает на пороге кухни, чтобы к косяку прислониться, смять об него вьющиеся пряди встопорщенных коротких волос, что всегда были длинными, а сейчас едва касаются выступающих ключиц.

Когда она успела их обрезать?

Вчера была косынка, а до этого ночь и привычный пьяный дурман, в котором виделись только глаза цвета северного сияния да слышался голос, который не отпускал и до утра, переживая самый страшный час перед рассветом, дотянуть дал.

«До» она тоже приезжала.

Когда-то.

Не вспоминается.

Лезет из глубин памяти лишь глухое тяжёлое раздражение, что при её назойливых и шумных приездах вспыхивало ярко. И его, раздражение, приходилось сдерживать, терпеть, пока она готовила, раскладывала какие-то продукты по полкам и новости, беззаботно тараторя, рассказывала.

Напоминала позвонить домой.

– Я за тебя всегда волнуюсь.

– Врёшь. Я Попрыгунья Стрекоза… лето красное пропела… Кофе? – Север усмехается.

Болезненно.

Проходит к плите, дабы над гладкой поверхностью застыть, нажать, медленно и неуверенно, на сенсорную панель, попытаться включить, настроить. И за джезвой она тянется, насыпает, рассыпая, специи, хватается за кофемолку.

Просыпаются зёрна, дробью стуча о столешницу.

И глянцевый пол.

– Чёрт!

– Север…

– Что? – она спрашивает сердито, поворачивает, как поворачивает только она, руку, чтобы прядь волос за ухо отчаянным жестом отправить.

Знакомым, её, жестом.

От которого радость, идиотская и мальчишеская, появляется совсем не к месту, смущает, сердит, и джезву я отбираю поспешно.

– Сядь.

– Не командуй, – она требует по-детски, поджимает недовольно губы, но джезву отпускает, отходит к окну, дабы к виднеющимся шпилям Тынского храма отвернуться, сказать глухо и непривычно, ибо раньше она так говорить не умела. – И не смей жалеть. Зачем ты приехал?

– Кофе сварить. У тебя он паршивый.

– А ты учился на бариста.

– И ещё двухмесячные курсы бармена в анамнезе. Как думаешь, твой Йиржи возьмёт к себе работать?

– Меня не пустили к Фанчи, – мой вопрос она пропускает, оборачивается, чтобы к подоконнику прислониться и руками себя обхватить. – Обещали позвонить, если… если умрет. В остальных же случаях звонить завтра в приёмные часы.

– Значит, позвонишь завтра. Завтра ей будет лучше.

– Врёшь. Ты всё врёшь. Но я хочу поверить, – она улыбается блекло.

Наблюдает.

И под её взглядом неуютно.

Страшно, что не получится, и рука, присмиревшая в последние месяцы, подведёт, задрожит мелко и унизительно. И помолотые зёрна тогда осядут тёмной пылью на светлом столе или опрокинется наполненная водой джезва.

Или разобьется.

Как бывало уже не раз.

Учиться жить по-новому пришлось долго.

– Так… странно, Дим, – Север выговаривает и удивленно, и заторможенно. – Меня спрашивали про страховку, счета, кто оплатит вызов скорой. Они решали. Любош решил. А я оказалась бесполезной и дурой. На меня смотрели, спрашивали… Зачем спрашивать, когда там Фанчи? Они же счета, деньги и деньги, вопросы. Я… безмерно устала от вопросов. Все только и делают, что задают мне вопросы.

Она бродит, расхаживает, как заведённая механическая кукла, по кухне, замирает внезапно вытянутой струнной у стола, чтобы раскрытую пачку сигарет взять.

И пепельницу с едва тлеющей сигаретой, белой и тонкой, я замечаю только сейчас. Не спрашиваю, когда Север курить начала, а она берет новую, щёлкает отрывисто и нервно зажигалкой.

Змеится к потолку почти прозрачный дым, что пахнет полынью.

Ветка же возвращается к окну. Открывает его и на подоконник притыкается, гладит рассеянно по медвежьей башке Айта. Умная же псина, тенью держащаяся рядом с ней, на задницу плюхается и морду ей на колени кладет.

Смотрит, как умеет только он, понимающе.

А Север смотрит в ответ, улыбается неловко, светлеет. И чёрные круги под глазами, что за одну бессонную ночь не появляются, становятся ещё заметней, отчётливей, заставляют меня отвести взгляд, сосредоточиться на медленно поднимающемся кофе.

Пожалуй, стоит сказать ещё раз спасибо Йиржи, раз только сейчас замечается это всё, рассматривается сызнова, узнаётся про сигареты и чёрные круги, которых у Север быть не должно.

И курить она не должна.

Выглядеть столь изможденной и по траурному строгой в этой своей кошмарной кофте.

Север другая.

Ещё вчера она казалась другой.

Прежней, безбашенной… знакомой. Той Север, что прилетала наобум первым рейсом из чёрт знает только откуда и радостно вопила на весь аэропорт, запрыгивала с разбегу, повисая на мне макакой. Той Север, что хохотала громко и беспечно, генерировала безумными идеями, тараторила взахлеб. Той Север, что готова была прыгать с тарзанки и танцевать на парапете крыши.

Той, у которой глаза полыхали жизнью.

Смехом.

И в них никогда не было такой боли.

Надломленности, от которой собственная боль отступает, прячется, заменяясь ежовой тревогой и… и Йиржи я всё же скажу спасибо, попрошу добавить, поскольку я, кажется, заслужил, упустил что-то важное.

Пропустил, пропуская очередную бутылку рома.

Идиот.

– Дим, ты… уезжай, – голос Север звучит решительно, колышет поселившуюся тишину. – Я не знаю, что наговорил тебе Йиржи, но не надо со мной… возиться.

– Я с тобой не вожусь, – я возражаю, потому что, кажется, возражать теперь моя очередь. – Я варю тебе кофе.

– Врёшь, – она констатирует, задает вопрос ради самого вопросы и не молчания, которое допускать – мы знаем оба – не стоит. – Его всё так же нельзя подавать в холодных чашках?

– Нельзя, – я соглашаюсь.

Ставлю около неё найденную в шкафу изящную чашку на не менее изящном блюдце, что в моих руках смотрится нелепо и игрушечно. И к стене плечом приваливаюсь, смотрю на солнце, кое к закату близится неумолимо, золотит просвет между домами и булыжники старинной дороги, которые помнят, должно быть, ещё королей.

– Так зачем? – Север требует.

Взирает.

Кажется совсем чужой и незнакомой в этой своей требовательности.

И правильный ответ один.

– Я подумал, что ты права, – я щурюсь на закатное солнце, грею замёрзшую враз одну руку и занывшую от фантомной боли другую о кружку, выговариваю и на настороженно слушающую Север взгляд перевожу. – Шанс, даже мизерный, использовать надо. Следует съездить к твоему профессору Вайнриху. Но ты поедешь со мной.

Так… правильно.

И вопросы, от которых она безмерно устала, я задавать не стану.

Не сегодня.

И, наверное, не завтра.

Глава 16

Апрель, 2

Прага, Чехия

Квета

Моя квартира огромна.

Просторна.

И в ней гуляет эхо.

Ветер, который из по-вечернему тёплого, пропахшего магнолиями и машинами, становится морозным и свежим, ночным. И сам приход ночи я пропускаю, не замечаю, когда солнце окончательно уплывает за горизонт, исчезает буйство красок заката, расползается тёмная синь отдельных мазков на всё полотно небосвода.

И кажется, что Прага замирает.

Засыпает под шелест Влтавы.

Обманчивое впечатление, но… сегодня мне нравится так думать. И не думать о завтра и о том, что в нём будет, мне нравится.

Пусть лучше будет холодная ночь.

Почти тишина.

Айт, который чувство одиночества у меня крадет, лежит рядом, греет, и лобастую голову под мою руку он подставляет. Жмурится довольно, и разбираться умеют ли в самом деле собаки жмуриться, а тем более довольно, мне не хочется.

Мне нравится думать, что этот собакен умеет.

Он умный.

И он собакен, сколько бы Дим не морщился и не требовал не издеваться над русским языком в целом и псом в частности, но… Айт – собакен.

А Дим – зануда.

Правильный зануда, с которым в огромной квартире мне тесно.

Мало места в том доме, где всегда, по словам Фанчи, можно было потеряться, скрыться за широкими дверями, затеряться в комнатах с высокими потолками, не пересекаться месяцами при желании.

Вот только мы пересекались.

Натыкались.

Сталкивались, чтобы тут же разойтись, а через пять минут вновь столкнуться. Остановиться и вглядеться, читая вопросы в глазах.

«Ты, правда, приехал?»

«Ты, правда, считаешь, я мог не приехать?»

Да.

И нет.

И, наверно, наверное.

Ты мог, ты должен был не приезжать.

Я ведь стрекоза, ходячая неприятность, которой давно пора взрослеть, быть серьёзной, решать самостоятельно проблемы и не навешивать к тому же оные проблемы ещё и на окружающих, не впутывать близких.

1 Dobré ráno, Dimo! (чеш.) – Доброе утро, Димо!
2 Звательный падеж (лат. vocativus) – особая форма имени (чаще всего существительного), используемая для идентификации объекта, к которому ведётся обращение.
3 Гачек (чеш. háček «крючок») – диакритический знак, проставляемый в латинице над некоторыми буквами для передачи шипящих и мягких звуков. Чарка – диакритические знак, для передачи долготы гласных.
4 Генрих Бловиц (1825—1902) – французский и чешский журналист, пионер жанра интервью.
5 Black Tie – «черный галстук», дресс-код для формальных и торжественных мероприятий, но более распространённый и простой, чем White Tie. Мужчинам следует надеть парадный костюм или смокинг с черным галстуком или бабочкой. Женщины должны быть одеты в вечернее или коктейльное платье, допускается качественная бижутерия. Строгих пожеланий к высоте каблука нет, поэтому 10 см – это придирка одной вредной пани.
6 Резонёр (фр. raisonneur от фр. raisonner «рассуждать») – персонаж пьесы (театральное амплуа), который не принимает активного участия в развитии действия и призван увещевать или обличать других героев, высказывая длинные нравоучительные суждения с авторских позиций.
7 «Большая звезда Африки», или «Куллинан I» – брильянт, самая крупная часть самого большого и дорого в мире алмаза «Звезда Африки». Брильянту была придана каплевидная форма с 74 гранями и он стал частью скипетра короля Эдуарда VII.
8 Slečna (чеш.) – мадемуазель.
9 Метранпаж (фр. metteur en pages), или верстальщик – специалист вёрстки, который разбивает текст на отдельные страницы, компонует его с иллюстрациями, подготавливает оригинал-макет издания.
10 Карел Чапек «Как делается газета»
11 Меланж (от фр. mélange – смесь) – кофейный напиток австрийской кухни на основе эспрессо с добавлением подогретого и вспененного молока и взбитых сливок. В императорский меланж кроме молока добавляют яичный желток, сахар и коньяк.
12 Винарна Чертовка – самая узкая улица Праги.
13 Бурчак (burčak) – молодое вино из чешского винограда, которое можно продавать с сентября по ноябрь. Бурчак – главный герой и напиток праздника сбора винограда (Винобрани), который приходится на начало осени.
14 А. Блок «Демон»
15 Город Мусорщиков – квартал на окраине Каира, население которого занимается сбором мусора по всему городу с целью последующей его переработки и утилизации.
16 Сочельник или же, как называют его в Чехии, Щедрый день (24 декабря)
17 Чешская рождественская месса, написанная Якубом Яном Рыбой, школьным учителем, в 1796 году. Музыкальный символ чешского рождества.
18 Patella (лат.) – надколенник, femur (лат.) – бедренная кость, tibia (лат.) – большеберцовая кость.
Скачать книгу