Я ехал в дальнюю командировку. Мне предстояло говорить с людьми, которые давно уже были мне не интересны, вытягивая из них информацию, ни сколько мне не любопытную. А ведь когда-то я так любил командировки в те края, мечтая о новых встречах, всей душой стремился понять тех людей как можно глубже. Потом понял всё, что мне необходимо было понять, и стало скучно. На смену скуке пришла почти невыносимая апатия. Огонь в душе прогорел, а пепел мешал дышать.
Русские не любят что-то делать без огня, нам надо, чтобы душа пылала, и тогда мы совершаем невозможное, а с механической методичностью отрабатывать необходимую задачу – это совершенно не про нас. Вот и было у меня на душе погано.
Я ехал с таким комфортом, какой вообще-то не является отличительной особенностью наших железных дорог. Один в купе – лучшего и желать нельзя. Сначала со мной ехала какая-то женщина, пытавшаяся навязать мне бессмысленный разговор, но я не просто не люблю пустого суесловия, я его органически не выношу, так что от попутчицы я не слишком вежливо отбился, и она обиженно замолчала, а потом и вовсе сошла с поезда, как будто я выгнал её силой своей негативной энергии.
Комфорт не радовал, я отложил книгу, на которой ни как не мог сосредоточиться, и тупо смотрел в окно на прекрасные, но давно уже опостылевшие пейзажи. Картины юга России заставили меня вспомнить о Белой Гвардии. Вот тема, которая меня ни как не отпускала. Жаль нельзя взять командировку в расположение частей Деникина.
С Белой Гвардией я, казалось бы, тоже давно разобрался. Белые имели военную возможность победить. Они уже без малого победили, вот только «чуть-чуть не считается». Ещё бы немного военной удачи, и генерал Деникин въехал бы в первопрестольную на белом коне. И всем стало бы понятно, что он – власть, красные перешли бы на положение повстанцев, а повстанцев у нас обычно давят легко и с радостью.
Я давно уже понял, что поражение белых – не следствие стратегических ошибок или трагического стечения обстоятельств. Просто Бог не даровал белым победу. Получалось, что Бог даровал победу безбожникам. Поражение белых было следствием глобального Божьего попущения. Россия должна была пройти через кошмар большевизма. Это имело свои причины, которые давно уже были мне понятны и даже мною изложены. Но душа ни как не могла смириться с поражением белых.
Всем своим существом, каждой клеточкой своего сознания я желал им победы. Как можно желать победы тем, кто проиграл сто лет назад? Как-то так. Это противоречие упорно не уходило из души. Даже если бы Сам Бог сказал мне: «Ты понимаешь, что белые должны были проиграть, что их поражение было необходимо для блага России?», я бы ответил: «Да, Господи, конечно, я это понимаю, но я не могу смириться с поражением белых. Если бы Ты спросил у меня, кто должен победить в этой войне, я бы сказал: белые».
Получается, что я хотел того, что противоречит Божьей воле, что не принесет блага России? Но если человек знает, что для блага собственной души он должен провести 10 лет в ГУЛАГе, может ли он этому радоваться, может ли он этого хотеть? Так могу ли я радоваться победе красных, хотя и знаю, что это Божье попущение? Надеюсь, Бог простит меня за то, что победа Его лютых врагов остается для меня личной трагедией.
Мне не с кем было обсуждать эту тему. С некоторыми людьми пытался, но всегда наталкивался на глухую стену непонимания. Белых ни кто не любил. Их не любили даже убежденные антикоммунисты, не говоря уже про большевизанствующую интеллигенцию. На смену советскому восхищению красными пришло постсоветское мнение о том, что белые были ни чем не лучше красных. Меня очень больно травмировала эта бесстыжая «объективность», и я перестал с кем-либо заводить разговоры о гражданской войне. Я остался один на один со своей любовью и болью.
Посмотрел на часы, пора было курить, и я поплелся в тамбур. Сейчас в поездах запретили курить, так что я каждый раз курил с некоторым вызовом, в постоянной готовности к конфликту. Конфликта на сей раз не случилось, мимо меня ни кто не проходил. Я выкурил две штуки подряд и пошёл обратно в своё купе.
Вагон почему-то раскачивало больше, чем обычно, так что я держался за поручни, и это оказалось очень кстати. Неожиданно вагон так тряхнуло, что я прокувыркался бы по всему коридору, если бы не держался. И то не смог устоять на ногах, но хоть упал без кувырков. Одновременно потух свет, причем он как-то кромешно потух, тьма была абсолютная, ни откуда не просачивалось даже маленького лучика света. «Авария», – подумал я, но поезд продолжал движение, значит не авария. Я лежал на полу и не торопился подниматься, потом нащупал в темноте поручень, за который держался перед падением, и медленно встал. Тогда мне показалось, что тьма длится вечно, хотя освещения не было, наверное, всего минуту. И вот вспыхнул яркий свет.
Свет был на самом деле совсем не ярким, а очень сдержанным, приглушенным, просто после кромешной темноты резануло по глазам. Я постоял на месте некоторое время, приходя в себя, потом медленно пошёл в своё купе. И вдруг… опять замер на месте. Только сейчас я заметил, что это уже не мой вагон. Это был какой-то ретро-вагон, какие, наверное, бегали по железной дороге лет сто назад. Музей что ли? Может быть, этот вагон-музей прицепили к составу, а я, покурив, пошёл не в ту сторону? Но нет. До толчка, пока ещё был свет, я прошёл полвагона, и это был обычный вагон, не настолько я самоуглубился, чтобы этого не заметить. Значит, мой собственный вагон непостижимым образом трансформировался в это допотопное чудо. Отделка полностью из натурального дерева, изящные, не факт, что электрические светильники и занавески на окнах из такой плотной ткани, какую у нас давно уже не используют в вагонах. А вот и дверь в моё купе. Этот дубовый массив ни сколько не был похож на мою дверь, но это была третья дверь от проводника, то есть всё-таки моя.
Я всегда был авантюристом, всегда лез, куда нельзя и ни когда не боялся обнаружить нечто совершенно для себя неожиданное, так что я смело взялся за бронзовую ручку, открыл дверь и шагнул в купе. Купе было двухместным, с мягкими диванами. На одном из них сидел… белогвардейский поручик. «Кино что ли снимают?» – моё сознание по-прежнему сопротивлялось измененной реальности, но всё-таки я не оробел, спросив, как будто так и надо:
– Вы позволите?
– Сделайте одолжение. Проходите, располагайтесь, – безмятежно ответил поручик.
Я сел на диван, пристально посмотрев на своего визави. Офицер ответил мне таким же пристальным взглядом, улыбаясь одними глазами. Лицо поручика было удивительным. Он был похож на романтического мальчишку, свято верящего в возвышенные идеалы, взгляд его был таким чистым и ясным, как у совсем юного мальчика. Одновременно в его лице читалась суровость и некоторая даже жестокость, впрочем совершенно без налета цинизма. В нем не чувствовалось даже малейшего высокомерия. Это был явно очень бывалый человек, прошедший через огонь и воду, и всё-таки сохранивший в себе романтического мальчишку.
Поручик молчал, глядя в окно. Я изредка поглядывал на него, любуясь благородной бледностью и тонкими чертами его аристократического лица. Именно это лицо убедило меня в том, что тут не музей и не кино снимают, а я самом деле попал во времена гражданской войны. Сколько у нас уже написано романов про «попаданцев», а чем я хуже? Понимание того, что со мной случилось самое настоящее чудо, ни сколько не шокировало и не травмировало меня. Я не собирался отрицать новую реальность и не имел намерения с ней спорить. Надо было лишь окончательно убедиться в том, что моё предположение верно.
– Поручик, простите за нелепый вопрос… последствия контузии… какой сейчас год?
– 1920-й. Октябрь, – спокойно ответил поручик, в его голосе не чувствовалось ни тени удивления.
Я кивнул и почему-то виновато улыбнулся, вновь уставившись в окно. Теперь всё стало понятно. Не понятно только было, а делать-то что? Что именно требует от меня ситуация, каких действий? Тем временем поручик решил, видимо, разрядить атмосферу:
– Вы можете совершенно не смущаться своего вопроса, не обязательно было даже ссылаться на последствия контузии. В нашей кутерьме и безо всяких контузий порою задают такие вопросы, по сравнению с которыми ваш звучит вполне безобидно.
Я кивнул, улыбнувшись на сей раз благодарно, и понял, что мне дан карт-бланш на странные вопросы:
– А что это за поезд?
– Транссибирский экспресс. Следует, кажется, в Шанхай. Впрочем, ни кто не знает, где и кто нас остановит. Такие, знаете, времена…
Неизвестно, как дальше пошёл бы разговор, но в этот момент в дверь постучали и на пороге купе появился человек, которого я сразу узнал по фотографиям. Его голос развеял все сомнения:
– Простите, господа, я вижу, что у вас занято, но другие купе заперты, не могли бы вы приютить меня на некоторое время?
– Охотно, любезнейший, – улыбнулся поручик.
– Разрешите представиться…, – начал было гость, но я довольно резко оборвал его:
– В этом нет ни какой необходимости, господин Вертинский, – эти вобщем-то совершенно безобидные слова я неожиданно для себя произнес настолько зло, что Вертинский заметно вздрогнул и, прежде чем присесть глянул на меня глазами больной собаки. Посидев некоторое время молча, он всё-таки решил обратиться ко мне:
– Милостивый государь, я имел неосторожность чем-то вызвать ваше неудовольствие?
– Вы имели очень большую неосторожность вызвать моё крайнее неудовольствие вашей песней про московских юнкеров и кадетов. Ни когда не прощу вам этой песни. Мальчишки пошли на подвиг, на смерть ради России, они спасли русскую честь. В Москве ведь тогда было полно офицеров, и эти взрослые дяди тихо сидели по углам, когда узнали, что к власти пришли откровенные бандиты. Не кому было вступиться за Россию. И тогда это сделали русские мальчики. Оказалось, что только для них слово «честь» – не пустой звук.
– Но я же видел своими глазами их похороны. Всё так и было. Это честная песня.
– Да что вы там могли видеть? Посиневшие губы покойников? Истерики родственников? Разве вы способны были увидеть величие подвига русских мальчиков? Разве вы могли услышать шелест ангельских крыльев над их гробами? В их героизме и самоотречении вы усмотрели только трагическую бессмыслицу, лишь одно большое недоразумение, если не полную глупость. Это честно? Нет, это низко.
– Признаться, я не знаком с творчеством господина Вертинского и той песни, которая вызвала возмущение моего друга, ни когда не слышал, – вмешался в разговор поручик. – Не могли бы вы, милостивый государь, исполнить мне эту песню?
И Вертинский тихим голосом запел:
Я не знаю, зачем и кому это нужно,
Кто послал их на смерть недрожащей рукой,
Только так беспощадно, так зло и ненужно
Положили их в вечный покой.
– Достаточно, можете не продолжать, я всё понял, – тихо и грустно сказал поручик. – Вы, господин Вертинский, должно быть, не видите ни какой разницы между белыми и красными?
– Ни малейшей, – чуть не взвизгнул Вертинский. – Уверяю вас, господин офицер, и белых, и красных я наблюдал с достаточно близкого расстояния и не нашёл между ними ни какой разницы. И те, и другие остервенелые, очень злые, готовые убивать всех, кто думает иначе.
– И гражданская война для вас лишь одна большая кровавая бессмыслица?
– А разве не так? Вполне осознаю, что говорю сейчас с представителем одной из сторон. Вы можете шлепнуть меня на месте, я знаю, что у вас это быстро, но я не буду думать иначе. Мне тут в честности отказали, но я всегда был честным человеком.
– Ни кто вам в честности не отказывал, вы просто видите мир по-другому, иначе, чем мы, и было бы глупо вас в этом обвинять. К вам только одна просьба: не пишите вы, Бога ради, о том, в чем ни чего не понимаете. Если вы «не знаете зачем и кому это нужно», так стоит ли рот открывать?
– Вот-вот, – снова вклинился в разговор я, уже успокоившись от невозмутимого тона поручика, – Пиши про лиловых негров, про бананово-лимонный Сингапур, про ангелят…
– Про каких ещё ангелят?
– Ах, да… Ну ничего, потом поймешь. Езжай в Шанхай, тамошние кабаки тебя уже заждались. Большевики сейчас не будут к тебе благосклонны, но пройдет время, они сменят гнев на милость и радостно примут тебя в свои объятия… Знаете, в чем ваша проблема, Вертинский? Вот вы смотрите вокруг себя и видите одну только бессмыслицу, а на самом деле вы и есть воплощенная бессмыслица, и всё ваше, с позволения сказать, творчество, это полная бессмыслица. Вы не поэт, не композитор, да вобщем-то и не певец. Какой может быть певец без голоса?
– Вы считаете, что мне надо отказаться от концертной деятельности?
– Да какая разница? Можешь и не отказываться. Будешь петь для таких, как ты сам. Отчего же не петь, если есть кому слушать? Всё это не имеет значения, как и сам ты не имеешь значения. Извини, что погорячился. Как ни странно, я вовсе не хотел тебя обидеть.
Вертинский ни чего не ответил. Он стал окончательно похож на больную собаку. Мне стало его жалко. Безобиднейшее в общем-то существо. Какой смысл спрашивать с него то, что ему не дано?
Отмолчавшись, Вертинский сказал: «Я всё-таки подойду к проводнику и попрошу его открыть одно из купе». Он резко встал и вышел, мы не успели даже попрощаться, да он этого явно и не хотел.
После визита Вертинского мы с поручиком почувствовали некоторую взаимную неловкость. Между нами всё было понятно, как между старыми друзьями, и сказать вроде нечего, хотя и молчать удобно. Поручик достал из кармана маленький маникюрный набор и занялся своими ногтями. «Очень кстати», – подумал я. Но наше молчание было недолгим, в дверь опять постучали.
На пороге возник молодой человек с располагающей внешностью. Он был как две капли воды похож на артиста Вячеслава Тихонова в молодости. Этот не просил его приютить, он уверенно шагнул в купе и, обаятельно улыбнувшись, сказал: «Позвольте представиться, господа: Максим Максимович Исаев. Коммивояжер». Не дождавшись ответного представления и ни сколько этим не смутившись, он сел за столик и сразу начал выкладывать из саквояжа свертки с едой.
– Угощайтесь, господа. Вот салями. Очень вкусно. Прошу.
Я взял кусочек салями, предусмотрительно отрезанный Исаевым, положил в рот и начал смачно жевать. Вкус действительно был волшебный, совсем не такой, какой имела салями из наших магазинов. Дожевав, я нагло посмотрел на гостя и, ехидно улыбнувшись, сказал:
– Ну, здравствуй, Сева.
«Исаев» едва заметно вздрогнул, но я заметил это только потому, что пристально на него смотрел, другой бы и внимания не обратил. Он мгновенно обрел самообладание и с очаровательной улыбкой ответил:
– Я же представился, меня зовут Максим Исаев.
– Я знаю, что тебя зовут Всеволод Владимиров.
– Вы меня с кем-то путаете.
– Да с кем же тебя можно перепутать? Один ты у нас такой. Вы представляете, поручик? К нам забрел большевистский шпион. Служил в армии Колчака под фамилией Исаев, а сам большевикам сведения передавал.
– Ну так вывести его в тамбур да шлепнуть, – легкомысленным тоном сказал поручик, продолжая заниматься своими ногтями.
Тут уж Владимиров-Исаев заметно напрягся и побледнел. Не поворачивая головы, он стрельнул в сторону двери, взвешивая свои шансы выскочить из купе. Шансы были неутешительными, мы с поручиком сидели ближе к двери и гарантированно перекрывали ему выход. «Исаев» молчал, потому что сказать ему было нечего, он, видимо, решил не дергаться и действовать по обстоятельствам. А потом, как ни в чем не бывало, вернулся к еде. Вот это самообладание. Поручик тоже не торопился приводить свою угрозу в исполнение, для него сейчас, казалось, не было ни чего важнее маникюра. А я подумал и сказал:
– Ладно, Сева, считай, что тебе сегодня повезло. Езжай в Шанхай, учи легенду.
– Какую легенду? – словно о каком-то бытовом пустяке осведомился Сева.
– Легенду, согласно которой ты не только не Владимиров, но даже и не Исаев, а Макс Отто фон Штирлиц.
– Очень интересно, – будущий Штирлиц, казалось и впрямь был заинтересован.
– Так ты что же, решил отпустить большевистского шпиона? – будто проснулся поручик.
– Из уважения к его будущим заслугам. Он, конечно, ни когда и ни в чем не раскается, он так и останется красножопым, но хоть шпионить будет у немцев, а не у белых. А за свой вклад в разгром Колчака он будет достаточно наказан тем, что останется без Родины.
– Ладно, хорошо, – легко согласился поручик. –Ты его разоблачил, тебе его и амнистировать.
– Простите, господа, но я с вашего позволения вернусь к еде, ужасно проголодался, – невозмутимо сказал «Исаев». Он действительно был прирожденным шпионом. Потом наш шпион встал, сказал: «Пойду, покурю», и больше мы его не видели.
– Скоро опять кто-нибудь припрется, – пробурчал я.
– Нет, больше ни кого не будет, – улыбнулся поручик. – Пришло время нам познакомиться. Ты пару раз проговорился относительно того, что знаешь будущее…
– Неужели, думаешь, случайно?
– Уверен, что не случайно. А поскольку ты сознательно спровоцировал мой вопрос, так вот я его и задаю: ты откуда? Говори откровенно, меня трудно удивить.
– Из будущего. Прямиком из 2012 года.
– О-как! Ну и как там у вас? Здесь уже понятно, что большевики победят. Когда же они потеряют власть?
– В 1991 году.
– Долго продержались, гниды. Опять будет гражданская война, опять красные и белые?
– Нет, ни какой гражданской войны не будет… Вот ты спросил, и теперь я сам не понимаю, из-за чего же рухнула советская власть, если ни чего особенного не произошло?.. Очередной коммунистический лидер, Горбачев, решил дать народу немного свободы. Совсем немного: книги некоторые начали печатать, в газетах стали появляться микродозы правды, депутатов разрешили выбирать на альтернативной основе. Ну это когда на выборах больше одного кандидата. А советская власть и свобода органически несовместимы. Людям дали самую малость свободы и всё – через несколько лет несокрушимая советская власть рухнула, как карточный домик. Впрочем, тут много подробностей.
– О подробностях как-нибудь потом. Надо решать, что нам сейчас делать.
– Представления не имею. Меня забросило сюда неизвестным способом, без моего желания и согласия. Зачем? Вот вопрос.
– А ты хотел бы принять участие в гражданской войне?
– Но ведь здесь всё уже закончилось.
– Это решаемая проблема. Мы можем попасть в начало 1918 года.
– Ты умеешь путешествовать во времени?
– Нет, конечно. Но когда я садился на этот поезд, обратил внимание на то, что у проводника рожа уж больно… мистическая. Не сомневаюсь: если его попросить, он доставит нас в любую точку времени и пространства.
– Как у вас тут всё легко… Но остаётся прежний вопрос: зачем? Я не Вертинский, конечно, мне понятен смысл гражданской войны. И в Белую Гвардию я всегда был влюблен. Оказаться в её рядах – это очень заманчиво для меня. Но я не вижу ни какого смысла в изменении прошлого. Кто я такой, чтобы идти против Божьего Промысла?
– А кто сказал про изменение прошлого?
– Да много кто это сказал. В наше время появилось немало книг про так называемых «попаданцев», людей, которые попали в прошлое. Так вот все они ставят перед собой задачу изменения прошлого, чтобы улучшить будущее. Если в прошлом были какие-то плохие вещи, их стараются предотвратить, в этом их сверхзадача. Помню одну такую книженцию, где два попаданца покумекали и решили, что причиной гражданской войны было убийство генерала Духонина. Дескать, офицерство было так возмущено убийством Духонина, что начало гражданскую войну. Потрясающий уровень понимания истории. И вот они всеми силами стараются предотвратить убийство Духонина, им это удается, но война почему-то всё равно начинается. Видимо, надо было ещё что-то изменить.
Вот тебе, кстати, характеристика политического мышления нашего времени. Гражданскую войну считают страшным злом, братоубийственной бойней, а возможность её избежать – величайшим благом. А ведь, чтобы избежать гражданской войны, надо было просто без боя отдать Россию большевикам. Куда уж проще.
– Чисто большевистская мысль. Ты же говоришь, что в ваше время большевики уже потеряли власть.
– Власть-то они потеряли, но очарование и влияние сохранили. Вся страна по-прежнему покрыта памятниками Ленину, а когда попытались установить скромную мемориальную доску адмиралу Колчаку, так её регулярно черной краской обливали, а потом и вовсе сняли по решению суда.
Если же вернуться к романам о попаданцах, то есть в них, конечно, концепции и потоньше. Несколько попаданцев стали белыми офицерами, но они и не подумали работать на победу белых. Вместо этого они организовали убийство маньяка Ленина, способствовали приходу к власти у большевиков Троцкого.
– Ещё большего маньяка.
– Они исходят из того, что Лев Давидович маньяком не был, а был человеком беспринципным, вообще не имеющим убеждений и делавшим только то, что ему выгодно. И вот попаданцам удалось убедить Троцкого, что тотальная победа красных ему не выгодна. Они стабилизировали фронт и прекратили войну, возникло две России – белая и красная. Потом они убедили Троцкого демократизовать жизнь красной России, что вполне соответствовало лозунгам большевиков. Тем временем сами занимались демократизацией белой России. Так происходило выравнивание температур, противоречия между красными и белыми сглаживались, и те и другие были демократами, и это создало предпосылки для объединения двух частей страны. То есть гражданскую войну закончили вничью, а победила Россия.
– Занятно.
– А знаешь, что самое ужасное в этой занятной концепции? То, что автор не усматривает ни какого антагонизма между белыми и красными. Дескать, достаточно убрать у красных маньяков, а у белых непримиримых, и вдруг окажется, что разница между ними не столь уж и существенна – и те, и другие – демократы. Между тем, разница между белыми и красными, как между небом и землей, они сущностно различны. Одни восстали против Бога, другие в меру сил при всех своих несовершенствах противостояли воинствующему безбожию. Проблема в том, что авторы романов о попаданцах не верят в Бога, потому и пытаются переписать историю. А для меня даже мысль о том, чтобы сделать лучше, чем было, звучит как дикое кощунство. Убогий человеческий разум мнит, что он способен написать историю лучше, чем это получилось у Бога. Я же считаю, что гражданская война, которую начали белые – естественная человеческая реакция на восстание бесноватых нелюдей. Но я помню, что Бог не даровал победу белым. У меня есть свои мысли, почему, но мои мысли могут быть весьма примитивны перед грандиозностью Божьего замысла. Я принимаю историю такой, какую даровал нам Господь, я не собираюсь её менять. Тогда что я здесь делаю?
– Всё-таки мы, русские отличаемся поразительной глобальностью мышления. Нам надо или мир спасти, или мы вообще ни чего делать не будем. Тебе не приходило в голову, что ты здесь не ради изменения истории, а ради изменения собственного сознания?
– Думаешь, мне надо менять сознание?
– Откуда же я знаю? Может и не надо. Но любое сознание нуждается в развитии. Неужели тебе не хочется глубже понять Белую Гвардию? Это во всяком случае реальнее, чем в одиночку переломить ход гражданской войны.
– Наверное, ты прав, поручик. Да я ведь всё равно не смог бы от этого отказаться. Гражданская война не отпускает меня. Ты представляешь: моё сознание всё ни как не может вернуться с войны, на которой я ни когда не был. Ну так вот, пожалуйста. У одного неплохого советского позта есть интересная песня:
И если вдруг, когда-нибудь мне уберечься не удастся
Какие б новые сражения не покачнули шар земной
Я всё равно паду на той, на той единственной гражданской,
И комиссары в пыльных шлемах склонятся, молча, надо мной.
Песня, конечно, «красная», но недавно я услышал её по-новому. Ведь склоняются над трупом поверженного врага. И мне легко представить себя убитым белым офицером, над которым склонились «комиссары в пыльных шлемах». И для меня гражданская война – «та единственная». Это моя война. И лучше уж мне умереть на гражданской, чем на какой-то чужой войне.
– Ох, боюсь, не разочароваться бы тебе в белых.
– Это вряд ли. Я знаю о белых достаточно много плохого, это ни чего не меняет. Я могу ругать белых на чем свет стоит, но я ругаю белых именно как своих, как ругают родственников. Белые мне органически близки, несмотря на все «черные страницы белого движения». Мне кажется, что и через полвека после гражданской войны русские рождались или белыми или красными. Как то мой лучший друг сказал мне: «Если бы я жил в то время – пошёл бы к красным». Я ответил: «А я бы к белым. И мы стреляли бы друг в друга». Это ужасно, да что же делать, если так нас судьбинушка развела. При этом он совершенно не коммунист, просто родился красным. А я родился белым, несмотря на рабоче-крестьянское происхождение. Я не разочаруюсь в белых, просто потому что я ими не очарован, как не очарован самим собой, несмотря на то, что я белый.
Тут ещё какой вопрос. Я по профессии журналист, человек совершенно не военный. Может быть, мне лучше устроиться по специальности? Не уверен, что мне надо вставать в строй. Дело не в том, что я боюсь…
– Дело именно в том, – тихо и сочувственно сказал поручик. – Ты боишься. Это нормально для штатского человека. Но ты должен побороть свой страх и взять в руки оружие. Устроить тебя в какую-нибудь белогвардейскую газетенку было бы несложно, а потом ты так и будешь с блокнотиком бегать, у героев интервью брать, зная, что они кровь проливают, а ты за их спинами прячешься? Тебя же это внутренне сожрет.
– Твоя правда, поручик. Встаю в строй.
– Ещё есть одна проблема. Ты говоришь немного не по-нашему. Интонация другая, фразы иначе строишь, лексика порою проскальзывает… нездешняя. Говори, что долго жил в … Австралии. Там мало кто из наших бывал, ни кто тебя не разоблачит. У тебя образование какое?
– Университет.
– Постараюсь выбить для тебя офицерский чин. Прапорщика, конечно, на большее не рассчитывай. Всё равно рядовым в строй встанешь, там рядом с тобой подполковники рядовыми будут стоять. Просто неправильно, чтобы человек с университетским образованием ходил в солдатской форме. Твой диплом мы, конечно, предъявить не сможем, да и нет его у тебя с собой, но это я решу. Если кто спросят, говори, что закончил Сиднейский университет.
– А в Сиднее есть университет?
– Представления не имею. Надеюсь, ни кто из наших этого представления так же не имеет. В какое время ты хотел бы отправиться?
– Примерно в стык между первым и вторым кубанскими походами. Не хочу вставать под знамена республиканца Корнилова.
– Хорошо. Что ещё забыли?
– Мы забыли познакомиться. Как вас зовут, поручик?
– На этой войне у поручиков нет имен. Так и зови меня – «поручик». А к тебе как обращаться?
– Когда-то в молодости друзья Сержем звали.
– Быть по сему, Серж. Ну так я пошёл к проводнику, договариваться.
***
Поезд доставил нас до места очень своеобразным способом. Вечером мы с поручиком легли спать, а посреди ночи я обнаружил себя стоящим на ногах на какой-то железнодорожной станции. Было довольно темно, станция освещалась лишь парой одиноких фонарей. Вокруг кипел бой. Казалось, что мозг сейчас разорвется от грохота стрельбы, причем было решительно невозможно понять, кто в кого стреляет. Рядом со мной мелькали какие-то неясные силуэты, казалось, что все стреляют во всех.
Я был без оружия, мне казалось, что я вдруг оказался голым в толпе одетых людей. Тогда ещё я подумал, что ни когда не буду ходить по этому миру без оружия. Вокруг царила неразбериха, а в душе – растерянность. Вдруг я услышал властный голос, перекрывавший грохот стрельбы: «Отходите в сторону от поезда!» Только сейчас я заметил, что на путях стоит поезд, а, может быть, и бронепоезд. Тут же раздался оглушительный взрыв, паровоз с грохотом повалился передней частью на полотно. Ужас в моей душе всё нарастал и, наконец, стал невыносимым. Испуганно озираясь вокруг себя, я, наконец, увидел железнодорожную станцию, над входом в которую крупными белыми буквами было написано «Медведовская». Я рванул к зданию и прижался к нему спиной, чтобы прикрыться от случайного выстрела сзади. Теперь я хотя бы видел, что происходит. Люди в погонах, то есть белые, обстреливали поезд из винтовок. Я подумал, что стрелять в стенки вагонов нет ни какого смысла, они словно услышали меня и ринулись на штурм поезда. Залезали на вагоны, рубили крышу топорами, через прорубленные отверстия бросали внутрь гранаты.
Стрельба, между тем, не умолкала. Недалеко от себя я увидел поручика, который из своего браунинга методично и прицельно стрелял по вагонам. Оказывается, в этом был смысл, надо было только попадать в узкие прорези. Поручик, судя по всему, попадал. Лицо его было суровым и… как бы это сказать… вдохновенным. В нем не чувствовалось ни тени ожесточения или злобы. Тем временем белые подожгли вагоны. Красные дрались, как черти, ни на миг не прекращая стрельбы. Скоро они начали поджариваться в вагонах и один за другим стали выскакивать на перрон. Их тут же брали на штыки. Кто-то из красных, прорубив пол в вагоне, выползал на полотно, одежда на многих из них горела. Их кололи штыками и добивали прицельными выстрелами.
Скоро всё кончилось, смолкли последние выстрелы. Я отлип, наконец, от стены и теперь не знал, что мне делать. Мне было неловко ликовать вместе со всеми. Тут я увидел, как по перрону решительным шагом идет маленький худощавый человек в большой папахе. Он подошёл к толстому генералу в шинели, тот распахнул перед ним объятия. Я сразу узнал Маркова и Деникина, и смотрел на них, как завороженный. «Ты как, Сережа?» Я уж подумал, что Деникин ко мне обращается, но обращался он к Сергею Леонидовичу Маркову. Что ответил Марков, я не узнал, потому что услышал у себя над ухом почти такие же слова: «Ты как, Серж?» Это был поручик. Я ответил: «Жив, здоров… немного растерян и … по-прежнему безоружен». Поручик кивнул.
Офицеры между тем садились прямо на землю, кто где стоял, и вскоре уже весь перрон был покрыт их небольшими группами. Поручик сказал: «Пошёл искать штаб, надо решать наши вопросы. Ты побудь здесь. С ребятами познакомься». Я осмотрелся вокруг себя и сел на землю недалеко от одной группы. Сразу вторгаться в узкий круг счел неловким, а устраиваться на отдых где-то совсем одному тоже было неправильно. Кажется, я забыл сказать о том, что когда меня перебросило в эту эпоху, на мне оказался офицерский мундир без знаков различия. Было бы, конечно, очень странно попасть к белогвардейцам в одежде ХХIвека, а так я выглядел почти своим, но не совсем, потому что погон на мне не было.
– Любезнейший, подсаживайтесь к нам, – вскоре услышал я и, улыбнувшись, принял приглашение.
– Ты откуда такой? – спросил меня добродушный молодой прапорщик.
– Издалека, – это помимо моей воли прозвучало излишне трагически, так что я, подумав, добавил: – Пришёл красных бить.
– Ну, это ты попал по адресу, – улыбнулся добродушный прапорщик. – Мы тут каждый день только этим и занимаемся. Давай в нашу роту? У нас людей выбило, так что пополнение не помешает.
– С радостью. Подождем только моего друга, который сейчас решает некоторые вопросы в штабе.
Прапорщик дружелюбно кивнул, ни чего не сказав. Я удивился и порадовался тому, что мне не задают вопросов, на которые мне сложно было бы отвечать. Ко мне ни кто не цеплялся, а меж собой они говорили о простых бесхитростных вещах: о том, что у сапог подметки отваливаются, о том, что скоро, наверное, харчи подвезут, о том, у кого сколько патронов осталось, и о прочих мелочах армейской жизни. Эти люди сразу мне понравились, с ними и говорить было не сложно, и молчать легко. Я украдкой поглядывал на них. Одежда в заплатах. Загорелые, обветренные лица. Открытые доверчивые взгляды. Они были очень простыми и очень скромными. Ни кто тут о своих подвигах не трепался, хотя эти люди ежедневно совершали такие подвиги, за каждый из которых на нормальной войне полагалось бы по ордену. Но эта война не была нормальной. Каждый из них сражался добровольно, без принуждения, не за деньги и не за ордена. Любой из них мог бы и дома отсидеться, или к красным пойти, или к зеленым, у которых орденов правда тоже нет, зато добыча богатая. А эти люди шли на смерть совершенно бескорыстно. Где ещё вы видели такую армию?
Я имел представления об армейской среде, и для меня не было секретом то, что военные общаются меж собой очень грубо и цинично, через слово – мат, постоянные издевки друг над другом, а уж над новичками и подавно. Но это были совсем другие военные. Они общались очень вежливо, мата я ни от кого из них не слышал, ни кто друг друга не подначивал. Хорошо воспитанные люди. И лишних вопросов они не задавали явно из деликатности. Зачем человеку в душу лезть, что захочет, сам расскажет.
Поневоле подумал о том, что мы сейчас не имеем ни какого представления о старых русских людях вообще и о старых военных в частности. Мы думаем, что они были такими же, как мы, а они были совсем другими. Современная военная среда выросла из красной быдломассы, усвоив её хамские обычаи и привычки. И о белых у нас сейчас судят по себе, думая, что военные – всегда хамы. В самоотверженность, бескорыстие, искреннее желание спасти Россию и готовность отдать жизнь за Родину не верят, потому что для современных людей это всё пустые, ни чего не значащие слова, пригодные лишь на то, чтобы прикрывать ими свои шкурные интересы.
Как-то я разговаривал с одним молодым офицером о гражданской войне, и он сказал: «Белые и красные сражались за власть. И те, и другие хотели одного и того же – власти». А за какую власть сражается этот ясноглазый прапорщик, весело показывающий всем оторвавшуюся от сапога подошву. Вот этот штабс-капитан, вдохновенно рассказывающий всем о подвиге, который только что совершил генерал Марков. Вот этот немолодой уже, немного мрачноватый подполковник, за час не сказавший ни слова. Вряд ли они думают, что в случае победы им всем раздадут министерские портфели. Они не такие, как мы, и сражались они не за то, за что готовы были бы сражаться мы. И не нам судить о том, что было у них на душе.
Появился наконец поручик, жестом отозвавший меня в сторону.
– Ну что, господин прапорщик, поздравляю с присвоением офицерского чина, – поручик протянул мне погоны прапорщика.
– Служу Отечеству, – я молодцевато щелкнул каблуками, отдал воинское приветствие и, тут же сняв китель, стал прилаживать на него погоны.
– Как тебе это удалось?
– Я и раньше бывал в деникинской армии в качестве эмиссара адмирала Колчака. Тогда же познакомился с Иваном Павловичем Романовским, он начальник деникинского штаба. К нему и зашёл по старой памяти. Говорю, человек с университетским образованием, и не в тыл же он просится, а в бой рвется. Сказал, что ручаюсь за тебя, так что ты уж меня, голубчик, не подведи. Романовский проскрипел только три слова: «Под твою ответственность», и выписал тебе офицерский патент. Фамилию и отчество я у тебя не спросил, так что ты теперь Сергей Петрович Иванов. Возражений нет?
– Ни как нет, господин поручик, – четко по-военному ответил я, но не смог удержаться на высоте официального тона и продолжил просто: – Я тут с ребятами познакомился, они к себе зовут, нет резона отказывать.
– Нам в общем-то всё равно. Пойдем к твоим ребятам.
Мы подошли к моим новым знакомым, поручик весело сказал:
– Здравия желаю, господа офицеры. Примете в свою дружную семью?
– Думаю, проблем не будет, – встал с земли мрачноватый подполковник. – Сейчас подойдет командир роты, полковник Иванов, с ним всё и решите.
Полковник Иванов внешностью обладал совсем не героической. Низкого роста, полноватый, плешивый, он имел какое-то брезгливое выражение лица. Портрет классического белогвардейца я с него писать не стал бы. Лишь позднее я узнал, что «полковник наш рожден был хватом». Мы представились, услышав мою фамилию, полковник Иванов едва заметно улыбнулся: «Однофамильцы, значит? Ну что ж, будешь Иванов-второй. В третий взвод рядовыми, господа».
Так мы встали в строй. Внедрение прошло успешно.
***
Мы щелкали станицы, как орехи, одну за другой. Красные иногда оказывали ожесточенное сопротивление, а порою бежали под самым легким нашим натиском. Это понемногу превращалось в рутину, больше выматывали переходы, чем бои. А воевать оказалось совсем не сложно. Надо просто делать то, что делают твои товарищи. Они бегут вперед, и ты беги вперед. Они стреляют, и ты стреляй. Могут, правда, убить, ну так что же? Они умирают, и ты умирай.
Я сразу взял себе за правило ни чего не делать первым, но при этом всё делать так, чтобы в числе последних тоже не оказаться. В герои не рвался, но и труса не праздновал. Да и не отпразднуешь тут труса, когда вокруг тебя такие люди, для которых смерть, казалось бы, вообще не существует. Хотя смерть, конечно, существовала. Пока шли от станции Медведовской, рота потеряла половину людей убитыми и тяжелоранеными, хотя наши ряды не поредели, постоянно откуда-то появлялось пополнение, офицеры приходили и по одному, и группами, так что мы с поручиком быстро перестали быть новичками.
В те дни я впервые увидел своих заклятых врагов, большевиков, с такого близкого расстояния. «Впервые», потому что они совсем не походили на известных мне коммунистов. По сравнению с моими современниками, это тоже были люди иного качества, так же, как и белые.
Про «серую скотинку» не говорю, она во все эпохи одинаковая. Пришли комиссары, забрили лоб, одели в шинель и бросили на фронт. Эти люди проявляли поразительную покорность, они не просто ни чего не понимали в происходящем, они и не пытались понимать, и даже более тог – они не понимали, что они чего-то не понимают. Пришли строгие дядьки, сказали, что надо идти на фронт, бить белых, они и пошли, чего тут непонятного? «Знать судьба моя такая». Строгим дядькам ведь не возразишь, они вон какие.
Если бы у строгих дядек были на плечах погоны и они сказали бы, что надо бить красных, пошли бы точно так же, с той же покорностью судьбе и даже не пытаясь думать о том, чем, собственно, белый цвет лучше красного. Им можно было что угодно говорить хоть про мировую революцию и счастье всех трудящихся, хоть про необходимость спасти Россию от большевистской заразы, никакие лозунги ни как не доходили до их сознания и не трогали их сердца. Они спокойно слушали зажигательные речи хоть красных комиссаров, хоть белых генералов, и в их телячьих глазах ни чего не менялось.
Когда я видел толпы пленных красноармейцев, почти сплошь состоящие из этих «телят», мне не было их жалко, хотя вид они имели довольно жалкий. Я хорошо знал подобных людей по своей эпохе, и они всегда меня сильно злили. По молодости мне хотелось им закричать: «Нельзя же быть такими тупыми и равнодушными!» Повзрослев, я сам себе отвечал: «Почему же нельзя, если они не могут быть другими, если это такая человеческая порода». Постепенно я привык к тому, что рядом с нами живет другая человеческая порода, для которой все наши радости и огорчения – пустой звук. Они не хуже и не лучше нас, как зайцы не хуже и не лучше бобров, просто другие и всё.
Я смотрел в глаза этих красноармейских телят и читал в них только одно: «Дяденька, я больше так не буду». А спроси у такого: «Как именно ты не будешь? Что ты делал не так?» и не увидишь ни чего, кроме молчаливой растерянности, за которой читается: «Не мучайте меня такими вопросами». С ними надо по-другому разговаривать. Надо прямо в лоб, да построже спросить: «Будешь вместе с нами красных бить?» И вы тут же получите радостное согласие, потому что теленок поймёт, что убивать его не собираются. И вот вам, пожалуйста, готов белогвардеец.
Когда-то Корнилов приказал расстреливать всех пленных красногвардейцев. Пришедший ему на смену Деникин строго запретил расстреливать пленных, их в основном путем нехитрых манипуляций превращали в белых. И вот тут возникло неразрешимое противоречие. Эту войну не могли выиграть одни только герои, победа неизбежно должна была достаться тем, кто оседлает серую скотинку, так что белое командование было вынуждено ставить под ружьё бесцветную биомассу, просто не было другого выхода. Но, с другой стороны, вбирая в себя толпы бессмысленных людей, белые становились всё более серыми. Чем больше нас становилось, тем слабже мы были, постепенно теряя нравственный авторитет и даже самоуважение. Боюсь, это было неизбежно.
Впрочем, я ведь хотел сказать про убежденных коммунистов, про людей другого качества по сравнению с нынешними. Это были самые настоящие бесноватые, они всегда выделялись в толпе пленных красноармейцев. Бешеные глаза, искаженные ненавистью лица, омерзительные кривые улыбки. В них, казалось, не оставалось уже ни чего человеческого. Идиоты, рассуждавшие о возможности примирения белых и красных, не видели этих лиц. Это всё равно что говорить о примирении между врачом психиатром и тяжелым психическим больным. Пусть, дескать, они спокойно поговорят, постараются найти компромисс, выработают общую платформу. Врач может быть не очень хорош, но он вменяем. А сумашедший не просто «думает по-другому», он воспринимает мир через призму своей болезни и, если эта болезнь являет собой комплекс самых разнообразных маний, ни один вменяемый человек не станет с ним ни чего обсуждать.
Да ведь коммунисты были не просто психическими больными, они были бесноватыми, то есть их воля была полностью подчинена древним духам злобы. Глядя на их лица, мы видели гримасы бесов безо всякого переносного смысла. А мы, знаете ли, не были экзорцистами, к тому же известно, что самые опытные экзорцисты нашего времени бесов в общем-то не умеют изгонять, лишь утихомиривают их на время. Бесы, завладевшие душой человека, своей добычи не отдают ни когда. Постепенно я понял, что единственный эффективный способ экзорцизма – пуля в лоб. Коммунистов у нас расстреливали.
Однажды я сам вызвался на участие в таком расстреле. Ни кто из коммунистов пощады не просил, одни непрерывно сыпали самыми изощренными ругательствами в наш адрес, другие угрюмо молчали и сверлили нас такими испепеляющими взглядами, что на мне только что шинель не задымилась. А один даже попросил разрешения перед смертью спеть «Интернационал». Кто-то из офицеров ответил: «Обойдешься, гнида. С чертями в аду скоро будешь хором петь свой сраный «Интернационал»».
От немыслимой концентрации бесовской злобы мне стало дурно. Когда прозвучала команда «Пли», я быстро нажал на спуск, как таблетку выпил. Мертвые коммунисты упали, сразу же стало легче. Я непрерывно шептал: «Господи, помилуй». Просить у Бога прощения за невольный грех убийства мне тогда и в голову не приходило. Врач, дающий больному лекарство, убивающее бактерий, не просит прощения за убийство бактерий. Было полное ощущение того, что мы избавили землю от такой мрази, которая не может и не должна ходить по земле. Даже по отношению к расстрелянным это было последним актом милосердия, они ведь уже на земле испытывали адские муки.
Вспомнил фильмы брежневской поры, в которых злобные беляки расстреливали благородных героев коммунистов. Если бы вы только знали, как всё было на самом деле, не стали бы попрекать белых расстрелами пленных большевиков. Даже современных коммунистов, полагаю, вытошнило бы, если бы они увидели, какой законченной мразью были большевики времен гражданской войны.
Но даже если не брать этот аспект, исходя из чисто практических соображений, не было другого выхода, кроме расстрелов коммунистов. В белые ряды их невозможно было включить, они бы и сами не согласились. Их нельзя было отправить в лагерь для военнопленных, как на нормальной войне. После победы пленных обычно освобождают, и если бы белые победили, они что, должны были освободить самых яростных красных? Ну так война бы просто вспыхнула по новой. Как ни верти, а пленных коммунистов можно было или отпустить с миром, или шлепнуть на месте. Если бы их отпускать, они завтра опять воевали бы с нами, а нас и так было в десятки раз меньше, чем красных. Так что расстрелы коммунистов по любому были совершенно неизбежной мерой.
Меня до глубины души поражало чистоплюйство некоторых наших офицеров, брезгливо морщивших по этому поводу носики и говоривших, что честь не позволяет им убивать безоружных врагов. Они, дескать, офицеры, а не палачи. Они так и не поняли, что гражданская война совершенно непохожа на германскую. Это другая реальность, и представления о чести здесь по необходимости должны быть другими. Иногда они даже вяло протестовали против расстрелов, но на вопрос «Что тогда делать с пленными коммунистами?» ни кто из них так и не ответил.
Не ответил на этот вопрос и наш добрейший Антон Иванович. Он ведь строжайше запретил расстреливать всех пленных, включая коммунистов, но отнюдь не подсказал, что делать. Так что мы становились нарушителями приказа главнокомандующего. Знал ли он об этом? Конечно, знал. Не мог не знать. Но предпочитал закрывать глаза на расстрелы коммунистов, как бы стыдливо отворачиваясь от реальности, но «бесчеловечного приказа», которого требовала реальность, он ни когда бы не отдал. Ему «совесть не позволяла». Он предпочитал взваливать эту ношу на нашу совесть. И мы не отказывались.
Антон Иванович вообще считал гражданскую войну «братоубийственной бойней», он даже георгиевскими крестами не считал возможным награждать за убийство русских. Вот удивительно. Подавление разинского и пугачевского бунтов ни кто и ни когда не считал и не называл «братоубийственной бойней». Заразу просто выжигали каленым железом, ни мало не смущаясь тем, что эта зараза лопочет по-русски. Их не то что русскими, их и людьми-то не считали, и ни какого «братоубийства» в их истреблении не видели. «Но с успехом просвещения вместо грубой старины введены изобретения чужеземной стороны». Воистину, ложный гуманизм – это чужеземное изобретение. Русские всегда видели врага в том, кто взбунтовался против Бога, независимо от того, на каком языке он говорит. Но что ты будешь делать с нашей сентиментальной слезливой интеллигенцией, полностью воспитанной на западных представлениях «Красные – это же наши русские люди, только заблудившиеся». Но красные заблудились так сильно, что уже утратили право считаться русскими. К тому же коммунисты вовсе не были жертвами пропаганды, они были теми, кто этой пропагандой занимался.
Штабс-капитан со свирепым лицом, командовавший расстрельной командой, сказал:
– Мне насрать на то, что эти расстрелы незаконны, мне насрать на то, что Деникин их запретил. Я буду уничтожать большевистскую нечисть до тех пор, пока в России не останется ни одного большевика.
– А ведь нетрудно сделать расстрелы коммунистов законными, – ответил ему я. – Надо признать коммунистическую партию преступной организацией, и тогда сама принадлежность к этой организации уже будет преступлением. А по законам военного времени за такое преступление меньшее наказание, чем расстрел, вряд ли возможно.
– У тебя, прапорщик, какая оценка была по римскому праву? Преступление может совершить только конкретный человек. Как целая организация может быть преступной?
– А вы что, не видите как, господин штабс-капитан? Преступники объединились в организацию с целью совместного совершения преступлений. Кто вступил в такую организацию – автоматически становится преступником.
– Что-то в этом есть, но этого ни кто не поймет. За всю историю человечества ни одна организация не была признана преступной. Нет прецедента, на который можно опереться. Так что преступники, прапорщик, это мы с тобой. Люди, совершающие незаконные расправы. И мы будем их совершать. И навсегда останемся преступниками в глазах всех, начиная с Ленина и заканчивая Деникиным. Я чуть было не сказал ему, что прецедент на самом деле есть, точнее, будет всего через четверть века. Но вовремя сдержался.
***
Как-то на привале я начал напевать себе под нос:
Мы большевистской нечисти
Загоним пулю в лоб
Отродью человечества
Сколотим крепкий гроб
Пусть ярость благородная
Вскипает, как волна
Идёт война народная
священная война.
– Какая хорошая песня, – удивился поручик. – Слова правдивые, красивые, духоподъемные. И мелодия замечательная. В ней пульсирует удивительная энергия борьбы. С такой песней в бой идти – одно удовольствие. Неужели сам придумал?
– Нет, не сам. Эту песню придумали… большевики. Я только одно слово в начале заменил.
– Верится с трудом. До сих пор большевики были способны только на то, чтобы воровать песни у нас, переделывая их на свой манер, и то довольно бездарно. Откуда у них вдруг такие таланты появились?
– Ещё не появились. Позже появятся. Германскую войну, в которой ты участвовал, у нас называют первой мировой, а будет ещё и вторая мировая война, через 20 лет. Опять с немцами, только немцы будут уже совсем другие. В Германии к власти придут нацисты, зверьё вроде коммунистов, хотя коммунистов они будут ненавидеть лютой ненавистью. Германские нацисты и советские коммунисты встретятся в смертельной схватке. Вот тогда и появится эта песня. Её придумали наши уже укрепившиеся у власти большевички, чтобы поднимать народ на борьбу с германскими нацистами. Песня и правда неплохая. И вот недавно я понял, что если эту песню обратить против большевиков, так в ней почти ни чего и менять не надо.
Теперь это поражает меня до глубины души. Коммунисты захватили власть в России, залили страну кровью, убили миллионы, если не десятки миллионов людей, прославились неслыханными, нечеловеческими зверствами, так замучили русский народ, как это за свою историю ни какие тираны не делали. И эта-то законченная большевистская мразь кого-то ещё обвиняла в зверствах, да так искренне возмущалась чьей-то жестокостью, что прамо слезы капали. И ведь заметь, коммунисты пели эту песню совершено без смущения, вообще не думая о том, имеют ли они моральное право кому-то бросать столь тяжкие обвинения. Палачи тычут в кого-то пальцем и кричат: «Палачи!», да так гневно, так прочувствованно, с такой непоколебимой уверенностью в своей правоте. И мне захотелось бросить коммунистам их песню в лицо и крикнуть: это вы на самом деле «нечисть», это коммунисты самое настоящее «отродье человечества», это красным надо «сколотить крепкий гроб», это наша «ярость благородная» всегда будет направлена против «красной чумы».
Поручик слушал меня очень внимательно, при этом сосредоточенно смотрел куда-то вдаль и не сказал ни одного слова.
***
В станице Успенской Деникин впервые устроил смотр нашим частям. Потом сказал речь. Он называл нас великомучениками, восхищался нашими подвигами, которые мы совершаем во имя спасения России, выразил уверенность в неизбежной победе над большевизмом и сказал ещё много хороших и правильных слов. Очень длинная и пафосная речь получилась у Антона Ивановича. Офицеры начали скучать задолго до того, как он закончил. Говорил он складно и ладно, красиво и вроде бы даже зажигательно, но в таком ли обращении нуждались бойцы, измученные непрерывными боями?
Деникин меня восхищал, но примешивался к этому восхищению некоторый оттенок разочарования. Он был военным до мозга костей, армия была для него естественной средой обитания, это чувствовалось по всему. И полководцем он был прекрасным, лучшего нам в тех условиях и желать было нельзя. И всё-таки временами в нем чувствовался либеральный профессор, казалось, что место ему не перед войсками, а на университетской кафедре. Он был плотью от плоти предреволюционной русской интеллигенции. Как это в нем сочеталось с военной косточкой понять было сложно.
Деникин был прекрасным, изумительным человеком. Чистая, совершенно бескорыстная душа, обостренное чувство справедливости, полное отсутствие тщеславия и властолюбия. Он не был похож на нынешних либералов. Современный либерал это обязательно безбожник, это человек, который исповедует западные ценности, которые носят откровенно антихристианский характер. А ведь Деникин был глубоко верующим человеком, и либералом его можно было назвать лишь в том смысле, что он хотел для России больше политических свобод, чем это было при царе. Это желание можно было назвать спорным, но тут по большому счету не было ни чего страшного. Главной бедой Антона Ивановича было то, что он был демократом до мозга костей. Демократизм Деникина был не наносным и не случайным, он составлял самую суть его личности. На любой вопрос о будущем России он искренне и от чистого сердца отвечал: «Это как народ решит». Это была для него не поза и не фраза, как для нынешних демократов.
Среди белых одни были за республику, другие за конституционную монархию, третьи за самодержавие. Деникин прямо и откровенно сказал: «За форму правления я сражаться не буду». Меня так и подмывало у него спросить: «Антон Иванович, а ведь большевизм – это тоже форма правления. Зачем же вы тогда с большевиками сражаетесь?» Впрочем, я знал ответ на этот вопрос. Для глубоко порядочного, интеллигентного Деникина большевизм был не формой правления, а формой беснования. Всегда и во всем готовый следовать народной воле, в большевизме он ни какого торжества народной воли не усматривал, а видел лишь глумление над многострадальным русским народом, и в этом я, конечно, был с ним согласен. Но думать, что после победы над красными через Учредительное собрание или каким-то иным способом восторжествует подлинная народная воля, было ещё более наивно, чем верить в народность большевизма.
Наш народ был испуган, растерян и совершенно дезориентирован. Народ нуждался в том, чтобы кто-то повёл его за собой. А Деникин сам готов был идти за народом, но вести за собой народ он не только не был склонен, но и не считал это правильным. В этом и сказывалась его профессорская суть. хотя, может быть, и генеральская. Деникин был очень хорошим кадровым военным. И на японской, и на германской войне, где надо было только выполнять приказы, он чувствовал себя, как рыба в воде. Но гражданская война нуждалась не просто в полководцах, а в лидерах, способных зажигать, воодушевлять массы. К этому Деникин был совершенно неспособен. Его длинные, очень литературные речи могли нравиться образованным людям, бойцов они совсем не воодушевляли. Не раз, глядя на Деникина, я думал: «Хороший ты человек, Антон Иванович, но не орел».
***
Как то с боем заняв одну станицу, мы зашли в первую попавшуюся хату, чтобы определиться на постой. Смотрю, в глазах у хозяйки смертельный ужас. Первая мысль: «Она что, не видит погоны на наших плечах? Мы же белые, а не красные, чего нас бояться? Мы же освободили их станицу от большевиков, она бы должна нам в ножки кланяться». А она не только не кланяется, но и смотрит на нас откровенно враждебно, когда первый испуг прошёл. Потом поставил себя на её место и всё понял.
В её хату, как к себе домой, пришли полдюжины вооруженных мужчин, которые явно не будут спрашивать разрешения у неё переночевать, просто будут ночевать и всё. И кормить их придётся не по своей воле, а потому что ни куда не денешься. И вшей после них выметать придётся. Было заметно, что все наши чувствуют неловкость перед хозяйкой за то, что так беспардонно вломились в её хату, да только деться нам было некуда, так же, как и ей. Нерешительно, но всё-таки без приглашения, сели за стол. Наш подполковник смущенно, с виноватой улыбкой еле выдавил из себя:
– Хозяйка, вы не могли бы нас покормить, а то второй день маковой росинки во рту не было.
– Красные всё сожрали, так что разносолов не ждите, – чем больше мы смущались, тем более грубо вела себя хозяйка. – Каши есть немного, детям сварила. Потом ещё сварю, и вам, и детям.
Она поставила на стол горшок с кашей, дала тарелки и ложки. Мы разложили кашу по тарелкам, на каждого получилось совсем по малу, мы набросились на еду.
– Сразу говорю: горилки нет. Кадушка с водой вон в углу, – совсем уже злобно пробурчала хозяйка.
– Нет так нет, и водички попьём, – неожиданно для самого себя подал голос я. – А почему вы говорите с нами так, как будто мы красные?
– А мне какая разница? Жрать-то вы все горазды. И грязи хоть от белых, хоть от красных – одинаково.
– Но белые ведь не грабят.
– А что они делают? Не ваши по соседнему двору с саблями за курями бегают? Моих-то курей красные всех съели, а соседка уж не знаю, как своих спрятала, теперь вот выпустила, да, видать, поторопилась.
– Но люди же не могут совсем не есть. И мы всё-таки за вас кровь проливаем.
– А на что мне ваша кровь? Какой мне с неё прибыток? Если завтра вас всех убьют, так глядишь и война закончится. Потому что если не закончится, мои дети с голоду помрут. Муж мой запасливый был, до сих пор его запасы подъедаем, а как запасы закончатся, так хоть по миру с сумой иди.
– Но ведь мы же вас от красных освободили.
– А мы вас об этом просили? Вашими снарядами три хаты в щепки разнесло. Баб с детишками поубивало. Если бы не ваше освобождение, так и хаты бы стояли, и люди были бы живы.
– Не переживай, женщина, – уже довольно злобно сказал я, – Скоро нас всех убьют и война закончится. Но я не уверен, что это принесет вам счастье. И я не поручусь, что твои дети будут сыты.