И моим братьям и сестрам
Амере, Атийе, Тасниму, Джаведу,
Зухре и Аббасу
В честь общих ценностей “Большой семерки” – глубокой любви друг к другу и к Зияду Али Разе и бегум Захир Фатиме, в память о счастливейших временах в Гулистане-э-Раза – надежном, теплом, счастливом доме в нашем любимом Карачи
Нужно вкладывать в изыскания больше сердца, ибо
Наши ногти в долгу перед неразвязанными узлами
ГАЛИБ
Зренье свой мир сотворило.
Сердце пускай творит
Из картин, заключенных в тебе…
РАЙНЕР МАРИЯ РИЛЬКЕ[1]
Azra Raza
The First Cell
And the Human Costs of Pursuing Cancer to the Last
© 2019 by Azra Raza
© А. Бродоцкая, перевод на русский язык, 2022
© ООО “Издательство АСТ”, 2022
Издательство CORPUS®
Пролог
Рак и его тяготы
Ранней весной 1998 года у моего мужа Харви Прейслера диагностировали рак. На следующий год мы собирались свозить нашу пятилетнюю дочь Шехерезаду и приехавших из Пакистана двоих детей моего брата Джаведа – Мусу и Батуль, восьми и двенадцати лет, – в Сан-Франциско. Мы уже дважды откладывали поездку, и дальше откладывать было уже нельзя. Дети мечтали поехать, а поскольку у Харви начался обезображивающий отек лица и увеличились лимфоузлы, его неизбежно ожидало какое-то агрессивное лечение, которое не позволило бы нам покидать город несколько месяцев. Он считал, что, пока это все не началось, нужно обязательно вывезти семью отдохнуть из раскаленного Чикаго, пусть даже всего на неделю.
Мы полетели в Сан-Франциско ясным, безоблачным летним утром. Очутились в зоне посадки за добрых полтора часа до отлета и решили разделиться: Харви остался посидеть в зале ожидания, а я гонялась за детьми по всему аэропорту О’Хара. Мы перекусили в ресторанном дворике и вернулись к выходу на посадку.
Увиденное потрясло меня. Харви сидел, будто оглушенный, и по всему его телу струился пот – под локтями на ручках кресла и под коленями на полу набежали лужицы. Он был красный, как свекла. Ручейки блестящей испарины заполнили морщины на его красивом лице и неожиданно сделали моложе. Он посмотрел на меня с молчаливым ужасом. Я послала Батуль в ближайшее кафе за кипой салфеток. Промокнула лицо и руки Харви, вытерла кресло и пол. Лучше не стало. Пот набегал мощными волнами. Футболка и шорты у Харви уже совсем промокли, с них капало. Дети стояли рядом и старались не глядеть на него, лица у них посерели. Прошло, наверное, целых пятнадцать минут, прежде чем потливость пошла на спад. Я пошла в магазин подарков и купила брюки и рубашку на смену. Восьмилетний малыш Муса, не промолвив ни слова, тихонько забрал у меня пакет и спокойно отвел ошарашенного Харви в туалет.
Мы с Харви оба онкологи и прекрасно понимали, что означает такая потливость. Это так называемый B-симптом – широко известное проявление разных видов рака, особенно лимфом, и ничего хорошего он не сулит. B-симптомы обычно возникают при более агрессивных и активно прогрессирующих формах болезни, и прогноз при них хуже. Я предложила отменить поездку и вернуться домой, но Харви не хотел огорчать детей еще раз и настоял, чтобы мы поехали.
Первые сутки в Сан-Франциско прошли в предчувствии беды. Мы провезли детей по Ломбард-стрит и показали им гавань, а сами не знали, чего ожидать, и опасались худшего. Ничего особенного не произошло. Харви немного расслабился. Но на третью ночь я проснулась от испуга. На лицо мне непрерывным потоком капала вода. Харви согнул руку так, что она была у меня над головой, и с нее текло, как из крана. На этот раз переодеться оказалось мало – пришлось позвать горничную, чтобы поменять промокшее постельное белье.
Через неделю, когда мы вернулись в аэропорт О’Хара, у Харви появился еще один жутковатый синдром, связанный со многими видами рака. Его левое запястье внезапно распухло вдвое. Я дала Харви тайленол усиленного действия, но, когда мы забирались в машину, чтобы ехать домой, он корчился от мучительной боли. Чтобы побороть ее, понадобилось двадцать четыре часа, ледяные компрессы и тяжелые анальгетики. Следующие несколько дней оказались одними из самых страшных. У Харви постоянно случались приступы проливного пота – каждую ночь, а иногда и два раза за ночь, – так что приходилось переодеваться и перестилать постель.
Стоило избавиться от отека на одном суставе, как он без предупреждения поражал другой. На коже появлялись все новые участки раздражения – все начиналось с жжения и покалывания и за несколько часов превращалось в ярко-красное, обжигающе горячее пятно. Странствующие клетки лимфомы распространялись по организму самопроизвольно, безо всякой системы. Отек с лица схлынул – но поразил суставы. Лимфоузлы в подмышках и на шее то распухали, то уменьшались в течение одного дня, после чего внезапно увеличивалась селезенка. Странствующие клетки рассредоточивались, рассеивались, снова собирались вместе, исчезали, перестраивались. Они путешествовали по телу с показной беспечностью, вторгались в органы и покидали их, когда хотели, – нетерпеливые, неуемные, они искали слабые места в разных органах и одни отвергали, а в других селились. Мы наблюдали за развитием драмы испуганно и беспомощно – Харви изнутри, я снаружи. Лимфома ополчилась на нас и бесцельно, с беспричинной жестокостью ломилась неведомо куда, будто одержимая.
Я вот уже двадцать лет лечила рак, но даже не представляла себе, насколько невыносимые мучения причиняет эта болезнь, пока не разделила постель с онкологическим больным.
То было лето наших тягот.
Рак и его тяготы.
Введение
От последней к первой
Я не смогла бы написать эту книгу, когда мне было тридцать. Дело не в том, что я совершила какие-то великие открытия или опубликовала какие-то статьи. Дело в опыте, который я приобрела за эти десятилетия, пока лечила тысячи пациентов и со многими из них была рядом до самой смерти. Болезнь, которую я лечу, в целом смертельна, поэтому любые попытки подбодрить выглядят наигранными, а рассказы о личных достижениях в науке – отвратительным бахвальством. Мое окружение за эти годы не особенно изменилось; иным стало восприятие. Я научилась сомневаться во всем, что раньше считала незыблемым, и искать утешения в странных местах. Я узнала много нового о том, что считала давно известным: например, в чем разница между острой и хронической болезнью, между лечением и исцелением, между отсутствием боли и хорошим самочувствием, о том, как трудно бывает сдержать обещания. В клинике, на научных конференциях я чувствовала себя мошенницей, интеллектуальной самозванкой. Я видела, как тяжело болеют люди, и в сравнении моя жизнь казалась легче; и вот на марше к смерти я решила составить сборник трагических историй выживания. И время от времени даже ощущаю прилив сил безо всяких на то оснований.
Я лечу и изучаю предлейкозное состояние костного мозга под названием “миелодиспластический синдром” (МДС), а также острый миелоидный лейкоз (ОМЛ), который возникает у трети больных МДС. Картина лечения ОМЛ за последние полвека осталась примерно прежней, как и большинства распространенных видов рака. Протокол хирургической операции, химиотерапии и облучения – подход к лечению рака, который прозвали “режь-трави-выжигай”, – остается прежним с небольшими вариациями. Стыд и позор. А нагло отрицать этот позор – само по себе позор не меньший. Достижения научно-технического прогресса и испытания методов лечения рака на животных обсуждаются так широко и громогласно, словно они имеют какое-то отношение к лечению этой болезни у людей. А если удается увеличить продолжительность жизни больных всего на несколько недель, об этом принято говорить как о “коренном переломе”. Подобный неоправданный оптимизм – вопиющая несправедливость по отношению к пациентам. В войне против рака не побеждает никто. Это по большей части дешевые сенсации – одни и те же самодовольные голоса, одни и те же речи вот уже полвека.
Всего сто лет назад рак лечили примитивно. Лет через пятьдесят историки скажут то же самое о наших методах. Мы хвастаемся великими научно-техническими прорывами, достойными богов, мы ловко редактируем геном, включаем и выключаем гены, когда хотим, но лечение рака по большей части в сравнении с этим остается на первобытном уровне. Дело не в том, что прогресс в исследованиях рака идет медленно – это не так. Вопрос в другом: почему мы настолько мало продвинулись в его лечении? Почему мы не можем воспользоваться данными миллионов статей, опубликованных за последние полвека, где говорится о колоссальных успехах в понимании биологии рака? Четыре десятилетия я слышу одни и те же радужные прогнозы о появлении вот прямо завтра какого-то чудодейственного лекарства, которое удалось создать благодаря новым представлениям об онкогенах, о генах-онкосупрессорах, о человеческом геноме и транскриптоме, об иммунной системе или о нарушениях кровоснабжения опухоли. Почти все это у постели больного сдувается, как воздушный шарик. Зияющая пропасть между знаниями о биологии рака и способностью обратить эти знания на пользу пациентам поистине обескураживает.
Примитивно и то, как мы говорим о раке. За последние десятилетия я побывала на тысячах научных лекций и выслушала бесчисленное множество популярных выступлений исследователей рака на YouTube. Последние почти всегда начинались с того, что страсть к исследованиям пробудилась у выступающего еще в юности, потом оратор рассказывал историю своих дальнейших упорных трудов и временных неудач, а потом сообщал, как добился личного успеха и почему, собственно, оказался на лекторской кафедре. К концу доклада любой онколог излагает хотя бы одну историю излечения пациента, красочно и оптимистично подводит итоги – достигнут явный прогресс, пусть лишь очень скромный, количественный, а не качественный, но все же прогресс, – и в завершение сулит еще более масштабные успехи. Сохраняйте оптимизм – вот рефрен таких выступлений, как будто грех говорить о невыносимой боли и страданиях больных раком. Почему нам так страшно рассказывать историю большинства – тех, кто умирает? Почему мы упорно пропагандируем единичные оптимистические истории? Зачем миндальничать?! Не надо считать своих слушателей хрупкими, ранимыми, гиперчувствительными, обидчивыми и нервными недорослями, которых нужно оберегать от неприятных подробностей: это несправедливо, недальновидно и в конечном итоге нецелесообразно для всех участников.
Общество и культура, помешанные на победах, считают, что, если человек умер от рака, это поражение, а следовательно, предпочитают эту тему обходить. Смерть – не поражение. Поражение – это отрицание смерти. Западное сознание, по крайней мере, такое, каким его описывает классическая литература, не всегда считало нужным отрицать все плохое. Древнегреческие трагедии описывали страдания, чтобы обеспечить зрителям парадоксальный катарсис. Когда все видели, как на сцене открыто разыгрываются их самые страшные кошмары и честно обсуждаются последствия поступков, и отождествлялись с героями пьесы, это смягчало страх страданий и смерти. Жизненные коллизии, показанные в крайне преувеличенной форме, помогали выявить глубоко подавленные источники тревог и неуверенности. Истории о раке, в отличие от греческих трагедий, не нужно искусственно преувеличивать, чтобы показать всю драму боли и всю тяжесть труднейших решений. Те, кто представляет себя на месте другого и сочувствует его смертельным испытаниям, переживает катарсис при чтении и тех и других историй.
Такие рассказы пробуждают у нас глубокое ощущение чуда, срывают завесы, мешающие разглядеть жизнь во всей ее сложности, подчеркивают неожиданно прекрасные интерлюдии, делают нас свидетелями маленьких подвигов в безвыходных на первый взгляд положениях и заставляют острее ценить все доброе и светлое. “Без отчаяния в жизни нет и любви к ней”, как писал Альбер Камю. Ясность приходит, когда представляешь себя на месте другого. Изучая чужой опыт, мы лучше понимаем собственную жизнь, выбираем себе другую смерть, заранее записываем свои пожелания. Джеймс Болдуин в эссе “Письмо из закоулков сознания” с пугающим красноречием рассказывает, какой будет наша общая участь:
Жизнь трагична просто потому, что земля вращается и солнце неумолимо встает и садится – и для каждого из нас настанет день, когда солнце сядет в последний раз. Вероятно, корень наших бедствий, всех бедствий человечества, в том и состоит, что мы жертвуем всем самым прекрасным в жизни, сковываем себя по рукам и ногам тотемами, табу, крестами, кровавыми жертвами, колокольнями, мечетями, расами, армиями, флагами, державами – лишь бы отрицать сам факт смерти, единственный непреложный факт в нашем распоряжении. Думается мне, факту смерти надо радоваться, то есть надо решить, что смерть надо заслужить, а для этого со страстью решать головоломку жизни. Мы в ответе перед жизнью: это маячок в ужасающей тьме, откуда мы пришли и куда вернемся. Этот сложный переход нужно совершить как можно благороднее ради тех, кто идет за нами.
И так уж вышло, что лишь немногие из нас имеют хотя бы смутное представление о том, как подготовиться и что делать, когда смерть нанесет удар.
Я еженедельно принимаю тридцать-сорок больных – и все равно у меня возникло ощущение нереальности происходящего, когда я была вынуждена сказать загорелому сорокатрехлетнему красавцу Генри У., отцу троих маленьких детей, большому любителю тенниса и мужу художницы Розы, что странные синяки, которые сами собой появились у него во время отдыха на Бермудах, вызваны ОМЛ. Исследование костного мозга показало, что лейкоз возник на фоне тяжелой дисплазии. Наличие множества хромосомных повреждений и мутации гена p53, он же TP53, показывали, что этот случай особенно опасный и контролировать болезнь невозможно. Единственным шансом выжить для Генри было сначала попытаться вывести лейкоз в ремиссию несколькими курсами интенсивной химиотерапии, а затем, если химиотерапия окажется успешной, сразу же провести пересадку костного мозга. Супруги были обаятельно-наивными, и их реакция прошла все ожидаемые этапы: то приступы недоверия и ужаса, то попытки восстановить силы, найдя себе занятие – исследовать болезнь, обращаться за вторым мнением, изучать новейшие варианты лечения, проверять кровь братьев и сестер на совместимость в поисках подходящего донора.
Во время второго визита, когда они сидели напротив меня в смотровой после особенно тяжелого разговора о серьезности состояния Генри, Роза призналась, что они с мужем не могут решить, что и как сказать троим детям, от пяти до десяти лет, которые почувствовали неладное и испугались. Дети интуитивно чувствуют тревогу родителей и оценивают нервное напряжение – подобно птицам, они слышат инфразвук, предвещающий катастрофу. Накануне после ужина, когда дети устроились в гостиной с мороженым, Роза воспользовалась случаем и завела разговор. Начала она с того, что у папы заболевание крови, ему надо лечиться, поэтому им придется много времени проводить в больнице. По вечерам с детьми обычно будет бабушка – мама Генри. Роза добавила, что Генри сейчас хорошо бы правильно питаться и остерегаться инфекций. Двое мальчиков вытаращили глаза, оцепенели от ужаса, старший выглядел так, будто сейчас упадет в обморок. Обсуждать подробности они явно не хотели. Роза не могла продолжать. Генри поперхнулся. Неловкую тишину нарушила пятилетняя дочь. Она подошла к мусорному ведру, бросила туда мороженое и спокойно произнесла:
– Я не буду есть сладкого, пока папе нельзя.
Генри даже не успел начать интенсивную химиотерапию, которая потребовала бы госпитализации на срок от четырех до шести недель, как попал в больницу с высокой температурой, из-за которой он обливался потом и трясся в ознобе. Его обследовали на миллион долларов, но никакой конкретной причины не нашли. Начали вливать внутривенно три антибиотика параллельно с противогрибковой и противовирусной терапией. Жар неизвестной природы не спадал и по-прежнему мучил его. Генри осмотрела трансплантологическая бригада, для него нашли несколько потенциальных доноров. Сначала нам нужно было снизить число лейкозных клеток в костном мозге Генри с 80 до максимум 5 %, иначе пересадка была бы бесполезной. Поскольку лейкоз прогрессировал, врачи были вынуждены начать химиотерапию, несмотря на очень высокую температуру. В костном мозге Генри не осталось кроветворных клеток, что привело к опасному снижению показателей крови. Следующие три недели он провел как тумане, ослабленный двойным ударом – и высокодозной химиотерапией, и потенциально летальным сепсисом. Потом положение постепенно исправилось. После шести бесконечных недель госпитализации Генри отправился домой – но лишь для того, чтобы через три недели вернуться в жару и ознобе. Лейкоз нахлынул снова. От диагноза до смерти прошло меньше полугода. Генри получал ту же комбинацию из двух препаратов для химиотерапии, какую я применяла с 1977 года.
Раковая зима продолжается.
Считать все виды рака одной болезнью – все равно что считать всю Африку одной страной. Даже у одного пациента в разных местах и в разное время это не одна и та же болезнь. Злобная и самовлюбленная, она с каждым делением клеток учится расти быстрее, становится сильнее, умнее и опаснее. Превосходный пример разумности на молекулярном уровне: рак способен оценивать среду и предпринимать действия, предельно повышающие его шансы выжить. Петля обратной связи – опора на успехи и неуспехи в прошлом с целью увеличить КПД – позволяет болезни вести себя на сторонний взгляд прямо-таки целеустремленно. Со временем раковые клетки учатся делиться активнее, захватывают новые участки, мутируют, чтобы включать и выключать экспрессию нужных генов, все лучше и лучше приспосабливаются к окружению и оптимизируют кооперацию семени с почвой. Мы своими глазами наблюдаем все эти метаморфозы, когда терапия вызывает регресс опухоли в одной области, но при этом в другой появляются новые нарушения, с новым генотипом, подобранным именно в ответ на примененное лечение: эти мини-франкенштейны появляются, будто бог из машины, полные решимости уничтожить своего создателя.
Рак – заболевание фантастически сложное. Еще более фантастично упрощенческое представление о том, будто рак можно лечить каким-то одним таргетным лекарством, направленным на какую-то одну генетическую аномалию. Это представление о “волшебной пуле” укоренилось особенно глубоко, поскольку поначалу удалось достичь единичных успехов: в случае хронического миелоидного лейкоза хромосомная транслокация в злокачественной клетке кодирует аномальный гибридный белок, подверженный воздействию лекарства – иматиниба мезилата, что приводит к потрясающим результатам. Острый промиелоцитарный лейкоз – особенно смертоносное заболевание – также вызывается одной-единственной аномалией. Сейчас его лечат витамином А. Эти две истории успеха, как видно, закрепили мысль, что от рака, вызванного генетической мутацией, можно найти лекарство.
Увы, самые распространенные виды рака оказались более сложными, и злокачественный фенотип складывается из множества биологических отклонений одновременно. Пути распространения раковых клеток так безнадежно переплетены и запутаны, в них столько узлов и непроходимых самопересечений – куда там лондонской подземке. Клетка постоянно трансформируется, проходит все этапы своего жизненного цикла в считаные часы, отбрасывает гены и целые хромосомы, приобретает новые мутации, возвращает органеллы в рудиментарное состояние, уродует белки, нейтрализует сигналы о самоуничтожении, бешено ломится вперед, движимая безжалостным механизмом злобы и уничтожения, внезапно выплескивает едкое содержимое на беззащитные органы, оплодотворяет их своим мощным злокачественным семенем и беспощадно крушит все на своем пути. Рак правит своим воинством самодержавно и деспотично.
Чтобы разработать стратегии лечения такой архисложной болезни, ученые пытались имитировать ее сложность в линиях клеточных культур или на животных, и эта затея увенчалась полным крахом. Лекарства, полученные на основе таких доклинических платформ, не проходят клинические испытания в 95 % случаев. Те 5 %, которые получают одобрение, в сущности, тоже не выдерживают испытаний, поскольку продлевают жизнь больных в лучшем случае на несколько месяцев. В 2005 году оказалось, что 70 % одобренных лекарств дают нулевое увеличение продолжительности жизни и при этом до 70 % лекарств на самом деле вредят больным.
Такие понятийные заблуждения с неизбежностью принесут завтра даже больше вреда, чем сегодня. Доступные данные показывают, что в 2018 году во всем мире выявлено около 18 миллионов новых случаев рака и зарегистрировано примерно 9 миллионов смертей от уже диагностированного рака. Американское онкологическое общество сообщает, что к 2030 году это число вырастет до 21,7 миллиона новых случаев рака на планете и до 13 миллионов смертей от рака, поскольку население Земли растет и стареет. Согласно часто цитируемой статистике, смертность от рака в США за период между 1980 и 2014 годом снизилась на 20 %: в 1980 году смертей от рака было 240 на каждые 100 000, а в 2014 году лишь 192 на 100 000. Однако это снижение вызвано не совершенствованием методов лечения, а ранней диагностикой и отказом от курения. Более того, смертность от некоторых видов рака пугающе возросла, как в целом по США, так и в определенных регионах. Смертность от рака печени с 1980 по 2014 год возросла по стране на 88 %. Смертность от агрессивного рака груди у женщин, рака предстательной железы у мужчин, как и смертность от рака поджелудочной железы, толстого кишечника и прямой кишки, стремительно растет среди низших слоев общества и в бедных районах, где высок процент ожирения. И хотя лимфомы в целом по США сохраняют стабильный показатель 8 смертей на 100 000, смертность от них в отдельных регионах Огайо, Западной Вирджинии и Кентукки выросла до 74 %.
Кроме того, встает финансовый вопрос. Препарат “Тарцева” (Tarceva), увеличивающий продолжительность жизни при раке поджелудочной железы на 12 дней, стоит 26 000 долларов. Курс цетуксимаба, который назначают при раке легких, рассчитанный на 18 недель, стоит 80 000 долларов. Почти половина (42,4 %) из 9,5 миллиона пациентов, у которых впервые диагностировали рак за период в 14 лет в США, в первые два с небольшим года лишились всех сбережений. В целом лечение рака обошлось в 2010 году в 125 миллиардов долларов, а к 2020 году эта сумма, вероятно, составит 156 миллиардов. И это только счета, выставленные пациентам и страховым компаниям, сюда не входят вливания денег из других источников – например из благотворительных фондов, частных организаций, некоммерческих финансовых институтов, от университетов, промышленных предприятий и Управления по контролю качества продуктов и лекарств. Исследование литературы показывает, что на сегодня опубликовано более 3 миллионов статей о раке: база данных PubMed показывает 3 843 208 публикаций, причем за один только 2018 год их было 165 567. Результаты добрых 70 % описываемых исследований невоспроизводимы.
Сегодня все согласны, что профилактика лучше лечения. Однако действия, направленные на воплощение этого консенсуса в жизнь, до непристойного вялы. А пока теряются драгоценные жизни и впустую тратятся ресурсы. Наша задача как онкологов – сопровождать своих пациентов от диагноза до смерти и обеспечивать им терапию, которая улучшает качество их жизни и помогает преодолеть боль и страдания. Удается ли нам решить эту задачу, а если нет, то почему, и что можно сделать, чтобы улучшить перспективы будущих пациентов? Действительно ли мы понимаем глубокую трагедию рака на сугубо личном уровне, осознаем ли, какие страшные психологические травмы наносит рак, как губителен он для семьи, каковы его социальные и финансовые последствия? А главное – извлекаем ли мы все возможное из доступных средств и не стоит ли нам поставить под сомнение целесообразность некоторых драконовских мер, которые мы применяем? Насколько хороши предлагаемые решения, если нам постоянно приходится задаваться вопросом, что убьет больного – рак или лечение, которое мы назначаем? Что из двух вариантов хуже? Когда мы применяем для лечения рака химиотерапию, иммунную терапию и трансплантацию стволовых клеток, это, по чьему-то меткому выражению, все равно что избивать собаку бейсбольной битой, чтобы вывести у нее блох. Почему мы не можем предложить ничего лучше?
Надеяться, что мы найдем хорошие лекарства, опираясь на уже существующие платформы исследований или даже еще более искусственные модели – генетически модифицированных животных, – столь же реалистично, как препарировать мозг в надежде найти сознание. Мы пытались разработать лекарства от рака подобными методами уже пятьдесят лет. Не пора ли пересмотреть эту доклиническую модель?
Нет.
Пора полностью отказаться от этой стратегии. Нет никакого смысла рвать на себе волосы, если сетованиям не сопутствует новая стратегия.
И вот какой должна стать новая стратегия: вместо того чтобы гоняться за последней раковой клеткой, надо поставить себе цель уничтожить первую. А лучше – предотвратить появление первой раковой клетки, обнаружив ее первые предвестники.
Началом конца для рака станет конец его начала. А единственным универсальным лечением, учитывающим интересы пациента, станет профилактика.
И речь не о профилактике при помощи здорового образа жизни. Рак бывает и у тех, кто щепетильно придерживается правильного питания и регулярно занимается спортом, – просто потому, что мутации, вызывающие рак, накапливаются естественным образом как следствие воспроизведения и старения клеток. Новая стратегия должна выйти за рамки ранней диагностики в ее нынешнем виде – маммографии и других рутинных скрининговых исследований. Профилактика, о которой я сейчас говорю, – это выявление и уничтожение трансформированных раковых клеток при их зарождении, до того, как они получат возможность самоорганизоваться в злокачественную опухоль, являющуюся неизлечимым заболеванием. Может показаться, будто это недостижимая, утопическая мечта, но на самом деле этого вполне можно добиться в обозримом будущем. Мы уже применяем хитроумные высокотехнологичные методы, чтобы выявить остатки болезни, затаившиеся после лечения, – последнюю раковую клетку. Что мешает нам обратить порядок вещей и применить те же методы, чтобы выявить первую?
Именно по этой причине я и начала изучать предлейкоз – МДС. Это было 35 лет назад. Даже тогда, в 1984 году, мне было ясно, что ОМЛ – болезнь слишком сложная и упрямая и вряд ли я доживу до того дня, когда ее научатся лечить. Поэтому я сделала ставку на исследование предлейкозной стадии, искала способы предотвратить переход МДС в ОМЛ. И придерживалась такой стратегии все эти годы. Сторонников этой точки зрения среди исследователей немного, и среди них – Берт Фогельштейн из Университета Джонса Хопкинса, который изучал переход доброкачественных аденом в злокачественные опухоли толстого кишечника и в итоге пришел к тому же заключению: лучшая стратегия – это профилактика и ранняя диагностика. Его рабочая группа решает эту задачу для рака молочной железы, толстого кишечника, поджелудочной железы и легких; они применяют жидкостные биопсии для выявления ранних биомаркеров злокачественной опухоли в биологических жидкостях. Фогельштейн неоднократно показывал, что 30–40 % всех случаев рака в наши дни можно вылечить, если применять методы раннего обнаружения маркеров рака, например соматических драйверных мутаций ДНК, эпигенетических изменений, онкоспецифических РНК и белков, онкоспецифических метаболитов в плазме, слюне, моче и стуле обследуемых, а также применять методы молекулярной визуализации. Чувствительность диагностических методов для выявления злокачественных опухолей женской репродуктивной системы вырастает с примерно 40 % до 80 %, просто если искать маркеры ДНК, вызванные раком, в мазках по Папаниколау. Фогельштейн утверждает, что через пятьдесят лет смертей от рака может стать меньше на 75 % просто благодаря профилактике, ранней диагностике и разработке новых методов лечения болезни на ранних, а не на поздних стадиях.
Как только я настроилась на выявление первых лейкозных клеток у больного МДС и на их уничтожение при зарождении, передо мной встала сугубо практическая задача. Мне нужны были лейкозные клетки, чтобы их изучать. Это наводило на мысль о создании банка образцов, которые я брала каждый раз, когда делала биопсию костного мозга своим пациентам. Так возникло “Хранилище тканей МДС-ОМЛ”. Это хранилище – самое конкретное и осязаемое доказательство моей многолетней работы по изучению рака на самой ранней стадии, обнаружению первой клетки и искоренению этого бедствия в зародыше. Я создала его в 1984 году, и теперь это самое старое в мире хранилище образцов клеток МДС и ОМЛ, собранных одним врачом. В нем нет ни одной клетки, полученной от другого онколога. Сегодня в хранилище около шестидесяти тысяч образцов от нескольких тысяч пациентов.
Каждая бутылочка в этих холодильниках пробуждает горькие воспоминания, каждая пробирка рассказывает свою историю. Только я была свидетельницей мучений, которые выпадали на долю каждого пациента во время этой процедуры, а ведь некоторым приходилось за время болезни проходить ее больше десяти раз. Поэтому все это имеет для меня сугубо личное значение – все это священно. В некоторых пробирках в холодильниках хранятся частички тел пациентов, которые можно разморозить и оживить в чашках Петри спустя десятилетия после того, как самих пациентов не стало. В том числе и Харви. Разве я вправе подвести их?
Прямо-таки слышу возражения, которые сейчас приходят в голову моим коллегам – ученым и онкологам.
Первое возражение, скорее всего, состоит в том, что я не принимаю в расчет 68 % всех случаев рака, которые мы сегодня умеем лечить. На это я отвечу, что мы научились это делать несколько десятков лет назад с помощью хирургии и химиолучевой терапии. Успехи онкологии в последнее время относятся главным образом к улучшению статистики смертности от рака благодаря ранней диагностике, а не к качественным достижениям в лечении метастатических форм рака. Приятное исключение, заслуживающее искренних аплодисментов, – внедрение новаторских методов иммунотерапии. В 2018 году два прекрасных ученых – Джеймс Эллисон и Тасуку Хондзё – получили Нобелевскую премию за оригинальные разработки в этой области. В результате их потрясающих открытий многие пациенты, чьи случаи рака легких, меланомы, лимфомы и острого миелоидного лейкоза считались безнадежными, живут гораздо дольше, чем предсказывали врачи, а некоторые даже вылечились. Это замечательно, однако иммунотерапевтические методы не всегда излечивают и пока что помогают лишь немногим больным. Технологии клеточной терапии, как минимум, обходятся дорого с финансовой точки зрения, а в худших случаях вызывают тяжелейшие побочные эффекты, поскольку убивают не только больные, но и здоровые клетки. Внезапная одновременная смерть миллиардов раковых клеток в организме человека с очень большой опухолевой массой приводит к интоксикации, угрожающей жизни, поскольку цитокиновый шторм повреждает печень и легкие, а почки не справляются с переработкой клеточных отходов. Наконец, у небольшой, но заметной доли пациентов, прошедших лечение, – от 7 до 30 % – возникают необъяснимые рецидивы и парадоксальная гиперпрогрессия опухолей. Всех этих побочных эффектов можно было бы избежать, если бы то же лечение проводилось, пока опухолевая масса невелика. Более того, использование естественных киллеров в организме для истребления первых раковых клеток когда-нибудь станет идеальной терапией.
Кроме того, мне постоянно приходится слышать от практикующих онкологов примерно такие доводы: “В последние 25 лет при многих видах рака наблюдается движение в сторону лучшей выживаемости. Рак груди и предстательной железы, а также хронический миелоидный и хронический лимфоцитарный лейкоз превратились в болезни, с которыми живут и от которых не умирают. Некоторое улучшение выживаемости наблюдается даже при раке легких, злокачественном заболевании, которое десятилетиями давало самый пессимистический прогноз; правда, это улучшение очень дорого обходится. Найдено по меньшей мере от десяти до двенадцати мутаций, поддающихся таргетной терапии. И еще 20–25 % пациентов отвечают на иммунотерапию”. У меня нет возражений против этих оценок. Разумеется, во многих областях достигнут существенный прогресс. Это напоминает мне слова дорогого друга семейства Раза, покойного Сеида В. С. Кашмири, потрясающего иммунолога и оригинального ученого. Как-то раз он сказал моему самому младшему брату: “Аббас, если когда-нибудь солнце взойдет на западе, весь мир замрет и уставится на него. Но есть горстка людей, которые каждый день видят, как оно встает на востоке, и задаются вопросом почему. И эти люди меняют мир”. Я привожу здесь эти слова Кашмири-сахиба, поскольку и мы очень многое принимаем как данность. Когда мы говорим о своих пациентах, то сплошь и рядом замечаем только оптимистичную часть диалога. И мы как онкологи делаем то же самое, когда сосредотачиваемся на меньшинстве пациентов, которым стало лучше на ограниченное время. Настала пора задуматься о большинстве, с которым этого не происходит, однако оно страдает от тяжелых токсических эффектов лечения и при этом лишается всех сбережений.
Подобным же образом я предвижу возражения со стороны ученых, которые перечисляют революционные достижения в изучении молекулярной и генетической природы раковой патологии в ходе исследований на животных или культурах in vitro. Я согласна, что эти методы закладывают основу для глубинного понимания биологии рака, и такие исследования необходимо продолжать. Тем не менее, как вы вскоре обнаружите, подобные инструменты на страницах этой книги подвергаются разгромной критике. Я, безусловно, не призываю отказываться от таких исследовательских инструментов – они по-своему бесценны. Я сомневаюсь лишь в целесообразности их применения для разработки онкологических лекарств: доказано, что они не приносят пациентам практически никакой пользы. И здесь не в чем винить отдельных ученых и онкологов, ставших узниками системы: если они не будут следовать указаниям и предписаниям, то потеряют исследовательские гранты, а то и попадут под суд за халатность и пренебрежение обязанностями. Я это знаю, поскольку сама – одна из них. Вся моя критика направлена на меня в той же степени, что и на любого другого исследователя или онколога, читающего эту книгу. Я критикую не нас, а систему, которую мы невольно выстроили, и культуру, которую мы непреднамеренно создали коллективно как в клинической практике, так и в области фундаментальных онкологических исследований.
И наконец, главное: и онкологам, и исследователям может показаться, что я вижу все слишком пессимистично, причем не только прошлое, но и будущее. Ясно, что и это ошибочный вывод. Мои представления о прошлом и настоящем сугубо реалистичны, а вот будущее терапии рака видится мне, напротив, крайне оптимистичным. Пессимизм, который, вероятно, ощущается на следующих страницах, вызван не тем, что я придерживаюсь фаталистических или нигилистических установок. Он скорее отражает глубокое недовольство нынешним положением дел. Слишком много жизней теряется из-за нашей непоколебимой самоуверенности: ведь мы убеждены, будто в нашей власти распутать все хитросплетения этой сложнейшей болезни – рака. Это все равно что заявлять, будто мы научимся лечить от старости. Такое может произойти, но точно не в ближайшем будущем. К концу книги вы, как и я, преисполнитесь надежды на гораздо более светлые перспективы для будущих онкологических пациентов. А все потому, что мы вот-вот научимся избегать боли и страданий на поздних, трагических стадиях рака, купируя болезнь в зародыше. Я вообще предсказываю кардинальный сдвиг во всей системе здравоохранения в ближайшие десятилетия. Как только мы начнем применять детекторы, позволяющие распознать патологические изменения за многие годы до первых клинических проявлений, нам сразу же естественным образом станет доступна ранняя диагностика неврологических, метаболических, сердечно-сосудистых и онкологических заболеваний. Работа в этом направлении через несколько лет позволит создать, усовершенствовать и отточить эффективные доказательные методы профилактики.
Хотя в основе этой книги лежат научные вопросы, ее подлинная цель – улучшить перспективы для тех, кто сейчас противостоит раку с его опасными капризами. Я надеюсь, что эта книга станет для онкологических пациентов источником сил, а не поводом для разочарования, причем на нескольких уровнях. Во-первых, как мы увидим, не всякий мрачный прогноз обязательно сбывается. Во-вторых, тысячи онкологов и исследователей трудятся не покладая рук над поиском более удачных методов лечения рака, и с этой истиной тоже не поспоришь. Я день за днем наблюдаю, с каким поразительным самоотречением работают мои коллеги, как они заботятся о больных и как изобретательно придумывают сотни способов помочь пациентам в большом и в малом – совсем как исследователи, которые без устали проводят новые эксперименты, чтобы проверить свои гипотезы, поступаются собственными интересами ради сотрудничества и помогают нам понять, что происходит при раке на молекулярном уровне. Их преданность пациентам вдохновляет и заставляет задуматься о собственных несовершенствах. А главное, эта книга убедит любого больного, что он не одинок. В этом диалоге участвуем все мы. Каждый из нас может завтра оказаться на месте пациента – шансы на это пятьдесят на пятьдесят. Истории мужчин и женщин, молодых и старых, оказавшихся на мрачном распутье, – это рассказ о наших общих бедах, голос наших тревог, свойственных нам как биологическому виду, не говоря уже о наших общих слабостях и уязвимых местах.
Есть отдельные счастливцы, которые излечиваются от рака, и они рассказывают нам свои истории, поскольку остались в живых. Несколько моих пациентов согласились сделать это на страницах нашей книги. В этих рассказах в полной мере раскрывается их человеческая природа – страстное желание жить и радоваться жизни даже перед лицом смертельной болезни. Почти все они не сочли нужным прибегать к анонимности. Они не стали подписывать свои истории безликими инициалами или номерами медкарт, а решили назваться своими настоящими именами и даже предоставили фотографии. Они хотели, чтобы их узнавали. Хотели, чтобы вы, читатель, знали их как живых уникальных людей из плоти и крови. Хотели, чтобы их голос был услышан. Они проводят вас по своему личному аду, но при этом заставляют перенять свой подлинно джойсовский дух: “Жить, заблуждаться, падать, торжествовать, воссоздавать жизнь из жизни”[2]. А главное – в их рассказах буквально осязаемое желание прожить еще немного любой ценой, оно прямо рвется со страниц. Вот почему мы, онкологи, с таким усердием, одержимостью, фанатизмом продолжаем лечить своих пациентов даже самыми невероятными методами – изучаем совершенно безумные варианты, не сдаемся сами и не позволяем сдаваться им. Они – гелий для нашего сдувающегося духа.
Но тех, кто умер, несравнимо больше. И если не подвергать тщательному пересмотру решения и действия, которые привели к этим смертям, не задавать вопросов, не искать ошибки, то безразличие, то есть наше молчание, будет убивать больных снова и снова. Моя роль в этом пересмотре очень многогранна. Я то лечащий онколог, то жена, а затем вдова, мужа которой отнял рак, то друг, то наблюдатель, то заочный консультант, то ученый-теоретик, то исследователь-клиницист. Я заставляю усомниться в рекомендациях экспертов, задаю вопросы о решениях, которые принимают семьи. Меня изумляет наивность больных, которые одну за другой проходят мучительные экспериментальные процедуры, поскольку на что-то надеются. А главное – я пересматриваю собственные решения. На чем они основаны – на непреложных фактах? А может быть, это решения, принятые от отчаяния и основанные на плохих данных, полученных в ходе непрофессионально проведенных исследований? Раз я не могу обеспечить своим пациентам лучшую жизнь, может быть, я сумею обеспечить им хотя бы лучшую смерть? Как мне научиться доносить свои мысли? Как приобрести навыки, отсутствующие в моем инструментарии, чтобы больше сострадать больным, лучше понимать их? Разве не для этого я стала врачом? Откровенный диалог делает и больных, и онкологов человечнее. Его цель – проповедовать новые идеи, заставлять всех нас заново все продумывать, сомневаться в себе, не принимать нормы как данность, основательно пересматривать жесткие системы и средневековые институции в первую очередь сквозь призму человечности и искать ответы на вопросы, касающиеся пациентов, их семей, выживших, онкологов и ученых.
Я спрашиваю, какие решения пересмотрели бы все участники – родные, друзья, больные, врачи, – если бы взглянули в прошлое с высоты приобретенных знаний теперь, когда у них было время подумать, переварить случившееся, научиться жить после утраты? Ясная картина сложится только в ретроспективе, из въевшихся в память обрывков разговоров и мелочей, из решений, принятых от отчаяния. Острота зрения, ясновидение скорбящего, появляющиеся с самого начала, но подавленные, начинают понемногу просачиваться в сознание. Наконец-то обеим сторонам можно быть честными: разговоры с родственниками больных много лет спустя позволяют мне давать откровенную интерпретацию, поскольку они наконец готовы ее выслушать. Процесс пересмотра прошлого вынуждает нас заново пережить травму, пробуждает подавленные воспоминания. Но его цель – не упиваться скорбью, а освободиться от прошлого, подготовившись к будущему.
Пока хоть один Генри У. на свете умирает скорой мучительной смертью, не может быть никаких разногласий по поводу того, быстро или медленно идет прогресс в исследованиях и лечении рака. Давайте прежде всего признаем со всем должным смирением, что мы не доводим свою работу до конца. Я бы пошла дальше и сказала: давайте признаем, что решать большинство задач традиционными способами – это проявление старческого склероза. На этих страницах я постоянно делаю упор на подробностях боли и страданий каждого пациента, чтобы подчеркнуть, что надо срочно что-то менять, заставить себя – и каждого в отдельности, и общество в целом – сбросить оковы догмы и традиции. Задача этой книги – начертить принципиально новый научный маршрут, перестать вкладывать интеллектуальные, технологические, физические и эмоциональные ресурсы в фундаментально ущербные модели, добавляющие к ожидаемому сроку жизни в лучшем случае несколько месяцев; нам нужно отбросить их и всеми силами стремиться к тому, на что мы на самом деле надеемся: к полному исцелению благодаря ранней диагностике и профилактике. Нам надо двигаться от конца к началу, от последней клетки к первой.
У всех нас на самом деле одна-единственная общая цель – добиться, чтобы все наши интеллектуальные усилия были направлены на облегчение человеческих страданий. Страдания – вот что я вижу изо дня в день, вот о чем повествуют мои хроники в “Первой клетке”. А если речь идет о человеческих страданиях, научные и эмоциональные, медицинские и поэтические упования самым естественным образом совпадают и становятся неотделимы. Этот синтез задает альтернативную парадигму исследований и лечения рака, даже манеры писать о нем, – и этот диалог, полный сострадания, эта наука эмпатии, заботы и участия, возможно, освободит нас от оков самолюбования и самоуверенности, от ложной убежденности в собственной правоте, в том, что наш образ действий – это истина в последней инстанции, и выпустит из ментальной клетки, в которую мы сами себя невольно заперли. На кону наша жизнь. На кону наше будущее. Пусть новые достижения научно-технического прогресса и новые идеи преобразуют и наши лаборатории, и наши души, выведут нас из тупика. Возьмем ответственность на себя и воспользуемся открывшимися возможностями. Разберем по кирпичику бездушную науку и перестроим ее с учетом человеческих страданий.
Глава 1. Омар
Благородство жизни – только в этом
На все господня воля. Даже в жизни и смерти воробья. Если чему-нибудь суждено случиться сейчас, значит, этого не придется дожидаться. Если не сейчас, все равно этого не миновать. Самое главное – быть всегда наготове.
ШЕКСПИР, “Гамлет”, акт V, сцена 2[3]
Наше знакомство с Омаром в Нью-Йорке продлилось примерно год и четыре месяца, и за это время всего два-три раза он был без Нахид, своей матери. С первого письма, которое я получила от Омара летом 2007 года, до мгновения, когда я видела его последний раз на смертном одре, где мать свернулась калачиком рядом с умирающим сыном, я не забывала, какая честь для меня – быть свидетелем этих небесных отношений. Любовь, конечно, не измеришь. Но даже для дружбы Омара и Нахид не хватило бы ни новых небес, ни новых земель.
Нахид познакомила меня со своими двумя сыновьями в сентябре 2007 года, вскоре после моего переезда в Нью-Йорк. Омару, ее старшему сыну, исполнилось тридцать восемь, он был выпускником Оксфорда и Колумбийского университета, а теперь у него нашли остеогенную саркому левого плеча с высокой степенью злокачественности.
Омар. С разрешения друга семьи
Они пришли на ужин. Омар за несколько дней до этого прошел курс агрессивной химиотерапии, и его рот был настоящим полем боя – воспаленные язвы, ссадины на слизистой, кровоточащие десны. Когда мы сели за элегантно накрытый стол с родными и несколькими самыми близкими друзьями, Омар спокойно достал бутылку с каким-то диетическим напитком и пил его маленькими глотками, словно это было изысканное блюдо, приготовленное лично для него, попутно развлекая нас своими фирменными остроумными афоризмами и меткими наблюдениями.
В нашем общении с Омаром было три четко разграниченных этапа. Первый начался заочно в июне 2007 года и был исключительно деловым: мы выясняли, какую больницу ему выбрать и какого хирурга, надо ли обращаться за вторым мнением в Бостоне, какую комбинацию препаратов для химиотерапии предпочесть.
Второй этап начался, когда Омар приступил к страшным, но неизбежным циклам “режь-трави-выжигай”. Сначала Омару сделали радикальную операцию: хирурги попытались полностью удалить опухоль. Однако результаты исследования удаленной опухоли, к несчастью, показали, что рак уже проник в кровь. В сущности, это был смертный приговор. В попытках истребить микроскопические клетки опухоли были задействованы агрессивные курсы химиотерапии и облучения. У Омара сложился своего рода распорядок, прерываемый периодами, когда он страдал от панцитопении (дефицита всех клеток крови), сильнейшей восприимчивости к инфекциям, изъязвлений во рту, к тому же время от времени ему приходилось ложиться в больницу из-за сепсиса, а потом наступала краткая передышка – и все начиналось снова. Все лекарства вызывали у Омара страшные побочные эффекты, а особой пользы не приносили. Опухоль продолжала расти. На еженедельном обследовании сделали компьютерную томографию и обнаружили незаметно появившийся узелок в легком. Потом на запястье выступил воспаленный красный бугорок.
Один раз я спросила Нахид при Омаре, почему она не вернется на несколько дней в Карачи. Приболела ее мать, к тому же Нахид надо было забрать кое-что из вещей, поскольку теперь она собиралась остаться надолго, по крайней мере, пока у Омара не закончится химиотерапия.
– Он не отпустит меня, – просто сказала она.
Я посмотрела на Омара. Так и было. Ему была невыносима мысль, что он не сможет постоянно видеть ее.
– Азра-апа[4], – произнес он, – пока мать рядом, с ее ребенком ничего не может случиться.
Поэтому Нахид, прилетевшая в Нью-Йорк на несколько дней, осталась на полтора года – и почти девяносто процентов времени, пока не спала, либо была с Омаром, либо занималась чем-то, что было с ним связано.
Как ни поразительно, второй этап, который для любого нормального человека был бы крайне изнурительным, для Омара оказался крайне продуктивным. Он преподавал в колледже имени Джона Джея, анализировал последние новости, буквально фонтанировал идеями и написал множество статей. В 2008 году, когда у меня гостил Ричард Докинз, Омар и Нахид пришли ко мне на ужин. Нахид привезла в подарок Ричарду свою знаменитую книгу “Кашмирская шаль”, и он был счастлив передать ее жене – большой любительнице прикладного искусства. Омар подготовил множество вопросов и долго беседовал с Ричардом. В начале июня Омар как-то вечером позвонил мне и сказал, что в пику тем, кто составляет списки из ста книг, которые надо успеть прочитать, пока не умер, он составил список из ста книг, которые надо читать, чтобы жить. Не будет ли мне интересно просмотреть с ним этот список? Тогда у меня гостила моя подруга Сара Сулери Гудиер, профессор кафедры английского языка и литературы в Йеле. Эта идея привела нас в восторг, и мы условились, что Омар придет к нам на ужин и принесет список. Вечер оказался необычайно познавательным. Омар с блеском в глазах зачитывал свой список, а мы с Сарой комментировали каждый пункт. В список попало большинство наших с Сарой любимых книг – от Гомера, Платона, Аристотеля, Геродота, Фукидида и Вергилия до Ветхого и Нового Завета, Бхагавадгиты и Корана, от Макиавелли до Омара Хайяма и басен Эзопа. Омар включил в свой список Блаженного Августина, Сервантеса, Достоевского, Толстого, Ибсена, Флобера, Пруста, Лампедузу, Исигуро, Рушди, Адама Смита, Дарвина, Хокинга, Стиглица, Пинкера и Бертрана Рассела, а также Фейнмана, Куна и Даймонда. Весь список можно найти в моей статье об Омаре на 3 Quarks Daily. После его ухода мы с Сарой засиделись допоздна за разговором о нем. Мы удивлялись, как человек, настолько заинтересованный и увлеченный жизнью, образованный и совсем молодой, может так хладнокровно держаться перед лицом неминуемой смерти.
Третий этап моего знакомства с Омаром начался примерно в сентябре 2008 года. Омар приближался к неизбежному концу и знал это. Хотя ему сделали множество операций по удалению метастазов, в том числе частей обоих легких, у него постоянно возникали новые, причем далеко от основного очага. В день, когда мы собрались отпраздновать его сорокалетие, у него нашли большое новообразование в руке – прямо во время химиотерапии. Это были плохие новости.
Семья Омара не теряла времени даром. Нахид, Мурси, преданная, прелестная жена Омара, которая делала все, чтобы поддержать в нем боевой дух, и лучший друг Омара Нур показали его доктору Джеральду Розену, знаменитому специалисту по саркоме костей и мягких тканей в Онкологическом центре Св. Викентия. Джерри посоветовал вторую радикальную операцию, в ходе которой предстояло удалить практически половину плеча и грудной клетки и ампутировать руку, надеясь, что это позволит избавиться от первичной опухоли: Джерри был уверен, что именно она служит главным источником злокачественных клеток. Он предложил договориться со знакомыми хирургами, которые были готовы провести эту обширную рискованную операцию, и настаивал, что она абсолютно необходима. Джерри считал, что в случае Омара, как и при большинстве со́лидных опухолей, битва проиграна, если первичный очаг не удастся удалить. Хирурги в больнице, где лечился Омар, не одобряли такого решения, и Омар не знал, как поступить. После консультации у Джерри все четверо пришли ко мне в кабинет. Омар прямо спросил моего мнения, и я была с ним откровенна.
– Радикальная операция, которую рекомендует Джерри, – огромный риск, но это единственный вариант, который может спасти вам жизнь. Вы молоды, и велика вероятность, что вы хорошо ее перенесете. Дайте себе шанс, согласитесь на операцию.
Альтернативой было участие в испытаниях экспериментального метода лечения. Как я сказала Омару, в лучшем случае экспериментальные лекарства продлят ему жизнь на несколько месяцев. Надежду на полное излечение давала лишь операция, однако она была сопряжена с высокими рисками. Но я добавила, что обещаю достать Омару любые препараты, если он хочет пройти экспериментальное лечение. Омар внимательно выслушал меня и сказал, что подумает над моими словами.
На ход мысли Омара влияли его брат и сестра, доблестно сражавшиеся за его жизнь с самого начала. Они неустанно искали информацию обо всех новаторских методах лечения и сведения о клинических испытаниях. Сара, сестра Омара, приехала навестить его и привезла своего очаровательного сынишку, и их визит несказанно воодушевил больного. (Одной из самых обаятельных черт Омара было умение искренне радоваться малому при всем интересе к великому.) Однажды вечером он привел Сару ко мне в гости. Я не ожидала, что Сара будет задавать мне столько вопросов о состоянии Омара, доступных вариантах лечения, непосредственном и долгосрочном прогнозе. Брат Омара Фарид завершал работу над докторской диссертацией в Брауновском университете, однако проводил с Омаром каждую свободную минуту. Когда Фарид бывал в Нью-Йорке, он всегда возил Омара по врачам и сидел с ним в больнице, если его госпитализировали. Однажды вечером, прощаясь с ними на пороге своего дома, я была искренне тронута, заметив, как нежно поправляет Фарид перевязь на руке брата и помогает надеть пальто: Омару даже не пришлось просить – он был увлечен разговором со мной.
Родные и близкие Омара при всем своем деятельном участии в его делах глубоко уважали его независимость и поддерживали любые его решения, даже если не были с ними согласны. Они всегда и во всем были на его стороне и мирились с трагическим выбором со стойкостью, напоминавшей мне известную строчку из Фаиза-сахиба (Фаиза Ахмада Фаиза): Jo aye aye ke hum dil kushada rakhtay hain – “Пусть будет, что будет: у нас просторные сердца”.
В конце концов Омар решил отказаться от радикальной операции, которую рекомендовал доктор Розен. Через два дня он позвонил мне и попросил помочь записаться на испытания экспериментального лечения. Затем он приступил к терапии в Медицинском центре имени Монтефиоре и в ноябре, когда они с Мурси пришли ко мне на ланч, был в необычно приподнятом настроении. Однако к началу января испытания провалились, и Омар со своей обычной страстью и скоростью начал исследовать другие варианты. Мы все пустились в лихорадочные поиски. Омара очень увлекала мысль о лекарстве под названием “Дазатиниб” (Dasatinib), которое как раз испытывали при саркоме его типа, хотя он и не хотел участвовать в очередных экспериментальных испытаниях, поскольку это ограничило бы для него возможности попробовать другую терапию. Я пообещала добиться, чтобы производители лекарства сделали для него исключение, и написала индивидуальный протокол с запросом о предоставлении ему препарата.
К этому времени Омар пережил семь крупных операций – ему удалили почти половину плеча, часть правого легкого, а затем и левого. Он прошел несколько курсов агрессивной химиотерапии с интенсивным облучением в промежутках. Потом он подключился к экспериментальным испытаниям, но они ему не помогли. Тем временем у него по всему телу плодились опухоли, захватывая все новые территории.
Мучения Омара – яркий пример того, какой сокрушительный провал мы терпим при попытках лечить рак.
Мы с лечащими онкологами Омара знали, что ни химиотерапия, ни экспериментальные препараты, которые он получал после первой неудачной операции, его не вылечат, шансы на это равны нулю. Если все, что мы могли предложить после операции, сводилось к паллиативному лечению, какой вариант был лучше – лечить или не лечить? Если все уже было предрешено и на стене пламенели письмена, не было ли жестоко по отношению к Омару и его семье постоянно предлагать новые лекарства, которые могли дать ему в лучшем случае несколько недель? Мне до сих пор непонятно, отдавали ли родные и близкие Омара себе отчет в том, какими краткосрочными будут любые положительные результаты. Они всей душой верили, что раз тот или иной препарат одобрен Управлением по контролю качества продуктов и лекарств или по крайней мере проходит испытания, одобренные Управлением, он может спасти жизнь – и ради этого стоит потерпеть мучительные побочные эффекты. Понимали ли они на самом деле, что увеличение продолжительности жизни в любом случае измеряется неделями?
Ожидания пациентов зачастую ошибочны, и процедура проведения испытаний только усугубляет положение. Чтобы вывести на рынок новое лекарство от рака, требуется десять-двенадцать лет и чудовищная, ни с чем не соразмерная сумма от 500 миллионов до 2,6 миллиарда долларов. На доклинические исследования, выявляющие потенциальные новые лекарства от рака, расходуются колоссальные интеллектуальные и финансовые ресурсы, а также время, но все это редко воплощается в реальную пользу для пациентов. В экспериментальных испытаниях участвует лишь 3–5 % онкологических пациентов, и лишь 3,8 % участников первой фазы испытаний в период с 1991 по 2002 год получили объективный клинический результат. Итоги второй и третьей фазы испытаний немногим лучше.
Поскольку Управление по контролю качества продуктов и лекарств понимает, что в онкологии есть неудовлетворенные потребности, и подвергается давлению со стороны общественных движений и самих пациентов, оно готово одобрить действующее вещество, даже если оно повышает ожидаемую продолжительность жизни всего на 2,5 месяца по сравнению с уже существующими методами лечения. Даже при таких низких стандартах одобрения до рынка доходит лишь 5 % лекарств. Из двадцати одной группы заболеваний, в соответствии с МКБ-10, рак имеет самый низкий показатель успеха лекарственного лечения. Немногочисленные лекарства, которые проходят испытания, с тем же успехом могли и провалиться: как только их начинают применять вне испытаний, результаты оказываются не лучше, чем у неодобренных. Отчасти это связано с тем, как именно проводят испытания. Испытуемых для экспериментальных протоколов тщательно отбирают, причем обычно они находятся в относительно приличной физической форме. Они обязаны соответствовать строгим критериям включения, в числе которых – хорошие общие показатели, нормальные функции сердца, легких, печени и почек и отсутствие серьезных сопутствующих заболеваний. А большинство онкологических пациентов истощены и обессилены и имеют сопутствующие заболевания. И те скромные достижения по увеличению продолжительности жизни, которых удается достигнуть в ходе строго регулируемых клинических испытаний с их выверенной организацией, теряются, как только препарат получает одобрение и его начинают свободно применять практикующие онкологи для лечения всех пациентов, а не только прошедших отбор.
За двенадцать лет, с 2002 по 2014 год, одобрение Управления по контролю получили 72 новых противораковых лекарства; они увеличивают продолжительность жизни на 2,1 месяца. У 86 лекарств от рака для солидных опухолей, одобренных с 2006 по 2017 год, среднее увеличение продолжительности жизни составило 2,45 месяца. Из лекарств от рака, одобренных в последние двадцать лет, 70 % были в лучшем случае бесполезными – они не давали измеримого увеличения продолжительности жизни. От 30 до 70 % лекарств, вероятно, причиняли пациентам вред. В статье, опубликованной в British Medical Journal, показано, что 39 из 68 лекарств от рака, одобренных европейскими регуляторами за период с 2009 по 2013 год, не дали никакого улучшения с точки зрения продолжительности и качества жизни по сравнению с уже существующими методами лечения, плацебо или в сочетании с другими действующими веществами. Наглядный пример – моя специализация, МДС. Существует две одобренные стратегии лечения МДС. Одно лекарство, леналидомид (“Ревлимид”, Revlimid), применяется ограниченно, лишь для тех пациентов – примерно 10 %, – у которых для клеток МДС характерна делеция участка длинного плеча пятой хромосомы. Остальным 90 % рекомендовано применение одного из двух одобренных препаратов – это азацитидин (“Вайдаза”, Vidaza) либо децитабин (“Дакоген”, Dacogen). Оба лекарства позволяют преодолеть анемию при МДС с низким риском до такой степени, чтобы отпала необходимость в переливаниях крови, с вероятностью примерно 20 %. Отобрать заранее те 20 % больных, которые, скорее всего, положительно ответят на терапию, в настоящее время невозможно – таких методов не существует. Это значит, что 80 % больных будут получать химиотерапию на протяжении пяти-семи дней ежемесячно как минимум в течение полугода без особой пользы, но со всеми сопутствующими побочными эффектами и за колоссальные деньги. У тех пациентов, кто ответит на терапию, лекарство нужно применять, пока болезнь не прогрессирует. Если лекарство подействовало, это не значит, что больной вылечился: средняя продолжительность реакции – десять месяцев, но иногда пациент выходит в ремиссию на много лет.
Что же должен посоветовать онколог пациенту, перед которым стоит такой выбор? Вообще говоря, выбор, который мы делаем за своих пациентов, уже сделан людьми, которых мы в глаза не видели. Даже если я считаю иначе, я не могу принять по-настоящему независимое решение. Другие специалисты разработали формальные критерии стандартного лечения, и если я проявляю нонконформизм, это считается отклонением от предписаний и может преследоваться по закону. И мы, движимые внутренними побуждениями, ищем прибежища в подражании. Всю ответственность берет на себя группа ведущих экспертов в той или иной области. Эта группа учитывает всю имеющуюся научную литературу и независимые итоги бесчисленных клинических испытаний и в конце концов выдает сухой остаток – рекомендации в виде набора общих принципов. Эти рекомендации и лежат в основе доказательной медицины, и онкологическое сообщество впоследствии применяет их для классификации заболеваний, определения их стадии и лечения своих онкологических пациентов, а также для оценки результатов лечения на общем и всем понятном языке.
Это хорошо. Более того, без доказательной медицины нам не обойтись. Но для лечения отдельных больных с их индивидуальными особенностями этого мало. Какими бы обширными и статистически значимыми ни были данные, из которых выводятся общие правила, применение представлений о популяции в целом к одному больному – дело весьма рискованное. Типичные экспериментальные испытания с долей положительной реакции в 30 % на самом деле говорят нам, что, если взять сто больных с похожими клиническими и биологическими проявлениями и лечить их этим лекарством, у тридцати, скорее всего, будет положительная динамика. А когда мы сегодня имеем дело с конкретным пациентом, у нас нет способа определить, попадет ли он в эти 30 % или окажется среди тех 70 %, кому лечение не поможет. Да и что, собственно, означает эта положительная динамика? Если средняя продолжительность ответа на лечение составляет, скажем, десять месяцев, то из тридцати пациентов с положительной динамикой у пятнадцати она пропадет до истечения десяти месяцев, а у пятнадцати сохранится дольше этого срока. Несколько из них выйдут в ремиссию надолго. Но потом болезнь вернется. Это правило относится даже к самым действенным методам таргетной терапии с единичными исключениями. Они дают увеличение продолжительности жизни на несколько месяцев по сравнению с поддерживающей терапией. Тем не менее, когда ко мне обращается немолодой больной с МДС низкого риска без делеции участка длинного плеча пятой хромосомы, которому каждые две-три недели переливают две единицы крови, ведущие эксперты рекомендуют мне назначить терапию, одобренную Управлением по контролю качества продуктов и лекарств, несмотря на двадцатипроцентные шансы положительной динамики на ограниченное время. А когда ко мне обращается больной вроде Омара, должна ли я предлагать ему участие в экспериментальных испытаниях, если терапия не даст никакого улучшения с точки зрения продолжительности жизни? Ведущие эксперты снова говорят “да”.
А теперь представьте себе, что вы, располагая всеми этими данными, сидите за столом в своем кабинете, а напротив вас Омар. Невозможно принимать решения о том, как лечить его, конкретного человека, на основании даже лучших достижений доказательной медицины, полученных при исследованиях больших выборок. Сведений, позволяющих предсказать, каким будет самый вероятный исход для Омара, крайне мало. Если он войдет в число счастливчиков, можно надеяться, что он станет тем, кто выйдет в длительную ремиссию. Надо попытаться. Кто не рискует, тот не пьет шампанское.
Онкологи полагали, что, если лечить Омара экспериментальными лекарствами и химиорадиационной терапией, это по крайней мере даст ему шанс на положительную динамику при любом раскладе сил. Но беда не только в том, что лекарства, которые ему назначали, в конечном итоге не помогли: беда в том, что ему не помогли и советы, которые он получал. Очень может быть, что советы, которые мы ему давали, не были ни достаточно реалистичными, ни достаточно понятными; очень может быть, нам лучше было бы посоветовать ему провести оставшееся время, сколько бы его ни было, наслаждаясь жизнью, а не мучаясь неукротимой рвотой после каждого сеанса химиотерапии и не питаясь отвратительными безвкусными жидкостями из-за нарывов в горле. Он мог бы еще успеть попутешествовать с молодой женой, навестить друзей в Англии и родных в Пакистане и Бангладеш. А в итоге Омар попал в пожизненный плен – он либо пробовал то или иное лечение, либо страдал от побочных эффектов, в число которых, помимо рвоты и язв во рту, входил крайне низкий гемоглобин и разрушенная иммунная система, из-за чего он постоянно попадал в больницу с инфекциями.
Может быть, и в самом деле лучшим решением было бы не делать ничего? Но если бы мы не стали лечить Омара, опухоли стали бы быстро расти и тоже причинять невыносимые страдания. Какой вариант принес бы меньше мучений? Заставлять пациентов страдать от токсических эффектов бесполезных лекарств, требующих к тому же колоссальных сопутствующих физических, финансовых, эмоциональных и психологических затрат, – сомнительное предприятие. Но если бы мы ограничились паллиативным лечением – обезболиванием и местным контролем над ростом опухолевых масс, – причинило бы это меньше мучений? Оставили ли мы Омару вариант вообще не лечиться? И нужно ли было его предлагать? Отчасти подсказка таится в прошлом. Токсические эффекты химиотерапии и облучения в наши дни всем известны, а вот наблюдать нелеченый рак со всеми разрушениями, которые он причиняет, приходится нечасто. Вот как описывает последние стадии саркомы высокой степени злокачественности у юной девушки в XIX веке Стивен Холл в своей превосходной книге “Столпотворение в крови” (A Commotion in the Blood):
Финал игры при раке никогда не выглядит изящно, тем более в ту эпоху, когда врачи скорее гонялись даже за не самыми страшными симптомами, нежели контролировали их. Опухоли в груди достигали размеров гусиных яиц, опухоль в брюшной полости была даже больше, все тело с головы до ног было покрыто мелкими опухолями, которые Коли уподоблял картечи или дробленому гороху. Последним симптомом была рвота по нескольку раз в день, хотя больная не принимала твердой пищи; вскоре она стала извергать обильную кровь. “Приступы случались почти каждый час, – отмечал Коли, – и были крайне изнурительны для больной, которая и так была очень слаба”. Элизабет Дашелл осознавала, какие ужасы творит с ней ее восемнадцатилетнее тело, почти до самого конца; смерть смилостивилась над ней, и она умерла у себя дома в Нью-Джерси в семь утра 23 января 1891 года.
Страшна не только подобная неконтролируемая смерть – страшно и крушение надежд при безуспешном поиске целительных средств. Но ведь случается, что какое-то лечение неожиданно приносит пользу – даже через десять лет постоянных безуспешных попыток вдруг удается подобрать нужное лекарство. Вопрос в том, как же найти верное совпадение лекарства и пациента с самого начала.
Филипп и Марша. С разрешения Джо Крейга, Black Label Photo Co.
Один мой пациент по имени Филипп Колман страдал МДС с низким риском и, в сущности, опустил руки и приготовился к смерти. Вот как рассказывает об этом он сам:
“В начале 2017 года мой лечащий врач во Флориде сказал, что ему больше нечего мне предложить. Переливания крови приходилось делать очень часто, две-три единицы крови в неделю. Он посоветовал обратиться ко всем, кого я знаю, и попросить, чтобы для меня нашли какой-нибудь протокол клинического исследования”.
Колман повел себя совсем не так, как Омар и его брат и сестра: “Я выслушал эти новости, понял, что дни мои сочтены, и начал приводить дела в порядок”.
В частности, он написал письмо мне.
Филипп был готов лечь и умереть, но я и мысли такой не допускала и велела ему лететь в Нью-Йорк и пройти обследование для нового протокола клинического исследования. Он подошел по критериям, и потребность в переливаниях крови быстро снизилась с раза в неделю до раза в четыре-пять недель; затем его состояние несколько ухудшилось и в конце концов стабилизировалось на уровне переливаний крови раз в две-три недели. “Теперь я жду, не появится ли новое лекарство, которое даст мне новую надежду”.
За несколько недель до смерти я навестила Омара у него дома в день его сорокалетия. Омар всегда был денди и в тот вечер тоже старательно нарядился. На нем был строгий черный пиджак и элегантные брюки. Омар с присущей ему невероятной наивностью отвел меня в сторону. Он хотел показать мне кое-что – твердое, как камень, красное новообразование, которое появилось у него на руке словно бы из ниоткуда двое суток назад. Все-таки этот молодой человек, необычайно умный и образованный, обладал неукротимой жаждой жизни: глядя на свою руку, он спросил меня, как я считаю, не означает ли это, что саркома вернулась. Конечно, он надеялся, что я скажу – нет, это инфекция. Это был единственный случай за все время нашего общения с Омаром, когда мне стало физически дурно, а ведь я была ему даже не родственница. Мне было больно представить себе, как воспримут новость о возвращении рака Мурси и Камаль, Сара и Фарид, а главное – Нахид. Я не нашла в себе сил остаться на праздник. Как ни уговаривала меня Нахид, я ушла через несколько минут и не успела даже спуститься в метро: меня вырвало прямо на тротуар.
Моему мужу Харви Прейслеру было пятьдесят семь лет, когда у него нашли рак; в то время Харви был директором онкологического центра при Университете имени Раша в Чикаго. Он был моим наставником в онкологии. И в частности, всячески советовал мне не вступать в слишком близкие отношения с пациентами. Я не уверена, что следую этому правилу так неукоснительно, как ему хотелось бы. Поэтому я была совершенно потрясена, когда он сказал:
– Лечить меня будешь ты.
– Харви, ты же сам всю жизнь твердил мне, что я не смогу быть объективной, если стану принимать клинические решения в порыве чувств! – возразила я.
А он ответил:
– Что поделаешь. Кроме тебя, я никому не доверяю.
За следующие пять лет мы вместе пересмотрели бесчисленное множество анализов крови, снимков МРТ и КТ – вместе глядели на растущие массы в брюшной полости, на неукротимую грибковую инфекцию, грозно распространявшуюся в легких. Харви точно знал, что означают эти снимки. Он был не из тех, кто тешит себя пустыми надеждами. И не из тех, кого легко обмануть. Однако и он всегда поворачивался ко мне и спрашивал:
– Ну, Аз, что думаешь?
Ему нужно было воздержаться от собственных суждений и посмотреть на меня, чтобы решить, что ему следует чувствовать. И я принимала все предосторожности, лишь бы не сломить его дух.
Джули Йип-Уильямс, которая вела блог о своем раке кишечника и умерла 19 марта 2018 года в возрасте 42 лет, говорила: “Рак убивает надежду и оставляет выжженную пустошь из горя, депрессии, отчаяния и ощущения бесконечной тщетности всех усилий. Однако надежда – странная штука. Как будто она живет своей жизнью, которую я не могу контролировать просто силой воли. Ее невозможно подавить, само ее существование неразрывно связано с нашим духом, и ее огонек не гаснет никогда, каким бы он ни был слабым”.
Какие были варианты у Омара? Поддаться беспомощности и отчаянию, смотреть в испуганные лица жены и матери, которые следили за каждым его движением, или уповать на то, что онкологи выжмут все из того, что предлагает современная медицина? Рак редко сводится к “или-или”, к выбору между надеждой и отчаянием. Пациенты сталкиваются и с тем и с другим одновременно или попеременно. Так было и с Омаром, чья стоическая трезвость мысли сочеталась с неослабевающим оптимизмом и силой воли.
Опыт Омара и Филиппа вынуждает сделать крайне неутешительные выводы о состоянии современных исследований рака.
При описании неэффективной терапии мы склонны к семантическому искажению: мы говорим “больной не отреагировал на лекарство”, а не наоборот. Ведь это лекарства должны пройти клинические испытания на людях, когда уверенность в успехе составляет в лучшем случае 5 %, – а сам больной тут ничего не решает. Доклинические лабораторные данные, при помощи которых определяют потенциальную пользу препарата, не могут предсказать, что сработает в клинических условиях, а что нет. И в случае Омара, и в случае Филиппа мы были вынуждены действовать методом проб и ошибок, поскольку не имели возможности быстро определить, что подойдет и что не подойдет каждому из них, и это привело к колоссальным потерям, и финансовым, и личным. Что мы делаем неправильно? Почему нам не удается перевести научные достижения из публикаций в высококлассных журналах в улучшение перспектив у наших пациентов?
Давно пора усомниться в нынешней парадигме исследований. У нее, конечно, есть свои заслуги: многие группы пациентов, даже с агрессивными опухолями, успешно лечатся препаратами, при разработке которых применялись нынешние подходы, – это касается хронического миелоидного лейкоза, большинства злокачественных опухолей у детей, некоторых форм рака костного мозга и лимфоидной ткани у взрослых. Почему – мы вскоре увидим. Но еще мы увидим, что это единичные исключения в целой лавине неудач. Эти неудачи носят системный характер. Подавляющее большинство ученых исследуют болезни, которых никогда не видели своими глазами, на животных, у которых эти болезни возникают не естественным путем, или в чашках Петри, где “рак” создают и поддерживают искусственно. Добытые таким образом данные мало напоминают реальные опухоли, однако именно такие “модели” передают в промышленность для дальнейшей клинической разработки. Подобный подход к созданию лекарств показал себя полностью несостоятельным и бесполезным, даже если учитывать единичные исключения. Как мы такое допустили?
В январе 1912 года Алексис Каррель, которому вскоре предстояло стать нобелевским лауреатом за достижения в хирургии, извлек клетки из сердца эмбриона цыпленка, поместил их в чашку Петри в своей лаборатории и, к величайшему удивлению научного сообщества, поддерживал их жизнь и рост в течение трех следующих десятилетий. Клетки прекрасно себя чувствовали, пока их снабжали правильным коктейлем из питательных веществ, и чудесная культура Карреля натолкнула на мысль, что живые клетки потенциально бессмертны. Увы, повторить результаты Карреля никому не удалось: в целом поддерживать клетки в культуре удавалось, но никто не мог продемонстрировать их выживание в течение даже нескольких недель, не говоря уже о десятилетиях, и объяснить, что сохраняло их жизнь и здоровье в колбах Карреля.
Вопрос о потенциальном бессмертии клеток оставался открытым до 1960 года, когда Леонард Хейфлик дал на него ответ. Хейфлик провел сложный цикл экспериментов и научился выращивать клеточные культуры подолгу, но не вечно. Клетки не бессмертны. Они стареют и умирают. Хейфлик обнаружил, что если их не убивают внешние силы, то примерно через сорок пять делений – сегодня это число называют пределом Хейфлика – у клеток есть два пути. Либо они сворачивают деятельность до минимума, необходимого, чтобы просто жить, и вступают в период старения, либо кончают с собой. Хейфлик утверждал, что Каррель не мог поддерживать первоначальную культуру клеток столько лет. Скорее всего, питательный раствор, которым Каррель ежедневно подкармливал культуры, содержал жизнеспособные эмбриональные стволовые клетки, которые затем укоренялись и росли в культуре.
Предел Хейфлика, считающийся непреложным законом биологии, распространяется на все нормальные клетки, что подтвердили дальнейшие эксперименты. Однако раковые клетки ведут себя иначе. Одна зародившаяся в лаборатории опухоль достигла бессмертия. Восьмого февраля 1951 года у Генриетты Лакс взяли клетки рака шейки матки и передали в лабораторию Джорджа Отто Гая. Клетки HeLa, названные по первым слогам имени и фамилии пациентки, в культуре начали бурно делиться, что дало начало первой культуре “линии клеток” человеческой ткани. Они ведут себя прямо-таки как чудовищный суперорганизм, перекидываются из пробирки на животных, жадно заглатывают коктейли из питательных веществ, плавают в колбах и прокладывают зигзагообразные тропы в чашках Петри с метилцеллюлозой; они расползаются, рассеиваются, разлетаются и распространяются непрерывно в течение шестидесяти с лишним лет. За это время с ними произошли всевозможные метаморфозы: у нормальной человеческой клетки 46 хромосом, а у этих число хромосом колеблется от 70 до 164. Клетки HeLa обладают уникальной способностью выживать даже в самых сложных условиях и захватывают жизненное пространство с непревзойденной скоростью – что в неорганических пробирках, что в организмах мышей.
На сегодня выросло около 40 тысяч фунтов (18 тонн) клеток HeLa; их изучают, молекулярно препарируют, генетически перепрограммируют, используют как наглядное пособие для студентов и аспирантов, делают основой для продуманных заявок на самые крупные гранты – словом, всеми силами пропагандируют в науке. Эта вакханалия неприлично обогатила исследователей, принесла им тысячи патентов, касающихся самых разных болезней – от полиомиелита до рака. По иронии судьбы этот нежданный дар, этот рог изобилия для исследователей переходил из рук в руки, из одной лаборатории в другую и пересекал океаны и континенты без ведома и согласия самой миссис Лакс, которая умерла через восемь месяцев после того, как из ее малого таза извлекли первоначальный фрагмент опухоли. (О скандалах и драмах, связанных с клетками HeLa, в том числе и о вопросах расовых исследований, алчности, бизнеса и этики биологического эксперимента прекрасно рассказала Ребекка Склут в своем бестселлере 2010 года “Бессмертная жизнь Генриетты Лакс”.)
Стабильный предсказуемый рост и поведение клеток HeLa обеспечили исследователям простор для экспериментов, в том числе и для испытаний воздействия различных действующих веществ на воспроизводимой модели in vitro. Успехи с HeLa привели к следующему, более общему открытию: терпение, ловкость и немного везения – и можно заставить непрерывно расти в лаборатории злокачественные клетки из самых разных опухолей. А это, в свою очередь, дало толчок созданию других линий клеток, и ученые в этой области организовали целую лавину экспериментов со всевозможными типами рака.
Во многих подобных экспериментах изучалось воздействие потенциальных противораковых агентов на эти культуры линий клеток из расчета разработать практические методы предсказания опухолевого ответа. Вопрос в том, насколько эти клетки верны своему наследию. Верны, но лишь отчасти. Успех опухоли в организме человека (или любого другого животного) зависит от многих факторов, в том числе и от того, насколько хорошо она подчиняет себе ткани, в которых существует, и заставляет их поддерживать свой рост за счет окружающих ее нормальных клеток. А создание линии клеток предполагает, что опухолевые клетки извлекают из естественной среды и заставляют адаптироваться к новому окружению – причем к окружению враждебному. Путь из органа в пластиковые контейнеры приводит к созданию практически нового вида клеток, которые до неузнаваемости отличаются от своих родительниц по морфологии, генотипу, фенотипу и биологическому поведению. Искусственно выращенные клетки могут повторять некоторые, но не все характеристики клеток, от которых они произошли. В частности, они, как правило, не растут вечно. Однако, чтобы сохраниться на тот или иной период времени, клетки претерпевают дополнительные радикальные изменения, которые затрагивают не только исходный геном, но и экспрессию генов, и довольно скоро клетки in vitro почти утрачивают сходство с родительскими клетками. Например, период деления у клеток в культуре гораздо меньше. В сущности, клетки отбираются для долгого пребывания в лаборатории именно за свою способность быстро делиться и расти. Кроме того, у культур раковых клеток совсем другие отношения с кислородом. В организме раковые клетки существуют при низком уровне кислорода, а клетки в лаборатории получают его значительно больше, чуть ли не в десять раз.
Помимо приобретенных генетических мутаций, клетки в культуре обладают и другой особенностью – речь идет об экспрессии генов посредством информационных РНК. Совокупность всех транскриптов, отражающих экспрессию на уровне РНК, называется “транскрипто́м”. Когда ученые исследовали профили экспрессии различных линий клеток, полученных из разных видов рака, оказалось, что транскриптомы линий клеток были похожи друг на друга больше, чем клетки органов, откуда они были взяты.
Все осложняется еще и открытием того, что некоторые особенно быстрорастущие клетки культур регулярно попадают в соседние чашки Петри, – даже при самых строгих лабораторных протоколах. Первые тревожные сигналы появились еще в начале семидесятых, когда хромосомные исследования клеточных линий, полученных из разных видов рака, показали, что все они “заражены” клетками HeLa – Матерью Всех Загрязнений.
Можно с уверенностью утверждать, что лекарства, испытанные на этих линиях клеток, вызовут реакцию у линий клеток. Однако испытания in vitro не имеют никакого прогностического значения у постели больного. Клетки HeLa точно предсказывают эффективность лекарств при воздействии на клетки HeLa. Не у людей. Несмотря на всю пользу для генетических и прочих научных экспериментов, на клетки, выращенные in vitro, при разработке лекарств опираться нельзя.
Здесь было бы логично отказаться от самой идеи разрабатывать лекарства на моделях in vitro. Но нет – в доклиническую модель привносили все больше и больше искусственного. Хотя может показаться, что линии клеток, выращенные у животных, а не в пластиковых чашках, больше похожи на раковые опухоли, растущие у людей, осталось неясным, какие именно условия in vivo обеспечивают этим клеткам благоприятную среду, а главное – сопоставимый рост. Бесконечная сложность человеческого организма непостижима и невоспроизводима. Тогда исследователи стали думать, как заставить организм суррогата выращивать линии опухолевых клеток. На сцену вышли лабораторные мыши.
Утром 3 мая 1998 года мой муж Харви, у которого в марте нашли рак, поднял глаза от чашки кофе и протянул мне газету New York Times. “Надежда из лаборатории, – гласил громкий заголовок. – Лекарства, уничтожающие опухоли у мышей, встречены с осторожным оптимизмом”. Первая строчка статьи должна была вызвать фурор: “Если все пойдет хорошо, уже в течение года появится первый онкологический больной, которому введут два новых препарата, способных уничтожить любой вид рака и не вызывающих ни явных побочных эффектов, ни резистентности – у мышей. Некоторые исследователи рака утверждают, что еще не видели такого восхитительного средства, как эти препараты”. Далее приводились слова Ричарда Клаузнера, директора Национального института рака: он назвал эту работу “самым перспективным открытием на горизонте”. Джим Уотсон, удостоившийся Нобелевской премии за открытие структуры ДНК, сказал: “Пройдет не больше двух лет, и Джуда вылечит рак”. Сам Джуда Фолкман, ученый, ставший главным героем этой истории, высказывался более осторожно; по словам Джины Колата, автора статьи, “доктор Фолкман говорит, что ему известно лишь следующее: «если ты мышь и у тебя рак, у нас есть для тебя хорошее лечение»”.
Нам с Харви в профессиональной жизни довелось стать свидетелями множества циклов подобных сенсаций, вызванных очередными победами лекарств в лабораториях, за которыми следовало полное крушение надежд у людей. Но теперь это было личное. Харви выразил скептицизм, но свойственное любому онкологическому больному тоскливое ожидание чуда заставило его спросить меня, что я об этом думаю. Основная идея стратегии сулила очень многое, данные исследований на животных были весьма убедительными. Механизм действия обоих лекарств состоял в перекрывании кровотока к опухоли, отчего клетки голодали, рост их прекращался и в конце концов опухоль регрессировала, не вызывая никакой интоксикации. Благодаря статье в New York Times сенсационная история мгновенно вышла за пределы исследовательской лаборатории в Бостоне и обернулась газетными заголовками и телерепортажами по всей стране. Онкологические пациенты умоляли своих врачей достать лекарства, уговаривали отобрать их для клинических испытаний, были готовы ехать куда угодно. Акции компании EntreMed, производившей лекарства, за одно утро подскочили в семь раз – с двенадцати долларов до восьмидесяти пяти. Я связалась с доктором Фолкманом, который оказался человеком необыкновенно добрым и отзывчивым. Он пригласил меня на однодневную конференцию в Бостоне, где должны были быть представлены все данные, а также планы клинических испытаний. Я записалась на конференцию и вернулась очень воодушевленная: все говорило о неминуемом успехе и появлении лекарств в протоколах. Однако вскоре стало известно, что при всех потрясающих результатах на мышах испытания на людях ждал такой же потрясающий провал.
Хотя геномы мышей и людей разошлись примерно 85 миллионов лет назад, люди делали выводы о своей физиологии из наблюдений над физиологией мышей еще на заре цивилизации. Систематические попытки понять человеческий онтогенез, изучая анатомию и физиологию животных, восходят еще к Древней Греции, а аристотелевская методология распространилась по древним торговым путям, и испытания на животных стали общепринятым исследовательским инструментом у арабских, а затем и у европейских врачей.
Одомашнивать разные виды мышей и держать их для забавы начали в XVIII веке в Китае и Японии, и это впоследствии позволило вывести современных лабораторных мышей. Викторианская Англия оживленно торговала “модными” мышами, и к началу XX века применение экспериментальных моделей на животных стало общепринятым методом биологических исследований. Скрещивание мышей помогло проверить менделевскую теорию наследования, и генетическое картирование шло полным ходом уже в 1915 году. При создании моделей на мышах для изучения рака применялись разные подходы, и о каждой модели можно сказать, что у нее есть свои плюсы и минусы. Например, около 97 % человеческих генов имеют свои гомологи в геноме мыши – понятно, почему мыши гораздо лучше других лабораторных организмов. Однако нуклеотидные последовательности геномов мыши и человека совпадают всего на 50 %.
Многие из этих различий прямо связаны с различиями в среде, в которой эволюционировали два наших вида. К тому же у мышей и людей принципиально разные жизненные циклы. Половой зрелости мышь достигает в шесть-восемь недель, вынашивает выводок из пяти-восьми мышат меньше трех недель, а живет всего года три. Скорость метаболизма у мыши втрое больше человеческой. Поскольку при испытаниях на мышах лекарства метаболизируются очень быстро, дозы для мышей и людей различаются очень сильно. При клинических испытаниях дозировка лекарств резко снижена. Иммунная система мышей эволюционировала, чтобы бороться с патогенами в почве, а почти все, что опасно для нас, переносится по воздуху. Это коренное отличие в иммунных системах отражается и в типах клеток, циркулирующих в крови наших видов. У людей в крови 70 % нейтрофилов и 30 % лимфоцитов, а у мышей – 10 % нейтрофилов и 90 % лимфоцитов. Помимо этих очевидных отличий, одна из главных трудностей работы с мышами как с носителями человеческих опухолевых клеток in vivo состоит в том, что в отличие от людей, больных раком, таргетные лабораторные мыши здоровы. Чтобы организм мыши принял пересаженные человеческие клетки и не отторг их как инородные тела, надо сначала уничтожить иммунную систему мыши-реципиента. Лишенные иммунитета мыши едва ли могут служить воплощением in vivo среды человеческого организма, в которой процветают раковые клетки. Однако ученые искренне убеждены, что поведение этих клеток поможет им найти полезные лекарства для людей.
Идея сделать из животного среду для роста опухолевых клеток привела к созданию самых часто используемых в наши дни ксенотрансплантатов, полученных из клеточных линий. Клетки культур тканей вводили мышам с целью создать более надежную модель для терапии рака. Применение экспериментальных моделей на животных в качестве доклинических платформ для разработки лекарств от рака всерьез началось в шестидесятые, когда мышам начали пересаживать опухоли от мышей. Такие модели, полученные трансплантацией определенной опухоли от мышей к мышам, позволили поначалу добиться некоторых успехов: было получено несколько цитотоксических препаратов для химиотерапии, в том числе прокарбазин (Procarbazine) и винкристин (Vincristine), которые оказались полезными при терапии целого ряда видов рака. Это не свидетельствует об эффективности модели клеточных ксенотрансплантатов как таковой, поскольку цитотоксические лекарства истребляют клетки без разбора: и раковые, и нормальные. Вот почему они так токсичны для больных. Те же результаты, скорее всего, были бы получены и при экспериментах на клеточных культурах, которые значительно проще устроены и дешевле обходятся. Тем не менее ксенотрансплантаты становятся моделью выбора при разработке всевозможных лекарств. Реакция на цитотоксические препараты составляет при разных типах рака от 25 до 70 %. Национальный институт рака щедро финансировал создание линий клеток из опухолей распространенных типов, по шесть-девять из каждой, в надежде охватить таким образом всю вариабельность в эффективности препаратов. Это привело к созданию панели NCI-60, которая состоит из 60 линий клеток, полученных из девяти видов раковых опухолей, и которую затем предоставили исследователям для развития моделей ксенотрансплантатов.
С точки зрения разработки лекарств все эти модели без исключения провалились.
В реальной жизни подобные модели разработки лекарств – это самое настоящее безответственное разбазаривание скудных исследовательских ресурсов, и не только в онкологии. Как модели для изучения воспалительных изменений исследовались сепсис, ожоги и травмы у животных. Никакой корреляции нет. Более того, все до единого из 150 методов лечения сепсиса, которые стали применять при лечении острых заболеваний у людей, поскольку они успешно работали на мышах, обернулись сокрушительной катастрофой. Испытания на животных приносят людям не пользу, а вред, особенно когда речь идет о предсказании эффективности таргетных методов терапии. В клинической практике доля успеха у моделей на основе ксенотрансплантатов оказалась чудовищно низкой – 5–7 %. Это относится и к действующим веществам, разработанным для таргетной терапии генетических мутаций вроде BRAF, EGFR, HER2 и некоторых других. И если в единичных случаях лекарства вроде бы работают и на людях, и в моделях in vitro, дело не в биологической схожести болезней, а в том, что эти лекарства оказывают общее цитотоксическое воздействие. В разгар шумихи вокруг работы Фолкмана врач Тимоти Джонсон сказал в интервью Boston Globe: “С моей профессиональной точки зрения, исследования рака у животных следует считать медицинским эквивалентом сплетен: у них примерно столько же шансов оказаться правдой, то есть подтвердить свою эффективность у людей. Случается, что сплетни оказываются правдой, но в большинстве случаев – нет… и сплетни причиняют много боли всем, кого они касаются, в данном случае – миллионам отчаявшихся онкологических пациентов во всем мире”. Он был прав.
Когда различные модели ксенотрансплантатов и in vitro провалились, фокус сместился к улучшению качества ракового семени, а не почвы, в которую его сажали. Ученые обратились от культур клеточных линий как основы для создания доклинической модели ксенотрансплантатов in vivo к пересадке животным свежих, только что полученных клеток человеческих опухолей – иногда даже в те же органы: раковые клетки человеческой поджелудочной железы в поджелудочную железу мыши. Такие ксенотрансплантаты, полученные от пациентов, служили “аватарами” конкретных больных и позволяли испытать действие разных лекарств на клетки именно их опухолей при росте у мышей. И снова Национальный институт рака вложил большие суммы в создание сотни ксенотрансплантатов, полученных от пациентов, и передал их ученым для исследований.
Увы, этот прием не всегда работает. В одном случае лабораторная компания, проводившая исследования, сумела создать культуры опухолей только для половины из 1163 пациентов, обратившихся к ней за помощью. Исследователи в конце концов нашли только 92 человек, которые все-таки прошли лечение на основании тестирования на моделях ксенотрансплантатов, полученных от пациентов; правда, оказалось, что предсказания этой модели точны в 87 % случаев. Насколько такой подход реализуем практически, вопрос открытый: на то, чтобы вырастить опухоль у мыши и подготовить ее к соответствующей проверке несколькими препаратами, может уйти шесть недель, а иногда и больше.
Но при всем вышесказанном есть признаки того, что в целом метод ксенотрансплантатов, полученных от больных, не позволит делать точные предсказания – и это опять же связано с адаптацией имплантированной опухоли к новой среде. Чтобы понять, как меняется геном опухоли в результате нескольких раундов трансплантации у мышей, было изучено более тысячи ксенотрансплантатов, полученных от пациентов и соответствующих 24 типам рака. Имплантированные опухоли развивались иначе, чем родительские. Глиобластомы у людей получают дополнительные копии седьмой хромосомы, но в модели ксенотрансплантата дополнительная копия со временем утрачивалась. Национальный институт рака проверил 12 противораковых лекарств, которые уже успешно применялись для лечения людей, на мышах с ксенотрансплантатами 48 различных видов человеческого рака. В 63 % случаев лекарства не подействовали. Хуже того, согласно статье об этом исследовании в журнале Nature, исследователи из Национального института рака сделали вывод, что есть и такие химические соединения, которые могли бы лечить людей, но никогда не испытывались из-за ложной убежденности, что раз они не действуют на мышей с ксенотрансплантатами, то и людям не помогут. Но с моей точки зрения, даже если бы модели оправдывали наши надежды, фундаментальная проблема никуда не исчезла бы: существует очень мало эффективных противораковых лекарств, поэтому предсказания, полученные на таких моделях, указывали бы, каких лекарств следует избегать, а не что поможет больному. Не устаю подчеркивать: если ученые хотят разрабатывать лекарства от рака, им надо перестать создавать все новые и новые искусственные модели на мышах и культурах клеток. Этим ресурсам можно и нужно найти более рациональное применение.
Однако никто по своей воле не бросит любимый проект, даже если он ушел очень далеко от первоначальной цели, ведь главное – сохранить за собой гранты и власть. Для научной культуры характерен повторяющийся трехчастный цикл – вроде “киклоса”, цикла развития государства, о котором писали греки: демократия, аристократия, монархия и их вырожденные формы – охлократия, олигархия и тирания. Все начинается с совершенно разумного демократического уклада, но превращается в олигархию, когда всю территорию захватывает маленькая группа привилегированных лиц, которая контролирует институты и организации и распределяет льготы. Сдвиг от демократии к олигархии со временем порождает “наследственную аристократию”: новоиспеченные авторитеты с благословения своих научных наставников наследуют исключительную власть устанавливать правила, монополизируют распределение денег по грантам и награждают друг друга всеми привилегиями, которые может предоставить их поле. И будто всего этого мало, эти маленькие зарвавшиеся клики умудряются перевернуть с ног на голову все парадигмы на своей территории.
Недавно я познакомилась с молодым ученым, который явно придавал своей персоне столько весу, что вокруг него изгибался свет. Он провел в Колумбийском университете семинар, где описал модели на мышах, имеющих мутантный ген, который связывают с МДС. Кроме того, он предоставил данные о том, что лекарство, которое подавляет активность немутировавшего белка, лечит ту болезнь, которую ученый вызывал у мышей (она определенно не имела ничего общего с человеческим МДС). Когда я спросила его, почему он так уверен, что результаты лекарственной терапии, которые он показывает на мышах, чем-то ценны для людей, он только усмехнулся: “Увы, Азра, модели на мышах никуда не денутся”. Прошло уже два года. Не сомневаюсь, с тех пор он исцелил еще много мышей. И, не сомневаюсь, получил гранты на продолжение работы. Его коллега-исследователь из того же института недавно начал лекцию со слайда, на котором сопоставлялись кривые выживаемости у больных ОМЛ по десятилетиям с 1970 года до настоящего времени. График показал, в сущности, что улучшение равно нулю. Затем докладчик произнес слова, которые я слышу уже сорок лет: он рассказал, как собирается выяснить, какие сложные молекулярные механизмы действуют в клетках при ОМЛ, а затем придумать способ не убивать их, а модифицировать их поведение, чтобы они перестали быть злокачественными. В этом-то и беда. Как будто не было последних сорока лет. Новоиспеченные блестящие молодые ученые прибывают волнами и самоуверенно объявляют о своих планах превратить рак в хроническую болезнь, с которой пациенты будут жить и от которой не будут умирать. На каком основании? Безусловно, появились новые технологии, которых несколько десятков лет назад еще не было, – это действительность, а не фантазия, однако рак настолько сложен, что эти технологии перед ним бессильны. Думать иначе нереалистично: нельзя позволять надежде брать верх над опытом.
Клинические исследователи не покладая рук трудятся над организацией новых экспериментальных испытаний, ученые заботятся о заявках на очередные гранты, которые надо написать. Единственный способ разоблачить всю эту дикость – найти новый, более совершенный способ разрабатывать лекарства, улучшить положение дел не чуть-чуть, а принципиально: нужен квантовый скачок, и не один. Именно это требуется сегодня онкологии. Если бы мы до сих пор занимались усовершенствованием пишущей машинки, мы никогда не изобрели бы компьютер. Играть со старыми моделями лечения рака, ставить на них заплатки – способ разве что слегка улучшить ситуацию. Проблема рака нуждается в принципиально новом подходе. Нашей целью должно быть не увеличение продолжительности жизни на несколько недель с чуть более высоким качеством жизни. Нам надо метить выше. А общество должно видеть, как далеко мы как онкологи и исследователи ушли от первоначальных целей и во что это обходится пациенту.
Всем и каждому нужно остановиться и подумать, что он делает и зачем. Молодые ученые и все онкологи должны начать думать иначе, сомневаться в догмах, отвергать глубоко укоренившиеся архаические традиции, отказываться от уже существующих бессмысленных моделей исследований и смело внедрять новые технологии, чтобы изучать перспективные новые подходы к решению проблемы рака. Только новый образ мыслей и действий сдвинет парадигму и заставит практикующих врачей и исследователей отказаться от старых методов. Все ученые должны обратить внимание на технологические аспекты, возникающие не только в рамках их дисциплин, но и за их пределами, и разрабатывать более общую стратегию изучения рака во всей его сложности при помощи инклюзивных междисциплинарных подходов, а не опираться исключительно на редукционистские методы. Молодым ученым необходимо налаживать сотрудничество, учиться и работать вместе со специалистами из разных сфер, чтобы преодолевать сложные биологические и технологические препятствия. Традиционная стратегия лечения рака исчерпала свой потенциал несколько десятков лет назад. Британская общественная организация Dying for a Cure (“Умереть за лекарство”) сокрушается, что “при нынешних темпах прогресса, чтобы стать свидетелями увеличения продолжительности жизни на 20 лет для всех 200 видов рака, нам понадобится еще по меньшей мере 1778 лет!”
Для следующего квантового скачка нужно разработать фундаментально иные стратегии. Два первых шага на этом пути – переход от изучения животных к изучению людей и переход от погони за последней раковой клеткой к выявлению первой раковой клетки. Развивайте технологии, изобретайте, творите, сотрудничайте, наводите междисциплинарные мосты, задействуйте все свои интеллектуальные и эмоциональные ресурсы и постоянно напоминайте себе, что ваш первый и последний долг – служить онкологическим пациентам.
Ученые продолжают плодить всевозможные варианты моделей на мышах – меняют то одно, то другое, копаются в иммунной системе, включают и выключают гены, чтобы повысить у мыши способность повторить человеческую болезнь, – и делают все это по той же самой причине, по которой онкологи не могут перестать пробовать на больных всевозможные лекарства сомнительной эффективности. И те и другие – пленники системы, которая требует внимания к мелочам в ущерб верности основному принципу. Ученые заняты вопросами о размере контрольной группы или о дозировке в ходе эксперимента, вместо того чтобы разобраться, почему у лекарств, разработанных на их доклинической платформе, эффективность всего 5 %. Онкологи тратят массу времени на то, чтобы сбалансировать электролиты, а лучше бы старались сбалансировать нереалистичные ожидания пациента. И те и другие отвергают здравый смысл, поскольку сталкиваются с системой, которая навязывает алгоритмы и требует алгоритмов; ученые не могут рассчитывать на гранты, если в плане их экспериментов отсутствует модель на животных, а онкологи следуют руководствам, составленным ведущими экспертами, потому что иначе рискуют попасть под суд. Онкологи предоставляют ведущим экспертам решать, как им лечить больных, а ученые предоставляют своим наставникам ставить задачи. Онкологи не могут предложить своим пациентам ничего лучше, а у ученых нет никакой альтернативы для экспериментов, которые они должны проводить, чтобы достичь сколько-нибудь глубокого понимания биологических явлений, – только модели на мышах. И те и другие не подвергают сомнению исходную предпосылку – ни ученые, опирающиеся на глубоко ошибочную модель при разработке лекарств, у которых пренебрежимо мало шансов принести пользу, ни онкологи, назначающие больным дорогие и всегда токсичные препараты, ожидая продлить им жизнь максимум на несколько недель. И те и другие так поступают, поскольку больше им ничего не позволено. И те и другие ищут ключи от машины не там, где обронили их в темноте, а под фонарем, потому что там светлее.
Когда я недавно читала лекцию с разбором клинических случаев в Колумбийском университете, где указала на некоторые из этих вопросов, Эд Гелманн, мой коллега и в прошлом руководитель отделения, сказал: “Азра, пожалуйста, расскажите молодежи в аудитории, что им делать со своей карьерой, пока не найден более удачный метод лечения рака, а то они сейчас себе вены вскроют”.
И вот что я хочу сказать молодым онкологам: пока не найдете лекарство, соблюдайте фундаментальный закон медицины – primum non nocere, “главное – не навреди”. Каждый врач вырабатывает неповторимый клинический стиль работы с пациентами, но умение проводить с ними больше времени никого еще не подводило. Как кто-то когда-то сказал, просто поразительно, каких успехов можно добиться, если всего-навсего заглянуть на огонек, а известный афоризм Йоги Берры гласит: “Если просто смотреть, много увидишь”. Медицина – самая общественная из наук, и она требует особых навыков коммуникации. Пациентам страшно, они не могут сосредоточиться, поскольку знают, что время на беседу с врачом строго ограничено. Болезнь, боль и страх сбивают с толку. Зачастую пациенты не могут выразить словами свои глубинные тревоги, их нужно к этому подтолкнуть. А когда они сталкиваются с доктором “вполоборота”, который всегда держит одну руку на дверной ручке, им некогда рассказать о своих тревогах и надеждах, о своих предпочтениях. Они очень восприимчивы к позам и жестам врачей, но их собственные тела куда красноречивее. Врачам следует рыться не в учебниках по медицине, а в книгах, написанных на этом языке тела. Им нужно обращаться за справками в свои личные библиотеки, где великая художественная литература научит их связывать семиотическое с естественно-научным, толковать человеческий опыт болезни – ту его часть, которая связана со страданиями, – написанный в знаковой системе невербальной коммуникации больного, со своим особым синтаксисом, семантикой и прагматикой.
Разумеется, находить новые молекулярные сигнальные пути в раковой клетке – это прекрасно; такое занятие принесет вам награды и премии, признание в своей области и уважение коллег. А попытки лечить больных, когда они умирают от недостатка лечения, не принесут золотых медалей, не украсят резюме, зато сделают вас лучше и тоньше как врача и как человека, помогут обрести внутренний покой и смириться со своими невзгодами, которые жизнь неизбежно на вас обрушит. Присоединиться к нарративу смирения, с эмпатией расшифровать знаки и симптомы болезни, понять, что у каждого из нас, в какой бы стране мы ни жили, лишь один неповторимый дом – наше тело, – значит обогатить взаимодействия и помочь обеим сторонам смириться с неуловимой, парадоксальной, разрушительной болезнью и работать с ней. Общепринятый вариант клятвы Гиппократа, созданный в 1964 году, говорит о такой практике сухо и лаконично: “Я приму все необходимые меры для пользы больного, избегая двойной ловушки избыточного лечения и терапевтического нигилизма. Я буду помнить, что медицина – не только наука, но и искусство и что теплота, симпатия и понимание зачастую действеннее и хирургического скальпеля, и химического лекарства”.
Великий поэт Галиб, писавший на урду, оставил нам прекрасное двустишие-шер:
В поэзии урду есть распространенный миф: первые несколько капель самого первого дождя в сезоне могут превратиться в жемчужины, если попадут в ракушки. В этом двустишии Галиб утешает те капли, которые не сумели стать первыми в сезоне и потому не станут жемчужинами. Он напоминает им, что, пусть они не могут превратиться в жемчуг, у них есть возможность стать слезой на глазах влюбленного. Жемчужина – это лечение; слеза – это исцеление. Вам по силам и то и другое.
Когда Филипп Колман написал мне, одновременно я получила письмо и от его жены Марши, которая щедро осыпала меня комплиментами как незаурядного врача. Хотелось бы мне считать себя незаурядным онкологом. Обычно мне кажется, что я никудышный врач. Однако в письме Марши ясно говорится, что нужно от врачей пациентам и их родным. “За годы болезни Филиппа я побывала в кабинетах многих врачей. И могу вспомнить только вас и еще одного доктора, который не заставлял меня чувствовать себя невидимой при обсуждении медицинских вопросов, – писала она. – Самое сильное впечатление – отсутствие ощущения, что вам как врачу надо непременно быть отстраненной, бесстрастной. Вы можете говорить и вести себя строго профессионально и при этом показывать свою эмоциональную, человеческую сторону”.
Письмо Марши заставило меня задуматься, как же так получилось, что эволюция нашей культуры пошла настолько аномально и для пациента неожиданность найти врача, проявляющего сочувствие. Это должно быть правилом, а не исключением. Мне вспомнилось, как один наш знакомый, очень известный врач, за ужином в довольно странных выражениях похвалил мою дочь, которая тогда училась на подготовительных медицинских курсах:
– Я так рад, Шехерезада, что ты решила пойти в медицину. Отличный выбор! Как врач ты никогда не останешься без работы, что бы ни случилось. В какой бы уголок земли ты ни приехала, тебя все встретят с уважением, даже незнакомые, и к тому же ты сможешь зарабатывать столько, сколько захочешь.
На это Шехерезада с милой улыбкой ответила:
– А родители говорили мне, что единственная причина пойти в медицину – это стремление облегчить страдания своих собратьев.
Мы выстроили систему здравоохранения, прекрасно умеющую лечить, но не исцелять, систему, которая великолепно работает с острыми состояниями и чрезвычайными ситуациями, но при этом не способна на простые акты эмпатической коммуникации – настолько, что это пугает. Сегодня врачи, лечащие пациентов в больницах, тратят на прямое взаимодействие с ними меньше 20 % времени, а 80 % и больше уходит на всякого рода бюрократические кошмары – работу с электронными историями болезни и документацией, – на консилиумы, изучение рентгеновских снимков, сканов и результатов анализов, а еще – на пустые административные обязанности. Там, где ведется амбулаторный прием, от врачей настоятельно требуют успеть принять за отведенное время как можно больше пациентов. Неподъемное бремя немедицинской работы, втиснутое в узкие временные рамки, заставляет врачей – издерганных, эмоционально вымотанных, физически изнуренных – превращаться в тех самых ремесленников, которых они сами презирают. Большинство современных врачей недовольны почти всем, что делают, и мечтают о возможности проводить с пациентами больше времени. Счастье, согласно строжайшему аристотелевскому определению, есть стремление к совершенству или полная реализация своего потенциала. Наша задача как учителей и наставников – обеспечить взаимопонимание между молодыми врачами и теми, кого вверили их заботе, побуждать юных коллег постоянно размышлять над драмой человеческих страданий и скорби, разворачивающейся у них на глазах. Однако действительность от этого очень далека: одно дело, как должно быть, и совсем другое – как есть. Молодые врачи настолько увязли в трясине деморализующих, монотонных, унизительных, утомительных рутинных обязанностей, что уже не мечтают ни о чем, кроме как выспаться. Прежде чем тыкать в них пальцем, нам надо спросить себя как общество, создали мы условия, в которых у них появится возможность возвыситься над собой, – или нет?
Около 90 % пациентов, умирающих от рака, умирают потому, что их болезнь зашла далеко и дала метастазы. За последние полвека ситуация мало изменилась, поскольку новые стратегии не могут помочь больным при метастазах. Когда новые лекарства испытывают на однородных популяциях биологически одинаковых клеток, где бы они ни выращивались – в виде культур в чашках Петри или в организмах подопытных мышей, регулярно удается получить впечатляющую реакцию. И так же впечатляет крах всех этих методов у постели больного, поскольку рак в человеческом организме необычайно гетерогенен, бесконечно развивается, постоянно мутирует. Чем же объясняется такой сокрушительный провал? Прежде всего тем, что мы упорно отрицаем глубочайшую, всеобъемлющую сложность противника и настаиваем на возможности редукционистского подхода, разрешаем себе разбивать проблему на части и обвинять во всем какой-то один ген, какой-то сигнальный путь, для которого легко подобрать таргетную терапию. Из этой главы мы узнали, что такой подход годится для любых лабораторных экспериментов, но у живых пациентов не работает. Из следующей главы мы узнаем почему: мы исследуем глубинную причину рака.
Препарат “Дазатиниб”, который Омар так страстно хотел получить, был одобрен для него в виде исключения в рекордные сроки. Но я не успела передать лекарство, когда раздался роковой звонок от Нахид. Это было вечером во вторник, 20 января 2009 года; я была дома, ко мне на ужин пришла моя подруга Мона Халиди.
– Омару трудно дышать, я подумала, надо вам сообщить.
Я больше не смогла проглотить ни кусочка. Мое состояние очень встревожило Мону.
– Что случилось? Что-то плохое?
Еще бы. Мать смотрит, как умирает ее дитя, – что может быть хуже?
– В арабском мире, когда с тобой здоровается кто-то моложе тебя, принято отвечать “Желаю тебе дожить до моих похорон”, – проговорила Мона.
Увы, у моей подруги Нахид все произошло иначе.
Я приехала к Омару домой и обнаружила, что он полусидит в постели и мучается от тяжелой одышки. Камаль, его обожаемый отец, сидел в гостиной, бледный как простыня, а Нахид и Нур, лучший друг Омара, суетились вокруг больного; тем временем Мурси, которая всегда была самой любящей женой на свете и к тому же отличной сиделкой, получала от патронажной медсестры за обеденным столом подробные указания, как давать морфин под язык.
Несмотря на одышку, Омар был верен себе: на нем была розовая рубашка-поло “Лакост”. Чувство стиля никогда ему не изменяло. Увидев меня, он сразу же спросил о дазатинибе. Я сказала, что мы получили лекарство, и он ответил солнечной улыбкой, осветившей всю комнату. И принялся рассказывать, как интересно ему было смотреть церемонию инаугурации президента Обамы. А потом попросил меня:
– Расскажите что-нибудь смешное.
Я тут же вспомнила апокрифическую историю, которая ходила в те дни. Миссис Клинтон, задетая каким-то обидным замечанием о правлении своего мужа, с ледяной усмешкой спрашивает у журналиста: “Прошу вас, напомните, что именно вам не понравилось за те восемь лет, которые мой муж пробыл в должности? Мир или процветание?”
На это Омар от души посмеялся, а потом попросил, чтобы позвали Мурси: он хотел переодеться в пижаму. Мурси уговаривала его лежать, но он потребовал, чтобы ему дали встать и самому сходить в ванную. Это был последний раз, когда он встал с постели. После этого он принял еще несколько таблеток, затем морфин под язык – и постепенно погрузился во что-то вроде сна. Его дыхание становилось все более затрудненным.
Я считала, что ему необходимо дать морфин внутривенно, но для этого надо было ехать в больницу, а Мурси сказала, что он хотел умереть дома. Тогда я попросила привезти ему помпу с морфином, но медсестра ответила, что это можно устроить только завтра, поскольку оформлять разрешение сложно и долго. И тут я впервые за шестнадцать месяцев увидела, как Нахид вышла из себя.
– Азра, да что же это за система?! Мы с самого начала платили за все и готовы отдать сколько угодно денег, пусть только скажут! Почему нельзя купить Омару морфин в аптеке прямо сейчас, они же работают круглосуточно? Ведь в Америке считают, что деньги – это главное! Азра, ну скажите им! Скажите, пусть привезут морфин прямо сейчас!
– Нахид, пойдемте прогуляемся, – предложила я. Заставила ее выйти на улицу, и мы морозной январской ночью остановились у дома на Риверсайд-драйв; Нахид закурила, лицо ее было бесстрастно. Потом она повернулась ко мне, посмотрела прямо в глаза и спросила, долго ли теперь осталось. Я не выдержала ее взгляда.
– Вы хотите, чтобы я была с вами откровенна до жестокости?
– Да, – ответила она и уставилась не мигая на тротуар.
– Возможно, несколько дней, но я думаю, он не протянет до утра.
Она отвернулась и затянулась еще раз.
Мы молча поднялись наверх. Через полчаса Нахид попросила меня посидеть с ней на диване в гостиной.
– Хорошо, – сказала она. – Расскажите мне, пожалуйста, подробно, чего ожидать, когда настанет конец.
Я так и поступила. Медленно и взвешенно. Через некоторое время Нахид пошла и легла рядом с Омаром. Так я и нашла их через несколько часов, когда зашла попрощаться. Еще через несколько часов, в половине шестого, она позвонила мне. И просто сказала, что Омар больше не дышит.
Я вспомнила, как Омар впервые пришел ко мне в гости в Нью-Йорке и проявил такое потрясающее самообладание, когда мы ели изысканные блюда, а он преспокойно пил безвкусный белковый коктейль. Когда жидкость текла по свежим язвам на слизистой у него во рту, ему было очень больно, но он лишь чуть-чуть поджимал губы. “Стиль есть достоинство”, как говорил Эдвард Саид, по словам Махмуда Дарвиша. В тот миг одно-единственное движение его губ, один невинный глоток за много месяцев до конца показали мне, что стиль никогда не покинет Омара.
Марк Антоний в “Антонии и Клеопатре”, акт первый, сцена первая, говорит: “Пусть Рим потонет в водах Тибра! Пусть / Обрушится широкий свод державы! / Здесь мое место. Что земные царства? / Грязь, глина. И животных, и людей / Навозная земля равно питает. / Нет, благородство жизни – только в этом / Объятии”[5]. И в самом деле, благородство жизни – в том, что делали Омар и Нахид в те подлые времена, которые им довелось пережить вместе. Я преклоняюсь перед ними обоими и считаю, что наше знакомство обогатило меня.
Глава 2. Пер
Песчаные кучи и рак
В 2001 году я прочитала чудесную книгу Марка Бьюкенена “Вездесущность” (Ubiquity) и познакомилась с “игрой в песчаные кучи”, которую придумали физики Пер Бак, Чао Тань и Курт Визенфельд, и с понятием критических состояний. Бак, Тань и Визенфельд создали компьютерную модель кучи песка, на которую по одной падают песчинки; куча растет, становится нестабильной, и одна-единственная песчинка способна вызвать обвал. Песчинка, вызвавшая обвал, ничем не отличается от остальных, уже попавших в кучу. Изменилось другое: сама куча по мере падения песчинок становится все более чувствительной и нестабильной, и создается особая самоорганизованная система, которая легко выходит из равновесия и подвержена внезапным катастрофическим переменам. Это состояние называется критическим и, похоже, возникает в куче само по себе, безо всякой внешней организующей силы. Все это касается не только песчаных куч: самоорганизованные критические состояния, как выяснилось, лежат в основе самых разных явлений – и землетрясений, и лесных пожаров, и крахов фондовых рынков, и массового вымирания видов.
Вскоре после того, как я прочитала книгу, я задумалась о применении этих вселенских законов к раку, особенно о параллелях между самоорганизацией песчаных куч и возникновением лейкоза в результате самоорганизации клеток костного мозга; и в этот момент мне позвонил больной из Лондона и попросил о консультации. Звали его Пер Бак, и у него нашли МДС.
Поскольку он очень плохо себя чувствовал и перевозить его в США было невозможно, я направила его к своим лондонским коллегам, и ему сначала провели химиотерапию, а потом сделали пересадку костного мозга. Пер провел в больнице несколько бесконечных унылых недель, но наконец я получила хорошие новости: ему стало лучше.
Пер неоднократно звонил мне посоветоваться по поводу последних результатов анализов или попросить меня объяснить, что говорят ему гематологи. А после профессиональной консультации мы частенько увлекались обсуждением критических состояний и связанного с ними понятия степенной зависимости. Во время этих трансатлантических бесед с Пером мне многое стало понятно. Представим себе, что песчинки – это клетки, а куча – организм. Со временем в организме накапливается много изменений – побочных эффектов старения – и организм становится нестабильным и сильнее подверженным катастрофическим обвалам в результате самой обычной клеточной активности, которая в прошлом вовсе не тревожила всю кучу. Чтобы изучить с этой точки зрения все варианты возникновения, роста, распространения болезни и смерти от нее, мы должны уделить столько же внимания почве, на которой произрастает рак, что и семени, из которого он произрастает, – столько же или даже больше. А это для нас означает радикальный сдвиг с изучения свойств больных клеток на исследование здоровья всего организма. Мне не дает покоя статистический факт, выбивающий почву из-под ног: несмотря на то, что на исследования и лечение рака с 1971 года потрачено больше 500 миллиардов долларов, вплоть до 50 миллиардов долларов в год, или 20 000 долларов на каждого больного, умершего от рака за последние сорок лет, мы по-прежнему не можем сказать ничего определенного о причинах рака. Может быть, новые открытия в нашей области подарят нам блестящие умы вроде Пера Бака, ученого из принципиально иной области?
Что вызывает рак?
Уистен Хью Оден в своем стихотворении “Мисс Джи” резко критикует преобладавшее в тридцатые годы прошлого века представление, будто бы рак связан с несостоятельностью личности, с тем, что человек не сумел реализовать себя.
Нет, раком болеют отнюдь не только бездетные женщины и пенсионеры; сегодня он встречается у каждого второго мужчины и каждой третьей женщины. Многие больные, как и доктор Томас, не понимают, откуда взялся такой диагноз, причем критерием для них служит не то, удалось ли им самореализоваться в творчестве, а то, какой жизнью они жили – никогда не пили и не курили и регулярно занимались спортом. Вот, к примеру, Сукету Мехта, автор потрясающей книги “Максимальный город” (Maximum City). Мы с ним подружились вскоре после моего переезда в Нью-Йорк. Однажды вечером Сукету вдруг позвонил мне. Это было в 2009 году. Голос у него был потрясенный.
– Азра, мне только что сообщили, что у меня рак легких. Как такое может быть? Мне всего сорок пять лет, и я даже не пробовал курить.
Сукету провел вечер за чили со своей подругой и их родными, а ночью проснулся от странного трепета в груди. Сукету вспомнил своего дядю, который умер от порока сердца в тридцать четыре года, и обратился к врачу. Врач сделала ЭКГ.
– Сердце у вас в порядке, – сказала она ему. – А этот трепет, скорее всего, просто изжога. Но давайте сделаем вам рентген грудной клетки – на всякий случай.
Там-то оно и нашлось – двухдюймовое пятно на легком, самая ранняя стадия злокачественной опухоли. Я никогда не курил, поэтому меня никогда и не проверяли. А если бы появились симптомы, было бы уже поздно: 85 % тех, у кого находят рак легких, умирают в течение полугода после диагноза.
Рак – это когда какая-то часть нашего тела хочет стать бессмертной. Тело – не единый организм, а скорее конфедерация клеток, договорившаяся действовать согласованно. Когда клетка отказывается умирать и передает упорную жажду жить своим соседкам, мы заболеваем раком: стремление к бессмертию рождает смерть.
Откуда же берется такое решение – стремление к бессмертию? Так ли уж связан рак с образом жизни, контактом с отравляющими веществами, рационом – или это событие случайное? Может быть, это следствие старения? Запоминающийся афоризм популяризатора науки Уайта Гиббса гласит, что всякий, кто решит найти “рабочую теорию рака, должен объяснить, во-первых, почему это в основном болезнь пожилых людей и, во-вторых, почему мы умираем не только от него. В семьдесят лет шанс узнать, что у тебя злокачественная опухоль, примерно в 100 раз больше, чем в девятнадцать. Однако большинство доживает до старости безо всякого рака”.
Рак начинается с генов. Гены составляют ДНК, которая кодирует белки, при митозе сворачиваясь и упаковываясь в хромосомы. Сначала ДНК копируется в РНК, которая служит лекалом для синтеза белков в клетке. Белки выполняют в клетке различные функции. Когда клетка делится, она должна точно повторить свою ДНК и раздать копии двум дочерним клеткам. Поскольку нужно быстро повторить три миллиарда пар оснований, неизбежны ошибки – мутации. Мутации постоянно редактируются, исправляются и корректируются встроенными клеточными механизмами. Если восстановление невозможно, а мутация произошла в жизненно важном гене, клетка вынуждена покончить с собой. Если мутировал ген, который для этой клетки не жизненно важен, мутация может сохраниться и передаться следующему поколению. Большинство мутаций ДНК не приводят ни к каким последствиям: белки, вырабатываемые в результате таких мутаций, либо остаются неизменными, либо меняются лишь незначительно. Но если ошибка затрагивает гены, чья функция – либо способствовать росту, либо останавливать его, клетка рискует ступить на неуправляемый путь неукротимого разрастания и превратиться в раковую.
В сущности, события, инициирующие рак, могут быть спровоцированы как внешним фактором – например возрастом или генетической предрасположенностью, так и внутренним – например токсинами из окружающей среды, которые повреждают ДНК, курением, алкоголем, ультрафиолетовым излучением или патогенами. Роль патогенов как этиологических агентов злокачественной опухоли может показаться неожиданной, но примерно 20 % рака во всем мире вызывается вирусами или бактериями. В частности, в 1977 году была описана Т-клеточная лимфома у взрослых японцев, а затем в лаборатории Роберта Галло был открыт Т-лимфотропный вирус человека первого типа (HTLV-1), который, как доказали ученые, вызывает эту болезнь. Вирус HTLV-1 вызывает много незлокачественных заболеваний, в том числе тяжелых и смертельных – например, увеит и миелопатию, – но его онкогенный потенциал, то есть способность вызывать рак, просто поражает. В число вирусов, считающихся возбудителями рака, входят и вирусы папилломы человека (их связывают с несколькими видами рака, главное место среди которых занимает рак шейки матки), вирус Эпштейна – Барр (лимфома Беркитта, некоторые виды рака носоглотки и желудка) и вирус герпеса человека восьмого типа (HHV-8 связывают с саркомой Капоши). Первая и единственная бактерия, которую связывают с раком, – Helicobacter pylori (рак желудка, лимфома желудка).
Вышеперечисленные патогены вызывают рак примерно так же, как курение вызывает рак легких. И те и другие запускают на уровне клетки изменения, позволяющие ей начать бесконечный цикл деления, не сдерживаемый нормальными сигналами, препятствующими росту, и тогда клетка начинает самостоятельную жизнь, развивается и превращается в машину для убийств, обретает преступную, мятежную, разбойную независимость. Рак легких не излечивается сам собой, если больной бросает курить, поскольку вред, нанесенный курением, – это лишь провоцирующий фактор. Каким бы ни был триггер – курение, вирус, контакт с токсином, – в наши дни принято считать, что в конечном итоге, чтобы возник рак, в клетке должно произойти генетическое изменение.
Какое именно генетическое изменение? В раковых клетках можно найти мутации, которые отключают гены, защищающие от рака, и включают гены, его вызывающие. Обнаруживается в них и так называемая анеуплоидия – изменения хромосомного состава клеток. Одних хромосом недостает или они повреждены, у других появляются лишние копии. Коротко говоря, причины либо в генетике – составе генов в клетке, либо в цитогенетике – составе хромосом, либо и в том и в другом. И тогда на первый план выходят вопросы, которые я обсуждала с Пером Баком: можно ли считать каждое изменение песчинкой, а возникновение рака – моментом, когда песчаная куча внезапно осыпается. Может ли анархическое восстание под предводительством рака, нигилистическая власть толпы, стать результатом воздействия внешних факторов, подталкивающих клетки к мятежу?
Пейтон Раус, родившийся в Балтиморе в 1879 году, с ранних лет живо интересовался биологией. В 1905 году он получил медицинскую степень в Университете Джонса Хопкинса и с 1909 года до самой смерти – а скончался он в 1970 году в девяносто лет – работал в Рокфеллеровском институте в Нью-Йорке. В 1910 году, когда Раус работал патологоанатомом, один фермер принес ему рябую курицу породы плимутрок с опухолью в груди. Раус установил, что это саркома, и начал изучать ее в лаборатории. Он пересадил другим животным злокачественные клетки из первичной опухоли. Когда он пересаживал их неродственным животным, ничего не происходило. Но когда он пересаживал их родственным птицам, у тех не просто появлялись новые опухоли – с каждой дальнейшей пересадкой болезнь становилась все более агрессивной и инвазивной. “Это веретеноклеточная саркома у курицы, – писал Раус в отчете об эксперименте, – которая на сегодня распространилась на четвертое поколение. Были задействованы чистопородные птицы из небольшой близкородственной стаи, в которой и возникло новообразование. Приобретенные на рынке курицы той же породы оказались невосприимчивыми, как и курицы смешанных пород, голуби и морские свинки”.
Итак, было установлено, что рак можно передать от одного животного к другому, однако вопрос о возбудителе остался открытым. Сначала Раус измельчал опухоль в соляном растворе и пропускал сквозь такой тонкий фильтр, что на нем оставались клетки и любые другие частицы размером с бактерию. Получившийся отфильтрованный экстракт он вводил шприцем здоровой курице, состоявшей в родстве с больной. Появлялись новые опухоли. Поскольку из экстракта были отфильтрованы и раковые клетки, и бактерии, Раус предположил, что причина саркомы – что-то, что меньше бактерии, то есть вирус. С этого наблюдения началась онковирусология. Вирус саркомы Рауса (RSV) в дальнейшем был классифицирован как РНК-содержащий вирус, поскольку его геном представлен РНК, а затем – как ретровирус, после открытия обратной транскрипции РНК в ДНК. Вирус саркомы Рауса стал первым известным вирусом, вызывающим рак.
Первоначально открытие Рауса, за которое он полвека спустя удостоился Нобелевской премии, осталось незамеченным и неизученным – его просто проигнорировали. В то время, когда Раус рассказал о своих находках, рак еще не вошел в число широко исследуемых, популярных тем, как, впрочем, и вирусы. Более того, ученым того времени трудно было понять, какое отношение опухоль у курицы может иметь к людям. Раус и сам засомневался в значимости своих результатов и отказался от исследований рака. Но в 1939 году был обнаружен второй вирус, вызывающий рак: Ричард Торп доказал, что вирус папилломы вызывает у кроликов опухоли (бородавки). Теперь игнорировать открытия Рауса стало трудно, и открытие второго вируса, связанного с раком, возродило интерес к вирусу саркомы Рауса. Вспыхнувший интерес заставил Пейтона Рауса поверить в свои силы, и он вернулся к изучению рака. Впоследствии онкогенные вирусы были открыты и у многих других животных – в том числе у мышей, кошек и приматов. В 1964 году ученые доказали, что вирус Эпштейна – Барр вызывает у людей одну из разновидностей лимфомы. Началась охота на новые онкогенные вирусы и на механизм, при помощи которого они вызывают “онкологическое” поведение клеток. Было надежно показано, что вирус саркомы Рауса передает саркому у животных, выведенных в результате инбридинга. Как только стали доступны молекулярные методики, исследования вируса саркомы Рауса пошли полным ходом. В его геном вносились искусственные мутации, был получен штамм, который продолжал делиться, но уже не вызывал рак. Когда Питер Дюсберг и Петер Фогт сравнили два штамма вируса саркомы Рауса – тот, что вызывал рак, и тот, что не вызывал, – оказалось, что у первого есть две части РНК, одна большая, другая маленькая, а у второго – только маленькая. Большая часть РНК и была главной движущей силой, стоявшей за злокачественным фенотипом. Был выявлен первый онкоген – ген, вызывающий рак. Его назвали src, поскольку он вызывал саркому. Как только было показано, что деятельность вируса, направленная на перерождение клетки, зависит от онкогена, который он несет, удалось быстро выявить целый ряд новых онкогенов при раке у птиц и млекопитающих. В восьмидесятые годы в шутку предлагали назвать хотя бы одно светило в исследованиях рака, кто не открыл бы свой онкоген.
Один мудрый человек когда-то заметил, что после каждого важного научного открытия следует ставить не восклицательный знак, а точку с запятой, поскольку наука – процесс непрерывный. И в самом деле, история онкогенов стала еще интереснее, когда Майк Бишоп и Харолд Вармус показали, что онкоген src с небольшими вариациями присутствует и в человеческих клетках. Вероятно, ретровирус саркомы Рауса получил этот ген из человеческих клеток в ходе своего естественного жизненного цикла. Итак, есть два онкогена с минимальными различиями – вирусный вариант гена саркомы Рауса, v-src, и вариант гена из человеческих клеток, c-src. Белки, вырабатываемые v-src и c-src, контролируют фундаментальные функции размножения и смерти клеток. Поскольку c-src в человеческих клетках не связан непосредственно с существованием рака, его считают протоонкогеном. В норме протоонкогены обеспечивают деление клеток. Их функции нарушаются одним из двух способов: либо в результате мутации, которая меняет поведение гена и заставляет его обеспечивать деление клетки в отсутствие нормальных сигналов для роста, либо потому, что регуляция протоонкогена становится аномальной, что приводит к созданию лишних копий гена, а следовательно, к избыточной выработке его регуляторных белков. Так или иначе, ткани начинают в результате стремительно разрастаться, что характерно для рака.
Кроме того, рак может возникать при недостаточности сигналов, останавливающих рост. Гены, отвечающие за остановку роста тканей, называются генами-онкосупрессорами. Главный в этом классе – ген-онкосупрессор p53. Его функция – постоянно обследовать клетку на предмет любых признаков повреждения ДНК. Как только p53 обнаруживает невосстановленный участок ДНК или аномальный сигнал роста, он заставляет клетку либо срочно восстановиться, либо покончить с собой, тем самым предотвращая ее раковое разрастание. Ген-онкосупрессор p53 называют стражем генома. Он активирует белки, которые тормозят деление клетки. Это наш главнейший внутриклеточный защитник от рака. Чтобы обмануть этого полицейского, надзирающего над жизненным циклом клетки, раковым клеткам нужно подавить обычные сторожевые функции p53. Мутации этого гена приводят к выработке аномального белка p53, неспособного обеспечивать жизненно необходимый надзор надо всем, что происходит в клетке, и запускать механизм программируемой клеточной смерти. Это бессилие и приводит к неконтролируемому росту клетки. Более того, мутации гена p53 особенно распространены при многих видах рака.
Мутации генов-онкосупрессоров в зародышевой линии клеток тоже приводят к риску рака. Есть, например, синдром Ли – Фраумени – наследственная болезнь, при которой у 100 % больных рано или поздно развивается рак. До тридцати лет злокачественные опухоли возникают у половины больных, а к семидесяти годам – у всех. Чаще всего это рак крови, мозга, груди, костей, яичек или яичников, надпочечников, ЖКТ. В 70 % случаев синдрома Ли – Фраумени наблюдаются мутации p53, а у оставшихся 30 % больных находят мутации другого гена-онкосупрессора, который называется CHEK2.
Аруна и Санджив Сэм Гамбир узнали о синдроме Ли – Фраумени из-за кошмарной личной трагедии. Их четырнадцатилетний сын Майлан, красавец и умница, катался по озеру на “ватрушке”, прицепленной к катеру, ударился головой, и у него случилось сотрясение мозга. Лечащий врач назначил КТ, чтобы исключить внутричерепное кровотечение, однако никто не мог и представить себе, что эта простая диагностическая процедура может повредить какую-то клетку настолько, что это вызовет рак мозга. Майлан умер в шестнадцать лет от одной из самых агрессивных, безжалостных болезней-убийц, известных человечеству, – от мультиформной глиобластомы, при которой пятилетняя выживаемость составляет менее 5 %. Вся профессиональная жизнь Сэма Гамбира была посвящена поискам способов раннего выявления рака. Более того, за год до трагедии он сумел получить десятимиллионный грант на выявление ранних признаков рака. Майлан и сам работал с исследователями в Канарском центре при Стэнфордском университете, помогал в создании ультразвукового браслета для ранней диагностики рецидивов рака при помощи сложной технологии микропузырьков. Какой страшный удар, какая горькая издевка судьбы: когда Майлана привезли в отделение скорой помощи с судорогами, Сэм, глава радиологического отделения Стэнфордского университета, сам смотрел первые пленки, на которых было видно массивное внутричерепное образование.
Аруна Гамбир уже пережила две атаки рака молочной железы. Майлан задумался о браслете именно потому, что понимал: ранняя диагностика рака груди спасла жизнь его матери. Когда Майлану поставили диагноз, им с матерью сделали генетическое обследование, и у обоих оказалась наследственная мутация p53. “Не исключено, что опухоль появилась у него из-за облучения при КТ, – говорит Сэм Гамбир. – При такой мутации p53 восприимчивость к радиации резко повышается. У нормального человека КТ не дает никаких осложнений. Но если у пациента такая мутация, радиация, вероятно, повышает шансы заболеть раком. Сказать точно мы не сможем никогда”.
Сохранность функций p53 связывают и с прогнозом при раке. Например, при МДС, когда у пациентов повреждено сразу несколько хромосом, раковый геном считается очень нестабильным, а это приводит к плохому прогнозу для больных. Исследования показали, что, если сложные цитогенетические нарушения сопровождаются мутацией p53, прогноз совсем неутешителен, но, если мутации p53 нет, больные могут прожить много лет и заболевание у них не будет прогрессировать, даже если повреждено много хромосом. Главный фактор – не поврежденные хромосомы, а именно p53. С другой стороны, полагают, что у больных МДС, у которых наблюдается изолированная делеция участка длинного плеча пятой хромосомы (делеция 5q), хороший прогноз: стабильное медленное прогрессирование болезни и высокая продолжительность жизни. Но у одного из пяти таких больных с якобы низким риском есть мутация p53 – и тогда у них быстро развивается острый лейкоз. Вот почему до выяснения мутационного статуса p53 любая информация о плохом прогнозе у больных со сложными цитогенетическими нарушениями и о хорошем прогнозе у больных с делецией участка длинного плеча пятой хромосомы неполна. Генетика сильнее цитогенетики.
У гена p53 есть и еще одна любопытная особенность, о которой стало известно недавно. Вероятность спонтанных мутаций возрастает каждый раз, когда клетка делится. Поскольку у крупных животных больше клеток, разумно предположить, что и мутаций у них будет больше, а следовательно, больше рака. Но на самом деле верно обратное: рак у людей встречается реже, чем у мышей, и чаще, чем у китов. У слонов рака почти не бывает. Эта загадка называется парадоксом Пето в честь эпидемиолога Ричарда Пето. Она заставляет задаться вопросом, почему заболеваемость раком не увеличивается с увеличением числа клеток в организме. Пето предположил, что в клетках растущего и стареющего животного действуют врожденные механизмы, которые защищают его от рака. Похоже, так и есть.
Здесь важную роль играют большие размеры тела, поскольку они способствуют хорошей физической форме и обеспечивают долгую жизнь, так как оберегают от хищников. В царстве животных одиннадцать отрядов плацентарных млекопитающих, и у десяти из них крупные тела, а также множество разных способов уберечься от рака. Один из механизмов, недавно открытый, состоит в том, что у слонов двадцать копий p53. Подобно тому как протоонкогены могут стать онкогенами, если их копий станет больше, повышение количества копий p53 может предотвратить рак полностью. Это открытие вызвало много волнений: может, пустить слонов в нашу посудную лавку и начать последнюю главу саги о раке с того, чтобы ввести в свои собственные геномы много копий p53? Такой избыток означал бы, что у нас стало бы больше транскриптов и, следовательно, больше защиты на случай, если какая-то копия гена выйдет из строя из-за случайных мутаций. Когда ученые попытались воплотить эту идею в лаборатории, у них получились мыши с гиперактивным p53 в клетках. Если этих мышей подвергали воздействию факторов, повреждающих ДНК, которые обычно вызывали злокачественные новообразования, рака у них не возникало. Открытие стало настоящей сенсацией. Увы, обратная сторона медали вызвала уже меньше восторга. Мыши с гиперактивным p53 стремительно старели, уже через несколько месяцев выглядели совсем дряхлыми, а продолжительность жизни у них сократилась на 30 %. Оказалось, что механизм такого стремительного старения – стимуляция гормона, отвечающего за размножение клеток, так называемого инсулин-подобного фактора роста I, ИПФР-I, который, в свою очередь, контролируется геном p53. Усиление сигнала ИПФР-I означало, что клетки быстрее стареют. А массированное старение клеток, как мы уже знаем, тесно связано со старением организма в целом. Короче говоря, если гена p53 нет, клетка становится раковой, если ген p53 слишком активен, клетка стареет и умирает раньше срока.
На этом история не кончается, и сагу ждет очередной примечательный поворот сюжета: у гена p53 есть свой сдерживающий фактор, свой контролер – так называемый Mdm2. Как только p53 включается, он активирует Mdm2, чтобы обеспечить их одновременный расход и тем самым не допустить своего накопления и гиперактивности. Логично предположить, что искусственное подавление активности Mdm2, в свою очередь, должно усилить активность p53. Чтобы изучить этот эффект, были созданы мыши с отключенным геном Mdm2, у которых этот сдерживающий фактор отсутствовал. Когда этим мышам ввели лекарство, стимулирующее p53, результаты оказались, прямо скажем, катастрофическими. Мыши, в сущности, таяли из-за массированного неконтролируемого самоубийства клеток по всему организму. Обо всех непредвиденных последствиях вмешательства в ген p53 блестяще рассказано в увлекательной книге Сью Армстронг “P53: ген, взломавший код рака” (P53: The Gene That Cracked the Cancer Code).
Однако сюжет с p53 оказался еще сложнее: в 2002 году другая группа ученых сообщила, что ей удалось вывести поколение мышей с дополнительными копиями p53. Эти “супер-p53-мыши” были защищены от рака и не старели прежде времени, что, вероятно, отражало тот факт, что ген p53 у них нормально регулировался.
Но если речь идет о раке у крупных животных, дело не только в p53. Киты не болеют раком, но, в отличие от слонов, не обладают лишними копиями гена-онкосупрессора p53 – даже гигантский гренландский кит, живущий более двухсот лет. Чтобы предотвратить рак у крупных животных, можно, в частности, замедлить метаболизм и снизить выработку активных форм кислорода, повреждающих ДНК. Другой механизм, наблюдаемый у голых землекопов, – это активация другого сигнального пути, подавляющего рост опухоли, через гиалуроновую кислоту.
Все это мало говорит нам о том, как предотвращать рак у людей. Однако сравнительные биологические исследования, несомненно, вносят огромный вклад в корпус знаний, которые рано или поздно окажутся невероятно полезными для всех живых существ на планете, и такие исследования необходимо продолжать.
Берт Фогельштейн и Кристиан Томазетти провели статистический анализ, который показал, что, как бы ни действовала мутация – запускала активность онкогенов или меняла функцию генов-супрессоров, – число делений у стволовых клеток органа показывает, насколько этот орган подвержен раку. При исследовании 32 разных типов рака оказалось, что 66 % мутаций, запускающих злокачественный процесс, так называемых мутаций-основательниц, вызваны ошибками при репликации ДНК.
Исследования рабочей группы Фогельштейна по колоректальному раку также показали, с какой частотой возникают разные мутации и какие из них могут столкнуть клетку в раковое состояние. Колоректальный рак развивается медленно, проходит три отдельные фазы зарождения, разрастания и метастазирования и зачастую достигает полномасштабной формы, которую мы наблюдаем в запущенных случаях, за двадцать-тридцать лет. Чаще всего клетка становится бессмертной, получив соматические мутации в ДНК. Такие мутации могут быть и наследственными, а могут вызываться факторами окружающей среды (примерно как мутации, вызванные бензолом, которые ведут к вторичным МДС и ОМЛ). Однако подавляющее большинство мутаций ДНК возникают из-за внутренних процессов в клетке. При каждой репликации ДНК происходит в среднем три ошибки. Кроме того, мутации возникают из-за квантовых эффектов при создании пар оснований между двумя цепями ДНК в хромосоме, из-за ошибок, вызванных ДНК-полимеразой, ферментом, который обеспечивает молекулам ДНК возможность копироваться, из-за метаболических повреждений ДНК активными формами кислорода, из-за гидролитического дезаминирования, которое приводит к нарушениям оснований ДНК. Все это вносит существенный вклад в повреждение ДНК. Обычно достаточно одной или всего нескольких драйверных мутаций в жизненно важных генах, чтобы столкнуть клетку в злокачественное состояние. Существует приблизительно 140 так называемых драйверных генов, ответственных за раковый фенотип, которые затрагивают лишь около десятка важнейших сигнальных путей, задействованных при размножении, дифференцировке и нормальном функционировании клетки. Из них около 90 % составляют гены, определяющие судьбу и выживание клетки, а 5–10 % контролируют темп мутаций во всех генах. Самые известные из последней группы – гены BRCA1 и BRCA2, наследственная мутация которых приводит к резкому повышению риска разных видов рака, особенно молочной железы и яичников.
Может показаться, что подобные драйверные мутации – очевидная мишень для таргетной терапии, и так и есть у детей, поскольку злокачественные клетки при раке у детей избавлены от “мутаций-пассажиров”, которые клетки накапливают с течением десятилетий. В целом у раковых клеток одна-две мутации-основательницы, но они порождают огромное множество дочерних клеток, у каждой из которых свой набор мутаций-пассажиров. Мутация-пассажир не затрагивает непосредственно функцию пролиферации клеток, но может воздействовать на распространение клонов, если проедет, так сказать, автостопом вместе с мутацией-основательницей. Рак по мере роста эволюционирует, постоянно добирает дополнительные мутации, обретает генетическое разнообразие, и таким образом создается экосистема клонов-носителей первоначальной мутации-основательницы и целого ряда дополнительных мутаций-пассажиров. Распространение клона зависит от пригодности ландшафта, складывающегося из генетической архитектуры клона и микроокружения. Первичная опухоль в желудке имеет дело с совсем иной почвой, нежели одна из ее дочерних клеток, поселившаяся в печени в виде метастаза. Мутации-основательницы у клонов клеток, живущих в желудке и в печени, будут одинаковыми, но их поведение и реакция на терапию зависят от совокупности мутаций-пассажиров и локальных сигналов в почве. Таргетное лекарство, нацеленное на мутацию-основательницу, истребит доминирующий клон клеток и даже, возможно, вызовет резкое сокращение опухоли, но затаившиеся субклоны с другим генетическим профилем неизбежно получат преимущества для роста и развития и вызовут рецидив. Хуже того, они не просто вызовут рецидив, они бросятся мстить, поскольку по определению это те самые клоны, которые прошли естественный отбор и выжили именно потому, что были невосприимчивы к терапии.
Этот вывод наталкивает на несколько вопросов. Первый касается профилактики. Если рак – это всегда результат ошибок в работе генов внутри клетки и не имеет никакого отношения к факторам вне клетки, в том числе к окружающей среде, то, сколько ни меняй образ жизни, это не поможет. Однако это не так: мы видим, что правильный образ жизни снижает заболеваемость раком. Например, при раке легких ошибки в копировании ДНК ответственны лишь за 35 % мутаций, а в 65 % виновны факторы среды. Второй вопрос: если мутация может произойти в любой момент, когда клетка готовится разделиться, почему рак чаще встречается в пожилом возрасте? И здесь на передний план снова выходит жизнь и труды Пера Бака. МДС, которым болел Пер, – результат воздействия как внутренних факторов клетки, так и ее микроокружения, где, по всей видимости, происходит множество воспалительных изменений. Вероятно, единственное семя, способное выжить в таком токсичном окружении, – это клетка с генетической мутацией, заставившей ее уклоняться от нормальных сигналов, контролирующих рост. Какие же изменения в микроокружении человеческого организма повышают вероятность, что клетка, несущая мутацию, выживет за счет нормальных клеток? Прочитав о явлении самоорганизованных критических состояний, я задумалась, какие события предшествуют внутриклеточной генно-хромосомной катастрофе, приводящей к злокачественной трансформации. Система к этому моменту уже утрачивает стабильность и становится беззащитной перед обвалом или по крайней мере перед патологическим отклонением.
Отклонение в нестабильной системе на грани катастрофы может возникнуть в результате анеуплоидии – биологической реальности, которая заставляет усомниться в верности представлений современных исследователей рака, сосредоточенных в первую очередь на генах. Люди наследуют два набора из 23 хромосом, по одному от каждого из родителей. Анеуплоидия клетки – это ситуация, когда в клетке меньше или больше 46 хромосом. Она возникает при делении клетки, если хромосомы распределяются неравномерно и одна дочерняя клетка получает больше, а другая меньше сорока шести. Какова причина анеуплоидии? Нестабильность хромосом и дальнейшую анеуплоидию могут вызвать мутации генов, особенно тех, которые регулируют восстановление поврежденной ДНК в клетке. Еще в 1902 году немецкий ученый Теодор Бовери заметил, что если в яйцах морского ежа имеется анеуплоидия, то развитие эмбрионов идет аномально. Он предположил, что неправильное количество хромосом предрасполагает клетку к раку. Анеуплоидные клетки вырабатывают аномальное количество белков из-за измененного числа функционирующих генов, а это препятствует жизненно важным сигналам роста и гибели. Анеуплоидия выявляется примерно у 90 % солидных опухолей и в 75 % гемобластозов.
Генетические мутации и анеуплоидия – характерные признаки злокачественности, однако относительная важность каждого из этих факторов как первопричины рака вот уже десятки лет служит предметом споров. Одна сторона утверждает, что все начинается с анеуплоидии, а генетические мутации возникают из-за хромосомных поломок, а другая стоит за главную роль генетических мутаций, а анеуплоидию считает их следствием.
В 2017 году ученые из лаборатории Колд-Спринг-Харбор провели эксперимент, в ходе которого вырастили культуры двух групп клеток параллельно. В одной клетки имели нормальный набор хромосом, а в другой у них была одна лишняя. Анеуплоидные клетки сначала росли медленно, но потом произошел внезапный рывок роста – и они начали стремительно делиться, причем перемена случилась почти мгновенно. При делении клеток число их хромосом все больше и больше отличалось от нормы. В чашке Петри словно бы повторялись события, происходящие в организме, когда первичная опухоль некоторое время медленно растет, а потом становится агрессивной и метастазирует. Анеуплоидные клетки выживали лучше клеток с нормальным числом хромосом. Кроме того, по мере усугубления анеуплоидии в дочерних клетках они проявляли генетическую нестабильность: у одних хромосом было больше, а у других меньше, чем у родительских клеток.
Может быть, первоначальная стадия медленного роста отражает фазу самоорганизации, когда система неуклонно наращивает энтропию, популяция становится все нестабильнее – совсем как в песчаной куче – и в конце концов возникает самоорганизованное критическое состояние, когда любое событие способно вывести систему из равновесия? Подобно тому как последняя песчинка, вызывающая обвал, ничем не отличается от остальных песчинок, клетка, вызывающая катастрофическую перемену, вероятно, ничем не отличается от своих соседок в чашке Петри. Вся культура в целом становится гиперчувствительной и нестабильной и склонна к катаклизмам. В таких условиях даже минимальная ошибка при копировании ДНК, мутация-пассажир, подхваченная при делении клетки, словом, мелочь, при других обстоятельствах не имевшая бы особых последствий, способна обрушить всю систему.
Прекрасным погожим утром в начале 2000 года мы с Харви и Шехерезадой наблюдали особенно эффектный восход над озером Мичиган из окна своей гостиной. Наша чикагская квартира выходила на Лейкшор-драйв и зоопарк в Линкольн-парке, и оттуда открывалась панорама города от центра Джона Хэнкока до небоскреба Сирс-тауэр. Харви был в превосходном настроении. У нас выдалось счастливое утро, и Шехерезада бегала по квартире в полном восторге, что ее родители для разнообразия перестали нервничать. Харви спросил, не хочу ли я развлечься. Вид у него был свежий и отдохнувший, и я попросила о невозможном: не согласится ли он побегать со мной по берегу озера? Раньше мы любили бегать вместе, но Харви уже несколько месяцев не отваживался на эту авантюру. Глаза его вспыхнули, и он сказал:
– А давай!
Мы успели добежать только до Естественно-научного музея Пегги Ноутберт за два квартала от дома, когда Харви замедлил бег.
– Что случилось? – спросила я.
– Сам не понимаю, но у меня такое ощущение, что я не могу нормально дышать, – ответил он.
Мы остановились, отдохнули немного и попробовали снова. Еще квартал – и все началось опять. Мы вернулись домой. Ближе к полудню одышка у Харви усилилась. Я предложила поехать в больницу, но он отказался. Я дала ему ингалятор Шехерезады, это ненадолго помогло. Весь день мы провели дома, нам было тревожно. Харви пошел в спальню прилечь и посмотреть “Гражданскую войну” Кена Барнса. И так увлекся, что его раздражало, когда я то и дело заглядывала проверить, как он там. Я постаралась оставить его в покое.
Шехерезада уже привыкла, что даже самые продуманные планы у нас постоянно отменяются, и даже глазом не моргнула, когда я сказала, что ужинать мы будем дома. Мы легли спать пораньше. В четыре часа утра Харви разбудил меня и сказал, что ему нужна помощь. Он был весь в поту и, казалось, вот-вот потеряет сознание, каждый вздох давался ему с трудом. Я хотела вызвать скорую, но он попросил меня отвезти его, поскольку скорая помощь отвезла бы нас в ближайшую больницу, а он хотел попасть в больницу при Университете имени Раша. Наша домработница помогла мне одеть его и усадить в машину. Я заранее позвонила в приемный покой, и когда мы подъехали, у двери нас уже ждала бригада с инвалидным креслом. Не прошло и нескольких минут, как Харви интубировали и подключили к аппарату искусственной вентиляции легких.
Отключить его удалось лишь через несколько дней. Всестороннее обследование, в которое входила и бронхоскопия, не выявило никаких пульмонологических отклонений. Наконец ему поставили диагноз – астма с дебютом в зрелом возрасте – и выписали, прописав стероиды и бронхолитики в больших дозах. Был ли внезапный сильный астматический приступ, первый в жизни Харви, как-то связан с лимфомой? В анамнезе у него не было никаких легочных заболеваний, поэтому такую возможность следовало рассмотреть, но точно сказать было невозможно. Лишь через год астму у него задним числом диагностировали как паранеопластическое проявление первичного рака.
Свирепость тяжелых симптомов у Харви была результатом битвы между лимфомой и иммунной системой, избравшей себе не ту цель; они сражались в его измученном теле, выжигая все на своем пути, и такие эпизоды затягивались на несколько дней, а иногда и недель, после чего наступало жутковатое затишье, а Харви чувствовал себя вымотанным и обессиленным – настолько, что такого состояния не дали бы никакие физические нагрузки. В ноябре 1999 года мы были на Манхэттене на короткой конференции. Мы остановились в отеле “Плаза”, и Харви был очень рад сводить Шехерезаду в зоопарк в Центральном парке. Назавтра утром он начал одеваться и вдруг сел и схватился за левую икру.
– Наверное, судорога, – сказал он.
К тому времени я уже привыкла приписывать лимфоме все, что с ним происходит, а он сердился на меня, потому что не хотел, чтобы ему постоянно напоминали о диагнозе. Когда мы приземлились в Чикаго, он заметно хромал. Я заставила его показаться терапевту. На УЗИ выявился тромбоз глубоких вен в икре. Онколог, пульмонолог, ревматолог и эндокринолог были единодушны: тромбоз глубоких вен, ночной пот, блуждающий полиартрит, даже астма, которую диагностировали годом раньше, – все это взаимосвязано. Вероятно, симптомы у Харви проявлялись, поскольку лимфома блуждала по всему организму и вызывала местные реакции везде, от кожи до легких. Но те же симптомы наблюдаются и при солидных опухолях, не выходящих за пределы органов, где они возникли. Как это объяснить?
Иногда паранеопластические синдромы становятся первыми симптомами злокачественного заболевания, о котором никто и не подозревал. Они могут затронуть любую систему и орган. Происхождение тканей им безразлично. Дэвид Анзари описал историю наших представлений об этих синдромах на примере удивительной связи между раком поджелудочной железы и тромбозами.
В 1784 году манчестерский хирург Чарльз Уайт показал, что белая болевая флегмазия вызвана не застоем молока или лохий, а тромбами, которые закупоривают вены. В 1847 году немец Рудольф Вирхов (1821–1902) заметил, что венозные тромбы часто перемещаются в легкие. В 1865 году французский врач Арман Труссо (1801–1867) описал блуждающие венозные тромбозы у самого себя при раке поджелудочной железы. После этого долго считалось непреложной истиной, что рак поджелудочной железы сопровождается предрасположенностью к повышенной свертываемости крови, которая приводит к клинически значимому тромбозу. Однако впоследствии возникли сомнения – и зазвучали голоса, утверждающие, что отношения между раком поджелудочной железы и тромбоэмболическими расстройствами нужно пересмотреть, поскольку эти расстройства и не уникальны, и не находятся в какой-то особой связи с карциномой поджелудочной железы, а также поскольку они примерно так же часто встречаются и при других злокачественных заболеваниях внутренних органов.
Опыт Харви был одним из множества напоминаний, что рак, какой бы ни была его причина, – это отнюдь не просто опухоль, заключенная в каком-то одном органе. Если не сама первичная опухоль, то иммунные реакции на нее способны поразить любую систему, причем проявления этого неожиданны, непостижимы и иногда причиняют больше страданий, чем сама опухоль. Единственный метод, который даст стойкий терапевтический эффект, – полное уничтожение рака, вызывающего эти симптомы. Все прочие попытки – не более чем симптоматические и паллиативные меры, которые снижают воспаление и боль.
Ночной пот напоминает проявления инфекций и наталкивает на мысль о заинтересованности иммунной системы и выработке цитокинов, разновидности белков, необходимых для реакции организма на рак и борьбы с ним. Организм понимает, что с ним что-то неладно. И запускает яростную иммунную реакцию. Чтобы уберечься от ее гнева, раковые клетки либо размещают у себя на поверхности сигнал “Не ешь меня”, либо стараются завуалировать сигнал “Съешь меня”. В результате иммунный ответ лишь причиняет больше вреда, разрушая нормальные ткани, а не уничтожая раковые клетки. Иммунная система при раке не всегда подавлена, наоборот, зачастую она излишне бурно реагирует, а иногда ее активность одновременно и повышена, и понижена.
Смертельно опасные симптомы у Харви были результатом ослабленной реакции иммунной системы на повторные атаки инфекций, из-за которых он в последний год жизни попадал в больницу по несколько раз в месяц. Для поддержания иммунитета ему регулярно вводили иммуноглобулины внутривенно. При этом неприятные ночные приступы потливости и полиартрит, причинявший сильнейшие боли, были явными признаками излишне активного беспорядочного иммунного ответа на лимфому. Понять, как иммунный ответ может быть одновременно недостаточным и избыточным, не так-то просто. Возможно, рак маскируется, притворяется другом, обманывает иммунную систему, но это верно лишь отчасти. Другая гипотеза состоит в том, что эти синдромы – результат воздействия химических веществ и белков, которые вырабатываются опухолями и разносятся по организму вместе с кровью, запуская реакции в восприимчивых тканях. Возможно и обратное: рак как таковой возникает из-за перебоев в работе иммунной системы. И если рак – это следствие, то какие системные изменения в организме сделали организм более благоприятной средой для выживания мутировавшей, переродившейся злокачественной клетки? Что это – воспалительная реакция или избыточный ответ иммунной системы?
Редукционизм – движущая сила прогресса в биомедицинских науках, но прогресс достигается за счет обесценивания индивидуального опыта. Рак в отдельных случаях может поражать несколько органов сразу, даже если злокачественные клетки остаются в пределах одного органа. Он определяется свойствами своих отдельных компонентов и сводится к ним лишь в самых ранних своих проявлениях. Причина отдаленных и охватывающих весь организм симптомов рака не может сводиться к дисфункции отдельных злокачественных клеток. Нет, это сложное и непредсказуемое коллективное поведение самых разных объектов, взаимодействующих друг с другом и с защитными механизмами хозяина. По всей видимости, иммунные клетки не распознают рак как нечто чужеродное и не могут его уничтожить. Однако полностью игнорировать его им тоже не удается, по крайней мере, у некоторых больных. Возбужденная, активная иммунная система промахивается мимо подлинной цели и атакует не рак, а хозяина. В зависимости от того, что становится мишенью иммунной атаки, у пациентов возникает множество самых необычных паранеопластических синдромов. Это больше похоже на проявления эмерджентных свойств у разных состояний воды. Замерзая, вода превращается в лед. Молекулы никак не меняются, у твердой и жидкой воды они одинаковы, так чем же объясняется скользкость льда? Сложность целого невозможно объяснить суммой отдельных частей. Видимо, паранеопластические синдромы – это эмерджентное свойство рака.
Для полного исследования этих сложных вопросов нужно не просто секвенировать геномы опухолей, чтобы выявить вызвавшие их мутации. Искусственно пересаживать рак можно только здоровым животным с уничтоженной иммунной системой. В результате все сопровождающие реакции тела, все ответные удары дезориентированной иммунной системы, поведение организма в целом при появлении злокачественной опухоли и весь диапазон паранеопластических синдромов при моделировании на животных отсутствуют. Кто регистрировал В-симптомы – боль в суставах и ночной пот – у мышей?
Заболеваемость раком с возрастом повышается, хотя эти процессы – старение и рак – с биологической точки зрения практически противоположны. Когда клетки стареют, они либо умирают, либо входят в состояние приостановленной жизнедеятельности: перестают делиться, минимизируют метаболическую активность и потребление энергии и уже не исполняют никаких полезных функций, а только производят отходы, поскольку это естественно, когда живешь.
Когда клетки достигают предела Хейфлика, то либо впадают в это состояние, либо погибают. Часами, следящими за количеством делений, служат отрезки ДНК на концах каждой хромосомы – так называемые теломеры, которые сокращаются каждый раз, когда клетка делится. Большинство видов рака не стареют и не умирают, поскольку вырабатывают фермент теломеразу, которая восстанавливает укороченные отрезки ДНК. В 2009 году трое ученых – Элизабет Блэкберн, Кэрол Грейдер и Джек Шостак – получили Нобелевскую премию по медицине и физиологии за открытие того, как хромосомы защищаются теломерами и как теломерная ДНК восстанавливается теломеразой.
Старение связывают с укорочением теломер и накоплением стареющих клеток. Проблема со стареющими клетками состоит в том, что, хотя они поддерживают лишь минимальную биологическую активность, чтобы не умереть, отходы они производят по-прежнему. Система вывода отходов в организме работает сверхурочно, чтобы удалить отбросы не только после функционирующих, делящихся клеток, необходимых для организма, но и после этих иждивенцев. К тому же стареющие клетки вырабатывают белки, вызывающие хроническое воспаление. Возникающая в итоге токсичная среда идеально подходит для укоренения и роста мутировавших клеток и вносит значительный вклад в возникновение как рака, так и других возрастных болезней. Мутировавшее зерно находит в стареющем теле благоприятную почву.
Старение вызывает воспаление. Раковые клетки прекрасно растут на почве воспаления. И разумеется, как мы уже видели, старение приносит с собой целую коллекцию мутаций в молекуле ДНК, и их число с возрастом увеличивается экспоненциально.
Как ни странно, встречаются в остальном здоровые люди, как правило, старше шестидесяти, без малейших признаков какой бы то ни было болезни, у которых от 2 до 20 % клеток крови произошли от клона, несущего мутации в генах, связанных с крайне злокачественными болезнями вроде МДС и ОМЛ. Ситуация, когда нет ни клинических отклонений показателей крови, ни опознаваемых болезней костного мозга, но в клетках крови и костного мозга наличествуют мутации, характерные для болезни, называется “клональный гемопоэз неопределенного потенциала”. Это длинное название указывает, что существует группа или клон клеток, являющихся носителями мутации, которые в других условиях вызывают тяжелую патологию, однако в отсутствие сниженных показателей крови их потенциальная способность вызвать болезнь не определена. С каждым десятилетием жизни заболеваемость клональным гемопоэзом неопределенного потенциала повышается. Он есть у почти 20 % людей старше 60 лет и у 50 % людей старше 80 лет. Как выяснилось, клональный гемопоэз неопределенного потенциала переходит в ОМЛ очень редко (примерно в 1 % случаев), однако его связывают с другими болезнями – сердечно-сосудистыми заболеваниями и инсультами, особенно в тех случаях, когда не удается легко выявить очевидные факторы риска нарушений мозгового кровообращения. У долгожителей старше 100 лет клональный гемопоэз неопределенного потенциала встречается редко. Если вы мечтаете отметить столетний юбилей, узнайте, нет ли у вас клонального гемопоэза неопределенного потенциала.
Нарушения нормальной, физиологически регулируемой передачи сигнала между клетками могут вызывать не только стареющие клетки, накопление мутировавших сегментов ДНК, завалы отходов и воспалительная среда в организме пожилых людей, но и пространственная реорганизация костного мозга с возрастом. Деятельность клеток, по крайней мере отчасти, контролируется микроокружением, или стромальными клетками, при помощи химических и нервных сигналов. Главную роль играет мощность сигнала, а она в некоторой степени зависит от физического расстояния между клетками. С возрастом много ткани теряется, поскольку клетки достигают предела размножения и отмирают. У здорового взрослого примерно половина костного мозга – это кроветворные клетки, а остальная половина – пустое пространство, заполненное жиром. С возрастом это соотношение между клетками и жиром пятьдесят на пятьдесят меняется, и у семидесятилетних нередко можно наблюдать, что жиром заполнено уже 70 % костного мозга. Этот жир увеличивает расстояние между эффекторной клеткой и клеткой-мишенью. Даже небольшое снижение мощности сигнала, препятствующего разрастанию, даст преимущество в размножении клетке-мишени, находящейся на расстоянии от контролирующей стромальной клетки. Если такая клетка-мишень тоже накопила мутации, это постепенно приведет к бесконтрольному разрастанию клона. Если подобная ненормальная ситуация не будет исправлена, костный мозг впоследствии может стать в основном “моноклональным”, то есть заселиться дочерними клетками одной клетки. Для моноклональной популяции также могут быть характерны специфические выявляемые генетические мутации: с клональным гемопоэзом неопределенного потенциала чаще всего связаны мутации генов TET2, DNMT3A и ASXL1.
Однако моноклональность не означает, что одна из дочерних клеток неизбежно переродится в злокачественную. Скорее моноклональность означает предрасположенность клеток к злокачественности. При стремительном разрастании клона количество моноклональных клеток растет, и система может начать двигаться от равновесия к самоорганизации и критическому состоянию. Может быть, реорганизация клеток при ненормальной архитектуре костного мозга подчиняется тем же законам, что и самоорганизация в песчаных кучах? Достигнув критического состояния, система становится склонна к стремительным катастрофическим изменениям. Это подтверждают разносторонние наблюдения. Например, практически в каждой злокачественной клетке у больных хроническим миелоидным лейкозом отмечается транслокация между девятой и двадцать второй хромосомами – так называемая филадельфийская хромосома, в честь города, где ее открыли. Несколько лет назад было показано, что появлению филадельфийской хромосомы предшествует клональная экспансия и моноклональное состояние.
Частота моноклональности повышается прямо пропорционально возрасту: моноклональная работа костного мозга наблюдается не менее чем у 40 % женщин старше 60 лет. Моноклональны не только все виды рака – моноклонально и предшествующее им состояние, так называемая дисплазия. Нормальные клетки в аномальной среде начинают выглядеть диспластическими. То есть все диспластические состояния, поражающие костный мозг, шейку матки, печень, пищевод и желудок, моноклональны, и диспластическая морфология говорит об аномальной почве, или микроокружении. Если система следует универсальному закону критических состояний, невозможно предсказать, какое направление она изберет.
Возраст – самый сильный канцероген, поскольку он обеспечивает встречу всех явлений, вызывающих рак. Нора Эфрон со своим лукавым остроумием и лазерно-точной наблюдательностью, как известно, советовала женщинам после сорока трех прятать шею: “Лицо – обман, а шея – истина. Чтобы узнать возраст секвойи, нужно ее спилить, но это потому, что у нее нет шеи”. В последнее время, глядя в зеркало, я часто задаюсь вопросом: если таковы внешние перемены, какие разрушения творит старость внутри моего организма? Как видно, огромные. В старом теле есть как минимум четыре крупные области глубоких биологических изменений, которые превращают его в настоящий рассадник злокачественных клеток. Я называю это аббревиатурой MIST – “туман”, так сказать, сумрак старения. Во-первых, это М – мутации. Помимо наследственности и влияния токсических веществ из окружающей среды, каждая репликация ДНК при делении клетки дает новые ошибки копирования. Повреждения ДНК вызывает и клеточный метаболизм. Со временем мутации из этих источников накапливаются. Во-вторых, это I – иммунная система. Все органические процессы с возрастом становятся вялыми, отчего иммунная система спотыкается, не замечает раковую клетку в момент возникновения и не успевает ее уничтожить. В-третьих, с возрастом повышается количество стареющих клеток; отсюда и S. Само по себе старение – это антирак, поскольку стареющие клетки перестают делиться. Однако стареющая клетка – это канцероген для других клеток, поскольку она сохраняет метаболическую активность и вырабатывает отходы, которые накапливаются, отчего естественная среда обитания клеток становится токсичной. Воспалительная микросреда – идеальная почва для аномального ракового семени. Наконец, в-четвертых, Т – проблема потери тканей с возрастом, что особенно заметно на лице и шее, но так же уродует нас изнутри. Истощение тканей приводит к реорганизации органов, в частности костного мозга, что, в свою очередь, приводит к пространственной перестановке клеток, чья активность зависит от точных физиологических градаций химических сигналов. Эти четыре фактора окутывают стариков сумрачной пеленой предрасположенности к раку. В модели Пера достаточно одной песчинки, чтобы вывести всю систему из равновесия и вызвать обвал, а тела стариков пронизаны целым роем таких песчинок.
Любой канцероген: и наследственная генетическая предрасположенность, и перемены, вызванные старением, и воздействие токсических веществ и патогенов – все это приводит к мутациям в онкогенах и генах-онкосупрессорах. Теоретически это должно упростить поиск таргетных методов работы с генетическими мутациями. Но беда в том, что эти изменения не статичны по своей природе. С каждым циклом деления раковые клетки приобретают новые мутации. Рак у взрослых внезапно становится таким сложным именно потому, что сотни булавочных уколов начинают действовать вместе – и именно поэтому рак у пожилых лечить труднее, чем у детей. У пожилых ассортимент мутаций меняется с каждым делением клеток – нечего и говорить о том, насколько разными наборами мутаций обладают два разных человека. У молодых не было времени накапливать ошибки репликации ДНК; рак возникает при поломке важного гена или основного сигнального пути, что делает клетку бессмертной и вводит ее в бесконечный цикл роста в ущерб созреванию. Атака на одну мишень имеет больше шансов на успех, чем попытки преодолеть кумулятивную дисфункцию множества белков, действующих в токсической воспалительной микросреде. Это произошло в случае хронического миелоидного лейкоза, но даже там лекарства оказались эффективными только на стабильной хронической фазе болезни, а не после развития острой, бластной стадии. Наконец, взаимодействие раковых клеток с иммунной системой приводит к целому фейерверку разрозненных, мучительных, смертельно опасных симптомов и признаков, объединенных общим термином “паранеопластические синдромы”. Биологические исследования, длившиеся полвека, – достаточное доказательство неразрешимости онкогенеза, причем нет надежды, что это изменится в обозримом будущем. В следующей главе мы подробно рассмотрим, как эти знания применяются для разработки индивидуализированных подходов к терапии и какими были результаты подобных инициатив по внедрению персонализированной медицины.
Трагическая история Пера Бака разворачивалась вдалеке от меня, на другом материке, и я узнавала подробности лишь по телефону и электронной почте. И все же она имела для меня огромное значение. Я давала Перу советы по поводу тех же самых вопросов, которые вставали передо мной и Харви, когда нужно было принимать решения о последнем этапе жизни. От параллелей веяло мистикой: два блестящих, энергичных, целеустремленных, преданных своему делу человека в пору творческого расцвета, с дерзкими планами на грядущие десятилетия – и вдруг им показывают финишную черту. И у Харви, и у Пера были маленькие дети, но оба понимали, что не доживут до того, как дети станут взрослыми, окончат колледжи, создадут семью и подарят им внуков.
Как часто я просыпалась ночью и видела, что Харви сидит совершенно неподвижно на краю постели спиной ко мне, погруженный в раздумья, – наверное, он сидел так часами напролет. Что означает время для того, у кого оно на исходе? Необъяснимая интуитивная сдержанность не позволяла мне вмешиваться в хитросплетение его мыслей. Как человек, слышащий шаги смерти, с каждым днем все ближе, обдумывает темы умирания, утраты, боли, скорби, как он переживает изнурительное ощущение тщетности всего сущего, невыносимую гнетущую печаль из-за всего, что останется несделанным? Как он думает о том, что могло быть иначе? Рак неустанно разрушает тело медленными, мерными, мучительными ударами, а ясный, острый, логический ум вынужден обретаться в этом ноющем полутрупе и документировать каждый шаг к отступлению со всей точностью обостренных чувств. Этими темными чикагскими ночами мы были словно две души, мучимые каждая в своем личном аду, застывшие в статичных позах – его вертикальная неподвижность отражала мое горизонтальное оцепенение. Каждый из нас боялся признать, что второй не спит, поскольку тогда в эту тишину вторглись бы слова. А выразить даже долю наших мук, воплотить боль в слова, даже в самые лаконичные, значило бы принизить едкую, головокружительную, слепящую мощь этого страдания, физического – у Харви, эмоционального – у меня. Вот скоро я буду разговаривать в комнатах, навеки лишенных его голоса, буду дышать воздухом, в котором уже не будет его дыхания. Но пока я старалась унять гулкое биение сердца в груди, мой разум, заложник рациональности, которая проникала в него сквозь тайные лазейки, холодно проводил микроскопический анализ, как бы мне точно определить свои чувства, определить, горюю я по Харви или боюсь, как мы с Шехерезадой будем жить без него. Мысли и чувства, противоречивые, спутанные, наваливались одновременно и пробивались сквозь руины моих защитных механизмов надежды, напоминали о неизбежности горя, о том, что моя жизнь скоро станет пустой, что мне предстоит коротать дни в одиночестве, – напоминали с такой жестокой, яростной остротой, что пронзали меня физически, беспощадно сдавливали пересохшее горло, нагоняли волны тошноты.
Знакомы ли вариации этих тем другим онкологическим больным, ощущают ли они этот головокружительный вихрь непрерывно сменяющих друг друга, неутолимых и гибельных для души страданий? Проводят ли они усталыми пальцами по зубчатым краям тоски, произносят ли слова прощания в тишине бессонных ночей на безмолвном, неслыханном языке?
Один из самых печальных разговоров у нас с Пером произошел через несколько месяцев после того, как ему сделали пересадку костного мозга. Казалось, все стабилизируется – и тут у него возникло осложнение после процедуры пересадки, широко известное и страшное: тяжелая легочная недостаточность. После долгих месяцев лечения, иногда на грани подвига, Пер понял наконец, что не победит болезнь.
Харви и Пер умерли с разницей в несколько месяцев. Две жизни, прожитые с сумасшедшей скоростью, окончились взрывом. И под конец их влияние на окружающих становилось все сильнее, все мощнее, оно удивительным образом крепло именно потому, что их отняли у нас до срока. А я впала в какое-то затуманенное состояние, механически совершала положенные движения, но все время ощущала, что меня словно бы разбили на мелкие осколки. Я пыталась подбадривать и защищать дочь, ходила на работу, принимала больных, руководила лабораторией, заканчивала и сворачивала научную программу Харви, находила работу десятку ученых, которых судьба бесцеремонно уволила. Улаживала имущественные дела, разбиралась со страховыми компаниями, счетами из больниц, социальными службами, скорбящими родственниками и друзьями, преисполнившимися благих намерений. И при этом мне приходилось иметь дело со своей внутренней вселенской катастрофой, с заполонившей меня меланхолией.
Глава 3. Леди Н.
Заряженное ружье
Марсель Пруст писал, что подлинный путь к открытиям – не поиск новых пейзажей, а обретение новых глаз. Я на практике сталкиваюсь с версией этой максимы каждый день, поскольку постоянно делаю открытия, глядя на мир глазами пациентов. И ни у кого не было такого острого зрения, такой проницательности и наблюдательности, как у леди Н. Она была жизнерадостной, шумной, с буйным, неукротимым нравом, блестяще остроумной и к тому же обладала поистине сверхъестественной способностью проводить параллели между не связанными, на первый взгляд, вещами – в этом ей помогали здравый смысл, колоссальный ум, неподражаемый юмор и попросту интуиция. А главное – ее обуревала жаркая, ослепительная жажда жизни, и об этом кричало все ее крупное, под метр восемьдесят, тело.
Впервые леди Н. появилась в нашей клинике в 2008 году, когда ей было шестьдесят два, – она ворвалась в мой кабинет с нелепым, смешным заявлением:
– К вашему сведению, тяжелая анемия у меня уже лет двадцать пять – тридцать, а то и больше. Кроме того, я убеждена, что в моем случае миелодиспластический синдром имеет генетический компонент. Как вам известно, первый ребенок сестры моего отца родился без костного мозга.
Несмотря на такую длительную анемию, миелодиспластический синдром (МДС) у леди Н. был диагностирован лишь незадолго до нашей встречи. Первые несколько лет болезнь протекала не слишком тяжело, поскольку для пораженных клеток у леди Н. была характерна делеция участка длинного плеча пятой хромосомы. Это особый подтип МДС, который развивается относительно медленно, и у таких больных больше ожидаемая продолжительность жизни, а кроме того, они особенно хорошо реагируют на “Ревлимид” – препарат, производный от когда-то печально знаменитого талидомида.
Еще в 1999 году я лично прописала талидомид Харви, одному из первых больных лимфомой, получивших этот препарат в порядке исключения.
Когда рак у Харви стал проявляться в виде череды внезапных, тревожных и болезненных паранеопластических синдромов, мы поняли, что необходимо подобрать ту или иную терапию. Примерно тогда же я услышала на национальной конференции онкологов доклад коллеги, который применял талидомид для больных лимфомой и наблюдал единичные улучшения. Я сразу же подумала, что это относительно щадящая альтернатива для Харви, который пока не спешил начинать химиотерапию. И сказала Харви, что, по-моему, стоит попробовать. Что мы, собственно, теряем – несколько недель? Харви выслушал меня и решил последовать моему совету. Поскольку нам нужно было обосновать экспериментальное применение препарата, мы посетили лечащего онколога Харви в Чикаго, Стива Розена. Это обаятельный, добрый, заботливый и чуткий врач, мой добрый друг и директор онкологического центра при Северо-Западном университете. Вместе мы рассмотрели разные варианты терапии для Харви. Химиотерапия. Другой вид химиотерапии. Стив выслушал мои доводы в пользу талидомида. Согласился выписать этот препарат. Заручившись поддержкой Стива, а также Оуэна О’Коннора, заведующего отделением лимфом в Мемориальном онкологическом центре имени Слоуна и Кеттеринга, я смогла получить для Харви талидомид в фирме-производителе “Селджен” как лекарственное средство для сострадательного применения[8] по индивидуальному протоколу.
Мы начали лечение Харви талидомидом с половины рекомендованной дозы, поскольку у других больных МДС я наблюдала токсические побочные действия этого препарата. Но даже при сниженной дозе результаты были потрясающие. В первые же 48 часов после начала лечения отек на лице Харви заметно спал. К концу первой недели неровные, уродливые припухлости полностью исчезли, и мы снова увидели его точеные черты.
Эритроциты у леди Н. начали падать, и потребовалось медицинское вмешательство. Как мы и надеялись, она хорошо отреагировала сначала на “Прокрит” (Procrit) – гормон, стимулирующий выработку эритроцитов, а затем на “Ревлимид”. Анемия отступила – да так, что мы и не ожидали подобного успеха, – и качество жизни у леди Н. было просто превосходным: она ухаживала за своими кошками, не боялась дальних поездок за рулем в гости к многочисленным лучшим подружкам, ходила по магазинам и ресторанам с девяностолетней мамой и в целом радовалась жизни во всей ее полноте.
Леди Н. регулярно являлась в клинику на обследования и совершенно очаровала всех, с кем встречалась. Ее открытость, смешные возгласы, самоирония и трогательное внимание к чужим обстоятельствам вкупе с удивительным умением их запоминать сделали ее всеобщей любимицей. Было у нее и другое неповторимое свойство – беспримерное умение находить общий язык с молодежью, которая всегда следует за мной в клинике. Это и старшеклассники, решившие подработать летом, и докторанты, пишущие диссертации об МДС, и молодые врачи, специализирующиеся по гематологии, – и в каждом случае леди Н. задавала несколько точных вопросов, выясняла, кто они и откуда, а затем развлекала именно такими историями и анекдотами, которые были нужны слушателям. Помню нескольких ее юных поклонников, особенно Мэтта Маркема, которые продолжали общаться с ней еще долго после того, как мои с ними взаимодействия закончились. Таково было ее обаяние, такова была притягательная сила ее личности.
Леди Н. была завзятая кошатница. Они с покойным мужем объехали со своей прелестной кошачьей армией всю Америку и Европу и повсюду принимали знаки восхищения, выигрывали конкурсы, выставляли и разводили своих короткошерстных ориенталов, и теперь она развлекала персонал клиники бесконечными увлекательными историями об этих многочисленных поездках, из которых они привозили всевозможные награды. Леди Н. создала в честь своего любимца кота Уильяма Мемориальный фонд содействия благополучию кошек и развитию методов ухода за ними в Центре здоровья кошек при Корнеллском университете. Кроме того, леди Н. была известным фотографом – она специализировалась на природе и птицах. Она участвовала в исследовательских проектах при Вермонтском университете, в том числе изучала индианских ночниц в Восточном Дорсете. Была членом интеллектуального общества “Менса”, играла в спортивный бридж и в шахматы, прекрасно владела компьютером. Она щедро делилась своими обширными знаниями в разных сферах и поражала слушателей упоминаниями незаурядных фактов в заурядных разговорах. Я ее обожала.
Леди Н. постоянно копалась в прошлом в поисках корней своего МДС – допытывалась, не стали ли одной из причин заболевания керосиновые обогреватели в домике, где она проводила каникулы в детстве, – и постоянно испытывала мой мозг на прочность в поисках ответов на вопросы о своем будущем: она хотела услышать от меня что-то такое, что порадовало бы ее больше, чем “Гугл”. Особенно ее интересовали последние достижения таргетной терапии. Стоило мне рассказать о каком-нибудь новом препарате, который проходит первую или вторую фазу клинических испытаний, как леди Н. приходила в необычайное волнение.
– Я рассчитываю на вас, мой дорогой, дорогой друг: сделайте так, чтобы я прожила еще хотя бы десять лет, если не двадцать. Я рассчитываю на вас с коллегами!
Несколько раз она говорила мне:
– Мечтаю дожить до того дня, когда вы превратите МДС в такое же хроническое заболевание, как СПИД.
А потом произошло неизбежное – и “Ревлимид” перестал действовать. Теперь леди Н. зависела от переливаний крови. Но и сейчас, когда ее накачивали эритроцитами от подходящих доноров, она не теряла озорного чувства юмора и еженедельно посылала мне смешные картинки, заставлявшие меня улыбнуться или даже расхохотаться прямо посреди клиники.
В конце концов леди Н. начала химиотерапию – ей назначили “Вайдазу”. Не самый приятный опыт. Пошел уже четвертый, затем пятый месяц химиотерапии, а необходимость в переливаниях крови возникала с прежней частотой – и тут появился новый неожиданный симптом. Леди Н. стала жаловаться на необъяснимую слабость. После восьмичасового сна она просыпалась с ощущением, что всю ночь грузила уголь. Она выбивалась из сил после самых простых дел вроде чистки зубов, а чтобы помыть голову и высушить волосы феном, нужно было делать не меньше трех перерывов на отдых. Руки стали как свинцовые. Леди Н. ведрами пила кофе, принимала сначала экседрин, а потом и риталин, чтобы стряхнуть оцепенение. Ничего не помогало. Каждую неделю она садилась передо мной в кабинете и перечисляла простые дела, которые стали ей не по силам. Мы пробовали накачивать ее кровью, следили, чтобы гемоглобин не падал ниже 100 г/л (норма – от 125 до 160). Но утомляемость была такая, что сама леди Н. уже не понимала, как быть. Она прежде лучше чувствовала себя при 70 г/л гемоглобина, чем теперь при 100. В конце концов, исключив все вероятные причины вроде недостатка питательных веществ, дисфункции щитовидной железы и побочных эффектов лекарств, мы были вынуждены признать, что у нее паранеопластический синдром.
Мы отменили “Вайдазу”, и это принесло временное облегчение. Леди Н. писала:
Мне столько раз переливали кровь за последнее время, что впору в графе “род занятий” в медицинских документах писать “вампирша”… Всем говорю, что получаю столько “кровяного допинга”, что мне, чего доброго, запретят смотреть олимпиаду по телевизору… Шучу, конечно, но стало гораздо лучше. Прошла периферическая нейропатия, приливы жара по ночам, головокружение и спутанность и все неприятные побочные эффекты, из-за которых у меня было ощущение, будто во время химиотерапии я потеряла 50 баллов IQ… Как славно, что они вернулись.
Мы немного расслабились, радуясь временному избавлению от симптомов, приносивших столько неудобств, но прекрасно понимали, что это не навсегда. Леди Н. врывалась в клинику, как смерч, радостно приветствовала медсестер, раздавала всем воздушные поцелуи и всякие вредные лакомства – печенье и пончики, – ругалась в регистратуре, словом, было ясно, что она счастлива снова быть собой, такой яркой и удивительной. Все вздохнули с облегчением.
Мы продолжили симптоматическое лечение леди Н., однако ей стало заметно хуже: переливания крови требовались все чаще, причем иногда приходилось переливать не только эритроциты, но и тромбоциты. Тем временем приближалось Рождество 2014 года, и, к нашему вящему ужасу, леди Н. сообщила, что собирается свозить мать на машине в Вермонт повидать родных и друзей. Она всячески пыталась развеять наши опасения: понятно, что мы не хотим, чтобы она “колесила туда-сюда теперь, когда все по-другому”.
– Просто надо все спланировать, как военную кампанию, – твердила она.
Леди Н. утверждала, что может делать что угодно, главное – сидя, в том числе и вести машину, “если, конечно, гемоглобин не рухнет и в голове не помутится”. Однако она признавала, что “вертикальная деятельность”, например задача пройти от машины ко входу в магазин, и в самом деле “нуждается в тщательном планировании”. И она и правда все спланировала, в том числе разузнала, в каких магазинах можно припарковаться прямо у входа и опереться на тележку, но было ясно, что все это просто попытки закрыть глаза на действительность. Леди Н. до того твердо отрицала очевидное, до того упорно требовала, чтобы я нашла выход из положения, и с такой поистине возмутительной назойливостью твердила, как она верит во всемогущество науки вообще и в мои способности в частности, что это не могло не смущать всех, кто участвовал в ее лечении.
Как же женщина калибра леди Н., с таким интеллектом, член “Менсы”, невероятно начитанная, объездившая весь мир, умудрялась так упорно, категорически, последовательно отторгать, игнорировать и отрицать саму идею собственной смертности? Это остается загадкой человеческой природы из числа тех, которые и делают нас, людей, такими многогранными. А поскольку я только что потерпела фиаско с Омаром, было лишь естественно сравнить его отношение к болезни с реакцией леди Н. Омар, которому едва исполнилось тридцать восемь, был блестящим молодым профессором; чтобы отвлечься, он до одержимости погрузился в поиски вариантов лечения и сохранял надежду до самого конца, однако на каком-то неосязаемом уровне я ощущала в нем молчаливое, глубинное меланхолическое предчувствие, осознание неизбежного. С момента постановки диагноза Омар существовал где-то в приграничной полосе между жизнью и смертью и бессильно ждал, что будет, застрял на пороге, поскольку не мог ни перешагнуть за него, ни вернуться – и не был в состоянии точно сказать, где находится. От него веяло хрупкостью, какой-то безмолвной обреченностью, как бы прилежно ни предавался он радостям жизни. Иногда, подобно волшебнику Просперо из шекспировской “Бури”, напоминавшему своей дочери, как краток наш век, Омар, казалось, готов был объявить конец веселью: “Мы созданы из вещества того же, что наши сны, и сном окружена вся наша маленькая жизнь”[9]. Красота и достоинство смирения Омара коренились в особом, необъяснимом внутреннем устройстве глубинных уголков его психики и резко контрастировали с пламенным отрицанием действительности у леди Н., с ее исступленной верой, постоянными надеждами на лучшее, с приливами и отливами ее всепроникающего, жгучего желания жить любой ценой.
Когда мать леди Н. отпраздновала столетие, это дало моей пациентке лишнее доказательство того, что она генетически наделена несокрушимым здоровьем и крепостью, и обеспечило пример для подражания:
– Это не женщина, а машина! А какая упрямая! Я была бы рада с годами стать похожей на нее – во многом, но не во всем. Особенно хочется дожить до ста лет, так же сохранив здравый ум и достаточно физических сил, чтобы жить одной и самой себя обслуживать. Должна сказать, она поистине выдающаяся женщина.
Примерно тогда же леди Н. сообщила мне, что выработала принципиально новое отношение к своей болезни и к тому, как с ней существовать. Я попросила ее все записать, чтобы я могла показывать это другим больным МДС.
Моя мантра:
Я НЕ мой рак.
Я не “жертва”, даже если у меня рак.
Я не “герой”, даже если я с ним борюсь.
Я не заключала с жизнью никакого договора, который можно было бы предъявить в суде. Меня мог бы сбить мусоровоз, пока я шла через дорогу из дома в гараж.
Я не позволю никому отдаляться от меня из-за того, что у меня рак. (Я обнаружила, что многие отдаляются от тебя, как только узнают про рак.)
Кроме того, она подробно описала, что при МДС тяжелее всего и как с этим быть. Для нее рак – это словно “лезть в гору с рюкзаком, когда при каждом шаге кто-то подсовывает тебе в рюкзак кирпичи. Просто удивительно, насколько тяжелее и слабее я становилась с каждым шагом вверх. Что я с этим делала? Старалась получать от подъема по лестнице столько же удовольствия, как когда-то от подъема на ледник, на гору, в Альпы, – как в детстве”. А потом она дала совет, как выбирать горы, на которые подниматься:
На каждый день у меня есть ограниченный запас сил, и если я решу потратить их на поездку за рулем, на обед в ресторане или на поход в кино, а не на то, чтобы застелить постель или постирать белье, это нормально. А если вы придете ко мне в гости и вам не понравится беспорядок, незастеленная постель или немытая посуда, у вас есть три варианта: 1) не обращайте внимания; 2) уберите все сами, если вам так уж не нравится; 3) уходите.
Леди Н. вернулась из Вермонта и почти сразу же приехала в больницу с высокой температурой, сильнейшим ознобом, приступами потливости, тяжелой тошнотой и неконтролируемой рвотой. Она была на грани септического шока. Мы госпитализировали ее. Сделали, как положено, полное обследование на инфекции. Поставили капельницы с препаратами против всех возможных патогенов. И снова, как и у большинства таких больных, выявить источник лихорадки не удалось. Леди Н. начала стремительно сдавать. Я каждое утро заходила к ней в палату. Она с тоской смотрела на меня с подушки, жаловалась на неудобный душ и попутно сыпала шуточками: “Эта больничная еда – ее как будто кто-то за тебя прожевал!” Мы пытались обуздать неизвестную инфекцию – предположительно это была грибковая пневмония, – а тем временем лейкоциты у леди Н. перестали созревать и начали медленно и грозно повышаться. МДС у нас на глазах переходил в острый лейкоз.
Когда я разговаривала с леди Н. во время ее борьбы с сепсисом, мне отчаянно не хватало умения объяснить, с каким количеством парадоксов и неопределенностей мы боремся. В ее случае красноречивые признаки грядущей катастрофы начали появляться чуть ли не за полгода до того, как разверзся ад. Тогда лейкозные клетки, зревшие в ее костном мозге, только готовились к рейдерскому захвату, и их количество было еще управляемо. А теперь в костном мозге обнаружилась новая цитогенетическая аномалия, наряду с повышением доли незрелых клеток. Когда я сказала об этом леди Н., она побелела.
– Понятно. Очевидно, это не те новости, на которые я надеялась. – После чего в полном соответствии со своим девизом “Ни шагу назад!” спросила: – Может быть, теперь стоит лечить меня агрессивно? Ведь вы, доктор Раза, всегда говорите, что чинить крышу нужно в хорошую погоду. А теперь мало того что солнце для меня быстро садится, еще и крыша явно протекает. Может быть, перейти к решительным действиям? Давайте я стану вашим подопытным кроликом. Пробуйте на мне, что хотите. Я вам доверяю и буду во всем вас слушаться.
Требовать от меня решительных действий именно тогда, в момент, когда лейкоз только поднял свою уродливую голову, было с ее стороны совершенно справедливо. Именно поэтому я и начала изучать МДС: чтобы распознавать лейкоз как можно раньше и лечить его превентивно и с надеждой на успех!
Проблема леди Н., как и всех онкологических больных, состоит в том, что, если рак не проявляется сразу в виде ограниченной опухоли, которую можно удалить хирургически, нет никакого определенного целительного средства, которое можно было бы применить без вреда для больного, чтобы уничтожить небольшое количество раковых клеток в кровотоке. В качестве лечения можно предложить только химиотерапию, которая в итоге уничтожит больше нормальных клеток, чем ненормальных, которых и так мало. Когда лейкоз в разгаре, химиотерапия имеет смысл, поскольку поражено большинство клеток костного мозга. Так же и с обычной простудой: мы не умеем ее лечить, но, если она перейдет в пневмонию, тогда вылечим.
На фоне МДС где-то в костном мозге леди Н. какая-то клональная клетка мутировала и утратила способность к дифференциации, оставшись незрелым бластом, клеткой, чье существование сводится к бесконечным циклам редупликации ДНК, за которыми следует митоз. Единственным лечением для леди Н. стала бы пересадка костного мозга. Для этого убивают все клетки костного мозга больного до одной, и нормальные, и злокачественные, а потом пытаются перезапустить пустой костный мозг новыми клетками совместимого донора. Уничтожение костного мозга – процедура настолько вредоносная и смертельно опасная, что ее проводят только немногим больным МДС, молодым и тщательно отобранным. Леди Н. не подходила для пересадки костного мозга по возрасту и из-за множества сопутствующих заболеваний со сниженной функцией сердца, легких, почек и печени. К этому времени прошло почти шесть месяцев с тех пор, как мы обнаружили первые признаки перерождения в ее костном мозге, и лейкоз, осложнявшийся сепсисом, быстро захватывал ее организм. Если лечить ее только от инфекции, лейкоз возьмет верх. Если лечить лейкоз по старым протоколам химиотерапии, она быстрее умрет от подавленной функции убитого костного мозга, поскольку не сможет бороться с инфекцией. Что бы мы ни делали, шансы на выживание у леди Н. не повысятся. Она оказалась между молотом и наковальней.
Стратегия лечения острого лейкоза, которой мы придерживаемся вот уже пятьдесят лет, состоит в том, чтобы убить как можно больше аномальных клеток при помощи агрессивной “индукционной” химиотерапии. Это требует госпитализировать больного на несколько недель, в течение которых он получает так называемый протокол “7 + 3”: семь дней лечения препаратом “Цитозин-арабинозид”, сокращенно “Цитарабин”, и три дня лечения препаратом “Даунорубицин”. Эти цитотоксические препараты убивают и лейкозные клетки, и все остальные быстроделящиеся клетки в организме, что вызывает три самых распространенных побочных эффекта химиотерапии: погибают волосяные фолликулы, что приводит к облысению, погибают клетки желудочно-кишечного тракта, что приводит к тошноте и рвоте, погибают оставшиеся нормальные клетки костного мозга, что приводит к снижению показателей крови и делает больного восприимчивым к инфекциям. Поскольку эти типы клеток делятся с бешеной скоростью, они особенно чувствительны к химиотерапии и быстро гибнут. Один только костный мозг у здорового взрослого производит триллион клеток каждые 24 часа. Когда химиотерапия истощает костный мозг – этот период называется аплазией, – ему нужно две-четыре недели на восстановление. В это время пациентов поражают угрожающие жизни инфекции, требующие агрессивной внутривенной терапии со множеством антибактериальных, антигрибковых и антивирусных препаратов. Если в возрожденном костном мозге меньше 5 % лейкозных клеток, это называется полной ремиссией. И это точно повод для ликования, пусть и недолгого.
Беда в том, что одной полной ремиссии мало. На математико-медицинском жаргоне один цикл “7 + 3” убивает только несколько “логарифмов” лейкозных клеток (каждый “логарифм” – снижение в 10 раз, так что три “логарифма” – это 1/1000 от первоначального числа лейкозных клеток). Если после этого оставить больного без лечения, даже когда в костном мозге нет и микроскопически распознаваемых признаков лейкоза, рецидив неизбежен. Чтобы “консолидировать”, то есть закрепить, полную ремиссию, необходимо повторять курс “7 + 3” или его вариантов циклами. Поскольку человеческий организм способен вынести лишь ограниченную дозу цитотоксических препаратов за раз, цикл обычно длится месяц: 5–7 дней химиотерапии, а потом восстановительный период в 2–4 недели. Пациента ненадолго отпускают домой, а через 7–10 дней кладут обратно в больницу. В начале восьмидесятых, когда я только начинала специализироваться в онкологии, мы проводили новаторские испытания с целью определить оптимальное число процедур “закрепления” и сравнивали три, четыре и восемь повторных, или консолидирующих, циклов химиотерапии. Восемь было явно слишком, я вспоминаю лишь горстку больных, которые прошли до конца эту затяжную драконовскую пытку. Сегодняшний стандарт – от 2 до 4 консолидационных циклов.
“Надежда” состоит в том, чтобы снизить это число настолько, чтобы иммунная система больного сумела самостоятельно справиться с “минимальной остаточной болезнью”. Разработаны многочисленные методы обнаружения одной аномальной клетки минимальной остаточной болезни на миллион и даже на миллиард. Но хотя мы способны обнаружить эти клетки, для их уничтожения мы не можем предложить ничего более эффективного, чем протокол “7 + 3”. Однако повторное применение протокола убьет миллиарды нормальных клеток, и при этом велика вероятность, что редкие лейкозные клетки уцелеют. Примерно у трети больных эта стратегия терпит поражение – либо с самого начала, поскольку доминантный лейкозный клон полностью устойчив к “7 + 3” и никакой полной ремиссии нет, либо потому, что остаточная минимальная болезнь вызывает рецидив.
Просто в голове не укладывается, что с семидесятых годов ничего лучше не придумали. Помню, как в 1982 году слушала доклад в Мемориальном институте имени Розуэлла Парка и приглашенный профессор сказал: “Мы прекрасно понимаем, что наши дети будут смотреть на нас в полном изумлении и спрашивать: «Вы этим лечили своих онкобольных? Химиотерапией? Вы что, были не в своем уме?!»” Прошло тридцать лет, выросли и дети, и внуки, а у кого-то и правнуки, а мы до сих пор делаем то же самое. Мы вынуждены повторять один и тот же диалог с сотнями больных ежегодно, приводить одну и ту же статистику, перечислять одни и те же побочные эффекты сорок лет подряд – и это унизительно и крайне тягостно.
Если бы леди Н. дожила до 2019 года, она, вероятно, хорошо отреагировала бы на новый препарат под названием “Луспатерцепт” (Luspatercept). Этот препарат разрабатывали не для лечения больных МДС. Как и большинство действенных лекарств от рака, он попал в клиническую практику по счастливой случайности: разрабатывали его для одних показаний, а пригодился он для других. Луспатерцепт улавливает молекулы, которые без него связались бы с определенными рецепторами на поверхности клеток, а когда с этими рецепторами что-то связывается, они испускают сигнал, играющий важную роль при образовании костей. Гиперактивность этого сигнального пути приводит к потере костной ткани. У больных множественной миеломой кости буквально разъедает, что приводит к образованию отверстий, которые называют литическими поражениями. Этот класс препаратов разрабатывался в надежде блокировать сигнал и тем самым снизить число литических поражений костей. Когда лекарства испытали на здоровых добровольцах и на больных множественной миеломой, исследователи отметили, что у испытуемых резко повышался гемоглобин, иногда даже до опасных уровней: в некоторых случаях он подскакивал так высоко, что пациентам приходилось пускать кровь. Исследователи изменили курс, и их целью стало лечение анемии. На сцену вышел МДС.
Вторую фазу испытаний луспатерцепта проводили в Европе и получили обнадеживающие результаты: особенно хорошо удавалось уменьшить анемию у больных, чей костный мозг содержал кольцевые сидеробласты – молодые эритроциты, у которых ядро окружено кольцом частиц железа. Вот типичный пример сапожника без сапог. Железа (гема) предостаточно, но клетки-предшественники эритроцитов не способны комбинировать этот гем с глобином и создавать гемоглобин. Кольцевые сидеробласты без гемоглобина не могут превратиться в полностью созревшие эритроциты. И гибнут, что приводит к анемии.
В 2016 году мы начали третью фазу клинических многоцентровых испытаний этого действующего вещества в Колумбийском университете: 70 % пациентов получали лекарство, а 30 % плацебо. Среди этих пациентов была Ферн Пристли: у нее была кольцевидная сидеробластная анемия, и она зависела от переливаний крови, а это были два главных критерия отбора на испытания. В костном мозге леди Н. тоже были сидеробласты. Исследование было слепое, и изначально мы не знали, что получает Ферн – плацебо или лекарство, но побочные эффекты, особенно в первые месяцы испытаний, позволили ей быстро сложить два и два.
– У меня не плацебо, я точно знаю, – сказала она мне. – После каждого укола раз в три недели я просто с ног валюсь от слабости.
Чтобы понять, что идет дождь, не надо быть синоптиком.
– Но с каждым разом все легче и легче, – добавила Ферн. – Думаю, в конце концов организм приспособится.
Для нее, получившей диагноз МДС 19 лет назад, исследования стали “кульминацией всей саги”. Она была на седьмом небе от счастья, потому что гемоглобин у нее стабилизировался от одного укола луспатерцепта раз в несколько недель:
– Я наконец-то снова начала жить! Буквально!
Ферн и Элдон. С разрешения Элдона Пристли
Но тут по воле рока произошло ужасное: наша милая Ферн и ее муж Элдон Пристли попали в страшную автокатастрофу. Ферн погибла мгновенно, это было в воскресенье 12 августа 2018 года, а Элдон скончался четыре месяца спустя от полученных смертельных травм.
Если больной участвует в испытаниях, к каждой новой жалобе следует относиться с подозрением: не имеет ли она отношения к лекарству? Впоследствии может оказаться, что этот симптом не связан с препаратом непосредственно, но в ходе экспериментальной терапии необходима крайняя осторожность, поскольку на стадии эксперимента еще мало известно о побочных эффектах, как краткосрочных, так и долгосрочных. Такова цена испытаний новых лекарств. С такой проблемой столкнулся один из моих пациентов, проходивший лечение луспатерцептом.
В 2011 году ко мне обратился пациент, который за несколько визитов стал моим идеалом. Гершон Лессер, высокий красавец, яркий интеллектуал, щедрый, эрудированный, вдумчивый, глубокий, из семьи нью-йоркских евреев, к тому же коллега – врач, преподаватель и исследователь. Он пришел ко мне вместе со своей очаровательной женой Дебби, такой же умной и образованной. Началась череда регулярных визитов в клинику, и мы подружились. Гершон всю жизнь был политическим активистом: еще во время гражданской войны в Испании он участвовал в марше в поддержку Испанской республики. И провел долгие часы в Зукотти-парке во время протестной акции Occupy Wall Street в 2011 году. Фотография Гершона на акции разлетелась по Сети: по его словам, она “опровергла некрасивые замечания Раша Лимбо в адрес движения” (Раш Лимбо, как известно, говорил: “На самом деле протестующих мало, и они не принесли никакой пользы обществу. Чистейшей воды паразиты. Многие из них – скучающая золотая молодежь с трастовыми фондами, им просто хочется показать себя, сделать себе имя. Они ведут бессмысленную жизнь, а хотят, чтобы с ними считались”). Гершону было за девяносто, но он каждый день приходил туда на ходунках.
Покончив с медицинской частью визита, мы проводили вдвое больше времени за беседами о личном – о политике и литературе, о науке и музыке. Гершон часто приносил мне книги, которые только что прочитал и думал, что они мне понравятся, и я приглашала супругов домой на чтения; много раз мы ходили ужинать в очаровательные манхэттенские ресторанчики. Гершон и Дебби заняли в моем сердце место, отведенное лишь избранным. Я каждый день радуюсь тому, какие невероятные возможности дарит мне профессия: я вижу своими глазами незаурядных людей с удивительными биографиями, мне открываются с близкого расстояния самые благородные стороны человеческой натуры. За такую милость остается только благодарить судьбу.
Когда я познакомилась с Гершоном, у него уже восемь лет была хроническая, медленно прогрессирующая анемия. В конце концов я записала и его на испытания луспатерцепта. Он тоже великолепно отреагировал на лекарство, гемоглобин у него мгновенно поднялся и достиг почти нормального уровня впервые за десять с лишним лет, но при этом появилась одышка при нагрузке. Поскольку была небольшая вероятность, что это вызвано лекарством, мы сняли Гершона с испытаний. Вскоре он снова стал зависим от переливаний крови – и зависит от них по сей день.
И у Ферн, и у Гершона была прекрасная реакция на экспериментальный препарат, но первая погибла по нелепой случайности, а второй не смог продолжать лечение – и это подчеркивает, как непредсказуема наша жизнь. Тем не менее луспатерцепт будет с радостью принят в скудный арсенал лечебных средств при МДС – нужно только, чтобы этот препарат был одобрен Управлением по контролю качества продуктов и лекарств. Сложность в том, что, даже если дать его сотне больных с кольцевым сидеробластным видом МДС, лишь 38 отреагируют на него настолько хорошо, что совсем перестанут зависеть от переливаний крови, а остальные 62 – нет, и полностью не вылечится никто. Горько видеть, что клинические испытания сегодня проводятся примерно так же, как тридцать-сорок лет назад. Например, очевидно, что отбирать пациентов для лечения только по наличию у них кольцевых сидеробластов – это недостаточный критерий, поскольку препарат помогает далеко не всем. В ходе третьей фазы испытаний луспатерцепта не было сделано никаких серьезных попыток понять, почему у 62 % испытуемых не наступило улучшения и что такого уникального в тех, кому препарат помог. Надо было сохранить образцы крови и костного мозга испытуемых, взятые при подготовке к терапии, а потом, зная результат лечения, сравнить пробы тех, кому оно помогло, и тех, кому не помогло, при помощи новейших молекулярных методов. Такое сравнение подсказало бы нам, как подбирать в дальнейшем именно тех, кому лекарство поможет. Так же обескураживает позиция регулирующих органов: они не требуют более строгого подхода организаторов к проведению клинических испытаний. Что сделали чиновники от медицины, чтобы защитить 62 из 100 пациентов, которые в будущем, когда лекарство будет одобрено, не получат от него особой пользы, однако столкнутся со всеми побочными эффектами, не говоря уже о заоблачной цене луспатерцепта? Увы, ничего. А производители лекарства, с другой стороны, ожидают, что, как только Управление по контролю качества продуктов и лекарств одобрит луспатерцепт, их ждет прекрасный рынок – продажи в Европе и США дадут кругленькую сумму во много миллиардов долларов ежегодно. Будь я моложе, я бы обратила больше внимания на положительные результаты у 38 % больных в ходе испытаний и не стала бы особенно задумываться о 62 % неудач. Но теперь я стала старше и не могу махнуть рукой ни на токсические эффекты, ни на физические и финансовые потери, которые несут пациенты из-за экспериментальных лекарств. Если бы леди Н. была жива и участвовала в испытаниях луспатерцепта, нет никакой гарантии, что у нее была бы положительная динамика, и мы, разумеется, не знаем, сколько и ценой каких побочных эффектов продлилось бы улучшение. А если бы положительная динамика прекратилась, болезнь все равно прогрессировала бы и убила бы леди Н., либо перейдя в острый лейкоз, либо из-за усугубления глубокой цитопении, при которой показатели крови падают ниже уровня, когда их еще можно восстановить.
Гершон. С разрешения Мэтью Коннорса
Эти обескураживающие новости касаются не только лечения МДС и ОМЛ. Среди тех, кто выступает с резкой критикой распределения 700 миллиардов долларов, отведенных в США на здравоохранение, особенно выделяется молодой онколог-гематолог из Орегонского университета здоровья и естественных наук Винай Прасад: он рассказывает о настоящих ценах на лекарства, о конфликтах интересов, о плохо продуманных клинических испытаниях лекарств и диагностических методах в онкологии, о том, что “более половины всех практикуемых методов лечения основаны на скудных данных и, вероятно, неэффективны”. Все это он считает главными проблемами в своей области. Прасад опубликовал анализ 54 противораковых препаратов, одобренных Управлением по контролю качества продуктов и лекарств в 2008–2012 годах. Тридцать шесть из этих 54 лекарств, то есть 67 %, были одобрены на основании так называемых исследований с использованием суррогатных конечных точек клинической эффективности, то есть не потому, что у них есть известный механизм воздействия на опухоль и это приводит к увеличению продолжительности и улучшению качества жизни, а на каких-то других, косвенных основаниях. И в самом деле, лонгитюдные исследования на протяжении нескольких лет после терапии показали, что 31 из 36 одобренных лекарств никак не поспособствовало выживаемости больных. Что мы делаем не так? Может быть, беда в том, что мы всех мерим одной меркой? Может быть, мы в силах улучшить эти унылые показатели, если будем разрабатывать индивидуальный план лечения для каждого пациента с учетом его личных потребностей? Знакомьтесь – персонализированная медицина.
Идея индивидуализированной терапии на поверхностный взгляд привлекательна и логична. Возьмем, к примеру, препарат “Вайдаза”, которым полгода лечили леди Н. и ничего не добились. Другим больным МДС “Вайдаза” помогает очень хорошо, она настолько эффективна, что со временем ее можно принимать все реже и реже, и это прекрасно, поскольку ее побочные эффекты подрывают здоровье. Восьмидесятилетний Марк де Нобль, начав лечение “Вайдазой” в 2015 году, смог проехать с женой через всю страну: “Сейчас февраль 2019 года, и я продолжаю получать «Вайдазу» по пять дней каждые шесть недель и регулярно посещать доктора Раза, чтобы делать биопсию костного мозга. Мы с женой несколько раз в год отправляемся в путешествия, обычно на машине: разведываем новые места, навещаем друзей и родных. Дома мы обожаем принимать гостей. Поскольку мы оба на пенсии, раз в месяц мы работаем волонтерами в местном приюте для пятнадцати трудных подростков. Мы вместе с ними готовим обед из трех блюд, учим их стряпать, обращаться с кухонными принадлежностями, накрывать на стол, подавать угощение и так далее, а потом вместе угощаемся”.
Мистеру де Ноблю “Вайдаза” помогла прекрасно, а гемоглобин у леди Н. остался на прежнем уровне, хотя она принимала то же самое лекарство полгода. Под микроскопом их болезнь выглядит одинаково. Более того, улучшение у мистера де Нобля было настолько полным и стойким, что он заслужил особое прозвище, которое мы даем пациентам, чье лечение идет особенно удачно. Мы зовем их единорогами. По традиции в клинических испытаниях экспериментальных действующих веществ статистически закладывается нижний порог: они должны вызвать положительную динамику у заранее заданного числа испытуемых. Если эту планку не удается преодолеть, от лекарства отказываются, а это все равно что вместе с водой выплеснуть ребенка. Ситуация изменилась в 2012 году в результате испытаний препарата “Эверолимус” (Everolimus): его применяли для больных уротелиальным раком, и у 44 испытуемых результаты были неутешительные, зато у одного – просто потрясающие. Причины такой уникальной чувствительности были подробно изучены, и оказалось, что у пациента есть неожиданные мутации, которые раньше никто не связывал с таким типом рака мочевого пузыря, что лишний раз показывает, как глубоки могут быть биологические различия в пределах морфологически идентичных опухолей. Единственный клинический случай привел к организации пилотного исследования под эгидой Национального института рака с целью выявить молекулярные особенности, связанные с уникальной реакцией на препарат. В ходе испытаний “Эверолимуса” оказалось, что это идеальное лекарство для одного уникального больного, – но стоило ли заставлять остальных 44 страдать от побочных эффектов, не получая никакой ощутимой пользы?
Марк. © JC Penney Portraits
Идеально было бы назначать лекарство только тем, кто на него отреагирует, и отбирать таких пациентов заранее. Выявлять прогностические особенности, позволяющие составить индивидуальный лечебный план и подбирать пациентам только подходящие лекарства, – вот подлинный святой Грааль онкологии, желанный, но недосягаемый. Что же мы предпринимаем ради такой цели? Более 90 % испытаний, проходящих сейчас в США, практически не предполагают сохранения образцов опухолей для последующего изучения и определения прогностических биомаркеров по результатам исследования. Даже Национальный институт рака при изучении уникальной реакции на “Эверолимус” исследовал лишь генетические мутации как единственный показатель, обладающий потенциальной прогностической силой. А вдруг причиной реакции был не мутировавший ген, а аномальная экспрессия этого гена на уровне РНК, а может быть, дело было вообще не в опухолевых клетках, а в микроокружении, где развивалась опухоль? Почему мы не делаем все, что нужно, не исследуем ситуацию всесторонне? Кто продвигает краткосрочную повестку дня, нацеленную лишь на одно – побыстрее добиться одобрения лекарства, если оно всего-навсего увеличивает продолжительность жизни у отдельных пациентов на несколько недель?
Среди моих больных МДС была одна пациентка, с которой я сдружилась за долгие годы, – ее звали Барбара Фрихилл. У нее был МДС с низким риском, который развился в совмещенное миелодиспластическое/миелопролиферативное заболевание. Я виделась с ней каждые две-три недели, поскольку она была очень зависима от переливаний крови. Ее манера держаться, чувство собственного достоинства, яркая внешность и невероятная мудрость – все это поставило ее в один ряд с самыми потрясающими людьми, которых мне довелось лечить. Мы могли болтать обо всем на свете. Я долго лечила ее “Дакогеном”, затем “Ревлимидом”. Я была ее лечащим врачом, и она приходила ко мне два-три раза в месяц много лет. И вот однажды она пришла без предварительной записи. Моя медсестра вошла и сказала, что Барбара хочет срочно со мной поговорить. Я вышла к ней – и увидела, что она едва дышит, так она была напугана. Ее младшая дочь Кендра Сет, которой было тридцать девять, попала в реанимацию. Пусть Кендра сама расскажет эту жуткую историю:
Я обратилась в больницу с сильной болью в правом боку (я думала, что потянула какую-нибудь мышцу). Боль из умеренной быстро стала невыносимой. После долгой ночи в приемном покое КТ показала, что у меня большой тромб в воротной вене. Получалось, что из-за этого тромба кровь вообще не поступает к внутренним органам. Чтобы спасти мне жизнь, нужно было убрать тромб как можно скорее. Мне сделали три операции, но ничего не получилось, и было мало надежды, что кто-нибудь придумает, что делать дальше, поэтому мама предложила пригласить ко мне своего врача – “навестить” меня.
Я пыталась отговорить маму… после неудачной операции, которую называли моим “главным шансом на спасение”, я была измотана и физически, и морально. Ощущение было такое, словно все тело взбунтовалось: я очень долго ничего не ела, но прямо-таки на глазах набрала больше 15 килограммов за счет задержки жидкости. У меня не сгибались пальцы на руках и ногах, я не могла даже перевернуться – стала пленницей в собственной постели.
Я все думала, как же у меня получилось всего год назад покорить Килиманджаро – так резко изменилась моя жизнь всего за несколько месяцев. Вот уж чего мне не хватало – так это очередной бригады докторов, которые будут задавать те же самые вопросы и ничего не смогут предложить.
А потом я познакомилась с доктором Раза… когда она вошла в палату, мы обсуждали очередной “оптимальный” вариант – пересадку пяти органов. Я только и мечтала поскорее попасть домой, к мужу и четырем маленьким детям, так что была на все согласна: видите, в каком я была отчаянии? А доктор Раза вошла в палату молча, она не стала задавать обычных вопросов и говорила со мной как с человеком, а не как с историей болезни: сразу было видно, какая она чуткая и понимающая. Доктор Раза предложила сдать анализ на мутацию гена Jak2[11], и когда дней через 10 пришел положительный результат, это стало первым шагом на пути к моему выздоровлению.
Кендра и Барбара. С разрешения Генри Сета
Самое поразительное в истории Кендры – то, что она сначала попала в реанимацию смертельно больной и ей предлагали пересадку пяти органов, а теперь ей достаточно просто принимать аспирин. Дело в том, что у нее тоже оказалось миелодиспластическое/миелопролиферативное заболевание, поэтому повысились тромбоциты, а это, в свою очередь, заставило кровь свертываться и в крупных, и в мелких сосудах. Аспирин снижает способность тромбоцитов слипаться и предотвращает образование тромбов. Жизнь очаровательной тридцатидевятилетней женщины, матери четверых детей, была спасена, поскольку нужное лекарство подобрали нужному больному.
Случай Кендры подсказывает, какой прекрасный план можно составить: находишь мутацию (для этого нужно секвенировать ДНК раковых клеток пациента), подбираешь лекарство, действующее на мутировавший белок, и назначаешь его без оглядки на то, в каком органе возникла опухоль. Этот подход сочетает лучшие достижения современной технологии с предварительным отбором пациентов, у которых высока вероятность отреагировать на лекарство, и тем самым позволяет подобрать терапию, индивидуально подогнанную под нужды конкретного больного. Персонализированная медицина. Индивидуальное здравоохранение. Таргетная терапия. Прогностическое моделирование. Оптимизированная стратегия.
Звучит потрясающе. Дуновение будущего. Достойное занятие для модного врача. Но в целом этот механизм не работает. И вот почему. Проводились клинические исследования двух видов. Первый, так называемые зонтичные исследования, охватывает опухоли в одном и том же органе, но с разными генетическими мутациями, к которым можно подобрать разную таргетную терапию. Например, в одном случае рака легких есть мутация гена EGFR и лучшим лекарством для этого больного станет ингибитор EGFR, например “Эрлотиниб”, а у другого больного рак легких имеет мутацию гена HER2 и для него идеально подойдет “Герцептин”. Второй вид исследований – так называемые корзиночные исследования – направлен на одну и ту же мутацию в опухолях разных органов: идея в том, что таргетная терапия поможет, где бы опухоль ни была локализована. Например, больному раком поджелудочной железы с мутацией гена EGFR “Эрлотиниб” должен помочь так же хорошо, как и больному раком легких с той же мутацией. Разработано много программ лечения рака, учитывающих идеи персонализированной медицины, поскольку кажется, что это и есть верный подход.
Однако у этого метода есть несколько уязвимых мест. Во-первых, крайне редко бывает, чтобы за одним конкретным видом рака стоял один конкретный ген. Во-вторых, даже если выявить такую мутацию, лечить пациента, в сущности, нечем, поскольку эффективных, одобренных таргетных лекарственных препаратов не так уж много. В-третьих, когда удается найти соответствие генетической мутации и лекарства, нет гарантии, что удастся добиться реакции, более того, частота ответа на лечение составляет в лучшем случае 30 %. И наконец, если все пошло по плану и пациент даже ответил на таргетную терапию, все это дает не больше полугода жизни по сравнению с нетаргетными методами лечения. Такова фундаментальная проблема большинства подходов: лечение от рака либо не дает увеличения продолжительности жизни, либо польза сводится к неделям или нескольким месяцам ценой невероятных физических, финансовых и эмоциональных затрат.
Сколько тысяч опухолей придется секвенировать, чтобы найти этих редких больных? Какой ценой это будет достигнуто – и как мало принесет пользы? Винай Прасад в журнале Nature в 2016 году показал, что числа будут очень большими: программа по секвенированию в Онкологическом центре имени М. Д. Андерсона сумела подобрать таргетный препарат для выявленных мутаций лишь для 6,4 % из 26 000 пациентов. Испытания в Национальном институте рака, в которых участвовали 795 человек с рецидивами солидных опухолей и лимфом, позволили подобрать таргетную терапию только 2 % пациентов (на май 2016 года). Но и тогда, напоминает нам Прасад, “назначение терапии – не доказательство ее полезности”. На лекарства, назначенные на основании биологических маркеров, отвечает только треть больных, и средняя выживаемость без прогрессирования составляет меньше шести месяцев. По оценке Прасада, персонализированная онкология поможет лишь 1,5 % больных вроде участников испытаний под эгидой Национального института рака.
В 2018 году на конференции Американской ассоциации исследований рака Дэвид Хайман из Мемориального онкологического центра имени Слоуна и Кеттеринга представил данные об опухолях более 25 000 пациентов. Пятнадцать процентов этих пациентов получили терапию препаратом, одобренным Управлением по контролю качества продуктов и лекарств, а десять процентов – лекарством, проходящим клинические испытания. Похожие пропорции Прасад нашел в ходе своего последнего анализа: 15 % из 610 000 больных метастатическим раком в Америке оказались подходящими кандидатами на лечение препаратом, основанным на изучении генома и одобренным Управлением по контролю качества продуктов и лекарств. Но это лечение, скорее всего, поможет лишь 6,6 % из них. Подобные же результаты были получены в ходе одного исследования в Европе. С 2009 по 2013 год Европейское агентство лекарственных средств одобрило применение 48 противораковых препаратов по 68 показаниям. Улучшение выживаемости наблюдалось лишь для 27 из этих показаний, то есть у 38 %, причем в среднем всего на 2,7 месяца.
Когда я высказываю сомнения в практичности проведения подобных исследований, обходящихся в сотни миллионов долларов, на это мне сплошь и рядом возмущенно отвечают: “Знаете, Азра, эти 6,6 % больных были очень рады, что прожили лишние пять-шесть месяцев”. Время – это, конечно, важно, но ведь мы говорим о средних показателях, поэтому нельзя забывать, что половина больных получит меньше среднего. И что мы скажем о токсических эффектах, наблюдавшихся у 93,4 % тех, кто не получил от лечения ровно никакой пользы? И обо всех ресурсах, впустую потраченных на секвенирование тысяч опухолей?
Возьмем, к примеру, последнее приобретение в области персонализированной онкологии. В ноябре 2018 года Управление по контролю качества продуктов и лекарств одобрило препарат “Ларотректиниб” (Larotrectinib) для лечения солидных опухолей у взрослых и детей при экспрессии гена рецептора нейротрофической тирозинкиназы 1-го типа. Испытания этой маленькой молекулы, приведшие к одобрению лекарства, охватили всего 55 пациентов, из которых у 22 % наблюдался полный ответ на лечение, а у 53 % – частичный. Надолго ли хватило этого ответа? На шесть месяцев у двух третей пациентов и на год у 40 %. Только в ходе исследований ушли тысячи долларов на каждого пациента, поскольку нужно было выявить очень редкие случаи. Лечение, скорее всего, обойдется в сотни тысяч долларов. Для двух дюжин пациентов, которые благодаря лечению получили лишний год жизни и даже больше, одобрение лекарства – новость просто фантастическая. Но нельзя забывать, насколько это мало по сравнению с 1 735 350 новыми случаями рака, которые будут выявлены в США, и с 609 640 смертями от этой болезни. Явно не самый рентабельный путь к прогрессу, однако все случаи, когда такие лекарства получают одобрение, объявляются новой вехой, коренным переломом, сдвигом парадигмы. С моей точки зрения, эти редкие случаи все равно были бы выявлены при рутинном составлении генетического профиля, если бы мы переключились с геномных технологий на раннее распознавание. Когда Управление по контролю качества продуктов и лекарств одобрило “Ларотректиниб”, это следовало считать не победой, а толчком к поиску лучших стратегий, которые помогут в большинстве случаев.
Персонализированная онкология в конечном итоге оказывается бесполезной, поскольку не учитывает эволюционную природу рака. Как заметил Феодосий Добржанский: “В биологии все имеет смысл только с точки зрения эволюции”. В 1837 году Чарльз Дарвин набросал в записной книжке дерево с расходящимися во все стороны ветвями – схему эволюции видов от общего предка. Сегодня графическая схема рака со всем его генетическим разнообразием и множеством конкурирующих субпопуляций раковых клеток, происходящих от первичной опухоли, прекрасно накладывается на дарвиновское древо эволюции. Онкологам потребовалось много времени, чтобы понять это, поскольку с самого начала среди исследователей возник удивительный раскол. В семидесятые, когда молекулярная биология стала самостоятельной дисциплиной, ученые решили, что сейчас быстро разгадают тайну рака. Редукционисты, поставившие себе цель изучать происходящее в клетке на молекулярно-генетическом уровне, преисполнились самоуверенности и оттеснили в сторону плюралистов, рассматривавших поведение опухолей как целого. Найти общий язык этим группам удавалось крайне редко.
Так что неудивительно, что пророческая идея Питера Ноуэлла, который утверждал, что рак – эволюционирующая сущность со всеми вытекающими последствиями для терапии (идея, которая и сейчас кажется воистину революционной), осталась без внимания в 1976 году, когда была впервые обнародована. К счастью, мой муж Харви был исключением. Он сразу осознал всю гениальность парадигмы Ноуэлла и предложил мне сделать доклад об этой статье. На еженедельных семинарах в лаборатории Харви был беспощаден, он был готов растерзать в клочки за малейшую ошибку. Он высоко ценил внимание к деталям, так что целый доклад мог пойти насмарку из-за малейшей оплошности. Мне пришлось досконально изучить статью и прочитать все сопутствующие материалы, чтобы изложить идеи Ноуэлла ясно и непротиворечиво. Так одна-единственная статья помогла мне выработать в самом начале карьеры совершенно иной подход к раку. Рискну испытать терпение читателей, не привыкших к узкоспециальному, насыщенному, телеграфному стилю научных статей: я все же считаю нужным привести краткое, на 140 слов, резюме классической статьи Ноуэлла “Клональная эволюция популяций опухолевых клеток” (The Clonal Evolution of Tumor Cell Populations).
В статье высказывается предположение, что большинство новообразований возникают из единственной клетки-прародительницы, а прогресс опухолей – результат приобретенной генетической изменчивости в пределах первоначального клона, которая обеспечивает последовательный отбор более агрессивных сублиний. Представляется, что популяции опухолевых клеток генетически более нестабильны, чем нормальные клетки, вероятно, из-за активации в новообразовании специфических генных локусов, постоянного присутствия канцерогена и даже недостаточности питательных веществ внутри опухоли. Приобретенная генетическая нестабильность и связанный с ней процесс отбора, легко распознаваемый цитогенетически, приводит к тому, что развитие человеческих злокачественных новообразований идет сугубо индивидуально и с кариотипической, и с биологической точки зрения. Следовательно, рак у конкретного больного, вероятно, требует специфической, индивидуальной терапии, но даже и этому может воспрепятствовать возникновение генетически вариантной сублинии, устойчивой к терапии. Необходимы дальнейшие исследования, чтобы понять и научиться контролировать эволюционный процесс в опухолях раньше, чем он достигнет поздних стадий, наблюдаемых, как правило, при клинической картине рака.
Это было больше сорока лет назад. Сегодня справедливость каждого слова Ноуэлла подтверждает составление профилей мутаций в сотнях отдельных опухолей в сочетании с тем, что за это время мы, как ни удивительно, так и не сумели разработать сколько-нибудь осмысленные методы лечения рака. Проще говоря, опухоли тоже эволюционируют в соответствии с дарвиновским законом естественного отбора. Рак начинается в виде одной клетки с одной или несколькими генетическими мутациями, в результате которых она перестает подчиняться сигналам, контролирующим рост. Когда клетка начинает бесконтрольно делиться, ее дочери накапливают новые мутации, что порождает множество ветвей, отходящих от древа. Каждая ветвь клеток несет драйверную мутацию клетки-основательницы и новые мутации-пассажиры, поэтому приобретает новые метаболические и физиологические свойства. Клетки, чей генотип соответствует микроокружению, приобретают преимущества для роста и размножения, и их популяция в результате отбора увеличивается. Остальные молча ждут своей очереди. У каждого пациента не один рак, а множество.
Внутри каждого рака содержится бесчисленное множество других раков. Поскольку химиотерапия не может убить все раковые клетки до единой, оставшиеся клетки проходят естественный отбор, приспосабливаются и растут дальше. Именно поэтому даже самые удачные таргетные препараты обречены на провал: они убивают только клетки с особыми характеристиками, восприимчивые к лечению, и таким образом способствуют естественному отбору других клеток, обладающих биологическим разнообразием.
Каждый рак уникален, но все же есть несколько общих принципов. Во-первых, злокачественный процесс практически у всех известных видов рака начинается с одной клетки. В ключевых генах, ответственных за рост, деление и смерть клеток, накапливаются мутации, что в конце концов порождает клетку, имеющую преимущества для роста и размножения. Эта клетка быстро делится и порождает свои клоны. Все ее дочерние клетки обладают теми же основополагающими генетическими мутациями, но вдобавок к ним у некоторых дочерних клеток появляются дополнительные мутации, отчего их биологические характеристики отличаются от клетки-родительницы. Формирование подобных субклонов в опухоли происходит постоянно, но обычно одновременно доминируют несколько клонов, а остальные остаются на обочине и ждут следующего призыва. Разумеется, злокачественные клетки еще и покидают свои естественные места обитания и мигрируют, образуя метастазы. Присутствие огромного множества биологически разнообразных дочерних клеток с дополнительными мутациями, хромосомными изменениями, измененными потребностями в питательных веществах и метаболизмом – вот причина, по которой даже лучшие методы таргетной терапии приносят лишь мимолетную пользу. Терапия, к которой чувствителен один клон, приводит к отбору упорных, устойчивых субклонов и к повышению инвазивности болезни. Биологически новый рак приводит к совершенно иной естественной истории, новым законам роста, деления и дифференциации, новообретенному инвазивному потенциалу и непредсказуемой чувствительности к разным видам терапии. Эта страшная внезапная трансформация болезни – спектакль, который мы смотрим сквозь призму клинических проявлений: изменений в анализе крови, паранеопластических синдромов, иммунных реакций. Мы как врачи-клиницисты раз за разом становимся свидетелями этого повторяющегося калейдоскопического танца разношерстных популяций раковых клеток, которые разрастаются из других популяций, – и все это в реальном времени in vivo.
Конкурирующие группы клеток по очереди растут и сокращаются, меняются местами, строят соты, делятся, затихают и снова пробуждаются в результате новообретенных ошибок копирования в закручивающихся и самовоспроизводящихся цепочках ДНК, ищут тихую гавань в незаселенных местах, заключают союзы с соседями-коллаборационистами в нишах костного мозга и уютных уголках разных органов с благоприятной средой. Иногда лейкоз на фоне МДС разгорается с такой бешеной силой, что нам остается лишь наблюдать головокружительный обвал в хаос – мы беспомощно цепенеем под натиском такого безудержного анархизма.
Важнейшую роль в отборе и продвижении клонов играет микроокружение опухолей. Свойства почвы в разных областях организма разные. При изучении рака яичников – опухоли, которая распространяется путем непосредственной физической инвазии в брюшной полости, а не по кровотоку или лимфатической системе, – исследователи обнаружили, что рост и процветание разных подмножеств раковых клеток зависят от места. Свойства микроокружения в тех или иных органах благоприятствовали развитию определенных клонов в ущерб другим. Одно семя – одна почва; стоит свойствам семени измениться в результате мутации, и ему придется искать себе новый дом. Это важная причина, по которой доклинические платформы испытаний противораковых средств с задействованием линий клеток и ксенотрансплантатов, полученных от пациентов, очевидно, так и будут несостоятельными как модели для разработки лекарств: в них отсутствует микроокружение in vivo.
Ключ к успеху в жизни – умение строить отношения. Ключ к отношениям – доверие. Ключ к доверию – умение признать, как все есть на самом деле, сформулировать простую и ясную истину. Беда онкологии, как и жизни в целом, состоит в том, что истина редко бывает ясной и никогда – простой.
Вспоминается исторический случай, о котором я читала еще подростком в Карачи и не забываю до сих пор. Речь о Мухаммаде Али Джинне, основателе Пакистана. В начале сороковых годов он был в Индии и выступал перед толпой примерно в десять тысяч человек на митинге в Агре – это было за много лет до того, как Индийский субконтинент разделился на Индию и Пакистан. В этой толпе тысяч пять имели какое-то представление об английском языке, а хорошо понимала его только элита, человек пятьдесят. А господин Джинна в прошлом был адвокатом в Линкольнс-Инн в Лондоне и сорок минут говорил на рафинированном английском с британским акцентом – и лишь в последние пять минут обратился к простым людям на ломаной смеси урду, хинди и английского. Как ни поразительно, толпа зачарованно слушала его, хотя не понимала ни слова. Когда потом очевидцев спрашивали, чем покорила их речь, один из них ответил: “Знаете, я и правда не понял ничего, что господин Джинна сказал по-английски, но верил всей душой, что все это говорится ради моего блага и безопасности”.
Оправданно ли было слепое доверие этого человека? Доверие – не просто способ подсластить пилюлю: без него невозможно жить, его нечем заменить, оно в основе всего. И готовность слепо доверять – это наивно, такая вера часто наталкивается на обман. Однако, если человек доказал, что ему можно всецело доверять, слепое доверие может быть оправданным. Доверие этого слушателя было основано на разумной эмпирической оценке прежних действий господина Джинны, на его профессионализме, надежности, честности и многократных проявлениях доброжелательности и сочувствия к простому человеку. Доверие – не незыблемая сущность, его нужно непрерывно завоевывать.
Пациенты имеют право доверять своим врачам точно так же, как люди доверяли господину Джинне за его последовательность. Но заслуживаем ли мы такого доверия?
В 1986 году я ненадолго ездила в Пакистан. На семейном обеде одна из наших пожилых родственниц, радуясь, что видит меня после стольких лет, задала интересный вопрос:
– Мне все равно, сколько у врача ученых степеней; даже если врач умеет лечить рак, но не обладает репутацией шифа, я его за километр обойду. Скажи мне, даровало ли тебе небо шифа?
Шифа – это слово на урду, которое можно приблизительно перевести как “целительная сила”. Это синоним слепого доверия врачу – несокрушимая, но ни на чем не основанная уверенность, что даже при самой опасной болезни, а особенно в случаях, когда классических медицинских познаний не хватает, только этот врач обладает мудростью, позволяющей сохранять чуткость, заботливость и сострадание и всегда и во всем отстаивать интересы больного.
Леди Н. считала, что я обладаю шифа. Она говорила, как верит в меня, по меньшей мере полдесятка раз за каждый клинический визит. Она доверяла мне свою жизнь. А я, как одержимая, подсчитываю про себя, сколько раз я предала ее, эту запуганную, доверчивую, беззащитную женщину, когда она сидела передо мной в кабинете и недуг атаковал ее разум и тело изнутри и снаружи – а она отчаянно стремилась прожить столько, сколько я не могла ей обеспечить никакими силами: это было просто не в моей власти. Мы с леди Н. обе понимали, что у нее смертельная болезнь и ей вот-вот предстоит погрузиться в безумную круговерть вопросов, связанных с концом жизни, – это лишь дело времени. Было ясно, что мне нечего ей предложить – никакого лечения, никакой волшебной таблетки, которая отменит надвигающийся лейкоз, и каждый раз, когда она намекала на свое доверие к моей силе шифа, я мягко напоминала ей, чего надо ожидать. Она смеялась надо мной, она беззаботно отмахивалась от моих слов, меняла тему, а иногда сердилась и уходила, хлопнув дверью. Я заговорила о том, чтобы задействовать бригаду паллиативной помощи, но леди Н. и слышать о таком не желала. Может быть, обратиться к психиатру?
– Я почти всю жизнь на антидепрессантах. Мама решила, что у меня гиперактивность, когда мне было два года! Хватит с меня таблеток, спасибочки!
Леди Н. наотрез отказывалась мириться с тем, что ей может настать конец. Она требовала, чтобы я лечила ее рак, но не ее разум, была готова стать подопытным кроликом в любом эксперименте, какой только я ни выдумаю.
В ее случае все выходило из-под контроля с устрашающей скоростью. Не прошло и нескольких дней, как она попала в больницу с высокой температурой. Рано утром я сидела у ее постели, поскольку ей было трудно дышать. Мы остались одни – вокруг койки леди Н. не было ни обычной толпы медсестер, ни коллег-онкологов, ни студентов-медиков, которые вытягивали шеи, чтобы уловить обрывки нашего разговора. Как ни странно, уединение словно бы разобщило нас, общение стало формальным, в нем появилась нехарактерная для нас учтивость, возникающая, когда надо говорить о том, чего не выразишь словами.
– Нам нужно сейчас интубировать вас и подключить к аппарату искусственного дыхания. Вы можете отказаться.
Она перевела дух – со щек сошла краска, – а потом собралась с силами и выпалила:
– Отказаться – и что потом? Я не сдамся, доктор Раза! Делайте все, что нужно, чтобы я не умерла. В самом деле, моей матери сто лет – и она жива. У меня хорошая генетика. Если я умру, заморозьте мое тело. Я хочу, чтобы вы меня клонировали, когда появится технология. Я знаю, вы можете. Вы единственный человек на свете, в которого я верю безоговорочно.
Я поцеловала ее и вызвала бригаду анестезиологов. Мы на каталке отвезли ее в реанимацию. Через несколько минут ее уже интубировали и подключили к аппарату. Все, что происходило потом, имело мало отношения к поддержанию жизни – скорее это было затягивание умирания. Шансы, что леди Н. сможет когда-нибудь дышать самостоятельно, были равны нулю, поскольку главной ее проблемой была не стремительно прогрессирующая пневмония, а неизлечимый смертельный рак. Инфекции разгорались именно потому, что двери ее организма, изрешеченного лейкозом, внезапно распахнулись для всех патогенов. Иммунная система мчалась навстречу тотальному коллапсу, поскольку костный мозг не мог производить важнейшую первую линию защиты – лейкоциты. Я точно знала, какие страшные дни ждут леди Н. А она – нет.
Я в первую очередь врач-клиницист, и с медицинской, моральной и этической точки зрения моя обязанность – облегчать страдания, вызванные болезнью. Я должна давать своим пациентам возможность пользоваться лучшими достижениями науки и техники, а не мучиться из-за них. Но не подвела ли я леди Н., оправдала ли я ее ожидания, когда предложила ее интубировать и подключить к искусственному жизнеобеспечению – как будто смерть была выходом из положения? Какие силы вынудили меня предложить ей интубацию, обречь ее на немыслимые ужасы, о которых она не подозревала? Разумеется, закон. Что я сделала, чтобы помочь леди Н. смириться с идеей собственной смертности? Достаточно ли я постаралась донести до нее, что ее лейкоз безнадежен по природе, а подключать ее к аппарату жизнеобеспечения бессмысленно? Не было ли моей ошибкой как лечащего онколога то, что я каким-то образом пробудила у леди Н. обманчивые надежды? Старалась ли я говорить на языке, который леди Н. понимала, или я только запутала ее? Или это сама природа леди Н. заставляла ее бунтовать и не признавать, что все катится в тартарары, сколько бы я ни твердила, что ее прогноз беспросветен? У меня нет ни тени сомнения лишь в одном: интубировать ее и подключать к искусственной вентиляции легких было худшим, что я могла с ней сделать, и все же вопреки своей воле я была вынуждена предложить ей этот вариант. Было ли аморально с моей стороны обречь ее на адские муки, длившиеся всю следующую неделю, хотя я заранее знала, как все будет? Где кончается ответственность врача и человека и начинается ответственность общественных установлений?
А вдруг леди Н. напрасно доверяла мне? Где она, моя сила шифа?
В наши дни любые разговоры о смерти считаются неприличными и нездоровыми, однако всего сто лет назад, когда война, болезни и голод свирепствовали безраздельно, умонастроения были совсем другие: смерть грозила человеку всегда и везде. Ожидаемая продолжительность жизни была в лучшем случае лет сорок пять. Смерть зачастую считалась не грустным концом, а новым началом. Эмили Дикинсон, представляя себе, как будут выглядеть последние минуты ее жизни из-за могильной черты, с невообразимой точки зрения вечности, рисует Смерть как учтивого спутника, который сопровождает ее со всем почтением:
У нашей леди Н. все было иначе. Она обожала театральные эффекты, не собиралась уходить безропотно во тьму и не могла допустить, чтобы кто-то укатил ее экипаж в закат.
В течение недели в ее бесчувственном теле царил беспощадный хаос. Она вынесла все унижения, каким только может подвергнуть своих жертв механическая система жизнеобеспечения. Ее тело карикатурно, неравномерно разбухло, вместив шесть дополнительных литров жидкости, которую накачали в нее, чтобы поднять артериальное давление, а эта жидкость застаивалась где попало, поскольку отказавшие почки почти не могли ее выводить. Глаза, под которыми появились иссиня-черные круги из-за периорбитального отека и кровотечения, незряче таращились с блестящего, раздутого, неузнаваемого енотьего лица. Вся кожа, вынужденная удерживать постоянно прибывающие фунты неустанно размножающихся, кочующих лейкозных клеток, покрылась твердыми, как камень, бугорками – хлоромами, получившими свое название за тошнотворно-зеленый цвет, – в окружении пестрых скоплений из крошечных красно-фиолетовых пятнышек-петехий, которые свидетельствовали о повреждении капилляров и катастрофически низком числе тромбоцитов. Изо всех естественных отверстий леди Н. торчали трубочки, почти во всех крупных венах, от яремной до бедренной, были установлены катетеры. Многочисленные мониторы следили за всем – от насыщения крови кислородом и основных показателей состояния организма до давления в легочной артерии и сердечного ритма; разноцветные экраны моргали на раздвижных металлических стойках на колесиках и настойчиво пищали, к ужасу посетителей, призывая медсестер, а на них не обращали внимания и они выключались – но миг спустя снова заводили свой визгливый хор.
Смерть быстро свела на нет жгучее стремление к бессмертию, подвергла тысяче унижений одновременно разлагающееся, измученное, истерзанное, оскорбленное, беззащитное гигантское тело, прикованное к нашпигованной гаджетами реанимационной койке сотнями трубочек. Леди Н., погруженная в странное состояние между жизнью и смертью, дала бой собственным похоронам силой мысли. Каждая борозда, каждая извилина ее мозга восстала. Каждый волосяной фолликул на теле, каждая клетка в органах бросились в битву. Леди Н. отказывалась умирать. Она сопротивлялась, опираясь на поразительные психологические и физические резервы, она бунтовала и наносила по противнику удары со всех сторон, что поражало воображение медиков и заставляло их пересмотреть свой кодекс поведения. Леди Н. сумела превратить сокрушительные атаки смертельной болезни в эпистемологию стойкости – и все благодаря своей непоколебимой, возмутительной, немыслимой позиции отрицания смерти.
Наконец вмешалась мать леди Н., которой недавно исполнился сто один год. Верная компаньонка вкатила ее кресло в отделение интенсивной терапии. Мать леди Н. при ее друзьях и адвокате составила официальное прошение отключить свою дочь от жизнеобеспечения. Какофонию писка и гудков резко сменила жуткая, леденящая душу тишина: машины отключили, капельницы отсоединили, трубки выдернули, штепсели мониторов вынули из розеток.
Ведущие эксперты, составляющие алгоритмы лечения, опираются на исследования, доказывающие успех или неудачу той или иной стратегии в популяциях в целом, однако ведение больных и экзистенциальные вопросы, встающие в каждом неповторимом случае с каждым конкретным пациентом, остаются на ответственности лечащего онколога. Каких бы высот ни достиг научно-технический прогресс, куда бы ни вели национальные дебаты о “праве на жизнь”, о чем бы ни говорила доказательная медицина – все это ничем не помогает в такие глубоко личные моменты. Постоянная экстраполяция результатов клинических испытаний и фонтанирование статистическими вероятностями, описывающими шансы на ответ на лечение и выживание, не всегда помогают больным. Рецитация фактов без эмоций – что жокей без лошади. И эта ситуация требует тяжелых размышлений. Пациенты, растерянные, запутанные капризами своего стремительно развивающегося рака и нелепыми медицинскими альтернативами, нуждаются не просто во врачебных советах своего онколога. Врачи, со своей стороны, должны задействовать все свои эмоциональные, психические, социальные, интеллектуальные, философские и даже литературные ресурсы, чтобы вести с больным и его родными постоянные разговоры по существу, опираясь на чуткость, доброту и понимание. Обсуждения вариантов лечения с самой первой встречи должен сопровождать откровенный, уравновешенный разговор о вопросах конца жизни, понятный рассказ о границах медицинских и естественно-научных знаний, и его нужно начать на первой встрече и продолжать при каждом удобном случае в ходе дальнейших бесед. Медицинскую науку иногда необходимо заменять искусством заботы – и особенно в последние дни смертельной болезни. Однако именно в такие моменты онкологи передают заботу о пациентах, которых вели годами, новым людям – бригаде хосписа.
Помимо разговоров о конце жизни и отказе от реанимации не менее важен другой вопрос: почему я не могла предложить леди Н. ничего лучше протокола “7 + 3”? Большинство крупных клинических испытаний, проводимых рабочими группами онкологов по всей стране в последние десятилетия, были сосредоточены на корректировке доз, расписания и технологий приготовления двух лекарств, однако статистику ответа на лечение это почти не улучшало. У нас с Харви началась такая аллергия на разговоры о “7 + 3” на каждой национальной конференции, где мы появлялись, что, по примеру великого Пола Фармера, мы стали так называть тех, кто использует семь слов там, где можно ограничиться тремя. И когда кто-нибудь в разгар серьезной научной дискуссии или на банкете с гостями конференции заводил длинный нудный монолог, Харви наклонялся ко мне и шептал: “Семь и три”.
Последнее прибавление в этом семействе, которое многие обозреватели, редакторы и авторы научных статей тут же окрестили сдвигом парадигмы, – это комбинированная версия “7 + 3” в липидных капсулах. В ходе третьей фазы масштабных клинических испытаний, обошедшихся в десятки миллионов долларов, эта новая версия “7 + 3” повысила выживаемость на 9,6 месяца по сравнению с 5,9 месяца при стандартной методике “7 + 3”. Почему у нас такие низкие стандарты улучшения выживаемости? Неужели лишние 3,7 месяца – это лучшее, что мы можем предложить своим пациентам, причем по цене в десять раз больше прежнего протокола?
За последние пятьдесят лет в лечении ОМЛ был сделан один важный шаг вперед: теперь мы, опираясь на целый ряд критериев, в том числе на клиническую картину и на биологические и генетические характеристики лейкозных клеток, можем определить, кому именно из пациентов, скорее всего, будет достаточно только химиотерапии, а у кого высок риск рецидива. Исследования показали, что у пожилых пациентов (по определению это люди старше шестидесяти) и у тех, у кого высок риск острого миелоидного лейкоза (то есть ОМЛ, развивающегося из МДС или в результате воздействия токсических веществ, например после химиотерапии), даже при полной ремиссии в ответ на “7 + 3” выживаемость в целом не улучшается. Лейкоз как у леди Н., возникающий на фоне миелодиспластического синдрома, печально известен своей стойкостью. В ее случае можно было применить “7 + 3”, чтобы снизить лейкозную нагрузку на костный мозг, но дальше, если бы нашей целью было повысить выживаемость, нужно было бы провести пересадку стволовых клеток. А учитывая ее возраст и сопутствующие заболевания, о пересадке не могло быть и речи (она убила бы леди Н. быстрее всего остального). А тогда какой смысл был неделями пытать леди Н. в больнице и вводить вещества, побочные эффекты которых могли оказаться летальными? Почему было не обеспечить ей просто самую лучшую доступную поддерживающую терапию с переливаниями крови и тромбоцитов и лечить инфекции по мере необходимости? Почему нельзя позволять больным проводить последние дни дома, с родными и близкими? На самом деле онкологи всегда предлагают на выбор либо агрессивную цитотоксическую терапию, либо поддерживающую терапию с переливаниями и антибиотиками, когда понадобится. И вот здесь мы попадаем в странный порочный круг, где отрицание исхода смертельной болезни, панический страх смерти и неугасимое пламя надежды в совокупности лишают человека здравого смысла. Почти все больные отказываются от поддерживающей терапии и выбирают агрессивный подход. Как и леди Н.
Леди Н. скончалась от осложнений, вызванных МДС. Но в более общем смысле МДС не мог победить ее и не победил. Она победила МДС, поскольку вдохновила бесчисленное множество тех, с кем познакомилась именно потому, что у нее был МДС. Она отважилась сыграть в русскую рулетку с заряженным ружьем. Она сама была заряженным ружьем, способным умереть, но не властным нажать курок:
Мне очень ее не хватает. В самые неожиданные моменты – например, когда я вижу кошку, или особенно смешную картинку, или робеющего юного студента, а главное, из-за мимолетного жеста, ремарки, гримасы или вопроса от какого-нибудь пациента с МДС – передо мной как наяву встает ее смеющееся лицо. Я улыбаюсь. И мысленно шепчу:
– Зиндабад, леди Н.! Долгих вам лет!
Глава 4. Китти С.
Мгновенно рану можно ль излечить?
Рано утром в понедельник, еще до часа пик с его безумной кутерьмой, станции манхэттенской подземки представляют собой удивительное зрелище. В одно такое утро, когда я спускалась по крутой лестнице на станцию “Коламбус-серкл” со стороны Пятьдесят седьмой улицы и Восьмой авеню, чтобы сесть на поезд А и поехать в кампус медицинской школы Колумбийского университета на Сто шестьдесят восьмой улице, мне бросилось в глаза, какая здесь первозданная чистота. Никакой грязи и столпотворения, обычных для выходных: толкотня потных, перенапряженных, перевозбужденных весельем тел, которые торопливо шагают по станции и набиваются в вагоны. Ступени чисто выметены – ни одной пивной банки и бутылки из-под колы, ни случайной соломинки для коктейля, ни грязных комьев бумажных салфеток и пластиковых пакетов, мечущихся, как перекати-поле. Даже промокшие под дождем бездомные куда-то ушли, охваченные усталым недоумением. Такие моменты неожиданной утренней опрятности поистине драгоценны: на свежевыметенных полах проступают строгие геометрические узоры – плитки разбегаются от центральной колонны, тянутся к турникетам на входе с их горизонтальными перекладинами, будто прямо-таки скучают по топоту бесчисленных подметок и каблуков. Подземный рынок Тернстайл еще не завел свое неумолчное гудение, но музыка уже проснулась – откуда-то доносилась песенка “Би Джиз”:
Я ехала в клинику, заполненную до отказа, где мне за ближайшие двенадцать часов предстояло осмотреть от двадцати до двадцати пяти больных и взять от пяти до десяти биопсий костного мозга у больных МДС и ОМЛ. Я вглядывалась в кромешную темноту туннеля за окном, на которую накладывались отражения фигур, склоненных над телефонами: полусонные подростки, вынужденные держать спину прямо из-за огромных рюкзаков, щеголеватые молодые профессионалы, поправлявшие наушники. В тихом прохладном вагоне я развернула New York Times, но не могла сосредоточиться – перебирала в голове список дел на сегодня, сопоставляла планы процедур со знакомыми телами, медикаменты со знакомыми лицами и каждый раз морщилась, понимая, как несовершенны мои знания. Впрочем, некоторые лица соответствовали в моей памяти точному времени приема, и в голове всплывали цифры: 8:00 – Р. Г., 8:30 – Л. У., 9:00 – Китти С.
Я продумывала, как помягче сообщить дурные вести одному больному, как с осторожным оптимизмом предложить экспериментальное лечение другому. Собиралась с душевными силами, чтобы обсудить с Р. Г. разные варианты – один хуже другого. Р. Г. ходила ко мне еженедельно много лет, и мы подружились. Мне придется говорить по телефону с ее перепуганной, задерганной дочерью, которая живет в Австралии и не может бросить все и прилететь ближайшим рейсом, потому что не с кем оставить детей. Чего она боится, на что надеется? Как мне помочь ей окружить заботой и вниманием мать, которая живет в Бронксе и у которой сейчас гемоглобин всего 70 г/л – и она прямо-таки падает в обморок, если нужно подняться на пять лестничных пролетов, но отказывается пользоваться лифтом в Шаббат? А сегодня, поскольку у нее в крови начали появляться бласты – пока немного, но с пугающим постоянством, – мне придется взять биопсию костного мозга и посмотреть, не переходит ли болезнь из МДС в ОМЛ. А что потом? Когда Р. Г. и ее милый, тихий, мягкий муж придут ко мне в клинику, я позвоню ее дочери в Австралию и сыну в Бостон и, устроив конференцию, обсужу с ними дальнейшее лечение. Они будут волноваться, поскольку на прошлой неделе я предупредила их, что нужно исследовать костный мозг. Р. Г. семьдесят один год. Она женщина очень любвеобильная и очень тревожная, к тому же миниатюрная – всего 42 килограмма. За каждый визит ко мне она обнимает меня не меньше пяти раз. Напоминает, как верит в мою способность помочь ей. Дети хотят, чтобы она переехала к кому-нибудь из них, но она не хочет менять гематологов. Она не может вынести и мысли, что придется ходить к кому-то кроме меня. А мне мучительно было думать, как жалки мои способности – и в прошлом, и сейчас, – как безнадежны методы лечения, о которых мне придется рассказать ей, если МДС у нее перешел в ОМЛ. Неужели и теперь, когда прошло сорок лет, я не могу предложить бедной Р. Г. ничего, кроме “7 + 3”?
Мне вдруг стало до невозможности горько. Я почувствовала себя потерянной. Мне вспомнилось, как моя подруга Сара Сулери выступала в Чикагском университете и читала отрывок из своей книги “Постные дни” (Meatless Days): “Ощутить себя потерянной – это ведь всего лишь минутная передышка, как поезд волей-неволей останавливается на промежуточных станциях по пути к месту назначения, словно бы репетирует финал понарошку. Как мы уже видели, смерть – это просто предельный случай перемены, и уж она-то нас не упустит: найдет и настигнет там, где нам этого меньше всего захочется”.
Поезд с лязгом остановился на Сто двадцать пятой улице – мимолетная репетиция торжественного финала, которая в точности повторяла прерывистое равновесие развития клональных клеток, каким я его себе представляла, когда думала о клетках МДС в костном мозге другой больной, с которой мне тоже предстояло встретиться сегодня, – Китти С. Похоже, ее болезнь на время стабилизировалась: клеток доминантного клона было мало, а мелкие субклоны колебались между спонтанным ростом и регрессом. Но в костном мозге Китти С. пряталась бомба замедленного действия. “Скоро ли, – думала я, – клетки дойдут до следующей остановки, приобретут новую мутацию, затаятся – а потом начнут наступление заново и выйдут из-под контроля? Скоро ли поезд покатится под откос?”
Китти С. недавно перевалило за семьдесят; МДС диагностировали в июне 2009 года, когда лечащий врач обнаружил, что у нее падает гемоглобин. Когда он опустился ниже 80 граммов на литр крови, больную осмотрел мой коллега-гематолог Дэвид и взял биопсию костного мозга. Биопсия показала, что у Китти С. МДС с низким риском и нормальной цитогенетикой. В 2009 году Китти С. стала зависимой от переливаний крови и получала донорскую кровь раз в полтора-два месяца. Поначалу Дэвид лечил ее эритропоэтином – белком, стимулирующим рост эритроцитов, – а потом провел химиотерапию препаратом “Дакоген”, одобренным Управлением по контролю качества продуктов и лекарств. После лечения промежутки между переливаниями удлинились, но эффект сохранился ненадолго: прошло четыре месяца, и Китти С. вернулась к прежнему ритму переливаний.
Китти С. С разрешения Филиппа Белла
Дэвид попросил меня рассмотреть ее кандидатуру для клинических испытаний, которые я проводила. Когда я познакомилась с Китти С. в июне 2010 года, у нее была тяжелая анемия, она получала две единицы крови каждые две недели. Между нами сразу пробежала искра. Китти, худенькая и до одержимости приверженная либеральным идеям, была из типичных ньюйоркцев – жила одна и обожала подолгу гулять в Центральном парке и в Нью-Йоркском ботаническом саду в Бронксе, регулярно ездила на метро на лекции в клуб Молодежной христианской организации на Девяносто второй улице, на выставки в Музей современного искусства на Манхэттене, на концерты классической музыки в Линкольн-центре. И читала запоем. Мы обменивались книгами и музыкой, болтали о политике и детях, о Норе Эфрон, сухой коже и “Моби Дике”. Мы шутили и смеялись – и при этом глубоко и серьезно обсуждали все аспекты ее тяжелой анемии и все варианты лечения. Мы подружились.
Я повторила биопсию костного мозга и с радостью убедилась, что МДС по-прежнему относится к категории низкого риска, а хромосомный анализ обернулся приятным сюрпризом. У небольшого клона клеток в костном мозге Китти оказалась делеция участка длинного плеча пятой хромосомы – это называется del5q. Это та самая аномалия, что и у больных клеток леди Н., и она показывает, что в этом случае очень поможет “Ревлимид”. Я сообщила Китти эту прекрасную новость на нашей следующей встрече: лечение “Ревлимидом” помогает почти 70 % больных МДС надолго избавиться от зависимости от переливаний крови. Китти удивилась:
– А почему меня раньше им не лечили?
Я объяснила, что в момент постановки диагноза цитогенетика у нее была нормальной, но со временем и в результате лечения “Дакогеном” появился субклон клеток с этим хромосомным повреждением. Клональная эволюция при раке – обычно знак прогрессирования заболевания, но сейчас для разнообразия химиотерапия выявила присутствие “хорошего” клона.
Реакция на “Ревлимид” у Китти была просто потрясающей. Не прошло и месяца, как гемоглобин у нее начал расти сам по себе, без переливаний крови. Шли недели, и мы, встречаясь в моем кабинете, дивились, как упорно ползет вверх, к норме, гемоглобин, хлопали друг друга по плечу и вместе вальсировали по коридору, обнимались и готовились во всеуслышание объявить о победе.
Когда Китти узнала на приеме, что гемоглобин у нее достиг нормальных показателей впервые за много лет, на протяжении которых все клетки в ее организме функционировали при сниженном насыщении кислородом, она вдруг погрузилась в задумчивость и притихла, что было для нее нехарактерно.
– Я вдруг почувствовала себя совсем иначе. Появилась какая-то ясность. Не могу объяснить, что я чувствую. Мне надо разобраться в себе.
Мы долго говорили о том, каким тяжким бременем легла анемия на весь ее организм. Китти была по-прежнему задумчива – она пыталась измерить, упорядочить, определить свое возвращенное старое “я”.
– Может быть, напишете об этом? – предложила я.
– Неплохая мысль, – ответила Китти.
И на следующий осмотр принесла мне вот такую заметку.
Я прислушивалась к своему телу, к его реакции на новое лекарство, к тому, как гемоглобин у меня поднимается в пределы нормального. Я сосредотачивалась на физических улучшениях – на том, что я снова могу подниматься по лестницам в метро, что мне опять можно ежедневно гулять в парке Форт-Трайон, в том числе и по горкам, что я в целом не хуже прочих. Я пристально наблюдала за всем этим, и меня переполняла благодарность. Но главный сюрприз ожидал меня, когда я обнаружила, что ко мне вернулось то, что я и не заметила, как потеряла: моя голова. Я на седьмом небе – меня снова переполняют идеи, я вижу связи, ощущаю прилив сил, мне стало гораздо легче выражать свои мысли (прошу отметить, в них нет ничего оригинального и гениального, просто они мои). Вернувшаяся ясность мысли приводит меня в восторг – причем вдвойне, поскольку я сама не понимала, сколько потеряла и как все это было мучительно. Все эти годы я не знала, как мне плохо, а теперь мне стало лучше.
Примерно тогда же мы с коллегой-онкологом Сиддхартхой Мукерджи планировали фандрайзинговую кампанию для своих лабораторных исследований. Правительственное финансирование резко сократилось, а передовые технологии росли в цене, и мы были рады каждому доллару на исследовательскую программу. Великий актер Хью Джекман (известный, в частности, ролью Росомахи) и его прелестная жена Дебора-Ли любезно предоставили нам свой дом для благотворительной вечеринки, и мы пригласили всевозможных знаменитостей из “Кто есть кто”. На подобных мероприятиях никто не любит слушать длинные скучные речи, но нам нужно было как-то донести до приглашенных всю серьезность и неотложность проблемы. Как-то утром, когда мы болтали с Китти, я упомянула о нашем начинании.
– Хью Джекман – мой кумир! – воскликнула она. – Да я на такой вечеринке готова быть хоть мухой на стене!
На меня снизошло озарение, и я предложила ей выступить с тематическим докладом. Сначала она засмущалась. Ей никогда не приходилось выступать на публике, тем более перед целой толпой знаменитостей. Я ее уговаривала. Ведь ей только и нужно, что прочитать вслух ту роскошную заметку, которую она мне показывала. В конце концов она согласилась.
В тот вечер она была очаровательна – простое льняное платье молочно-белого цвета, изящная стрижка и укладка, элегантная нитка жемчуга на длинной загорелой шее. Ее скромное достоинство не могло не очаровывать. Мы с ней выпили по бокалу просекко, и она увлеклась поиском в толпе знаменитостей знакомых лиц. В огромной гостиной Джекманов стояла вся администрация Колумбийского университета, а также Венди и Руперт Мердок, Иванка Трамп, Донна Каран и многие другие звезды. Китти С. не выказала ни грана нервозности. Ее честность и искренность были неподдельными. А ее трогательная история, история успеха, изложенная от всего сердца и сопровожденная призывом финансировать нашу программу, была вознаграждена в полной мере. В тот вечер мы собрали больше миллиона долларов. Деньги на исследования рака! Китти была в восторге. Она фотографировалась с Джекманами и разослала снимки родным и друзьям, а потом, приходя ко мне в кабинет, рассказывала, как они радовались. Теперь мы были не просто друзья, а еще и партнеры, у нас была общая страсть – мы вместе занимались просветительством и поддерживали исследования рака.
Ремиссия у Китти продолжалась, она принимала “Ревлимид” и ходила ко мне уже раз в месяц, а не раз в неделю. Во время этих визитов мы в основном разговаривали о менее серьезных проблемах – например, как лучше всего бороться с диареей, известным побочным эффектом “Ревлимида”, которая совсем замучила Китти: из-за нее бедняжка боялась надолго выходить из дома и ездить на метро через весь Манхэттен. В следующие несколько месяцев Китти перепробовала много лекарств и в конце концов остановилась на “Ломотиле” (Lomotil) и при этом скорректировала время приема “Ревлимида” в соответствии со своими потребностями. Это немного облегчило ситуацию. Следующие два года Китти в полной мере наслаждалась жизнью в большом городе, общалась с любимой сестрой, с сыном, с подругами, несколько раз ездила в гости к брату и осуществила давнюю мечту – побывала в Китае. Все это время мы регулярно встречались и болтали обо всем на свете – от Кафки до Стендаля, от дисбаланса электролитов и потери веса из-за диареи до новообретенной любви Китти к печенью и мороженому. Мы советовали друг другу фильмы, обменивались книгами и журналами, делились впечатлениями от театральных постановок, ругали несимпатичных политиков, советовались, как быть со взрослыми детьми, а главное – ликовали, что Китти так помогло лечение.
МДС с низким риском прогрессирует нелинейно, резкими рывками. Вслед за Стивеном Джеем Гулдом я называю это прерывистым равновесием: он применял этот термин для описания эволюционного процесса. Периоды стабильности прерываются кризисами: обычно это какие-то генетические события, которые приводят к новым проявлениям болезни, а дальше следует относительно ровная полоса “новой нормальности”. Период стабильности, во время которого между нормальными и аномальными клетками костного мозга налаживается своего рода гомеостазис, может длиться от считаных месяцев до нескольких лет и даже десятилетий. В этом состоянии относительного затишья показатели крови обычно не меняются. А потом какая-то перемена, например очередная мутация, приводит к росту очередного клона с дальнейшим ухудшением показателей крови. После чего снова настает период стабильности. И так далее. Таким образом, МДС с низким риском прогрессирует более или менее ступенчато, а не следует по пути постепенного ухудшения.
Курт. С разрешения Адама Мосстона
Разумеется, общая тенденция все равно сводится к ухудшению показателей крови, но, когда пытаешься применить этот закон к конкретным пациентам, не всегда выходит гладко. Мне случалось видеть и спонтанные периоды улучшения. Естественная история МДС изобилует неожиданными поворотами в индивидуальных случаях.
В случае Курта Уордена, другого пациента с МДС, вопрос состоял в том, можно ли ему отказаться от “Ревлимида”, который вызвал полную ремиссию. В 2018 году, через 20 лет после постановки диагноза (это было в 1998 году), Курт описал, как узнал о своей болезни:
Это было для меня неожиданностью, но неожиданностью медленной, постепенной, возникшей словно бы на ровном месте. Я заподозрил, что со мной что-то неладно: я стал сильно уставать, мне было трудно двигаться из-за одышки, кожа стала бледной, бесцветной, нездоровой. Раньше такого со мной никогда не бывало. Я был на вершине карьеры оператора, работал на новостных каналах и в документальном кино, ездил по всему миру, снимал войны, конфликты и другие материалы. Работа была физическая, и эти симптомы стали заметным препятствием в деле моей жизни. Отчетливо помню, как однажды работал в Мехико, на большой высоте. Чтобы снять нужные кадры, мне пришлось взобраться на холм, откуда открывался хороший вид. Я с трудом залез на вершину и там понял, что не могу отдышаться, и это потрясло меня. Все приняло нешуточный оборот.
Случай Курта и в самом деле был тяжелым. Гемоглобин упал до 66 г/л, это меньше половины от нормы, и каждые три-четыре недели Курту переливали три единицы крови. Обычно переливания крови требуются в острых случаях – при травме, желудочно-кишечных кровотечениях, во время хирургических операций и при гемолизе. Хотя в норме гемоглобин должен быть от 125 до 150 г/л, если удается перейти границу в 80 г/л, это сразу дает большое облегчение, и исследования показали, что дальнейшее повышение – до 100 г/л и дальше – не приносит дополнительной пользы. Однако облегчение лишь краткосрочно, что объясняет, почему при врожденных видах анемии, например при талассемии или серповидно-клеточной анемии, а также у больных с синдромами недостаточности костного мозга вроде апластической анемии или МДС возникает долгосрочная хроническая зависимость от переливаний крови. В такой ситуации переливания крови улучшают физическое состояние, но лишь временно. Облегчение длится несколько дней, а потом симптомы возвращаются, поскольку донорские клетки крови отмирают в организме реципиента – и в конце концов крайняя слабость и плохое самочувствие вынуждают сделать следующее переливание.
Любая стабилизация гемоглобина, даже на низких уровнях, лучше такого порочного круга, зазубренного лезвия взлетов и падений, улучшений и ухудшений, которые наступают с точностью систолы и диастолы. Только представьте себе, какой бурной и хаотичной была нормальная повседневная жизнь мистера Уордена в горячих точках: ему приходилось метаться между линиями огня, уворачиваться от пуль, наблюдать, записывать, снимать сюжеты о кровавых бойнях. Внезапная анемия отнимала силы, притупляла восприятие, а слабость и одышка не оставляли возможности выполнять такую напряженную работу.
Вернувшись домой, я пошел к своему лечащему врачу, он взял анализ крови и сказал, что гемоглобин у меня 66 г/л и мне потребуется переливание крови. Тогда мне не поставили никакого диагноза – 20 лет назад, в 1998 году, мне было 48 лет. Я столкнулся с крайне серьезной медицинской проблемой. Переливания крови требовались мне раз в 3–4 недели по три единицы. При этом диагноза у меня так и не было, и я стал пробовать разные препараты, например “Аранесп”, но без особых результатов. Одно было ясно: у меня быстро рос ферритин (железо) – и его нужно было снижать. Я по-прежнему мучился из-за хронической слабости, а для контроля над уровнем железа начал хелатирование – подкожно вводил дезферриоксамин при помощи портативной помпы на батарейках: она по восемь часов стояла у меня на прикроватной тумбочке, накачивая организм жидкостью, которая связывала железо и потом выводила из организма с мочой. Я выгадывал себе время.
Ко мне мистер Уорден обратился в 2005 году. Я поставила ему диагноз МДС и спросила, не позволит ли он мне поместить пробу его костного мозга в банк тканей при моей лаборатории. Он был рад участвовать в медицинских исследованиях и согласился. Тогда же я решила начать лечить его “Ревлимидом”. У него не было аномалии del5q, но я как раз готовила к публикации результаты больших клинических испытаний, доказывавших, что четверть пациентов, у которых не было del5q, все равно избавлялись от зависимости от переливаний крови в течение трех месяцев.
“Я был готов попробовать все что угодно, лишь бы вырваться из порочного круга переливаний и хелатирования”, – писал мистер Уорден. В 2006 году он начал принимать по 10 мг “Ревлимида” в день. Не прошло и нескольких месяцев, как он избавился от переливаний, правда, необходимость в хелатировании сохранялась еще некоторое время.
Примечательно, что я смог продолжить работу, несмотря на все физические нагрузки. Я снова стал сильным… я был счастлив чувствовать себя лучше, хотя прекрасно понимал, что нет никакой гарантии, что и будущее окажется таким же безоблачным.
Хотя “Ревлимид” иногда помогает и больным без аномалии пятой хромосомы, средняя продолжительность реакции у них составляет всего десять месяцев, а не два года, как у тех, у кого эта аномалия есть. И лишь в единичных казусах наблюдается исключительно хорошая реакция, как у мистера де Нобля на “Вайдазу”. К счастью, таким “единорогом” оказался и мистер Уорден.
Я переехала в Нью-Йорк, мы утратили контакт. Прошло десять лет, и мистер Уорден неожиданно пришел в мой нью-йоркский кабинет с интересным вопросом. Он хотел прекратить прием “Ревлимида” по финансовым соображениям, поскольку подумывал уйти на пенсию. Но делать это самостоятельно он опасался и решил спросить у меня, что будет, если он отменит “Ревлимид” после стольких лет. Я попыталась подойти к делу научно, в соответствии с принципами доказательной медицины, и сопоставила генетические, цитогенетические и клональные аномалии в свежем образце костного мозга и в старом, который взяла из хранилища в нашем банке тканей. Новых мутаций мы не обнаружили, однако морфологические признаки устойчивого МДС с низким риском были по-прежнему очевидны. Я согласилась, что перестать принимать “Ревлимид”, вероятно, разумно. Однако не прошло и двух месяцев после отмены, как гемоглобин у мистера Уордена начал падать. “Даже после стольких лет МДС, лишившись тормозов «Ревлимида», мгновенно разгорелся вновь”, – писал мистер Уорден. Мы возобновили прием лекарства, поскольку мистер Уорден тут же стал снова зависим от переливаний крови, – и, к счастью, меньше чем через месяц после возврата к “Ревлимиду” в сниженной дозировке 5 мг гемоглобин у Курта вернулся к 125 г/л и остался на этом уровне.
В целом, если у больного хороший ответ на лечение, онкологи предпочитают не раскачивать лодку и просто продолжают терапию, пока она не перестает действовать. Мы опасаемся, что при отмене лекарства аномальный клон клеток, сдерживаемый препаратом, начнет размножаться, и велика вероятность, что преобладающий субклон окажется не таким чувствительным к препарату, который пациент принимал раньше. Как быть с пациентом, который реагирует на лекарство десятилетиями, мы не знаем, на этот счет нет никаких рекомендаций, поскольку “единороги” вроде мистера Уордена встречаются крайне редко. Его случай – яркая иллюстрация сугубо индивидуальной динамики МДС у каждого конкретного пациента. У мистера Уордена ответ на одно и то же лекарство сохраняется вот уже тринадцать лет. Это само по себе аномально. А кроме того, он смог возобновить прием препарата после перерыва – и снова получить прекрасную реакцию.
В этом случае нас озадачивает не только редкость ответа, но и некоторые другие странные обстоятельства. Во-первых, всю кровь в организме пациента в течение более двадцати лет вырабатывал клон клеток, пораженный МДС. У тех больных МДС с низким риском, которые не отреагировали ни на какую терапию, такое не редкость. Доказательством, что всю кровь вырабатывают клетки, пораженные МДС, служит зависимость от переливаний крови: донорская кровь нужна пациентам потому, что их костный мозг не вырабатывает достаточного количества здоровых клеток. Но мистер Уорден перестал зависеть от переливаний крови сразу же после начала приема “Ревлимида” и эффект сохранялся на протяжении двенадцати лет лечения, поэтому я ожидала, что аномальный клеточный клон в его костном мозге сократился. Однако в этом случае “Ревлимид”, очевидно, не помог уменьшить размеры клона. Во-вторых, клетки сохраняли исключительную чувствительность к “Ревлимиду” даже после двенадцати лет терапии. Мистер Уорден вышел на пенсию, ведет счастливую беззаботную жизнь и периодически навещает меня. Мы сохранили образцы его костного мозга и крови в своем банке тканей, и мне не терпится применить последние научно-технические достижения для поиска биологических причин такой исключительной реакции.
В 1975 году мой брат Джавед женился; свадьбу играли в Карачи. Среди гостей, прилетевших из Америки, была и Пэм – подруга и коллега-педиатр моей сестры Атийи. Стоял июльский зной, мы коротали дни в безделье, читали, ели манго, обливались потом на сорокаградусной жаре – и очень сблизились с Пэм: мы обе были горячими поклонницами Боба Дилана, Ширли Бэсси и Джеймса Тейлора. Пэм читала книжку, название которой будоражило мое воображение: “Дзэн и искусство ухода за мотоциклом” Роберта Пёрсига. Она оставила ее мне, и за пару следующих месяцев я перечитала ее несколько раз. Эта книга глубоко потрясла меня и по-настоящему изменила. Благодаря этой книге, на полное понимание которой я и сейчас не претендую, я стала больше задумываться о вопросах качества. По Пёрсигу, качество может быть статичным и динамичным. Статичное качество – это все, что поддается определению. А динамичная разновидность качества движима неопределимыми механизмами. Пёрсиг называет это метафизикой качества. Представьте себе, что вас интуитивно влечет к чему-то, хотя интеллект еще не успел обеспечить объективную причину этого влечения. Такое чувственное, динамичное качество не поддается определению и не выражается словами. Оно предшествует интеллектуальному осознанию и не навязывается извне – это нечто глубоко имманентное, относящееся к области возможного опыта.
Пёрсиг препарирует оба типа качества, описывая, как они с одиннадцатилетним сыном покоряют горы Монтаны на мотоцикле “Хонда-305-Суперхок”, мучимые вопросом, как определить на атомарном уровне, что именно делает что-то хорошим. Его размышления – головокружительный tour de force, в котором соединяются и физические, и интеллектуальные, и духовные переживания, приподнимается завеса сущностной метафизической тайны, стоящей даже за самыми строгими, жесткими и формальными научными начинаниями. Пёрсиг описывает все это простой аналогией с техническим обслуживанием мотоцикла: сначала он систематически изучает и исследует все стороны проблемы, рассматривает мельчайшие детали, бесконечно деконструирует и в конце концов находит главную причину проблемы. Но одна лишь упорная тщательная работа не всегда приводит к моменту открытия. Движущая сила, стоящая за теорией Пёрсига и делающая ее такой живой, трепетной, красочной и полнокровной, – не утомительное планирование, а инстинкт, интуиция, словом, метафизика качества. Эта движущая сила способна вести нас по жизненному пути в контексте окружающей вселенной и делает само путешествие не менее важным, чем прибытие к цели. “На вершинах гор найдешь только тот Дзэн, который сам туда и принесешь”[15].
Когда я читала эту книгу очень юной студенткой-медиком, у меня возникло ощущение, что Пёрсиг обращается прямо ко мне, дает мне дорожную карту. Мне было двадцать два, опыта у меня не было никакого, зато цели самые возвышенные: я стояла в самом начале гибридной карьеры, предполагавшей сочетание исследований материального мира при помощи экспериментов и наблюдений и медицинской практики, самой гуманной, сострадательной, эмпатической из всех наук, где два совершенно незнакомых человека в первые минуты первой встречи должны поделиться самыми интимными физическими и психологическими подробностями. Ответ, который я обрела в этой книге, – это ответ на вопрос, как динамичное метафизическое качество может направлять мои порывы в практической медицине и науке и почему я должна им руководствоваться, почему мне нельзя отстраняться от чувств и эмоций, а надо, наоборот, полностью раскрываться навстречу им, принимать самое близкое участие в жизни пациентов и не стесняться показывать им свои слабые стороны. Одновременно Пёрсиг научил меня, что даже при разработке точных, методически строгих экспериментов по фундаментальной науке нужно давать волю интуиции, изучать все, что она подсказывает, и бесстрашно следовать ее велениям.
Но тогда, в 1975 году, я еще не могла оценить, как часто на самых мучительных участках пути, когда я буду свидетелем болезней и ужаса других, мне доведется в иные моменты ощущать высшую благодать. То были моменты дзена. И в самом деле, возвышать, не утешая, способны лишь величайшие произведения искусства. Пёрсиг дал мне свободу позволять себе мелкие удовольствия даже тогда, когда меня уносит с собой беспощадный ураган печали.
Благодаря Китти я смогла долго служить любви: моя подруга подарила мне минуты ярчайшей радости и удовольствия. Когда можешь позволить себе годами встречаться регулярно, раз в одну-две недели, то есть тридцать раз в год, то видишь, как разговоры воплощаются в жизнь. Больные очень страдают, когда у них падают показатели крови, и вынуждены часто ложиться в больницу из-за бесконечных переливаний крови и постоянных инфекций, вызывающих угрожающий жизни сепсис. Мы переживаем эти невзгоды вместе. Такие отношения были и у нас с Китти. Когда мы встречались, словно раскрывался ящик Пандоры – столько у нас было тем для бесед. Вот мы открыли его – и оттуда вылетели практические стороны жизни с дефицитом гемоглобина, а потом – старость, а затем – вопросы накопления железа в организме в результате постоянных переливаний крови. Мы видели, как все неожиданно рушится и впадает в хаос, а потом этот мучительный период проходит, иногда даже бесследно, и все успокаивается. Мы обсуждали грядущие катаклизмы, с которыми ничего не сможем поделать. Мы готовились нежно и заботливо, шаг за шагом, преодолеть любые разочарования, какие только ни готовила нам судьба. Китти всегда относилась к своей болезни реалистично и принимала ее как есть. Мы каждую неделю позволяли себе маленькие радости – праздновали то неожиданно высокий гемоглобин, то поступление Шехерезады в Колумбийский университет. Мы считали синяки, мы рассматривали гематомы, образующиеся на местах флеботомии. Обычно мы не чувствовали себя героями, но изо всех сил старались приспособиться к переменчивым реалиям ее болезни. И то пугались, то радовались, но всегда оставались одной сплоченной командой.
А потом гемоглобин у Китти рухнул – так же внезапно, как когда-то поднялся. После трех без малого лет хорошего ответа на лечение от пользы “Ревлимида” не осталось и следа. Я это предвидела. Китти тоже знала, чего ожидать, из наших нескончаемых разговоров, но, когда это и в самом деле произошло, страшная новость застала ее врасплох. Я вручила ей бланк клинического анализа крови, говорившего о возвращении анемии, и краска сошла с ее щек. Китти действительно оказалась не готова к такому повороту. Вопрос о том, что говорит врач и что слышит пациент, в целом очень болезненный, однако в онкологии он стоит особенно остро. Пациенты всегда сосредотачиваются на хорошем и оптимистичном (бывают пациенты, у которых ответ на “Ревлимид” сохраняется годами) и пропускают мимо ушей все остальное (у некоторых его хватает только на несколько месяцев).
Я много думала о недуге Китти, но сама Китти с ним жила. Она еще чувствовала себя неплохо: прогрессирующая анемия подкрадывалась так медленно, что пока никаких тяжелых симптомов Китти не ощущала. “Ревлимид” перестал действовать, и нам нужно было составить новый план лечения усугублявшейся анемии. Весь следующий месяц мы повторяли анализы крови еженедельно, и показатели ухудшались. Китти вновь понадобились переливания крови. Я решила повторить биопсию костного мозга и составить новую картину заболевания. Результаты биопсии показали, что ее болезнь эволюционировала в тяжелый МДС с 13 % бластов, то есть незрелых клеток, в костном мозге. Популяция до 5 % считается при МДС нормальной, а если бластов 20 %, это говорит о смене диагноза с МДС на острый миелоидный лейкоз – ОМЛ. У Китти с 2009 года было меньше пяти процентов. На этот раз цитогенетика была нормальной, однако генетический профиль аномальных клеток показал ту самую мутацию гена p53, которой мы так боялись, – мутацию, говорящую о плохом прогнозе и низкой ожидаемой продолжительности жизни.
Теперь вариантов лечения было два: либо экспериментальные испытания, либо “Вайдаза”, которую Китти еще не получала. Поскольку “Вайдаза” – гипометилирующий препарат, похожий на “Дакоген”, который Китти не помог, нельзя было исключать, что и на “Вайдазу” она не отреагирует. Однако я надеялась, что, поскольку ее не лечили гипометилирующими препаратами уже четыре года, с 2009-го, эволюция при отборе под воздействием “Ревлимида” могла сделать доминирующий клон восприимчивым к “Вайдазе”. Мы долго обсуждали все за и против этого подхода и наконец решили провести Китти укороченный курс – пять дней в месяц вместо обычных семи. Она очень нервничала:
Среда, 10.7.2013 15:25
Дорогая доктор Раза!
Я готовлюсь начать лечение “Вайдазой” в понедельник.
Поскольку я увижу вас утром перед началом лечения, вот несколько вопросов, которые пришли мне в голову, часть из них – пустые мечты или стремление оттянуть лечение.
Если мы подождем еще несколько недель, это нам что-то даст? Или мы, наоборот, что-то потеряем?
Есть ли какая-то связь между “Вайдазой” (и “Дакогеном”?) и замедлением роста бластов в моем костном мозге или уменьшением их количества? Я уверена, что знаю ответ, но мне нужно еще раз уяснить, что цель лечения, к которой вы стремитесь, – это именно уменьшение количества бластов.
И действительно ли “Вайдаза” – моя главная надежда (насколько я понимаю, 50 процентов) на то, чтобы предупредить зависимость от переливаний крови и все, что с этим связано?
И (я понимаю, что это магическое мышление) покажет ли следующая биопсия костного мозга, что количество бластов у меня чудесным образом снизилось?
Я возьму это письмо с собой в понедельник.
Спасибо.
Китти С.
Китти начала лечиться, невзирая на опасения. Теперь я снова встречалась с ней еженедельно. Наши беседы возобновились. В целом Китти хорошо переносила “Вайдазу”, но у нее случались моменты ужасной тошноты, слабости и апатии. Через неделю после пятидневного курса она снова чувствовала себя человеком, а к третьей неделе снова становилась самой собой. Но частота переливаний крови не уменьшалась. Через три месяца лечения “Вайдазой” я снова посмотрела костный мозг Китти. Количество бластов повысилось до 25 %; теперь у Китти был ОМЛ. Этого перехода мы пытались избежать любой ценой, поскольку ОМЛ – это всегда смертельно.
В одно унылое утро я усадила ее у себя в кабинете, чтобы рассмотреть все варианты. Это был выбор между молотом и наковальней. Пожилые пациенты вроде Китти – плохие кандидаты и на пересадку костного мозга, и на химиотерапию “7 + 3”. Альтернативой могло стать только экспериментальное лечение, если оно найдется.
– Нет, – сказала Китти. – Химию я точно не хочу.
Экспериментальное лечение с вероятными побочными эффектами и необходимостью в огромном количестве проб костного мозга (“Фу! Ненавижу!” – сказала Китти) лишь с некоторой вероятностью принесло бы пользу, да и то сомнительную.
– Продлить мне жизнь на несколько недель? Давайте я лучше перейду на переливания крови, а там пусть природа берет свое.
Спорить с ней я не могла. Прежде чем покинуть клинику в то октябрьское утро, она надолго заключила меня в объятия, поблагодарила и вышла с гордо поднятой головой.
Мы встретились в клинике через неделю. Пришли результаты цитогенетического анализа ее последней биопсии костного мозга. К моему удивлению, у двух из двадцати клеток обнаружилась аномалия del5q. Маленький “хороший” субклон снова заявил о себе. Учитывая, что Китти уже несколько лет лечилась “Ревлимидом”, эти клетки, скорее всего, и дальше будут невосприимчивы к терапии – можно сказать, по определению. Но Китти не принимала “Ревлимид” уже почти полгода. Я посоветовала попробовать одновременно и “Ревлимид”, и “Вайдазу”. В наших отношениях я была специалистом по “технической стороне” лечения, но информированное согласие должна была дать сама Китти. Она решила, что не хочет опускать руки.
– Доктор Раза, я вам доверяю. Если вы считаете, что мне стоит попробовать, пишите назначения.
Битва против рака
В конце шестидесятых годов химиотерапия начала давать ремиссии и даже полное исцеление при некоторых видах рака у детей. Однако картина у взрослых выглядела мрачно. Президент Никсон был готов урезать бюджет на онкологические исследования, если бы не одна женщина – Мэри Ласкер.
Коротко говоря, по воле случая миссис Ласкер, состоятельная деловая женщина, разбогатела еще больше, когда вышла замуж, заинтересовалась американским здравоохранением и сначала вдохновилась, а затем и до одержимости увлеклась проблемой рака. Она советовалась с ведущими онкологами и учеными по поводу оптимальных методов лечения. Все они были единодушны: чтобы добиться значимого прогресса в лечении рака, нужно развивать и совершенствовать фундаментальную науку. Миссис Ласкер решила создать так называемую “медицину для людей” и в своих выступлениях по телевизору подчеркивала, какой это позор, что “на исследования рака в Америке тратят меньше, чем на жевательную резинку”. Мэри попросила свою подругу Энн Ландерс написать статью, в которой она призывала общественность оказать давление на президента Никсона и заставить его не урезать, а повышать финансирование исследований рака. На это откликнулись четверть миллиона преданных читателей – они отправили обращения в Белый дом с требованием, чтобы президент обратил внимание на эту насущную потребность. Дальнейшее кратко описывают ставшие знаменитыми слова президента Ричарда Никсона в его послании к конгрессу “О положении в стране” за 1971 год.
Кроме того, я прошу одобрить выделение дополнительных 100 миллионов долларов на запуск широкомасштабной кампании по поиску лекарства от рака, а в дальнейшем попрошу и дополнительное финансирование, если его можно будет эффективно освоить. Для Америки настала пора направить усилия на борьбу с этим ужасным заболеванием так же целеустремленно, как когда-то на расщепление атома и на полет человека на Луну. Надо поставить эту задачу в масштабах всей страны. Америка уже давно стала самой богатой страной в мире. Теперь пришло время стать самой здоровой страной в мире.
В СМИ это сразу же прозвали “никсоновской войной против рака”. Когда в исследовательские программы стали щедро вливать деньги и ресурсы, в обществе возникло ощущение, что лечение будет вот-вот найдено – многие серьезные ученые утверждали, что оно появится уже к 1976 году. США отпраздновали двухсотлетие своего существования, а лечения так и не нашлось. Прошло еще десять лет, а свет в конце туннеля так и не появился. Доминирующей стратегией так и остались “режь-трави-выжигай” (хирургическая операция, химиотерапия и радиотерапия). Лечение от нескольких видов рака удалось усовершенствовать (рак яичек, детские опухоли, лимфомы), но скорее за счет осведомленности о тонкостях применения существующих методов, нежели в результате появления принципиально новых средств. Благодаря фундаментальным исследованиям удалось сделать важные биологические открытия, однако все надежды на улучшение исхода лечения для больных, которые все так же умирали мучительной смертью, потерпели полное крушение: статистика практически не изменилась.
Намеки на прорыв появились в 1998 году, когда смертность от рака начала снижаться, однако оказалось, что благодарить за долгожданные добрые вести надо не президента Никсона и его попытки начать войну против рака, а доктора Лютера Терри, девятого главного хирурга США. Когда в Великобритании открыли связь между раком легких и курением, Терри создал Совещательную комиссию главного хирурга, которая 11 января 1964 года опубликовала доклад, где утверждалось, что рак легких и хронический бронхит имеют причинно-следственную связь с курением сигарет. Меры по борьбе с курением, развернутые в шестидесятые, в девяностые начали показывать первые результаты. Кроме того, более двадцати тысяч жизней спасло введение скрининга на колоректальный рак, а еще стало очевидно, что рак шейки матки при раннем выявлении при помощи мазка по Папаниколау вскоре удастся полностью вылечивать в 100 % случаев.
Прошло еще одиннадцать лет, и в 2009 году Джина Колата опубликовала в New York Times статью с обескураживающей статистикой: невзирая на стомиллиардное финансирование исследований рака, смертность от него за период между 1950 и 2005 годом снизилась всего на 5 %, если учесть поправки на размер и возраст популяции. Особых успехов в войне против рака не наблюдается. Вопрос – почему. Может быть, мы неправильно распределяем финансирование? А может быть, рак в принципе задача без ответа? С 1984 года я твердо отвечаю “да” в обоих случаях. Как человек, непосредственно вовлеченный в исследования рака с 1977 года, а начавший ими интересоваться на грани одержимости еще раньше, я своими глазами наблюдала все циклы больших надежд и сокрушительных разочарований за последние несколько десятилетий. Поскольку ставки очень высоки – и с точки зрения жизни и смерти, и с точки зрения огромных объемов денег, которые вращаются в этой области, – страсти кипят со всех сторон.
Хотя и президент Никсон, и администрации его преемников продолжали денежные вливания в исследования рака (соответствующий бюджет одного только Национального института рака взлетел выше пяти миллиардов за счет дополнительного финансирования благодаря Cancer Moonshot, “лунной программе в онкологии”, запущенной президентом Обамой и вице-президентом Байденом), эти средства расходовались не всегда разумно. В частности, финансовые организации и фонды продолжают выделять деньги на фундаментальные исследования на мышах и клеточных культурах, никак не влияющие на лечение живых людей, причем большинство исследователей применяют ксенотрансплантаты. Если рассмотреть, на что идет финансирование исследований, становится ясно, что рецензенты оценивают эти исследования предвзято, о чем подробно рассказано в крайне познавательной книге Клифтона Лифа “Правда малыми дозами. Почему мы проигрываем в войне с раком и как в ней победить” (The Truth in Small Doses: Why We’re Losing the War on Cancer and How to Win It). Правительство щедро финансирует одни и те же институты и университеты. Можно ли серьезно относиться к исследователям из подобных учреждений, к ученым, которые присылают на каждую онкологическую конференцию по полсотни с лишним стендовых докладов со своей фамилией в списке авторов? Взглянем хотя бы на краткое содержание докладов, опубликованных по результатам конференций Американского гематологического общества за последние два года, – и увидим, что там постоянно мелькают одни и те же имена, причем каждое фигурирует в списке авторов пятидесяти, а то и более сотни статей. Если учесть, на каком количестве международных конференций эти ученые успевают побывать, уверена, окажется, что каждый автор в год участвует в создании как минимум 250 статей и докладов. Так что все это не качественные, продуманные исследования, а жонглирование цифрами. А самое печальное – если серьезно изучить эти публикации, окажется, что 70 % результатов фундаментальных исследований невоспроизводимы, а 95 % клинических испытаний оканчиваются, безо всяких преувеличений, полным крахом.
Вторая проблема кризиса финансирования, на которую указывает Лиф и которую я наблюдаю своими глазами, – то, что исследователей поощряют ставить перед собой мелкие, узкоспециальные задачи, связанные, скажем, с конкретным геном в раковой клетке. В итоге публикуются тысячи статей об одном и том же гене, которые пишутся несколькими десятками ученых под эгидой множества институтов, однако никто не оценивает пользу этих исследований для онкологии в целом и не пытается понять, какой в них клинический смысл. Почему?
Когда-нибудь, вероятно, фундаментальные исследования позволят выявить все сигнальные пути, определяющие злокачественное перерождение, однако до понимания всего процесса возникновения рака, разрастания клона, инвазии и метастазов еще очень и очень далеко, особенно в контексте невероятно сложного и плохо определяемого микроокружения, в котором взаимодействуют семя и почва. При таком подходе действенное лечение от рака удастся разработать, в сущности, только после того, как мы поймем, что такое жизнь и как мы стареем. Могут ли наши онкологические пациенты позволить себе ждать так долго? И разве история медицины не полна примеров, когда целительные средства находили за годы, десятилетия и даже столетия до того, как удавалось в полной мере понять механизмы их действия (самые очевидные – аспирин и наперстянка)? Целью исследований рака должно стать не понимание его на глубочайшем молекулярном уровне, а умение его контролировать. С учетом того, насколько рак сложен как система со своими внезапно проявляющимися свойствами, не лучше ли обратиться, собственно, к методам, позволяющим работать со сложными системами?
Искусство врачевания, некогда основанное исключительно на опыте и наблюдениях, заложник традиций, постепенно превратилось в практику, все более опирающуюся на научные данные. В последние десятилетия оно еще и претерпело неожиданное превращение в чудовищное коммерческое предприятие. В онкологии эта веха была пройдена в девяностые, когда фармацевтическую индустрию осенило, что разработка лекарств от рака обеспечивает широчайший рынок и беспредельные прибыли. В последние тридцать пять лет в онкологии все встало с ног на голову, поскольку ответственность за разработку препаратов легла на плечи промышленности, а не академических и государственных институций. Конечная цель, разумеется, осталась прежней – избавить онкологического пациента от страданий, – но у промышленности есть еще и мотив прибыли как привлекательного побочного продукта. Контроль компаний, чьи инвестиции с легкостью достигают миллиардов, что сильно превышает доступные прежде скромные суммы, превращает каждый новый препарат, выходящий на этап клинических испытаний, в долгожданную великую панацею. Увы, трагический финал таков, что подавляющее большинство этих лекарств не приносят никакой пользы в клинической практике, а единичные исключения едва ли служат конечной цели, поскольку повышают продолжительность жизни на считаные недели – и никакого катарсиса. Кто же возьмет на себя ответственность отказаться от подобных достижений, нелепых и смехотворных, и изменить целеполагание как таковое? Управление по контролю качества продуктов и лекарств, Национальный институт рака, наблюдательные советы при отраслевых учреждениях, сами пациенты, общественные организации, занимающиеся защитой их прав, или врачи-онкологи?
Беда в том, что все мы участвуем в работе этого чудовищного предприятия, увязли в ней, сами загнали себя в это невыносимое положение, когда беспечно разбазаривали драгоценные ресурсы и непреднамеренно губили людей и подрывали благополучие общества в целом. Недавно – в октябрьском номере American Journal of Medicine за 2018 год – вышла статья под названием “Смерть или долговая яма? Оценки финансовой токсичности у пациентов, недавно получивших диагноз «рак», в масштабах страны” (Death or Debt? National Estimates of Financial Toxicity in Persons with Newly-Diagnosed Cancer). В этой статье подсчитано, какое кошмарное экономическое бремя ложится на плечи пациентов, у которых обнаруживают рак. Это лонгитюдное исследование охватило 9,5 миллиона случаев первичного выявления рака в США в 1998–2012 годах и основывается на данных исследования “Здоровье и выход на пенсию” (Health and Retirement Study). За два года после постановки диагноза 42,4 % этих пациентов тратят все свои накопления, а 38,2 % тоже становятся банкротами, но несколько позднее, причем дороже всего рак обходится во время лечения и в последние месяцы жизни. Самыми беззащитными группами оказываются пациенты, у которых рак прогрессирует, а также пожилые, женщины, пенсионеры, те, кто страдает сопутствующими заболеваниями (диабетом, гипертонией, болезнями легких и сердца), представители низших слоев общества и обладатели льготной страховки Medicaid. Учитывая, как болезненны всякие дискуссии по вопросам жизни и смерти, и онкологи, и пациенты обходят любые разговоры о цене, причем онкологи – из страха, что может показаться, будто они предвзяты в выборе лечения.
И даже без учета эмоциональных и экономических аспектов, когда мы поручили задачу разработки лекарств промышленности, это создало еще одну сложность: такой подход косвенно душит всякое новаторство и инициативу. Лидеры фармацевтической промышленности заботятся в первую очередь о повышении биржевой стоимости акций и поэтому уверены, что самый быстрый способ побольше заработать при подходе “сделаем богатых еще богаче” – это производить биоподобные лекарственные продукты, опираясь на чужие успехи, а не вкладываться в собственные исследования и разработки в поисках принципиально иных методов. Вопиющий пример подобного подхода – паклитаксел (“Таксол”), лекарство, которое убивает клетки, препятствуя процессу митоза. Когда стало известно о его успехе, разные компании разработали двадцать пять препаратов, нацеленных на то же самое. Еще несколько миллиардов долларов – и при лечении более чем двух тысяч больных с различными солидными опухолями число отреагировавших составило 1 %, что заставляет без тени сомнения заключить: при лечении рака митоз в раковых клетках – не самая подходящая мишень.
Антонио Фоджо в своей лекции, посвященной Джону Конли, исключительно откровенно и отважно подвел итог своей работы и работы коллег, натолкнувшей его на несколько неутешительных выводов.
Стремительно растущая стоимость разных методов лечения рака, инструкции, согласно которым государственные и частные страховые компании обязаны оплачивать эти методы, повышающийся экономический риск разработки лекарства – у всего этого есть неожиданный побочный результат: остановка прогресса, поскольку огромные временные, денежные и прочие ресурсы расходуются на терапевтические методы, играющие, по всей видимости, маргинальную роль. Иначе зачем нам ставить себе цель продлить жизнь больного на несколько недель или месяцев при помощи нового лекарства или расширения показаний к применению уже существующих? А стремительно растущая стоимость душит всякое творчество и новаторство, поскольку поддерживает ментальность “и мы не хуже других”. Иначе почему линейки продуктов разных компаний так сильно перекрываются, почему лекарства так похожи друг на друга, разница между ними или вовсе отсутствует, или различима только при испытаниях с участием сотен, если не тысяч, больных – только такие числа придают статистическую значимость почти неуловимым нюансам?
Между академическими кругами и фармацевтической индустрией сложились странные отношения любви-ненависти. С одной стороны, новые потенциальные стратегии мы получаем либо благодаря крупным исследовательским проектам в академических учреждениях, которые финансируются из фондов Национального института рака, либо при исследованиях и разработках в промышленности, проводимых в обстановке большой секретности. Чтобы результаты этих открытий дошли до пациента, академические онкологи проводят клинические испытания, однако спонсирует и финансирует эти испытания промышленность. Это заставляет промышленность и академическую науку заключить брак по расчету. Когда нужно доказать эффективность лекарства, Управление по контролю качества продуктов и лекарств требует, чтобы сначала проводились испытания на животных. Между тем читатель уже убедился, что такие модели не имеют к людям никакого отношения. Хуже того, когда лекарство получает одобрение на испытания на людях, его можно испытывать только на пациентах, которых до этого уже лечили какими-то одобренными методами. Поэтому мы упускаем из виду многие действующие вещества, которые могли бы доказать эффективность на более ранних стадиях болезни.
Наконец, в качестве меры биологического воздействия препаратов, проходящих клинические испытания, практически никогда не применяются суррогатные маркеры. Суррогатные биомаркеры – это, в частности, белки, вырабатываемые аномальными генами, а также процессы, отличающие раковые клетки от нормальных, например формирование новых кровеносных сосудов, то есть ангиогенез. А следовательно, если лекарство не приводит к желаемой клинической конечной точке, от него, скорее всего, просто откажутся, хотя его биологическая активность позволяет применять его в сочетании с другими препаратами, повышая эффективность лечения.
Биотехнологическая промышленность, как и интернет-компании при “пузыре доткомов” в девяностые, далеко обошла все остальные, поскольку лучшие умы в стране сменили направление деятельности и начали вкладывать свои таланты в эту область. Поразительные перемены в фармацевтической индустрии после 2010 года объясняются ее способностью привлекать и удерживать фундаментальных ученых и клинических исследователей высокого уровня. Но даже при вливании такого потока свежей крови для того, чтобы добиться одобрения нового лекарства, фармацевтической компании нужно десять лет и чудовищные деньги – миллиард долларов, – причем основную часть этих денег она получает из частного сектора, который все это время требует от нее прибыли. Когда после тяжкой научно-исследовательской работы и утомительного, бесконечно долгого и трудоемкого процесса испытаний на животных наступает пора для клинических испытаний на людях, ставки уже до того высоки, что компании рвутся показать даже минимальное статистическое преимущество над продукцией конкурентов.
Когда речь заходит о разработке лекарств, мерой всех вещей должен оставаться человек. Никакая модель, будь то культуры клеток in vitro или модели на животных in vivo, не способна точно предсказать, что будет, если дать лекарство человеку. Так почему же не начать сразу давать интересующее нас действующее вещество людям, а этап моделей, которые все равно ничего нам не дают, просто опустить? Это можно сделать при помощи механизма нулевой стадии испытаний. Идеальная процедура клинических испытаний предполагает, как предписано Управлением по контролю качества продуктов и лекарств, традиционные четыре фазы, причем на каждой фазе следует изучить как можно больше биологических и клинических маркеров у испытуемых самыми современными технологическими методами. Если в первой фазе клинических испытаний у тридцати участников берут пробы крови, костного мозга, микрофлоры и сыворотки, а все доступные опухолевые клетки подробно изучаются при помощи паномики[17], искусственного интеллекта, сканирования и нанотехнологий, велики шансы выявить суррогатные маркеры положительного и отрицательного воздействия испытываемого вещества, которые, вероятно, не выражаются в клинической реакции. Эти сведения помогут уточнить критерии отбора пациентов, которые хорошо отреагируют на лекарство в следующей фазе: можно будет отбирать только тех, у кого положительные биомаркеры реакции. Это лучший и единственный способ выявлять тех, кто скорее отреагирует на ту или иную стратегию лечения. И это настолько логично, что мы с вами имеем полное право задаться вопросом, почему никто так не делает.
Печальная реальность состоит в том, что в большинстве клинических испытаний даже сегодня не исследуется ни одного биомаркера. Почему? Потому что так эволюционировала система. Фармацевтическая промышленность, заказывающая испытания, заинтересована исключительно в достижении статистической конечной точки, чтобы добиться одобрения своего лекарства. Чтобы довести препарат до третьей фазы испытаний, компании, как правило, успевают потратить почти миллиард долларов. А чтобы выполнить подробный анализ биомаркеров, придется выделить из ограниченного бюджета еще непомерные суммы. Я предлагаю сэкономить деньги, впустую расходуемые на испытания действующих веществ до лечения, на доклинических моделях клеточных культур и моделях на мышах, и вкладывать ресурсы в анализ биомаркеров. На каждом уровне необходимы кардинальные перемены. Чтобы задействовать стремительно развивающиеся области – сканирование, нанотехнологии, протеомику, иммунологию, искусственный интеллект и биоинформатику – и направить все их успехи на служение онкологическому больному, мы должны настаивать на том, чтобы государственные учреждения (Национальный институт рака, Управление по контролю качества продуктов и лекарств, Центры по контролю заболеваний и министерство обороны США), Американское общество клинической онкологии, Американское гематологическое общество, фонды, академические учреждения, благотворительные организации и промышленность наладили между собой сотрудничество. Успех множества выдающихся начинаний нашего времени – в том числе проектов “Геном человека” и “Микробиом человека” и “Атласа ракового генома” – служит примером сотрудничества ученых во всем мире и может послужить образцом для проекта “Первая клетка”, цель которого – развитие технологии, необходимой для ранней диагностики и профилактики рака.
Китти начала комбинированную терапию, и у нас снова наладился режим еженедельных встреч. Китти приходила и делала клинический анализ крови. Мы встречались и вместе смотрели на уровень гемоглобина, лейкоцитов и тромбоцитов, а потом я направляла ее в центр переливания крови на восемь часов, если ей требовалось переливание, либо назначала очередной прием на следующей неделе, если уровень гемоглобина был приемлемым. Из-за “Ревлимида” у Китти снова началась диарея. Пришлось вернуться к старому режиму – “Ломотил” и диетические ограничения. Через шесть недель комбинированной терапии гемоглобин у Китти не только перестал падать, но и подскочил – на целый грамм на литр за неделю. Мы решили, что это ошибка, и повторили анализ. Нет, никакой ошибки не было. Мы очень удивились, но не хотели придавать этим результатам излишнего значения и решили подождать еще неделю и уж потом открывать шампанское. На следующей неделе гемоглобин еще повысился. Я и не ожидала, что это сочетание препаратов даст у Китти такие прекрасные результаты. Иногда ей все же требовались переливания крови, однако число бластов увеличивалось не слишком сильно: биопсия в марте 2014 года показала, что их 22 %, однако неконтролируемого роста все-таки не было. Мы считали, что это повод для сдержанного оптимизма. Китти продолжала принимать “Ревлимид” с небольшими корректировками дозы и проходила лечение “Вайдазой” с разными промежутками между циклами.
Прошел еще год. Неотступная тревога улеглась, Китти вернулась к прежним занятиям. Впрочем, ей удалось большее: она научилась брать от жизни самую суть.
Четверг, 1.1.2015 15:20
Дорогая доктор Раза!
Вчера вечером я, вполне здоровая и вполне счастливая, села на трамвай А и поехала в Линкольн-центр, чтобы на новогоднем концерте спеть “Доброе старое время” вместе с подругой и несколькими тысячами других зрителей в сопровождении Нью-Йоркского филармонического оркестра. По-моему, нет лучше способа отпраздновать достигнутое и двигаться дальше. Я и представить не могла, что встречу 2015 год!
Спасибо. И наилучшие пожелания – всего самого доброго в 2015 году, любви, здоровья и чудесных сюрпризов.
Моя подруга, которая живет в Северной Каролине, позвонила сказать, что получила приглашение на прием 20 января (она была жертвователем на последнем благотворительном банкете). Поскольку я об этом ничего не слышала, я решила сама вызваться выступить. К кому мне обратиться?
ВашаКитти С.
Прием, о котором писала Китти, – это было наше очередное торжественное мероприятие для сбора средств. На сей раз нам удалось пригласить Пола Саймона, Джеймса Тейлора, Дайану Ривз и многих других выдающихся исполнителей в Линкольн-центр, чтобы они провели концерт в пользу нашей исследовательской программы. Китти была очень рада возможности прийти и обеспечить нам финансовую поддержку своих друзей. Это время стало для Китти периодом кипучей и увлекательной деятельности. Она научилась ценить каждый хороший день и была полна решимости взять от жизни все: ездила по стране, общалась с родными и близкими, ходила в Линкольн-центр на концерты и спектакли, с удовольствием гуляла в парке и выезжала в город в музеи, на лекции, в кино, в китайские ресторанчики. И мы разговаривали. Мы все время разговаривали. Каждую неделю мы встречались в клинике, где торопились поскорее покончить с медицинскими вопросами, а потом вздыхали с облегчением и делились друг с другом всем интересным, что случилось за неделю. Как я была благодарна судьбе, что мне дано знать таких чудесных людей и дружить с ними! Хорошо, когда работа в радость – даже больше, чем досуг.
Суббота, 21.2.2015 12:57
Дорогая доктор Раза!
В четверг я дала по телефону из дома интервью Мишель Тапар. Я рассказала ей свою “историю”, в том числе подчеркнула, как важно создать центр изучения и лечения МДС и сколько глубочайших узкоспециальных знаний потребовалось для моего лечения на каждом этапе за все эти годы.
Она записала мой рассказ, но объяснила, что пока никаких киносъемок не планируется (как раз закончена работа над циклом, который сейчас показывают), так что теперь идет сбор материалов для будущих фильмов. Когда они будут сниматься и будут ли вообще, зависит от “множества факторов”. Если съемки возобновятся, сказала она, со мной свяжутся. Если это произойдет, я буду в полной готовности.
С наилучшими пожеланиями,
Китти С.
В августе 2015 года я повторила биопсию костного мозга. Аспирационный биоптат оказался неинформативен, и точно оценить процентную долю бластов не удалось. По сравнению с предыдущей биопсией в марте 2015 года результат, по всей видимости, не изменился: у Китти было 17 % бластов в аспирате и 15 % в более ранней биопсии. Кроме того, в обеих пробах был найден небольшой клон клеток с del5q. Я сделала заключение, что болезнь, по крайней мере, не прогрессирует.
Показатели крови у Китти постепенно стабилизировались: тромбоциты вернулись к уровню около 100 000 на микролитр, но было ясно, что лечение все же слишком токсично для костного мозга. Мне нужно было придумать что-то другое. Я предложила укороченный цикл из двух-трех дней “Дакогена” вместо “Вайдазы” параллельно с тем же “Ревлимидом”. К этому времени Китти не получала “Дакоген” более пяти лет. Она прошла несколько таких циклов, и повторная биопсия показала, что состояние Китти продолжает стабилизироваться.
Однако сразу после пятого цикла у Китти вдруг поднялась температура, и она попала в больницу. Там она пробыла долго – у нее нашли пневмонию, которая не поддавалась лечению антибиотиками, однако отреагировала на противогрибковые препараты. Из легких у Китти откачали больше литра жидкости. Постепенно пациентке стало лучше, и после нескольких недель в больнице ее выписали домой.
В феврале и марте 2016 года у нее в крови находили всего 1 % бластов. К маю их стало уже 10 %. В июне около 40 %. Отчасти этот рост объяснялся инфекциями. Кроме того, она получала фактор роста лейкоцитов “Нейпоген”. Мы решили подождать. У лейкоза есть и другие способы заявить о себе. Но когда Китти поправилась после пневмонии и перестала принимать противогрибковые препараты и фактор роста, число бластов в кровотоке продолжило повышаться. От очередной биопсии она отказалась.
В июле 2016 года Китти исполнилось 80 лет. Она не ожидала, что доживет до этого дня. Ей было приятно. Хотя делать очередное исследование костного мозга она не пожелала, но была готова лечиться. Я перевела ее на сочетание “Дакогена” с другим химиотерапевтическим препаратом – так называемым “6-Тиогуанином”, однако в таких малых дозах, что их можно было считать гомеопатическими, поскольку такое лечение могло с большой вероятностью вызвать опасное снижение уровня лейкоцитов и еще сильнее подавить иммунную систему. Трудно нащупать грань между истреблением лейкозных клеток и отравлением пациента агрессивными цитотоксическими препаратами. После первого курса, на третьей неделе августа 2016 года, Китти опять попала в больницу с высокой температурой и прогрессирующей пневмонией. На этот раз ее госпитализировали на три недели и выписали 14 сентября, назначив и противогрибковые средства, и антибиотики, и противовирусные, и “Флагил”. Это была беспощадная сокрушительная атака на все органы в ее и без того истерзанном, изнуренном организме. У Китти внезапно пропало чувство вкуса. Она с изумлением говорила мне: “До сих пор я и не подозревала, какую огромную роль в аппетите играет вкус”. Она перестала есть и заставляла себя проглотить разве что немного ненавистной для всех смеси Ensure Plus. И продолжала терять вес.
Двенадцатого октября 2016 года мы повторили биопсию костного мозга и обнаружили, что там уже 78 % бластов. Я лечила Китти “Дакогеном” и “6-Тиогуанином” три дня – с 19 по 21 октября. Она перенесла лечение хорошо. Увы, оно не помогло. Число кровяных клеток резко падало. Время шло, показатели не улучшались. Потом медленно и грозно стало расти число бластов в крови. Когда уровень лейкоцитов начал быстро повышаться, Китти была так слаба, что не перенесла бы высокодозную химиотерапию; я начала лечение другим препаратом для химиотерапии – он называется “Гидроксиуреа”, и его применяют перорально.
Ложиться в больницу Китти отказалась. Раз и навсегда.
Никогда дуализм тела и разума не проявляется так остро, как на финишной прямой, когда шаги приближающейся смерти с каждым днем слышны все громче. Затянувшаяся битва сначала с МДС, потом с ОМЛ – мучительная, изнурительная, выматывающая – подходила к своему пыточному финалу. От Китти будто бы враз осталась половина. Она была измождена. Позвала сестру и сына попрощаться. Приехала на последнюю встречу со мной в крошечной комнатке для консультаций. Обожаемый сын Китти молча глотал слезы. Все казалось искусственным, словно театральная постановка, – наши позы были нарочито выразительны, как будто мы играли отрепетированные роли на сцене. Китти была хрупкой, ссохшейся. Модный наряд болтался на ней саваном, подчеркивал скелет. Она сидела напротив меня, собравшись с остатками душевных сил, неведомо как сохранившихся после всего пережитого в потайных уголках души, и говорила медленно и взвешенно, с немыслимым достоинством.
– Я не могу есть, не могу ходить, не могу читать, – проговорила она. – И не хочу. У меня нет ни малейшего желания делать что бы то ни было. Весь день мне хочется только одного – спать. – Она глубоко вздохнула. – Я умираю.
Китти обратилась в хоспис.
Она умерла весной 2017 года.
Смерть доконала ее тысячей булавочных уколов.
В эти предзакатные дни о Китти нежно заботился сын. Поначалу мы каждый день говорили по телефону. Потом Китти так ослабела, что уже не могла говорить, и наши долгие разговоры утратили интерес, стали вымученными. А потом у нас кончились темы. Как-то вечером я ехала в такси, которое пробивалось сквозь пробки на Пятой авеню (опаздывала на встречу в Верхнем Ист-Сайде), и тут у меня зазвонил мобильный. Это был ее сын. Он не сразу смог заговорить и сначала сглотнул.
– Доктор Раза, спасибо за все, что вы сделали.
Ему не нужно было ничего объяснять. Я смотрела на спешивших мимо пешеходов, на столпотворение машин, желтых такси, автобусов, смотрела, как одинокий постовой размахивает руками, чтобы разогнать жуткую пробку. Вокруг меня все было прежним. Изменились мои глаза. Пестрая картина Центрального Манхэттена подернулась пеленой тоски. Я услышала голос Китти, каким он был на нашей первой встрече восемь лет назад.
Мы встретились в тесной, душной, стерильной комнате для консультаций на девятом этаже Павильона Герберта Ирвинга. Китти, с ее ослепительной улыбкой, тонкими чертами лица, ясными голубыми глазами, роскошной кудрявой шевелюрой цвета соли с перцем, тоненькая, в стильной свободной льняной блузке и мешковатых брюках, с книгой в руках. Я обратила внимание на ее оригинальные сандалии – кожаные, коричневые, с ремешками, обвивающими ногу до середины икры, и с удобными на вид круглыми носами в дырочках для воздуха.
– Любите ходить пешком? – спросила я.
– Обожаю, – ответила она. – А вы?
– Я бегаю, – сказала я. – Три-пять миль в день.
Она улыбнулась:
– Все совпало. Вы точно такая, как я себе представляла. Начинаете день с пробежки. Ни в чем не даете себе поблажки, чем бы ни занимались.
Месяца через два после смерти Харви восьмилетняя крошка Шехерезада заболела гриппом. Респираторные заболевания всегда усугубляют у нее хроническую астму, и сорок восемь часов она еле дышала, только с помощью ингаляторов и небулайзеров, у нее скакала температура, она не смыкала глаз и заходилась в лающем кашле. Заметно лучше ей стало только через неделю. Ранним утром я сидела за работой в гостиной, и вдруг ко мне вбежала Шехерезада, заливаясь горькими слезами. Я решила, что грипп вернулся и ей стало хуже. Несколько минут она ничего не могла сказать и только сотрясалась от рыданий всем своим маленьким тельцем. Наконец она немного успокоилась и проговорила:
– На самом деле я хорошо себя чувствую, мама. Но теперь я знаю, как это ужасно – болеть и как приятно, когда становится лучше. А папе так и не стало лучше! – И она снова расплакалась.
После смерти Харви я словно утратила связь с миром, отстранилась от него, практически порвала с ним. Почти пять лет вся моя жизнь строилась вокруг его болезни – каждое действие, каждая мысль были так или иначе связаны с лимфомой. А теперь мне вдруг стало нечего делать – не нужно ни составлять плотное расписание врачебных приемов и следить за его соблюдением, ни проводить ночи в больнице, ни координировать консультации с десятью специалистами, ни просматривать с тревогой результаты пятнадцати анализов, ни принимать трудные решения, ни делать выбор, когда выбирать не из чего, и при этом договариваться с нянями для Шехерезады, принимать своих пациентов в клиниках, где яблоку негде упасть, и руководить лабораторией. Никаких душераздирающих ночных разговоров. Помимо физической пустоты, меня одолевало и чувство умственной бесплодности – совершенно новое и очень тревожное, как будто из всех извилин и борозд в моем мозге сочилось глубокое одиночество, не позволяя мне нормально думать и не давая сосредоточиться. Во мне словно разверзлась неописуемая пропасть. Как человек, разбуженный в разгар сновидения, не помнит, что ему снилось, но не в состоянии избавиться от чувств, обуревавших его во сне, я проживала дни в безразличии и только тосковала по Харви – и, как ни удивительно, тосковала по тому, какой я была при нем. Словно бы мне нужно было заново знакомиться с самой собой, со своим новым “я” в эпоху после Харви. Я не могла слушать музыку. Единственным способом отвлечься оставалась работа. Прошло несколько месяцев. Я решила, что надо что-то с этим делать. Заказала сто великих книг западной литературной традиции (таких списков очень много, а я закупила полюбившиеся мне издания Easton Press в роскошных переплетах: сплошное удовольствие смотреть на них и держать в руках). И на три года погрузилась в чтение: начала с Еврипида, Эсхила, Гомера, Платона и Августина, потом перешла к Сервантесу, Достоевскому и Руссо, а затем – к Элиот и Теккерею, Диккенсу и Джеймсу, Уортон и Мелвиллу. Это помогло мне найти путь обратно к себе, к жизни, к скорби, к тому, чтобы принять утрату и в конце концов начать жить дальше. Литература помогла мне залечить раны, спасла от безумия. Книги словно заставили время остановиться, их сюжеты вынуждали меня передохнуть, оглядеться и оценить окружающий мир в контексте развертывающихся вымышленных драм.
Как онкологи умудряются жить в обстановке, где изо дня в день умирают больные, где врач вязнет в янтаре душераздирающих минут, когда люди, чьи дни на исходе, перечисляют накопившиеся сожаления и исчезающие варианты, погружаются в пучину болезни и хаоса? И как мы их оплакиваем, когда теряем? Мне помогло и в том и в другом чтение художественной литературы, особенно классики, и на урду, и на английском. Без нее я не сумела бы справиться с этой бурей эмоций. Граница между “я” и “они” в художественной литературе размывается, и я ставила себя на место различных персонажей, ощущала их радости и печали, страх и боль, и это помогло мне понять, как сложна на самом деле жизнь за пределами услужливого, самодовольного, простенького манихейского дуализма добра и зла. Мое сочувствие литературным героям было прямо пропорционально уровню эмоциональной вовлеченности в сюжет. Литература отточила мои когнитивные и интеллектуальные умения читать чужие чувства, оценивать уровень тревожности, диагностировать психологические слабые места. Литература научила меня присутствию духа и самоконтролю, как советует Эмори Остин: “В иные дни в сердце твоем нет ни одной песни. Но ты все равно пой”.
Очевидно, все пациенты воспринимают неизбежность конца по-разному, и у каждого свои потребности. Здесь у нас нет никакого алгоритма. Можно и нужно лишь позволить пациентам учить нас, сообщать нам, что им требуется в каждую минуту, шаг за шагом. Главное – слушать, что они говорят. По-настоящему слушать. Слушать и слышать, как учатся слушать слепые, вслушиваться в то, что не было сказано, слышать и понимать. Пациенты часто пытаются скрыть самые мучительные опасения, самые тревожные мысли, не дающие им спать по ночам. В это нужно вслушиваться особенно внимательно. Между тем известно, что доктора перебивают пациентов в среднем каждые 18 секунд.
Рано или поздно, ближе к концу, природа молча возьмет свое, начнет направлять пациентов, а пациенты, в свою очередь, научат нас, что и как надо делать.
Китти была одним из лучших моих учителей. Она научила меня, как стать взрослой.
Глава 5. Джей-Си
Весь мир роднит единая черта
Когда мы с Джей-Си познакомились, она была тяжело больна. За несколько дней до нашей первой встречи в клинике Мемориального института Розуэлла Парка у Джей-Си диагностировали острый миелоидный лейкоз. Это было в начале восьмидесятых, и именно она заставила меня остро осознать, насколько несостоятельна вся парадигма отношения к раку, сколько в ней возмутительных пробелов и как отвратительны наши методы лечения с их чудовищными побочными эффектами. Именно тогда я впервые почувствовала себя обманщицей, поскольку могла предложить Джей-Си все ту же страшную комбинацию лекарств, зная, что, поскольку ее форма вторичного ОМЛ особенно злокачественна, шансы прожить еще два года для пациентки – ноль целых ноль десятых. После встречи с ней я со всей глубиной отчаяния поняла, что должна стать лучше как врач, умнее как ученый, добрее как человек. Мне было тогда тридцать два года, я только что закончила специализацию по химиотерапии. Большинство больных ОМЛ, которых я наблюдала до этого, были старше – им было не меньше шестидесяти. А Джей-Си оказалась человеком, с которым я запросто могла бы выпить, погулять, повеселиться. Ей было тридцать четыре.
Она была красотка – высокая, с роскошной иссиня-черной кожей, невероятно грациозная, головокружительно остроумная, с заразительным смехом.
– Искусственный интеллект – ерунда по сравнению с естественной глупостью. Умной девушке, доктор Раза, мозги ни к чему!
Но сама Джей-Си была и умна, и с мозгами. Она лежала в больнице неделями, проходила курсы агрессивной химиотерапии – все тот же протокол “7 + 3” либо какие-то его варианты. Когда дневная суматоха в многолюдном отделении лейкозов стихала, а мой длинный список неотложных дел подходил к концу, где-то после ужина я всегда находила предлог заглянуть в палату Джей-Си. Ее приветливость была для меня, усталой и задерганной, будто наркотик. А Джей-Си ждала меня. Как-то вечером, когда я добрела до ее комнаты часам к девяти, она вручила мне баночку фруктового желе, которую припасла с ужина, и спросила:
– Вы что, одна тут дежурите круглосуточно?
И не успела я ничего ответить, как Джей-Си расхохоталась, бесконечно довольная, что может ответить сама:
– Конечно! Вы же стажер “Понедельник”!
Угомонить ее не могла даже близость смерти.
Она закашлялась, икнула, подавила рвотный позыв и все так же беспечно продолжила:
– У меня весь день пневмонию ищут – да так ищут, будто это пиратский клад какой-то! – И снова расхохоталась с невыносимым легкомыслием, а потом добавила с театральной серьезностью: – Стол у меня тут что надо, а вот стул…
Джей-Си никогда не упоминала при мне новые ужасы, которые ей уготовила в онкологическом отделении жизнь с ее непредсказуемыми поворотами. Нет – она едко проезжалась по своей свекрови (“Доктор Раза, у меня только одна жалоба на здоровье свекрови – она еще дышит. И еще у нее какой-то странный нарост на шее – голова”) или рассказывала об измотанном юном интерне, который осматривал ее сегодня (“Совсем желторотый, так ругался из-за анализа крови, будто я забыла дома лейкоциты с тромбоцитами!”). Жаловалась на переливания крови (“Я как пьяная. У моего донора столько алкоголя в крови, что в ней можно стерилизовать хирургические инструменты!”), на то, как трудно есть (“Утром привезли тележку с завтраком, и нянечка спросила, какую мне яичницу, глазунью или болтунью, а я и отвечаю: «Любую, лишь бы внутривенно!»”).
В те годы я была одержима книгой Луиса Сафиана “Еще 2000 оскорблений” (2000 More Insults), которую прислала в Карачи моя сестра Атийя, наделенная безграничной мудростью и тончайшим пониманием семейных отношений: она знала, что ее братья и сестры растащат эту книгу на язвительные афоризмы и будут ими обмениваться, вереща от восторга. Джей-Си была единственным человеком среди моих знакомых, не принадлежавшим к семейству Раза, кто разделял наше рискованное чувство юмора и держал эту книгу под рукой.
– Сегодня ко мне заходил ваш любимый пульмонолог, – заявляла она невозмутимо. – Как с ним разговаривать без слухового аппарата? Его же нельзя отключить!
– Не зря говорят, что женщины любят ушами! – с порога парировала я.
И мы заливались истерическим хохотом.
Кроме того, у Джей-Си была фантастическая история болезни. Два года назад она была беременна, и у нее появилась необъяснимая тяга к запаху бензина. Здравый смысл не помогал, и она то и дело наведывалась на ближайшую автозаправку, где покупала бензина на десять центов, наливала его в бутылочку и носила в сумке. Джей-Си была отнюдь не дура. Она понимала, что так нельзя. Понимала, что это вредно не только для нее самой, но и для ее драгоценного груза. Но все равно посреди безумного рабочего дня улучала минутку, будто запойный алкоголик, чтобы отвинтить крышку и вдохнуть ядовитые испарения, словно драгоценные благовония, созданные на небесах и ниспосланные ей лично. В положенный срок Джей-Си родила здоровых девочек-близнецов. Вскоре после этого при плановом послеродовом обследовании выяснилось, что показатели крови у нее резко снизились.
Джей-Си подсознательно ожидала чего-то подобного и готовилась к худшему. Акушер-гинеколог направил ее к гематологу. Исследование костного мозга выявило миелодиспластический синдром. Цитогенетический анализ выявил полную катастрофу. Множество хромосом были беспорядочно поломаны, повреждены, редуплицированы. У одних не хватало целых плеч, у других появлялся лишний генетический материал, третьи обменялись участками ДНК с другими хромосомами. Нормальных почти не осталось. Случай из учебника по анеуплоидии. Такая сложная картина чаще всего указывает на вторичный тип МДС, у которого есть конкретная причина, например воздействие веществ, повреждающих ДНК. Джей-Си почти наверняка сама вызвала у себя болезнь, когда во время беременности не могла устоять перед ароматом бензиновых паров.
Единственную надежду прожить еще сколько-нибудь долго ей давала пересадка донорского костного мозга. Братьев и сестер у Джей-Си не было, что означало, особенно в те годы, что найти для нее неродственного донора практически невозможно. Даже сегодня данные национального регистра доноров костного мозга показывают, что неродственного донора можно найти лишь для 25 % афроамериканцев; для сравнения: у белых эта цифра составляет 75 %, у латиноамериканцев – 45 %, а у азиатов – 40 %. Если афроамериканцу удается найти совместимого донора, в 80 % случаев это лишь потенциальное соответствие в регистре. Главная трудность для представителей любой расы в том, что в регистре доноров состоит лишь 2 % населения. Задачу изменить эту мрачную картину взяла на себя невероятно смелая женщина по имени Сьюзен Брекер.
В 2013 году я осматривала в клинике больную с МДС, и ее дочь спросила меня, знаю ли я Сьюзен Брекер. Я ответила, что нет. Оказалось, что муж Сьюзен, великий джазовый саксофонист Майкл Брекер, был болен МДС с высоким риском, и его единственной надеждой была трансплантация стволовых клеток. Найти подходящего донора не удалось, и время было упущено. Сьюзен сняла фильм об истории трех онкологических больных, из которых двое дождались пересадки от неродственных доноров, выжили и теперь живут нормальной жизнью, а ее муж из-за невозможности найти донора умер в 57 лет. Дочь моей пациентки видела фильм и послала мне ссылку. Он называется “Ради чего еще стоит жить” (More to Live For), и рассказанные в нем истории очень трогательны. Я сразу полезла в интернет, нашла там контакты Сьюзен, и мне удалось связаться с ней. Мы с моим коллегой Сиддхартхой Мукерджи вместе встретились за ланчем в клубе сотрудников Колумбийского университета. Это было началом чудесного сотрудничества.
Фильм “Ради чего еще стоит жить” показали в десятках школ, колледжей, церквей и на множестве мероприятий. После фильма волонтеры набирали потенциальных доноров в национальный регистр доноров костного мозга. Чтобы зарегистрироваться в списке потенциальных доноров стволовых клеток, не нужно даже анализа крови, достаточно мазка с внутренней стороны щеки, а если дело дойдет до процедуры забора стволовых клеток, в 70 % случаев их берут из крови, а не из костного мозга. Так что все просто. Работа Сьюзен спасла уже более сотни больных. Сьюзен сказала нам, что теперь, когда фильм завершен, а просветительская кампания за расширение донорского регистра идет своим ходом без ее участия, она готова сделать ради больных МДС еще что-нибудь. Мы с Сиддхартхой пришли в восторг от такого предложения, поскольку планировали очередное благотворительное мероприятие в поддержку исследований в области МДС.
Сьюзен обладает редким сочетанием острого ума, полной преданности делу, глубокой эмпатии и безграничной неукротимой энергии – прямо не женщина, а электростанция. Не прошло и двух месяцев, как она заручилась согласием знаменитых музыкантов – Пола Саймона, Джеймса Тейлора, Дайаны Ривз – и множества других знаменитостей, а также нашла нам потрясающего конферансье для концерта под названием “Ты так близко”, который прошел 20 января 2015 года в Эппелевском джазовом зале Линкольн-центра. Исполнители согласились уделить нам свое время из любви к Майклу, а Сьюзен помогла им собрать на исследования рака еще больше денег. Почетной гостьей вечера была журналистка с канала АВС мисс Робин Робертс, лицо передачи “Доброе утро, Америка”, женщина редкой храбрости, публично рассказавшая о своем МДС и последовавшей пересадке стволовых клеток. Меня так и тянуло к ней, я выискивала ее взглядом в толпе гостей (среди них было много моих больных МДС), наблюдала, как они делятся с ней своими историями, как она позирует для фотографий, – и вдруг поняла, в чем причина такой необъяснимой симпатии. Она сильно напомнила мне Джей-Си. Те же характерные жесты и позы, заливистый смех, необычайное обаяние и глубокая симпатия к каждому собеседнику, которая так и исходила от нее волнами.
Джей-Си не посчастливилось найти совместимого неродственного донора, а значит, пока МДС у нее не перешел в острый миелоидный лейкоз, мы почти ничего не могли для нее сделать. А вот когда у нее будет ОМЛ, по выражению лечащего врача, по ней “начнут палить из всех пушек”. Джей-Си начала посещать гематолога раз в месяц-полтора; потом анемия стала такой тяжелой, что потребовались регулярные переливания крови. Так продолжалось еще несколько месяцев. Еще через несколько месяцев, в 1984 году, она попала ко мне; у нее уже начался острый лейкоз. Я лечила ее, пыталась повысить шансы на выживание, но на самом деле это Джей-Си сделала мою жизнь счастливее.
Джей-Си прошла все мучительные этапы индукционной и консолидационной химиотерапии под моим непосредственным наблюдением. Один раз, во время особенно тяжелого цикла, я села на край ее койки и в жалкой попытке отвлечь ее не стала рассказывать анекдотов, а прочитала одно из своих любимых стихотворений:
Джей-Си расплакалась. Я тоже. Уму непостижимо. Мне было тридцать два, и я делала первые шаги в карьере. Ей было тридцать четыре, и она умирала.
Джей-Си пережила тошнотворные циклы химиотерапии, и ей все-таки стало лучше. Теперь оставалось только ждать и надеяться, что у нее не будет рецидива. Я продолжала наблюдать за ней в амбулатории – сначала она приходила раз в две-три недели, потом – раз в месяц-полтора. Мы с ней стали больше говорить на немедицинские темы – и чем больше узнавали о жизни друг друга, тем больше сближались. Обе мы знали, что особой надежды на стойкую ремиссию нет, поскольку у Джей-Си был вторичный лейкоз, а он особенно опасен. Я по-прежнему ощущала тревогу, которую мы пытались скрыть друг от друга, когда ждали в клинике результаты анализов, отвлекаясь светской болтовней.
Рецидив лейкоза произошел спустя полтора года после постановки диагноза. Бо́льшую часть этого времени Джей-Си провела в больнице – ее роскошное тело сотрясалось в лихорадке, ее внутренности выворачивались наизнанку, поскольку кишечник протестовал против цитотоксических препаратов, которые приносили немного пользы и много вреда. Конец настал быстрее, чем мы с ней предполагали. Болезнь вышла из-под контроля в считаные дни, число злокачественных клеток росло экспоненциально. Когда Джей-Си поняла, что наш арсенал исчерпан, она попросила оставить ее в больнице до конца. Я госпитализировала ее и начала давать низкие дозы химиотерапии, чтобы контролировать стремительный рост бластов в крови, прекрасно понимая, что на первопричине – болезни костного мозга – это никак не скажется.
Каждое утро на обходе я искренне пыталась убедить ее, что главное на сегодня – сбалансировать потребление и вывод жидкости, но бессмысленность моего жалкого плана не-лечения была для меня словно пощечина. Джей-Си впала в уныние и погрузилась в себя. Я тосковала по дням, когда она дразнила меня, но теперь она была в состоянии лишь выдавить бледную улыбку в знак теплой, почти что нежной признательности за мои жалкие попытки изображать беспечность, и это успешно пресекало их в зародыше. Я слушала сердце и легкие, пальпировала живот, и меня мутило от собственной напускной бодрости. Молодые тела плохо приспособлены к тому, чтобы умирать. Их с трудом покоряет даже самая злокачественная болезнь – два шага в сторону рака, один обратно в сторону жизни: организм ни с того ни с сего устраивает зрелищные возвращения на сцену разных органов в случайном порядке, и это сбивает с толку. В один день легкие на рентгене выглядят четкими; в другой – резко падает креатинин, пневмония отступает, но при этом, например, отказывает печень. Джей-Си теряла вес и надежду, перестала есть, разучилась смеяться, бросила по утрам и вечерам прогуливаться по отделению. И вообще не покидала палату.
И тут в ней словно распрямилась какая-то пружина. Неожиданная ярость гальванизировала изможденное, исхудалое тело, наполнила ее новообретенной осязаемой энергией. Джей-Си потребовала ручку и бумагу и начала писать. Бешено. Ни следа усталости и вялости, ни следа сонного оцепенения: интеллектуальный пыл словно бы приостановил на время процессы внутреннего распада. Джей-Си была как одержимая. Исписывала огромные толстые блокноты, у нее кончались чернила, и она требовала еще бумаги и новую ручку в любое время дня и ночи. Не так уж много дней было у нее впереди, и она не собиралась впустую потратить ни одного. Тело разваливалось, а мысли только выстраивались. За свой долгий профессиональный путь, посвященный уходу за бесчисленным множеством неизлечимо больных пациентов, я столько раз наблюдала подобный спорадический всплеск сил на пороге смерти, что не сомневаюсь в его реальности; разруха в теле, которое постепенно отправляли на свалку, была особенно ясно видна в ослепительном свете этого финального очищения. Как такое может быть, откуда у Джей-Си появилось столько сил в истощенных руках, сплошные пястные и запястные косточки, чтобы удерживать ручку и водить ею по бумаге часами напролет, как ей удалось собрать угасающие душевные ресурсы, откуда в пораженном глубокой гипоксией мозге взялось столько мыслей, что их хватило на сотни страниц, – все это остается для меня загадкой.
Джей-Си не спешила разглашать, что пишет. Я боялась спросить. Но однажды вечером, когда мы остались одни, все-таки спросила.
– Сядьте, – велела она.
Некоторое время она молчала и смотрела в окно. В этот момент, когда тускнеющий солнечный свет бросал косые тени на пастельные стены ее палаты в только что отремонтированном корпусе Карлтон-Хаус, мне бросился в глаза разительный контраст – хрупкое, рассыпающееся тело, сосуд скорби, вмещающий такую огромную душу. Джей-Си, мой верный товарищ по “Еще 2000 оскорблений”, была готова покинуть тело навсегда. Я представила себе масштаб предстоящей ей работы и съежилась. Решив сказать мне, что пишет, она тем самым признала, что конец близок. Хаттам-шад, все кончено. Джей-Си повернула голову и посмотрела на меня с тенью прежней улыбки.
– Меня уже даже микробы сторонятся. Наверное, пора уходить. – Она сглотнула и выпалила: – Я пишу письма своим дочкам, чтобы они открывали их в каждый день рождения. Сейчас им два с половиной года. – Она помолчала и посмотрела на меня искоса, чуть ли не просительно. – Пожалуйста, не давайте мне умереть, пока не доберусь до двадцати одного.
Джей-Си умерла через два дня, едва успев дописать письмо на двенадцатый день рождения.
Когда я подписывала ее свидетельство о смерти, у меня случилось озарение. Джей-Си умерла потому, что, когда попала ко мне, лейкоз зашел слишком далеко. Переход от предлейкоза к лейкозу занял у нее год. Мне надо было лечить ее на самой ранней, предлейкозной стадии болезни. Несомненно, контролировать МДС проще, чем ОМЛ. В тот вечер я объявила Харви, что отныне и впредь собираюсь заниматься изучением и лечением МДС. Даже тогда, в зрелом возрасте тридцати двух лет, мне было очевидно, что модели на животных слишком искусственны, что это упрощение и с их помощью невозможно охватить и доли того сложного заболевания, развитие которого я наблюдала у Джей-Си. Единственная надежда одолеть такого смертельного врага – распознать его на самой ранней стадии и применить лучшие доступные научные методы, чтобы найти способ пресечь его прежде, чем все рухнет. Если я изучу обе стадии болезни, и МДС, и ОМЛ, подумала я, возможно, мне удастся выявить биологические вехи, показывающие, как предлейкозные клетки переходят за грань настоящей лейкозной стадии. А тогда удастся лучше понять естественную историю этого злокачественного процесса, а следовательно, можно надеяться на появление новых потенциальных терапевтических мишеней.
И вот что ответил Харви:
– Аз, ход твоих мыслей совершенно правильный, но я тебя сразу предупреждаю, что тебе не видать ни одного гранта. Миелодиспластический синдром – очень редкая болезнь. Это название и выговорить-то мало кому по силам, а уж поддерживать твои исследования точно не станет никто.
Само собой, я от своего не отступилась. И кстати, получала гранты. Если бы я училась в США, то в ходе своих исследований обязательно попыталась бы воспроизвести болезнь на подопытных мышах или вырастить клеточные культуры из злокачественных клеток больных. Но поскольку я получила образование в другой стране, у меня хватило храбрости последовать не традиции, а интуиции. Я решила, что в будущем постараюсь сохранять каждую клетку, взятую на анализ у каждого моего пациента, и подробно их изучу. Мне и в голову не приходило, что можно поступить иначе. А Харви всегда был готов поддержать меня в работе морально и интеллектуально, но так и не заинтересовался МДС и продолжил работу с ОМЛ в прежнем русле. Так у нас сложилось великолепное партнерство: мы взаимно дополняли друг друга, так как изучали разные стадии одной и той же болезни и постоянно сверялись друг с другом, учились друг у друга и обеспечивали друг друга оригинальными идеями экспериментов, которые проводили и совместно, и независимо.
С этой целью я и основала банк тканей, где собираю в хронологическом порядке пробы костного мозга всех моих пациентов в ходе эволюции заболевания у каждого из них. При банке тканей с самого начала велась и ведется до сих пор база данных, где содержатся клиническая информация и подробные сведения о патологии у каждого пациента. Наш банк уникален в том смысле, что дает возможность рассмотреть данные о выживаемости за три десятка лет. Подобный ретроспективный взгляд на болезнь необходим для понимания, почему у некоторых больных МДС развивается ОМЛ и почему одни погибают от МДС меньше чем за два года, а другие живут с ним пять, десять и даже двадцать лет. Серии проб можно изучать при помощи новейших технологических методов геномики, транскриптомики, протеомики, метаболомики, даже паномики. Так можно сделать бесценные биологические находки. И только так можно понять, что вызывает болезнь, как она прогрессирует, какова ее инвазия и летальность, как она реагирует на те или иные методы лечения, какова ее естественная история. Как только при помощи такого всестороннего высокотехнологичного исследования будут выявлены главные биомаркеры лейкозных клеток, станет возможным обнаружение и уничтожение первой лейкозной клетки. Благодаря этому банку я смогла уже в те годы в деталях определить кинетику клеточного цикла и при МДС, и при развивающемся из него лейкозе, делая пациентам капельницы аналогов тимидина – бромо- и йододезоксиуридина, – чтобы метить делящиеся клетки in vivo. Мы показали, что вопреки существующим представлениям клетки костного мозга у пациентов с МДС гиперпролиферативны. Кроме того, я на основании драгоценных проб, взятых у сотен пациентов с МДС, выяснила, что низкое количество клеток крови – несмотря на гиперпролиферативный костный мозг – объясняется преждевременным отмиранием клональных клеток из-за особой разновидности клеточного суицида под названием “апоптоз”. Наконец, мы показали, что такое отмирание клеток по крайней мере отчасти регулируется и ускоряется провоспалительными белками, фактором некроза опухолей (ФНО) и трансформирующим ростовым фактором бета (ТРФ-бета). Из этого, естественно, следует, что блокировка ФНО и ТРФ-бета снизит отмирание клеток, повысит число зрелых клеток, попадающих в кровоток, и улучшит показатели крови. Первым таким препаратом с действием, направленным против ТРФ, был “Талидомид”, и когда я давала его пациентам с МДС, то добивалась полной реакции в 20 % случаев. Это привело к созданию “Ревлимида”, того самого лекарства, которое помогло леди Н., Китти С. и Харви. Недавно было показано, что при МДС помогает и препарат “Луспатерцепт”. Механизм его действия – ингибирование семейства белков ТРФ.
Все эти достижения стали возможными, поскольку пациенты соглашались отдавать в наш банк свои клетки крови и костного мозга. За эти тридцать лет я сталкивалась с отказами лишь в единичных случаях. Остальные – 99,99 % – сразу же соглашались. Разумеется, если надо извлечь больше костного мозга, это приносит больше боли. Введение толстой иглы при помощи электрической дрели или грубой физической силы проходит не слишком болезненно, поскольку мы хорошо обезболиваем всю область манипуляций, но, когда мы начинаем вытягивать пробу шприцем, костный мозг двигается внутри кости, пробуждая тысячи нервных окончаний на миллиметр, и это исключительно неприятное ощущение. Не то чтобы это больно, но крайне неприятно. Я делала пациентам тысячи биопсий костного мозга и до сих пор продолжаю проводить по десятку каждую неделю. Но всякий раз, когда пациент соглашается, мне становится стыдно. “Доктор Раза, если это поможет не мне, то кому-то другому. Я вам доверяю. Делайте, что нужно”. Некоторые сдавали пробы уже десятки раз и знают, что их ждет. Они соглашаются на эту процедуру, потому что она, вероятно, поможет найти более приемлемое лечение для будущих пациентов. Как не склониться перед ними в глубокой благодарности, как не упасть ниц от восхищения этой несравненной доблестью?
И как не стараться делать еще больше? Банк тканей – бесценное вместилище данных, он дает возможность подступиться к фундаментальным вопросам, причем в том числе и к общим для всех видов рака, а не только МДС и ОМЛ. Вот уже несколько десятилетий каждый раз, когда мы изучаем пробы из банка в исследовательских целях, мы получаем поразительные биологические сведения и публикуем свои результаты в высококлассных рецензируемых научных журналах. Однако этим маленьким исследовательским проектам, как правило, совместным с учеными со всех концов страны, недостает масштаба. Они отвечают на важные, но очень узкие фундаментальные вопросы о каком-то особом аспекте болезни. Они проводятся на ограниченном числе проб, в лучшем случае – на нескольких сотнях. Когда был секвенирован геном человека и разработаны технологии, позволяющие экономично вести исследования крупного масштаба, я сразу захотела взяться за тщательное систематическое изучение тысяч образцов костного мозга, взятых у пациентов последовательно, по мере развития болезни. Я подавала заявки на гранты и регулярно получала отказы. Недостатком моего плана считалось то, что я не использую системы, которыми можно было бы манипулировать, например модели на животных.
Тестирование in vitro и модели на животных хороши для изучения и понимания фундаментальных аспектов взаимодействия и функционирования генов, выявления сигнальных путей и наблюдения за последствиями выключения генов в контролируемых, строго определенных простых системах, но мне интересно вести исследования, нацеленные на терапию. Как мне разработать более удачные планы лечения для своих больных? Модели на мышах, как мы уже знаем, ничего не дают, но особенно бессмысленны они при разработке противораковых препаратов, однако финансовые организации и нынешняя научная культура делают такие колоссальные вложения в эту систему, что нет никакой возможности заставить ученых признать, что их модели в корне ошибочны и держаться за них глупо. Сотни научных исследований уже показали, что эффективность препарата у животных имеет практически нулевое отношение к тому, как он поведет себя у людей. Неужели мало того, что подобные неадекватные, бессмысленные доклинические платформы в 90 % случаев приводят к полному провалу препаратов в клинической практике? Однако же без моделей на животных грантов не получишь. Чем объясняется подобная избирательная слепота? Единственное разумное объяснение – без этой слепоты гранты не могут продолжать существовать. Мы каждый день видим подобное помешательство у онкологов: весь организм рушится от рака, а мы, как одержимые, часами пытаемся тщательно сбалансировать электролиты. Нет грантов даже на техническое обслуживание банков тканей. Мои старания по коллекционированию биологических образцов держатся только на щедрости пациентов и благотворительных организаций. Если бы не наши благотворительные мероприятия, на которых наши друзья, пациенты, их семьи и просто филантропы щедро снабжают нас средствами, мне пришлось бы вылить образцы в раковину и распустить сотрудников. Один раз такое уже было. Моя коллега, известный кардиолог, попыталась перенести свою лабораторную программу в другую больницу, а старые работодатели не разрешили ей забрать банк тканей и назло уничтожили все образцы до единого.
С досадой убедившись, что доступ к ресурсам у меня ограничен, я поняла, что придется подойти к задаче творчески. Почему мы с больными должны стать заложниками правил, придуманных горсткой людей, плохо представляющих себе, что такое рак у живого человека? Ведь мы, в конце концов, живем в самой богатой стране в мире в самые тучные годы за всю историю человечества. Наверняка найдутся и другие ресурсы, альтернативные способы отыскать деньги на проект с банком тканей. Я решила обратиться к общественности. Не упускала случая выступить публично – и на врачебных конференциях, и на онкологических консилиумах, и на общенациональных съездах врачей, и с популярными лекциями. Писала статьи, где высказывала свое особое мнение, давала интервью, не оставляла в покое частные фонды и промышленных магнатов, уговаривала внять голосу совести. Все вежливо слушали меня, кивали и расходились по домам заниматься своими делами. Ничего не менялось.
Как-то раз в рождественские праздники 2014 года я проснулась в особенно скверном настроении. Недавно умерла леди Н. Я ломала голову над новым планом лечения для Китти С. Из-за праздников в первую неделю после Рождества мне предстояло принять в клинике вдвое больше пациентов. Веселое праздничное настроение всегда вселяет в пациентов обманчивые надежды. Они ждут, что я подберу им хорошее лечение. Я тоже хочу подобрать им хорошее лечение. Это давило на меня. А собственная беспомощность злила вдвойне. Я была уверена, что могу найти много вариантов, если только удастся провести тщательное систематическое исследование проб, хранящихся в банке тканей.
Я рассеянно открыла первый попавшийся журнал и прочитала, что один спортсмен заключил рекордный семилетний контракт на 126 миллионов долларов.
Это меня добило.
Да что же это за общество, где спортсмена за игру в мяч награждают сотнями миллионов долларов, а мне надо просить и побираться, унижаться и умолять ради жалких грошей на более гуманное лечение рака? Рак давно перестал быть болезнью, которой болеет кто-то другой. Большинство из нас в лучшем случае находятся от него в одном рукопожатии. Откуда же взялся такой дикий перекос? Такое бессердечие и безразличие? Мы тридцать лет брали у тысяч пациентов образцы крови и костного мозга при помощи невыносимо мучительных процедур – больным сверлили кости и тыкали иглами в слабые вены, – и теперь эти образцы стоят себе замороженные, томятся в жидком азоте, и все из-за отсутствия денег. Бюджет на исследования рака, распределяемый через Национальный институт рака, составляет в общей сложности 5 миллиардов долларов, и это меньше 0,1 % всех государственных расходов США. Все, что мне необходимо для работы, составило бы крошечную долю вопиюще огромной суммы, доставшейся этому спортсмену за труды. Это не укладывалось в голове – и не укладывается до сих пор.
Тяжелые болезни требуют тяжелого лечения. Отчаянные времена взывают к отчаянным мерам. Я натянула на себя несколько слоев водонепроницаемой эластичной дышащей ткани, надела перчатки, балаклаву и очки, не забыла теплые носки под легкие кроссовки и отправилась на долгую пробежку по набережной Гудзона, хотя на улице было минус пять: мне надо было освежить голову. Очевидно, мои приемы не оправдывают себя. Я получала достаточные суммы в год, чтобы снабжать лабораторию всем необходимым и платить моим верным сотрудникам, ученым и исследователям; мы публиковали достаточно статей по клинической медицине и фундаментальной биологии, чтобы обрести авторитет в научном сообществе. Но для реализации моих исследовательских планов мне требовались более серьезные материальные вложения. Кто мне поможет? От обычных спонсоров научных исследований вроде Национального института рака таких сумм ждать нечего. Единственный выход – суметь как-то привлечь к этому жизненно важному проекту самых состоятельных людей, у которых хватит средств на него. Мне нужен был старый добрый покровитель.
Для начала я представила себя на месте этого человека: вот, предположим, я социально ответственная, добрая, сострадательная и сказочно богатая меценатка и мечтаю принести пользу человечеству. Если бы я хотела разобраться, куда именно нужно вкладывать деньги – лучше всего, если это будет область, где нет бесчисленного множества посредников, некоммерческих организаций и профессиональных фандрайзинговых агентств, – мне надо было бы провести много предварительных исследований. Это трудно. Так, может быть, уже есть кто-то, кто только и дожидается, когда к нему придут и расскажут о такой достойной цели – приблизить получение лекарства от рака? Перед глазами у меня стояли, как всегда, лица измученных пациентов, которые отчаянно ждут облегчения своих страданий, и это подтолкнуло меня к мысли прямо обратиться к богатеям мира сего. Я была искренне убеждена, что, стоит им понять, какие потрясающие возможности перед ними открываются, если они согласятся помочь в исследованиях рака, которые идут верной дорогой, они выстроятся в очередь, лишь бы выручить меня. Оставался один вопрос: как до них достучаться?
Тут меня осенило. Посреди пробежки морозным утром я резко свернула направо, на Восточную 86-ю улицу, в сторону книжного магазина “Барнс энд Нобл” на углу Бродвея. Купила там последний выпуск журнала “Форбс” со списком ста самых богатых людей страны и целый день выуживала в сети их почтовые адреса. До большинства можно было добраться только через гостеприимные филантропические объятия их компаний. Тем не менее я обратилась к самым настоящим, живым миллиардерам по имени и каждому написала краткое личное письмо. Я рассказала, какое это чудо – уникальный банк тканей. Объяснила, какие сейчас разрабатываются технологии паномики, позволяющие изучить эти пробы. Указала, как велика надежда в результате таких исследований найти принципиально новые мишени как для раннего распознавания рака, так и для методов его лечения и как эти мишени позволят нам пресекать болезнь в самом начале. Я сделала упор на том, что выявление событий на молекулярном, генетическом уровне при переходе от МДС к ОМЛ, вероятно, поможет нам сформулировать универсальный набор принципов, алгоритмов, которым следует любая клетка в процессе обретения бессмертия: какие гены при этом активируются, какие сигнальные пути задействуются, какие белки отключаются, какие иммунные проверки удается обмануть, когда предраковая клетка становится автономной и явно злокачественной. Исследования проб тканей при МДС-ОМЛ, хранящихся в нашем банке, помогут нам понять, в чем суть рака молочной железы и предстательной железы, легких и ЖКТ. Я рассказала адресатам, к какому безграничному, восхитительному прогрессу приведет наша работа. В заключение я попросила адресатов поддержать мой проект материально. Тридцать первого декабря я надписала все конверты от руки, сложила их в большую картонную коробку, отнесла к ближайшему почтовому ящику и отправила.
Месяца полтора-два я ждала, затаив дыхание. И получила десять ответов. Это были формальные письма, которые, как видно, регулярно отправляли просителям вроде меня всяческие секретари и ассистенты. Ни один миллиардер не прочитал моего письма. В этом я не сомневалась: если бы прочитали, почему было не ответить положительно? Прошло три месяца. Я снова занялась составлением бесконечных заявок на гранты. А свой “Миллиардерский проект” выкинула из головы. И вот в один прекрасный мартовский день я сидела за работой у себя в кабинете, как вдруг зазвонил телефон.
– Здравствуйте, доктор Раза. Это Патрик Сун-Шионг. Вы писали мне некоторое время назад. Извините, я только сейчас физически взялся просматривать обычную почту. Нет нужды объяснять, что я звоню вам, поскольку ваши труды по созданию и ведению банка тканей на протяжении тридцати лет произвели на меня сильное впечатление. Поздравляю вас. Думаю, нам стоит встретиться.
Я представляла его себе совсем другим. Во-первых, у Патрика поразительно тихий голос. Мы знакомы вот уже несколько лет, а я до сих пор не могу и вообразить, чтобы он когда-нибудь повысил его, более того, если он хочет что-то подчеркнуть, то говорит еще тише. Во-вторых, у него нежнейшие отношения с его прелестной женой Мишель. Их уютные, беспечные разговоры воодушевляют и показывают их с самой человечной стороны. В день нашей первой встречи мы с замечательным доктором Абдуллой Али, руководителем нашей исследовательской программы по МДС при Колумбийском университете, приехали в их просторный особняк в Бель-Эйре за полчаса до назначенного времени. Охранник отказался открывать нам тяжелые железные ворота и сквозь смотровую щель грубо велел ждать снаружи. Мы перешли улицу и встали под деревом, чтобы укрыться от палящего калифорнийского солнца, и тут к воротам подкатил внедорожник. Молодой водитель пристально оглядел нас, пока ждал, когда ему откроют, а потом въехал внутрь. Через несколько минут он вышел в боковую калитку, представился – Фил Янг, секретарь Патрика – и извинился за поведение охранника. После чего почтительно провел нас внутрь и со всеми удобствами устроил в красивом конференц-зале, оборудованном самой современной аудиовизуальной техникой и выходившем в патио, окруженное идеально подстриженными кустами и деревцами. Приветливость Фила помогла нам расслабиться, а вскоре к нам присоединился Шахруз Рабизаде, руководитель научных программ Патрика. Фил и Шахруз помогли мне загрузить презентацию, и мы стали ждать Патрика.
Патрик и Мишель. С разрешения Нант
Он пришел точно в назначенное время. Оказалось, что он только что закончил утреннюю тренировку и теперь, после душа и бритья, был готов к очередному деятельному дню. Он поглядел на нас, приветливо улыбнулся – ему явно было любопытно, – и мы, обменявшись положенными вежливыми фразами, перешли к делу. Я начала официальную презентацию. Это было просто чудо. Конечно, я заранее знала, что Патрик необычайно умен и образован. Для меня стало неожиданностью другое – молниеносная скорость, с которой он усваивал все, что я хотела сказать. Хотя Патрик – хирург и, скорее всего, в последний раз слышал аббревиатуру МДС на студенческой скамье, он сразу понял, как сложно выявить естественную историю этой многоликой болезни. Он уточнил множество существенных деталей, в нескольких местах подводил краткий итог моим словам, пустился в обсуждение сложных технических подробностей с Абдуллой и задал мне целый ряд вопросов о клинической практике и работе с пациентами, говоривших о глубоком понимании этой темы.
На следующий день в его домашнем рабочем центре было назначено крупное совещание по всем “омикам”[18], приглашение на которое получили директора онкологических центров и авторитетные ученые со всей страны. Патрик попросил меня изложить свои идеи, помог выбрать слайды, сформулировать важнейшие вопросы и составить список вероятных направлений исследования для совместной работы. Глубина и широта познаний Патрика потрясли меня. Потом в зал впорхнула Мишель в очаровательном летнем платье; ее сопровождали помощники, которым она объясняла, как расставить стулья, где накрыть столы к ланчу, какова будет программа на день и как организовать вечернюю экскурсию для всей компании. Она подошла к нам и деликатно спросила, не готовы ли мы перекусить. Патрик повел меня прогуляться по безупречно ухоженному саду, показал свои любимые деревья и цветы, а потом мы очутились в беседке, откуда открывался головокружительный вид на живописные окрестности. Затем мы продолжили разговор за легким салатом. Еще немного погуляли, наслаждаясь великолепной пасторалью прямо посреди большого города с его кипучей суетой, и возобновили научную дискуссию. Прошло пять часов – и мы добились полнейшего понимания задач, которые стояли перед каждым из нас. Дружба с Патриком и Мишель, начавшаяся тем солнечным утром в 2015 году, со временем лишь окрепла.
Нас несокрушимо сплотила общая забота о пациентах. За одну встречу я поняла, как глубоко Патрик и Мишель сочувствуют человеческому страданию и как тверда их неослабевающая, настойчивая, бесстрашная решимость облегчить его. Они всегда держатся с колоссальным уважением к окружающим, и особенно хорошо это заметно по тому, как внимательно они слушают все, что хочет сказать собеседник. Ученый рискует слишком увлечься фактами и забыть, какова их ценность для человечества. Патрик и Мишель избежали этой душной западни.
Они родом из Южной Африки, поэтому не понаслышке знают, что такое предвзятость и дискриминация, но ни разу не спасовали перед ними. Их путь из Порт-Элизабет и Йоханнесбурга пролегал через резидентуру Патрика в Канаде к месту профессора в Калифорнийском университете в Лос-Анджелесе, где Патрик провел первую пересадку инкапсулированных островковых клеток поджелудочной железы от человека к человеку и первую полную пересадку поджелудочной железы на западном побережье; затем Патрик работал исследователем в НАСА, участвовал в создании “Абраксана” (это химиотерапевтический препарат для лечения рака молочной железы, легких и поджелудочной железы), а потом стал директором корпорации. Сейчас обо всем этом складывают легенды, однако рассказ из первых рук, пожалуй, лучше любых легенд.
Первые два пациента, которым провели пересадку поджелудочной железы, прекрасно перенесли операцию – вот только потом у обоих произошло отторжение пересаженных тканей. Отторжение пересаженных тканей поджелудочной железы – это очень страшно. Поскольку поджелудочную железу соединяют с мочевым пузырем, когда этот орган отторгается, из мочевого катетера течет кровь цвета портвейна. Вот я и подумал: “Уверен ли я, что это хорошо для пациентов?” Это заставило меня сообщить моему руководителю, что я собираюсь закрыть программу, директором которой являюсь. Я решил, что мне нужно подучить регенеративную медицину. Меня интересовала иммунная система, поскольку я пытался обеспечить у пациентов толерантность к пересаженным тканям, объяснить организму: “Не ешь меня, потому что я теперь тоже ты”. Парадокс в том, что первая часть моей карьеры была посвящена обеспечению толерантности к трансплантатам, а вторая – преодолению толерантности с целью заставить организм убивать раковые клетки.
Мы, врачи, приучены к редукционизму. Мы строго следуем протоколу. Но жизнь устроена иначе. Рак не линеен – он совершенно нелинеен. Он живет согласно законам науки хаоса. Нет никаких точек контроля. Нужно атаковать его нелинейным образом во времени и пространстве, следить за каждым его движением, в сущности, танцевать с ним. Если взять биопсию у одной и той же пациентки с раком молочной железы два раза за один день – одну из груди, другую из лимфоузла, – получишь раковые клетки с разными генами. Такая гетерогенность исключает любые редукционистские предположения, поскольку непонятно, на какую мишень направлено лечение и почему, собственно, ты выбрал именно ее. С моей точки зрения, наш единственный вариант – одновременно проводить, так сказать, и микроискоренение, и макроискоренение. Микроискоренение – это значит, что лечение направлено на мелкие мишени, и для этого, возможно, стоит применить и немного химиотерапии. А макроискоренение – это либо хирургическая операция, либо радиотерапия, либо иммунотерапия.
Особенно Патрика раздражает широко распространенное догматическое представление, будто бы ключ к лечению рака содержится в ДНК и только в ней. Он проводил более полное исследование рака и его микроокружения, предполагавшее подробный анализ ДНК, РНК и белков. Кроме того, Патрик постоянно подчеркивает, как вредны протоколы традиционной высокодозной химиотерапии для иммунной системы – а ведь именно она особенно нужна нам в борьбе против рака. Он придумал для случаев запущенного рака несколько очень перспективных клинических протоколов с участием клеточной терапии и вакцин в сочетании с более конвенциональными подходами – химиотерапией и таргетной терапией.
Где-то в конце 2014 – начале 2015 года мне позвонил вице-президент Байден по поводу рака мозга у его сына, и я немного поучаствовал в диагностике. Сын Байдена скончался в мае 2015 года. К октябрю я написал двухстраничный общий план по ускорению иммунотерапии рака при помощи геномного секвенирования и больших данных. Моя задача как врача, хирурга, онколога, иммунолога, бывшего научного сотрудника НАСА и бывшего директора – все это срежиссировать. Мы собираемся запустить очень, очень смелую программу. Я не утверждаю, что мы научимся лечить рак к 2020 году, но, вероятно, мы сумеем активировать Т-лимфоциты, чтобы бороться с ним.
Мишель и Патрик оказали мне одну неожиданную, но очень нужную услугу. Они учредили в Колумбийском университете должность профессора кафедры Чан Сун-Шионга и порекомендовали на это место меня, а эта должность позволила мне выделить время на клинические и фундаментальные исследования.
Во время одного долгого разговора Патрик поделился со мной своей убежденностью, что раковая клетка в ответ на лечение, которое мы проводим, создает изменчивую, эволюционирующую среду. А следовательно, считает он, нужно проводить фундаментальные исследования в динамике клинического лечения, а не в определенный момент. Потому Патрик направил свои ресурсы на разработку вакцины от рака, которая активировала бы собственную иммунную систему больного, и хочет поддерживать фундаментальные исследования особенностей клеток, окружающих опухоль, в реальном времени. Мы с Патриком постоянно общаемся и регулярно обсуждаем вопросы терапии рака.
Что же касается поиска покровителя для моего банка тканей, дело у меня так и не сдвинулось с мертвой точки.
Патрик и Мишель никогда не стремились удовлетворить свои тщеславные интересы. Их цель – сделать так, чтобы их интересы были направлены на службу человечеству из сострадания к нему. На этом пути приходится руководствоваться не зрением, а чутьем. Они метят очень высоко, строят большие планы и неустанно трудятся ради достижения своих целей. Этот путь займет всю жизнь, поскольку, по словам Чарльза Эванса Хьюза, “медицина испытывает нас изо дня в день, как и сама жизнь. Успех, как правило, приходится завоевывать – и его никогда не удается достичь в полной мере. Каждый новый день мы рискуем всем, чего добились. И чем большего мы добились, тем больше рискуем потерять. Конца дороги никто не видит, поскольку все мы находимся в самом начале нового пути”.
Мне вспоминается, как когда-то в начале болезни Джей-Си была в необычном для нее настроении – мрачном и задумчивом. Она со вздохом призналась, что жалеет, что не ценила свою семью, когда была здорова, а особенно ей горько за пустые, бессмысленные споры по пустякам со свекровью, с которой они вместе жили, поскольку эти споры приводили к затяжным взаимным обидам. Столкнувшись в 34 года со смертельной болезнью, Джей-Си мечтала получить второй шанс, чтобы явить всем ангельскую сторону своей натуры. Когда она попала в плен к болезни, это помогло ей обрести духовную свободу и щедрость. Как-то раз зайдя в клинику на осмотр после годовой ремиссии, она лукаво призналась мне, что в разгар очередной стычки со свекровью вдруг прикусила язык, осознав, насколько “нормально” она, похоже, себя чувствует. Она стала прежней, как до болезни, – капризной, обидчивой, вспыльчивой, пустой.
– А ведь у меня были такие благие намерения! – сокрушалась она. – Я хотела стать жемчужиной, которую все найдут в навозной куче моей болезни. А вместо этого снова докатилась до того, что оскорбляю эту старую перечницу. Предупреждаю, доктор Раза! Как только заметите, что я стала доброй к людям, знайте – у меня рецидив!
То ли все так сложилось потому, что я была еще совсем желторотая, то ли потому, что Джей-Си обладала таким неотразимым обаянием, то ли всему виной ее молодость и ослепительная красота, ее беззащитность в роли молодой матери, ее едкое чувство юмора, отвага, готовность стать подругой и наставницей неопытного, неуверенного в себе лечащего врача-интерна – но она научила меня, как относиться к раку и как относиться к жизни. По определению Аристотеля, трагедия есть момент открытия. Открытие требует какого-то очищения. Когда Эдип обнаружил, что убил своего отца и женился на матери, ему пришлось ослепить себя и стать своего рода странствующим пророком. Годы знакомства с Джей-Си потрясли меня – и я не понимала всей глубины этого потрясения, пока не попыталась снова собраться с силами. Процесс разрушения и восстановления, мучительная пошаговая реабилитация моей души, отмеченная множеством фальстартов и отступлений, стала для меня эквивалентом самоослепления и прозрения. Я перестала быть неоперившимся новобранцем-онкологом. Я превратилась в человека, которого уже не пугают ни бесконечные непредсказуемые разрушительные набеги рака, ни его кровавая жестокость. Нет, не так: я превратилась во взрослого человека, который понимает, что ему нельзя страдать точно так же, как страдают его пациенты. Как говорил Оскар Уайльд, главная тайна мироздания – видимое, а не невидимое. Я вязла в бездонном болоте беспощадного нигилизма, присущего раку, а Джей-Си помогла мне сделать мощный скачок и задуматься над вопросами жизни и смерти и их значением для человека и человечности. Джей-Си не читала мне моралей, не писала книг. Она сумела трезво принять неописуемую трагедию и выражала это в тысячах мелких жестов, медленно, но верно раздвинув занавес и позволив мне своими глазами увидеть доблесть во всем ее героическом великолепии. Джей-Си научила меня не только видеть, но и чувствовать – ведь зрение ничто без чувства. Она сделала невидимое видимым и раскрыла передо мной целые загадочные миры, где я странствовала, когда работала с каждым новым пациентом, явившимся ко мне со своим неповторимым набором головоломных, таинственных задач.
Когда она умерла, я поняла, что лучшая моя благодарность ей – это посвятить свою жизнь изучению и лечению болезни, которая отняла ее жизнь. И будь у меня еще семьдесят две жизни, я бы семьдесят два раза посвятила их Джей-Си.
Глава 6. Андрей
Честность – не вариант?
Его привела к нам домой моя дочь Шехерезада как-то вечером, после школы, когда им было по пятнадцать. Дело было в 2009 году.
– Познакомься, мама, это мой новый ЛДГ – лучший друг гей. – И не успела я и головы поднять, как она добавила: – Худа-хафиз, пока-пока! Мы пойдем поиграем на компьютере у меня в комнате. Кстати, мы умираем с голоду!
Они побежали было в сторону ее комнаты, но тут Андрей бросился назад:
– Здравствуйте, Азра, – сказал он. – Спасибо, что пригласили. Мне не терпится попробовать знаменитую пакистанскую кухню, о которой столько говорят.
В их компании он всегда был самый вежливый.
А его историю пусть расскажут Шехерезада и Кэт, сестра Андрея, старше его на два года.
КЭТВ апреле 2016 года у Андрея ни с того ни с сего стала слабеть правая рука. Он вдруг обнаружил, что не может отжиматься. Папа посоветовал хиропрактика, тот сказал Андрею, что у него защемило нерв. Прописал упражнения. Без толку. На последней неделе апреля мы поехали на север штата на день рождения друга семьи. Андрей сам назначил себе старые опиоиды. Он принял “Перкоцет” (Percocet) – не помогло. В конце концов мы решили поехать в местную больницу. Там Андрея осмотрели и снова сказали, что у него защемило нерв, и прописали более сильные обезболивающие. Назавтра утром, когда мы уже вернулись домой в Бруклин, у него закружилась голова и он не смог встать с постели. Наши мама и бабушка должны были скоро вернуться из поездки в Европу. Я позвонила дяде, он педиатр. Он сказал, что надо ехать в больницу. Папа сам отвез Андрея. Он пробыл в отделении скорой помощи весь день.
Было воскресенье, и аппарат МРТ был постоянно занят. К восьми вечера мне сказали, что техник ушел домой и придется ждать до утра, поэтому Андрея оставили в больнице. У него возникли трудности с мочеиспусканием. Ввели катетер. Назавтра утром я поехала к Андрею в больницу и позвонила ему, когда вышла из поезда. До сих пор помню этот момент. Я была на Тридцать четвертой улице. К Андрею как раз пришли врачи. Он поставил телефон на громкую связь. Врачи сказали, что они не специалисты, но у Андрея большая опухоль спинного мозга и его направят к специалистам, чтобы те решили, что делать. Было уже утро понедельника. Андрея передали нейрохирургической бригаде. Наверное, собрали онкологический консилиум и там уже решили удалить опухоль. Мы позвонили маме: она собиралась лететь домой после круиза по Балтийскому морю. С ней говорили только мы с Андреем, больше никто. Мама была в истерике всю дорогу домой, бабушка пыталась ее успокоить. Они приехали в больницу прямо из аэропорта. Андрея оперировали в среду, операция продлилась семь часов. Опухоль была размером девять сантиметров. Хирург говорил с нами без обиняков. Мы были очень благодарны и прониклись к нему уважением за такую откровенность и дружеское отношение. Было прямо видно, что ему можно доверять. Ближе к полуночи он вышел и сказал, что операция прошла блестяще и он удалил почти всю опухоль.
Но результаты биопсии еще не пришли.
ШЕХЕРЕЗАДААндрей с Ребеккой дружили еще со средней школы. Я познакомила Андрея со своим лучшим другом Чарльзом в 2009 году, а Ребекка присоединилась к нашей компании в 2012-м. Андрей в 2014-м уехал в Париж и провел там почти весь 2015 год. Он жил в общежитии с потрясающим видом и отдельной ванной. У него появилось много чудесных друзей. Мы с Ребеккой ездили к нему, он водил нас по подпольным барам и моднейшим ресторанам и познакомил с друзьями. Мы великолепно провели время – ходили по клубам, танцевали, а иногда просто сидели дома и разговаривали.
Мне запомнился один случай. Это было в нашу последнюю ночь в Париже. Мы вернулись домой в три, а в пять нужно было выезжать в аэропорт. Андрей спросил Ребекку: “Можешь вымыть посуду, прежде чем ложиться спать?” Она отказалась. Андрей вспыхнул, они с Ребеккой устроили скандал, обзывали друг друга неженками. Но потом все кончилось, и Андрей снова стал прежним и добрым. На самом-то деле он души не чаял в Ребекке. Он бывал упрямым и своевольным, но для него не было ничего важнее дружбы.
КЭТЧерез два дня после операции врачи сказали, что это глиома, но они еще не вполне уверены. Потом сказали, что это глиобластома четвертой степени. Мы с дедушкой почитали про глиобластомы и узнали, какие они смертельные. Мама с папой не стали даже смотреть. Не могли. В нью-йоркской многопрофильной больнице Андрей намучился. Его парализовало. Он утратил контроль над кишечником и мочевым пузырем. Ему ставили очистительные клизмы. Он говорил, что это невообразимо больно.
Его отправили на реабилитацию. Ему пришлось заново учиться ходить.
На этом этапе врачи были оптимистичны и говорили, что он быстро поправляется. Доктор С. хотела провести облучение и химиотерапию раздельно, поскольку, если делать их одновременно, могло начаться слишком сильное воспаление, а это привело бы к другим осложнениям.
ШЕХЕРЕЗАДАУ нас был групповой чат на компанию из шести человек. Андрей нам писал. Сначала он написал: “Ребята, у меня защемило нерв”. Потом: “Ой, это что-то нервно-мышечное”. А в конце концов: “Это рак”.
Но он писал так, что складывалось впечатление, будто все под контролем, даже когда сообщил нам диагноз. Он до самого конца был полон оптимизма. Я хотела навестить его в реанимации перед операцией. Он был уже парализован, не мог двигаться, но все равно был полон оптимизма. Его больше заботило, как дела у нас с Чарльзом. Он держался спокойно, как ни в чем не бывало.
– Надо сделать операцию, потом облучение и химию, но сначала мне нужно будет научиться ходить после операции.
КЭТМы обратились в другую больницу за вторым мнением. Там сказали, что надо делать облучение и химию одновременно, а потом разбираться с осложнениями. Андрею больше нравилось в первой больнице. Там врачи были полны надежды и держались оптимистично. Начали облучение. Андрей занимался лечебной физкультурой. Облучение было нацелено на определенный участок позвоночника, и ту же область постоянно сканировали, чтобы проверить, нет ли рецидива. Потом бабушка считала, что это была халатность, что они отняли у Андрея несколько лет жизни, поскольку не стали сканировать мозг и весь позвоночник. В общем, облучение наконец закончилось.
Андрей был так счастлив, что снова стоит на ногах! Той зимой мы даже катались на сноубордах, а ведь после такой инвазивной операции на позвоночнике было неясно, сможет ли он ходить. Но когда мы решили покататься второй раз, он уже не смог. Начал слабеть. У него начались головные боли – просто жуткие. Врачи сказали, может быть, у него синусит. Даже смешно. Прописали антибиотики. Ему очень быстро становилось хуже, пришлось срочно везти его в больницу, его непрерывно рвало. Он весь позеленел, его трясло. Пришлось еще целый день провести в отделении скорой помощи. Ему сделали КТ – проверить, нет ли кровотечения. Оказалось, что накопилась жидкость и она блокирует желудочки головного мозга. Тогда сделали МРТ всего тела и обнаружили множество опухолей по всему позвоночнику и в головном мозге. Мы с мамой были в отделении скорой помощи и первыми узнали об этом. Нам было страшно сообщать ему эту новость; к счастью, врачи сделали это за нас. Андрей держался героически. Только и сказал: “Вот отстой”. А потом добавил: “Как вы собираетесь это лечить?”
Врачи сделали еще одну операцию и установили шунт. Прописали большие дозы стероидов.
После операции к Андрею в реанимацию пришла доктор С. Она была очень печальна, жалела нас и много извинялась. Не вполне понимаю, за что: то ли за то, что должна была назначить полное сканирование, то ли за то, что теперь уже ничего не могла поделать. Она была с нами откровенна и сказала, что хотя есть некоторые варианты лечения, но у Андрея очень мало шансов дать на них хорошую реакцию, просто меньше некуда.
Андрей и мама страшно разозлились на нее за такую честность. Они решили переехать во вторую больницу. Андрей попал к тому самому врачу, который дал второе мнение. Доктор Т. сразу нашел общий язык с мамой и Андреем. Он сказал, что в их больнице могут предложить самые разные экспериментальные методы. Андрей подружился с доктором Т., они по-дружески болтали на каждом приеме, смеялись и шутили.
ШЕХЕРЕЗАДАМы с Андреем познакомились в конце зимы 2009 года. Андрей устраивал вечеринки под названием “Слуцкий-Фест”. Его мама очень волновалась за него и не отпускала в гости, зато разрешала приглашать всех домой. Она уходила наверх, а дети веселились в подвале. Было темно. Андрей слушал группу Crystal Castles. Я вошла, прямиком направилась к айподу и переключила на Mindless Self Indulgence. В темноте кто-то взвыл: “Зачем ты это сделала?” Это был Андрей. Что было дальше, знают все. Нам обоим понравилось, что мы такие прямые и смелые, и это нас объединило и связало. После этого я постоянно ходила на “Слуцкий-Фесты”, а все остальное время Андрей проводил у меня.
КЭТАндрей страстно мечтал учиться за границей. Он рос в Бруклине, в колледж пошел тоже в Нью-Йорке, поэтому хотел вырваться ненадолго. Он почти всегда добивался, чего хотел. Учил французский с первого класса, поэтому Париж был для него очевидным вариантом. Перед этим мы два-три года ездили туда семьей летом, и Андрей считал, что Париж – прекрасное место, чтобы провести там семестр. Он улетел в конце августа 2014 года. Я не очень волновалась, как он там устроится, поскольку Андрей всегда с ходу брал от жизни все и легко сходился с людьми. Маме, конечно, ради душевного спокойствия по-прежнему требовалось звонить ему как можно чаще. Я тоже иногда звонила, но мне все казалось более естественным. Вот и теперь, когда тоска одолевает, я говорю себе, что Андрей просто живет в Париже. Так легче.
В Париже Андрей изучал французский язык и искусство кино. После этой поездки он заговорил по-французски совсем бегло. И потешался над моим произношением, когда я пыталась говорить на своем очень бедном французском. Когда он заболел раком и попал в больницу, там многие из обслуживающего персонала были из франкоговорящих стран, и было сплошное удовольствие смотреть, как легко он болтает с ними по-французски. У них это был словно секретный язык, и все в палате смотрели и улыбались. Андрей сохранял полную ясность мысли до самого конца. Один лаборант родом из Сенегала всегда заходил в свое дежурство проведать Андрея, даже если это не входило в его обязанности, просто поболтать и узнать, как он. В последний день этот лаборант тоже зашел к нему и хотел поговорить по-французски, но оказалось, что это трудно, – и не потому, что Андрей не мог подобрать слов, а потому, что язык у него заплетался от больших доз морфина и разговаривать не получалось. Помню, что лаборант выбежал из комнаты чуть ли не в слезах, а я не могла понять, в чем дело, и рассердилась, но теперь я понимаю, почему он так себя повел. Ему тяжело было наблюдать болезнь Андрея, хотя он каждый день видел умирающих от рака пациентов. Но с Андреем у него все было иначе. Они сблизились. Этот лаборант был в числе сотрудников больницы, которые пришли на похороны. Это многое для нас значило.
ШЕХЕРЕЗАДАПомню один день в Берлине. Мы никак не могли решить, куда пойти. Я хотела в океанариум, Чарльз и Ребекка отказывались. Они предпочитали пройтись по магазинам, а Андрей пошел со мной. Мы попали в зал с насекомыми, там нам на голову падали муравьи. Мы бегали и визжали. Это был самый веселый день за всю поездку. Когда у нас случались споры из-за планов, Андрей всегда вставал на мою сторону, а Ребекка – на сторону Чарльза. Мы шутили, что все думают, будто у нас с Андреем роман. Так я убивала сразу двух зайцев: ко мне не приставали парни, а Андрей, лапочка, носил за мной пакеты с покупками. И вообще он был мой главный стилист. Если он не мог пойти со мной по магазинам, я никогда ничего не покупала, не послав ему фото.
КЭТВ основном Андрей учился, ходил на вечеринки и разведывал Париж с компанией новых друзей. На парижской неделе моды он работал волонтером в салоне Мэри Катранзу. Поскольку он говорил на трех языках, ему было легко общаться с многочисленными русскими клиентами и переводить с русского на французский. Вместе с другим волонтером-студентом он работал над документальным фильмом – был его режиссером. Фильм рассказывал о неделе моды глазами их друга Юя, который ходил на некоторые показы. Любимым развлечением Андрея был шопинг. Он постоянно охотился на что-то оригинальное. И купил себе на распродажах в парижских бутиках кое-что из вечной классики.
ШЕХЕРЕЗАДАКогда мы с Андреем только познакомились, он не очень интересовался модой. Одевался как обычный старшеклассник-гей. А в колледже у него проснулось настоящее чувство стиля. Мы с ним хотели вместе открыть пиар-агентство. Устраивали большие вечеринки на пустых складах, где можно было пить и танцевать. В колледже мы с Андреем оба любили наряжаться и вести эти вечеринки. У него было отличное художественное чутье и острый глаз. Я покупала себе сумочки, туфли и стильную одежду только с его одобрения. Он всегда тщательно подбирал все элементы наряда. Кэт – фотограф. Он работал у нее стилистом. Любил “Прада”, “Дрис ван Нотен”, “Кензо”. И обувь, и одежду. Кроме того, он выискивал эксклюзивные малоизвестные бренды. Играл с тенями, с силуэтами. Даже теперь, когда я решаю, что надеть, всегда думаю, что сказал бы Андрей. “Шехерезада, сними это немедленно”. Или он бы одобрил? Еще он очень хорошо разбирался в музыке. Перед тем как лечь в больницу в последний раз, он потребовал, чтобы его пустили пожить одного в квартиру его бабушки на углу Тридцать девятой и Парк-авеню. Он поставил себе программу для диджеев – Ableton. И написал песню. Рэп, хип-хоп, танцевальная музыка – он все любил. Мы часто спорили, кто будет играть на вечеринках. Андрей мог скандалить с нами, но отдал бы жизнь за своих друзей.
КЭТВ декабре Андрею исполнился двадцать один год, и мы с мамой полетели навестить его. Мы прилетели в Париж и сняли квартирку неподалеку от исторического музея. Андрей перебрался из общежития, чтобы побыть с нами. Мы гуляли по городу, который он теперь так прекрасно знал, и он без подготовки устраивал нам велоэкскурсии. Потом мы взяли напрокат машину и поехали во Французские Альпы – катались в Валь-д’Изере на сноубордах, а мама на лыжах. Как это было чудесно – кататься в Альпах: широкие открытые склоны, а куда ни посмотришь, везде бесконечные заснеженные пики. Мы с Андреем обожали сноуборды, разгонялись как только могли, соревновались, кто первый окажется внизу, гонялись друг за дружкой. Он составлял для нас плейлисты, чтобы одновременно слушать, пока мы летим вниз с горы. Мама вечно беспокоилась, что мы катаемся слишком быстро, но для нас с Андреем это было самое восхитительное время.
ШЕХЕРЕЗАДАБыл октябрь 2016 года. Андрею стало гораздо лучше. Он снова начал общаться с друзьями и бывал на вечеринках. Как-то раз ты, мама, спросила меня, не может ли кто-нибудь из моих друзей снять на видео твой доклад на торжественном приеме в организации Development of Literacy, куда тебя пригласили в качестве почетного гостя. Андрей с радостью воспользовался случаем. Был в полном восторге, подобрал и арендовал оборудование, все наладил, научился обращаться с беспроводным микрофоном. Мы с Сэмом, Андреем и Чарльзом приехали в “Чиприани” заранее, чтобы посмотреть их большой зал. Андрей настроил оборудование и повесил на тебя микрофон. Это был очень пышный прием, и мы повеселились на славу – выпивали, шутили, танцевали, наслаждались жизнью. Андрей снимал тебя с огромным вниманием, весь погрузился в работу. И бесконечно корил себя за промах со звуком. Это была его единственная ошибка: микрофон он на тебя повесил, а включить забыл.
КЭТАндрею стало гораздо лучше. Он снова обрел независимость. Один полетел в Лос-Анджелес, потом на три недели в Берлин. Он прошел химиотерапию, а потом еще участвовал в нескольких клинических испытаниях. В Берлине он раз в неделю ходил в клинику сдавать кровь, а потом посылал результаты доктору Т. Андрею было очень обидно, что в Берлине приходилось по целому дню торчать в больнице. Но под конец поездки он почувствовал слабость. А один раз даже утратил контроль над кишечником и попал в крайне неприятное положение, но его спутники повели себя очень деликатно. Он даже смог посмеяться над этим. Андрей умел держаться так, что в его присутствии у всех улучшалось настроение. Как-то раз в Берлине, когда мы созванивались по видео, я заметила, что его лицо – резкое, точеное – словно бы опухло. Потом мы поняли, что все из-за стероидов, которые он принимал. Андрей прочитал, что это состояние называется “лунообразное лицо”. Его это ужасно раздражало, и он всем говорил, что лицо вернется в норму, как только он перестанет принимать стероиды. Затем у него ухудшилось зрение, и в каком-то смысле это было даже хорошо, поскольку он толком не видел, как страшно изменился.
ШЕХЕРЕЗАДААндрей очень сердился, что его мама постоянно его контролирует, шагу не дает ступить, но он понимал, что один больше не сможет. Близкие друзья постоянно его навещали, ходили с ним по врачам, сидели в коридорах, помогали, когда его рвало от химии, а после облучения во рту появились кошмарные язвы. Смотреть, как он страдает, было ужасно. Он почти не мог есть, ему было трудно глотать. Но даже в самые страшные моменты Андрей не жаловался. Он постоянно расспрашивал нас, как дела, старался перевести разговор с себя на нас, держался бодро – и никогда не жаловался. Мама, как ему это удавалось? Ведь ему было так плохо. Мы это видели.
КЭТТо ли в конце апреля, то ли уже в мае мы с мамой были у него, и вдруг он начал заговариваться. Когда это случилось, он был на плановом облучении. Его сразу отправили на экстренную МРТ, и оказалось, что у него мозговое кровотечение. Все думали, что он умрет той же ночью. Попросили подписать медицинскую доверенность и решить, не хочет ли он отказаться от реанимации. В ту ночь мои родители поняли наконец, что Андрей не поправится. Он очнулся и прожил еще два месяца. Очнувшись, он решил, что находится в Канаде. Но это было временно. Он быстро пришел в себя.
Молоденький радиолог, который лечил Андрея, очень откровенно поговорил с нами, объяснил, насколько все плохо, но был хотя бы по-своему оптимистичным. Он позволил Андрею выбрать, продолжать облучение или отказаться, а себя назвал пожарным – сказал, что гасит пламя, но не искореняет его причину. Он прямо сказал Андрею, что облучение поможет смягчить симптомы, но вряд ли позволит прожить дольше. Во время этого разговора Андрей держался как ни в чем не бывало: “Умирать мне, конечно, не хочется, поэтому придется продолжать облучение”. Вот и продолжали, пока это было возможно. После этого Андрея отправили на реабилитацию, потому что он должен был “окрепнуть”: не прошло и месяца, как у него отнялись руки и ноги. Страховая компания одобрила реабилитацию, поскольку он должен был научиться существовать в нынешнем положении, а мама – научиться за ним ухаживать. Однако персонал реабилитационной клиники боялся его принять, потому что у них не было оборудования для работы с такими больными.
ШЕХЕРЕЗАДАВ ту ночь я позвонила тебе, мама. Андрей начал бредить в отделении радиотерапии. Ему срочно сделали МРТ и обнаружили мозговое кровотечение. Алёна, мама Андрея, попросила меня позвонить тебе и попросить помочь. Все думали, это конец. Андрей умирал. Мы все были рядом, по очереди выходили в комнату ожидания поплакать, а потом в панике бросались назад, чтобы еще немного побыть с ним. Я позвонила тебе в час ночи, истерически рыдала, умоляла тебя сделать хоть что-то, чтобы помочь ему. Это было невыносимо. Я как будто сошла с ума. Кричала на тебя, твердила: “Как такое может быть, чтобы мама Андрея вылечилась от рака груди, а он умер в двадцать три года? Как такое возможно?”
Прости меня, мама: мне это было не по силам. Его боль, его лицо, да еще и паралич. Андрей больше не мог делать ничего, что ему нравилось. Даже играть в компьютерные игры. Он ослеп. А я всю жизнь слышала, что вы с папой помогаете больным раком. Андрею ты не помогла.
Андрей и Шехерезада. С разрешения Шехерезады Прейслер
КЭТПоследняя неделя августа стала последней неделей его жизни, но мы этого еще не знали. Он ослеп. Не мог двигаться, не мог ни помочиться, ни испражниться. А наутро закашлялся и перестал дышать. Мама быстро сделала все, что надо, вызвала бригаду скорой помощи, его интубировали и подключили к аппарату ИВЛ. Перевели в реанимацию. Было непонятно, работают ли у него легкие. Его держали на ИВЛ двадцать четыре часа. Мои родные очень волновались, что трубку не вынимают так долго, и требовали ее извлечь. Бабушка, тоже врач, все твердила, что ее пора вынуть. Андрей был очень сердит, поскольку находился в полном сознании. А потом ему нанесли последний удар. Сказали, что у него пропал глотательный рефлекс и он больше не сможет есть. Предложили провести тест на глотание. Андрей отнесся к нему очень серьезно – нервничал и хотел сдать этот экзамен. Разумеется, у него ничего не получилось. Он страшно огорчился. Для него это было как экзамен в колледже: он считал, что надо просто постараться как следует – и тогда в следующий раз все получится лучше и удастся сдать. Он умолял, чтобы ему разрешили попробовать еще. Персонал больницы знал, что результат будет прежним, но позволил пройти тест еще раз назавтра. У Андрея снова ничего не получилось. Тогда врачи пригласили нас с родителями на беседу и предложили хоспис. Для родителей это было настоящим потрясением.
Когда Андрей не прошел тест на глотание, бабушка и дядя потребовали, чтобы ему ввели зонд для искусственного кормления. Один сотрудник больницы, который делал ежедневные обходы, прямо и недвусмысленно сказал, что настоятельно не рекомендует этого делать. Он сказал, что у него есть другой пациент, которому ввели зонд, и зонд постоянно инфицируется, а это крайне мучительно. Наконец-то врачи заговорили о качестве жизни. До этого только и твердили: “Мы продолжаем бороться с болезнью”. А теперь вдруг сменили пластинку: “Давайте ничего не будем делать”.
В этой бочке дегтя была и ложка меда: к услугам хосписа можно обратиться и на дому. Даже Андрей обрадовался, что можно поехать домой. Он всегда старался держаться храбро, особенно ради мамы, и сказал ей: “Сейчас для меня, возможно, и правда ничего нельзя сделать, но через некоторое время наверняка что-нибудь придумают”. Он не сдавался. Просто не умел.
Мой психотерапевт посоветовал мне отличную книгу – “Все мы смертны” Атула Гаванде: она о современной медицине и о том, что на самом деле врачебное сообщество не умеет решать вопросы качества жизни. Врачи не знают, что делать, когда медицина бессильна. Эта книга помогла мне подготовиться к разговору о хосписе.
В целом в нашем обществе слово “хоспис” вызывает отрицательные ассоциации, но благодаря этой книге я поняла, какая это ценность. Книга помогла мне принять решение отказаться от зонда. Мой дядя, педиатр, тоже требовал, чтобы мы ввели зонд, и когда я отказалась, прямо спросил меня:
– Ты что, не хочешь, чтобы Андрей остался жив?
– Конечно, хочу, – сказала я. – Но не так. Питательный зонд ему ничем не поможет.
ШЕХЕРЕЗАДАНекоторые наши друзья не могли прийти навестить Андрея. Во-первых, мы не всем рассказывали, как все плохо. Но в основном просто потому, что они не могли на это смотреть. Я со многими разговаривала, объясняла, как это важно для Андрея. Мы все были нужны Андрею. Ему было нужно, чтобы мы были рядом. Он всегда при нас вел себя так, будто все нормально. Конечно, случались дни, когда он злился и расстраивался, но обычно мы играли в игры, музицировали, болтали. Речь и слух оставались у него в полном порядке до самого конца. Мы с Чарльзом и Ребеккой тогда много работали, но старались проводить с Андреем каждую свободную минуту. Я только один раз видела, как он вышел из себя: это было из-за того дурацкого теста на глотание. Андрей был прямо сам не свой, так хотел его пройти, поскольку понимал, что речь идет о жизни и смерти – буквально. Он с таким наивным видом пытался сдать экзамен – но рот и язык попросту отказывались его слушаться. И только глаза – эта мука отразилась в них на миг, но потом он снова пришел в хорошее настроение, даже обрадовался, что можно обратиться в хоспис: для него было облегчением вырваться из больницы и поехать домой. Он держался так, будто все это только на несколько дней.
КЭТВ последние четыре месяца доктор Т. даже ни разу не зашел к Андрею. Это мне пришлось отчаянно искать варианты разных экспериментальных испытаний. Больница нам ничем не помогала. Они опустили руки. Поиски исследований – это работа на полную ставку. За месяц или два до смерти Андрея я выяснила, что врачи не сделали даже исследование генетического профиля его опухоли.
К нам часто не проявляли должного сострадания. Я нашла одно экспериментальное лечение, для которого требовался анализ крови и подписанное согласие Андрея. Он тогда проходил реабилитацию в первой больнице. Так вот, оказалось, взять кровь у него там и перевезти во вторую больницу невозможно! Представляете? Как глупо разводить такую бюрократию, когда речь идет о жизни человека! Вечно все упирается в бумажки.
Но при этом нам повезло познакомиться с потрясающими людьми. Например, с лаборантом, который заходил к Андрею поболтать по-французски. Или Джон, физиотерапевт, – такой очаровательный, добрый, такой внимательный к Андрею. Когда Андрея отправили во вторую больницу в последнюю неделю жизни, Джон заходил в выходные дни побыть с ним и ватагой его друзей в реабилитации. К Андрею часто заходила и другая врач-физиотерапевт. Когда я впервые увидела ее, решила, что она его давняя приятельница, просто мы раньше не встречались, а оказалось, что они познакомились всего несколько дней назад, но сразу нашли общий язык, как будто знали друг друга всю жизнь.
В тот вечер, когда он умер, мы все собрались в баре в Бруклине помянуть его. И тогда, и через несколько дней, на похоронах, к нам присоединились многие врачи и медсестры, с которыми Андрей познакомился за это время. Один врач попросил разрешения поучаствовать в велопробеге Cycle for Survival в память об Андрее. Казалось бы, мелочи, но как трогательно.
ШЕХЕРЕЗАДАОдин раз, когда я пришла навестить Андрея в больницу, у нас получился очень грустный вечер. Андрею стало хуже, у него нашли множественные метастазы в головном мозге и позвоночнике. Он был в больнице с мая. Потом его отправили в другую больницу, якобы в реабилитационный центр. Он получал там физиотерапию, ему двигали руки и ноги. К этому времени он почти ослеп и владел только одной рукой, и то не полностью. Ему удалили зубы мудрости. Он сказал, что это было самое неприятное, хуже химиотерапии. Это было за неделю до смерти. Мы с ним были одни. Я только что покормила его. Ему пришлось промыть рот ирригатором, чтобы вымыть остатки пищи из дыр на месте зубов мудрости. Там застревала еда. Чистить зубы щеткой ему не разрешали, потому что у него во рту была одна сплошная язва. Он попросил меня помочь. Я набрала в ирригатор воды и дала ему. Он все время ронял его – от слабости не мог удержать. Я все пыталась забрать у него ирригатор, просила: “Андрей, ну давай я помогу тебе”. Он рассердился и в конце концов прикрикнул на меня: “Хватит, Шехерезада! Дай мне хоть что-то сделать самому!” До этого он так старался казаться сильным, словно бы у него ничего не болело. А в тот момент я яснее прежнего увидела, какие мучения приносит ему каждая минута. Я дождалась, когда кто-то пришел и сменил меня, и побежала на улицу плакать. Сидела и ревела в три ручья…
КЭТВ последний день в отделении реанимации побывало человек сорок-пятьдесят. Больница прислала к нам музыкотерапевта, который заходил и устраивал с нами маленькие джем-сейшны. Все в палате получали инструменты, а Андрей дирижировал. Всю ту неделю он ничего не ел. К нему приставили бригаду по уходу за терминальными больными, и врачи боролись с болью – давали Андрею морфин и следили, чтобы ему стало легче. Разрешали ему нарушать правила: “Ешьте что хотите, только помните, что можете подавиться”. Ему нужно было принять решение, согласен ли он на интубацию, если снова начнет задыхаться. Я была с ним в тот вечер, когда его поставили перед этим выбором, и осталась на ночь. Ночь была спокойная – мы уснули под новый альбом Arcade Fire. На следующую ночь с ним остался папа и все было ужасно, мы боялись, что Андрей не доживет до утра. Помню, как утром мы с мамой примчались в больницу, надеясь застать его в живых. До того как мы приехали, Андрей принял решение отказаться от реанимации. Думаю, ему было проще заявить об этом, когда нас с мамой рядом не было. С ним был только папа. При нас с мамой Андрей всегда держался очень стойко. Я думаю, что он нас оберегал, а оберегая нас, и сам защищался от истины.
ШЕХЕРЕЗАДАОн отощал и опух одновременно. Тело было истощено, а лицо опухшее, потому что его накачали стероидами. Шунт отводил жидкость из мозга. Андрей стал неузнаваем с головы до ног. Раньше он любил бразильское джиу-джитсу. Вскоре после постановки диагноза у него отнялась левая рука, а теперь все его тело словно растаяло. Хуже всего были запоры – каловые массы приходилось извлекать при помощи очистительной клизмы. Андрей больше не хотел этого терпеть. И операции на позвоночнике тоже. Говорил, что лучше умереть.
КЭТЕго отключили от всех аппаратов и поставили помпу с морфином. Я все нажимала кнопку, хотя Андрей твердил, что ему не больно. Потом мне сказали, что кнопка добавляла совсем чуть-чуть морфина, не выше предписанной дозы, и это ни на что не влияло, но у меня было такое чувство, что, нажимая кнопку, я делаю хоть что-то в этой невыносимо безнадежной ситуации. Андрей хотел кока-колы – он любил холодную шипучую мексиканскую кока-колу в стеклянной бутылке. Я взяла губку, капнула на нее колы и дала ему попробовать. Через несколько часов дыхание Андрея стало необычным: шумным, булькающим. Я испугалась, что это из-за кока-колы, но мой парень Эд сказал, что причина не в этом и я не сделала ничего плохого. Потом Андрей устал и попросил всех: “Не уходите, пожалуйста, побудьте здесь. Не обращайте на меня внимания. Я немного посплю. Только не смотрите на меня, пока я сплю”. С десяти до полуночи он то дремал, то глубоко дышал. Весь разговор о хосписе оказался ненужным. Нечего было и думать, чтобы забрать Андрея из больницы.
ШЕХЕРЕЗАДАЯ сняла видео, на котором Андрей выглядит будто под кайфом, потому что ему было очень плохо. Это было тогда, когда опухоль у него в мозге стала кровоточить и он начал заговариваться. Он был такой милый, наивный и растерянный. Видео у меня сохранилось, но я не могу его смотреть. Андрей был очень близок с матерью – и они часто кричали друг на друга. Они с сестрой и мамой каждый год куда-то ездили. Он обожал Кэт. В последнюю ночь мы пробыли с ним почти четырнадцать часов. Он не хотел закрывать глаза. Как будто знал, что тогда он их уже не откроет. И все просил нас остаться. Был в полном сознании до самого конца.
КЭТВ ту ночь, в полночь, когда все разошлись, я села к нему на постель и взяла его за руку. Мама с подругой сидели на стульях. Я болтала о каких-то глупостях и даже не смотрела на Андрея. Мамина подруга – медсестра, и она заметила, что он дышит все медленнее и медленнее. Мы позвали дежурного врача. Он сказал, что Андрей еще с нами, мы можем с ним поговорить. Мы позвали папу, который был в комнате ожидания. У меня было такое чувство, что надо сказать Андрею, что я его отпускаю, хотя на самом деле я совсем не могла его отпустить. Как ему об этом сказать? И вдруг его рука обмякла в моей ладони. Мне не было его видно, потому что я сидела на краю постели, поэтому я вскочила и посмотрела на него. Я в жизни не видела ничего ужаснее. Лицо у Андрея словно провалилось. Рот был открыт. Я в отчаянии выскочила за дверь. Андрея больше не было.
ШЕХЕРЕЗАДАМы едва успели доехать домой, пробыв у Андрея четырнадцать часов, как мне пришло сообщение от Кэт. Андрея больше не было. Inna lillah e wa inna ilayhe rajeoun. От Него мы пришли и к Нему вернемся.
КЭТМама с папой постоянно возвращались посмотреть на него. Меня это раздражало, я не понимала их. “Зачем вы туда ходите? Там осталось просто мертвое тело. Это уже не Андрей!” Папа по какой-то дикой причине очень волновался, что у Андрея открыт рот. А вдруг наступит трупное окоченение – и его лицо застынет в таком положении? Потом папа нашел где-то лейкопластырь и сумел закрыть Андрею рот и подвязать его безжизненную челюсть.
Больше ничего нельзя было сделать для Андрея. С момента его смерти прошло меньше получаса, а его отец уже постарел на несколько лет. Когда перед тобой лежит мертвое тело твоего ребенка, происходят странные вещи.
У Мирзы Галиба есть газель, которая подарила поэзии урду новый элегический язык; в ней говорится о гневе из-за утраты, но при этом ни в коей мере не преуменьшается сила страсти. Поэт обращается к умершему сыну с упреками – и дает понять, что иначе невозможно. Он утверждает, что ушедшему от нас теперь снова придется искать себе дорогу, а потом задает горький вопрос “Зачем ты ушел один?” и в заключение восклицает: “Вот и оставайся один – до срока!”
Это короткое стихотворение так пронзительно потому, что скорбь выражается в нем прямо-таки по-детски, и это подчеркивает, как болезненна рана утраты: в смерти нет никакого взаимообмена, она только отнимает – и все.
Как рассказывала мне мать Андрея Алёна, первое, что он сказал ей, узнав о диагнозе, было: “Звони Азре, мама. Она на переднем крае в онкологии. Я хочу, чтобы она участвовала в моем лечении. Она проследит, чтобы со мной все было хорошо”. Эти слова больно отозвались во мне и напомнили, почему я сорок лет назад решила прекратить стажировку по детской онкологии.
Мои старшие брат и сестра уже проходили резидентуру в Буффало в штате Нью-Йорк, поэтому и я прилетела туда 2 января 1977 года. Три недели спустя Буффало накрыло знаменитым “бураном 1977 года”. За три дня выпало два с половиной метра снега, а сильный ветер намел сугробы высотой 10–12 метров. Брат и сестра с супругами застряли в своих больницах. Их семьи жили в одном двухквартирном доме. Я внезапно оказалась единственным взрослым на два семейства, и на моем попечении было пятеро детей. Мы сидели в гостиной, ели бутерброды с сыром, смотрели “Корни” и “С возвращением, Коттер” – эти сериалы обожал мой тринадцатилетний брат Аббас.
Когда жизнь вернулась в нормальную колею, я стала искать работу, поскольку интернатура у меня начиналась только через полгода, в июле. Моя сестра Атийя, уже третий год проходившая резидентуру по педиатрии в детской больнице Буффало, переводилась в Мемориальный институт имени Розуэлла Парка. Когда она сказала Арни Фримену, заведующему отделением детской онкологии в институте, что я хочу быть онкологом, он предложил мне шестимесячную стажировку, если я стою хотя бы половины того, что моя сестра. Так я начала работать в детской онкологии. Не прошло и двух недель, как стало ясно, что долго я не продержусь, и вовсе не потому, что мне не хватало профессиональных знаний. Мне не по силам было смотреть, как умирают дети.
Как-то под вечер у меня вышел серьезный разговор с Джуди Окс – моим куратором и близкой подругой Атийи: она в очередной раз застала меня рыдающей в задней комнате. Джуди очень рассердилась и отконвоировала меня на пятый этаж, где находился угловой, без окон кабинет некоего Харви Дэвида Прейслера, руководителя программы детских лейкозов, и препоручила меня ему со словами:
– Прошу вас, дайте ей шанс быть вам полезной. Может, и выдержит. У нее есть данные, но надо научиться терпеть зрелище чужих страданий.
Харви попытался провести со мной подобие собеседования, но я не владела собой: в тот день от лейкоза умерла четырехлетняя девочка. Однако назавтра утром я явилась к нему на этаж на работу, и так началось мое пожизненное сотрудничество с человеком, который восемь лет спустя стал моим мужем.
Вскоре после этого в Мемориальный институт имени Розуэлла Парка приехала на врачебную конференцию знаменитая Элизабет Кюблер-Росс, автор сенсационной книги “О смерти и умирании”. Это она первой выявила пять стадий реакции на смерть и у пациентов, и у их родных и близких: отрицание, гнев, торг, депрессию и принятие. Основной упор она делала на принятие: достигнуть его трудно, однако оно все же приносит некоторое облегчение, умиротворение, а иногда даже позволяет острее ощутить ценность главного в жизни и смерти и обрести драгоценный внутренний покой.
Кюблер-Росс говорила вдумчиво и спокойно, и в ее словах сквозило такое сострадание, что я набралась храбрости и задала ей вопрос после доклада:
– Что бы вы сказали мне, если бы я попросила у вас совета, как сообщать терминальным пациентам, сколько им еще осталось?
Она задумалась буквально на несколько мгновений и ответила:
– Не говорите ничего по доброй воле.
Все шестнадцать месяцев болезни Андрея мне было мучительно думать, перед каким жестоким выбором ставим своих пациентов мы, онкологи. Особенно наглядно это было видно, когда речь заходила о фундаментальных экзистенциальных вопросах в случае Андрея. Что принесет меньше страданий – если мы дадим раку убить Андрея, поскольку опыт и наблюдения четко и ясно показывают, что шансов на выздоровление у него практически ноль, или если предложим ему экспериментальные препараты со всеми их невыносимыми побочными эффектами и в лучшем случае продлим ему жизнь на несколько недель? И какой должна быть тактика лечения без экспериментальных препаратов, когда опухоль поразит другие органы и вызовет невыносимые симптомы вроде тяжелейших головных болей и неукротимой фонтанирующей рвоты? Что выбрать – паллиативное лечение обезболивающими и обеспечение комфорта или агрессивные попытки добиться ремиссии при помощи облучения и новых доз химиотерапии, – если мы знаем, что никакой надежды на сколько-нибудь долгосрочную ремиссию нет?
Очевидно, если бы существовала малейшая вероятность, что какое-нибудь новое экспериментальное средство поможет Андрею, онкологи сами предложили бы его, но случилось так, что пациент и его родные утратили доверие к лечащим онкологам. Двадцатипятилетняя сестра Андрея отчаянно искала варианты лечения, которые могли бы помочь ее брату, ощущая, как и многие пациенты и их семьи, что врачи переложили на них бремя поиска лечения. В чем же причина?
Отчасти в ощущении контроля над болезнью. Я ежедневно беседую с пациентами, которые очень тяжело больны. Они хотят как-то контролировать происходящее с ними. Управление болезнью, особенно хронической, требует налаженных двусторонних отношений.
Когда лечишь МДС с высоким риском – болезнь, требующую сложного долгосрочного планирования и продуманных действий в изменчивом контексте как самой болезни, так и ее лечения, – доверие больного, его вера во врача прямо пропорциональны ощущению власти и контроля над происходящим у пациента. Если удается добиться такого ощущения, это становится колоссальным подспорьем, о чем красноречиво свидетельствует пример одной моей пациентки.
23.4.2018
Меня зовут Донна Мейерс, мне 80 лет. Диагноз МДС мне поставили почти 25 лет назад, когда нашли анемию. Меня предупредили, какое это серьезное заболевание, и сказали, что надо найти онколога-гематолога. Я, конечно, испугалась и стала искать себе врача. Я познакомилась с доктором Азрой Раза в больнице при Университете имени Раша в Чикаго и сразу поняла, что могу доверить ей свою жизнь. Она с самого начала сделала меня полноправной участницей процесса, и я поняла, что мы будем партнерами. Чувство некоторого контроля над болезнью придало мне надежды и сил.
Донна. С разрешения Азры Раза
Мое уважение и восхищение Донной прямо пропорционально тому хладнокровию и достоинству, с которым она вот уже четверть века преодолевает тяжелейшие физические трудности. Изнурительная, истощающая глубокая анемия с ее бешеными колебаниями, слабость, неуверенность в будущем, тяжкий труд постоянного участия в экспериментальных испытаниях с сомнительной пользой и непредсказуемыми побочными эффектами. Тяжкая обязанность регулярно ездить ко мне на прием сначала в Массачусетс, а теперь в Нью-Йорк. Но я ни разу не слышала от нее ни единой жалобы. Она тихо и спокойно организует свою жизнь вокруг того единственного, в чем она уверена: переливаний крови раз в два месяца. За эти десятилетия Донна стала завсегдатаем центра переливаний крови при Северо-Западном университете в Чикаго: ей делают уколы “Прокрита” и “Аранеспа”, переливания крови, выполняют дополнительные анализы и процедуры, которые я рекомендую удаленно. Мы с чудесной Ольгой Франкфурт, наблюдающим гематологом Донны, находимся на постоянной связи благодаря исключительно пунктуальному посредничеству пациентки. Донна прилежно записывает уровни гемоглобина и железа, количество переливаний крови, все принимаемые лекарства – ведет дневник у себя в смартфоне, который небрежно достает где угодно, и в душной больничной палате, и в шикарном ресторане, чтобы снабдить меня последними данными. И качество ее жизни за все эти годы было так высоко, что просто диву даешься.
Несмотря на то что болезнь постоянно напоминает о своем существовании не самым приятным образом, Донна умудряется вести самую полную жизнь. Она не прекращает ни работать, ни путешествовать. В Чикаго она играет в гольф, у нее множество хобби и толпы друзей и родных, с которыми она постоянно общается. Она обожает свою большую семью и постоянно ездит в гости к родственникам. Короче говоря, в восемьдесят лет и при тяжелом МДС у нее больше энергии, чем у большинства здоровых людей в сорок. Донна не позволяет болезни вторгаться в ее повседневные занятия – и никому не разрешает себя жалеть. Дети и муж очень любят ее и всегда готовы сопровождать в поездках, однако ко мне в Нью-Йорк она, как правило, ездит одна.
Все эти годы мы с Азрой принимали решения только совместно, и нам двадцать пять лет удавалось вместе управлять моим МДС. За это время у нас сложились личные отношения, между нами возникла глубокая привязанность и любовь. Я думаю, это был наш общий путь. Мне восемьдесят, а я еще жива. Я каждое утро встаю и говорю себе: “О ДА! Я жива, я буду делать что хочу и ходить куда хочу. Спасибо моей семье, моему мужу и моей чудесной подруге Азре – моему врачу. Я вас всех люблю”.
История Донны ясно показывает, как важно пациенту ощущать контроль над хронической болезнью. Другая моя пациентка, Бетти, моложе Донны, страдала тяжелой апластической анемией, и ей требовалось переливать кровь и тромбоциты несколько раз в неделю. Как-то раз она приехала в клинику особенно расстроенная – пришлось долго добираться, а потом ее дольше обычного продержали в очереди в центре переливания крови. Она едва не плакала от усталости. Я попросила ее узнать, нельзя ли устроить, чтобы ей переливали кровь в клинике в пяти минутах от дома. По словам Тима, мужа Бетти, не прошло и суток, как его обожаемая супруга стала другим человеком. Она наконец-то стала что-то контролировать – сама позвонила в клинику, договорилась о приеме, объяснила, чего хочет, согласовала удобное для нее время. У нее появилась власть. А с ней и силы.
Недостаток таких двусторонних отношений – асимметрия между врачом и пациентом. Каждый случай рака уникален, и у каждого больного свой неповторимый опыт. Он не просто лечится у своего онколога, но еще и лихорадочно изучает литературу, консультируется у доктора Гугла и выслушивает советы всяческих доброхотов, пусть даже имеющих к медицине весьма далекое отношение. Беда в том, что, даже когда пациент хорошо информирован, ему все равно недостает одного – профессионального опыта. Его знания поверхностны и потому дают ложную надежду. Когда пациенту не предлагают какой-то метод лечения, который вроде бы дает хорошие результаты при другом типе рака, у него складывается впечатление, что онколог обманывает его, и он начинает разведывать обстановку самостоятельно. А онкологи, с другой стороны, имеют то преимущество, что лечили сотни подобных случаев, не говоря уже о долгих годах сурового обучения. Это дает им право решать, как лечить больного и как не лечить. Ответственность онколога, предлагающего пациенту выбор между несколькими планами лечения, обратно пропорциональна опыту самого пациента и его знаниям о болезни.
Но есть и другая причина, по которой пациенты и их семьи лихорадочно ищут альтернативу методам терапии, которые предлагает лечащий онколог, – это детская тяга к новым сенсационным методам лечения рака, преждевременно разрекламированным журналистами. Мы с Харви и сами столкнулись с этим в 1998 году, когда появился антиангиогенный препарат, показавший эффективность при лечении целого ряда злокачественных опухолей у мышей, однако при испытаниях на людях не вызвавший никакой реакции. В дальнейшем то же самое произошло с методами иммунной терапии. Успех одного метода, основанного на иммунной реакции и получившего название CAR-Т-терапии, при лечении крайне редкой разновидности лейкоза у детей был разрекламирован так, словно его сочли панацеей от любого рака. Пациента бомбардируют сообщениями о подобных редких историях успеха во всех СМИ, а онколог, напротив, о них и не упоминает – и тогда у больного возникают сомнения в профессионализме и чистоте намерений лечащих врачей, и он принимается за независимые исследования.
У такого поведения есть и другая причина, помимо сенсационных заявлений в СМИ об ультрамодных методах лечения. Рак – дело семейное, и не только с эмоциональной точки зрения. Сегодня традиционная патерналистская парадигма лечения, при которой врачи принимают все решения о выборе терапии в одностороннем порядке, сменяется более демократической системой, которая поощряет независимость и контроль над своей судьбой. Пациенты имеют право участвовать в выборе лечения. Это требует доступа к информации, и судьбоносную роль на этом пути, особенно для относительно молодых пациентов, играют онлайн-ресурсы. Родственники пациентов перестали быть беспомощными наблюдателями, особенно на терминальной стадии. Они так хотят удостовериться, что для их близких сделано все возможное, что сомневаются в знаниях онкологов и боятся, что у них недостаточно информации, чтобы охватить все варианты лечения. Они лихорадочно роются в интернете, пытаются найти повод для надежды в безнадежной ситуации – и, хотя прекрасно знают, что никакие их находки не помогут пациенту, все равно не могут удержаться от бесконечных поисков в Сети.
Смерть – не поражение
В марте 2004 года я выступала с лекцией в Коннектикуте, в городе Нью-Канаан. Мне попался в руки экземпляр Fairfield Weekly, где я прочитала блестящую статью Лорен Дженго об английской художнице Барбаре Гриффитс, чей цикл “Наблюдения над Нью-Канааном. Полевое исследование” показывает, “как две отдельные личности взаимодействуют с группой, как мы вписываемся в общество и чего это нам стоит”. В своей статье Лорен Дженго рассказывает о полотне, которое Барбара Гриффитс назвала “Роль синхронизации одежды и движений в спасении от смерти”. Вот как журналистка описывает эту картину. На полотне видны газетные заголовки: “Вечеринки с танцами исцеляют от рака”, “Теннис на свежем воздухе исцеляет от рака”, “Шапочки с помпонами для жертв домашнего насилия”. Женщины на полотне словно бы “скованы цепью домашних обязанностей” и похожи друг на друга так, что Лорен Дженго называет это камуфляжем и видит в картине “религиозную процессию”, цель которой – “обретение бессмертия”. Марширующий строй этих женщин, пишет она, “словно единый мощный организм, отторгающий любую непохожую на них клетку ради утверждения собственного здоровья и добродетели. Погибшая женщина (непохожая клетка) – жертва статистики, одна из пяти, которая должна умереть, чтобы жили остальные. Первобытный обряд отвращения зла, производящий сильное впечатление”. Для загорелых подтянутых женщин с этой картины, занимающихся бегом трусцой в группах, одержимость физкультурой становится символическим отрицанием смертности.
Увы, на этой картине отражены темы, к которым мы постоянно возвращаемся и в личном общении, и в культурном дискурсе, касающемся рака. Рак называют битвой, войной, борьбой, пациенты – воины, пехотинцы, следующие за онкологами-командирами. Войну ведут группы, объединяющие отдельных людей, семьи, общественные организации, промышленность, научные круги, учреждения – и все они совместными усилиями сопротивляются злобному коварному врагу. Оружие в этой войне – хирургия, химиотерапия, облучение и иногда – “волшебная пуля”. Каждого больного призывают идти в атаку, вооружившись боевым задором. К подобному лексикону прибегают и сами пациенты, и врачи, и родственники, и общество, эти слова звучат и в официальных выступлениях, и в личной беседе. Они могут служить положительным подкреплением. Многие пациенты находят утешение в подобных военных метафорах – да, они готовы к доброй схватке, по крайней мере на ранних стадиях болезни. Но когда битва только разгорается и усугубляется, метафора теряет силу. Опыт умирания – тяжкий, горький, унизительный – сугубо односторонен. Никто не чувствует себя героем, когда его мучает рвота или терзает изнурительная, иссушающая, неостановимая, непрерывная боль.
Так было и с Харви. На второй год после того, как муж узнал о своем диагнозе, состояние его довольно резко ухудшилось и ему потребовалось несколько раз ложиться в больницу из-за непредсказуемых, неожиданных осложнений. За полтора года ему пришлось пережить целый ряд сокрушительных неопластических манифестаций и паранеопластических синдромов: дебют тяжелой астмы, приступы профузного ночного пота, крайне болезненный мигрирующий полиартрит, обезображивающий отек лица, тромбоз глубоких вен, опоясывающий лишай, паралич лицевого нерва, туберкулезный менингит и множество эпизодов лихорадки неизвестного происхождения.
Как-то раз трое его взрослых детей – Сара, Марк и Ванесса – приехали навестить его в больнице во время такой экстренной госпитализации. Харви был очень близок со своими детьми и каждый день разговаривал с ними. Когда ему становилось совсем плохо, они сразу приезжали с восточного побережья на западное и помогали как могли, в том числе присматривали за Шехерезадой с исключительной любовью, заботой и ответственностью. Однажды они отозвали меня в сторону и пожаловались:
– Аз, папа не хочет говорить с нами о своей болезни. Мы узнаем, что он в тяжелом состоянии, только когда ты звонишь и просишь срочно приехать. Пожалуйста, поговори с ним – надо, чтобы он объяснял нам, что происходит!
Тем же вечером я подняла эту тему в беседе с Харви.
Он задумался.
– Что тут скажешь? Говорить с кем-то – значит просить о помощи. А помочь мне невозможно. К чему тогда их тревожить?
Я не сдавалась и сказала, что так им будет легче смириться с происходящим. Поскольку Харви был ученым, он выразил в ответе всю свою сущность. И сразу отказался брать на себя дополнительную заботу облегчить жизнь другим.
– Аз, я не буду даже пытаться описать тебе, сколько душевных сил мне требуется, просто чтобы продолжать работать по-прежнему, когда все каждый день так головокружительно меняется. У меня не остается энергии, чтобы думать, как моя болезнь сказывается на других. Даже если речь идет о моих собственных детях. Я бы и хотел, но рак выматывает меня так, что и представить себе невозможно. Если хочешь, разговаривай с ними, но я просто не могу, честное слово.
Если онкологический пациент и ведет какую-то войну, то это исключительно война со своими собственными органами, а поле боя – он сам, его организм. Причем такого поля боя больше нигде не встретишь: это одновременно и театр военных действий, и сражающиеся армии. Начинается все как внутренние дела, как гражданская война. Сначала рак поражает один орган, а потом захватывает новые территории. Уже одного такого противника трудно одолеть: к несчастью, оружие, способное пресечь гражданскую войну и заставить его отступить, – то есть химиотерапия и облучение – дает огромные потери среди мирного населения, разрушает организм без разбора, калечит все органы, и больные, и здоровые. Как же назвать войну, в которой организм вынужден защищаться и от внешней, и от внутренней агрессии одновременно? Это война за организм, в организме, и ведет ее все тот же организм. Пациент становится заложником внутренних и внешних сил, он чувствует органы, о существовании которых и не догадывался, пока невыносимая боль и воспаление, внезапно выскочивший метастаз или побочные эффекты химиотерапии не заставили осознать их наличие безо всяких церемоний. Организм, втянутый в непрерывную схватку между жизнью и смертью, вынужден уступать какую-то свою долю сегодня – раку, завтра – химиотерапии и облучению. Рано или поздно наступает полный хаос, и уже непонятно, от чего надо защищать органы – от рака или лечения. Полная анархия – вот единственный эндшпиль при такой извращенной аморфности. На этом этапе мы говорим, что рак “побеждает” в войне. Но лечение убивает тело так же, как и рак. Тогда кто побеждает и кто проигрывает? Рак, химия, онкологи, онкологическая индустрия в целом?
Слова, которые должны были бы придавать сил, в итоге отвлекают от важнейшего человеческого опыта, мешают человеку осознать свою смертность: все эти хаотические зверства, физические страдания, страх, горе. Больной упорно цепляется за жизнь, но может победить в этой войне, только примирив организм со смертью. Он способен победить и добиться мира, если подготовит разум к необходимости такого примирения прежде, чем две стороны – рак и терапия, нездоровая, вредная, ядовитая, ужасная терапия, – необратимо сойдутся в яростной кровавой схватке. Онкологической науке такой ход мысли в принципе чужд – вот почему эту традицию необходимо срочно пересмотреть.
Всяческое позитивное мышление тоже стигматизирует больного, поскольку косвенно перекладывает на него вину. Когда умерла Мириам Хансен, одна из моих ближайших, умнейших, гениальнейших подруг, некоторые друзья и коллеги на гражданской панихиде в Чикагском университете говорили о том, как она выстояла и выжила в битве с раком и много лет сохраняла высокое качество жизни благодаря оптимистическому настрою и силе воли. Благодаря тому, что так много людей молились за нее. Ее мужа Майкла это возмутило. Он категорически заявил, что его жена Мириам прожила двенадцать лет с несколькими видами рака не благодаря силе воли, позитивному мышлению и чужим молитвам, а благодаря своим лечащим онкологам и медицинским работникам, которые ухаживали за ней. Думать иначе – все равно что говорить, что все умершие не обладали силой воли, не умели мыслить позитивно и никто за них не молился.
Харви и Мириам, Омар и Андрей и все пациенты, столкнувшиеся со смертельными болезнями, неописуемо страдают. И переносят все, что уготовила им судьба, с благородством, непереносимым для стороннего наблюдателя. Нет такой меры, чтобы измерить их боль, нет такого вместилища, чтобы вместить их горе, нет таких весов, чтобы взвесить их муки. Никакой объективный анализ, никакие изысканные субъективные описания не охватят всю глубину их страданий – и физических, и душевных. Может быть, они и не победили в войне против рака, но их смерть – не поражение. Конец не приносит с собой ни утешения, ни ответа. Научная часть имеет в виду конец, но человеческие истории продолжаются. Наших пациентов не надо прославлять за героическую смерть – их надо помнить за все, что они вытерпели.
Лиза Бончек Адамс, умершая от рака молочной железы во цвете лет, отвергла этот стереотип, запретила себя жалеть и выразила всю глубину принятия смерти в душераздирающих строках:
История CAR-Т-терапии примечательна не только потому, что из нее раздули сенсацию. Фундаментальные научные исследования редко приводят к созданию действенных, планомерно разработанных методов лечения в онкологии (за важным исключением хронического миелоидного лейкоза). Чаще бывает наоборот: сначала наблюдают положительный эффект, а уже затем это приводит к подробному изучению молекулярных механизмов реакции. Свежий пример – луспатерцепт. Этот класс препаратов изначально разрабатывался с другой целью, но, когда у здоровых добровольцев внезапно поднялся гемоглобин, лекарство стали применять при анемии у больных МДС. Точный механизм действия еще исследуется и пока неясен. Методы иммунотерапии – это исключение из общего правила и настоящая революция в медицине.
Мысль, что можно манипулировать иммунной системой организма с целью направить ее на раковые клетки, зародилась не меньше века назад. Мы накопили колоссальное количество знаний о сложнейшем функционировании иммунной системы, однако только сейчас начинаем их как-то систематизировать. Коротко говоря, она устроена примерно так. Главная боевая сила армии обороны организма – это Т-лимфоциты, и их задача – постоянно инспектировать нормальные клетки на предмет появления на их поверхности фрагментов аномальных белков или антигенов. Обнаружив такое нарушение, Т-лимфоциты вцепляются в таргетный антиген когтями и вырабатывают токсичные вещества, чтобы убить нарушителя. Раковые клетки в ходе эволюции учатся обманывать Т-лимфоциты, маскируясь под нормальные клетки или вырабатывая столько антигенов, что это сбивает атакующие Т-лимфоциты с толку. Иногда раковые клетки прибегают и к другой тактике, чтобы спастись от иммунной системы: они выключают сигнал “Съешь меня” на поверхности, чтобы иммунная система воспринимала их не как врага, а как друга.
Терапия Т-лимфоцитами с химерными антигенными рецепторами (CAR), она же CAR-T-терапия, представляет собой рациональный и изящный способ распознать этот обман раковых клеток. Ученые задались вопросом, нельзя ли направить против рака собственные иммунные клетки организма. Для этого, во-первых, можно было бы найти какую-то уникальную особенность поверхности опухолевых клеток, за которую Т-лимфоциты могли бы зацепиться и исполнить свое предназначение – убить аномальную клетку. Беда в том, что за пятьдесят лет, несмотря на все старания, так и не удалось найти ни одного по-настоящему уникального антигена, связанного с раком. Белки, экспрессируемые раковыми клетками, точно так же экспрессируются нормальными клетками, только в других количествах. Например, при B-клеточном раке, в том числе и при остром лимфобластном лейкозе (ОЛЛ), и у лейкозных клеток, и у нормальных B-лимфоцитов экспрессируется один и тот же антиген CD19.
Ученые, которые придумали терапию с помощью CAR-Т-клеток, совершили хитрый ход: они решили сделать антиген CD19 мишенью и направить на него Т-лимфоциты, вооруженные особыми, разработанными для этого случая “когтями”, чтобы те зацепились за антиген CD19 и одним махом истребили все клетки с этим антигеном, и нормальные, и лейкозные. Этот метод приводит к фантастическим успехам при лечении детей с рецидивирующим или упорным ОЛЛ и одобрен Управлением по контролю качества продуктов и лекарств в таких случаях. Однако при таком лечении вместе с лейкозными клетками погибают все нормальные B-клетки. Функция нормальных B-лимфоцитов – выработка иммуноглобулинов, антител, помогающих бороться с инфекциями. Поэтому жить без B-лимфоцитов невозможно, однако можно ввести больному иммуноглобулины и тем самым исполнить функцию B-лимфоцитов. Иногда заместительную терапию приходится проводить пожизненно, поскольку CAR-Т-клетки живут долго и будут и дальше уничтожать все нормальные B-лимфоциты, как только те появятся. К чему может привести пациента подобная заместительная терапия в долгосрочной перспективе, пока абсолютно неизвестно.
Терапия с помощью CAR-Т-клеток не стала универсальным методом лечения всех видов рака по множеству причин, а главным образом потому, что не все клеточные функции можно восполнить так же, как иммуноглобулины в отсутствие B-лимфоцитов. Более того, у терапии с помощью CAR-Т-клеток есть свои тяжелые, угрожающие жизни побочные эффекты. Начнем с того, что перед тем, как вводить пациенту модифицированные CAR-Т-клетки, нужно убить костный мозг, чтобы освободить для них место. Для этого требуется высокодозная химиотерапия, по интенсивности сравнимая с подготовкой к пересадке стволовых клеток. Необходимость такого шага сразу исключает этот метод лечения для пожилых пациентов с сопутствующими заболеваниями: для них терапия с помощью CAR-Т-клеток даже не рассматривается.
Вторая сложность связана с антигенами, которые экспрессируются раковыми клетками, исходящими из разных органов. Мутации, специфические при раке, затрагивают белки, действующие внутри клетки, а CAR-Т-клетки распознают только белки на внешней стороне их мембраны. А на поверхности раковых клеток проявляются нормальные антигены, и эти антигены разные у клеток из разных тканей и клеточных линий в пределах одного органа. Например, у всех B-лимфоцитов есть антиген CD19, а у всех миелоидных клеток (клеток-предшественников эритроцитов, лейкоцитов и тромбоцитов) – антиген CD33. Если мы захотим лечить острый миелоидный лейкоз (ОМЛ) CAR-Т-клетками с прицелом на антиген CD33, сверхэффективные модифицированные Т-лимфоциты разыщут и убьют все миелоидные клетки. Увы, такого удобного выхода из положения, как для B-лимфоцитов (введение иммуноглобулинов), в случае миелоидных клеток нет. Сейчас разрабатывается новаторский метод терапии с помощью CAR-Т-клеток, нацеленной на CD33, при котором сначала у больного ОМЛ уничтожаются вместе с лейкозными все миелоидные клетки, а затем ему пересаживают донорские стволовые клетки, из которых антиген CD33 изъят при помощи генной инженерии. Это может получиться; на сегодня у CD33 не выявлено никаких жизненно важных функций. Если такой метод приведет к успеху, подобный подход можно будет расширить и на другие виды рака. Однако такая терапия опять же будет доступной только для тех пациентов, которые хорошо подходят для пересадки костного мозга, что автоматически исключает всех старше 70 лет.
К тому же остается проблема уничтожения нетаргетных клеток. Авторы обзорной статьи в Journal of Immunology Research пишут о том, чем может обернуться CAR-T-терапия:
Первые смертельные побочные эффекты, вызванные тем, что CAR-T-лимфоциты атаковали клетки вне опухоли, наблюдались у больного колоректальным раком при лечении большим количеством Т-клеток, экспрессирующих химерные антигенные рецепторы третьего поколения к ERBB2/HER2. Вскоре после введения Т-клеток у больного возникло нарушение функции дыхания и сердечная недостаточность, и через пять дней он скончался от полиорганной недостаточности. Было установлено, что CAR-Т-лимфоциты распознавали ERBB2, экспрессируемый в небольших количествах в легочном эпителии, что привело к повреждению легких и каскадному цитокиновому шторму с летальным исходом. Предсказанная таргетная токсичность вне опухоли с истощением нормальных B-лимфоцитов наблюдалась почти у всех больных, которых лечили CAR-Т-клетками для CD19, при этом B-клеточная аплазия сохраняется от нескольких месяцев до нескольких лет в зависимости от конфигурации CAR.
А самое, пожалуй, страшное осложнение при терапии с помощью CAR-Т-клеток – это синдромы распада опухоли и выброса цитокинов. Поскольку терапия с помощью CAR-Т-клеток крайне эффективна, одним молниеносным движением уничтожаются миллиарды и миллиарды лейкозных клеток. Синдром распада опухоли возникает, когда подобное массированное отмирание клеток порождает огромные объемы отходов, с которыми не справляются почки, и при этом сами умирающие клетки при распаде (лизисе) выбрасывают массу токсических веществ. Это самое настоящее неотложное состояние, поскольку пациент может через считаные часы умереть от полиорганной недостаточности, если синдром не распознать и не лечить в самом начале. Синдром выброса цитокинов – это, в сущности, избыточная стимуляция иммунной системы, и он тоже может оказаться смертельным. Нельзя забывать и об огромной финансовой нагрузке: такое лечение обходится в полмиллиона долларов и больше в зависимости от тяжести осложнений. Впрочем, компания “Новартис” предлагает договор, по которому платить нужно только через месяц после лечения, если доказано, что оно было успешным.
У очень небольшого количества онкологических пациентов с болезнями лимфатической системы терапия с помощью CAR-Т-клеток приводит к фантастическим успехам, хотя и вызывает тяжелые краткосрочные токсические эффекты и множество побочных эффектов, сохраняющихся до конца жизни, причем не все они нам известны. Очевидно, что нужно проделать большую работу, прежде чем этот метод удастся обобщить для других видов рака. Однако шумиха вокруг CAR-Т-клеток такова, что практически все больные спрашивают у меня, почему им не положено чудодейственного лекарства. Да и результаты не всегда волшебны:
Несмотря на высокотаргетную клеткоспецифичную эффективность in vitro и в моделях опухолей у мышей, клинические ответы на введенные Т-клетки, экспрессирующие специфический CAR для рецептора фолиевой кислоты 1, при раке яичников неутешительны. У 14 изученных больных опухолевая масса не уменьшилась. Отсутствие эффективности объясняется недостаточной тропностью Т-клеток к опухоли и краткой продолжительностью жизни введенных Т-клеток.
Сенсация вокруг CAR-Т-клеток напоминает внимание к CRISPR (коротким палиндромным повторам, регулярно расположенным группами). Этот лабораторный инструмент, в популярной литературе часто называемый молекулярными ножницами, был подробно описан всего несколько лет назад, но уже привел к созданию коммерческих предприятий с оборотом в сотни миллионов долларов, а различные учреждения ведут грязные патентные войны за применение этого метода и при создании “дизайнерских детей”, и при лечении любых генетических болезней, в том числе, разумеется, рака. Проведено великое множество конференций по этичности применения этой технологии для изменения человеческих эмбрионов – еще до исследований, доказывающих, что это в принципе возможно. Наконец появилось несколько публикаций. Первым делом было объявлено, что CRISPR хорошо помогает в случае, когда клетке не хватает того самого белка p53, знаменитого “хранителя генома” и излюбленного объекта онкологических исследований.
Потом появилась и плохая новость: когда CRISPR применяли для того, чтобы вырезать конкретные участки ДНК в человеческих клетках, в результате терялись большие сегменты ДНК – тысячи пар оснований вне вырезанного участка, – а это прямо указывало, что CRISPR способен вызывать мутагенез и рак.
Почему же несколько лет ушло на то, чтобы выявить такую важную и фундаментальную особенность CRISPR? Почему это не было сделано до того, как устроить сенсацию? К чему была вся эта бешеная гонка за коммерциализацией, если еще не были проведены даже самые основные научные исследования? Если все сводилось к техническим вопросам, зачем было так усердно рекламировать CRISPR заранее? Таковы причуды нашей области знания. Наука прекрасна. Ученые – не очень.
Мы предали Андрея. Сотни раз. В первую очередь мы как онкологи не смогли исцелить его от крайне злокачественного и немыслимо мучительного рака. Мало того, мы предлагали ему варианты, которые только сбивали с толку: можешь выбрать этот метод, можешь тот, но на самом деле никакой разницы нет. Он умер тяжкой смертью, а его семья была вынуждена стоять рядом и смотреть, как это происходит, минуту за минутой. Его сестра лихорадочно искала варианты лечения. Я наблюдала все это со стороны и делала, что могла, чтобы она сумела связаться со всеми, с кем просила ее связать. Я понимала, что все это бессмысленно, но, когда Кэт спросила меня, где лечат с помощью CAR-Т-клеток, я позвонила Джасмин Зайн и Стиву Розену, поскольку в их центре City of Hope – “Город надежды” – проводили испытания лечения CAR-Т-клетками при глиобластоме. Стив тут же дал мне координаты руководителя испытаний и предложил личную помощь во всем, что потребуется. Джасмин отнеслась к Кэт с исключительной добротой и чуткостью, ответила на все ее имейлы не просто подробно с медицинской точки зрения, но и с глубоким пониманием и состраданием. Какое счастье, когда у тебя такие потрясающие коллеги! Андрей не подходил для испытаний CAR-Т-клеток из-за шунта. Кэт продолжала рассылать электронные письма тем, кто отвечал за этот протокол, пыталась самостоятельно добиться, чтобы Андрею сделали анализ крови на генетические мутации, ловко обходила абсурдные бюрократические запреты, чтобы переправить пробирку с кровью из одной больницы в другую, хваталась за каждую ниточку, лишь бы обеспечить новое лечение своему любимому младшему братику.
У большинства больных с запущенным раком конец бывает крайне мучительным, что бы их ни убило – болезнь или лечение. Экспериментальные испытания, которые мы проводили, могли продлить жизнь в лучшем случае на несколько месяцев – ценой неисчислимых физических и финансовых потерь.
Спрашивал ли Андрей хотя бы раз, каковы его шансы выжить? Хотели ли он и его родные знать?
Могли ли мы быть с ними честными?
Давайте все же с глубоким смирением признаем: увы, мы предали Андрея Слуцкого.
КЭТАндрюша. Ты был такой чудесный младший братик, прямо мечта – и теперь я буду мечтать о таком много-много лет. Но мне повезло, что целых двадцать три года я была твоей старшей сестрой.
У меня нет любимых воспоминаний о тебе: все любимые.
Твой смех – без него теперь будет особенно трудно жить. Его эволюция с годами. Еще младенцем ты хохотал, как старик, голосом Санты: “Хо-хо-хо!” А потом развитие шло в обратную сторону – смех становился все моложе и моложе. Я так любила его, что могла защекотать тебя до слез. Ты предупреждал, что от смеха можно умереть, а я тебе не верила. Но, похоже, ты был прав – в самом прекрасном смысле слова. В твой последний день в больнице в палате стоял хохот, и это была твоя заслуга. Вот почему я так стараюсь в последние несколько дней побольше улыбаться и смеяться: когда кто-то начинает плакать, я твержу, что плакать не надо – надо смеяться. Ведь ты хотел бы, чтобы мы смеялись.
Ты умел жить. Упивался жизнью без лишних размышлений. Теперь я постараюсь делать все, за что берусь, как можно лучше – как делал бы ты. Ты всегда верил во все, чем решал заняться, вот почему у тебя все получалось так красиво и гладко. Все получалось так легко именно потому, что было так важно для тебя. Ты хотел научиться играть что-нибудь на пианино – музыку из “Амели”, Grizzly Bear, Metric, – и у тебя получалось. Ты делал потрясающие микстейпы. Еще в детстве снимал с друзьями уморительные ролики – просто так, для смеха, – а потом, в школе, прекрасные фильмы, заставлявшие задуматься. Ты хотел жить в Париже и учить французский – и добился этого. Мы все так гордились тобой. В последние дни ты говорил по-французски с врачами и медсестрами, которые обнаруживали, что ты знаешь три языка, и было так прекрасно слушать, как ты со всеми разговариваешь, со всеми ладишь безо всякого труда.
Мне хочется всем рассказать, в каких нарядах ты отплясываешь сейчас в неведомом небесном “Бергхайне”: на Андрее черный блейзер от Дриса с цветами на лейбле, белая рубашка бренда Marni и новые “Прада”, которые он купил в Лос-Анджелесе несколько месяцев назад. А еще – солнечные очки от Сен-Лорана и синяя шляпа, которую подарила ему Кэрол всего несколько дней назад, и на ней написано DOING THINGS. Он собирался показывать на эту надпись, когда у него спрашивают, чем он занимается. Выбрать какой-то один образ для Андрея было трудно, и я решила, что нужно что-то на смену. Поэтому у него с собой бутылочно-зеленый шерстяной костюм, который несколько месяцев назад подарила ему бабушка, и разноцветная рубашка с короткими рукавами от Дзюнъя Ватанабе, которую мы вместе купили в Tokio 7.
Андрюша, я надеюсь, эти наряды тебе понравились. Весь твой гардероб просто чудо, но на этот раз выбирать пришлось мне, а это – мое любимое.
Я буду любить тебя вечно.
Андрей и Кэт. С разрешения Кэт Слуцкой
Глава 7. Харви
Смерть смотрела ему в глаза, а он смотрел на нее
За знаком знак чертит бессмертный Рок
Перстом своим. И ни одну из строк
Не умолишь его ты зачеркнуть,
Не смоет буквы слез твоих поток.
ОМАР ХАЙЯМ[21]
Харви умер 19 мая 2002 года в 15:20. Причиной смерти стала фолликулярная лимфома / хронический лимфоцитарный лейкоз. Смерть подбиралась к нему и раньше: в тридцать четыре года у него нашли рак в первый раз. Многие годы он жил под страхом рецидива, а когда преодолел его, смерть замаячила снова. Оба раза Харви встретил болезнь отважно и оставался поразительно спокойным и умиротворенным даже на смертном одре.
Его сердили всяческие “святоши”, которые постоянно приходили к нему во время частых госпитализаций, особенно в последние полтора года, поскольку мечты о загробной жизни не приносили ему никакого утешения. Я видела, как он колебался, только однажды.
В 1996 году у нашей дочери Шехерезады, которой было два с половиной, поднялась высокая температура и произошел тяжелый астматический приступ. Харви не мог скрыть страха за нее. Мы несколько часов по очереди сидели у нее в палате, держали на руках и укачивали ее крошечное тельце, подсоединенное к ингалятору, и наконец она задремала. Харви попросил меня выйти с ним. Стояла жаркая, душная чикагская ночь, и в тишине он с мукой в голосе произнес:
– Если с ней что-то случится, я покончу с собой. Если есть хоть малейшая вероятность, что эти религиозные фанатики правы и есть жизнь после смерти, я не хочу, чтобы наша малышка была там одна.
Когда же речь шла о нем самом, Харви знал истинное положение дел и принимал его. Это мне иногда становилось тяжко из-за невыносимых мучений, которые приносила ему болезнь, а он оставался спокойным и собранным.
– Я просто вытянул плохую карту, Аз. Ни малейшего повода расстраиваться. – Он принимал свое человеческое состояние с почти нечеловеческой стойкостью духа. – Нас всех так или иначе испытывают. Просто не так, как нам хочется, и не тогда, когда мы думаем.
Уильям Батлер Йейтс писал: “Ум человеческий обязан выбирать, что совершенствовать – работу или жизнь”. Харви повезло: вопрос “или-или” для него не стоял. У него работа была жизнью, а жизнь – работой. Они были неотделимы. Как-то раз, уже ближе к концу, когда я попросила его меньше работать и, возможно, заняться чем-то, на что раньше не хватало времени, он ответил, что такой поступок стал бы глумлением надо всем, что было для него важно и чем он занимался до этого. Работа была для него главной страстью помимо семьи. За три дня до смерти Харви у нас дома прошло рабочее совещание по делам лаборатории, присутствовало больше двадцати человек, и он с типичным для него мальчишеским энтузиазмом разобрал, как идет научный проект у каждого. Он ясно понимал, что конец близок, но надеялся, что строгие научные исследования обеспечат лучшее будущее для других несчастных жертв рака.
Все началось роскошным чикагским утром в феврале 1998 года. Мы только что вернулись из поездки на Гавайи. Я и не помнила, когда Харви в последний раз так прекрасно выглядел: загорелый после целой недели отдыха на пляже, где он читал, играл и плескался в море с четырехлетней Шехерезадой. Несколько месяцев назад он вдруг забеспокоился, что набрал несколько лишних фунтов, и сел на строгую диету. Теперь Генри Блэку, его постоянному спутнику на пробежках, тоже ньюйоркцу и одному из ближайших друзей Харви, приходилось чаще и дольше бегать по Лейкшор-драйв вдоль берега. Харви стал заниматься силовыми тренировками в спортзале в нашем доме на Фуллертон-авеню и был так доволен результатами, что попросил меня пройтись с ним по магазинам, чтобы купить новую одежду по размеру. Для меня это был приятный сюрприз. Обычно мне приходилось месяцами нудить, чтобы он просто прогулялся со мной по торговому центру. Но в то утро Харви задержался в кабинете. Шехерезаде пора было в детский сад в квартале от нас. Харви любил водить ее туда по утрам, а днем частенько уходил с работы на час-другой, чтобы забрать ее и немного поиграть с ней дома. В конце концов я пошла его искать. Он сидел за столом, вытянув ноги, и смотрел в огромное окно: две стены его кабинета были целиком стеклянными.
Харви. С разрешения Азры Раза
Когда живешь с человеком почти двадцать лет, слова не нужны: его поза сразу сказала мне о многом. Сердце у меня екнуло.
– Что-то с детьми? – спросила я.
Харви очень любил своих взрослых детей от предыдущего брака – Сару, Марка и Ванессу.
– Нет-нет, и у родителей все хорошо, – ответил он, опередив следующий вопрос.
– Тогда что случилось?
Его ответ был для меня абсолютно неожиданным:
– У меня выступил лимфоузел на шее.
Я осмотрела его, подтвердила, что в левой наружной области на шее пальпируется маленький твердый узелок, и сказала – скорее для себя, чем для него:
– Наверное, подхватил на Гавайях какую-то инфекцию.
– Нет, – ответил Харви. – Он растет уже месяца два, медленно, но верно. Я уже не могу не обращать на него внимания.
Еще после первого рака Харви научился фаталистическому взгляду на жизнь и был уверен, что умрет молодым. За несколько лет до этого он нашел у себя на руке крошечное новообразование, сам определил, что это злокачественная саркома, и немедленно принялся приводить дела в порядок и готовиться к скорой смерти. Я отвела его к дерматологу, и тот, в сущности, повторил ему то же самое, что говорила я: это была атерома, киста сальной железы. Тогда Харви поинтересовался, какой у дерматолога опыт работы. Я постоянно дразнила его “Мистер Ипохондрик”. Но с этим лимфоузлом все было иначе. Мне он не нравился – даже на ощупь.
Я позвонила нашему терапевту в Университет имени Раша и записалась на прием в тот же день. Мы сошлись на том, что раз нет инфекции, мы не будем проводить курс антибиотиков и еще несколько недель наблюдать, ждать и волноваться, а просто удалим лимфоузел, и дело с концом. Я впервые видела, чтобы Харви засомневался. Как будто не желал ничего знать. Поскольку я убеждала себя, что он опять устраивает много шума из ничего, то настояла на немедленных действиях. В конце концов он согласился, когда я заявила, что, пока не будет определенности, он мне всю душу вынет. Но все равно отправился в операционную с явной неохотой. Это было 4 марта 1998 года, и я надела халат и пошла вместе с Харви. Как только ему сделали разрез на шее, я сразу поняла, что это не инфекция. За поверхностным увеличенным лимфоузлом была целая цепочка лимфоузлов размером с горошину, испещривших лимфатические сосуды с подобием регулярности, и эта цепочка тянулась по всей шее вверх и вниз, заползала за надключичную область и исчезала в груди. Доктор Уильям Панджи, хирург, был явно озабочен увиденным, но сохранял стоическое молчание. Он аккуратно иссек самый крупный узел и с идеальным профессионализмом зашил рану.
Я сидела с Харви в послеоперационной палате. Позвонила няне, чтобы убедиться, что Шехерезаду благополучно привели из детского сада домой, и тут подошла медсестра и сказала, что меня просят к телефону. Это был Джерри Лев, лучший патолог-гематолог в Университете имени Раша и наш добрый друг.
– Азра, мне кажется, вам стоит прийти и посмотреть самой.
Вскоре он уже провел меня в лабораторию срочного патоморфологического исследования. Один взгляд на стекло под бинокулярным микроскопом Джерри – и все мои радужные надежды на то, что это инфекция, развеялись как дым. Передо мной были пласты из однородных маленьких круглых лимфоцитов, которые выглядели обманчиво невинно, но их злокачественная природа была очевидна – по их обилию, по суженным синусам, которые искажали архитектуру лимфоузла и создавали переполненные фолликулы. Джерри посмотрел на меня поверх микроскопа.
– Увы. Я пока не знаю, какой это тип, но выглядит скверно. Лимфома. Давайте подождем фиксированных срезов.
Я осталась одна в стерильном коридоре лаборатории патанатомии, смутно осознавая острый едкий запах формалина, и позвонила двум людям. Во-первых, Стиву Розену – насколько я знала, лучшему онкологу в Чикаго и одному из наших ближайших друзей. Он был директором онкологического центра при Северо-Западном университете. Во-вторых, я позвонила своей сестре Атийе в Колумбию в штате Мэриленд. Атийя – великолепный детский онколог, знающий и опытный, с репутацией лучшего врача общей практики в семействе Раза.
– Похоже, у Харви р… р… – Я так и не смогла выговорить страшное слово на “р”. Это ощущение полузадушенности в первые несколько минут, когда я одна знала диагноз Харви, то и дело возвращалось ко мне в следующие четыре с половиной года.
Оба мои собеседника хотели срочно приехать. Атийю я отговорила. Стив бросил все и примчался ко мне через полчаса. Я не хотела пока говорить Харви, что мы подозреваем, поскольку оставался мизерный шанс, что исследование фиксированных срезов, результаты которого придут через неделю, покажет, что это всего лишь реактивная гиперплазия. Харви ничего не спросил. Стив согласился со мной, но все равно пришел поздороваться с Харви.
– Я здесь не ради вас. Азра очень нервничала, вот я и приехал подержать ее за руку, – сказал он, обняв меня за плечи.
В следующие несколько дней Харви немного расслабился. Физическое уплотнение было удалено, и это принесло некоторое психическое облегчение. Тучи развеялись. Не нужно больше одержимо щупать шею, оценивать размер, форму и чувствительность узла. Я волновалась, но Харви до того прекрасно выглядел, что я позволила надежде себя одурманить. Все равно делать было нечего – только ждать.
Прошла неделя, и пора было идти на прием к терапевту за окончательным результатом патоморфологического исследования. Если Харви и нервничал, он этого ничем не показал. Наоборот, всеми силами старался успокоить меня.
Во время обучения нам настоятельно советовали ни за что на свете не браться за лечение врача, который внезапно превратился в пациента. И нет хуже способа узнать свой диагноз, чем получилось у Харви. Это произошло в коридоре. По пути к кабинету терапевта мы вышли из лифта и столкнулись нос к носу с заведующим патоморфологической лабораторией, который считал, что мы, конечно, все уже знаем, и выпалил:
– Харви, такое несчастье, что у вас лимфома, я вам так сочувствую! Пожалуйста, помните, что мы всегда готовы вам помочь!
После этого Харви отказался идти к терапевту. Мы вернулись в кабинет Харви и позвонили Джерри Леву. Джерри подтвердил диагноз. Хронический лимфоцитарный лейкоз, фолликулярная лимфома. Когда я закончила разговор, Харви сказал:
– Поехали покатаемся.
Мы долго сидели в машине на берегу озера Мичиган и молча держались за руки. Мы оба онкологи. И прекрасно понимали, что теперь будет. Наконец Харви заговорил:
– Ничего, это мне по силам. Я рад, что это не ты и не Шехерезада. Такого я бы не вынес.
Когда у Харви диагностировали рак, мы приготовились ко всевозможным неожиданностям, но все равно оказалось, что сила и упорство боли и страданий в самых непредсказуемых формах и местах застали нас врасплох. Сегодня болезнь притворялась артритом, завтра – невралгией, проявлялась в виде венозного тромбоза, атаковала нервы, кожу и кости, суставы и мышцы, слизистую, железы, все органы и части тела непрерывной чередой цунами. Здоровых тканей у него не осталось. Мы столкнулись со всеми побочными эффектами, которые приносит извращенная, слепая игра в перетягивание каната между сбитой с толку иммунной системой человека и лимфомой, – и все они сопровождались сильнейшей болью.
Несколько месяцев лимфома огнем и мечом прокладывала себе путь через добрую четверть видимых суставов у Харви – это было словно порывы бури, которые налетали непрерывной чередой и производили разрушения на всех уровнях без разбора, – а потом, похоже, заключила какое-то перемирие с иммунной системой его истерзанного организма. Харви начал принимать талидомид, и через четыре недели симптомы исчезли так же внезапно, как появились. Казалось, мучительная затяжная битва исчерпала себя. К этому времени Харви похудел почти на десять килограммов всего за три месяца. Кожа на руках, еще несколько месяцев назад покрытая роскошным загаром, обвисла. Он весь отощал и ссохся. По всему телу разлилась нездоровая бледность. Стало видно, что у Харви рак, болезнь возвещала о захвате тела характерным истощением, резкой и очевидной потерей жира и мышечной массы. Катастрофические разрушения внутри организма стали заметны извне. Харви никогда в жизни не чувствовал себя настолько вымотанным.
Потребовалось несколько месяцев, чтобы к Харви хотя бы отчасти вернулись прежняя энергия и чувство юмора, но мы с ним понимали, что это лишь временное затишье. Он сидел на мине замедленного действия. Мы мало говорили об этом, но оба беспомощно зависли в состоянии горького предчувствия беды, не зная, когда и как лимфома снова заявит о себе, какой орган станет следующей мишенью ее слепой злобы.
В июне 2000 года я отправилась в Атланту на четырехдневную конференцию по медицине. Мой доклад был назначен на утро третьего дня. Вскоре после моего выступления мне позвонила администратор программы Лакшми, моя добрая приятельница. Голос у нее был мрачный.
– Доктор Раза, только не беспокойтесь, но раз вы уже прочитали доклад, может быть, вы вернетесь домой раньше? Нет-нет, с Шехерезадой все в порядке и с доктором Прейслером ничего серьезного, просто у него какая-то сыпь и он не очень хорошо себя чувствует.
Я в тот же день полетела обратно и приземлилась в аэропорту О’Хара примерно в половине седьмого. По пути домой я заехала в “Маджиано”, любимейший итальянский ресторан Харви во всем Чикаго, и взяла еды навынос. Вооружившись телячьей отбивной в панировке и любимой пастой Харви, я вошла в дом и обнаружила, что муж лежит в гостиной и смотрит “Клан Сопрано”. Я вздохнула с облегчением, подошла к нему – и в ужасе увидела, что пол-лица у него покрыто красной пузырчатой сыпью, кое-где уже превращающейся в везикулы и волдыри.
– Где еще у тебя сыпь? – спросила я.
Он высунул язык. Это был единственный случай в моей жизни, когда я чуть не упала в обморок. Половина языка Харви была в воспаленных пустулах – из одних сочилось густое бледное отделяемое, из других текла кровь. Распределение сыпи – только на одной стороне лица и языка – не оставляло сомнений, что это опоясывающий лишай, заболевание, вызывающее едва ли не самую мучительную боль на свете. Даже мне еще ни разу не доводилось видеть лишай на языке. Спокойствие Харви перед лицом таких пыточных проявлений рака во всей его злобности было достойно святого. Он посмотрел на пакет с едой из “Маджиано” и выдавил улыбку.
– Спасибо, Аз. Сегодня, пожалуй, воздержусь. Я знаю, тебе после трехдневного отсутствия больше хочется пакистанской еды. Отправь это вниз швейцару. Тони обожает “Маджиано”.
Харви уже два дня принимал противовирусные препараты, но в тот момент казалось, что стало не лучше, а только хуже. Больно и неприятно было просто до ужаса. Утро принесло с собой новый страшный симптом. Было воскресенье. Я почти не спала и часа в четыре сдалась – взяла ноутбук и пошла в гостиную поработать. Около половины седьмого Харви вышел из ванной. Он был совсем не похож на Харви. У него парализовало лицо. В первые часы после этого асимметрия была просто чудовищной. Половина лица у него беспомощно обвисла и обмякла. Он не мог полностью закрыть рот, из уголка губ капала слюна. Когда он пытался говорить, парализованная щека болталась не в такт. Пузыри на лице сливались, на язык было попросту невыносимо смотреть. Харви, который всегда был потрясающим красавцем, обмяк в кресле, не в состоянии даже моргать, терзаемый жгучим зудом в пересохшем глазу, который теперь невозможно было закрыть; он еле выговаривал слова, пускал слюну, дергался, морщился, когда острая боль пронзала небо и язык, стреляла в уши, не давала дышать. Харви всегда был мастером художественного преуменьшения – и сейчас выдавил:
– Что-то я не в форме.
Весь день я как одержимая осматривала торс, руки и ноги Харви и к вечеру нашла еще несколько пузырьков на спине. Лишай рассеялся по всему телу, а так бывает у больных с разлаженной, подавленной, ослабленной, несостоятельной иммунной системой. От этого можно умереть. Я очень испугалась и позвонила онкологу Харви – нашему доброму другу Стиву Розену. Мы оба считали, что Харви надо в больницу. Харви отказывался. Стив приехал к нам домой, просмотрел длинный список лекарств, что-то добавил, несколько пунктов вычеркнул и подержал меня за руку. К тому времени, как он уехал, я приободрилась благодаря его спокойной и уверенной манере вести себя у постели больного. А наутро мы получили свежий урожай пузырьков по всему телу Харви – но чем больше я теряла присутствие духа, тем спокойнее становился Харви. Дни тянулись мучительно медленно, складывались в недели. Харви круглосуточно принимал обезболивающие, и это помогало, а потом приспособился к полужидкой диете. Бриться он больше не мог. Пузырьки на лице лопались и сочились, и это причиняло огромные неудобства. Со временем состояние Харви постепенно улучшалось, однако асимметрия лица так и осталась – особенно обидным зримым, обезображивающим напоминанием о беспощадной мстительности рака.
Если у человека рак, диагноз “лимфома” обычно становится отчасти утешением, поскольку она в принципе лечится с приличными шансами на полное выздоровление. И на самом деле у Харви довольно долго все было неплохо. В июне 1998 года после лечения “Ритуксаном” (Rituxan) мы собрали у Харви стволовые клетки крови и сохранили на случай, если когда-нибудь решим сделать аутотрансплантацию. Думаю, мы это сделали скорее ради собственного спокойствия, чем из каких-то практических соображений, но трансплантологи пошли нам навстречу. К 1999 году все стало стремительно сыпаться. У Харви случился тромбоз глубоких вен, началась астма, появился мигрирующий полиартрит, ночная профузная потливость, лимфомные клетки проникли в подкожную клетчатку. Особенно меня обескураживала массированная миграция лимфомных клеток из ареала в ареал: у Харви то ни с того ни с сего увеличивалась селезенка, то выступали бугры под мышками и на шее.
Харви начал принимать талидомид, и это очень помогло, но через несколько месяцев у него стали проявляться крайне неприятные и болезненные симптомы периферической нейропатии. Тогда Харви перешел на “Ревлимид”, и сначала ему стало гораздо лучше, но потом оказалось, что этот препарат слишком токсичен для костного мозга. Когда тромбоциты у Харви упали ниже 20 000 на микролитр, от этого подхода пришлось отказаться. Наконец началась химиотерапия. Не знаю, насколько все эти методы лечения сказались на лимфоме, но в итоге они погубили иммунную систему Харви. Он стал крайне подвержен рецидивирующим инфекциям, из-за которых постоянно попадал в больницу. Живи он сейчас, ему, вероятно, помог бы препарат “Ибрутиниб”, показавший фантастическую эффективность при нескольких видах злокачественных опухолей лимфатической системы.
До сих пор неясно, что было раньше – пришла лимфома и разрушила иммунную систему или какой-то дефект иммунной системы сделал возможным развитие лимфомы. Харви подозревал последнее, поскольку в первый раз у него был рак яичка, а лимфома оказалась вторым первичным раком, а не рецидивом или производным от изначального. А кроме того, остается, безусловно, открытым вопрос бесконечных препаратов и процедур, которыми его лечили: они тоже привели иммунную систему в катастрофическое состояние, и как именно они ее разрушали и подавляли, неизвестно. Какой бы ни была причина, отказ иммунной системы раз за разом приводил к сепсису, пока лечащие врачи не вызвали нас со взрослыми детьми Харви на разговор и не порекомендовали обратиться в хоспис, деликатно намекнув мне, что при следующей инфекции везти Харви в больницу уже не стоит. Нам посоветовали позволить природе взять свое. В тот момент у Харви был туберкулезный менингит, поэтому принимать информированные решения он не мог.
Возвращение Харви домой было большим облегчением и для него, и для всех нас. Менингит у него прошел, интеллект полностью восстановился, и благодаря хосписной помощи на дому Харви проводил научные совещания с коллегами из лаборатории. Я попросила Марка, сына Харви, съездить во Флориду и привезти родителей Харви. Ленни и Эстель было уже за девяносто, и они оставались рядом с Харви все время, пока он был дома и пользовался услугами хосписа, и до последних минут его жизни окружали его заботой и любовью. В те дни мне едва ли не сложнее всего было смотреть в глаза его матери. Перед тем как выйти из нашей комнаты, я всегда на несколько минут замирала, чтобы собраться с духом: я знала, с какой тревогой Эстель будет вглядываться в мое лицо, изучать позы и жесты. Харви был для них свет в окошке.
Сколько еще Омаров и Андреев нужно принести в жертву?
Почему лимфому у Харви диагностировали, только когда она распространилась по всему телу? Почему саркому у Омара нашли, только когда она уже изрыгала клетки в кровоток, захватила окружающие мышцы, уютно обосновалась в легких и костях? Почему опухоли Андрея позволили разрастись до девяти сантиметров, когда она уже грозила пережать спинной мозг и привела к полному параличу спустя считаные дни после появления симптомов? Почему мы не пытаемся распознавать первые признаки рака, вместо того чтобы ставить цель истребить последнюю клетку зверскими методами лечения? Все, что случилось с ними, дает ответ на вопрос, зачем вообще искать рак в двадцать два года и в восемьдесят девять лет. Возраст – не гарантия, что рака у тебя не будет. Каждого из нас нужно регулярно обследовать. Необходимо обеспечить для этого научно-техническую базу. Рак нужно предотвращать еще на предраковом уровне. И не одна я это говорю.
Что ранняя диагностика – ключ к решению проблемы рака, признают все. Вот почему уже десятки лет проводятся скрининговые процедуры, и ранняя диагностика снизила смертность по меньшей мере на 25 %. Теперь нам необходимо стремиться к тому, чтобы распознавать раковые клетки еще раньше, до того, как они станут видны на сканах. Почему же на это важнейшее направление исследований выделяется только 5,7 % общего бюджета Национального института рака? Почему 70 % бюджета идут на исследования злокачественных опухолей на поздних стадиях, причем на исследования, которые ведутся на животных и культурах клеток и заканчиваются клиническими испытаниями с практически девяностопроцентной вероятностью провала? Почему все не наоборот – и мы не выделяем основную часть ресурсов на выявление рака в самом начале?
Сколько еще Омаров, сколько еще Андреев придется принести в жертву?
Что потребовалось бы, чтобы вылечить Харви? Многие виды рака можно излечить хирургией, химиотерапией, облучением и пересадкой стволовых клеток. Перечень излечимых видов рака за последние годы почти не изменился. Большинство достижений в лечении рака лишь количественные, а не качественные, и в основном они связаны с жестким отбором пациентов, которым с большей вероятностью подойдет тот или иной метод. Что же касается видов рака, устойчивых к такому лечению, за последние пятьдесят лет особого прогресса мы не достигли. Таргетная терапия и индивидуальные подходы прецизионной медицины помогают лишь небольшой доле больных, увеличивая продолжительность их жизни на несколько месяцев ценой колоссальных физических и финансовых затрат. Иммунотерапию во всевозможных формах испытывают с 1910 года, и она иногда помогает некоторым подгруппам больных.
Я уже писала, что корень зла отчасти в опоре на ненадежные платформы доклинических испытаний и на модели на животных при доклинических исследованиях. Я не против применения моделей на животных в нашей области. В биологических исследованиях эти же самые модели обеспечили большой прогресс в понимании молекулярных механизмов рака. Этих успехов удалось достичь во многом благодаря тщательным исследованиям клеточных культур и применению моделей на животных – дрозофилах, рыбках данио-рерио, червях, грызунах и человекообразных обезьянах. Но в качестве доклинических платформ для разработки лекарств все это не годится. Если мы продолжим двигаться в прежнем направлении и расходовать драгоценные ресурсы на улучшение все тех же моделей, на практическое решение проблемы рака у нас уйдет еще лет пятьсот.
Достаточно хотя бы сопоставить этот мнимый золотой научный стандарт воспроизводимой модели на животных с общеизвестным фактом, что рак у каждого пациента – уникальное заболевание и что у отдельно взятого пациента уникальны даже клетки, обсеменившие разные органы. Когда злокачественная клетка делится надвое, она порождает дочерние клетки как с такими же, так и с радикально иными свойствами, поскольку в процессе репликации ДНК постоянно возникают новые ошибки копирования. Даже если у двух раковых клеток тождественная генетика, их поведение, совсем как у однояйцевых близнецов, может быть разным в зависимости от экспрессии или молчания генов под воздействием тысячи факторов, в число которых входит и микроокружение, где эти клетки найдут себе место, и доступный для них кровоток, и местная реакция иммунных клеток. В результате возникает широчайший диапазон опухолевых клеток, уникальных в зависимости от места, где возникли метастазы. Помножьте это многообразие на иммунный ответ хозяина на каждый новый клон – и получите сложнейшую, запутанную, непостижимую картину, которая к тому же непрерывно меняется.
Рак – далеко не единственная сложная болезнь. Джон Коэн в статье для Science писал о неудачных попытках лечить ВИЧ-инфекцию у людей противовоспалительными антителами: этот метод оказался неэффективным, хотя до этого ученым удалось продемонстрировать случаи исцеления у обезьян, преднамеренно зараженных обезьяньей формой вируса СПИДа. Провалилась и попытка независимой рабочей группы повторить результат у других подопытных больных приматов. Глава Национального института аллергических и инфекционных болезней и соавтор исследования приходит к выводу, что результаты первых опытов на обезьянах, “вероятно, были счастливой случайностью”. Такая необычная прямота, безусловно, похвальна, однако у меня возникают сомнения в дальнейших действиях. Какие шаги были предприняты соответствующими управлениями, чтобы пресечь подобные исследования на животных, раз они приводят к непредсказуемым случайностям? Почему мы по-прежнему вкладываем сотни миллионов долларов в исследования на животных, тешась надеждой, будто очередной подобный эксперимент натолкнет нас на действенные клинические методы лечения людей? Почему мы как общество не требуем, чтобы перед нами более прозрачно отчитывались о распределении наших ресурсов? Кому это выгодно и почему? Уж точно не пациентам.
Конечная цель всех исследований рака – найти более удачные методы лечения, однако для изучения опухолей у людей мы избираем на диво неподходящие средства, и особенно это касается платформ испытаний медикаментов. Мы берем несколько раковых клеток из крошечной пробы опухолевой ткани, помещаем их в чашку Петри или вводим мышам и после этого ожидаем, что они воспроизведут широчайшее многообразие, которое мы наблюдаем у популяции злокачественных клеток in vivo с их эволюцией, экспансией, изменчивостью, атаками и отступлениями, возрождением и преображением. То, что при этом вырастет, нельзя считать отражением даже изначальной крошечной пробы, поскольку при извлечении из нормальной среды обитания клетки приспосабливаются к новой среде, а следовательно, меняют свойства. Мягко говоря, у нас достаточно данных, свидетельствующих о том, что клетки, растущие in vitro, больше похожи друг на друга, чем клетки первоначальной ткани, из которой их извлекли, – печени, легких, поджелудочной железы. У них налицо единообразный “транскриптомный сдвиг”: во всех клеточных культурах экспрессия в большинстве случаев наблюдается лишь у тех генов, которые нужны для выживания ex vivo. Как могут ученые, столь тщательно выверяющие каждый свой шаг, попросту закрывать глаза на такие фундаментальные ошибки?
Каков же выход? Первым делом нужно спуститься с горних вершин и смиренно признать: рак – проблема настолько сложная, что нечего и думать решать ее при помощи редукционистских доклинических платформ испытаний, которые мы придумали, чтобы разрабатывать методы лечения. За последние пятьдесят лет почти ничего не произошло – и не произойдет и в ближайшие полвека, если мы продолжим настаивать на все тех же старых методах. Есть лишь один быстрый, дешевый, а главное, повсеместно применимый и человечный способ решить проблему рака: переключиться с разработки терапии последних стадий болезни и сосредоточиться на диагностике рака в самом начале и научных методах предотвращения его развития. Хватит гоняться за последней клеткой – надо научиться распознавать следы первой.
К моменту постановки диагноза кубический сантиметр опухоли содержит приблизительно три миллиарда клеток. Это очень много клеток, их все уже не уничтожить, а надо. В кубическом миллиметре опухоли три миллиона злокачественных клеток, а в кубике со стороной 0,1 миллиметра – три тысячи. Будущее – за развитием технологий, позволяющих зарегистрировать появление даже единичных раковых клеток по их характерным следам. Что же это за следы?
Наука распознавания суррогатных маркеров пока еще в колыбели. Раковые клетки быстро отмирают, распространяя при этом красноречивые биологические маркеры. Следы рака в виде фрагментов ДНК, РНК и белков можно найти в капле крови, в воздухе, который мы выдыхаем. Или через регистрацию изменений магнитных полей, вызванных присутствием крайне немногочисленных раковых клеток, или при помощи антител, которые связывают и выявляют фемтомоли белков (миллиардные доли миллионной доли моля, то есть микроскопические доли грамма). Пока что главная проблема рака – в чем мы неоднократно убеждались – это его коварная молчаливая природа. Порой опухоль успевает заместить собой значительную часть органа, в котором растет, прежде чем появятся какие бы то ни было симптомы. Именно так все было в случае Сукету Мехты, Омара и Андрея. Сукету повезло – рак легких у него случайно нашли вовремя, но у остальных двоих к моменту постановки диагноза игра была уже проиграна. Я много лет работала со смертельными случаями ОМЛ, пока не поняла, что гоняться за таким беспринципным врагом попросту безнадежная затея, и не переключилась на раннюю диагностику. С этой целью я тридцать лет изучала предлейкозы, но, поскольку МДС подчас убивает так же жестоко, как и ОМЛ, даже не успев перейти в злокачественную фазу, я еще и старалась проводить скрининговые исследования среди обычных, условно здоровых испытуемых в поисках первых признаков МДС, ОМЛ и рака в целом.
Попытки ранней диагностики рака – в сущности, ровесницы объявления войны против рака как таковой. Увы, обычные скрининговые программы в масштабах популяции стоят астрономических денег, а ожидаемого сказочного успеха не приносят. Более того, предположение, что раннее распознавание и немедленное лечение приведут к увеличению количества вылечившихся, также не нашло однозначного подтверждения – с этим подходом связано множество поучительных историй.
Во-первых, скрининг зачастую приводит к гипердиагностике и ненужному лечению, а это вредно пациентам и увеличивает финансовую нагрузку на здравоохранение. Рак начинается с одной клетки, однако, если учесть диапазон скорости роста, иногда до первых клинических проявлений проходят десятилетия: одно исследование показывает, что путь к раку молочной железы начинается еще в утробе матери. Раз жизненный цикл некоторых распространенных видов опухолей растянут на десятилетия, мысль, что единственный способ лечения – это найти опухоль на каком-то этапе ее естественной истории и срочно уничтожить, явно ошибочна. Поэтому неудивительно, что многие случаи рака, выявленные при ранней диагностике (скажем, обнаруженные при сканировании или по анализам на опухолеспецифические антигены), – это несмертельные его разновидности, которые поддались бы лечению и на более поздней стадии, когда у них появились бы клинические симптомы.
Что же касается рано выявленных случаев агрессивного рака, тут картина отнюдь не радужная: в большинстве из них рак все равно успевает дать метастазы, поэтому ранняя диагностика лишается смысла. Например, при раке груди раннее выявление опухолей с благополучными молекулярными признаками не играет никакой роли, поскольку такие опухоли растут настолько медленно, что никак не заявят о себе на протяжении жизни пациентки, а даже если и начнут прогрессировать до стадии клинических проявлений, их можно будет вылечить доступными стандартными методами. Раннее выявление более агрессивных видов рака груди тоже не играет роли, поскольку к тому моменту, как опухоль становится видна на маммограмме, она уже успевает дать метастазы и стать неизлечимой. Обзор множества масштабных исследований на уровне популяции в нескольких европейских странах, где изучалась роль маммографии как скринингового инструмента, привел, как пишут Ф. Отье и М. Боньоль, к неутешительным выводам: “Эпидемиологические данные указывают на пренебрежимо малый вклад маммографического скрининга в снижение смертности от рака молочной железы. Более того, чем эффективнее методы лечения, тем менее благоприятен баланс вреда и пользы от маммографии. Необходимы новые эффективные методы скрининга молочной железы, а также исследования в области скрининговых стратегий по группам риска”. Специальная комиссия по профилактике заболеваний в США рекомендует скрининговую маммографию раз в два года для всех женщин от 50 до 74 лет, однако на сегодня недостаточно данных, чтобы оценить пользу и вред скрининговой маммографии в других возрастных группах.
Что касается смертности от рака предстательной железы, метаанализ множества исследований тоже не смог показать существенного улучшения в результате плановых анализов на простатический специфический антиген. Д. Илич с коллегами установил, что “в лучшем случае скрининг на рак предстательной железы приводит к небольшому снижению смертности от этой болезни в течение 10 лет, но не влияет на общую смертность. Врачам и больным, решающим вопрос о скрининге на основе специфического антигена простаты, рекомендуется взвешивать потенциальный вред от скрининга, как краткосрочный, так и долгосрочный, в том числе вред от биопсий и последующего лечения, а также риск гипердиагностики и ненужного лечения”.
Пожалуй, единственный случай, где очень нужны маркеры ранней диагностики, – это рак яичников: этот печально знаменитый убийца четырнадцати тысяч женщин в год только в США, увы, распознается, как правило, лишь тогда, когда вылечить пациентку уже нельзя. Между тем в целых 80 % случаев эпителиального рака яичников вырабатывается раковый антиген 125 (СА-125), который можно обнаружить при помощи простого анализа крови, и сначала этому открытию очень обрадовались. Однако исследования данных скрининга показали, что у этого анализа есть фундаментальные недостатки, ставящие под сомнение саму возможность применять его как скрининговый инструмент. Во-первых, на ранних стадиях, когда опухоль еще мала, она вырабатывает так мало СА-125, что обнаружить его в крови невозможно, а к тому времени, когда его уровень в крови повышается, рак уже сильно прогрессирует. По всей видимости, уровень этого антигена в крови связан с опухолевой массой, поскольку анализ оказывается положительным у 90 % женщин при второй стадии рака яичников и лишь у 30–50 % при первой стадии. Во-вторых, СА-125 не всегда говорит о злокачественной опухоли, поскольку в редких случаях вырабатывается и при доброкачественных воспалительных процессах. Вероятно, именно поэтому одно шведское исследование показало, что удалось выявить лишь 6 случаев рака яичников (причем только 2 из 6 – на той самой ранней излечимой стадии, для выявления которой и предназначался скрининг) по итогам 175 диагностических операций после скрининга случайной выборки из 5500 женщин. Измерение уровня СА-125 более информативно при мониторинге эффективности проведенного лечения в подтвержденных случаях рака: снижение уровня говорит об уменьшении опухолевой массы. Клифтон Лиф, говоря о СА-125 в своей превосходной книге “Правда малыми дозами”, приходит к выводу, что “цель диагностического скрининга – изменить перспективы для множества больных, сохранив низкую стоимость необходимого вмешательства. А этот биомаркер, как и многие другие расхваленные кандидаты, не дает ни того ни другого”.
Ханс-Улов Адами и его коллеги, основываясь на том, насколько малы успехи общепринятых скрининговых мер в масштабах населения по сравнению с колоссальными ресурсами, затраченными на них начиная с 1980 года, призвали полностью отказаться от подобных исследований, поскольку “скрининг всего населения с целью ранней диагностики рака не оправдывает ожиданий и, более того, наносит существенный вред большой популяции здоровых людей”. Они предлагают оставить скрининг с целью ранней диагностики для групп, у которых высок риск рака – либо в результате генетической предрасположенности, либо из-за стиля жизни и профессиональных вредностей.
С другой стороны, скрининг спас много жизней при колоректальном раке. Эти виды рака начинаются с доброкачественных аденом и развиваются с первой по четвертую стадию пошагово, поэтому здесь ранняя диагностика очень помогает. Подобным же образом оказался необычайно полезным скрининг на рак шейки матки, который также прогрессирует четко разграниченными шагами, начиная с дисплазии и проходя затем от первой до четвертой стадии: как только начали массово делать мазки по Папаниколау, смертность от рака шейки матки существенно снизилась. Несмотря на множество недостатков в системе скрининга, снижение смертности от рака в целом на 25 % с 1990 по 2015 год во многом объясняется высококачественным скринингом при разных видах рака молочной железы (снижение на 39 %) и колоректального рака (на 47 % у мужчин и на 44 % у женщин). Надо отметить, что в основном речь идет о профилактическом скрининге, а не о ранней диагностике рака (когда есть симптомы).
Подведем итоги. Доступные на сегодня скрининговые инструменты ранней диагностики помогают предотвратить виды рака, в развитии которых выделяются четкие стадии, но ничем не улучшают положение пациентов, больных непредсказуемыми видами рака. В число последних входят рак щитовидной железы, предстательной железы и некоторые виды рака молочной железы, когда размер не прямо коррелирует с метастатическим потенциалом и даже маленькая опухоль в принципе способна рассеивать клетки уже в начале своего существования, а природа крупных иногда такова, что они ведут себя менее агрессивно. Так что наша задача – научиться лучше выявлять предраковые состояния при помощи минимально инвазивных процедур до того, как они перейдут в рак.
Каждый год рак диагностируют у 1,7 миллиона человек в США, и усовершенствованные методы лечения помогают лишь ничтожной доле из них, а 600 000 умирают. Ранняя диагностика и профилактические меры позволят спасти жизнь 120 миллионов человек – трети населения США, обреченной в какой-то момент заболеть раком.
Представьте себе аппарат, который автоматически просвечивает вам все тело, пока вы утром принимаете душ. Или “умный бюстгальтер”, снабженный двумя сотнями крошечных встроенных биодатчиков, которые отслеживают микроизменения текстуры и температуры; достаточно надевать его на час в неделю, чтобы он собрал данные, позволяющие распознать микроскопические изменения, вызванные появлением единичных раковых клеток, и передал их приложению на смартфоне. Или таблетку с веществом, которое усваивается в основном раковыми клетками, а затем выделяется с мочой и регистрируется “умным унитазом”. Или коктейль со специальными генами, которые вырабатывают белки, позволяющие портативным устройствам распознать раковые клетки, где бы они ни прятались. А что вы скажете на то, чтобы накричать на рак ультразвуком, заставить выдать себя и свой смертоносный потенциал – вынудить опухоль под воздействием волн нужной частоты выделить в кровь больше маркеров? Или, например, можно будет сделать глубокий вдох и выдохнуть в устройство, которое точно распознает самые первые следы рака. Или просто периодически совать палец в наносенсор, который будет брать капельку крови и мгновенно выявлять суррогатные маркеры злокачественных новообразований.
Все это не сцены из “Фантастического путешествия”. Это технологии, которые сегодня уже существуют и находятся на разных стадиях развития, возвещая зарю новой эры в онкологических исследованиях. На переднем крае этой революции в ранней диагностике рака работает, например, Санджив Сэм Гамбир из Канарского центра при Стэнфордском университете: он при помощи самых разных методов – и генетических анализов, и акустики, и сканирования – учится распознавать первые признаки рака в крови, моче, кале, слюне, выдыхаемом воздухе и слезах. Появление этих принципиально новых методов – прямой результат сотрудничества специалистов из множества областей: это и генетики, и инженеры-биомедики, и радиологи, и онкологи, и специалисты по молекулярной биологии, и нанотехнологи, и эксперты по искусственному интеллекту и вычислительным системам, и волшебники биоинформатики. Командная работа и кооперация приносит победы даже в спорте – почему же не применить то же самое в онкологии?
Вот один из сценариев будущего. Каждый с рождения до смерти будет регулярно проходить скрининг на появление в организме первых раковых клеток. При выявлении будут уточняться их белковые маркеры – почтовый адрес раковой клетки. У человека возьмут пробирку крови, из нее выделят Т-клетки, активируют и вооружат адресом раковых клеток, основанным на уникальном штрихкоде из выделяемых ими белков и РНК. Потом эти CAR-T-клетки введут пациенту обратно, и они найдут и убьют все до единой клетки с этим адресом. Побочных эффектов, как при нынешней терапии с помощью CAR-T-клеток, можно больше не бояться, поскольку опухолевая масса будет ничтожной по сравнению с нынешней целью таргетной терапии. В дальнейшем можно будет даже не брать кровь для скрининга. Просто каждому младенцу имплантируют крошечное устройство, которое будет постоянно отслеживать подобные сбои и регулярно посылать сигналы, чтобы можно было тут же подтвердить диагноз и провести лечение. В идеале мы будем выявлять каждый случай рака на предраковой стадии по возмущениям в подверженных болезни сетях, которые мы будем отслеживать в динамике при помощи имплантированных устройств. Это, разумеется, пока мечты, весьма далекие от общепринятой практики. До такого нам еще как до звезд, но мы никогда не окажемся у цели, если так и не отправимся в путь. Кроме того, я очень верю в способность человека взяться за дело и быстро претворить в жизнь новаторские замыслы, если перед ним стоит четкая цель и у него нет проблем с финансированием. Эту цель нужно сформулировать так, чтобы не осталось никаких недоговорок. Нам надо прекратить разрабатывать практически неэффективные терапевтические методы и создать не что-нибудь, а гуманное лечебное средство, которое можно будет применять во всем мире. А лучшее лечение – это профилактика.
Чтобы выявить следы первой раковой клетки, нужно составить реестр первых биологических маркеров рака. На это нам и следует направить свои ресурсы. К счастью, гонка уже началась. Если мы наладим сотрудничество на самом глубоком уровне, это будет на благо всем. Прислушаемся к совету безымянного мудреца: “Хочешь добиться линейного прогресса – конкурируй; хочешь добиться экспоненциального прогресса – сотрудничай”.
Все началось со связующего звена между матерью и ребенком – с плаценты. Врачи задались вопросом, можно ли выявить врожденные заболевания у растущего плода по их следам в материнской крови, а не в амниотической жидкости. Известно, что отторгнутые клетки плода способны проходить через плаценту в кровоток матери, однако выловить эти клетки плода и подвергнуть их подробному молекулярному анализу оказалось непростой задачей, поскольку их очень мало. Проблему количества удалось решить, когда выяснилось, что в материнской крови во время беременности циркулирует внеклеточная ДНК плода. Поскольку плацента отдает ДНК плода в достаточно больших количествах, ее сразу стали использовать для неинвазивного дородового скрининга врожденных заболеваний у развивающегося плода. Для этого скрининга у матери берут несколько кубических сантиметров крови, и доказано, что это самый чувствительный метод дородовой диагностики синдрома Дауна.
Анализ внеклеточной ДНК плода избавил нас от необходимости проводить пункцию амниотической оболочки. Так нельзя ли разработать похожие методики, позволяющие распознавать суррогатные маркеры, высвобождаемые в кровь растущей опухолью? Это позволит не просто рано диагностировать рак, но и избавит пациента от инвазивной процедуры биопсии. У здоровых людей внеклеточная ДНК тоже обнаруживается в крови, но в очень малых количествах. При раке в кровоток попадает опухолевая ДНК из отмирающих раковых клеток, и ее находят значительно больше, поскольку иммунные клетки не успевают в полной мере вычистить ее из крови. Можно подвергнуть эту опухолевую ДНК молекулярному профилированию и таким образом провести неинвазивную жидкостную биопсию по примеру дородового скрининга. На разработку жидкостной биопсии брошены значительные ресурсы, поскольку она дает возможность неинвазивно выявить наличие генетического материала из раковых клеток в крови или молекулярные маркеры в моче и слюне и тем самым диагностировать рак в самом зачатке или даже на уровне предраковых поражений. Что же это за суррогатные маркеры – таинственные, загадочные, замаскированные?
Во-первых, это мутировавшая ДНК из отмерших злокачественных клеток. Во-вторых, это информационная РНК, передающая инструкции по синтезу аномальных белков, а в-третьих, сами эти белки. Все они могут служить биомаркерами злокачественного процесса, все обнаруживаются в крови. ДНК зародышевой линии клеток совершенно одинакова во всех клетках организма, однако транскриптом и протеом различаются в зависимости от дифференциации тканей. Скажем, ДНК у лейкоцита и у нейрона одинаковая, но транскриптом и протеом разные. Первые признаки злокачественного новообразования заметны по мутациям ДНК или по ненормальной экспрессии наборов РНК и белков. В идеале мы когда-нибудь будем измерять все три показателя и получать тем самым по-настоящему полную картину, а понадобится для этого всего лишь капелька крови, мочи или слюны. Испытания этого метода скрининга в масштабе всего населения с целью установить клиническую значимость такого подхода потребуют теснейшего сотрудничества между учеными, правительственными организациями, промышленностью и врачами-онкологами.
В области выявления первой, а не последней раковой клетки ведется много интересных исследований. Несколько коммерческих предприятий уже проводят масштабные популяционные исследования точности и клинической применимости своих методов скрининга и регулярно открыто публикуют свои результаты. Дело за государством: оно должно обеспечить согласованное сотрудничество для систематического изучения распространенных смертельных опухолей у людей и своевременно составить пошаговый план прогресса в этом направлении. На следующих страницах мы кратко рассмотрим некоторые перспективные наработки в этой области.
Так называемые микроРНК – это мелкие регуляторные РНК, не кодирующие белков. Они присутствуют в плазме крови человека в крайне стабильной форме, а при раке их активность нарушается, поэтому они могут служить надежным источником сведений о злокачественных новообразованиях, которые невозможно выявить никакими другими методами. Нам еще предстоит создать полную базу данных, которая содержала бы уникальные профили для разных типов рака, однако в этом направлении уже ведутся серьезные исследования на разных уровнях. Разрабатывается цифровая микрофлюидика: отдельная, автоматическая, недорогая платформа, так называемая лаборатория на чипе, которой достаточно одной капли крови, чтобы сделать свое дело – выявить диагностические профили микроРНК для различных распространенных видов рака, в том числе для рака легких, яичников и желудка. На сегодня рак диагностируется лишь при 1 % эндоскопий. То есть целых 99 % делается напрасно. А благодаря такому анализу крови на эту инвазивную процедуру будут направлять лишь единицы больных по особым показаниям, что ко всему прочему позволит сэкономить колоссальные средства. Доказано, что набор из восьми микроРНК обладает надежной диагностической точностью не только при анализе тканей, но и при анализе плазмы крови больных при первой стадии рака яичников. Аналогичным образом разрабатываются формальные критерии для профилей микроРНК, которые служат диагностическими, прогностическими и предсказательными биомаркерами на ранних стадиях рака молочной железы. Профили микроРНК для рака легких уже существуют. Предоперационные уровни четырех микроРНК в плазме (конкретно miR-29a, – 200b, – 203 и -31) могут служить прогностическими биомаркерами при колоректальных видах рака, а обнаружение высоких уровней miR-31, -141 и -16 предупреждает о рецидиве при наблюдении пациента после лечения колоректального рака. Исследования микроРНК еще практически в зародыше, но они непременно привлекут внимание ученых, стоит лишь фондам и финансовым организациям сделать их своим приоритетом.
Безопасную и надежную платформу для раннего распознавания рака обеспечивает и выявление опухолевой ДНК в крови. В рамках инициативы бывшего вице-президента Байдена Cancer Moonshot создается “Атлас профилей крови при раке” (Blood Profiling Atlas in Cancer), где будут собраны данные об онкологических сигналах в крови. Поскольку опухолевая ДНК несет информацию о соматических изменениях в опухоли, это более надежный тест, однако здесь возникает сложность: чтобы покрыть самые распространенные мутации при самых частых видах рака, нужно секвенировать очень много генов. Секвенирование должно быть очень глубоким и подробным, поскольку нужно выявлять небольшие количества опухолевой ДНК на фоне гораздо более высоких уровней внеклеточной ДНК из нормальных клеток. Сейчас ведется работа над справочной библиотекой раковых мутаций в сопоставлении с мутациями, найденными у здоровых доноров. Это исследование, охватившее десять с лишним тысяч человек, называется “Атлас циркулирующих внеклеточных геномов” (Circulating Cell-Free Genome Atlas) и должно стать самой крупной базой данных с мутациями, обнаруженными в крови онкологических пациентов.
Распознав опухолевую ДНК, нужно следующим шагом определить орган, из которого она попала в кровь. Для этого надо подробно описать паттерны соматических изменений в конкретных типах опухолей, и тогда специфические мутации помогут понять, в какой ткани зародились клетки с этой ДНК. Чтобы избежать ненужного лечения, необходимо строго разграничивать агрессивные типы опухолей и относительно неинвазивные. Для уточнения этих границ нужно изучать профили опухолевой ДНК из последовательно отобранных проб и выявлять их уникальные корреляции с летальностью. Но, даже если удастся распознать, в каких тканях зародилась опухоль, и вовремя удалить ее, нет никакой гарантии, что где-то не прячутся метастазы. У пациентов с высоким риском развития определенных видов рака, например при мутациях генов BRCA1 и BRCA2 (риск рака молочной железы и яичников) или у курильщиков (рак легких), результаты анализов опухолевой ДНК следует дополнять органоспецифическими исследованиями и сканированием. Наконец, если опухолевая ДНК обнаруживается после резекции опухоли, это связывают с высоким риском рецидива при раке молочной железы и кишечника, а также при немелкоклеточном раке легких. В таких случаях опухолевая ДНК может применяться для оценки успеха лечения.
Однако мало уметь отличать больного раком от здорового человека: некоторые опухоли растут так медленно, что их раннее распознавание и агрессивное лечение могут принести здоровью пациента больше вреда, чем если просто позволить опухоли расти. В идеале биомаркер для ранней диагностики рака должен еще указывать и на орган-источник, и на потенциальную агрессивность болезни. Иначе говоря, информация должна иметь практическое значение. Наша конечная цель – распознавать белки, уникальные для опухолевой клетки, поскольку они служат как диагностическим показателем, так и мишенью для лечения. Анализы, позволяющие определить белки в крови – в том числе простатический специфический антиген (ПСА), раковый эмбриональный антиген (РЭА) и СА-125, – доступны уже несколько десятков лет. Они помогают в ранней диагностике, но для еще более ранней диагностики более полное представление, скорее всего, даст набор антигенов, то есть, можно сказать, белковый профиль скрытой опухоли, а не какой-то один белок. Пока что протеомика развита хуже, чем изучение геномов и транскриптомов. На то есть множество причин: это и ошибки при взятии проб, и недостаточно развитая технологическая база, и слабая биоинформатическая поддержка. Чтобы выявлять большие количества белков, нужны антитела с соответствующими четко заданными характеристиками. Для достижения этой цели сейчас доступен новый метод – применение микрочипов с антителами. Крупномасштабных исследований белковых профилей пока не было. В этом нам должна помочь инициатива Cancer Moonshot.
Есть и другой интересный биомаркер – экзосомы. Экзосомы – это микроскопические везикулы, которые отделяются от клеток и попадают в телесные жидкости – кровь, слюну и мочу; они переносят сигналы для межклеточной коммуникации. Их роль в образовании раковых опухолей, свертывании крови и выведении отходов хорошо изучена, и экзосомы служат биомаркерами целого ряда болезней. Их можно извлечь из крови и проанализировать, какой груз они несут. Экзосомы раковых клеток указывают на происхождение этих клеток. Они словно передовой отряд, который отправляют разведывать новые органы, куда рак мог бы распространить свои метастазы. Экзосомы переносят онкогенные белки, РНК, фрагменты ДНК и липиды из злокачественных, раковых клеток-доноров к клеткам-реципиентам органа-хозяина и как вблизи, так и издалека подготавливают микроокружение для укоренения и роста приближающихся раковых клеток. Экзосомы помогают создавать дометастатическую нишу в новых ареалах и обеспечивают прогресс заболевания. Протеомный, транскриптомный и геномный анализ экзосом позволил выявить маркеры, которые могут служить жидкостной биопсией для множества солидных опухолей, в том числе при колоректальном раке, опухолях мозга, злокачественных новообразованиях молочной и предстательной железы. Уже разработаны платформы для клинического применения экзосомной диагностики, обладающие большой пропускной способностью. Создано микроструйное устройство, способное профилировать экзосомные микроРНК. Экзосомная диагностика дает более конкретную информацию по сравнению с другими биомаркерами жидкостной биопсии, поскольку экзосомы стабильнее. И наконец, экзосомы могут служить транспортом для доставки вакцин и лекарств от рака.
Следом за экзосомами, которые подготавливают места для метастазов, идут клетки, испускаемые опухолью в кровоток. Циркулирующие опухолевые клетки можно также выявлять с помощью жидкостной биопсии для ранней диагностики рака. Они тоже служат прогностическими маркерами и помогают отслеживать ответ на терапию и выявлять ранние рецидивы. Технологии наподобие метода выделения эпителиальных опухолевых клеток на основании их размера (ISET) позволяют распознавать даже одну аномальную клетку в кубическом сантиметре крови. Когда эти редкие циркулирующие клетки удается отфильтровать, их изучают при помощи иммунных маркеров и гистохимического окрашивания для дальнейшего определения параметров. Одно исследование показало, что в крови шестисот здоровых добровольцев не было найдено ни одной циркулирующей опухолевой клетки, тогда как у всех больных с диагнозом “рак” применение метода ISET выявило присутствие таких клеток, причем их количество было выше на более поздних стадиях болезни. Когда эти методы будут доработаны и станут еще точнее и специфичнее, отслеживание циркулирующих опухолевых клеток может войти в программу плановой диспансеризации здоровых людей.
Золотой век редукционизма, когда мы выискивали гены-подозреваемые по одному и искали одну-единственную волшебную пулю, подошел концу. Занимается заря эры больших данных, облачных вычислений, искусственного интеллекта и сенсоров, которые можно носить на теле. Изучение рака превращается в вычислительную науку, основанную на данных. Сопоставление сведений, полученных при помощи жидкостных биопсий (РНК, ДНК, белки, экзосомы, циркулирующие опухолевые клетки), с результатами гистопатологических и радиологических исследований и сканирования при содействии стремительного машинного обучения, реконструкции изображений, умного программного обеспечения и микроструйных устройств способно произвести переворот в нашем подходе к диагностике и позволит нам в будущем скорее предотвращать, чем лечить рак. Идеальная стратегия родится, когда мы обратим последние достижения научно-технического прогресса на благо междисциплинарного системно-биологического подхода благодаря сотрудничеству ученых, обладающих экспертными познаниями в молекулярной генетике, химии, обработке изображений, физике, инженерном деле, математике и информатике.
Именно этим и занимается Лерой Худ из Института системной биологии в Сиэтле. Он выдвинул новаторскую концепцию распознавания болезни на самой ранней стадии в рамках системы здравоохранения, основанной на “четырех П”: прогнозе, профилактике, персонализации и партнерстве. Худ предлагает искать у условно здоровых людей системы, нарушенные из-за болезни, и придумывать выход из положения как можно раньше; для этого он основал новую медицинскую дисциплину, которую назвал “научный велнес”. Применение системной биологии и стратегий “четырех П” позволит в конце концов персонализировать рак в самом буквальном смысле слова.
После раннего распознавания аномальной клетки встает следующая задача – определить, из какого она органа и каков ее злокачественный потенциал, а затем найти способ немедленно ее уничтожить. По крайней мере в случае МДС и ОМЛ у нас есть все средства, чтобы начать исследования на основании банка тканей. Если изучить отобранные пробы при помощи паномики с целью понять естественную историю предлейкоза и его перехода в острый лейкоз, это приведет к созданию картины изменений на уровне ДНК, РНК и белков при этом переходе. Важнейшую роль в определении маркеров различных событий в ходе болезни в зависимости от ее стадии играют исследования микроРНК, внеклеточной ДНК и экзосом из сыворотки, а также изучение реакции клонов иммунных клеток по мере прогрессирования болезни. Как только мы получим ранние маркеры перехода предлейкоза в острый лейкоз, эти маркеры сообщат иммунной системе организма недостающий “адрес” раковых клеток. Как мы уже знаем, когда раковые клетки выявляются на такой ранней стадии, первым делом надо определить, агрессивна опухоль или нет, поскольку неагрессивные можно и вовсе не трогать. Пробы из нашего банка – идеальный материал для такого исследования, поскольку мы знаем исход болезни у каждого пациента спустя десять лет и больше. Например, у многих пациентов с МДС пробы костного мозга брали многократно, и все они хранятся в нашем банке, и теперь можно изучить самих пациентов и узнать, какие маркеры отличают тех, у кого МДС с большей вероятностью перейдет в лейкоз и приведет к ранней смерти, от тех, кто проживет с МДС больше десяти лет.
Когда у нас появятся биомаркеры, позволяющие определить потенциальную летальность болезни, ранняя атака на рак сможет спасти пациенту жизнь. Упор на искоренение рака в самом начале лучше, чем традиционные “режь-трави-выжигай”. Клеточная терапия – методика, которая сейчас активно развивается, – превосходно подходит для таргетного искоренения единичных аномальных клеток с точностью лазера.
Прогресс в нашем понимании механизмов работы иммунной системы привел к созданию методов лечения с задействованием собственных вооруженных сил организма – Т-клеток и естественных киллеров – для атаки на рак изнутри. Невероятная эффективность CAR-T-клеток приводит к осложнениям при лечении рака на поздних стадиях именно потому, что они такие эффективные: они истребляют все клетки с экспрессией маркера, который они ищут, в том числе и здоровые. Но когда мы выявим больше отличий, позволяющих задать точный адрес раковой клетки, этот исключительный профессионализм CAR-T-клеток станет нам на руку, поскольку мы натравим убийц на раковые клетки, пока их еще мало. Это позволит избежать опасных для жизни цитокинового шторма и синдрома лизиса опухоли, вызываемых разрушением больших объемов опухолевой ткани. В случае МДС при обнаружении ранних маркеров – когда зажжется красная лампочка при появлении первых клеток острого лейкоза – можно применять эти же маркеры для вооружения и активации иммунных клеток и наведения их на цель. Сейчас разрабатываются аналогичные стратегии выявления маркеров первых клеток рака любого типа – молочной железы, легких, простаты, ЖКТ. Разные аспекты этого проекта уже описаны в элегантных исследованиях; особенно хороши работы группы Берта Фогельштейна из Университета Джонса Хопкинса.
Национальный институт рака тоже финансирует исследования во всех этих областях, однако его вклад остается ничтожным по сравнению с деньгами, выделяемыми на исследования на животных и клеточных культурах. Если перенаправить интеллектуальные и финансовые ресурсы с заявок на гранты “по старинке” на финансирование работ по раннему распознаванию рака на материале проб, взятых у больных людей, если ставить перед честолюбивыми учеными интересные и трудные задачи, прогресс радикально ускорится. В этом уравнении недостает только одного слагаемого: признания, что нынешние стратегии потерпели неудачу, готовности развернуться на сто восемьдесят градусов и начать все с начала. Мы уже вложили много сил в то, чтобы научиться находить минимальные остаточные явления болезни. Почему же не пуститься на поиски минимальных начальных явлений болезни с теми же рвением и целеустремленностью?
С точки зрения моей лаборатории, в распоряжении которой находится банк тканей, такой подход к исследованию рака должен начаться с целенаправленного системно-биологического изучения первой тысячи проб сыворотки и костного мозга, взятых у пациентов, которые либо рано умерли (прожили меньше двух лет), либо прожили необычно долго (больше пяти лет). До сих пор мы сравнивали небольшие количества пациентов в такого рода подгруппах, применяя одну или в лучшем случае две омиксные технологии: например, измеряли информационную РНК для профилирования экспрессии генов и/или секвенировали ДНК для выявления мутаций в таргетных генах. Изучение большого количества пациентов одновременно с применением всех доступных технологий для исследования РНК, ДНК и экспрессии белков в разных средах (в крови, костном мозге, мазках со слизистой щеки, в циркулирующих Т-клетках) с большей вероятностью даст сложные профили с четкими клиническими ассоциациями, чем изучение ограниченного числа образцов. Открытия, сделанные в результате полного изучения этих данных с применением современных технологий, затем можно будет использовать для описания следующей группы – набора из еще нескольких тысяч образцов из банка данных – с целью подтверждения биомаркеров. После этого уточненные профили нужно будет использовать при изучении набора образцов для перспективной валидации, чтобы окончательно подтвердить, что выявленные биомаркеры можно применять в клинической практике для живой, динамичной популяции пациентов. Такой подробный ретроспективный анализ банка тканей сквозь призму системной биологии – лучший способ получить данные, позволяющие расширить наши диагностические, прогностические и терапевтические возможности. Когда сопоставление важных белков и профилей генных мутаций укажет на активацию сигнальных путей, о которых мы раньше не подозревали, появятся новые мишени для терапии.
Сигналы в крови. С разрешения Абдуллы Али
Подобный многосторонний подход с изучением настоящих человеческих тканей даст практические результаты с гораздо большей вероятностью, чем редукционистский подход, превалирующий в последние полвека и сводящийся к тонкой настройке одного-двух генов за раз в моделях на мышах. Сильная сторона банка тканей, помимо самих образцов, заключается в учете всех клинических данных начиная с 1984 года: мы имеем возможность сравнить образцы тысяч больных, умерших рано, и тысяч таких, кто прожил больше пяти-десяти лет или даже дольше. Наборы образцов, взятых в последние десять лет, не дают такой уникальной картины. Только представьте себе, какое огромное количество информации появится, когда мы сможем сравнить множество проб, отбиравшихся последовательно, через равные промежутки времени у большого числа пациентов: будут видны биологические изменения, происходившие с РНК, ДНК и экспрессией белков в ходе естественного течения болезни. Кроме того, мы сможем подробно разобраться, как реагировала на эти тектонические сдвиги иммунная система пациента: Т-клетки из периферической крови тоже всякий раз отбирались и сохранялись в банке тканей – они заморожены, но жизнеспособны, и их можно разморозить, вырастить из них культуру и изучить. Полученные таким образом профили биомаркеров можно будет применить для раннего распознавания МДС и ОМЛ в нашей стареющей популяции, главной мишени этих болезней. Но почему нам никто не помогает?
И сколько еще Зейнаб?
Я приземлилась в международном аэропорту Карачи ранним морозным утром в декабре 1992 года. Я выросла в Карачи, а в США переехала сразу после окончания медицинской школы. Пока были живы родители, я часто летала домой повидаться с ними. Каждый раз, когда я возвращалась в Гулистан-э-Раза, мама вручала мне список пациентов, которых я должна была проконсультировать. Но в тот приезд по пути домой наш водитель Али Асхар предупредил меня, что один случай в этом списке неотложный.
– Бегум-сахиб очень тревожится за одну молодую женщину, которая умирает от рака крови, и хочет, чтобы я отвез вас туда прямо сегодня, как можно скорее.
И в самом деле, не прошло и двух часов с моего прибытия, как мама заговорила об этом.
– Зейнаб всего тридцать пять лет, – сказала она. – В прошлом году у нее погиб муж – несчастный случай. Она зарабатывала уборкой, чтобы прокормить себя и детей. И вдруг стала очень плохо себя чувствовать, совсем ослабела, а в бесплатной государственной поликлинике ей ничем не помогли. Бедняжка уже не встает с постели. Я узнала о ней в “Базм-э-Амна” [это благотворительная организация, в которой работала моя мать]. И предложила помочь. Пожалуйста, съезди к ней сегодня.
Я приехала в трущобы и отправилась искать хижину Зейнаб; у входа меня встретили три тощие, как скелетики, девочки примерно от пяти до девяти лет. Особенно бледной и вялой была старшая. Я спросила, хорошо ли она себя чувствует, и она помотала головой. Задавать очевидный вопрос – ела ли она сегодня – я побоялась. Моя старшая сестра Атийя не просто первоклассный педиатр и детский онколог, но еще и президент фонда Human Development Foundation. Ее цель – обеспечить здравоохранение и начальное образование в беднейших районах Пакистана. Когда Атийя была в поездке по делам фонда, как-то она задала маленькой школьнице тот же вопрос: “Ты сегодня что-нибудь ела?” Шестилетняя девочка ответила: “Нет, сегодня не моя очередь завтракать”. Этот ответ зазвенел у меня в ушах, когда я смотрела на трех малышек у входа в хижину Зейнаб. Не исключено, что сегодня ни одна из них не дождалась “очереди” на какую бы то ни было еду. А может быть, они не ели не только сегодня, а уже несколько дней.
Как я могла войти в этот дом и говорить с тридцатипятилетней женщиной, для которой скорая смерть от лейкоза – лишь вторая по важности проблема?
Лечение рака – и терапия CAR-T-клетками, и прочая таргетная терапия, и пересадка стволовых клеток, и иммунные манипуляции – стоит сотни тысяч долларов. Даже для богатых развитых стран это разорение. А для таких, как Зейнаб, лечение недоступно в принципе. Наша обязанность как глобального общества – найти бюджетное решение этой задачи, доступное каждому из почти восемнадцати миллионов человек в год; именно столько случаев рака выявляется на планете. Этой обязанностью нельзя пренебрегать.
Именно такую цель поставил перед собой Сэмюэль Сиа, профессор биомедицинской инженерии из Колумбийского университета: разработать бюджетную диагностическую платформу. Сэм создал микроструйный чип, который проводит анализ на целый ряд заболеваний, в том числе передающихся половым путем, и стоит этот чип поразительно мало, сущие гроши. Он называется mChip и представляет собой устройство не больше кредитной карты, которое берет у больного каплю крови и проводит анализ сразу на несколько болезней. Он уже получил одобрение как средство диагностики рака предстательной железы в Европе. Наши с Сэмом лаборатории в Колумбийском университете совместно разрабатывают имплантируемый чип, который можно ввести под кожу для постоянного поиска, выявления, захвата и уничтожения первых раковых клеток. Раннее выявление – самое милосердное и гуманное решение проблемы рака.
Лаура и важность хороших манер
В 2002 году умерли и Харви, и Пер Бак – один в мае, второй в октябре. После смерти Харви меня ожидало неприятное открытие: оказывается, очень многие выражают свои соболезнования крайне неделикатно. Одна подруга, заливаясь слезами, предложила сводить меня на вечеринку знакомств. Еще мне, например, часто приходилось слышать неожиданное замечание вроде “Как я вам соболезную! Бедный Харви! Но вы прекрасно выглядите!” – это говорилось, несомненно, из наилучших побуждений, однако я терялась и не знала, что ответить. Пожалуй, самое идиотское сообщение оставила мне на автоответчике одна коллега: она сказала, что очень сочувствует мне в моем горе, но “не переживайте, скоро вы с Харви воссоединитесь и будете счастливо жить вечно на небесах”.
Лаура. С разрешения Азры Раза
Жаль, что они не читали познавательную и увлекательную книгу Лауры Кларидж “Эмили Пост. Дочь золотого века, королева хороших манер” (Emily Post: Daughter of the Gilded Age, Mistress of Manners). Меня познакомил с Лаурой мой брат Аббас и представил ее как блестящего преподавателя английской литературы. Вскоре она стала добрым другом нашей семьи. В этой книге Лаура подчеркивает два факта: во-первых, мы, люди, с рождения до смерти нуждаемся в неусыпном руководстве во всем, что касается умения себя вести, а во-вторых, хорошие манеры позволяют преодолеть даже самые вопиющие недостатки. В одной из первых рецензий на книгу Эмили Пост “Этикет” ее дух был изумительно точно передан цитатой из Мэтью Арнольда: “Умение себя вести – это три четверти жизни”. Как лаконично выразилась Лаура, “тема может быть любой – похороны или составление букетов, разбитые сердца или разбитые очки: Эмили всегда относилась к своим читателям с глубоким уважением и стремилась научить их, будущих «лучших людей», поступать так же вне зависимости от происхождения, расы и веры”. В сущности, подлинный смысл хороших манер, согласно миссис Пост, – показать, что ты понимаешь, что чувствуют окружающие. “Высшее общество – это не клуб, оно не стремится исключить людей не слишком родовитых, однако принимает в свои ряды тех, кто принадлежит к джентльменам, у которых очаровательные манеры… и интуитивное понимание чужих чувств служат лучшей рекомендацией, и именно по ним высшее общество узнает своих избранных членов”.
Через несколько месяцев после смерти Харви я получила краткое, но очень прочувствованное письмо от его первой жены Анджелы. С 1977 года, когда мы с Харви познакомились, и до самого 2002 года, когда он умер, я видела Анджелу всего несколько раз, а с 1982 года мы не встречались вовсе. У меня сохранились о ней только хорошие воспоминания. Письмо было необычное: во-первых, оно было проникнуто поразительной добротой, а во-вторых, к нему прилагался чек на довольно крупную сумму. Очевидно, Харви не внес поправки в план пенсионных выплат в Мемориальном институте имени Розуэлла Парка, и когда там узнали о его смерти, чек на единовременную выплату автоматически послали Анджеле. “Эти деньги по праву принадлежат вам с Шехерезадой”, – просто писала она. Вот пример исключительного достоинства, благородства и хороших манер, о которых говорит миссис Пост.
Хорошо помню тот вечер, когда я собиралась на гражданскую панихиду по Харви. С момента его смерти прошло чуть больше суток. Жизнь уже начала там и сям требовать внимания к своим сложным, непонятным повседневным реалиям. Я взяла обручальное кольцо и вопросительно посмотрела на сестер, не зная, как поступить.
– Мне можно его надеть?
Моя младшая сестра Зухра, которая все это время смотрела, как я собираюсь, и тихо плакала, схватила кольцо и решительно надела мне на палец.
– Конечно! Надень его сейчас и носи, сколько захочешь!
Как пишет Лаура, “только Эмили Пост понимала, каким мощным сдерживающим средством для бурных эмоций служит рутина”. Неудивительно, что чаще ее “Этикета” “из публичных библиотек воровали только Библию”. “Никогда наши души не проникаются такой торжественностью, как во времена, когда мы стоим в одиночестве на границе тьмы, куда ушли наши близкие. И последнее, к чему мы обратимся за утешением в такие времена, – это этикет с его мнимой искусственностью, однако именно в минуты глубочайшей скорби этикет и оказывает нам самую необходимую, самую настоящую помощь”.
Когда Лаура работала над биографией Эмили Пост, у нее нашли особенно злокачественную форму опухоли мозга, при которой выживаемость составляет разве что несколько месяцев. Несмотря на мрачнейшие перспективы (в какой-то момент ее врач-реаниматолог позвонил мне и попросил посоветовать ее родным “позволить природе взять свое”), Лаура не просто выжила вопреки всему, но и возобновила работу над книгой почти сразу после операции, что было настоящим чудом. И хотя мозг Лауры регулярно подвергался атакам радиации и химиотерапии, она нашла опору в глубоких научных исследованиях подробностей жизни другой великой женщины. Книга “Эмили Пост”, создание которой финансировал фонд Нимана при Гарвардском университете, где сразу оценили проект по достоинству, – не просто фантастическое личное достижение Лауры, но еще и прекраснейшее свидетельство неукротимости и величия человеческого духа. И Эмили Пост, и Лаура Кларидж обратили личную трагедию в конструктивное русло и являли собой образец хороших манер и в горе, и в радости.
Опухоль мозга у Лауры была не первичной: у нее была лимфома с многочисленными метастазами в мозге. Лаура прошла через несколько хирургических вмешательств, много циклов химиотерапии, облучения, таргетной терапии, ей сделали аутологичную пересадку костного мозга. Все это трудное время она не переставала писать, более того, она пишет и сейчас – и у нее получается даже живее и образнее прежнего. Ее последняя книга “Дама с борзой. Бланш Кнопф” (The Lady with the Borzoi: Blanche Knopf) вышла в 2017 году и была прекрасно принята критикой. Сейчас Лаура работает над своей первой художественной книгой.
Харви умер от лимфомы. Покойся с миром, Харви.
Пер умер от осложнений после пересадки стволовых клеток. Покойтесь с миром, Пер.
Лаура узнала, что у нее лимфома, шестнадцать лет назад – и жива до сих пор. И пережила пересадку стволовых клеток.
Лаура – причина, по которой онкологи не опускают руки. Мы не вправе опустить руки.
Да здравствует Лаура!
Речь Марка на гражданской панихиде по Харви
Наш папа не был сентиментальным. Он оставался ученым до конца. Эмоции мешают ясно мыслить, а если не можешь ясно мыслить, ты все равно что слепой. Но у папы была сторона, которую посчастливилось видеть лишь немногим. Он, конечно, был всегда человеком практичным – но на самом деле и эмоциональным тоже. Он отстаивал свои убеждения и никогда не отступал. Одним из этих убеждений было то, что важно умереть достойно. Как бы ни было больно, нельзя ныть. Он не хотел стать обузой для детей и жены. И не стал. Азра выразила это лучше всех: “Ухаживать за ним было не бременем, а большой честью”. Папа часто говорил: “Смерть смотрела мне в глаза, а я смотрел на нее”. Так и было, папа.
А главное – наш отец был предан идее семьи. Он обожал нас, а мы – его. Он часто благодарил нас за все дни и ночи, которые мы провели рядом с ним, но я говорил ему, что благодарить не надо. Никто из нас не мог быть в другом месте. Мы с ним часто говорили о его болезни. Один раз он спросил меня, зачем продолжать борьбу… что в этом хорошего? Я ответил, что его болезнь еще сильнее сплотила нашу семью. Он улыбнулся и сказал, что рад, что в этом есть что-то хорошее.
Азра, он боготворил тебя. Он часто говорил мне, что это была любовь с первого взгляда. У вас была любовь, как в волшебных сказках. Папа улыбался, стоило тебе войти в комнату, даже когда лежал без сознания. Я в жизни не видел ничего подобного и считаю, что для меня было честью наблюдать, как вы преданы друг другу. Твоя забота о нем – пример для подражания. Ты никогда не оставляла его и не позволяла ему сдаться. Никто не сделал бы для него больше, и он это знал. Ему очень повезло, что он встретил тебя.
Когда я разбирал его бумажник, то, к своему удивлению, нашел спрятанный листок. На нем папиным почерком были написаны две цитаты. Я хотел бы прочитать вам одну из них. “Сказать больше нечего. Эти долгие испытания не принесли мне никакой радости, однако некоторое удовлетворение все же дали. Я часто удивлялся, зачем продолжаю бороться. Хотя бы это я понял и теперь, в самом конце, знаю, в чем дело. Нет никакой надежды, никакой награды. Эту горькую правду я знал всегда. Но я человек, а человек в ответе за себя”. (Это слова Джорджа Гейлорда Симпсона.)
Наш отец умер днем девятнадцатого мая, в воскресенье, в три часа двадцать минут. Его семья продолжает жить в любви и близости, которой он гордился бы. Мы любим тебя, папа. Ты был нашим лучшим другом. Мы скучаем по тебе каждый день.
В память о Харви, чья жизнь была посвящена науке и поискам выхода из положения для его онкологических пациентов, была учреждена ежегодная лекция его имени. Приведу здесь вступительное слово Шехерезады на десятом мемориальном симпозиуме, посвященном памяти Харви Прейслера, в 2012 году.
Я помню его последнее утро – девятнадцатое мая две тысячи второго года, – когда он лежал при смерти. В семь часов ко мне в комнату, где спали мы с сестрой Сарой, пришла мама и сказала, что папа хочет нас видеть. Сердце у меня сжалось, интуиция восьмилетнего ребенка подсказывала, что дело плохо, и я бросилась к нему – и обнаружила, что он сидит в постели и улыбается, раскинув истощенные руки, чтобы обнять меня. Несколько часов мы провели вместе – я читала папе свои любимые книжки, скакала по его постели, носилась по комнате с его ходунками, пускалась с ним в серьезную дискуссию о мадагаскарских лягушках и мерила ему “тимпапуру” градусником, с которым любила играть. Все это он терпел с ласковой улыбкой. Наконец пришел друг нашей семьи Ваня и увел меня гулять в парк со своей дочкой и моей лучшей подружкой Сальпи. Больше я отца не видела.
Лишь через несколько лет мама рассказала мне, что в то утро папа проснулся в пять утра, увидел, что у него отовсюду идет кровь, понял, что у него ДВС-синдром (диссеминированное внутрисосудистое свертывание), и спокойно сказал, что сегодня умрет. Мама умыла его и поменяла повязку вокруг катетера, и тогда он сказал, что хочет провести последние часы с семьей, хотя ему было все труднее и труднее дышать – легкие наполнялись кровью. В эти последние часы папе было спокойнее смотреть, как я играю, слушать мою бесконечную болтовню и детские книжки и обсуждать особенности биологии моих террариумных лягушек.
Amor fati во всей своей полноте.
Так Харви жил. И так он умер. Он был гордым до конца. Тем ясным солнечным майским днем в Чикаго он, усталый и измученный, испустил последний вздох в моих объятиях. Его стойкость и выдержка до самых последних мгновений, пока он оставался в сознании, были подлинно героическими.
Что было потом
Пусть боль кричит
Бывает так, что скорбь ничем не измеришь, не выразишь никакими словами. Никакое сочетание букв не опишет немыслимые страдания Нахид и Алёны, матерей, которым пришлось по частям прощаться с теми, кому они дали жизнь, кого растили десятилетиями, смотреть, как постепенно умирают их тела. У таких страданий нет ни начала, ни конца, ни утешения, ни взлетов и спадов, ни перерывов, они повергают и прошлое, и настоящее, и будущее в одну бездонную пропасть.
Нужно придумать новый язык, чтобы охватить всю беззащитность, все одиночество этих матерей, которые по полтора года с бесконечной нежностью опускали своих мальчиков в могилу по кусочку и до последнего вздоха сыновей не знали, как сделать эту постепенную кончину не такой мучительной. Омар пережил семь операций, ему удаляли куски руки и легких, целиком отняли изъеденное опухолью плечо. В случае Андрея первыми жертвами болезни стали руки и ноги, потом кишечник и мочевой пузырь, потом зрение, а последней каплей стало исчезновение способности глотать. Чтобы осмелиться горевать вместе с Нахид и Алёной, нужно познать все горе вселенной. Все гиперболы здесь бессильны. Все слова умолкают, язык становится заложником этой безумной пытки неизмеримого масштаба. Перед тем, как бесконечно бережно Алёна обмывала, оттирала и обряжала изможденное безжизненное тело своего двадцатитрехлетнего сына, перед беспощадным, неохватным, жгучим, пронзительным ужасом, преследовавшим Нахид и днем и ночью, пасует сама смерть со всей ее спесью; подобное горе возвышает материнство до таких высот, где звезды прячут глаза. Одна искра боли в сердце этих матерей затмевает солнце. Пыль от их беспокойных шагов пеленой покрывает пустыни, слезы обращают реки вспять, заставляя отступить перед натиском их горя.
Омар и Андрей. Какие были варианты?
Древнегреческий канон придает огромное значение выбору. В эсхиловской “Орестее” каждому герою приходится делать личный выбор. Агамемнону не обязательно было приносить в жертву свою дочь Ифигению. Клитемнестре не обязательно было убивать Агамемнона, чтобы отомстить за убийство дочери. Оресту не обязательно было убивать свою мать Клитемнестру, чтобы отомстить за своего отца Агамемнона. Выбор есть у всех.
У греческого слова “фармакон” три значения: “лекарство”, “яд” и “козел отпущения”. Эсхил использует это слово в “Орестее” для обозначения снадобья, которое может быть и лекарством, и ядом: оно убивает либо болезнь, либо больного, но так или иначе позволяет избавиться от болезни. Когда Агамемнон приносит Ифигению в жертву, этот поступок становится примером двуликого фармакона: он решает проблему ветра, необходимого, чтобы сдвинуть с места корабли Агамемнона, но в итоге приводит к гибели всей его семьи.
Лечение, которое мы предлагали и Омару, и Андрею, было фармаконом во всех трех смыслах слова. Химиотерапия и облучение, которые мы назначаем, чтобы бороться с опухолью, – одновременно и лекарство, и яд. В сущности, лечение уничтожало опухоль в одном месте, а в это время в сотне других возникали новые – и учиняли новые жестокие разрушения с беспощадной, дьявольской, коварной неизбежностью. Никакой надежды на увеличение шансов выжить, разумеется, не было. Токсические побочные эффекты держали Омара и Андрея в больницах неделями и месяцами, превращали рот и пищевод в одну огромную незаживающую открытую рану. Третье значение слова “фармакон” относится к ритуалу человеческого жертвоприношения. Когда мы испытываем экспериментальные лекарства на людях, мало зная о сопутствующем риске и вероятной пользе, но надеясь чему-то научиться на наблюдениях над испытуемыми, не перекладываем ли мы на Омара и Андрея бремя общественных потребностей, подсознательных желаний и осознанных опасений, не подвергаем ли их непредсказуемому насилию по собственной прихоти ради лучшего будущего других пациентов?
Мы все равно обрекали их на это жуткое лечение, поскольку альтернатива была бы не менее страшной. Если позволить раку сорваться с цепи, он становится одной из самых страшных, самых мучительных болезней. И главный вопрос и для Омара, и для Андрея состоял именно в этом невозможном выборе – либо разрешить раку свирепствовать на воле, либо искать прибежища в паллиативной терапии, которая позволяет на время укротить рост опухоли, но приносит свои невыносимые побочные эффекты. От чего умереть – от болезни или от лечения?
Что выбрали бы вы?
Почему нет других вариантов?
Все, что случилось с нами, лишь пролог
В 2005 году Элизабет Кюблер-Росс опубликовала свою последнюю книгу “О горе и скорби” (On Grief and Grieving), где предположила, что пять стадий – отрицание, гнев, торг, депрессию и принятие, не обязательно в этом порядке – проходят не только больные, узнавшие о своей смертельной болезни, но и их семьи. Однако оказалось, что все еще сложнее: эмоциональная буря у скорбящих не проходит определенные стадии в конкретном, заданном порядке, а развивается непредсказуемо, поскольку человек, утративший близкого, постоянно пытается уточнить свое место в новом мире, где нет того, кого он любил. Когда участвуешь в этом изнурительном суматошном действе, отнимающем душевные силы, смотришь, как болезнь разгорается и с дикарскими зверствами прожигает себе дорогу, все действующие лица становятся главными героями, все наблюдения – непропорционально важными, любой вопрос, даже самый пустячный, требует ответа. И все это так или иначе сводится к выбору. А когда выбор касается жизни и смерти, и потенциальный риск, и личная ответственность требуют колоссальных эмоциональных, психологических, интеллектуальных и духовных затрат. Был ли верным выбор, сделанный под таким страшным давлением, когда человек очутился в эпицентре этого урагана – стремительно прогрессирующей и наверняка смертельной болезни? Станет ли это понятно потом, много лет спустя?
Однако и взгляд в прошлое чреват своими опасностями, поскольку в ретроспективе все видится сквозь розовые очки, а разум пытается внести интеллектуальный порядок в непреодолимый хаос реальной жизни. Вспомним знаменитое стихотворение Роберта Фроста “Другая дорога”, где речь идет о выборе и об оценке этого выбора при взгляде в прошлое. Последние, самые знаменитые строки стихотворения звучат так:
На первый взгляд эти строки выражают всю суть характера типичного жителя Новой Англии – бестрепетного, отважного, отчаянного, полагающегося только на себя. Идеальный американец, который всегда плывет против течения, не боится быть не как все – и потому выбирает необычную, рискованную, неведомую, нехоженую на вид тропу. Ключ к пониманию стихотворения – в середине, где Фрост описывает две дороги. Они полностью завалены опавшей листвой и практически неотличимы друг от друга. Только потом, годы спустя, когда поэт возвращается в воспоминаниях к моменту выбора и размышляет о событиях своей жизни “годы спустя”, он приходит к выводу, что сделал верный выбор, поскольку “это все прочее определило”. На самом деле выбор не определил решительно ничего, но взгляд из будущего позволяет поэту представить себе, будто в этой случайности была своя система, как будто решение, определившее его жизненный путь, и в самом деле было рациональное, логическое, доказательное.
Однако я, невзирая на риск рационализации иррациональных событий, попросила некоторых родственников пациентов, с которыми мы встречались на этих страницах, оценить эти события в ретроспективе. Я дала им прочитать все, что написала об их любимых, о зияющих пробелах в нашем научном понимании рака, о драконовских мерах, предлагаемых в качестве лечения или паллиативных средств, о нашей несостоятельности как общества. Я спросила их, как они переосмыслили с учетом всего этого сделанный выбор и не пришли ли к выводу, что этот выбор был ошибочным. Я надеялась, что, если дам им возможность пересмотреть и переоценить пережитое, эту информацию потом можно будет методически изучить, спокойно систематизировать решения, принятые под невыносимым давлением, все заново обдумать, задать нужные вопросы и представить себе альтернативы. С такой точки зрения можно было бы наконец разобрать все “что, если”, особенно связанные с тем, как можно и нужно было избежать боли и страданий, и понять, как предотвратить их в аналогичных ситуациях в будущем, с теми, кто еще жив, – словом, понять, какой выбор должен был быть иным и как сбалансировать внешние обстоятельства с внутренними побуждениями.
Когда я просила заново пережить эти трагедии, я надеялась, что это принесет некоторое облегчение, поможет осознать хаотичность жизни, смириться с тем, что, как бы ты ни старался, невозможно извлечь никакого рационального смысла из страшных мучений, выпавших на долю твоих близких. Я надеялась, что это поможет взглянуть в лицо непостижимости болезни, взглянуть в лицо смерти. Смириться с тем, что единственный ответ – отсутствие ответа.
Омар
9 мая 2018 года
НАХИД, МАТЬ ОМАРА
Я могу сказать абсолютно искренне, что ни разу не разрешила себе подумать… даже на секунду поверить, что Омар действительно умрет… уйдет от меня навсегда. Вот он ведет меня к дивану, усаживается рядом и небрежно сообщает, что врач, к которому он обратился, подозревает… что-то “нехорошее… возможно, опухоль”.
Что со мной происходило с того самого момента и до той секунды, когда я поняла, что больше не слышу его затрудненного дыхания и из-за надежды, не угасавшей в сердце, предположила, что это значит лишь, что он преодолел то, что его беспокоило, и ему лучше, что он вылечится, что он жив… Я не могу объяснить этого рационально.
Омар и Нахид. С разрешения друга семьи
Дело в том, что “надежда” – такая же болезнь, как и рак… в первом случае поражаются сердце и голова, во втором – тело. Надежда присасывается к тебе как пиявка, заползает и прячется глубоко в сердце и в голове. А когда она уходит, остается пустота – пустота, которая никогда не заполнится… и в этой пустоте, в этом ничто и придется теперь жить всю оставшуюся жизнь… и эту пустоту, эту дыру мы и закрываем пресловутым “паттар” (камнем).
Омар никогда не согласился бы на варианты, которые потребовали бы от него смириться со своей участью без борьбы за каждый дюйм. Если это означало, что надо согласиться на химиотерапию, облучение, экспериментальные методы… он был готов и на это.
Помните, как за несколько часов до смерти он обсуждал с вами новый метод… стволовые клетки или какое-то еще лекарство, о котором вы с ним говорили раньше?
Что же касается того, чтобы ему сообщили, какие у него шансы на выживание при разных вариантах лечения и экспериментальных лекарствах в холодных математических процентах… у него ни на миг не возникло сомнений в том, что он окажется в числе выживших – так должно было быть. Почему бы и нет? Ведь бывают же чудеса.
Возможно, у него были и другие мысли, не такие веселые, но он никогда не делился ими со мной. Только один раз, когда попросил меня научиться самостоятельно разбираться с финансами… вот тогда… а когда я отказалась наотрез, ведь он всегда будет рядом и поможет мне, он больше никогда не поднимал этот вопрос.
Должны ли были врачи поддерживать надежду Омара?.. Да. Она была ему точно не во вред. Да… Это обрекало его на тяжелое лечение, но не означало, что у него нет шансов выжить.
По-моему, больной должен сам решать… вместе с родственниками или один. Если больной не страдает так, что это за пределами возможностей человеческого тела, ему надо позволить жить в его собственной вселенной.
Что должны делать исследователи? Что положено настоящим исследователям. Они должны работать, работать, работать и сочувствовать пациенту и его семье… должны создавать новые лекарства. Новые методы, чтобы изолировать раковые клетки, и новые препараты, чтобы убивать их. Если нынешние лаборатории не соответствуют стоящим перед ними задачам, нужны новые исследования… Меня просто потрясло, как клетки из одной чашки Петри могут перескакивать в другую даже при соблюдении самых строгих правил. Как? Почему? Ведь рак же не заразный, правда?
В конце концов я поняла, что все, что случилось с Омаром, произошло из-за того, что первый доктор назначил ему слабую химиотерапию. Если где-то мы и ошиблись, то здесь.
15 июня 2018 года
ФАРИД, МЛАДШИЙ БРАТ ОМАРА
Дорогая Азра-апа!
Спасибо за письмо. Вопросы в нем один сложнее другого, но я постараюсь ответить.
Говорили ли моему брату, что его шансы равны нулю? На этот вопрос ответ – категорическое “нет”. Нам совершенно точно никто никогда не говорил, что его шансы равны нулю. Более того, подавляющее большинство врачей, лечивших моего брата, усердно обходили вопрос о шансах – вплоть до самого конца. Надо признать, я и сам избегал этого вопроса в жарких внутренних диалогах. Не то чтобы я не понимал, что шансов у него на самом деле крайне мало. Честно говоря, я очень удивился, когда ему на первой встрече с врачом выдали прогноз в 85 %. Может, доктор хотел утешить Омара? Либо его уверенность была вопросом чести: он отстаивал честь медицины перед лицом болезни. Так или иначе, это возымело эффект: брат сразу приободрился, а я засомневался в том, что успел разузнать к тому времени.
Мы пошли прогуляться, и брат сказал мне, чтобы я не беспокоился: он это победит. Так и сказал. Действительно ли он в это верил в глубине души или просто хотел по-братски утешить меня? А может быть, на самом деле одно неотделимо от другого? В общем, через два месяца он был совершенно потрясен, когда ему сказали, что на самом деле шансы составляют 75 % (это сообщил ему онколог в нью-йоркской больнице). Эта цифра во многом была даже менее точной, чем 85 %, о которых ему сказали в нью-йоркской больнице общего профиля, поскольку за это время стало абсолютно очевидно, что метотрексат не помог. Тогда почему врач назвал ему эту цифру? Что это было – наглая ложь или проявление милосердия? И почему это не дало нужного результата? Я помню, как Мурси спрашивала у Омара, в чем разница между 85 и 75 %. Но, с его точки зрения, десятипроцентное падение шансов требовало немедленного исправления.
Удивительно, как иногда воздействуют на нас цифры. В цифрах я лучше других знал, какие шансы у брата, но все равно неописуемо злился, когда друзья и родственники говорили, что он “умирает”. Я злился за него, злился, потому что с эмоциональной точки зрения было просто невозможно представить себе, что мой брат “умирает”, даже когда было ясно видно, как рак захватывает все его тело, клетку за клеткой, орган за органом. Передо мной был человек, который составил список “100 книг, которые надо прочитать, пока не начнешь жить”, потому что (так он говорил) “«пока не умер» – слишком депрессивно”. И этот же человек повел меня на “Вишневый сад” – не самая бодрящая пьеса, – зная, что дни его сочтены. “Нет смысла не жить, пока я еще жив”, – сказал он в ответ на некоторые сомнения в его выборе, и на этом вопросы кончились. Такие у него были представления о том, как надо жить: он не нуждался в том, чтобы его подбадривали, и хотел воспринимать жизнь во всей ее насыщенности. Это одна из причин, почему ему не нужен был список предсмертных желаний. Я думаю, что он был в расцвете сил – женат на любви всей своей жизни, окружен родными и близкими, жил в городе, который любил больше всего на свете. Он запрещал тем, кто его любил, жалеть его и преждевременно оплакивать. Но при всем при том он и правда умирал, если это слово вообще что-то значит.
Фарид. С разрешения Анушки Бизли
Вот к чему я все это говорю: если бы врачи отказались лечить его, он не сдался бы и запретил им отказываться. Вот в чем дело: по крайней мере с его точки зрения, на кону стоял не только он сам, не только его жизнь. На кону стояли еще наука и медицина, научный прогресс и научный метод. Сдаться самому значило разувериться в науке, а это в его случае было не то чтобы возможно. Если бы он поехал в кругосветное путешествие, чтобы исполнить свои предсмертные желания, то вряд ли смог бы получить от него удовольствие, потому что не просто знал бы, что его дни сочтены, но и понимал бы, что наука оказалась бессильна. Иногда мне кажется, что одна из причин, по которым он отказался от гораздо более радикального подхода, в том и состояла, что этот вариант в каком-то смысле был признанием бессилия науки.
При этом, думаю, было бы этично сказать ему, что его шансы равны нулю. Возможно ли, чтобы эмоциональная боль отчаяния оказалась даже хуже, чем долгая череда страшных операций? И я не могу не удивляться, почему врачи так легко назначали ему операции, если знали, что на самом деле шансы у него нулевые. Я не могу не удивляться, почему они не смогли сказать ему прямо, что радикальная хирургия или ампутация были его единственным настоящим шансом выжить. Даже если этот шанс был доля от доли процента, было бы полезно услышать это от них. Или хирурги на самом деле этого не знали? Если не знали, то почему? А если знали, зачем было придерживаться протокола? И почему они держались так надменно каждый раз, когда это решение вызывало вопросы, а иногда даже зло смеялись над нами?
Извините, что ответил вам вопросами на вопросы. Что касается всех остальных Омаров, мне кажется этичным сообщать пациенту, что его ждет неминуемая смерть. А если смерть хотя бы чуть-чуть не неминуема, медики обязаны сообщать им, что избранный метод лечения не имеет шансов на успех. А главное – этично признавать на самом глубоком уровне, что медицина не всесильна, а ее эпистемология, которой так дорожат и которую так агрессивно защищают, несовершенна. Ведь эти протоколы нужны именно потому, что медицина не всесильна.
С любовью,
Фарид
29 октября 2018 года
САРА, СЕСТРА ОМАРА
Одна из моих последних бесед с бхайя (братом) состоялась в Бруклине. Оттуда, где мы стояли, перед нами открывался великолепный вид на Проспект-парк, и тут брат повернулся ко мне и сказал:
– Как ты думаешь, это похоже на рай? Не могу представить себе ничего прекраснее.
Я его младшая сестренка и, должно быть, понимала его не так, как прочие: ведь известно, что читать старших братьев и сестер как открытую книгу – прерогатива младших. Я думаю, бхайя знал свой прогноз, знал, что шансы на выживание у него очень малы, а шансы неминуемой смерти велики. Он знал, что больше всего шансов на выживание даст радикальная хирургическая операция. Но человеческие отношения очень сложны, поэтому его знания не могли линейно повлиять на решения, которые он принимал. Отчасти потому, что у бхайя было одно качество, которое определяло и самую суть его личности, и его отношение к болезни и к близким в этот период жизни, и это очень редкое качество: эфемерная легкость, с которой ему давались самоотверженность, любовь, великодушие, бережное отношение к другим. Только, пожалуйста, не подумайте, будто мой брат был святым: как и положено брату, он частенько изводил меня, но все равно обладал множеством незаурядных качеств, и это было одно из них. Если бы мы назвали это качество вслух, если бы это вошло в наши семейные представления о бхайя и о том, как он живет с болезнью, вероятно, мы дали бы ему шанс поговорить с нами откровенно.
Иногда я спрашиваю себя, что бы он выбрал, если бы наша семья была из тех, где принято обсуждать все вместе и открыто: представляю себе, как мы все собрались за обеденным столом, все родные и друзья, и говорим ему: “Милый, пожалуйста, думай не о нас, думай о себе. Вот твои варианты. Вариант первый: радикальная хирургическая операция. Вариант второй: паллиативное лечение. Вариант третий: несколько операций, химия, облучение. Вот что означают для тебя все три. Мы здесь, чтобы поддержать любое твое решение. Мы здесь, чтобы поддержать тебя, если ты передумаешь. Мы любим тебя, и нашей любви хватит не только на то, чтобы помочь тебе бороться с болезнью, но и на то, чтобы согласиться с тобой, если ты решишь не бороться. Скажи нам, чего ты хочешь. Мы здесь ради тебя. Пожалуйста, поговори с нами. Поделись своими мыслями, расскажи, чего ты боишься”.
Сара и Омар. С разрешения Нахид Азфар
Я бы хотела сказать родным, близким, врачам, медсестрам и социальным работникам: устройте такой разговор. От разговоров не умирают. От разговоров никто не предпочтет смерти физические страдания. Никто не откажется жить оттого, что ему изложили все варианты. Пожалуйста, не будьте трусами.
Не делайте, как я, не ждите, что кто-то предложит паллиативное лечение и даже эвтаназию. Я ждала, что кто-то поможет мне рассказать брату обо всех исследованиях и вариантах, о которых я разузнала ради него, кто-то протянет мне руку помощи и сам заведет этот разговор.
Я считаю, что все мы предали бхайя. Мы коллективно забыли, что самое главное в любви. А это – сострадание и самоотверженность.
10 июля 2018 года
МУРСИ, ЖЕНА ОМАРА
Мы не допускали и мысли, что Омар умрет. Мы ни разу не говорили с ним о смерти. Если бы мы знали, какой безнадежный у него прогноз, то решили бы завести ребенка. Я не хотела детей. А он хотел. За месяц до диагноза мы обсуждали эту тему и решили, что дети у нас будут. Но потом ему поставили диагноз – еще до того, как мы поженились, – а после этого, само собой, произошло очень много всего и было не до таких разговоров. Если бы мы знали, что у него нет шансов выжить, мы подумали бы о ребенке.
Второе, что мы сделали бы иначе, если бы знали все, – мы бы больше путешествовали. В 2008 году, после нескольких операций на легких, мы решили поехать в Грецию в свадебное путешествие. Омар даже не хотел говорить об этом врачам, потому что не хотел, чтобы ему запретили. Они сказали бы, что у него подавлена иммунная система и путешествовать для него слишком опасно. Это было для нас чудесное время! За все путешествие Омар ни разу ни на что не пожаловался, хотя наверняка в иные дни у него все болело, но наше счастье затмевало все. Надо было устроить еще несколько таких поездок.
А еще все эти операции. После первой же нам сказали, что раковые клетки попали в кровь. Это значит, что рак уже распространился. Но врачи не сказали нам, что это означает с точки зрения прогноза. Мы все говорили о шансах – то они были 85 %, то вдруг упали до 75 %. Даже если и так, мы не придавали этому значения. Мы надеялись на лучшее всей душой – и, безусловно, сам Омар, и все мы. Вот нам предлагают еще один курс лечения, и он-то и приведет к успеху. Вот почему мы продолжали лечение. Дальнейшие операции и пневмония были для него пыткой. В какой-то момент после седьмой или девятой операции мы задались вопросом, зачем ему столько операций. Когда я вспоминаю об этом, то могу точно сказать, что на его месте я бы не согласилась на все эти операции. Это ведь очень больно.
Китти С.
18 июня 2018 года
КОННОР, СЫН КИТТИ
Опыт не позволяет мне придираться к медицинской стороне дела. Мама всегда с восторгом отзывалась и о вас, и о других врачах, которые лечили ее, точнее, о тех, с кем она работала. Мама была человеком необычайной душевной щедрости и, как сказала мне одна ее подруга, “всегда обеспечивала всем прекрасную жизнь” – это было сказано между делом, но очень тронуло меня. Более того, она даже не хотела огорчать меня своим диагнозом и первые несколько месяцев болезни ничего мне не говорила, пока тетя Хелен не убедила ее, что надо сказать. Но и потом она умудрялась оберегать меня от самых скверных сторон. Мы с Хелен, будто ищейки, высматривали мелкие знаки и намеки и пытались из них составить картину прогрессирования маминой болезни и хода лечения, понять, что, собственно, происходит в ее жизни. В первое время после ее смерти мы с Хелен не могли понять: может быть, она так долго держалась ради меня? Может быть, она смотрела на всю неразбериху, которая творилась в моей жизни, и думала: “Мне нельзя умирать, потому что он без меня не справится”? Мы до сих пор иногда посмеиваемся над тем, сколько она оставила записей и распоряжений по поводу организации похорон и кремации, словно хотела исполнять свои обязанности в семье и после смерти. Мы-то все время пытались снять с нее эти обязанности, но не получалось.
Коннор. С разрешения Филиппа Белла
Вы знаете, я думаю, что наши последние дни с ней, наверное, облегчили маме уход в неведомое. Сколько ни давай в ответ на такую душевную щедрость, всего будет мало. Я попрощался с мамой за два дня до ее смерти, вечером. Она лежала на своем любимом месте на диване в гостиной – худенькая, хрупкая, – свернувшись в клубочек, как ребенок. Я сидел рядом с ней и ужинал, а Юлали, ее сиделка, хлопотала вокруг и угадывала каждую мелочь. Наверное, это прозвучит мрачно, но я считаю, что Юлали – это такая повитуха в смерти, своего рода шаман, который приходит к человеку в самом конце и проводит через процесс умирания, помогает преодолеть все опасения и сожаления, сохранить присутствие духа и принять смерть, более того, помогает пройти этот процесс родным и близким умирающего. Юлали, как и моя мама, человек исключительной душевной щедрости. Она точно знала, что нужно сделать, чтобы облегчить переход. Поболтав немного с мамой – говорить она почти не могла, – я собрался домой, а Юлали велела мне обнять маму. Мама всю жизнь яростно отстаивала свою независимость, старалась избегать открытого проявления чувств, поэтому ей трудно было дать знак в тех случаях, когда ей это было нужно. Но я послушался. Поскольку мама уже не могла даже сесть, я сел рядом с ней и подсунул под нее руки – ощутил ее костлявую спину и слабые мышцы. И я увидел, как она улыбнулась неземной улыбкой от удовольствия – и воскликнула: “Ты такой замечательный! Такой замечательный!”
Была ли это с моей стороны достаточная благодарность за целую жизнь, полную самоотверженной доброты к сыну, который подчас и не подозревал, как трудно приходится его матери? Нет, конечно, тут никакой благодарности не хватит. Но когда я ее выразил, я постарался дать маме понять, что ее страдания были не напрасны. Она была горда и счастлива, что вырастила друга и помощника, который оказался рядом тогда, когда ей это было больше всего нужно.
Назавтра у нее была Хелен, и мама то теряла сознание, то приходила в себя ненадолго. Как сказала Юлали, она странствовала. Хелен, мамина сестра и лучшая подруга, придавала ей сил в этом таинственном путешествии. Она успокаивала маму: “Жемчуга у меня” – речь идет о фамильных драгоценностях, которые хранились у нас в семье, – и они обе в последние мамины часы сумели славно посмеяться. Днем я позвонил с работы и поговорил с мамой. Она была рада меня слышать. Не понимала, откуда я звоню и какой сейчас день, но у нее в воображении сложилась картина, где я был в своей стихии. “Ты на демонстрации? – спросила она. – Народу много?” Я растерялся, но потом подыграл ее фантазиям и был счастлив слышать, как она гордится мной.
Наутро Юлали позвонила мне и сказала, что у мамы агония. Когда я приехал, мама еще тяжело дышала, но явно была без сознания. К маме уже приехали Хелен и Юджин, мой единокровный брат (у нас общий отец), и мы стали ждать. Юлали знала, что будет, с точностью до минуты и велела мне лечь к маме в постель и держать ее за руку. Я снова послушался. И прошептал ей несколько слов на прощание, когда она угасла.
Я сам не ожидал, что приду в такую ярость, что она бросила меня. Но сейчас, когда я пишу эти строки, я не чувствую ничего, кроме любви и доброты, которые она мне подарила. И я утешаюсь тем, что в те последние минуты у нее была свобода, она могла лететь, как птица, которой она всегда хотела стать.
Андрей
АЛЁНА, МАТЬ АНДРЕЯ
Как я могу думать о том, что было, и решать, верно ли мы поступали? Разве мы знаем, как было бы лучше, даже сейчас? Мне не дает покоя его последнее облучение. Радиолог пришел и сказал: “Решайте сами. Можете облучаться, можете отказаться”. Я совсем растерялась и спросила Андрея: “Как ты хочешь поступить?”
Из-за чего он перестал глотать – из-за опухоли или из-за облучения? Я разговаривала с одним человеком, у которого племянник умер от рака в двадцать девять лет. Ему сказали: “Вам остался месяц”. Пока врачи не сказали ему этого, он был полон жизни. А после этого сломался и сгорел за двадцать дней. У Андрея не было шансов выжить. А вдруг он, узнав об этом, не прожил бы и тех шестнадцати месяцев? Я как мать была рада каждому дню. Каждой лишней минуте, которую он прожил бы, а я могла бы его видеть. Я знаю одного человека в Израиле, у которого глиобластома, он старше Андрея и жив до сих пор, пусть и ездит в инвалидном кресле, хотя заболел шесть лет назад. Я бы согласилась, чтобы Андрей ездил в инвалидном кресле, лишь бы он был жив.
Хотела бы я знать, что обеспечило бы ему лучшее качество жизни – лечение или отказ от него? Андрей до последнего дня каждый раз, когда надо было выбирать, говорил: “Я хочу жить и сделаю все что угодно, лишь бы победить рак”.
Азра, я вынуждена сказать вам, что никто не был со мной честен. Никто мне ничего не говорил. Но, даже если бы мне все сказали, как бы я поступила?
Даже подруга, которая была со мной в последнюю ночь, сказала: “Пора отпустить его”. Я не могла. Я надеялась до самого конца. Когда Андрей спросил меня: “Мама, это все?” – что я могла ответить? Он еще ходил – уже начал облучение, но еще ходил с тростью. Мы выходили из дома. Он повернулся ко мне и сказал:
Кэт, Андрей и Алёна. С разрешения Чарльза Кейффера
– Кажется, я вытянул несчастливый билет. Я не справлюсь.
А я ответила:
– Откуда ты знаешь? Даже здоровые люди попадают под машину и погибают.
Его отец нашел в себе больше смирения.
Андрей не терял надежды. Даже когда провалил тест на глотание, потребовал повторить его.
Я все думаю: если бы у него был шанс выжить, а знание отняло бы у него надежду и убило бы его еще быстрее, может быть, надо было давать ему плацебо вместо этих жутких лекарств и процедур – химии и облучения? Он бы думал, что его лечат, не терял бы надежды, и это не убило бы его прежде времени. Зачем было портить ему жизнь этой отравой?
Когда после первого цикла лечения – операции, химии и облучения – у него начались ужасные головные боли, мы позвонили в нью-йоркскую больницу общего профиля, но там нам ничего толком не сказали. Сказали, что это, наверное, синусит и надо принимать антибиотики. Ему не стало легче, голова болела просто кошмарно. Мы еще несколько раз звонили, и нам дали понять, что не хотят, чтобы мы их беспокоили. Когда я несколько раз подряд дозванивалась туда и говорила, что у него ужасно болит голова, врачи явно рассердились на меня. В конце концов сказали ехать в отделение скорой помощи. К этому времени Андрея рвало, он терял сознание. В отделении скорой помощи сканирование показало, что у него везде опухоли. Когда доктор С. увидела, что у него везде метастазы, было видно, как она огорчилась. Тогда мы поехали в другую больницу, и доктор С. даже ни разу не позвонила узнать, как дела, как Андрей, жив ли он еще. Врачи ни разу не связались с нами. Мне до сих пор больно думать о том, как они обошлись с Андреем. Конечно, нам нужна надежда, но нам нужно и сочувствие. Врачи все делают по учебникам, и это замечательно, только в учебниках про сочувствие не сказано.
А во второй больнице что? Там его онколог разок зашел, побалагурил, ушел и больше не показывался. Вот и все. После этого он ничем не утруждался. Андрей провел в больнице больше трех месяцев, прошел все круги ада, а онколог к нему даже не заходил.
КЭТ, СЕСТРА АНДРЕЯ
Андрей никогда не допускал мысли, что умрет, вот и я не могла. Сейчас я понимаю, каким ужасным было его состояние. Ему возили из Калифорнии особые таблетки тетрагидроканнабиола. Он принимал большие дозы. Ему не нравилось их принимать, потому что от них он становился как пьяный и при этом было непонятно, помогают ли они. Я только дважды видела, как он испугался. Один раз – после первой операции, пока он был на реабилитации. Как-то утром я пришла к нему, а он заплакал: “Почему это случилось именно со мной? Я что, умру?” Что я должна была сказать ему? “Да, ты умрешь”? Вот я и сказала: “Мы все умрем”. К концу жизни Андрея Чарльз и Ребекка считали, что ему надо признать, что он умирает. Шехерезада так не думала. Андрей любил внимание к себе, но не жалость. Он не хотел признавать, что умирает, потому что тогда его жалели бы. В этом был весь Андрей.
Во второй раз он целый месяц был в депрессии, когда стало понятно, что все катится в тартарары. Тогда мама переехала к нему и хотела быть рядом постоянно. Ему приходилось биться с ней за личное пространство. Он считал, что она отбирает у него право на независимость и личную жизнь. Как-то раз, когда ему было лучше и они обедали, я спросила о каких-то планах на будущее, и Андрей ответил: “Ты же понимаешь, что мне теперь всегда придется разбираться с лечением”.
Когда врачи сообщали ему плохие новости, он не скрывал горечи и досады. Всегда отвечал, что завтра все будет иначе. Понимал, как нам с мамой будет больно, поэтому притворялся, будто на самом деле все не так уж плохо. А нам было больнее всего, когда онкологи в обеих больницах – и в нью-йоркской больнице общего профиля, и в специализированном госпитале – бросили его на произвол судьбы.
ШЕХЕРЕЗАДА, НАША ДОЧЬ
(Из вступительного слова на пятнадцатом мемориальном симпозиуме, посвященном памяти Харви Прейслера, 14 ноября 2017 года.)
В моей семье с материнской стороны есть чудесный обычай: новорожденного при вступлении в мир приветствуют азаном, мусульманским призывом к молитве, который шепчет ребенку на ухо кто-то из взрослых. Когда я родилась и меня передавали маминой старшей сестре для этого ритуала, папа вмешался. Он выхватил меня из рук акушерки и несколько раз прошептал мне в ухо: “Квантовая гравитация, квантовая гравитация!” Хотите верьте, хотите нет, но первой буквой алфавита, которой научил меня папа, была Г – “гвавитася”, как я это произносила. Таким был мой отец – ученый до глубины души, невероятно ценивший и уважавший желание найти ответы на все чудеса и загадки вселенной при помощи неустанного стремления к знанию.
Истина была для отца главным в жизни. Именно это подтолкнуло меня на глубоко личном уровне посвятить себя мультимедийной научно-популярной журналистике, поскольку это ключ к разгадке тайн науки, техники и медицины. В моих детских воспоминаниях сохранилось множество экскурсий в зоопарк в Линкольн-парке и Аквариум Шедда, а еще бесчисленные домашние эксперименты и научные ярмарки, в которых мы с отцом участвовали вместе. А после подготовительных медицинских курсов и работы в лаборатории доктора Сиддхартхи Мукерджи в последние несколько лет я нашла свое призвание – научная журналистика.
Я иду по стопам отца, и моя главная цель – улучшить жизнь других людей. Именно этому посвятил свою жизнь папа. Он вырос в Бруклине, в семье эмигрантов из Восточной Европы: его родители бежали от Холокоста. В школе он сдал тест на коэффициент интеллекта, и результат оказался за пределами шкалы. В последних двух классах он мог не ходить на уроки по естественным наукам, поскольку знал программу лучше учителей. А в пятнадцать лет принял решение посвятить свою жизнь исследованиям рака. И никогда не жалел о прошлом.
По горькой иронии судьбы отца во цвете лет унесла та самая болезнь, лечению которой он посвятил всю жизнь, в момент, когда он руководил онкологическим центром при Университете имени Раша в Чикаго. Мне было всего четыре года, когда ему поставили диагноз, и восемь, когда он умер. Родители изо всех сил старались не упоминать при мне “слово на букву Р”, и все же большинство моих воспоминаний о папе так или иначе связаны с присутствием в нашей жизни этого неназываемого “чужого”. Хотя я была еще маленькая и не понимала, что происходит, на сколько-нибудь сознательном уровне, у меня было какое-то интуитивное представление, что в нашей семье происходит что-то ужасное. Я чувствовала, как напряжена мама, ведь ей пришлось пройти все стадии оптимизма, горя, страха, уныния и, наконец, отчаяния, пока папа подвергался бесконечной череде экспериментальных лечебных процедур. Эти стадии проходят большинство онкологических пациентов и тех, кто за ними ухаживает.
Другой пример – Андрей, один из моих лучших друзей. Весной 2016 года у него стала неметь рука, по ней бежали мурашки, но это только заставило его усерднее заниматься спортом. И вот однажды, в гостях у родственников на севере штата, он почувствовал, что правая рука у него ослабела. Его доставили в отделение скорой помощи центральной больницы Нью-Йорка. Не прошло и нескольких дней, как Андрея разбил паралич: в шее у него нашли девятисантиметровую опухоль. Провели экстренную операцию, но нейрохирурги не смогли полностью удалить мультиформную глиобластому, которая уже охватила несколько верхних позвонков.
Следующий год был полон надежды, страха, тревоги, паники, боли, боли, боли. Боли было слишком много. Андрей прошел несколько курсов химиотерапии, облучения, иммунотерапии, еще одну операцию, шунтирование, а потом еще химиотерапию, облучение и иммунотерапию. Во время лечения Андрей неописуемо страдал и мучился от побочных эффектов, но опухоли продолжали множиться. Он проиграл битву двадцать пятого августа две тысячи семнадцатого года. Андрею было двадцать три. Во времена всех этих испытаний – когда мы все, друзья и родные, были рядом с ним – меня особенно поражали его оптимизм и самоотверженность. Он никогда не терял надежды, что ему станет лучше, и находиться рядом с ним, даже в реанимации, было проще простого – как будто мы просто собрались поболтать. Он очень редко жаловался на жизнь и все время расспрашивал, как у нас дела, и старался отвлечь нас от себя.
Среди моих самых лучших воспоминаний – путешествия по Европе с Андреем и нашими лучшими друзьями Чарльзом и Ребеккой. Мы отлично погуляли по клубам в Берлине, побывали в Версале и в Лувре, ссорились за койки в хостеле в Лондоне. Пока Андрей болел, мы вместе с его мамой и сестрой, отцом и бабушкой сидели в нью-йоркской центральной больнице и в специализированной хирургической больнице, смеялись вместе с Андреем и плакали вместе со всеми остальными в комнате ожидания, давились едой по вечерам, думая, что Андрей не может проглотить даже собственную слюну, ночь за ночью не спали, обливаясь холодным потом и боясь худшего.
У нас с Андреем дни рождения в декабре. Увы, в этом году, когда мне исполнится двадцать один, ни папы, ни Андрея рядом не будет. Когда я подобрала на могиле Андрея лепесток желтой розы и отдала маме на вечное хранение, я поняла, что и мое детство, и вступление во взрослую жизнь были отмечены вмешательством “чужого” – рака. Мне пришлось смотреть на саму жизнь сквозь призму психологического и физического страдания, вызванного этой смертельной болезнью, от которой, похоже, нет лечения. Для меня жизнь никогда не будет прежней.
Сегодня я стою перед вами и умоляю не забывать, что произошло с Харви Прейслером и Андреем Слуцким, что происходит с тысячами онкологических пациентов изо дня в день. Я склоняю голову перед отвагой, стойкостью и благородством, которые видела своими глазами у папы и Андрея. Дадим себе слово, что будем вместе во что бы то ни стало помогать всем онкологическим пациентам.
Шехерезада и Андрей. С разрешения Ребекки Замдборг
Я рассказала истории нескольких людей, которым пришлось смотреть в лицо смерти. Эти благородные души до самого конца вдохновляли и восхищали всех, кто ухаживал за ними, своим самообладанием, твердостью, достоинством. Смерть – не поражение; поражение – повальное отрицание смерти обществом. Греческие боги не мирились с собственной смертностью. На это способны только люди.
Эпилог
Заря уже занимается
В 1988 году наша мама прилетела погостить в Буффало из Карачи, и мы со старшей сестрой Амерой и братом Таснимом ясным летним днем отправились с ней погулять по магазинам. Тасним, кардиохирург из центральной больницы Буффало, уже сотни раз проводил аортокоронарное шунтирование, а его команда была главной по пересадкам сердца в западной части штата Нью-Йорк. Невозможно было пройти и пятидесяти шагов по торговому центру, чтобы нас не остановил кто-нибудь из его пациентов и не бросился с энтузиазмом жать ему руку, солнечно улыбаться маме и рассыпаться перед ней в благодарностях за сына, который героически спас ему жизнь. Дома, разумеется, Таснима превозносили куда меньше: мы, его братья и сестры, старались не допустить, чтобы у него развилась свойственная хирургам мания величия. На семейных сборищах мы немилосердно дразнили его. Моя сестра Зухра невинно спрашивала:
– Апс, как это называется, когда два кардиохирурга смотрят на кардиограмму?
Я невозмутимо отвечала:
– Двойное слепое исследование!
Хорошо, что никто больше Таснима не любит хорошую шутку: он тут же парировал, обращаясь к педиатру (моя сестра Атийя), радиологу (моя сестра Зухра) и онкологу (ваша покорная слуга):
– По статистике ваши уколы, милые дамы, в девяти из десяти случаев попадают мимо цели! Колоть надо шприцем, а не языком!
У нас с сестрами было любимое сокращение, которым мы называли некоторых наших бывших бойфрендов, а Тасним – наоборот, нас:
– Ну, сестрички, чем займется вечерком наша компания НАТО?
(Никакой Активности, Только Обещания – вот что означало это кодовое слово.)
А иногда медовым голосом спрашивал нас, слышали ли мы о том, как один механик, чинивший мотоцикл кардиохирурга, сказал: “Глядите, док. Я залез вашей машине прямо в сердце, извлек клапаны, все починил, потом поставил обратно, и теперь она работает как новенькая. Почему я получаю сорок тысяч баксов в год, а вы – сорок тысяч в месяц?” – “А вы на ходу попробуйте”, – самодовольно ответил хирург.
Когда мы вернулись домой, мама задала вопрос, которого я так боялась.
– Ты прожила в Буффало почти десять лет. Я не видела ни одного твоего пациента. Почему при сердечно-сосудистых болезнях все настолько лучше, чем при раке?
Она уловила самую суть. Мы с Таснимом часто разговаривали на эту тему. Наш вывод гласил: кардиологи знают, что единственный действенный метод лечения – это профилактика и раннее вмешательство. Эквивалент рака в кардиологии – это сердце, поврежденное настолько, что остается только пересадка. Рак на поздних стадиях похож на конечную стадию сердечных болезней: спасти жизнь могут только крайние, героические меры.
– Почему же вы тоже не ищете способы ранней диагностики рака? – спросила мама.
Ей было приятно услышать, что именно поэтому я и посвятила свою жизнь изучению и лечению МДС: чтобы ловить лейкоз как можно раньше.
– Тогда хорошо, что ты живешь в Америке. Тебе легче будет убедить коллег изменить подход. В Пакистане систему и за целую жизнь не изменишь.
Она регулярно спрашивала, как продвигаются мои исследования МДС, а когда она умерла – в 2002 году, меньше чем за три месяца до Харви, – я сидела у ее тела, обряженного в погребальный саван, в военном жилищном кооперативе Имамбарда в Карачи и думала, что осиротела в том числе и интеллектуально. Оказалось, что на каком-то глубинном эмпирическом уровне я черпала очень много сил в ее непоколебимой вере в меня – и не подозревала об этом, не понимала, как сильно жду наших еженедельных телефонных разговоров, когда мы болтали обо всем на свете, но в основном о моей работе, которая казалась маме крайне увлекательной. Не просто так мы прозвали ее мозговым центром нашей семьи.
Почему же мы не ищем способов ранней диагностики рака?
Заносчивость. Самоуверенность. Презрение.
Это слова Роберта Вайнберга. Он один из основателей Института биомедицинских исследований имени Уайтхеда при Массачусетском технологическом институте, обладатель Национальной научной медали США и лауреат премии Университета Кэйо за вклад в медицинскую науку. Этими словами Вайнберг описал подход молекулярных биологов, которые в середине семидесятых явились, словно рыцари на белых конях, чтобы своими редукционистскими методами решить проблему рака.
В конце концов, все мы были редукционисты и хотели препарировать раковые клетки до мельчайших молекулярных деталей и разработать практические универсальные руководства по механизмам развития рака. Мы рассчитывали, что нам так или иначе удастся найти логический порядок в феноменологическом хаосе, который накопили больше чем за полвека традиционные исследователи рака.
Таких наглецов никто не любит, поэтому мы не особенно афишировали свои амбиции. Мы знали, где чувствительные места у правящей элиты онкологических исследований, и старались обойтись без открытой конфронтации. Нашу работу мы описывали в сугубо молекулярно-биологических терминах, не страшных для тех, кто поколениями тяжко трудился, так и не добившись значимого прогресса в ответах на самые простые вопросы – что такое рак и с чего он начинается. Все это время мы понимали, что простые ответы на сложные вопросы вызовут противоречивые чувства в сообществе более традиционных исследователей рака. Ведь, если мы добьемся успеха, многие из них лишатся работы.
Полагаю, наша самоуверенность была необходима, чтобы пробиться сквозь бесконечную сложность неопластической болезни: нам нужно было игнорировать возражения, которые постоянно выдвигали против нас те, кто исследовал рак по старинке, а они говорили, что рак настолько сложен, что разобраться в нем через простые молекулярные механизмы просто невозможно. И да, они называли наш редукционизм упрощенчеством, если не простодушием.
Мы уже знаем, что нынешняя картина онкологических исследований даже хуже, чем в семидесятые. И сегодня 95 % клинических исследований заканчиваются неудачей. Те 5 %, которые все-таки приводят к успеху, продлевают больным жизнь на считаные месяцы, и это обходится в миллионы долларов. При этом их постоянно рекламируют как методы лечения, которые изменят парадигму, склонят чашу весов в другую сторону. Такое положение дел говорит о вопиющей безответственности – и моральной, и финансовой. По закону Управление по контролю качества продуктов и лекарств при рассмотрении лекарства, которое ждет одобрения, вправе ориентироваться только на данные о безопасности и эффективности – но не на ценник. С другой стороны, программа страхования здоровья для пожилых людей Medicare должна покрывать стоимость дорогого лекарства точно так же, как и дешевого, если оба одобрены Управлением. Мой коллега Антонио Фоджо, исследователь и онколог, тридцать лет проработавший в Национальном институте рака, приводит расчеты расходов на здравоохранение на основании данных о нескольких испытаниях новых противораковых средств, и эти цифры ошеломляют:
При испытании препарата для лечения рака легких выживаемость увеличилась в среднем всего на 1,2 месяца. Во что же обошлись эти дополнительные 1,2 месяца? Примерно в 80 000 долларов. Если мы допускаем, чтобы увеличение продолжительности жизни на 1,2 месяца стоило 80 000 долларов, то экстраполяция этой суммы на год даст 800 000 долларов, а следовательно, нам нужно 440 миллиардов долларов в год, то есть почти в сто раз больше всего бюджета Национального института рака, чтобы продлить на один год жизнь 550 000 американцев, которые умирают от рака ежегодно. При этом не вылечится никто.
Недавно мне представился случай убедиться в истинности критики, которую Роберт Вайнберг направляет на исследователей-онкологов. Мне позвонил молодой исследователь с ученой степенью, готовивший заявку на грант Национальных институтов здравоохранения. По его словам, он изучал один ген в моделях на животных и оказалось, что этот ген, похоже, играет роль в аномальной передаче сигналов, наблюдаемой в клетках при МДС. Мой собеседник готовил запрос на трехлетний грант. В первые два года он предполагал изучать роль этого гена в модели МДС на мышах. Если окажется, что она действительно есть, он хотел бы протестировать пробы человеческих тканей. Готова ли я предоставить ему эти пробы?
Разумеется, я хочу помогать пациентам с МДС всеми силами, а значит, я буду поддерживать всех до единого исследователей, которым интересно изучать эту болезнь. Я подчеркнула, что хочу сотрудничать с ним на правах интеллектуального партнера и коллеги, но не буду просто источником, который слепо передаст ему бесценные образцы. Разумеется, судьба этих образцов мне небезразлична, ведь эта коллекция стоила мне немалых денег, а моим больным – немалых страданий, поэтому я не хочу, чтобы неопытный исследователь впустую израсходовал их на бездумные эксперименты. Далее, я хотела бы вместе с ним решать, как и зачем изучать образцы. Моделей на мышах или клеточных культурах, которые хотя бы отдаленно воспроизводили бы болезнь у человека, в принципе не существует. Зачем тратить колоссальные ресурсы на то, чтобы в течение двух лет пытаться определить, играет ли этот ген роль при МДС у человека, изучая до нелепости искусственные системы? Гораздо осмысленнее было бы начать с изучения человеческих тканей, а потом уже смотреть, нужны ли какие-то дальнейшие исследования.
Увы, мне многое стало очевидным. Молодой человек не представлял себе, что такое МДС у людей, и не собирался подробнее изучать эту болезнь, пока его модель на мышах не показала, что это может быть важно для его дальнейших исследований. Я предложила встретиться и обсудить, что главное для пациентов с МДС, и определить, как согласовать исследовательские интересы этого юноши с их потребностями. Он снова вежливо отказался. Ему не нужно было ничего, кроме официального письма о поддержке, которое он мог бы приложить к заявке на грант и где подтверждалось бы, что на третьем году гранта у него будет доступ к образцам человеческих тканей. Большинство заявок на грант устроены по той же схеме, и это приводит к колоссальным растратам ресурсов.
Перекосы в нашей области усугублялись десятилетиями, и вот мы дошли до точки, когда между началом и концом нашего пути нет почти никакой связи. Чтобы изменить положение дел, надо сперва снять шоры и набраться храбрости взглянуть на ситуацию объективно. Онкологические исследования пытались вписать непостижимо сложную задачу в простые, линейные, редукционистские рамки – и, очутившись у очередной вехи, снова не добились ничего, кроме нового reductio ad absurdum. Наша отрасль в критическом состоянии. Нелепость наших методов и в клинической практике, и в фундаментальных исследованиях ловко маскируется напыщенными учеными словами, которые внушают слушателю утешительное чувство объективности: передовой опыт, доказательная медицина, прецизионная онкология, генно-модифицированные мыши. На самом деле все это по большей части эвфемизмы, призванные подсластить пилюлю истины: мы не можем предложить пациентам ничего лучше, чем методы лечения пятидесятилетней давности.
В 1980 году я ненадолго поехала в Университет имени Джорджа Вашингтона и там часто обедала с доктором Аюбом Оммайя, великим пакистанским нейрохирургом, изобретателем “резервуара Оммайя”, позволяющего доставлять лекарства в мозг. Доктор Оммайя был просто одержим всем, что связано с мозгом. Как-то раз я спросила его, как, по его мнению, выглядит предельный редукционизм, необходимый, чтобы выявить источник сознания.
– Азра, если разобрать Тадж-Махал на кирпичики в поисках источника его красоты, не получишь ничего, кроме груды мусора. Вот и с мозгом так же. Суть его загадки именно в том, что это сложнейшая конструкция, состоящая из простых частей.
По той же самой причине рак не выдаст своих тайн сторонникам редукционистского подхода.
Рак всегда появляется внезапно. Однако это результат постепенного накопления мелких изменений, сложным образом связанных со старением. Сами по себе они пустячные, но каждое вносит свой вклад в нестабильность системы. Я уже писала о растущей куче песка и о том, как понятие критических состояний объясняет, каким образом одна лишняя песчинка может запустить лавину. Так и биологические сбои, бурлящие в глубине стареющего тела, медленно, но верно подталкивают весь организм в сторону хаоса, и в конце концов рак зарождается внезапно в результате события, которое в других обстоятельствах обошлось бы без последствий. Самоорганизованные критические состояния с возрастом создаются и внутри клетки, и в ее внешнем микроокружении. Редукционизм требует найти “раковый ген”. Но система скатывается в рак не обязательно из-за конкретной мутации, а просто из-за последней мутации, которая запускает лавину, катастрофический фазовый переход к раку. Возможно, эта мутация по степени летальности не отличается от тысяч других, которые ДНК клетки содержала годами. Точно так же одна стареющая клетка, чье появление обрушивает накапливающую отходы систему, делает почву склонной к воспалению и токсичной для здоровых клеток, но сама по себе ничем не отличается от миллиона своих предшественниц. С возрастом вся система, и семя, и почва, подобно растущей куче песка, становится все более и более предрасположенной к непредсказуемому внезапному коллапсу. На самом деле вопрос в том, почему рак бывает не у всех стариков. Ответ: потому что совпадение мутировавшего семени, ставшего бессмертным, с благоприятной для него ядовитой почвой – идеальный “ландшафт отбора” – возникает редко.
Рак и старение – две стороны одной медали. Как только мы выясним механизмы одного со всеми подробностями, это автоматически раскроет тайны другого. Вот как сложно устроен рак. И крайне самонадеянно считать, будто эту проблему запросто решат несколько молекулярных биологов, стоит им подумать как следует. Рак – коварная, вероломная, бесконечно эволюционирующая, изменчивая мишень, и он настолько непостижим, что нет никакой надежды систематически деконструировать его, и до того непроницаем, что нечего и думать воспроизвести его в чашке Петри или на животных во всей его многогранности.
МДС может быть смертельным и сам по себе, ему не обязательно для этого переходить в лейкоз. Меня заинтересовало, как выявить пациентов с высоким риском развития именно такого опасного для жизни МДС. На самом деле мы знаем по крайней мере одну группу риска – у пациентов, которых уже лечили химиотерапией и облучением от других видов рака, возникает очень небольшой (1–2 %) риск заболеть МДС, иногда через много лет после подобного токсического воздействия. Моя мысль состояла в том, что для выявления МДС у всех, кто вылечился от рака, надо дважды в год брать у них жидкостную биопсию на маркеры, связанные с МДС. В 1998 году я начала собирать пробы крови у пациентов, которых до этого лечили от лимфом и рака молочной железы, простаты, легких и ЖКТ. Мы собрали на хранение в банке тканей сотни проб, а также сопутствующие клинические сведения о пациентах. Я подала заявку на грант, что стало официальным началом существования Центра TIME (Therapy Induced Malignancy Evaluation, “Оценка злокачественных новообразований, вызванных терапией”), и получила невероятно щедрую поддержку женского совета Университета имени Раша.
Когда умер Харви, я уехала из Чикаго, но смогла забрать с собой весь банк данных. Однако, когда в фургон грузили копии сопутствующих историй болезни, к месту погрузки явилась старшая медсестра, к которой все это не имело ни малейшего отношения, и решила взять дело в свои руки, несмотря на то что у меня были все требуемые разрешения от отраслевых комиссий, больничных юристов и сотни разных чиновников. Она сообщила руководителям моей программы доктору Наоми Галили и младшему врачу Лори Лизак, что, по ее наблюдениям, некоторые копии историй болезни на глаз толще оригиналов, поэтому она не может позволить вывезти их с территории университета, пока не проверит, что каждая копия точно соответствует оригиналу. Разумеется, копии были толще оригиналов, и на то была очевидная причина. После долгой болезни и смерти Харви не все удалось привести в порядок, и мы не успели оцифровать данные исследований по каждому больному, поэтому они были вложены в бумажном виде в каждую копию истории болезни. Старшая медсестра не пожелала слушать меня и заставила грузчиков вернуть сотни историй болезни на место, пообещав, что скоро выдаст их мне обратно, как только успокоит свои сомнения. Нет нужды говорить, что за все эти годы я, как ни пыталась, так и не смогла преодолеть бюрократические препоны. Все постоянно упиралось в разногласия между двумя учреждениями по юридическим тонкостям законов об интеллектуальной собственности и владении данными. Сколько я ни писала длинных прошений и председателю экспертного совета, и декану медицинского факультета университета, и даже в Управление по контролю качества продуктов и лекарств – все напрасно. Из-за упрямства университетских чиновников медицинские карты Центра TIME гниют на складе в Чикаго, а соответствующие им образцы лежат в моих морозильниках в Колумбийском университете. Без сопутствующих клинических сведений невозможно использовать образцы.
Но, хотя сама я не могла должным образом воспользоваться своими драгоценными образцами Центра TIME, я с восторгом познакомилась с исследованиями группы под руководством Пинкаль Десаи, которая выявила в образцах крови, взятых в рамках программы Women’s Health Initiative, соматические мутации, появлявшиеся иногда за годы до возникновения ОМЛ у некоторых из обследованных пациентов. Это подтверждает мои соображения, которые привели к созданию Центра TIME двадцать лет назад.
В наши дни исключительно важно изучить образцы из Центра TIME, поскольку у многих из обследованных пациентов наверняка уже диагностирован МДС – и мы упускаем блестящую возможность разобраться, что в них такого уникального. Кроме того, без такого рода сведений о биомаркерах невозможно определить стратегию распознавания первой клетки. Но и здесь бюрократия в очередной раз выступила, по выражению Джеймса Борана, в роли клея, смазывающего колеса прогресса. Сложившаяся у нас система нацелена на защиту учреждений, а не на защиту больных. Яркий тому пример – бланк “информированного согласия” на экспериментальное лечение. Сегодня в нем может быть несколько десятков страниц, и он состоит из бесконечных непонятных, скопированных из других документов параграфов на юридическом наречии, которых требуют Национальные институты здравоохранения, Управление по контролю качества продуктов и лекарств, экспертные советы и спонсоры испытаний, но все это имеет мало отношения к самому пациенту. Обычно пациенты, получив эти бланки, только теряются. Закон еще и требует, чтобы они прочитали весь документ до последнего слова, прежде чем подписать его. Один мой пациент в досаде всплеснул руками:
– Доктор Раза, мне надо сначала нанять юриста, чтобы он все это мне растолковал!
Поскольку я уже много лет пишу и рассказываю о раке и его тяготах, мне прекрасно знакомы распространенные заблуждения, бытующие среди моих слушателей. Я не говорю, что нужно вообще отказаться от исследований на животных. Я говорю, что модели на животных бессмысленны и вредны при разработке противораковых лекарств, поскольку эту болезнь невозможно воспроизвести в таких упрощенческих искусственных системах. Я не говорю, что нужно прекратить все исследования рака, кроме тех, которые относятся к ранней диагностике. Я говорю, что на разработку ранней диагностики выделяется недостаточно ресурсов. Я не говорю, что технология CRISPR – пустая сенсация. Я говорю, что открытие CRISPR как инструмента молекулярной биологии – подлинная революция в этой области, но, чтобы применять этот метод для исправления раковых клеток у человека при помощи вырезания и копирования участков ДНК, нужны годы глубоких исследований, поэтому еще рано ставить CRISPR на коммерческие рельсы и создавать под него компании стоимостью в миллиарды долларов. Я не говорю, что в лечении рака не достигнуто никакого прогресса. Я говорю, что достижений очень мало, они лишь количественные, а не качественные и приводят не к излечению, а в лучшем случае к увеличению продолжительности жизни на несколько месяцев, а такими темпами мы не добьемся никаких существенных перемен в ближайшие десятилетия. Я не говорю, что иммунотерапия, особенно лечение при помощи CAR-T-клеток, в целом перехвалена и не оправдала ожиданий. Я говорю, что пока она помогает лишь ограниченной подгруппе пациентов с целым рядом особенностей. Иммунотерапии предстоит пройти долгий путь, прежде чем она станет общепринятой клинической практикой, поскольку у нее ужасные побочные эффекты – и физические, и психологические, и эмоциональные, и финансовые, не говоря уже о недостаточно разработанных методах определения мишени терапии. Я не говорю, что исследователи рака намеренно лгут нам и руководствуются только жаждой наживы. Естественно, почти все они совершенно искренни, и намерения у них самые добрые. Я говорю, что вся парадигма рака зашла в тупик, приобрела уродливую, неузнаваемую, нестабильную форму. Нашему обществу нужно остановиться, задуматься над сложностью стоящей перед нами задачи и признать, что на данный момент у нас нет даже концептуальной основы для решения такой многогранной проблемы. Общество должно потребовать, чтобы из тех налогов, которые оно платит, больше денег выделялось на поддержку исследователей, занятых разработкой методов раннего выявления рака, которые не требуют подробного, глубокого понимания всех тонкостей молекулярных сигнальных путей в раковой клетке.
Я не могла бы написать эту книгу в тридцать лет. Теперь, когда я проработала в своей области всю взрослую жизнь, я еще упорнее настаиваю на полном пересмотре сложившейся у нас современной онкологической культуры. Я понимаю, что голос мой не слишком громок и практически одинок, но все равно отказываюсь молчать. Еще в начале карьеры я получила урок важности личного вклада. В США проходила международная конференция, на которую, несмотря на жесткое сопротивление и угрозы бойкота, пригласили исследователей и врачей-онкологов из Южной Африки, где царил апартеид. Протестующих попросили не устраивать скандала, поскольку в медицине нет места политике, рак – проблема глобальная, и было важно дать докладчикам выступить именно поэтому – чтобы онкологи из разных стран имели возможность сравнить онкологических пациентов, принадлежащих к разным расам. Когда белые представители Южной Африки представляли свои данные, согласно которым рак пищевода у народа банту встречается чаще, чем среди белого населения, воздух в просторном зале звенел от напряжения. Когда доклад закончился, повисло полное молчание, а потом один молодой онколог-афроамериканец поднял руку и спокойно спросил громким, гулким и сдержанным голосом:
– Доктор Джонсон, вам не кажется, что частотность рака пищевода у народа банту так велика, поскольку от них требуют держаться так, словно они язык проглотили?
Общественная деятельность немыслима без отчаяния, а отчаяние немыслимо без надежды. Иногда отчаяние оказывается таким же мощным двигателем перемен, как и надежда. В случае Омара и Андрея невозможно было сделать правильный выбор. Для них вопрос был не в том, какой вариант лучше, а в том, как уравновесить отчаяние и надежду. Как только стало понятно, что первичные опухоли не удалось удалить полностью, они могли лишь выбирать, от чего умереть – от рака или от лечения. Что было бы менее мучительно? Обманчивые надежды и оптимистический настрой не дают ответа. Барбара Эренрайх очень красноречиво пишет в связи со своим диагнозом – раком молочной железы: “Как писал герой моего отрочества Камю, фокус в том, чтобы сделать источником силы «отказ от надежды и упорство в жизни без утешения»[28]. Освободиться от надежды – значит видеть льва в высокой траве, опухоль на КТ, и планировать свои дальнейшие шаги сообразно”.
Если надежда помогает некоторым выжить, казалось бы, вопреки всему, отчаяние подчас служит мощным катализатором для поиска выхода. Именно поэтому суфийские практики главным образом и состоят в том, чтобы радоваться невзгодам и преодолевать их. Отрицательные эмоции тоже могут быть полезны, если влияют на будущее, служа стимулом для преображения. Невзгоды и отчаяние позволяют сделать онтологический скачок, побуждают к действию, к поискам продуманных решений, к изучению вариантов радикально иного будущего. Если мы сопоставим все нерешенные научные проблемы в онкологии с неимоверным количеством человеческих страданий, это послужит орудием, которое проложит новые пути для критического мышления, для расширения кругозора в глобальном масштабе, для оптимистического взгляда на наш мир. Надежда, что мы можем добиться облегчения боли и страданий, которые приносит рак, – можем и добьемся, как бы ни развивались события, – обеспечит нам перемены к лучшему и на личном, и на общественном уровне.
Задачей этой книги с первых же страниц было описать потаенные стороны рака, о которых молчат те, кто испытал на себе его тяготы. Меня побудила написать ее абсолютная убежденность, что движителем квантовых скачков в научном и общественном прогрессе в противоположность невыносимо медленному поступательному движению служит сострадание. Только неизмеримые мучения онкологических больных обладают силой, способной зажечь факел сострадания, который высветит дорогу к быстрым и решительным переменам. Только сострадание способно переубедить узколобых и пробить стену мнимой логичности – бич современной онкологии. Будущее – в профилактике рака за счет выявления первых маркеров первой раковой клетки, а не в погоне за последней. Я твержу об этом с 1984 года и буду продолжать говорить об этом, пока не найдется тот, кто выслушает меня.
Хаттам-шад
Благодарности
Черновик “Первой клетки” я написала за три месяца. Мой племянник Азад Раза заметил:
– Ачи, ты писала эту книгу тридцать лет. А за три месяца просто скачала.
Так и есть.
Я целиком и полностью обязана созданием “Первой клетки” моим пациентам, оказавшим в последние тридцать лет колоссальное влияние на мою жизнь. К сожалению, при всем упорстве и преданности делу мне почти не удалось улучшить результаты их лечения, и хвастаться особенно нечем. Поэтому я начинаю этот раздел с признания своих ошибок и прошу прощения у всех пациентов за то, что мало сделала для них.
Но я пыталась. Я говорила на эти темы при каждом удобном случае, я постоянно писала о самых разных проблемах и недочетах современной онкологической парадигмы, выступала на радио и по телевидению, сделала доклад на TEDx, давала интервью и записывала подкасты. И что же? Мне почти никого не удалось переубедить. Все слушают, сочувственно кивают и возвращаются к прежним занятиям. Некоторого успеха я добилась лишь в 2014 году, когда в ответ на ежегодный вопрос фонда Edge Foundation “Какую научную идею пора отправить на свалку истории?” написала “Хватит делать из мыши слона”. Это понравилось СМИ и привлекло внимание к моей персоне, поскольку мои утверждения вызывают споры. Даже отрицательная реакция лучше никакой. Как писал Оскар Уайльд, “конечно, плохо, когда о тебе говорят на каждом углу, но еще хуже, когда о тебе вовсе не говорят”[29]. Меня пригласили на Эн-Пи-Ар. Взяли интервью на радио “Фрикономикс”. Время от времени я стала получать письма от единомышленников. Мои старания разоблачить недостатки редукционистского подхода и критику моделей на мышах при разработке противораковых средств поддержал и Алан Шлехтер из Национальных институтов здравоохранения, и Роберт Перлман из Чикагского университета.
Однажды вечером ко мне на обед пришел Джон Брокман, основатель фонда Edge Foundation и владелец “лучшего веб-сайта на свете”, и привел свою жену Катинку Матсон.
– Вам нужно, чтобы у ваших пациентов появились лучшие перспективы. Вам нужно, чтобы исследователи перестали впустую возиться с моделями на мышах. Вам нужно, чтобы онкологи иначе лечили пациентов. Вам нужен ни много ни мало сдвиг парадигмы в онкологических исследованиях и противораковой терапии. Напишите книгу. Подобные вопросы имеет право поднимать только такой человек, как вы, знающий эту отрасль изнутри. Если вы изложите свои соображения убедительно, общество это заметит. И тогда, вероятно, начнется диалог, – мягко уговаривала меня очаровательная Катинка. А Джон, известный своей жесткой прямотой, не стал тратить слов впустую и просто похлопал меня по спине:
– Солнышко, хватит ныть, займитесь делом. Пришлите нам заявку на книгу. К началу следующей недели.
Мое расписание и так забито под завязку – мне нужно и принимать пациентов, и руководить лабораторией по исследованиям рака, где кипит работа, к тому же у меня есть и преподавательская нагрузка, и административные обязанности, – поэтому первым моим побуждением было поручить рассказать мою историю профессиональному писателю. Я позвонила моей дорогой подруге Заре Хаушменд, которая уже написала за других несколько книг, имевших шумный успех, а она взяла и отговорила меня. Спасибо, Зара!
Тогда я позвонила за советом младшему брату Аббасу, который живет в Италии. Аббас – основатель сайта 3 Quarks Daily. А главное – он мой самый доверенный главный редактор. Я несколько лет публикую статьи на 3 Quarks Daily, и часть из них вошла в эту книгу (в том числе разделы об Омаре и Пере, “Битва против рака”, о Харви и Лауре; небольшой отрывок из главы о леди Н. публиковался в онлайн-журнале MDS Beacon). Аббас – человек невероятно начитанный, а его чутье во всем, что касается науки и литературы, не имеет себе равных.
– Апс, мне надо очень-очень хорошо подумать над твоим вопросом, стоит ли прислушиваться к совету Джона и Катинки, – сказал он. – Дай мне ровно три секунды. Да. Конечно, они правы. Немедленно садись писать.
Азад, автор нескольких восхитительных книг о художниках и искусстве, сказал:
– Ачи, это исключительно нужная книга. Мой опыт говорит, что работа займет у тебя примерно полтора года. Пожалуйста, не откладывай, начинай прямо сейчас. Пиши обо всем, что ты говорила нам все эти годы. Больше ничего не нужно. Приступай.
Я и приступила. И вот что получилось. Спасибо, Джон, Катинка и Макс Брокман. Спасибо, Аббас и Азад.
Когда я раздумывала, давать ли Харви талидомид, я позвонила за советом Оуэну О’Коннору, заведующему отделением лимфом в Мемориальном онкологическом центре имени Слоуна и Кеттеринга в Нью-Йорке. До этого я никогда не видела Оуэна и не разговаривала с ним, но, как только объяснила, какова причина моего звонка, он сразу продиктовал мне свой домашний и мобильный телефон и настоятельно попросил звонить когда угодно, и днем, и ночью, если мне понадобится помощь. И точно так же поступали практически все наши коллеги по всей стране, к которым я обращалась за советом во время болезни Харви. Невероятная чуткость, неимоверное желание помочь, безусловная готовность тратить на нас время и делиться опытом. Мы ездили в Бостон к Джону Гриббену из Онкологического центра имени Даны и Фарбера и к Брюсу Габнеру из Центральной больницы штата Массачусетс, мы консультировались у Рона Леви в Калифорнии и звонили в Нью-Йорк Канти Раю – многолетнему лучшему и ближайшему другу Харви. В последующие годы Канти постоянно пользовался случаем приехать в Чикаго и не только давал нам профессиональные медицинские советы, но и по-человечески утешал, в чем мы так нуждались и что мы так ценили.
Хотя те дни были для нас окрашены печалью, онкологи по всей стране, а в нашем непосредственном окружении – медсестры и сотрудники больниц, секретари и лаборанты, коллеги-ученые и администраторы из Университета имени Раша относились к нам с такой беспримерной добротой и состраданием, так стремились помочь, что это озаряло нашу жизнь утешительным светом. Я от всего сердца благодарю Лакшми Венугопаль, Саиру Альви, Вилу Раванам, Сунила Мандла, Лори Лизак, Минни Кинг, Беверли Бердж, Криса Каспера и Наоми и Ури Галили, которые всегда были рядом, чтобы помочь Харви, подержать меня за руку и взять на себя рабочие дела, пока мы с Харви не имели такой возможности из-за его болезни. За все пять без малого лет болезни Харви не припомню ни одного случая, когда у нас возникали какие бы то ни было жалобы на медицинское обслуживание, и государственное, и частное, несмотря на бесчисленные анализы и исследования, сотни врачебных приемов и десятки госпитализаций. Все были на нашей стороне, все делали больше, чем мы рассчитывали. Доктора Стив Розен, Ганс Клингеман, Парамесваран Венугопаль, Джамиля Шаммо, Сима Сингаль, Джайеш Мехта, Стефани Грегори, Сефер Гезер, Рафаэль Борок и Фил Бономи ухаживали за Харви, как за своим родственником. Нашими добрыми друзьями и крепкой опорой на всех уровнях были Лео Хеникофф, президент Университета имени Раша, и его потрясающая жена Кэрол Трэвис Хеникофф. Особенной заботой и любовью окружил нас наш дорогой друг Стюарт Левин, декан медицинского факультета в Университете имени Раша. Никаких слов благодарности не хватит, чтобы воздать Стю должное за то, как он утешал нас с Харви и помогал стать сильнее в течение пяти лет болезни. Когда стало ясно, что Харви вот-вот испустит последний вздох, я позвонила не кому-нибудь, а именно Стю. Не прошло и нескольких минут, как он уже был рядом. И оставался рядом, пока я не получила свидетельство о смерти и не уладила все формальности.
Основатель компании “Селджен” Сол Бэрер и ее директор по медицинской части Джерри Зельдис, два великих мечтателя, которые сделали из никому не известной крошечной фирмы с бюджетом в несколько миллионов долларов глобального фармацевтического гиганта с оборотом в десятки миллиардов, пришли мне на помощь, когда это было особенно нужно, и назначили Харви талидомид и “Ревлимид” как симптоматические средства. Прошло двадцать лет, а Сол и Джерри по-прежнему мои добрые друзья, как и их преемник Марк Аллес – человек очень талантливый и необычайно чуткий. Надежным другом десятки лет был для меня и Мохамад Хусейн из “Селджен”.
Присутствие в нашей жизни Симы и Вани было даром небес. Они были рядом с нами в счастливейшую пору нашей чикагской жизни и оставались свидетелями нашей трагедии до самого конца. Именно Ване Харви отдал распоряжения относительно кремации. Что касается домашнего фронта, мне было бы не выжить в Америке без беззаветной любви, заботы и доброжелательности моего обожаемого зятя Тарика Хана, великолепного, опытнейшего хирурга-онколога, вторая профессия которого – превосходный врач скорой помощи. Я глубоко благодарна не только Саре, Марку, Ванессе и моим братьям и сестрам, которые никогда не теряли с нами связи и постоянно приезжали в Чикаго повидать Харви, но и Иршад и Мухаммеду Мумтаз. Я больше не мыслю без них своей повседневной жизни. Это они, наши преданные друзья, больше всех помогали мне с Харви, когда он стал совсем немощным.
В число первых читателей моей книги, перед которыми я в неоплатном долгу за бесценные замечания, входят мои сестры и братья Амера, Атийя, Тасним, Джавед, Зухра и Аббас Раза и моя свояченица Назли Раза. Кроме того, одними из первых среди родственников и ближайших друзей книгу прочитали Зайнеб Бимс, Джаффер Колб, Муса Раза, Зехра Раза, Кэрол Уэстбрук, Канти Рай, Боб Галло, Мэри-Джейн Галло, Наоми Галили, Сима Хан, Сиддхартха Мукерджи, Дэррил Питт, Конни Янг, Нермин Шайх, Ставрула Кустени, Эйлин Коул, Дэвид Стинсма, Стив Розен, Кэнди Розен, Рафия Закария, Шан Ризви, Нэнси Бахрах, Сьюзен Бейтс, Тито Фоджо и Аниса Хасан. Лаура Кларидж прочитала первую главу, дала мне зеленый свет и помогала в работе до самого завершения книги. Ивана Круз и Дэррил Питт помогли мне понять, чего я, собственно, хочу от обложки, предоставив несколько вариантов один другого краше.
Абдулла Али мне как сын, а по счастливому стечению обстоятельств он еще и руководитель программы междисциплинарных научных исследований МДС при Колумбийском университете. Он прочитал первую версию “Первой клетки” и дал мне несколько гениальных советов, как и Наоми Галили, моя дорогая подруга, которой я так доверяю, коллега-ученый и бывший руководитель исследовательской программы МДС. Абдулла придает мне сил продолжать упорную погоню за первой клеткой и, как и я, верит в то, что во всем нужно исходить из интересов пациента. Он моя правая рука и мой научный компас, которому я следую в повседневной работе. Не знаю, как и благодарить Абдуллу, поэтому благодарю свою счастливую звезду, которая привела его в мою жизнь, когда я была так огорчена решением Наоми отойти от дел. Наоми – талантливейший ученый и поразительно чуткая душа. Сотрудничать с ней в лаборатории было чистой радостью: она всегда следила, чтобы даже самые фундаментальные исследования всегда строились на интересах пациента.
Я благодарна за постоянную помощь в течение тех десяти лет, которые я проработала в Колумбийском университете, директору медицинской школы Дону Лондри, декану Ли Голдману и заведующему отделением Гэри Шварцу – после его вступления в должность. Они избавили меня от излишних бюрократических сложностей и всячески приветствовали мои старания отстоять интересы пациентов. Кроме того, я глубоко признательна моим коллегам, медикам и ученым, за профессионализм и чувство товарищества. За долгие годы многие из них стали моими друзьями: Грег Мирс, Ставрула Кустени, Конни Янг, Эммануэль Пассек, Джо Юрчич, Марк Хини, Николь Ламанна, Грег Блиндерман, Хамза Хабиб, Рикардо Далла-Фавера, Эмерсон Лим, Чак Дрейк, Сьюзен Бейтс, Тито Фоджо, Аббас Манджи и Дэвид Диугвид. Огромное спасибо потрясающим сотрудникам наших учреждений и клиник, медсестрам и администраторам, чья преданность делу и сочувствие пациентам не могут не восхищать. Кроме самих онкологических пациентов, на создание этой книги меня вдохновили именно они – верные, самоотверженные сотрудники больниц.
Сиддхартха Мукерджи и Сара Зе стали для меня как родные; как говорит Сид, “Азра, ты мне что-то среднее между мамой и редактором”. Писать книгу о раке после “Царя всех болезней” – чуть ли не ересь, особенно если учесть, что я главная поклонница Сида. Проводить время с Сидом – едва ли не величайшая радость в моей жизни, и неважно, чем мы заняты: бесконечно спорим о научных идеях, ругаемся на совещаниях в лаборатории, хохочем над болливудскими шуточками или, засидевшись до утра, в экстазе слушаем, как божественно Сид исполняет классические индийские песнопения под аккомпанемент на ситаре моего приемного сына, великого Устада Ихлака Хусейна.
Моя драгоценная подруга и соавтор книги “Галиб: эпистемология элегантности” (Ghalib: Epistemologies of Elegance) Сара Сулери Гудиер прочитала первые черновики и помогла принять много трудных решений, дала вдумчивые и несказанно полезные советы и подставляла дружеское плечо, когда я во время работы над некоторыми главами этой книги поддавалась скорби.
Мне хотелось бы сказать спасибо тем женщинам, которые на протяжении всей моей жизни определяли мой стиль мышления. Это моя мать бегум Захир Фатима, моя младшая сестра Зухра Раза, мои подруги Сима Хан, Малиха Хусейн, Сара Сулери Гудиер и великая писательница на урду Курратулайн Хайдер (Айни-апа), чья дружба была для меня настоящим сокровищем. А на становление моего мышления в детстве и юности главное влияние оказали четыре наставницы – Камар Джихан, Фархат Азиз Муаззам, Нихат Афроз и Афрозе-бегум.
Жизнь в Карачи немыслима без моего двоюродного брата Касима Раза, моей свояченицы Арфы Раза, моих друзей Симы Хан, Анисы Хусейн Хасан, Мансуры Ахмед Шейх, Мехер Фатима, Нигар Хан, Анисы Асим Хайдер, Шакилы Хан, Фаруха Сеира, Тахира Альви, Мехро Хамида, Тарика Шакура, Рашида Джумы и Шины и Джамиля (Джимми) Малика.
Когда мы с Шехерезадой в 2007 году переехали сюда, в Нью-Йорк, мы сразу почувствовали себя как дома благодаря дружелюбию, теплоте и опеке Анис и Рафата Махди и Марины и Шауката Фарид.
Лиз Штейн из Basic Books вычитала первый вариант рукописи, и я благодарна ей за колоссальный труд и доброжелательное отношение к тексту. Лиз Ветцель, Келси Одорчик, Рэйчел Филд, Мелисса Веронези и мои литературные редакторы Сара и Крис Энси были необычайно дотошны и предупредительны. Мой редактор Ти-Джей Келлехер еще по заявке на книгу понял, что истории больных стоит рассказать, а основная идея книги актуальна и убедительна, и сохранял это убеждение до нынешней, окончательной версии, тщательно контролируя работу над книгой на каждом этапе. Глубина научных познаний Ти-Джея Келлехера неизменно поражала меня, а его тонкое чувство языка помогло мне в результате нескольких раундов вычитки и редактирования оттереть ржавчину с некоторых особенно закрученных предложений. Наш издатель Лара Хеймерт неповторима в своем роде – незаурядный ум позволяет ей мгновенно видеть и достоинства, и недостатки. Лара вмешивалась в переломные моменты, когда нужно было, чтобы кто-то авторитетный принял решение, отдал приказ и в целом проследил за происходящим.
Низкий поклон всем моим нынешним и будущим пациентам, которые продолжают изумлять нас своей несравненной стойкостью. Знайте, что на свете есть тысячи преданных своему делу онкологов, готовых вас выслушать и отстаивать ваши интересы, тысячи ученых, готовых горы свернуть, лишь бы найти решение ваших проблем. Спасибо ученым, ведущим и клинические, и фундаментальные исследования, спасибо нечеловечески трудолюбивым и упорным онкологам, которые по всей стране работают днями и ночами ради помощи пациентам. За последние тридцать лет мне посчастливилось сотрудничать со множеством выдающихся коллег. Поэтому многому, о чем говорится в этой книге, я обязана им.
Мой лучший учитель, глубоко повлиявший на меня и по-человечески, и интеллектуально, – это, конечно, Харви. Мне было всего двадцать четыре года, когда я обрела такого удивительного наставника, который требовал, чтобы я придавала значение исключительно совершенству в работе и сосредоточенным поискам истины, и при этом рассказал и доказал мне, что самое прекрасное в жизни – это все равно близкие отношения двух взрослых людей.
Наконец, я благодарю мою дочь Шехерезаду, чья беззаветная любовь ко мне и вера в меня, чей ум и храбрость настолько повторяют Харви, что становится даже страшно. Все эти двадцать лет она поддерживала меня в трудную минуту. А главное – Шехерезада не понаслышке знает, что такое зверства рака, ведь она видела, как ее отец и ее лучший друг постепенно, мучительно, болезненно сдаются под его несокрушимым злобным натиском. И я надеюсь, что она продолжит дело родителей и посвятит себя служению онкологическим пациентам во всем, что только возможно, и с неизменным смирением и состраданием.
Список литературы
Источники указаны в порядке упоминания в тексте.
DeVita V. T., Jr. et al. Clinical Cancer Research: The Past, Present and the Future. Nature Reviews Clinical Oncology. 11, no. 11 (2014): 663–669.
Horgan J. Sorry, but So Far War on Cancer Has Been a Bust. Scientific American, May 21, 2014.
El-Deiry W. S. Are We Losing the War on Cancer? Cancer Biology & Therapy. 14, no. 12 (2013): 1189–1190.
Davis D. The Secret History of the War on Cancer. New York: Basic Books, 2007.
Scannell J. W. et al. Diagnosing the Decline in Pharmaceutical R&D Efficiency. Nature Reviews Drug Discovery. 11 (2012): 191–200.
Chandrasekar Th. Why Are We Losing the War on Cancer? 2018 European Society for Medical Oncology Congress (#ESMO18), October 19–23, 2018, Munich, Germany. www.urotoday.com/conference-highlights/esmo-2018/esmo-2018-prostate-cancer/107789-esmo-2018-why-we-are-losing-the-war-on-cancer.html
Ehrenreich B. Bright-Sided: How the Relentless Promotion of Positive Thinking Has Undermined America. New York: Metropolitan Books, 2009.
Baldwin J. Letter from a Region in My Mind. New Yorker, November 9, 1962.
DÖhne H. et al. Diagnosis and Management of AML in Adults: 2017 ELN Recommendations from an International Expert Panel. Blood. 129 (2017): 424–447.
LeBlanc Th. W., Erba H. P. Shifting Paradigms in the Treatment of Older Adults with AML. Seminars in Hematology. 56, no. 2 (2019): 110–117.
Goldman J. M. Chronic Myeloid Leukemia: A Historical Perspective. Seminars in Hematology. 47, no. 4 (2010): 302–311.
Lo-Coco F., Cicconi L. History of Acute Promyelocytic Leukemia: A Tale of Endless Revolution. Mediterranean Journal of Hematology and Infectious Diseases. 3, no. 1 (2011): e2011067.
Mak I. W. et al. Lost in Translation: Animal Models and Clinical Trials in Cancer Treatment. American Journal of Translational Research. 6, no. 2 (2014): 114–118.
Wong Ch. H. et al. Estimation of Clinical Trial Success Rates and Related Parameters. Biostatistics. 20, no. 2 (2019): 273–286.
Lowe D. A New Look at Clinical Success Rates. Science Translational Medicine, February 2, 2018. https://blogs.sciencemag.org/pipeline/archives/2018/02/02/a-new-look-at-clinical-success-rates
Nixon N. A. Drug Development for Breast, Colorectal, and Non-Small Cell Lung Cancers from 1979 to 2014. Cancer. 123, no. 23 (2017): 4672–4679.
Hay M. et al. Clinical Development Success Rates for Investigational Drugs. Nature Biotechnology. 32 (2014): 40–51.
95 % of Promising Cancer Research Fails. Dying for a Cure, July 10, 2016.
http://dyingforacure.org/blogs/95-promising-cancer-research-fails/
Davis C. et al. Availability of Evidence of Benefits on Overall Survival and Quality of Life of Cancer Drugs Approved by European Medicines Agency: Retrospective Cohort Study of Drug Approvals 2009–13. BMJ. (2017): 359.
Kola I., Landis J. Can the Pharmaceutical Industry Reduce Attrition Rates? Nature Reviews Drug Discovery. 3 (2004): 711–716.
Hay M. et al. Clinical Development Success Rates for Investigational Drugs. Nature Biotechnology. 32, no. 1 (2014): 40–51.
Thomas D. W. et al. Clinical Development Success Rates, 2006–2015.
www.bio.org/sites/default/files/Clinical%20Development%20Success%20Rates%202006–2015 %20-%20BIO,%20Biomedtracker,%20Amplion%202016.pdf
Siegel R. L. et al. Cancer Statistics 2018. CA. 68, no. 1 (2018): 7–30.
Siegel R. L. et al. Cancer Statistics 2019. CA. 69, no. 1 (2019): 7–34.
Cancer Death Rates Vary Greatly Among US Counties. American Cancer Society. www.cancer.org/latest-news/cancer-death-rates-vary-greatly-among-us-counties.html
Mokdad A. H. et al. Trends and Patterns of Disparities in Cancer Mortality Among US Counties, 1980–2014. JAMA. 317, no. 4 (2017): 388–406.
Maeda H., Khatami M. Analyses of Repeated Failures in Cancer Therapy for Solid Tumors: Poor Tumor-Selective Drug Delivery, Low Therapeutic Efficacy and Unsustainable Costs. Clinical and Translational Medicine. 7, no. 1 (2018): 11.
Fojo T., Grady C. How Much Is Life Worth: Cetuximab, Non-Small Cell Lung Cancer, and the $ 440 Billion Question. Journal of the National Cancer Institute. 101, no. 15 (2009): 1044–1049.
Kantarjian Hagop M. et al. Cancer Research in the United States: A Critical Review of Current Status and Proposal for Alternative Models. Cancer. 124, no. 14 (2018): 2881–2889.
Carrera P. M. et al. The Financial Burden and Distress of Patients with Cancer: Understanding and Stepping-Up Action on the Financial Toxicity of Cancer Treatment. CA, January 16, 2018. doi:10.3322/caac.21443.
Fojo T. et al. Unintended Consequences of Expensive Cancer Therapeutics – The Pursuit of Marginal Indications and a Me-Too Mentality That Stifles Innovation and Creativity: The John Conley Lecture. JAMA Otolaryngology – Head & Neck Surgery. 140, no. 12 (2014): 1225–1236.
Krummel M. F., Allison J. P. CD28 and CTLA-4 Have Opposing Effects on the Response of T Cells to Stimulation. Journal of Experimental Medicine. 182, no. 2 (1995): 459–465.
Davis D. M. The Rise of Cancer Immunotherapy: How Jim Allison Saved a Whole World. Nautilus, October 25, 2018.
Hutchinson L., Kirk R. High Drug Attrition Rates – Where Are We Going Wrong? Nature Reviews Clinical Oncology. 8, no. 4 (2011): 189–190.
Begley G. C., Ellis L. M. Raise Standards for Preclinical Cancer Research. Nature. 483 (2012): 531–533.
Johnson G. The Cancer Chronicles: Unlocking Medicine’s Deepest Mystery. New York: Alfred A. Knopf, 2013.
Yong Ed. How to Fight Cancer When Cancer Fights Back. Atlantic, April 26, 2017.
Gilligan A. M. Death or Debt? National Estimates of Financial Toxicity in Persons with Newly-Diagnosed Cancer. American Journal of Medicine. 131, no. 10 (2018): 1187–1199.
Baker M. 1,500 Scientists Lift the Lid on Reproducibility: Survey Sheds Light on the “Crisis” Rocking Research. Nature. 533 (2016): 452–454.
Cohen J. D. et al. Combined Circulating Tumor DNA and Protein Biomarker-Based Liquid Biopsy for the Earlier Detection of Pancreatic Cancers. PNAS. 114, no. 38 (2017): 10202–10207.
Wang Y. et al. Detection of Tumor-Derived DNA in Cerebrospinal Fluid of Patients with Primary Tumors of the Brain and Spinal Cord. PNAS. 112, no. 31 (2015): 9704–9709.
Bettegowda C. Detection of Circulating Tumor DNA in Early – and Late-Stage Human Malignancies. Science Translational Medicine. 6, no. 224 (2014): 224ra24.
Vogelstein B. et al. Cancer Genome Landscapes. Science. 339, no. 6127 (2013): 1546–1558.
At the Forefront of Cancer Genetics, Bert Vogelstein, MD, Calls for Focus on Early Detection and Prevention. ASCO Post, June 3, 2017. https://ascopost.com/issues/june-3–2017-narratives-special-issue/at-the-forefront-of-cancer-genetics-bert-vogelstein-md-calls-for-focus-on-early-detection-and-prevention
DeVita V. T., Jr., DeVita-Raeburn E. The Death of Cancer. New York: Sarah Crichton Books, 2015.
Ehrenreich B. Natural Causes: An Epidemic of Wellness, the Certainty of Dying, and Killing Ourselves to Live Longer. New York: Twelve, 2018.
Sullivan Th. A Tough Road: Cost to Develop One New Drug Is $ 2.6 Billion; Approval Rate for Drugs Entering Clinical Development Is Less Than 12 %. Policy and Medicine. www.policymed.com/2014/12/a-tough-road-cost-to-develop-one-new-drug-is-26-billion-approval-rate-for-drugs-entering-clinical-de.html
DiMasi J. et al. Innovation in the Pharmaceutical Industry: New Estimates of R&D Costs. Journal of Health Economics. 47 (2016): 20–33.
Wong C. H. et al. Estimation of Clinical Trial Success Rates and Related Parameters. Biostatistics. 20, no. 2 (2019): 273–286.
Kim Ch., Prasad V. Cancer Drugs Approved on the Basis of a Surrogate End Point and Subsequent Overall Survival. JAMA Internal Medicine. 175, no. 12 (2015): 1992–1994.
Maeda H., Khatami M. Analyses of Repeated Failures in Cancer Therapy for Solid Tumors: Poor Tumor-Selective Drug Delivery, Low Therapeutic Efficacy and Unsustainable Costs. Clinical and Translational Medicine. 7, no. 1 (2018): 11.
Kumar H. et al. An Appraisal of Clinically Meaningful Outcomes Guidelines for Oncology Clinical Trials. JAMA Oncology. 2, no. 9 (2016): 1238–1240.
Thomas D. W. et al. Clinical Development Success Rates, 2006–2015. www.bio.org/sites/default/files/legacy/bioorg/docs/Clinical%20Development%20Success%20Rates%202006–2015 %20-%20BIO,%20Biomedtracker,%20Amplion%202016.pdf
Philippidis A. Unlucky 13: Top Clinical Trial Failures in 2017. Genetic Engineering & Biotechnology News. www.genengnews.com/a-lists/unlucky-13-top-clinical-trial-failures-of-2017/
Szabo L. Dozens of New Cancer Drugs Do Little to Improve Survival, Frustrating Patients. https://khn.org/news/dozens-of-new-cancer-drugs-do-little-to-improve-survival-frustrating-patients/
Rupp T., Zuckerman D. Quality of Life, Overall Survival, and Costs of Cancer Drugs Approved Based on Surrogate Endpoints. JAMA Internal Medicine. 177, no. 2 (2017): 276–277.
Davis C. et al. Availability of Evidence on Overall Survival and Quality of Life Benefits of Cancer Drugs Approved by the European Medicines Agency: Retrospective Cohort Study of Drug Approvals from 2009–2013. BMJ. (2017): 359.
Hall S. S. A Commotion in the Blood: Life, Death, and the Immune System. New York: Henry Holt, 1997.
Sandomi R. Julie Yip-Williams, Writer of Candid Blog on Cancer, Dies at 42. New York Times, March 22, 2018. www.nytimes.com/2018/03/22/obituaries/julie-yip-williams-dies-writer-of-candid-blog-on-cancer.html
Yip-Williams J. The Unwinding of the Miracle: A Memoir of Life, Death, and Everything That Comes After. New York: Random House, 2019.
Carrel A. On the Permanent Life of Tissues Outside of the Organism. Journal of Experimental Medicine. 15, no. 5 (1912): 516–528.
Friedman D. M. The Immortalists: Charles Lindbergh, Dr. Alexis Carrel, and Their Daring Quest to Live Forever. New York: Ecco/HarperCollins, 2007.
Hayflick L. Mortality and Immortality at the Cellular Level: A Review. Biochemistry (Moscow). 62, no. 11 (1997): 1180–1190.
Hayflick L. The Limited In Vitro Lifetime of Human Diploid Cell Strains. Experimental Cell Research. 37, no. 3 (1965): 614–636.
Scherer W. F. et al. Studies on the Propagation In Vitro of Poliomyelitis Viruses, IV: Viral Multiplication in a Stable Strain of Human Malignant Epithelial Cells (Strain HeLa) Derived from an Epidermoid Carcinoma of the Cervix. Journal of Experimental Medicine. 97, no. 5 (1953): 695–710.
Macville M. et al. Comprehensive and Definitive Molecular Cytogenetic Characterization of HeLa Cells by Spectral Karyotyping. Cancer Research. 59, no. 1 (1999): 141–150.
Landry J. J. et al. The Genomic and Transcriptomic Landscape of a HeLa Cell Line. G3: Genes, Genomes, Genetics. 3, no. 8 (2013): 1213–1224.
Skloot R. The Immortal Life of Henrietta Lacks. New York: Crown/Random House, 2010. [Склут Р. Бессмертная жизнь Генриетты Лакс. М.: Карьера-Пресс, 2012.]
Ben-David U. et al. Genetic and Transcriptional Evolution Alters Cancer Cell Line Drug Response. Nature. 560 (2018): 325–330.
Gillet J.-P. et al. The Clinical Relevance of Cancer Cell Lines. Journal of the National Cancer Institute. 105, no. 7 (2013): 452–458.
Capes-Davis A. et al. Check Your Cultures! A List of Cross-Contaminated or Misidentified Cell Lines. International Journal of Cancer. 127, no. 1 (2010): 1–8.
Wilding J. L., Bodmer W. F. Cancer Cell Lines for Drug Discovery and Development. Cancer Research. 74, no. 9 (2014): 2377–2384.
Kolata G. Hope in the Lab: A Special Report – A Cautious Awe Greets Drugs That Eradicate Tumors in Mice. New York Times, May 3, 1998.
EntreMed Stock Rides Wave of Optimism About 2 Drugs. Los Angeles Times, May 5, 1998. www.latimes.com/archives/la-xpm-1998-may-05-fi-46397-story.html
Background on the History of the Mouse. National Human Genome Research Institute. December 2002. www.genome.gov/10005832/background-on-the-history-of-the-mouse
Ericsson A. C. et al. A Brief History of Animal Modeling. Missouri Medicine. 110, no. 3 (2013): 201–205.
Pound P. et al. Where Is the Evidence That Animal Research Benefits Humans? BMJ. 328, no. 7438 (2004): 514–517.
Talmadge J. E. et al. Murine Models to Evaluate Novel and Conventional Therapeutic Strategies for Cancer. American Journal of Pathology. 170, no. 3 (2007): 793–804.
Perlman R. L. Mouse Models of Human Disease. Evolution, Medicine and Public Health. 2016, no. 1 (2016): 170–176.
Eruslanov E. B. et al. Mouse Versus Human Neutrophils in Cancer – A Major Knowledge Gap. Trends in Cancer. 3, no. 2 (2017): 149–160.
Day C. P. et al. Preclinical Mouse Cancer Models: A Maze of Opportunities and Challenges. Cell. 163, no. 1 (2015): 39–53.
Shoemaker R. H. et al. Development of Human Tumor Cell Line Panels for Use in Disease-Oriented Drug Screening. Progress in Clinical and Biological Research. 276 (1988): 265–286.
Monks A. et al. Feasibility of a High-Flux Anticancer Drug Screen Using a Diverse Panel of Cultured Human Tumor Cell Lines. Journal of the National Cancer Institute. 83 (1991): 757–766.
Monks A. et al. The NCI Anti-Cancer Drug Screen: A Smart Screen to Identify Effectors of Novel Targets. Anti-Cancer Drug Design. 12 (1997): 533–541.
Greve M. R. et al. The National Cancer Institute: Cancer Drug Discovery and Development Program. Seminars in Oncology. 19 (1992): 622–638.
Seok J. Genomic Responses in Mouse Models Poorly Mimic Human Inflammatory Diseases. PNAS. 110, no. 9 (2013): 3507–3512.
Begley C. G., Ellis L. M. Drug Development: Raise Standards for Preclinical Cancer Research. Nature. 483, no. 7391 (2012): 531–533.
Santarpia L. et al. Deciphering and Targeting Oncogenic Mutations and Pathways in Breast Cancer. Oncologist. 21 (2016): 1063–1078.
DeVita V. T., Jr., Chu E. A History of Cancer Chemotherapy. Cancer Research. 68 (2008): 8643–8653.
Sharpless N. E., Depinho R. A. The Mighty Mouse: Genetically Engineered Mouse Models in Cancer Drug Development. Nature Reviews Drug Discovery. 5 (2006): 741–754.
Ben-David U. et al. Patient-Derived Xenografts Undergo Mouse-Specific Tumor Evolution. Nature Genetics. 49, no. 11 (2017): 1567–1575.
Izumchenko E. et al. Patient-Derived Xenografts Effectively Capture Responses to Oncology Therapy in a Heterogeneous Cohort of Patients with Solid Tumors. Annals of Oncology. 28, no. 10 (2017): 2595–2605.
Tentler J. J. et al. Patient-Derived Tumour Xenografts as Models for Oncology Drug Development. Nature Reviews Clinical Oncology. 9, no. 6 (2012): 338–350.
Willyard C. The Mice with Human Tumours: Growing Pains for a Popular Cancer Model. Nature. 560, no. 7717 (2018): 156–157.
Van der Worp H. B. et al. Can Animal Models of Disease Reliably Inform Human Studies? PLOS Medicine. 7, no. 3 (2010): e1000245.
Francia G., Kerbel R. S. Raising the Bar for Cancer Therapy Models. Nature Biotechnology. 28 (2010): 561–562.
Ledford H. Cancer-Genome Study Challenges Mouse ‘Avatars.’ Grafting Human Cancer Cells into Mice Alters Tumour Evolution. Nature, October 9, 2017. doi:10.1038/nature.2017.22782.
NCI Awards Champions Oncology $ 2M SBIR Grant for Prostate Cancer Research. Genome Web. www.genomeweb.com/business-policy-funding/nci-awards-champions-oncology-2m-sbir-grant-prostate-cancer-research#.YbCuO9BBzIV
Cancer Drug Benefits Are Overhyped. Dying for a Cure, June 5, 2016.
http://dyingforacure.org/blogs/cancer-drug-benefits-overhyped/
Rubin E. H., Gilliland D. G. Drug Development and Clinical Trials – The Path to an Approved Cancer Drug. Nature Reviews Clinical Oncology. 9 (2012): 215–222.
Pharmaceutical Companies Acknowledge the Failure of Animal Models in Their Drug Development Process, and Write About This Openly in the Scientific Literature. For Life on Earth. www.forlifeonearth.org/wp-content/uploads/2013/05/Pharmaceutical-Company-Quotes2.pdf
Pippin J. J. The Failing Animal Research Paradigm for Human Disease. Independent Science News, May 20, 2014.
O’Rourke M. Doctors Tell Al l – And It’s Bad. Atlantic, November 2014.
Gawande A. Being Mortal. New York: Metropolitan Books, 2014.
[Гаванде А. Все мы смертны. М.: АСТ, 2018.]
Cochran J. The Doctor Crisis. New York: PublicAffairs, 2014.
Jauhar S. Doctored: The Disillusionment of an American Physician. New York: Farrar, Straus and Giroux, 2015.
Buchanan M. Ubiquity: The Science of History… or Why the World Is Simpler Than We Think. New York: Crown, 2001.
Bak P. How Nature Works. Oxford, UK: Oxford University Press, 1996.
Weinberg R. One Renegade Cell: The Quest for the Origins of Cancer. New York: Basic Books, 1998.
Mehta S. Fire in the Belly: A Batch of Chili Proves Life-Affirming in More Ways Than One. Saveur, September 27, 2010. www.saveur.com/article/Kitchen/Fire-in-the-Belly
Gibbs W. W. Untangling the Roots of Cancer. Scientific American, July 1, 2008. www.scientificamerican.com/article/untangling-the-roots-of-cancer-2008–07
Weinberg R. How Cancer Arises. Scientific American, September 1996. www.scientificamerican.com/article/how-cancer-arises
Mukherjee S. The Emperor of All Maladies: A Biography of Cancer. New York: Scribner, 2010. [Мукерджи С. Царь всех болезней. Биография рака. М.: АСТ, 2013.]
Danaei G. et al. Comparative Risk Assessment Collaborating Group (Cancers). Causes of Cancer in the World: Comparative Risk Assessment of Nine Behavioural and Environmental Risk Factors. Lancet. 366, no. 9499 (2005): 1784–1793.
Mukherjee S. The Gene: An Intimate History. New York: Scribner, 2016.
Zur Hausen H. Condylomata Acuminata and Human Genital Cancer. Cancer Research. 36 (1976): 794.
Poiesz B. J. et al. Detection and Isolation of Type C Retrovirus Particles from Fresh and Cultured Lymphocytes of a Patient with Cutaneous T-Cell Lymphoma. PNAS. 77, no. 12 (1980): 7415–7419.
Gallo R. C. History of the Discoveries of the First Human Retroviruses: HTLV-1 and HTLV-2. Oncogene. 24 (2005): 5926–5930.
Moore P. S., Chang Y. Why Do Viruses Cause Cancer? Highlights of the First Century of Human Tumour Virology. Nature Reviews Cancer. 10 (2010): 878–889.
Sansregret L., Swanton Ch. The Role of Aneuploidy in Cancer Evolution. Cold Spring Harbor Perspectives in Medicine. October 21, 2016. doi:10.1101/cshperspect.a028373.
Rous P. A Sarcoma of the Fowl Transmissible by an Agent Separable from the Tumor Cells. Journal of Experimental Medicine. 13, no. 4 (1911): 397–399.
Rous P. The Challenge to Man of the Neoplastic Cell. Nobel lecture, December 13, 1966. www.nobelprize.org/prizes/medicine/1966/rous/lecture
Kumar P., Murphy F. A. Francis Peyton Rous. Emerging Infectious Diseases. 19, no. 4 (2013): 660–663.
Rubin H. The Early History of Tumor Virology: Rous, RIF, and RAV. PNAS. 108 (2011): 14389–14396.
Weiss R. A., Vogt P. K. 100 Years of Rous Sarcoma Virus. Journal of Experimental Medicine. 208 (2011): 2351–2355.
Burkitt D. A Sarcoma Involving the Jaws in African Children. British Journal of Surgery. 46, no. 197 (1958): 218–223.
Smith E. 50 Years of Epstein-Barr Virus. Cancer Research UK. https://scienceblog.cancerresearchuk.org/2014/03/26/50-years-of-epstein-barr-virus/
Javier R. T., Butel J. S. The History of Tumor Virology. Cancer Research. 68, no. 19 (2008): 7693–7706.
Bister K. Discovery of Oncogenes: The Advent of Molecular Cancer Research. PNAS. 112, no. 50 (2015): 15259–15260.
Lane D., Levine A. P53 Research: The Past 30 Years and the Next 30 Years. Cold Spring Harbor Perspectives in Biology. 2, no. 12 (2010): a000893.
Donehower L. A. Using Mice to Examine p53 Functions in Cancer, Aging, and Longevity. Cold Spring Harbor Perspectives in Biology. 1, no. 6 (2009): a001081.
Lane D. P. et al. P53-Based Cancer Therapy. Cold Spring Harbor Perspectives in Biology. 2, no. 9 (2010): a001222.
Bieging K. T. et al. Unravelling Mechanisms of p53-Mediated Tumour Suppression. Nature Reviews Cancer. 14 (2014): 359–370.
Li F. P., Fraumeni J. F. Soft-Tissue Sarcomas, Breast Cancer, and Other Neoplasms: A Familial Syndrome? Annals of Internal Medicine. 71, no. 4 (1969): 747–752.
Hisada M. et al. Multiple Primary Cancers in Families with Li-Fraumeni Syndrome. Journal of the National Cancer Institute. 90, no. 8 (1998): 606–611.
Birch J. M. et al. Prevalence and Diversity of Constitutional Mutations in the p53 Gene Among 21 Li-Fraumeni Families. Cancer Research. 54, no. 5 (1994): 1298–1304.
Greicius J. And Yet, You Try: A Father’s Quest to Save His Son. Stanford Medicine: Diagnostics, Fall 2016. https://stanmed.stanford.edu/2016fall/milan-gambhirs-li-fraumeni-syndrome.html
Haase D. TP53 Mutation Status Divides Myelodysplastic Syndromes with Complex Karyotypes into Distinct Prognostic Subgroups. Nature, January 2019. doi:10.1038/s41375-018-0351-2.
Martinez-Hoyer S. et al. Mechanisms of Resistance to Lenalidomide in Del(5q) Myelodysplastic Syndrome Patients. Blood. 126 (2015): 5228.
Abegglen L. M. et al. Potential Mechanisms for Cancer Resistance in Elephants and Comparative Cellular Response to DNA Damage in Humans. JAMA. 314, no. 17 (2015): 1850–1860.
Caulin A. F., Maley C. C. Peto’s Paradox: Evolution’s Prescription for Cancer Prevention. Trends in Ecology & Evolution. 26, no. 4 (2011): 175–182.
Tollis M. et al. Paradox: How Has Evolution Solved the Problem of Cancer Prevention? BMC Biology. 15, no. 60 (2017).
Callaway E. How Elephants Avoid Cancer: Pachyderms Have Extra Copies of a Key Tumour-Fighting Gene. Nature, October 8, 2015. doi:10.1038/nature.2015.18534.
Armstrong S. P53: The Gene That Cracked the Cancer Code. New York: Bloomsbury Sigma, 2016.
GarcÍa-Cao I. “Super p53” Mice Exhibit Enhanced DNA Damage Response, Are Tumor Resistant and Age Normally. EMBO Journal. 21, no. 22 (2002): 6225–6235.
Hogenboom M. The Animal That Don’t Get Cancer. BBC, October 31, 2015. www.bbc.com/earth/story/20151031-the-animal-that-doesnt-get-cancer
Tomasetti C. et al. Stem Cell Divisions, Somatic Mutations, Cancer Etiology, and Cancer Prevention. Science. 355, no. 331 (2017): 1330–1334.
Vogelstein B. et al. Cancer Genome Landscapes. Science. 339, no. 6127 (2013): 1546–1558.
New Study Finds That Most Cancer Mutations Are Due to Random DNA Copying ‘Mistakes’. Johns Hopkins Medicine, March 23, 2017. www.hopkinsmedicine.org/news/media/releases/new_study_finds_that_most_cancer_mutations_are_due_to_random_dna_copying_mistakes
Yachida S. et al. Distant Metastasis Occurs Late During the Genetic Evolution of Pancreatic Cancer. Nature. 467 (2010): 1114–1117.
Pienta K. et al. The Cancer Diaspora: Metastasis Beyond the Seed and Soil Hypothesis. Clinical Cancer Research. 19, no. 21 (2013). doi:10.1158/1078–0432. CCR-13–2158.
McGranahan N., Swanton Ch. Clonal Heterogeneity and Tumor Evolution: Past, Present, and the Future. Cell. 168 (2017): 631.
Giam M., Rancati G. Aneuploidy and Chromosomal Instability in Cancer: A Jackpot to Chaos. Cell Division. 10 (2015): 3.
How Well Do We Understand the Relation Between Incorrect Chromosome Number and Cancer? EurekAlert! www.eurekalert.org/pub_releases/2017–01/cshl-hwd011117.php
Sheltzer J. M. et al. Single-Chromosome Gains Commonly Function as Tumor Suppressors. Cancer Cell. 31, no. 2 (2017): 240–255.
Ansari D. Pancreatic Cancer and Thromboembolic Disease, 150 Years After Trousseau. Hepatobiliary Surgery and Nutrition. 4, no. 5 (2015): 325–335.
Campisi J. Aging, Cellular Senescence, and Cancer. Annual Review of Physiology. 75 (2013): 685–705.
Lee S., Lee J-S. Cellular Senescence: A Promising Strategy for Cancer Therapy. BMB Reports. 52, no. 1 (2019): 35–41.
Lan W., Miao Y. Autophagy and Senescence. Senescence Signalling and Control in Plants. (2019): 239–253.
Franceschi C., Campisi J. Chronic Inflammation (Inflammaging) and Its Potential Contribution to Age-Associated Diseases. Journals of Gerontology: Series A. 69, supplement 1 (2014): S4–S9.
Harley C. B., Villeponteau B. Telomeres and Telomerase in Aging and Cancer. Current Opinion in Genetics & Development. 5, no. 2 (1995): 249–255.
Blackburn E., Epel E. The Telomere Effect: A Revolutionary Approach to Living Younger, Healthier, Longer. New York: Grand Central Publishing, 2017.
Steensma D. et al. Clonal Hematopoiesis of Indeterminate Potential and Its Distinction from Myelodysplastic Syndromes. Blood. 126 (2015): 9–16.
Jaiswal S. et al. Age-Related Clonal Hematopoiesis Associated with Adverse Outcomes. New England Journal of Medicine. 371 (2014): 2488–2498.
Bertamini L. et al. Clonal Hematopoiesis of Indeterminate Potential (CHIP) in Patients with Coronary Artery Disease and in Centenarians: Further Clues Linking CHIP with Cardiovascular Risk. Blood. 130 (2017): 1144.
Thomas H. Mutation and Clonal Selection in the Ageing Oesophagus. Nature Reviews Gastroenterology & Hepatology. 16 (2019): 139.
Martincorena I. et al. Somatic Mutant Clones Colonize the Human Esophagus with Age. Science. 362 (2018): 911–917.
Yokoyama A. et al. Age-Related Remodelling of Oesophageal Epithelia by Mutated Cancer Drivers. Nature. 565 (2019): 312–317.
Malcovati L. et al. Clinical Significance of Somatic Mutation in Unexplained Blood Cytopenia. Blood. 129 (2017): 3371–3378.
Fialkow P. J. et al. Evidence for a Multistep Pathogenesis of Chronic Myelogenous Leukemia. Blood. 58 (1981): 158–163.
Gilliland G. D. Nonrandom X–Inactivation Patterns in Normal Females: Lyonization Ratios Vary with Age. Blood. 88, no. 1 (1996): 59–65.
Raza A. Consilence Across Evolving Dysplasias Affecting Myeloid, Cervical, Esophageal, Gastric and Liver Cells: Common Themes and Emerging Patterns. Leukemia Research. 24, no. 1 (2000): 63–72.
Montoro J. et al. Improving Treatment for Myelodysplastic Syndromes Patients. Current Treatment Options in Oncology. 19 (2018): 66.
Fuchs Ota, ed. Recent Developments in Myelodysplastic Syndromes. London: IntechOpen, 2019.
Platzbecker U. Treatment of MDS. Blood. 133, no. 10 (2019): 1096–1107.
Ferrara F., Vitagliano O. Induction Therapy in Acute Myeloid Leukemia: Is It Time to Put Aside Standard 3 + 7? Hematological Oncology. (2019). doi:10.1002/hon.2615.
Cerrano M., Itzykson R. New Treatment Options for Acute Myeloid Leukemia in 2019. Current Oncology Reports. 21, no. 2 (2019): 16.
Buccisano F. The Emerging Role of Measurable Residual Disease Detection in AML in Morphologic Remission. Seminars in Hematology. 56, no. 2 (2019): 125–130.
Almeida A. et al. Recent Advances in the Treatment of Lower-Risk Non-Del(5q) Myelodysplastic Syndromes (MDS). Leukemia Research. 52 (2017): 50–57.
Luspatercept – Acceleron Pharma/Celgene Corporation. Adis Insight.
https://adisinsight.springer.com/drugs/800029519
Fenaux P. Luspatercept for the Treatment of Anemia in Myelodysplastic Syndromes and Primary Myelofibrosis. Blood. 133, no. 8 (2019): 790–794.
Prasad V. Do Cancer Drugs Improve Survival or Quality of Life? BMJ. 359 (2017): j4528.
Prasad V. et al. The High Price of Anticancer Drugs: Origins, Implications, Barriers, Solutions. Nature Reviews Clinical Oncology. 14 (2017): 381–390.
Keshavan M. Did He Really Just Tweet That? Dr. Vinay Prasad Takes on Big Pharma, Big Medicine, and His Own Colleagues – With Glee. Stat, September 15, 2017.
Exceptional Responders: Why Do Some Cancer Drugs Work for Them and Not Others? Cancer Treatment Centers of America, March 8, 2018. www.cancercenter.com/community/blog/2018/03/why-do-some-cancer-drugs-work-for-them-and-not-others
Milowsky M. I. et al. Phase II Study of Everolimus in Metastatic Urothelial Cancer. BJU International. 112, no. 4 (2013): 462–470.
NCI Sponsored Trials in Precision Medicine. Division of Cancer Treatment and Diagnosis. https://dctd.cancer.gov/majorinitiatives/NCI-sponsored_trials_in_precision_medicine.htm
West H. Novel Precision Medicine Trial Designs Umbrellas and Baskets. JAMA Oncology. 3, no. 3 (2017): 423.
Marquart J. et al. Estimation of the Percentage of US Patients with Cancer Who Benefit from Genome-Driven Oncology. JAMA Oncology. 4, no. 8 (2018): 1093–1098.
Prasad V. Perspective: The Precision-Oncology Illusion. Nature. 537 (2016): S63.
Kaiser J. A Cancer Drug Tailored to Your Tumor? Experts Trade Barbs over “Precision Oncology”. Science, April 24, 2018. doi:10.1126/science.aat9794.
Harris L. et al. Update on the NCI—Molecular Analysis for Therapy Choice (NCI—MATCH/EAY131) Precision Medicine Trial. Pharmacogenetics, Pharmacogenomics, and Therapeutic Response. 17, supplement 1 (2018). doi:10.1158/1535–7163. TARG-17-B080.
Davis C. et al. Availability of Evidence of Benefits on Overall Survival and Quality of Life of Cancer Drugs Approved by European Medicines Agency: Retrospective Cohort Study of Drug Approvals, 2009–13. BMJ. 359 (2017). doi:10.1136/bmj.j4530.
Drilon A. et al. Efficacy of Larotrectinib in TRK Fusion – Positive Cancers in Adults and Children. New England Journal of Medicine. 378 (2018): 731–739.
Broderick J. M. FDA Approves Larotrectinib for NTRK + Cancers. OncLive, November 26, 2018. www.onclive.com/view/fda-approves-larotrectinib-for-ntrk-cancers
Darwin Ch. On the Origin of Species. Digireads.com. [Дарвин Ч. Происхождение видов путем естественного отбора, или Сохранение благоприятных рас в борьбе за жизнь. СПб.: Наука, 1991.]
Nowell P. C. The Clonal Evolution of Tumor Cell Populations. Science. 194, no. 4260 (1976): 23–28.
Greaves M., Maley C. C. Clonal Evolution in Cancer. Nature. 481 (2012): 306–313.
Janiszewska M. et al. Clonal Evolution in Cancer: A Tale of Twisted Twines. Cell Stem Cell. 16 (2015). doi:10.1016/j.stem.2014.12.011.
McGranahan N., Swanton Ch. Clonal Heterogeneity and Tumor Evolution: Past, Present, and the Future. Cell. 168, no. 4 (2017): 613–628.
Fidler I. J. The Pathogenesis of Cancer Metastasis: The ‘Seed and Soil’ Hypothesis Revisited. Nature Reviews Cancer. 3 (2003): 453–458.
Ribatti D. et al. Stephen Paget and the ‘Seed and Soil’ Theory of Metastatic Dissemination. Clinical and Experimental Medicine. 6, no. 4 (2006): 145–149.
Fidler I. J. et al. The ‘Seed and Soil’ Hypothesis Revisited. Lancet Oncology. 9, no. 8 (2008): 808.
Pienta K. et al. The Cancer Diaspora: Metastasis Beyond the Seed and Soil Hypothesis. Clinical Cancer Research. 19, no. 21 (2013). doi:10.1158/1078–0432. CCR-13–2158.
Tiong Ing S. et al. New Drugs Creating New Challenges in Acute Myeloid Leukemia. Genes, Chromosomes & Cancer. (2019). doi:10.1002/gcc.22750.
Kubal T. E. et al. Safety and Feasibility of Outpatient Induction Chemotherapy with CPX-351 in Selected Older Adult Patients with Newly Diagnosed AML. Journal of Clinical Oncology. 36, supplement 15 (2018): e19013.
Levis M. Midostaurin Approved for FLT3-Mutated AML. Blood. 129 (2017): 3403–3406.
Profiles in Science. The Mary Lasker papers. US National Library of Medicine.
Wallace L. G. Catalyst for the National Cancer Act: Mary Lasker. Albert and Mary Lasker Foundation. December 15, 2016. https://laskerfoundation.org/catalyst-for-the-national-cancer-act-mary-lasker/
National Cancer Act of 1971. National Cancer Institute. https://dtp.cancer.gov/timeline/noflash/milestones/M4_Nixon.htm
Holford T. R. Tobacco Control and the Reduction in Smoking-Related Premature Deaths in the United States, 1964–2012. JAMA. 311, no. 2 (2014): 164–171.
Kolata G. Advances Elusive in the Drive to Cure Cancer. New York Times, April 23, 2009.
Leaf C. The Truth in Small Doses: Why We’re Losing the War on Cancer – And How to Win. New York: Simon & Schuster, 2013.
Baker M. 1,500 Scientists Lift the Lid on Reproducibility: Survey Sheds Light on the ‘Crisis’ Rocking Research. Nature. 533 (2016): 452–454.
DeVita V. T., Jr., Chu E. A History of Cancer Chemotherapy. Cancer Research. 68, no. 21 (2008). doi:10.1158/0008–5472.CAN-07–6611.
Gilligan A. M. Death or Debt? National Estimates of Financial Toxicity in Persons with Newly-Diagnosed Cancer. American Journal of Medicine. 131, no. 10 (2018): 1187–1199.
Fojo T. et al. Unintended Consequences of Expensive Cancer Therapeutics – The Pursuit of Marginal Indications and a Me-Too Mentality That Stifles Innovation and Creativity: The John Conley Lecture. JAMA Otolaryngology – Head & Neck Surgery. 140, no. 12 (2014): 1225–1236.
Marchetti S., Schellens J. H. M. The Impact of FDA and EMEA Guidelines on Drug Development in Relation to Phase 0 Trials. British Journal of Cancer. 97 (2007): 577–581.
Kummar Sh. Compressing Drug Development Timelines in Oncology Using Phase ‘0’ Trials. Nature Reviews Cancer. 7 (2007): 131–139.
Murgo J. A. et al. Designing Phase 0 Cancer Clinical Trials. Clinical Cancer Research. 14, no. 12 (2008).
Spector R. The War on Cancer: A Progress Report for Skeptics. Skeptical Inquirer, January/February 2010.
Hitchens Ch. Topic of Cancer. Vanity Fair, August 2010.
Adams C. P., Brantner V. V. Estimating the Cost of New Drug Development: Is It Really 802 Million Dollars? Health Affairs (Millwood). 25, no. 2 (2006): 420–428.
Donor Registry Data. US Department of Health and Human Services. https://bloodcell.transplant.hrsa.gov/research/registry_donor_data/index.html
Koutsavlis I. Transfusion Thresholds, Quality of Life, and Current Approaches in Myelodysplastic Syndromes. Anemia, 2016. doi:10.1155/2016/8494738.
Black Bone Marrow.com. http://blackbonemarrow.com/
Poynter J. N. et al. Chemical Exposures and Risk of Acute Myeloid Leukemia and Myelodysplastic Syndromes in a Population-Based Study. International Journal of Cancer. 140, no. 1 (2017): 23–33.
Murphy T., Yee K. W. L. Cytarabine and Daunorubicin for the Treatment of Acute Myeloid Leukemia. Expert Opinion on Pharmacotherapy. 18, no. 16 (2017): 1765–1780.
Steele J. The Man Who Would Tame Cancer: Patrick Soon-Shiong Is Opening a New Front in the War on the Deadly Disease. Nautilus, January 28, 2016.
Raza A. et al. Apoptosis in Bone Marrow Biopsy Samples Involving Stromal and Hematopoietic Cells in 50 Patients with Myelodysplastic Syndromes. Blood. 86, no. 1 (1995): 268–276.
Raza A. et al. Novel Insights into the Biology of Myelodysplastic Syndromes: Excessive Apoptosis and the Role of Cytokines. International Journal of Hematology. 63, no. 4 (1996): 265–278.
Raza A. et al. Thalidomide Produces Transfusion Independence in Long Standing Refractory Anemias of Patients with Myelodysplastic Syndromes. Blood. 98, no. 4 (2001): 958–965.
Raza A., Galili N. The Genetic Basis of Phenotypic Heterogeneity in Myelodysplastic Syndromes. Nature Reviews Cancer. 12, no. 12 (2012): 849–859.
Wen P. Y., Kesari S. Malignant Gliomas in Adults. New England Journal of Medicine. 359 (2008): 492–507.
Stewart L. A. Chemotherapy in Adult High-Grade Glioma: A Systematic Review and Meta-Analysis of Individual Patient Data from 12 Randomised Trials. Lancet. 359 (2002): 1011–1018.
KÜbler-Ross E. On Death and Dying. New York: Scribner, 1997.
[Кюблер-Росс Э. О смерти и умирании. СПб: Корвет, 2016.]
Izard J., Siemens D. R. What’s in Your Toolkit? Guiding Our Patients Through Their Shared Decision-Making. Canadian Urological Association Journal. 12, no. 10 (2018): 294–295.
Hagedoorn M. et al. Coping with Cancer: The Perspective of Patients’ Relatives. Acta Oncologica. 50, no. 2 (2011): 205–211.
Wohlfarth P. et al. Chimeric Antigen Receptor T-Cell Therapy – A Hematological Success Story. Memo. 11, no. 2 (2018): 116–121.
Titov A. et al. The Biological Basis and Clinical Symptoms of CAR-T Therapy-Associated Toxicities. Cell Death & Disease. 9 (2018): article 897.
Fried Sh. et al. Early and Late Hematologic Toxicity Following CD19 CAR-T Cells. Bone Marrow Transplantation, 2019. doi:10.1038/s41409-019-0487-3.
Brudno J. N., Kochenderfer J. N. Chimeric Antigen Receptor T-Cell Therapies for Lymphoma. Nature Reviews Clinical Oncology. 15 (2018): 31–46.
Mahadeo K. M. Management Guidelines for Paediatric Patients Receiving Chimeric Antigen Receptor T Cell Therapy. Nature Reviews Clinical Oncology. 16 (2019): 45–63.
Hoos A. Development of Immuno-Oncology Drugs – From CTLA4 to PD1 to the Next Generations. Nature Reviews Drug Discovery. 15, no. 4 (2016): 235–247.
Coulie P. G. et al. Tumour Antigens Recognized by T Lymphocytes: At the Core of Cancer Immunotherapy. Nature Reviews Cancer. 14, no. 2 (2014): 135–146.
Schmidt Ch. The Struggle to Do No Harm in Clinical Trials: What Lessons Are Being Learnt from Studies That Went Wrong? Nature, December 20, 2017. doi:10.1038/d41586-017-08705-4.
Maude S. L. et al. Tisagenlecleucel in Children and Young Adults with B-Cell Lymphoblastic Leukemia. New England Journal of Medicine. 378, no. 5 (2018): 439–448.
Editorial. CAR T-Cell Therapy: Perceived Need Versus Actual Evidence. Lancet Oncology. 19, no. 10 (2018): 1259.
Osorio J. Cancer Immunotherapy Research Round-Up: Highlights from Clinical Trials. Nature, December 20, 2017.
Barreyro L. et al. Chronic Immune Response Dysregulation in MDS Pathogenesis. Blood. 132, no. 15 (2018): 1553–1560.
Almasbak H. et al. CAR T Cell Therapy: A Game Changer in Cancer Treatment. Journal of Immunology Research, 2016. doi:10.1155/2016/5474602.
Sun Sh. et al. Immunotherapy with CAR-Modified T Cells: Toxicities and Overcoming Strategies. Journal of Immunology Research, 2018. doi:10.1155/2018/2386187.
Doudna J. A., Sternberg S. H. A Crack in Creation: Gene Editing and the Unthinkable Power to Control Evolution. Boston: Houghton Mifflin Harcourt, 2017. [Даудна Дж., Стернберг С. Трещина в мироздании. М.: Corpus, 2019.]
Haapaniemi E. et al. CRISPR – Cas9 Genome Editing Induces a p53-Mediated DNA Damage Response. Nature Medicine, 2018. doi:10.1038/s41591-018-0049-z.
Shin H. Y. et al. CRISPR/Cas9 Targeting Events Cause Complex Deletions and Insertions at 17 Sites in the Mouse Genome. Nature Communications. 8 (2017): article 15464.
Kosicki M. et al. Repair of Double-Strand Breaks Induced by CRISPR – Cas9 Leads to Large Deletions and Complex Rearrangements. Nature Biotechnology. 36 (2018): 765–771.
Weir H. K. et al. The Past, Present, and Future of Cancer Incidence in the United States: 1975 Through 2020. Cancer. 121, no. 11 (2015): 1827–1837.
By the Numbers: NCI Budget Breakdown, FY 2018. doi:10.1158/2159–8290.CD-NB2019–002.
Aparicio S., Caldas C. The Implications of Clonal Genome Evolution for Cancer Medicine. New England Journal of Medicine. 368 (2013): 842–851.
Walter M. J. et al. Clonal Architecture of Secondary Acute Myeloid Leukemia. New England Journal of Medicine. 366 (2012): 1090–1098.
Ruiz C. et al. Advancing a Clinically Relevant Perspective of the Clonal Nature of Cancer. PNAS. 108 (2011): 12054–12059.
Cohen J. ‘It’s Sobering’: A Once-Exciting HIV Cure Strategy Fails Its Test in People. Science, July 25, 2018. doi:10.1126/science.aau8963.
Crowley E. et al. Liquid Biopsy: Monitoring Cancer-Genetics in the Blood. Nature Reviews Clinical Oncology. 10 (2013): 472–484.
Bleyer A., Welch H. G. Effect of Three Decades of Screening Mammography on Breast-Cancer Incidence. New England Journal of Medicine. 367, no. 21 (2012): 1998–2005.
Miller A. B. et al. Twenty Five Year Follow-Up for Breast Cancer Incidence and Mortality of the Canadian National Breast Screening Study: Randomised Screening Trial. British Medical Journal. 348 (2014): 366.
Fagin D. Toms River: A Story of Science and Salvation. Washington, DC: Island Press, 2014.
Ilic D. et al. Prostate Cancer Screening with Prostate-Specific Antigen (PSA) Test: A Systematic Review and Meta-Analysis. BMJ. 362 (2018): k3519.
Loud J., Murphy J. Cancer Screening and Early Detection in the 21st Century. Seminars in Oncology Nursing. 33, no. 2 (2017): 121–128.
Adami H.-O. et al. Towards an Understanding of Breast Cancer Etiology. Seminars in Cancer Biology. 8, no. 4 (1998): 255–262.
Esserman L. J. Overdiagnosis and Overtreatment in Cancer: An Opportunity for Improvement. JAMA. 310, no. 8 (2013): 797.
Autier P., Boniol M. Effect of Screening Mammography on Breast Cancer Incidence. New England Journal of Medicine. 368 (2013): 677–679.
Das S., Batra S. K. Understanding the Unique Attributes of MUC16 (CA125): Potential Implications in Targeted Therapy. Cancer Research, 2015. doi:10.1158/0008–5472. CAN-15–1050.
Leaf C. The Truth in Small Doses: Why We’re Losing the War on Cancer – And How to Win. New York: Simon & Schuster, 2013.
Adami H.-O. et al. Time to Abandon Early Detection Cancer Screening. European Journal of Clinical Investigation, December 19, 2018. doi:10.1111/eci.13062.
Kopans D. B. Breast Cancer Screening: Where Have We Been and Where Are We Going? A Personal Perspective Based on History, Data and Experience. Clinical Imaging. 48 (2018): vii—xi.
Malvezzi M. et al. European Cancer Mortality Predictions for the Year 2019 with Focus on Breast Cancer. Annals of Oncology, March 19, 2019. doi:10.1093/annonc/mdz051.
Malvezzi M. et al. European Cancer Mortality Predictions for the Year 2018 with Focus on Colorectal Cancer. Annals of Oncology. 29, no. 4 (2018): 1016–1022.
Prasad V. Why Cancer Screening Has Never Been Shown to ‘Save Lives’ – And What We Can Do About It. BMJ. 352 (2016). doi:10.1136/bmj.h6080.
Narod S. A. et al. Why Have Breast Cancer Mortality Rates Declined? Journal of Cancer Policy. 5 (2015): 8–17.
Colantonio S. et al. A Smart Mirror to Promote a Healthy Lifestyle. Biosystems Engineering. 138 (2015): 33–43.
Iverson N. M. et al. In Vivo Biosensing Via Tissue Localizable Near Infrared Fluorescent Single Walled Carbon Nanotubes. Nature Nanotechnology. 8 (2013): 873–880.
Gambhir S. S. Toward Achieving Precision Health. Science Translational Medicine. 10, no. 430 (2018): 3612.
Wong D. Saliva Liquid Biopsy for Cancer Detection. Paper presented at the American Association for the Advancement of Science 2016 Annual Meeting, Washington, DC, February 11–15, 2016.
Johnson J. Intelligent Toilets, Smart Couches and the House of the Future. Financial Post, June 6, 2012. http://business.financialpost.com/uncategorized/intelligent-toilets-smart-couches-and-the-house-of-the-future
Wang L. Microwave Sensors for Breast Cancer Detection. Sensors. 18, no. 2 (2018): 655.
Hsu J. Can a New Smart Bra Really Detect Cancer? Live Science, October 17, 2012.
Kahn N. et al. Dynamic Nanoparticle-Based Flexible Sensors: Diagnosis of Ovarian Carcinoma from Exhaled Breath. Nano Letters. 15, no. 10 (2015): 7023–7028.
Czernin J., Gambhir S. S. Discussions with Leaders: A Conversation Between Sam Gambhir and Johannes Czernin. Journal of Nuclear Medicine. 59, no. 12 (2018): 1783–1785.
Vermesh O. et al. An Intravascular Magnetic Wire for the High-Throughput Retrieval of Circulating Tumour Cells In Vivo. Nature Biomedical Engineering. 2, no. 9 (2018): 696–705.
Ferrari E. et al. Urinary Proteomics Profiles Are Useful for Detection of Cancer Biomarkers and Changes Induced by Therapeutic Procedures. Molecules. 24, no. 4 (2019): 794.
Colditz G. A. et al. Applying What We Know to Accelerate Cancer Prevention. Science Translational Medicine. 4, no. 127 (2012): 127rv4.
Wan J. C. et al. Liquid Biopsies Come of Age: Towards Implementation of Circulating Tumour DNA. Nature Reviews Cancer. 17 (2017): 223–238.
Bianchi D. W. Circulating Fetal DNA: Its Origin and Diagnostic Potential – A Review. Placenta. 25, supplement (2004): S93–S101.
Jahr S. et al. DNA Fragments in the Blood Plasma of Cancer Patients: Quantitations and Evidence for Their Origin from Apoptotic and Necrotic Cells. Cancer Research. 61 (2001): 1659–1665.
Thierry A. R. et al. Clinical Validation of the Detection of KRAS and BRAF Mutations from Circulating Tumor DNA. Nature Medicine. 20 (2014): 430–435.
Ding L. et al. Expanding the Computational Toolbox for Mining Cancer Genomes. Nature Reviews Genetics. 15, no. 8 (2014): 556–570.
Murtaza M. et al. Non-Invasive Analysis of Acquired Resistance to Cancer Therapy by Sequencing of Plasma DNA. Nature. 497 (2013): 108–112.
Siravegna G. et al. Integrating Liquid Biopsies into the Management of Cancer. Nature Reviews Clinical Oncology. 14 (2017): 531–548.
Taylor D. D., Gercel-Taylor C. MicroRNA Signatures of Tumor-Derived Exosomes as Diagnostic Biomarkers of Ovarian Cancer. Gynecologic Oncology. 110 (2008): 13–21.
Yuan Z. Dynamic Plasma MicroRNAs Are Biomarkers for Prognosis and Early Detection of Recurrence in Colorectal Cancer. British Journal of Cancer. 117 (2017): 1202–1210.
Hinkson I., IV et al. A Comprehensive Infrastructure for Big Data in Cancer Research: Accelerating Cancer Research and Precision Medicine. Frontiers in Cell and Developmental Biology, September 21, 2017. doi:10.3389/fcell.2017.00083.
Philippidis A. Next-Gen Diagnostics: Thermo Fisher Scientific, University Hospital Basel Partner to Develop, Validate NGS Cancer Diagnostics. Clinical OMICs. 4, no. 3 (2017). doi:10.1089/clinomi.04.03.17.
BloodPac: Blood Profiling Atlas in Cancer. www.bloodpac.org
Liu M. C. et al. Plasma Cell-Free DNA (cfDNA) Assays for Early Multi-Cancer Detection: The Circulating Cell-Free Genome Atlas (CCGA) Study. Annals of Oncology. 29, supplement 8 (2018): mdy269.048.
Sallam R. M. Proteomics in Cancer Biomarkers Discovery: Challenges and Applications. Disease Markers, 2015. doi:10.1155/2015/321370.
Taylor D., Gercel-Taylor C. MicroRNA Signatures. www.gynecologiconcology-online.net/article/S0090–8258(08)00343–0/fulltext
Peng L. Tissue and Plasma Proteomics for Early Stage Cancer Detection. Molecular Omics. 14 (2018): 405–423.
Tajmul M. D. et al. Identification and Validation of Salivary Proteomic Signatures for Non-Invasive Detection of Ovarian Cancer. International Journal of Biological Macromolecules. 108 (2018): 503–514.
Simpson R. J. et al. Proteomic Profiling of Exosomes: Current Perspectives. Proteomics. 8 (2008): 4083–4099.
Chen Z. et al. Current Applications of Antibody Microarrays. Clinical Proteomics. 15, no. 7 (2018). doi:10.1186/s12014-018-9184-2.
Halvaei S. Exosomes in Cancer Liquid Biopsy: A Focus on Breast Cancer. Nucleic Acid. 10 (2018): 131–141.
Xu R. et al. Extracellular Vesicles in Cancer – Implications for Future Improvements in Cancer Care. Nature Reviews Clinical Oncology. 15, no. 10 (2018): 617–638.
Valentino A. et al. Exosomal MicroRNAs in Liquid Biopsies: Future Biomarkers for Prostate Cancer. Clinical and Translational Oncology. 19 (2017): 651–657.
Rajagopal C., Harikumar K. B. The Origin and Functions of Exosomes in Cancer. Frontiers in Oncology, March 20, 2018. doi:10.3389/fonc.2018.00066.
Rani S. et al. Isolation of Exosomes for Subsequent mRNA, MicroRNA, and Protein Profiling. Methods in Molecular Biology. 784 (2011): 181–195.
Liu F. et al. Exosome-Total-Isolation-Chip (ExoTIC) Device for Isolation of Exosome-Based Biomarkers. US patent application 16/073,577, filed 2019.
Alix-Panabieres C., Pantel K. Circulating Tumor Cells: Liquid Biopsy of Cancer. Clinical Chemistry. 59 (2013): 110–118.
Green B. J. et al. Beyond the Capture of Circulating Tumor Cells: Next-Generation Devices and Materials. Angewandte Chemie International Edition. 55 (2016): 1252–1265.
Vona G. et al. Isolation by Size of Epithelial Tumor Cells: A New Method for the Immunomorphological and Molecular Characterization of Circulating Tumor Cells. American Journal of Pathology. 156, no. 1 (2000): 57–63.
Paterlini-Brechot P., Benali N. L. Circulating Tumor Cells (CTC) Detection: Clinical Impact and Future Directions. Cancer Letters. 253, no. 2 (2007): 180–204.
Hood L., Friend S. H. Predictive, Personalized, Preventive, Participatory (P4) Cancer Medicine. Nature Reviews Clinical Oncology. 8 (2011): 184–187.
Cohen J. D. et al. Combined Circulating Tumor DNA and Protein Biomarker-Based Liquid Biopsy for the Earlier Detection of Pancreatic Cancers. PNAS. 114, no. 38 (2017): 10202–10207.
Wang Qing et al. Mutant Proteins as Cancer-Specific Biomarkers. PNAS. 108, no. 6 (2011): 2444–2449.
Lennon A. M. et al. The Early Detection of Pancreatic Cancer: What Will It Take to Diagnose and Treat Curable Pancreatic Neoplasia? Cancer Research. 74, no. 13 (2014): 3381–3389.
Moses H., III et al. Financial Anatomy of Biomedical Research. JAMA. 294, no. 11 (2005): 1333–1342.
Claridge L. Emily Post: Daughter of the Gilded Age, Mistress of American Manners. New York: Random House, 2008.
KÜbler-Ross E., Kessler D. On Grief and Grieving: Finding the Meaning of Grief Through the Five Stages of Loss. New York: Scribner, 2005.
Robinson K. Robert Frost: ‘The Road Not Taken.’ Our Choices Are Made Clear in Hindsight. Poetry Foundation, May 27, 2016. www.poetryfoundation.org/articles/89511/robert-frost-the-road-not-taken
Fairfield Minuteman Archives, Feb 12, 2004, p. 40. Newspaper Archive.
https://newspaperarchive.com/fairfield-minuteman-feb-12–2004-p-40/
Lang J. Barbara Griffiths: Downsizing Gives Artist Pause to Ponder Her Life and Her Art. CT Post, August 14, 2016. www.ctpost.com/living/article/Barbara-Griffiths-Downsizing-gives-artist-pause-9141213.php
Sontag S. Illness As Metaphor. New York: Farrar, Straus and Giroux, 1978. [Зонтаг С. Болезнь как метафора. М.: Ad Marginem, 2016.]
Bonchek Adams L. Persevere: A Life with Cancer. Lancaster, PA: Bonchek Family Foundation, 2017.
Weinberg R. A. Coming Full Circle – From Endless Complexity to Simplicity and Back Again. Cell. 157, no. 1 (2014): 267–271.
Fojo T., Grady C. How Much Is Life Worth: Cetuximab, Non-Small Cell Lung Cancer, and the $ 440 Billion Question. JNCI. 101, no. 15 (2009): 1044–1048.
Yachida S. et al. Distant Metastasis Occurs Late During the Genetic Evolution of Pancreatic Cancer. Nature. 467 (2010): 1114–1117.
Desai P. et al. Somatic Mutations Precede Acute Myeloid Leukemia Years Before Diagnosis. Nature Medicine. 24 (2018): 1015–1023.
Ehrenreich B. Pathologies of Hope. Harper’s, February 1, 2007.
https://harpers.org/archive/2007/02/pathologies-of-hope/
Ibn Abi Talib A. Nahjul Balagha: Peak of Eloquence. India: Alwaaz International, 2010.