ОГИ
Димитрис Яламас. От редактора
Е. Х. Гонатас – не самый известный греческий писатель. Он – один из тех, кто прошел уникальный путь, путь исключительно личный, зачастую внутренний, обрамленный строгим аскетизмом, который ему диктовали высокое искусство и тяжелые времена. Он писал стихотворения в прозе. Иногда они занимали несколько страниц, иногда – всего несколько строк. Он был близким другом великого поэта Милтоса Сахтуриса, который, как видно из переписки, был под большим впечатлением от полного и насыщенного слова у Гонатаса. Вот что мы читаем в письме Сахтуриса, написанном сразу после прочтения только что вышедшего сборника «Подготовка»: «…редко когда такой маленький по объему рассказ включает в себя всю агонию, всю боль человека» (М. Сахтурис. Письмо к Е. Х. Гонатасу, 01.08.1991). Переложение его текстов на другой язык (я хотел бы избежать избитого слова «перевод») требует постоянного внимания и бережного отношения к рассказу и к языку, которым он написан. Важно сохранить значимость детали в повествовании, это один из самых значительных элементов его красоты. Важно, чтобы текст рассказчика ожил на чужом языке. Это сложная задача. Особенно при переводе текстов этого литературного жанра на язык с другими литературными традициями. Они в равной степени прекрасны, но – другие. Тогда ты становишься не просто переводчиком. Ты становишься соавтором. Ты в одной упряжке с рассказчиком. Этот опыт настолько прекрасен, насколько и сложен.
Е. Х. Гонатас – не самый известный греческий писатель. Он выпустил семь сборников рассказов. Идея сборника для него представлялась очень значительной. Сборник сам по себе был произведением искусства. Число представленных в нем рассказов, их последовательность (в некоторых случаях он повторял публикацию рассказов и в следующих сборниках, с незначительными, почти незаметными изменениями; в настоящем издании мы сохранили его авторский выбор), размер и формат каждой книги, шрифты, иллюстрации – все эти элементы включали в себя, каждый в отдельности и все вместе, также его любовь, его вкус, его непоколебимое мнение; целостность каждого произведения составляют все эти элементы вкупе, а не только собственно тексты. Гонатас был ярым поклонником деталей и высокого вкуса, который они могут передать.
Е. Х. Гонатас – не самый известный греческий писатель. Его произведения публиковались в отдельных книжках-сборниках. Некоторые из его рассказов включены в греческие и зарубежные антологии. Настоящий сборник представляет собой первую в мире попытку собрать все творческое наследие писателя под одной обложкой общего издания. Мы попытались структурировать книгу таким образом, чтобы она передавала, насколько это возможно, самодостаточность и эстетику каждого отдельного сборника, так, как это задумал и воплотил сам автор, безустанно работавший много часов подряд в типографии (в последнее время это было издательство «Стигми» в сотрудничестве с ценителем такой же высочайшей эстетики, издателем старой закалки, художником книги Эмилием Калиакацосом, с которым мне тоже посчастливилось познакомиться и поработать в далеком 1980 г.). Гонатас – поклонник типографского искусства, так же как и его друг писатель Никос Кахтицис, который, следуя примеру Вирджинии Вульф, сам печатал все свои книги. Внешний вид книги имел для Гонатаса огромное значение, он считал его неотъемлемой ее частью. Он всегда выбирал издателей-художников, которые набирали книги вручную, с использованием типографских ящиков. Он ненавидел современные легкие техники. Когда он издавал книгу, он многие часы проводил в типографии и работал вместе с издателем-верстальщиком. Свои первые книги он издал в типографии братьев Тарусопулу, где печатал свои книги и Сеферис. После 1970 г. он издавался сначала у издателя-художника Филиппоса Влахоса, у которого тогда было издательство «Кимена», типография в одном помещении с конторой, в одном старом доме, куда часто захаживали молодые поэты. После 1984 г. все свои книги, старые и новые, свои собственные сочинения и переводы писателей, которых он любил, он издает в издательстве «Стигми» Эмилиоса Каллиакацоса, которое походило на издательство Филиппа Влахоса. Там каждую субботу собиралась небольшая компания друзей, известных писателей и критиков, а также его молодых поклонников, и им он читал свои тексты. Ко всем книгам этого периода нарисовал обложки его друг, известный художник Алексис Акрифакис, они вместе выбирали подходящие рисунки. В нашем русском издании мы воспроизводим все эти оригинальные иллюстрации. «В качестве ориентира он использовал издательство G. L. M. французского поэта и художника, издателя Guy Lévis Mano, которое находилось в Париже и выпускало в малом формате серию сборников известных поэтов. Гонатас часто путешествовал в Париж в 1950-е годы, когда там жила его сестра. Он часто бывал в типографии G. L. M. и учился у французского художника. Guy Lévis Mano выпускал журнал Cahiers G. L. M. („Тетради G. L. M.“), где печатались избранные произведения авангардного толка в сопровождении рисунков известных художников, преимущественно сюрреалистов. Сотрудничал с этим журналом и патриарх сюрреалистского движения Андре Бретон. Гонатас сам издавал журнал, следовавший образцу французских „Тетрадей“, журнал „Первоматерия“, у которого вышло всего два номера»[1].
Е. Х. Гонатас – не самый известный греческий писатель. Даже его имя для большинства читателей его произведений является загадкой. Волшебной творческой загадкой. Он всегда подписывался своими инициалами и фамилией – «Ε. Χ. Гонатас». Он никогда не использовал свое прекрасное древнее имя Эпаминонд, не предпринимая, впрочем, никогда попыток скрыть его. Просто подпись «Ε. Χ. Гонатас» тоже была частью общей эстетики его творчества. Мы с уважением отнеслись к этому желанию и в русском издании его произведений.
Е. Х. Гонатас – не самый известный греческий писатель. Но книга, которую вы сейчас держите в руках, дорогой читатель, – очень важная книга, это символический образец новогреческого литературного творчества, которое само по себе не настолько известно иностранному читателю, как тексты классической античной словесности, но по праву занимает значительное место в пантеоне мировой литературы.
Франгиски Абадзопулу. Гонатас – Россия
Литературный жанр, в котором работал греческий писатель Е. Х. Гонатас, – особая история, похожая на новеллу или короткий рассказ. Он сочинял маленькие шедевры, показывающие особое восприятие прозы и ее возможностей, подрывающие господство реализма и его точного позитивистского отображения действительности. Его творчество оказало глубочайшее влияние на молодых греческих литераторов. Я убеждена, что публикация его произведений для российской читательской публики имеет особое значение, поскольку он сам страстно изучал творчество как великих русских классиков, так и менее известных писателей, что оказало влияние и на его собственные произведения.
В Греции между двух войн
Е. Х. Гонатас родился в Афинах в 1924 г. в семье состоятельных родителей, вырос в консервативной среде буржуазной семьи, из которой вышли известные политические деятели. Родственники несерьезно относились к его литературному творчеству. Несмотря на желание стать агрономом, по настоянию родителей он поступил на юридический факультет. Гонатас рано начал писать и, будучи еще школьником, отправлял свои рассказы в литературные журналы. В кругу семьи он задыхался, не находя отклика, так что постепенно начал делиться опытом своих литературных поисков и художественных волнений с другими молодыми людьми, которые впоследствии стали знаменитыми поэтами, такими как Милтос Сахтурис и Димитрис Пападицас. Во время немецкой оккупации Греции он работал в Красном Кресте. Был знаком с интеллектуальными кругами левой идеологии и пережил великие социальные, идеологические и политические конфликты, которые привели в итоге к гражданской войне. Сам Гонатас, горячий сторонник парламентской демократии и противник насилия, предпочел держаться вдалеке от политической арены, со скепсисом наблюдая за духовной и политической жизнью страны, будучи далек от любых проявлений фанатизма и догматизма.
Его первая книга, «Путешественник», была опубликована в 1945 г., когда ему было всего 20 лет. Для того чтобы обеспечить себе существование, писатель был вынужден работать консультантом в одной юридической компании, а затем начать свою адвокатскую практику. Вместе с другом они открыли адвокатскую контору, занимавшуюся вопросами гражданского права, но он всегда старался организовать жизнь так, чтобы оставалось свободное время для творчества. В 1959 г. вместе с поэтом Димитрисом Пападицасом он начал издавать журнал «Первоматерия», который, однако, просуществовал недолго. В журнале поэты печатали свои собственные тексты, переводы Ивана Голля (Ivan Goll), поэта-сюрреалиста еврейского происхождения из Германии, своеобразного маргинального немецкого художника и поэта Волса (Wols), а также маленькие странные истории греческих писателей Средневековья, которые они озаглавили mirabilia. Выбор текстов показывает, что авторы журнала стремились обнаружить и показать что-то необычное, нетрадиционное и аутентичное в классической и современной литературе. В 1959 и 1963 гг. Гонатас издал три сборника с прозаическими текстами малого объема: «Тайник», «Бездна» и «Коровы».
В это же время он тесно связывает свою судьбу узами ученика – учителя с великим греческим художником и поэтом-сюрреалистом Никосом Энгонопулосом. Эти отношения продолжались еще многие годы спустя. В середине семидесятых годов Гонатас досрочно выходит на пенсию, с тем чтобы посвятить себя исключительно литературе, и начиная с этого периода вплоть до смерти он издает большую часть своих произведений. В это время он постепенно становится известным. Многие десятилетия творчество Гонатаса, неканоническое и ни на что не похожее, невозможно было отнести по общепринятой классификации ни к одному известному литературному жанру. Его не включали в известные антологии поэзии или прозы, поскольку не могли решить, поэт он или прозаик, и он только один-единственный раз получил литературную премию – это была премия за переводы таких писателей, как Флобер, Антонио Поркья, Георг Кристоф Лихтенберг, Сэмуель Тэйлор Кольридж, Хорхе Луис Борхес.
Е. Х. Гонатас жил со своей супругой в старом доме с большим садом в Кифисии – красивом, зеленом аристократическом пригороде Афин. Он был библиофилом, ценил искусство, коллекционировал художественные произведения и странные предметы. Он обожал животных, нежно о них заботился и наблюдал за их повадками. У него было две собаки породы колли и множество кошек. В саду у дома он прикармливал уток, черепах, ежей, там же у него был и прудик с золотыми рыбками. Гонатас выбрал жизнь вдали от огней славы. Помимо всего двух интервью, у него не было публичных выступлений, но с 1980 г., уже в зрелом возрасте, он регулярно посещал маленькую типографию, где печатал свои небольшие аккуратные книжки. Там вокруг него образовался круг молодых литераторов, его поклонников, которые считали его своим учителем. Уже в конце своего жизненного пути он всего лишь раз появился на экране телевизора в документальном фильме, который сняла его подруга Ева Стефани. В нем он рассказывает о своих животных, об искусстве, о других поэтах, но нигде из скромности не говорит о своем собственном творчестве. Он считал, что не смог в полной мере реализовать свои замыслы, однако, как явно видно теперь, именно он создал греческую школу рассказа (forme brève).
Он писал мало, был избирателен, находился в постоянном поиске качества, личного стиля, он был одним из немногих греческих писателей послевоенного времени, выбравших сложный путь авангарда, проигнорировавших популярное течение реализма, критического или социалистического, находившихся в поиске новых путей выражения среди авангардистских течений в Европе. Однако для Гонатаса никакая новая форма искусства не могла возникнуть без любви к традиции и без ее изучения. Он был одним из глубочайших исследователей мировой литературы, обожал классиков и одновременно выискивал повсюду редкие и самобытные вещи. Он тщательно исследовал своих любимых писателей, пытаясь раскрыть секреты их творчества, он, словно ученик в мастерской великого художника, изучал их произведения, с большим вниманием относясь к каждой детали.
Его называли сюрреалистом, снотворцем, писателем фантастической литературы. Сам же он очень характерно заметил в одной из своих записанных бесед: «Я не создаю сны, я не „снотворец“. Все, о чем я пишу, было пережито, а фантастические элементы, которые видны в моем творчестве, по существу являются абсурдом, они связаны с амбивалентностью реальности»[2]. И еще в одной из записанных бесед он сказал: «Я не пишу о фантастическом, это ошибка. Я не пишу также об исключительном, я пишу об исключении. Невероятной может стать и самая простая вещь».
«Амбивалентность реальности»: Е. Х. Гонатас и история
Амбивалентность реальности, как ее называет Гонатас, была обусловлена резкими оппозиционными выступлениями и конфликтными ситуациями, характерными для греческого общества и сопровождающими политическую жизнь Греции со времени основания государства в 1830 г. В его творчестве тем не менее нет ссылок на конкретные исторические события в Греции или в окружающем мире. Однако читатель его произведений постоянно сталкивается с крайностями, превосходящими логику, вызывающими неуверенность, порождающими чувство угрозы, вселяющими страх. Кажется, что его герои живут в абсолютно разрушенном мире, переживают глубокий кризис и отчаянно жаждут покоя, согласия, объединения в мире, разрывающемся между традицией и прогрессом, Востоком и Западом, деревней и столицей, между вселенной больших интересов и маленьких людей – бедных и отверженных.
В тридцатые годы, в которые вырос Гонатас, господствующие позиции занимал так называемый буржуазный, исключительно реалистический роман, призванный выражать позитивистскую позицию поколения писателей, которые следовали тенденции рационализации, не принимая во внимание социальное напряжение и атмосферу глубокого морального и социального кризиса. Именно этот кризис должен был вызвать гражданскую войну в Греции в 1946–1949 гг., в которой официальная «национальная» гвардия противостояла «народной» армии, которая представляла силы греческих коммунистов. Гражданская война разразилась в Греции вскоре после вывода немецких войск, страна вновь погрузилась в реки крови. В этой войне обе стороны потеряли молодых людей, которые были живым потенциалом для восстановления Греции после военной катастрофы. Война закончилась победой националистической фракции, что привело к созданию полицейского государства и диктатуре «черных полковников» в 1967 г. Потерпевшие поражение левые, многие из которых были представителями интеллигенции, попали в концентрационные лагеря. Атмосфера страха, опасности, смерти продолжала разливаться по стране, разрушенной войной. Как можно было передать эту атмосферу? Творчество Гонатаса выходит из этой окружающей обстановки и также из художественных и философских поисков этой конкретной эпохи. Так же как и другие его друзья, он чувствовал, что привычных слов недостаточно для того, чтобы выразить «невыразимое». Эти поиски привели писателя к проблеме языка и отображения действительности, с которой столкнулись представители романтизма на стыке XVIII–XIX вв. и художественного авангарда в начале ΧΧ в.
Для ранних немецких романтиков Йенской школы Фридриха Шлегеля, Новалиса, Тика язык был важнейшим инструментом познания внутреннего духовного мира, разрыва между духом и материей, между мечтой и реальностью. Они интересовались их единством и жаждали дать миру новое волшебство. Кольридж писал: «Поэзия – это пробуждение разума от летаргического сна обыденности и обращение к красоте и чуду, которые находятся прямо перед нами»[3]. А Шелли писал, что поэт – это тот, кто «приподнимает покров со скрытой красоты мира и делает привычными вещи, бывшие до того непривычными»[4]. Именно эту мысль взял и развил Новалис в одном из своих текстов: «Поэты – это те, кто приятным образом делают непривычные вещи привычными и в то же время привлекательными»[5].
Писатель и теоретик русского авангарда Виктор Шкловский описывал этот феномен как «остранение», то есть освобождение слов от их привычного значения с помощью новых сочетаний. Он пишет: «…мы перестали быть художниками в обыденной жизни <…> только создание новых форм искусства может возвратить человеку переживание мира, воскресить вещи и убить пессимизм»[6]. «…Для того чтобы вернуть ощущение жизни, почувствовать вещи, для того чтобы делать камень каменным, существует то, что называется искусством <…> приемом искусства является прием „остранения“ вещей и прием затрудненной формы, увеличивающий трудность и долготу восприятия, так как воспринимательный процесс в искусстве самоцелен и должен быть продлен; искусство есть способ пережить деланье вещи, а сделанное в искусстве не важно»[7].
Поиск и создание непривычного в литературе можно считать одной из характерных черт авангардистских течений начала XX в.: футуризма, дадаизма, сюрреализма – всего того, что мы в общем называем поэзией модернизма. Модернизм в поэзии проявляется изменениями, которые касаются исключительно личного стиля автора. Новшества в размере и рифме, темнота смыслов, намеки, использование символов, уход от известных мифологических тем и изобретение своего собственного мифа или лирического мифологического персонажа – это основные характерные черты поэзии модернистов ΧΧ в. Термин «авангард», напротив, используется преимущественно для художников, которые возникали целыми группами, со своими журналами и манифестами, и избирали новаторский способ письма с целью кардинально изменить не только искусство, но и сознание читателя, создавая искусство в крайне революционной форме, освобожденное от всего, что могло бы соответствовать эстетическим привычкам общества, преследуя высшую цель – вызвать восстание умов. Авангардистские течения имели революционную составляющую, которая одновременно была этической и философской, – они боролись за изменение сознания через искусство. Именно этого пытался добиться Гонатас. Он говорил: «Я бы хотел, чтобы это влияние было, насколько это возможно, нравственным, моральным. Я и не считаю, что оставил творческое наследие: я дал набор образцов». То, что Гонатас называл «образцами», было на самом пропущено через двойную дистилляцию, как крепкие алкогольные напитки, и в результате после многочасового сосредоточения, проб, исправлений текст достигал своего конечного вида, не теряя при этом изначальную искру вдохновения.
Книги-миниатюры
В 1945 г., сразу после окончания Второй мировой войны, двадцатилетний Гонатас выпустил книжку с одним рассказом – «Путешественник». Рассказ имеет яркую символику и аллегоричность: юноша убивает Гиганта – сверхъестественное существо, символизирующее местного духа-благодетеля и старые традиции. Юноша осознает свою ошибку и, преследуемый чувством вины, уезжает из родных мест и отправляется в странствие. Он садится в полный раненых поезд с разбитыми стеклами – поезд войны, где странные и потусторонние картины сменяют одна другую: за ним следует желтый свет пламени мерцающей свечи, женщины входят и указывают на него забинтованным пальчиком, какой-то пассажир подвесил рыбину «на веревке на гвоздь, рядом с окном». Странствие продолжается по пустынным и скалистым пейзажам, с ястребами и грифами, по странному дому с молодым хозяином, который играет меланхоличные мелодии на струнах кифары, словно Орфей. Романтические мотивы перекликаются со сценами, которые мы читали в «Песне старого моряка» Кольриджа, которую Гонатас особенно любил, или в «Попрошайке из Локарно» Э. Т. А. Гофмана. «Путешественник» переживает свою собственную внутреннюю драму во времена Второй мировой войны и гражданского раскола. Смерть вошла в жизнь, насилие захватило все вокруг. Юноша бежит отовсюду, преследуемый чувством вины и кошмарами, и направляется в угрожающую неизвестность.
Во втором издании «Путешественника» Гонатас добавил эпиграф к книге, стихи О. Мандельштама:
У Мандельштама звук, музыка и поэзия рождаются из тишины. Тишина и музыка взаимосвязаны, художественное творчество одновременно включает их обеих: тишину и музыку. Этот парадокс Гонатас озвучивает в эпоху, когда война полностью разрушила жизнь, сделала все вокруг хрупким, нестабильным и изменчивым. Почему бы музыке не следовать за великой тишиной? «Путешественник» – словно безнадежная попытка создать музыку из тишины, а юноша, соучастник того зла, которое происходит в его родных местах, тщетно пытается примириться с силами истории. Создается впечатление, что двадцатилетний Гонатас выбирает множество символов, словно создает музыку, которая уводит далеко от всего, что имеет устоявшийся, обычный, приевшийся характер. Только немногие критики обратили внимание на книжку «Путешественник» и разглядели в ней совершенно оригинальный способ выражения глубочайшего беспокойства человека во время войны.
То же самое беспокойство мы узнаем и во второй книге Е. Х. Гонатаса, в «Тайнике», которая вышла в 1959 г. и включает в себя короткие лирические прозаические тексты и рассказы, где главные роли играют существа из животного мира: медведи, птицы, разнообразные звери, а иногда и отдельные части и члены тела, как, например, глаза, которые постоянно превращаются во что-то иное.
«Лес на четырех деревянных колесах убегал с ревом, как водопад между гор».
«На сцене погасли огни. Зал опустел. Свеча летает от кресла к креслу».
«Внутри яблок – довольные смеющиеся младенцы».
Неодушевленные предметы становятся одушевленными, у животных появляются черты людей, а у людей – животных. Так, мы видим, что груша танцует, лес движется и ревет, олень молится. Тело, где живет эротизм и желание, непрестанно выступает на передний план, расчленяется, трансформируется, сосуществует рядом с другими существами и внутри них. В превосходном тексте с названием «Листья» создается ощущение того, что зарытое в листья человеческое тело само тоже начинает выпускать побеги.
Постоянные метафоры в «Тайнике» переносят нас в мир, где поэт создает музыку из материи волшебства и сновидений. То же самое происходит и в кратких рассказах в книге «Бездна» (1963), где с кинематографической точностью смены планов чередуются фрагменты сновидений и критические моменты: тайники, логова, орудия убийства, кровь, мертвые животные. В этих острых моментах угадывается тлен, силы бессознательного и многомерность реальности.
После долгих лет молчания Гонатас публикует рассказ «Гостеприимный кардинал», вышедший отдельной книгой в 1986 г. Сюжет полностью разворачивается в атмосфере деревенского спокойствия, в старом постоялом дворе, идеальном прибежище для тех, кто ищет умиротворения. Однако когда на постоялый двор прибывают двое путешественников, там начинают происходить невообразимые события. Оба единственных постояльца переживают странный опыт, в то время как хозяин двора со своей супругой пытаются дать правдоподобные объяснения всему происходящему. В конце оба героя обнаруживают, что в детстве они были друзьями, но одна давняя несправедливость заставила их расстаться. То умиротворение, которого они искали в маленьком постоялом дворе, они находят с появлением птицы, которая относится к редкому виду семьи Cardinalidae, – это птица, живущая в Центральной Америке и Южной Канаде, обладающая темно-бордовым оперением и тяжелым ярко-красным клювом конической формы с тонкой черной полоской посередине. Искусство рассказа заключается в богатом сюжете, полном мистики, постоянных переворотов, раскрытия тайн, исповедей, откровений. В этой истории мы наблюдаем в миниатюре, какой путь и испытания нужно преодолеть человеку, чтобы достичь умиротворения и гармонии с самим собой и с окружающим миром, но вместе с тем мы узнаем и все те приемы, которые используют писатели, чтобы возбудить в читателе любопытство и создать «остранение».
С теми же испытаниями мы встречаемся в повести Гонатаса «Подготовка» (1991), вышедшей отдельной книжкой. Серьезный профессор физических наук после завершения успешной карьеры уединился в своей лаборатории и проводит изо дня в день один и тот же опыт – пытается взвесить свою голову, кладя ее на весы. Единственным, кто его навещает, становится его верный ученик, который и рассказывает об экспериментах своего учителя. Мы так и не узнаем, с какой целью профессор проводит свой опыт. Может, он пытается разгадать загадку ума, духа, совести? Читатель призван догадаться сам. Но взвешивание каждый раз дает разные результаты, и профессор начинает отчаиваться. Ответ на этот философский миниатюрный рассказ придет неожиданным образом, и он будет заключать в себе всю трагичность человеческого существования.
Остранение и малая форма
Во всех маленьких книжках Гонатаса мы слышим призыв к искусству активному, размышляющему, которое «остраняет» привычное. Средства, которые использует Гонатас, не являются крайними: он берет из реализма логическую последовательность, подробное наблюдение, тонкую и остроумную пародию, «черный юмор», внезапность. Но вместе с тем он внимательно изучает материю сновидения, фантазии и бессознательного. Гонатас выбирает краткие прозаические формы, неканонический текст с «краткой и странной историей», с концентрированным содержанием, что требует большого художественного мастерства. Он говорил: «Рассказ – это томография реальности, срез реальности. Рассказу необходима еще одна вещь, ему нужна более искусная рука, он ближе к поэзии, поскольку он сжатый, маленький, в нем нет места головотяпству. Только искусный писатель может сочинить качественную новеллу».
Гонатас использовал жанр краткой прозы в варианте ранних немецких романтиков, в рассказах, которые оспаривают идеологическую классификацию и вводят в прозу поэтичность – то есть в большой степени отклоняются от бытового языка и условного правдоподобного рассказа. Целью романтиков было оспорить логократию. Именно поэтому они прибегали к сновидениям, к фантастическим историям, к гротеску. И именно по этой причине проза Гонатаса уходит корнями в новеллы фон Клейста, в краткие странные истории Эдгара Алана По, а также в стихи в прозе Бодлера. Сюда же я добавлю «Senilia. Стихотворения в прозе» Тургенева, которые были опубликованы незадолго до его смерти, и Гонасас их очень любил. Кроме того, прекрасные образцы дал и Н. В. Гоголь в своих волшебных сказках и в рассказе «Нос», так же как и Достоевский в рассказах «Бобок», «Крокодил» и «Сон смешного человека». К схожей категории относятся и книги О. Бальзака «Серафита» и «Неведомый шедевр».
В историях Гонатаса господствует подрыв действительности и выход на неведомую, темную, зыбкую почву душевного мира. В «Гостеприимном кардинале», «Подготовке» и других историях Гонатас начинает повествование с маленьких повседневных событий: путешественник прибывает на сельский постоялый двор, студент посещает своего профессора в его лаборатории, женщина с девочкой стучат в калитку большого дома с садом. Но читатель чувствует, что он вторгается в другое пространство, где реальность ускользает в мир нереального. Места, казавшиеся привычными, приобретают странный вид, персонажи носят необычные имена и выполняют странную работу.
В центре внимания всегда находится соотношение с реальным и фантастическим, наша неуверенность в ситуациях, которые невозможно объяснить с помощью непреложной логики. Реальное сосуществует в рассказе с фантастическим, как две стороны одного и того же события, одно над другим, как в палимпсесте.
Более объемные истории, которые Гонатас написал после 1980 г., он публиковал в виде отдельных книжек. Он говорил: «Рассказ самодостаточен, поэтому и я публикую их по отдельности. Рамон Мария дель Валье-Инклан[8] ― он умер в тридцатые, ― который был того же мнения, говорил даже, что каждое стихотворение должно публиковаться отдельно, отдельным изданием. Разве вы видели, чтобы две-три картины помещали в одну рамку?»
В зрелом возрасте Гонатас почувствовал необходимость дать своим читателям конкретные примеры литературной формы, которую он полюбил и развил. В 1991 г. он собрал новеллы и рассказы греческих писателей ΧΙΧ – начала ΧΧ вв., которые обладают яркими фантастическими и необычными элементами, и самостоятельно издал их в девяти маленьких книжках с общим названием «Необыкновенные истории». В каждой из этих книг на первой странице мы читаем в качестве эпиграфа фразу из Гете: «Новелла – не что иное, как рассказ о необыкновенном происшествии». Кроме того, по его инициативе были опубликованы такие новеллы и повести, как «Марионетки» Генриха фон Клейста и «Крысолов» Александра Грина.
Русские писатели и Е. Х. Гонатас
У русских писателей Е. Х. Гонатас нашел все то, что любил и искал в литературе: глубочайшую человеческую проблематику, многогранность человеческой души, большие этические и метафизические дилеммы, внимательное и остроумное наблюдение, присутствие внезапности. Он знал множество отрывков из Гоголя почти наизусть и приводил их как образцы искусства, как, например, отрывок про жида и гуся из «Тараса Бульбы». Он говорил, что Гоголь вызывает удивление неожиданными сценами, которые возникают внезапно, без предварительного плана, экспрессионистическим образом, это же происходит и у других авторов.
Особенно он любил Николая Лескова (1831–1895), который считается учителем А. П. Чехова. Гонатас хорошо был знаком с его творчеством и собрал в своей библиотеке все его новеллы, которые были переведены на греческий и на французский языки: «Леди Макбет Мценского уезда» (1865), «Очарованный странник» (1874), «Левша» (1882), «Тупейный художник» (1883), «Старинные психопаты» (1885).
Н. С. Лесков, знаменитый своим стилем и новаторской силой своего письма, любимец современного ему Л. Н. Толстого и более поздних М. Горького и А. П. Чехова, дал образцы русской жизни в своих знаменитых рассказах и в «Соборянах», в особенности в живых зарисовках быта разночинцев ΧΙΧ в. в России. Лесков, писатель, которого глубоко занимали вопросы религии, морали, церкви, был проповедником смелости и искренности в социальных и этических вопросах, боролся с социальным притворством и фарисейством. Гонатаса в творчестве Лескова вдохновляло смелое отображение действительности, описание странных событий, а также нравственная глубина рассказов, которые вскрывали анатомию человеческой души, за гранью добра и зла, и показывали человека обнаженным, со всеми его слабостями, с его падением, но вместе с тем и величием.
Еще одним его любимым писателем был менее известный Алексей Ремизов, который вырос в Москве и Санкт-Петербурге, но с 1921 г. жил во Франции и публиковал свои рассказы и повести во французских авангардных журналах. Многие современники восхищались его творчеством, в особенности А. Белый и Б. А. Пильняк. Ремизов записывал свои сны, в его коллекции их было больше трехсот. Его маленькие истории из снов не имеют никакого аллегорического посыла. Они скорее являются чрезвычайно густой, семасиологически многозначной смесью из разных источников. Сам он описывал свои сны как смесь воспоминаний, впечатлений от книг, повседневных событий, игры слов и провидческих загадок. Ремизов начал публиковать свои сновидения по крайней мере за двадцать лет до французской сюрреалистической революции, так что может считаться пионером в этой области. В предисловии к своей книге о снах «Мартын Задека» он пишет: «Подлинный сон всегда ерунда, бессмыслица, бестолочь; перекувырк и безобразие». Он был безразличен к двум великим психоаналитическим школам толкования сновидений, школам Фрейда и Юнга. Его подход был скорее магическим, чем медицинским. Он верил в телепатию, он был своего рода мистиком. Гонатас преклонялся перед его минималистской эстетикой, которая состоит из кратких проявлений абсолютного словесного искусства и игры, как в следующем примере:
«Ловили кошку. И поймали. Поставили на стол, как ставят цветы. Кошка постояла немного, съела цветы и ушла» (из сборника «Мартын Задека. Сонник»).
Но настоящую любовь он питал к А. П. Чехову. Чехов был реалистом, он не работал в жанре «необыкновенной истории», но во всех своих произведениях смотрел на реальность искоса, воспринимал ее с глубочайшей сократовской иронией, выбирая совершенно другую точку зрения – гуманистическую. Гонатас говорил, что у Чехова он научился искусству показывать значительное через незначительное: «У него есть сила передачи посланий, но прежде всего – человечность». Его любимым рассказом Чехова был «Черный монах».
У Горького он вычитал фразу одного ученого, которая произвела на него огромное впечатление, и он все время ее повторял: «Единственным способом, к которому он прибегал, чтобы повлиять на публику, было сделать так, чтобы рассказ бил читателя словно дубиной по голове, чтобы тот понимал, какая же он скотина. Он показывает напряжение, которое должно быть в рассказе, чтобы постоянно держать тебя в бодрствующем состоянии. За это и обожают Чехова. Три странички – а ничего не забыл, в них есть все».
Он говорил, что русские умеют импровизировать и обогащают рассказ зарисовками мгновений, которые придают огромную силу описанию и повествованию. Он называл это «русским письмом».
Гонатас читал также Леонида Андреева, Всеволода Гаршина, Ивана Бунина, Исаака Бабеля. Из писателей ΧΧ в. он часто упоминал Юрия Олешу (1899–1960) и роман «Зависть», обладающий поэтичностью, но также и язвительностью. Другим русским писателем, которого открыл Гонатас, был Александр Грин (А. С. Гриневский, 1880–1932). О Грине упоминает Андрей Тарковский в своей книге «Запечатленное время». Он был писателем, создавшим фантастические произведения на тему моря и жизни моряков, он сотворил фантастический мир героев, которые остаются верны своим мечтам, – его поклонники назвали этот мир Гринландией – в нем живут капитаны, путешественники, исследователи, аристократы и бродяги, ученые, преступники, мошенники.
Завершая это путешествие по творчеству Е. Х. Гонатаса, я хочу добавить только, что для него Россия была страной великих противоречий, как и Греция, и в русской литературе он чувствовал себя как дома, или, вернее, он чувствовал себя здесь как в своем большом и гостеприимном доме литературы.
Ксения Климова. От переводчика
Произведения Е. Х. Гонатаса уносят читателя в совершенно особый мир: в нем постоянно случаются «необычные происшествия», в нем обитает множество волшебных птиц и чудесных животных, в нем существуют говорящие цветы, в нем невозможно разглядеть границу, отделяющую мир реальный от мира снов и загробных метафизических путешествий, о чем подробно пишет в предисловии к этой книге замечательный греческий филолог и близкая подруга Гонатаса Франгиски Абадзопулу.
Во время переводческой работы над текстом прежде всего поражает особая кинематографичность рассказов: это и система образов, которые читатель тут же автоматически визуализирует, и неожиданные детали в описаниях персонажей и интерьеров, но особое удивление вызывает манера работы автора с синтаксисом предложений – он позволяет темпу повествования то ускоряться, то замедляться, показывая общую относительность восприятия времени, словно в хорошем авторском кино. При всей лаконичности своей прозы Гонатас любит уточнения, дополнения, всевозможные синтаксические вставки. Его излюбленным пунктуационным знаком является двойное тире, которым он выделяет дополнительные детали: «Я беру ее в руку в растерянности, поскольку не знаю, куда деть – она из чистого золота, – бегаю из комнаты в комнату…» (рассказ «Зуб» из сборника «Три гроша», с. 256). Сам по себе знак тире в устной речи соответствует продолжительной паузе, мы делаем остановку, переводим дыхание… У Гонатаса зачастую то, что заключено в двойное тире, кажется на первый взгляд незначительным уточнением, но в итоге именно из таких подробностей и создается тонкое изящество всего текста. Это как в кино – камера совершает наезд на какой-то незначительный предмет, фокусируется на какой-то детали, на время оставляя размытыми лица главных действующих героев, а затем снова возвращается к основному повествованию, – но именно из этих деталей в итоге и создается красота целого фильма.
Полное собрание произведений Гонатаса дает возможность заглянуть на его «писательскую кухню» – в свой последний опубликованный сборник «Три гроша» он включил два рассказа, ранее опубликованных в других сборниках, внеся в текст лишь небольшие изменения. В рассказе «На мосту», впервые опубликованном в сборнике «Бездна», он убирает несколько лишних уточнений: «ничком», «под стеклянным настилом» (с. 255). В рассказе «Путешествие» из сборника «Тайник» Гонатас переделывает предложения, меняет синтаксис внутри фразы, убирает скобки. Таким был первый вариант, написанный в 1959 г.:
«В окне показалась птица и знаками пригласила меня выйти. Вскоре мы вместе летали над садами с мокрыми от росы яблонями. Птица болтала мне в ухо: „Пещера – я тебе столько раз о ней говорила – недалеко. Лягушка, охраняющая вход, меня знает. (Ее отца раздавило позавчера колесом бычьей упряжки.) Там, в прогнившем гробу, среди мяты, спрятана та самая старая рука“» (с. 94).
А вот так выглядит переработанный рассказ в сборнике 2006 г.:
«В окне показалась птица и знаками пригласила меня выйти. Вскоре мы уже летели вместе над яблоневыми садами, мокрыми от росы. Птица болтала мне в ухо: „Пещера, о которой я столько раз тебе рассказывала, недалеко. Я знаю жабу, сторожащую вход, – ее отца вчера раздавило колесо воловьей упряжки. Там, в прогнившем гробу, среди зеленой мяты, спрятана та самая старая рука“» (с. 263).
Такое внимание к деталям повествования является примером тонкой работы мастера-ювелира над произведением литературного искусства. Для Гонатаса важно все – почти через полвека он считает нужным снова вернуться к произведению и уточнить, что мокрыми от росы были не яблони, а сады, и что мята была зелена.
Гонатас высоко ценил литературные шедевры русской малой прозы, и очень хочется надеяться, что и русский читатель по достоинству оценит «странные истории» Гонатаса.
Путешественник
Отчего так мало музыки И такая тишина? О. Мандельштам. «Смутно дышащими листьями…», 1911
Юноша, что убил Гиганта, а затем исчез, так что никто никогда о нем больше не слышал, не был, как гласила молва и как завтра будет рассказывать легенда, аристократического происхождения. Это был человек из народа – некто в зеленом военном кителе без пуговиц и в желтых фланелевых брюках; и ожидал его немыслимый конец. Этот человек, несмотря на все наши советы и подстрекания, не послушал нас. И сделал, как всегда, то, что взбрело ему в голову. И убил Гиганта. После убийства его охватило страшное беспокойство – особенно когда он вдруг заметил то, чего не замечал прежде: тень его танцевала на стенах, как большая птица, подобную которой он, насколько помнил, никогда не встречал во время охоты; озноб охватил его, и он начал дрожать, словно пламя свечи в подсвечнике, словно то самое пламя, что стало началом его мучений. Однако, не посмев затушить свою свечу, он запер дверь дома и повесил снаружи старую табличку, на которой было написано:
Сегодня в полночь я поразил Гиганта, коварно напав на него, пьяного, во время сна. Однако я боюсь, что он может в конце концов спастись. И все-таки что-то говорит мне, что он не спасется. Не может быть, не должно быть, чтобы я его не убил. Нет – я убил его навсегда.
Эта запись никогда не была найдена. Наверное, тот чертов ветер, что дул на рассвете, оторвал ее и, покружив по тесным переулкам и полям, швырнул в озеро. И она пропала.
Выходя из дома, прежде чем скрыться за углом, он обернулся и бросил украдкой взгляд на черные ставни, за которыми в диком бешенстве плясало пламя свечи. Вид его пустой комнаты с красными стенами, освещаемой проклятой свечой, и никого внутри, даже его самого, которого он, однако, все еще видел там, где он был совсем недавно, снова заставил его вздрогнуть под зеленым кителем без пуговиц. Он ускорил шаг, дошел до станции, взял билет, убеждая себя казаться хладнокровным и безмятежным, и без вещей – ни чемодана, ни рюкзака – сел на поезд.
Поездка была дальней и утомительной. Перед ним проплывали пейзажи, погруженные во тьму; дальше, в глубине, едва поблескивали воды небольших озер, однако он видел плывущую свечу на поверхности каждого из них; время от времени со свечи стекала широкая капля, капля растекалась еще шире, падая в воду, и тоже плыла, словно белый цветок.
Поезд был старым, многих стекол не было, и в вагоны проникало дыхание ночи. Вместе с ним входили какие-то крошечные женщины, у которых пальчик был замотан белым бинтом. Они секунду показывали на него забинтованным пальцем, не говоря ни слова, затем прятали палец на груди и, затянув шарфы на плечах, снова исчезали так же, как появились. Освещение вагона было слабым, а два его попутчика спали на скамейках, прикрыв ноги и головы черными шкурами. Время от времени они перекатывались с одного края скамейки на другой, как мешки, и шкуры их сползали, открывая желтые голые ноги. Когда холод начинал их пробирать, они просыпались от боли, приоткрывали опухшие веки и тянули покрывала на себя, не обращая на юношу внимания. Он наблюдал за ними со своего места и два-три раза, когда разыгрывалась эта сцена, снова замечал в глубине их глаз мигающее пламя свечи. И когда они закрывали глаза, он ясно видел, что глаза их продолжают светиться изнутри тем же самым желтым светом. Тогда он отводил от них испуганный взгляд и вперивался в брюхо большой рыбы, которую на гвоздь у окна за рот повесил на веревке один из пассажиров, – блестящее брюхо с большими чешуйками начинало постепенно голубеть, и теперь уже синее пламя зажигалось в глубине его. Пот струится по лбу, и он закрывает глаза, чтобы спастись от отвратительного света пламени, который не перестает его преследовать. Наконец они прибыли на конечную станцию – об этом возвестили, жутко заскрипев, колеса поезда и свисток, просвистевший три раза. Для него же конец пути был похож скорее на ужасное начало.
Он принял решение: надо было постараться любым способом избежать ареста, потому что он, в общем-то, боялся допросов о причинах и мотивах того убийства, которые последовали бы за ним. Почти твердым шагом он быстро удалялся от станции, оставив за собой последний жилой дом, – теперь он шел по ледяной загородной местности и чувствовал, как намокают подошвы его ботинок. Он поднимался по узкой тропинке к плоскогорью, закрытому со всех сторон высокими остроконечными скалами – об их острые вершины ястребы точат свои когти. У них в брюхе горит сильный огонь, а там, где чесотка выщипала перья, их мясо – красное и сырое – дымится на холоде зари, которая все ближе, все ближе.
Присутствие юноши не удивляет стервятников – они, похоже, ждали его появления с минуты на минуту, и это заставило его задуматься. Мысли путаются в голове, и его снова охватывает страх. Пока он проходит между ними, ястребы неподвижно стоят на вершинах скал, словно задумавшиеся старцы с поднятыми воротниками пальто. В их глазах горит зеленоватое пламя.
«Кыш, кыш, кыш!» – кричит он громко и угрожающе машет руками, – но ястребы неподвижно сидят на месте. В наступившей тишине слышится небольшой шум, он становится ветром, он касается его щек и морозит их – это дыхание птиц, леденящее и ползучее.
«Кыш, кыш, кыш!» – кричит он еще громче. Поднимает с земли булыжник и бросает в них – слышно, как камень тяжело и глухо ударяется о скалу, а затем скатывается к его ногам. Птицы даже не шевелятся, только закрывают поочередно то один глаз, то другой, как будто дразнят его, – и становится жутко оттого, что они делают это одновременно и непрестанно, и он, сжав руками голову, бежит вперед, сменяя шаг на прыжки, неровные и стремительные.
И вот – уже показался дом с каменными стенами. Он стоит на холме, и среди кипарисов, сторожащих его фасад, видны два балкона с закрытыми ставнями. На втором балконе высокое древко взмывает в небо – древко без флага.
Железная дверь скрипит, когда он толкает ее; кажется, что-то вклинилось в притвор, мешая ей распахнуться настежь, – она открывается медленно, оставляя узкое место для прохода. Но на пороге дома он робеет – не знает, надо ли входить. Хочет развернуться и уйти, но оборачивается, видит издалека зеленые огни, мерцающие в глазах птиц на скалах, и они заставляют его принять решение. И шаткими шагами входит в дверь.
В необъятном доме царит тишина, единственное, что он слышит, – единственный шум, доходящий до его ушей, – звук собственных шагов, осторожно плетущихся по запыленному полу. По мере того как он продвигается дальше, глаза его начинают привыкать к темноте. Комната, где он оказался, пройдя по небольшому коридору, едва освещена. Ее потолок стеклянный, он сделан из десятков маленьких стеклышек, разделенных железными прутьями, и, несмотря на толстый слой земли и гнилых листьев, наваленных сверху, сквозь стекло проскальзывают лучи звезд. Небольшого света достаточно, чтобы разглядеть, что эта комната – огромный пустой зал, где стоят в ряд одна за другой несколько корзин и что-то беловатое поблескивает в них. Приблизившись, он видит, что это большие плетеные клетки, точно такие же, с какими он в детстве ходил на охоту, – а то, что казалось в полутьме белым, было, как он с ужасом увидел, птичьим скелетом. Он убеждается, что клеток – семь и в каждой – скелет крупной птицы. Мысли метнулись к ястребам, и он снова почувствовал на лице их отвратительное дыхание. Чтобы не видеть клеток с останками, вскинул голову к застекленному потолку. Но там сквозь стеклышки горели все те же знакомые глаза. Он в испуге подпрыгнул и задел большой глиняный горшок, тот грохнулся с глухим, далеким звуком, идущим, казалось, из-под земли, словно горшок сообщался с глубоким подземным водоемом. И тотчас же послышалась тихая, печальная мелодия.
Кто-то играл на гитаре; кто-то, кого не было видно, но он точно был в верхних покоях, куда вела деревянная лестница, – на ее перила теперь облокотился юноша. Неизвестный музыкант был, должно быть, великим мастером – играл грустную мелодию, такую сладостную и жалобную, какую юноша не слышал с детства. Он тотчас забыл все страхи и переживания кошмарной ночи, забыл проникавших через окна поезда женщин с забинтованным пальцем, которых он видел несколько часов назад; забыл глаза ястребов, которые его преследовали, забыл скелеты птиц в клетках. Когда изумительная музыка смолкла, его сердце было все еще полно восторга, и тяжелые шаги по ступенькам не вызвали в нем страха; он был уверен, что это шаги друга.
Появился человек; на нем был халат с широкими рукавами, а на его груди на ремне висела маленькая гитара – это она издавала утешительные звуки, что подарили спокойствие его сердцу. Струны гитары – когда со стеклянного потолка на них упали лучи звезд – сверкнули серебром.
Волосы и уши незнакомца были спрятаны под пепельной шапкой из мягкой овечьей шкуры. Лицо было темным, но из глаз изливался свет, похожий на тот, каким лучится красное вино в хрустальных бокалах.
Он встал перед юношей – глядя на него, тот вспомнил одного из своих вечерних попутчиков. Однако незнакомец ни капли не был на них похож. Юноша хотел попросить его сыграть еще, чудесная музыка не смолкла в его ушах, но не смог найти подходящих слов, а незнакомец не дал ему времени – голосом низким, похожим на звук, с которым недавно разбился горшок, он произнес, освещая его лицо красным сиянием своих глаз:
«Я не спрашиваю тебя, почему твой меч окрашен кровью, чужестранец. Добро пожаловать. Но я вижу, что одежда твоя в пыли, – возьми эту щетку, почисть ее».
Он дал ему щетку, и юноша стряхнул пыль. Незнакомец больше не играл на своем инструменте, висевшем на ремне, как большое отрубленное ухо, – и очарование постепенно рассеивалось.
«А теперь пойдем, я отведу тебя в твои покои, пришло время отдохнуть», – сказал он и начал удаляться.
Юноша следовал за ним, ведомый красными отблесками.
Незнакомец начал спускаться по другой лестнице, и юноша все время шел за ним следом.
Незнакомец начал спускаться по другой лестнице, и юноша, ведомый красными отблесками, шел за ним следом.
Чем дальше они идут, тем воздух становится все тяжелее, все гуще. Ноги ступают уже не по дереву, а по земле: ступеньки кончились, они очутились в подвале. Незнакомец стоит у входа и знаком приглашает войти. Юноша входит и оглядывается вокруг. Стены сделаны из слегка светящегося камня. Он идет дальше и обо что-то спотыкается. Что-то с грохотом падает. В дрожащем свете стен он видит крышку пустого гроба. Тревожно оглядывается: другие гробы, покрытые пылью и запертые на висячие замки, стоят в ряд.
Беспокойство вновь охватывает его, тот же страх, что заставил его дрожать после убийства, когда он был уже далеко от своей пустой комнаты и все же видел себя еще в ней, как будто совсем не уходил. Он хочет обернуться и посмотреть на хозяина, подбежать и заговорить с ним, потребовать от него объяснений. Но того уже нет на пороге, и дверь заперта. Тогда юноша все понимает и, полный печали, садится в угол. Из маленького, закрытого решеткой, слухового окна поступает голубоватый свет, который с каждой минутой светлеет. Вот-вот рассветет, и ему надо спешить. Он мечется, пытаясь найти необходимое ему зеркальце, но зеркала нигде нет. Тогда он выдергивает из-за пояса окровавленный нож, тот самый, что всадил в живот пьяного Гиганта, и вонзает его в дерево гроба. Поправляет китель, стараясь его застегнуть. Пальцы сначала находят петли, затем он шарит по правой стороне и нащупывает четыре твердых узелка.
Пуговицы на его кителе бывали редко, поэтому он не удивляется. Но сейчас их отсутствие, эта мелочь, причиняет ему особенную боль.
Он вспоминает родных: отца, умолявшего мать пришить оторванную пуговицу, – а ей всегда было лень. Тогда отец, распаленный гневом, выскакивал на улицу и громко кричал, ударяя себя в грудь:
«Послушайте меня, соседи, вы все должны знать, весь мир должен знать, что за женщину дала мне в жены судьба! Она дождалась, пока у меня одна за другой оторвались все пуговицы, и не пришивает их!»
Затем, размахивая руками налево и направо и сметая все на пути, он шел напрямик к первому попавшемуся дому, стучал в дверь и просил незнакомую хозяйку пришить ему пуговицы, позоря свою жену в чужих глазах.
А мать тайком доставала с груди маленькую иконку, украшала ее зелеными листьями и, на коленях, с жаром, со слезами на глазах, – молилась о смерти своего тирана.
Боль, мутная и бесконечная боль разливается внутри него, она готова обнять всю землю.
Шатаясь, он подошел к окошку. Далеко, в глубине долины, с зажженными фонарями в руках, молча двигались две человеческие тени. Вот они остановились, должно быть заметив, что уже начало светать, сняли крышки фонарей и подули на огонь; и огонь, на секунду мигнув, исчез, разбросав вокруг маленькие горящие искры.
Юноша отошел от окошка и теперь уже твердыми шагами – он принял решение – подошел к гробу, который ждал пустым; он увидел, что гроб сделан из черного дерева и на нем нет никаких украшений. Слегка дотронулся до него пальцами. Гроб был холодным и жестким.
Прикинув на глаз его размер, он опустил внутрь сначала одну ногу – так же как перед сном, укладываясь на кровать, – затем другую. Лег. Гроб был ему в самый раз. Он скрестил руки на груди, укрытой военным кителем без пуговиц, и стал ждать. Вдалеке послышались голоса птиц, пролетавших над озером. Собака несколько минут лаяла на небо. Голоса птиц умолкли, их больше не было слышно. Больше ничего не было слышно, даже той чудесной мелодии, которую так хотелось еще раз услышать, – только беспорядочный грохот сердца внутри – оно билось так сильно, что у него тряслась грудь – будто дровосеки выкорчевывали там деревья – и руки его тоже болтались и подпрыгивали, как отрубленные ветви, которые держатся на одной тонкой коре.
Юноше казалось, что плывет он в дряхлой лодке и гребец рядом с ним, которого он не мог видеть, но который беспрестанно жевал мушмулу – ее кислый и немного гнилой запах бил ему в ноздри, – гребет веслами, тяжело разрывающими густую воду. Сквозь эти разрывы на секунду поднимались стоны утопленников, звавших их. Но гребец, немой и невозмутимый, налегал на весла, ведя лодку все дальше.
Прежде чем юношу полностью охватила морская болезнь, он собрал все оставшиеся силы, смог расцепить руки, поднять с земли крышку и рывком затащить ее на гроб. Вонзенный нож закачался, выписывая ручкой белые орбиты в воздухе. За то короткое время, что потребовалось, чтобы надвинуть крышку, он успел увидеть в последний раз пустую комнату с красными стенами; он увидел, как распахиваются в ней настежь окна, и врывается ветер, и гасит пламя проклятой свечи.
А гребец рядом с ним все жевал, молча, свою гнилую мушмулу и продолжал все быстрее налегать на весла и вести трещавшую лодку по темным бесконечным каналам без берегов.
Афины, 1944
Тайник
Раскопки
Stringebam brachia sed jam amiseram quam tenebam.
Святой Амвросий But then begins a journey in my head.
Шекспир (Сонеты)
Множество цветов, множество тычинок, множество корней, забальзамированных, посеребренных, в разноцветных бархатных футлярах, под толстым слоем хрусталя, ослепляют посетителей музеев.
Он развесил на деревьях маленькие зеркала – чтобы смотрелись птицы.
Она долго ласкала ее влюбленным взглядом, а потом протянула ладонь, чтобы поймать. Но разгневанная груша, ударив ее по руке, ускользнула, ровно встала на хвостик и принялась отплясывать на скатерти дикий, грозный танец.
Меня не трогали цветы – эти ненасытные мальвы, – они разевали рты и лаяли, когда я проходил мимо, – я никогда не позволял им укусить себя за палец.
Рядом с забором сада есть водоем, зеленый, полный мяты и белых лилий, – как только нос приблизится их понюхать, они открываются и разрываются до стебля. В глубине дрожит – бесформенная жемчужина – тусклый костный мозг страсти.
Большими ножницами он прокладывает путь среди мебели, пожиная тяжелые ветви, растущие повсюду. Они в цветах, но без птиц (все птицы собрались в камине, который не работает с прошлой зимы). Однако их тела смердят такой теплотой, что ему не понадобились ни перчатки, ни гетры, ни те шерстяные носки, что блеют каждый раз, когда он пытается их всунуть в свои тесные башмаки.
Облака немного отступили, и в отверстие высунулась половина желтой луны. Большое восковое ухо растянулось посреди неба, чтобы послушать.
Голодные птицы подкарауливают меня в листьях, почесывая когти о кору деревьев, ибо кто однажды попробовал моей крови, не может питаться плодами и соком шелковицы.
Дождливыми вечерами медведицы, лишь только прикатят пахучую жженую траву, тащатся вниз, страдая от одиночества, – не отличишь их от голых камней, – мечтая украсть детей.
Медведицы с толстой шкурой прочли где-то, что станут счастливыми!
Другие толстошубые медведицы тоже хотят украсть детей, потому что счастье для них тяжелее, чем шкура, и они плачут.
Почитай Ночь!
Я, не держащий птиц заключенными в клетках (клетка моей матери гниет в кладовке), просыпаюсь иногда от тихого щебета.
Не ищите часов, их нет, ведь, как я вам объяснил, мы сейчас в глубокой пещере. Но есть тот большой глаз в плетеной клетке и мое сердце, отбивающее часы и ведущее вас во тьме.
Солнце наполнило комнату апельсинами. C ковров отклеились птицы; пока они летают вокруг, мебель отражает их прекрасные крылья, далеко прогоняющие смерть.
Лилии, эти улыбки на краях скал.
В разинутых львиных пастях на спинках своей кровати она посадила гвоздики, чтобы услышать во сне жужжание пчелы; той, что летает, томясь жаждой.
Из пор губки вышли маленькие опаленные звери, а из свежезахороненного в усыпальнице гроба выпрыгнул мертвец – молодой парень – в коричневом платье, в горшке его зубов не успел вырасти базилик, а в зеленом рогозе его глаз не успела погаснуть огромная жажда гибели, откормленный перелетный голубь с пятном, глубоко запрятанным под перьями на шее.
Они уложили своих белых кошек спать в корзины. Их размеренное дыхание надувает мятые цветные скатерти, свисающие с краев стола, тяжелые от теней. Свечи потушены на буфетах; мышь, которая сегодня их съест, высунулась из подвала и легкими прыжками поднимается по ступенькам.
Лес на четырех деревянных колесах убегал с ревом, как водопад между гор.
На сцене погасли огни. Зал опустел. Свеча летает от кресла к креслу.
Он смотрел безучастным и темным взглядом на сваленные в кучу у разрушенного забора гробы, полные красных, зеленых и черных мертвых молний.
Внутри яблок – довольные смеющиеся младенцы.
Этот переполненный сундук, как бы тяжело я на него ни наваливался, не получается закрыть: кусок желтой ткани вылезает, пчела с зажатой лапкой жужжит, цветок подает мне знак из замочной скважины. Я забываюсь и говорю с ним часами.
Маленький навозный жук с того дня, как открыл в траве леса безымянный цветок с прохладными стеблями и сильным запахом, все время бегает под его листьями. Оттого что он всегда спит в тени цветка, жук изменил цвет. Из черного, каким был, он стал розовым.
Монашки, как только луна выйдет из-за скал, спрыгивают с кроватей, распускают волосы, расстегивают рубашки и, как сомнамбулы, с плетеной корзинкой в руке, спускаются в сады. Молча скользя между деревьями, они всегда следуют одной и той же дорогой по хребтам и головам голубей.
Уши лошади за кустами – приемники бесконечного вселенского молчания.
Ветер со всех сторон опоясывает колокольню – запертая внутри нее маленькая зеленая ель молится, растрепанная и соленая.
Их красота сияет ярче добродетели. Я осторожно взял их, и сразу же мои руки покрылись светящейся шерстью, испускающей лучи, словно борода святого отшельника.
Поднимаясь на самые высокие крыши, карабкаясь на самые белые балконы, наступая на самые зеленые листья, я зажигаю тебе вечером голубую луну, наклоняю ночью соломинки со звездами туда, где ты спишь.
Ключи от лунного забора трепещут на твоем поясе, словно серебряные рыбы.
Я никогда не видел тебя при свете солнца. Твое лицо светилось лунным светом в реке по вечерам. Ты окрашивала зеленым мою подушку в ночи ветра.
Грудь голубки, гордая и свободная, какой высочайшей вершины горы ты коснулась и наполнила снегом смех моей милой?
Терпение! Загустеет слеза, станет островом.
Я умерщвлял и воскрешал тебя тысячу раз. Теперь на розмарине воют раны.
Посадили густой сад между нами; но за толщей его цветов я различаю, как отдаляются твои белые зубы и маленькие черные ели пьют из источников твоих глаз.
Ты всплываешь. Веревки, тебя державшие в скалах, поглотила волна, молитва краба и стоны утопленников. Ты бороздишь моря. Ветер хлещет тебя то и дело, стараясь утопить. Ты теряешься – и вскоре снова всплываешь в пенных цветах.
Ты часто приходишь, когда под моими окнами покой. (Но я никогда не мог как следует разглядеть тебя.) Ты приходишь и с бурей.
Ты – остров из оленьего камня или, может быть, кораблекрушение из воспоминания?
Рассказы
В клетках были огромные бабочки, заплатил два талера и ласкаешь их крылья, а потом на одну ночь оставалась на твоей ладони печать их бархата, их чудесные черно-желтые цвета и пьянящий запах пыльцы.
Больше всего это развлечение нравилось женщинам. Они специально приходили издалека, чтобы только прикоснуться к этим широким разноцветным крыльям. Затем они забивались в огороды, садились под яблони и, не обращая внимания на песни и зазывания извозчиков, целовали, целовали страстно руку, которой коснулась бабочка.
На холме ежик входит и выходит в большой пустой горшок. Квадратный горшок слишком велик для него, но ежик уверен, что когда-нибудь сможет заполнить его без посторонней помощи.
«С годами я расту, расту, и каждый раз я заполняю его немного больше, – думает он, – я отдохну в тот день, когда закупорю своим телом каждый его угол».
И продолжает входить и выходить из горшка.
Он никогда не замечает, что происходит вокруг. Не то чтобы ему все равно. Просто он верен своей цели. К тому же он глухонемой.
И когда-нибудь, с годами, он заполнит свой горшок, даже если ему придется сменить форму и стать квадратным.
Однажды вечером, шагая в одиночестве, я впервые открыл свой страшный секрет – в моей юношеской груди скрыты два живых фонаря: красный с левой стороны и зеленый – с правой.
«Так я корабль!» – прошептал я тихо, счастливо.
Тогда я стал испытывать силу воли. Сосредоточив все внимание, я с неописуемой радостью и гордостью отметил, что могу – приводя в движение не использованную ранее мышцу – приказывать светить любому из фонарей, качавшемуся внутри меня, подвешенному на толстом и мягком, как костный мозг, нерве.
И, очарованный, я ходил в тот превосходный вечер в сиянии, изливающемся из меня, по его красному и зеленому свету; я ходил много часов, пока не стерлись подошвы ботинок и острые дорожные камни не начали колоть мне ноги.
Открываю, запираю окно. Голубь всегда там. У каменной трубы, откуда разливаются самые разные запахи: травяного супа, горелого хлеба, кожи.
Когда закрывается окно и падают шторы, загораживая меня от внешнего мира, я спрашиваю себя: «А какого же голубь цвета?»
Никогда невозможно ответить.
То я говорю, что он белый. То могу поспорить, что он пепельный, вроде цвета моей души и двери моего дома, то коричневый с белыми пятнами на спине и бородкой на шее.
Я бросаюсь к окну, чтобы убедиться, отодвигаю шторы, но уже разлилась тьма. Птицы нигде не видно; я еле различаю, как темная труба выбрасывает какую-то красную искру и та, написав несколько бессмысленных фраз на черном небе, гаснет и пропадает на морозе.
Рана заживает, ее губы медленно смыкаются, как вишневый занавес, и спустя годы на ее месте остается только след, розовый шрам, который наклоняется и целует ее.
Все любят свои раны. Их скрывают за прекрасными гладкими тканями, но помнят место, где они цвели, увяли, съели кожу и собственное мясо.
Поэтому их любят и в часы одиночества, когда никто не видит, наклоняются и с обожанием целуют свои глубокие, темные раны.
Источник с почерневшим горлышком, забытый на годы за дроком, начал петь в тишине. Звезды от головокружения отлеплялись от неба, падали в яму, а яма посылала их в реку, а река уносила их в сады с рассерженными цветами, откормленными гусеницами, разросшимся тростником, в горячие объятья Земли.
О горячие объятья Земли, о горячие объятья Любви! Я хочу провести свою песнь, как искусный лодочник, туда, где Солнце поворачивает свое колесо и его сверкающая борода зажигает красные лампады на холодных стеклах, выращивает смертельные оранжевые георгины на прекрасных обнаженных женских телах.
Но сегодня трава, густая и толстая, зеленая-презеленая, темная и уверенная в своей эфемерной вечности, глушит мой голос, душит мои шаги, возвращает внутрь меня мою горячую песню.
Я много раз блуждал по этому пустынному побережью. Но сколько ни закидывал в море свои донки, всегда вытаскивал за клюв одну и ту же курицу.
Когда возвращаюсь, рыбы сохнут в полном одиночестве на потолке моего чердака.
Я зажгу однажды вечером прекрасный костер, и оживут в последний раз, прежде чем стать пеплом, сверкающие цвета их дна.
Затем эта дикая бестелесная птица вылетит из окна, и звезды осветят лилии, растущие на моих стенах. (Днем это луковицы – вечером они становятся лилиями. Жалость сохраняет их.)
В окне показалась птица и знаками пригласила меня выйти. Вскоре мы вместе летали над садами с мокрыми от росы яблонями. Птица болтала мне в ухо: «Пещера – я тебе столько раз о ней говорила – недалеко. Лягушка, охраняющая вход, меня знает. (Ее отца раздавило позавчера колесом бычьей упряжки.) Там, в прогнившем гробу, среди мяты, спрятана та самая старая рука».
Одетый в тончайшую сеть, укрывающую меня, как невесомый полог от комаров, я открывал скрипящую дверь – все еще слышу ее стоны – и выходил в ночь.
Перепрыгивал через забор, и камни отлеплялись от моей спины и отдавались эхом в глубоком котловане.
Мои ноздри, целый день дышавшие вонью гнилой лодки, сейчас вдыхали запахи ночи с жадностью – никогда так и не смог к ним привыкнуть.
Я находил дерево. Часами сидел у его корней и ждал. И вот начинался дождь листьев. Огромные листья, зеленые, толстые и мохнатые, падали и падали вокруг меня.
Я собирал их и на обратном пути набивал сундук. Затем я засовывал в листья ухо и слушал их песню.
«Думаешь, они не засохнут, поэтому собираешь? – говорили мне дома, поджидая, когда я вернусь, протягивая мне свечу в подсвечнике, полном желтых слюней. – Их песня уже слышна – чем прекраснее она становится, тем быстрее пьет их сок. Завтра они станут пылью».
«Да, – отвечал я им, якобы соглашаясь, – вы правы, так оно и есть. Они умирают и поют».
Но как только они снова ложились в свои постели и лишь пальцы их ног из-под красных шерстяных одеял светились во тьме, как лампады, я бежал и прижимал глаз к замочной скважине своего сундука.
О, как они плыли, будто мягкие речные рыбы, сверкая среди хаоса! Те, что я притащил сегодня вечером, не отличались от прежних, бывших в сундуке уже много лет. Все зеленые, с глянцевой живейшей плотью.
Неисчерпаемые соки, текущие по их жилам, пели.
Никогда они у меня не завянут.
Он упал на бок, тяжело раненный, смертельно пораженный, на большой, единственный наш гелиотроп. Цветок промок от крови, погас свет нашего сада, перестало биться сердце нашего огорода. Безмолвие, тьма, и черная зелень начала расти повсюду.
«Солнце прогнало тебя с неба, а ты охотился за моим солнцем на земле; ты вновь пришел к солнцу и лег умереть вместе с ним», – сказал я ему и перевернул его вилами. Затем, встав на колени, при свете фонаря, болтающегося на шее, развернул, пока они были еще горячими, его прижатые крылья, трещавшие, когда я раскрывал их, как толстые страницы моего словаря.
В его подмышках я нашел два глаза, красных, живых, смотревших на меня.
Я осторожно вырезал их перочинным ножиком, не повредив, и они, остыв, стали двумя прекрасными шариками, двумя цветными бисеринами, которыми я побеждаю всех своих одноклассников. Они готовы отдать все что угодно, чтобы поменяться, но я, помня, чего они мне стоили, не променяю их ни на что.
Поскольку это глаза, они сами находят цель – достаточно только подтолкнуть их пальцем. Они всегда попадают в яблочко.
Но однажды вечером, когда я шел один по нашему темному саду, среди длинных рядов тяжело вздыхающих губок, мне захотелось в первый раз сыграть самому с собой. Итак, я достаю из кармана шарики, кладу один на землю, отхожу на несколько шагов назад и, опустив другой, толкаю его пальцем.
Хотя результат был известен, сердце мое сильно билось, пока я ждал.
Вначале шарик покатился тихо; чем дальше, тем быстрее он катился по поросшим травой плитам. Подкатился к цели, но в последний момент, за полмиллиметра до того, как ее коснуться, резко остановился; и сразу же мои шарики – оба вместе – поднялись и потерялись в небе.
Так я их больше и не нашел. И орлы с тех пор больше не падали в наш огород.
Больше не испустит дух орел на моих руках.
Ночь с влажной мордой проходит между деревьев и через поля с водой и тростником.
С чердака старого дома светит оранжевый цвет. Это пустая комнатка с разбитыми стеклами.
Три прекрасных огня зажигаются на широкой кровати, парящей на цепях посреди комнаты.
Натренированная рука в черной перчатке с кольцом нежно берет их и сажает в покрытый паутиной горшок.
Маленькая тигрица с черными полосами, прятавшаяся за кувшином, выходит через приоткрытую дверь – недолго смотрит на луну и онемевшей поступью скрывается в высокой траве сада. Ноги ее обуты в большие желтые фиалки.
Однако она вернется завтра вечером. Весь день в вагоне поезда, который будет везти ее в ее клетку, а затем на бескрайней ледяной арене, во время представления, она будет скучать по ласке руки в черной перчатке.
Она снова придет завтра вечером, полная ностальгии и послушная приказу одетой в перчатку руки, чтобы зажечь огни на широкой кровати.
Много раз, когда мы забирались на высокий чердак загородного дома, под маленькой голубятней, совершенно одни, с красной луной в треснувшем зеркале, она вставала, бросала свое белье на стекло и прятала луну – когда я гладил ее нежную шею, откуда били ключами токи, желая подняться и поцеловать ее горящие губы, в какой-то момент я терял ее голову. Я вставал вне себя от гнева, оттаскивал ее руки, продолжавшие обнимать меня, и, оставив ее тело теплым на кровати, вылетал в раскрытое окно чердака, выходящее в сад.
Ее голова, как я догадывался – у меня был прошлый опыт, – плыла, словно единственный цветок среди зеленой-презеленой сочной травы, а ее волосы светились на листьях.
Сдерживая гнев, я звал ее тихим голосом, чтоб не услышали соседи, я просил ее прекратить эту безрассудную игру, я любым способом пытался привести ее в чувство.
Голуби рядом с нами не понимали таких шуток – они урчали, выщипывали перья, и дождем сыпались их клювы на наши голые тела, кусая их.
Несмотря на все мои просьбы, она никогда не поднималась, если сама того не хотела, но всегда, когда она возвращалась, ее зубы за красными губами благоухали ночным садом, а ее волосы отрастали за время ее отсутствия так, что не помещались не только на подушке, но и на кровати, и спадали до пола бесконечными волнами.
Есть на свете черная-пречерная шелковистая птица с уникальным золотым пером в хвосте.
Когда показывается заря, желтая, покаявшаяся в садах за мушмулой, или когда сумерки начинают разбрасывать свои сине-красные тени по бездонным лощинам, птица, вьющая гнезда в камнях пустынных лугов, выходит из укрытия, разливается по лесу колокольчиками, ее пух кружит головы цветам. Она наводит страх на посвященных охотников. Под музыку ее крыльев удаляются их шаги.
Она никогда не отступает перед опасностью, никогда не покидает своего места, никогда не прячется от глаз врагов, путешествуя, завернувшись в зеленый листочек, как делают другие птицы.
По пальцам можно пересчитать охотников, которые могут похвалиться, что видели ее два-три раза за всю свою жизнь. Но ни один бальзамировщик редких птиц до сегодняшнего дня еще не хвастался, что обогатил ею свою коллекцию.
Горе тому, кто встречает ее впервые с оружием в руках. Она подманивает его строгой грацией своего окраса, несказанной сладостью своего голоса, ритмичными движениями своего золотого пера. Ничего не подозревающий охотник подходит близко, целясь в нее поднятым карабином, держа палец на курке.
В ту секунду, когда охотник уже готов выстрелить, он с ужасом видит, как, сидя на ветке, на камне или на выступе высохшего колодца, эта черная-пречерная птица смотрит на него знакомым взглядом.
Откуда он знает эти глаза? Где видел эти волосы? Почему помнит наизусть эти черты?
Нет, он не ошибся.
На черном теле птицы – микроскопическое подобие его собственной головы. Это в свое лицо, словно через перевернутый бинокль, уменьшающий вещи, прицелился он на ветке, на скале или на выступе высохшего колодца.
Кто осмелится выпустить пулю в своего идола, собираясь подстрелить птицу?
Бездна
Опыт, доказывающий, что все необъяснимо, приводит к мечте
Волс. Mirabilia
Медведица
Крестьянин из Малатии по имени Махмут Джейлан, пробираясь сквозь густую чащу, рубил дрова, оными и нагружал свое вьючное животное. Но по дороге, в лесу, груз опрокинулся, и крестьянин начал грузить заново.
Внезапно пред ним предстала огромных размеров медведица, каковая, осмотрев его в течение непродолжительного времени, приблизилась и стала помогать в погрузке. Она подбирала разбросанные дрова и передавала их дровосеку, который принимал их с объяснимой тревогой в душе и укладывал на скотину.
Когда погрузка была завершена, зверь двинулся было уходить, и несчастный Махмут тоже – в противоположном направлении. Однако, не успев отойти, он узрел в страхе, что медведица бежит на него. Его страх достиг наивысшей точки, и с минуты на минуту он ожидал своего конца. Но с изумлением увидел, что зверь догнал его для того, чтобы передать небольшое полено, которое было забыто на месте погрузки.
Впоследствии медведица удалилась с миром.
А
Однажды мне приснилось, что я бабочка, которая размахивает крыльями, довольная своей судьбой. Я проснулся и с изумлением увидел, что я Чжуан-цзы. Так кто же я на самом деле? Чжуан-цзы, которому снится, что он бабочка, или бабочка, которая воображает, что она Чжуан-цзы?
Чжуан-цзы
Я выхожу из старинного особняка, пробираюсь сквозь его темный сад и выхожу на площадь. На земле – тут и там – брошенные куски ткани. Я наклоняюсь и вижу, что это старые галстуки. В глубине, на трибуне, какой-то человек произносит речь – наверное, он уже давно говорит, потому что у рта появилась пена – перед несуществующей аудиторией. Кроме нас двоих, никого больше нет на широкой площади. Он говорит с фанатичным пылом, объясняет что-то, написанное на черной доске рядом с ним, то и дело тычет туда концом длинной указки, однако ни разу не оборачивается, не смотрит в ту сторону – его взгляд все время неподвижен, пригвожден к лицам, которые он воображает перед собой. Я подхожу и вижу на доске развернутые из рулона бесконечные аршины драгоценной шелковой ткани с невероятной красоты тканьем, узором и красками – она мастерски, с большим старанием уложена в искусственном беспорядке, с бесчисленными сборками и складками, как бы случайными, а на самом деле мудро продуманными, чтобы показать все богатство и прелесть самой мельчайшей детали. Мой опьяненный взгляд обнимает всю ее поверхность, ласкает блестящие выпуклые линии нитей, похожие на ряды пепельно-розовых микроскопических бус, на тонкие-претонкие волокна и прожилки листьев. Каждый раз, когда ненасытный взгляд погружается в глубины какой-нибудь складки, я счастлив открывать и новую структуру, и еще одно редкое сочетание цветов, поначалу не замеченное, чудесное и совершенно новое, но всегда выдержанное в стиле и общем смысле этой несравненной гармонии.
Захваченный этим зрелищем, полный восторга, я развязываю свой галстук и бросаю его к другим.
Оратор видит мое движение, резко обрывает свою речь, как сумасшедший слетает по ступеням трибуны и бежит ко мне.
«Можно взглянуть на ваш воротничок?» – говорит он запыхавшись, в волнении, будто не веря своим глазам. Он невелик ростом, поэтому встает на цыпочки, чтобы дотянуться до моей шеи.
Убедившись, что на мне больше нет галстука, он маленькими, как обезьяньи скачки, шажками идет к черной доске, достает из кармана огромные ножницы, бережно отрезает кусок ткани, висящей и сверкающей, как павлиний хвост, возвращается и подает его мне.
«Почем за аршин?» – спрашиваю я и берусь за кошелек. И сразу понимаю, какую ошибку совершил, но поздно – оскорбление уже нанесено.
«Нет, сударь. Что у меня за ужасное ремесло! Какое разочарование! – кричит он в страшном негодовании хриплым петушиным голосом. – Сколько часов я бился, убеждал вас: ткань не продается, а кто хочет кусочек, пусть свободно у меня попросит, после того, конечно, как отдаст мне свой старый галстук».
Затем он поднимается на трибуну и снова начинает надрывать горло перед оледенелой площадью. Лицо у него багровое и потное; у рта – будто мыльная пена.
Передо мной возвышалось очень древнее надменное древо с медно-зеленой кроной. Хриплый голос отозвался в моей душе.
Я упал на колени. Пока молился, я увидел, как мои руки, сложенные в мольбе, отрываются от плеч, и, порхая, словно голуби, улетают ввысь, и теряются в дрожащих пышных ветвях.
Деревянная дверь открылась со скрипом, и длинная белоснежная борода расстелилась у нас под ногами и осветила наш облик, сияя во тьме. Ступая по ней, мы вошли в хижину. Два древесных ствола были пригнуты к земле вместо сидений. Сначала мы поцеловали руку старца, затем начали раздеваться. Он отошел в угол и, не обращая на нас внимания, спокойно настраивал свою древнюю скрипку, из которой то и дело капали толстые слезы воска.
«К нам едет ревизор садов», – послышался громкий голос.
Тысячи бабочек выпорхнули из дыр заборов, тотчас взлетели на голые стебли и принялись изображать цветы, а те продолжали беззаботно спать в земле.
Я поднимаюсь по убогой тропинке, которая все сужается и идет в гору, и передо мной показывается сад. Лестница ведет к решетчатому павильону с большими фиолетовыми цветами. Ступеньки ее сделаны из прозрачного камня, и в них плавают листья, прекрасные краски и несколько букв алфавита.
Большая крылатая ящерица с головой курицы бесшумно летала по двору, выложенному плиткой, – так низко, что едва отделялась от своей тени и можно было обмануться, подумав, что она ползает по плитке. Я пошел за ней и увидел, как она пролезла в приоткрытую низкую дверь. Я вошел вслед за ней и очутился в пустом стойле. Ящерица исчезла. Стены до потолка были покрыты сухой травой и соломой. Я потрогал их, и кожура с треском начала отделяться и падать. Тотчас мои глаза ослепли.
Стены были из цельного, толстого, как лед, чистейшего хрусталя.
Я ничком лежу на маленьком мосту. Под стеклянным настилом на белом поле сияет огромная голубая мальва. Бараны наклоняются к ее корням и лижут покрывающий их снег. Полевой сторож в шапке и теплых ботинках проходит передо мной, беспрестанно бормоча одну и ту же фразу, как молитву: «Перхоть деревьев – это птицы».
Дорога все время сужалась. Мы уже еле пролезали между домами, которые почти касались домов напротив, оставляя крошечный проходик. Мы втиснулись во двор и, пройдя по тропинке, вышли на площадь. На облезлых скамейках сидели лохматые собаки и плакали.
Женщина взяла меня за руку и показала наверх, на блестящего ската, скользящего с крыши на крышу. От ударов его хвоста бронзовые крыши звучали как цимбалы.
«Он точит зубы – снова задерет кого-то сегодня», – тихо говорит она и поворачивается ко мне.
Ее коса блестела, облитая маслом. Ее глаза горели под длинными ресницами.
Я смотрю на забор перед нами – высокий и полный чешуи. Приближаю глаз к одной из дыр. Бесчисленные мальвы колышутся вокруг павильона, наполовину ушедшего в землю. На крыше, поднимающейся из земли, вдруг открывается чердак, голубь слетает с лестницы, выщипывает себе перья и летит прямо к скату. Мальвы в ту же секунду наливаются кровью.
Вокруг меня рассветает. Ее волосы, теперь распущенные, умножают свет зари. Тысячи кистей покрывают меня.
Я гулял за городом. Висели сумерки, и дым от горящей на полях травы поднимался высокими столбами к небу. За густым папоротником мычали коровы. Я раздвинул ветки и увидел среди листвы развалившееся стойло с маленькими окнами. Нигде ни души. Снова послышалось мычанье и звук цепи, волочащейся по земле.
«Ушли и оставили животных на произвол судьбы, голодных, – подумал я. – Кто знает, давно ли их нет».
Я проскользнул в усадьбу, прошел, никого не встретив, под высокими разросшимися смоковницами и подошел к стойлу. Крапива и гнилые листья загораживали входную дверь. Я с трудом открыл ее, и тяжелая вонь ударила мне в ноздри. Внутри были свалены мешки ячменя, два-три ведра и тачка. Справа – низкая деревянная дверь с решетчатой верхней половиной. Я толкнул ее и очутился в хлеву. При скудном свете, проникавшем из узких форточек, я разглядел на куче соломы пять медведей. Они спали, тяжело дыша, прикованные за ноги цепями к большим кольцам, вбитым в стены. Тут и там дымились комья свежего навоза. Ясли были пусты, а корыто – сухо. Я открыл кран и наполнил корыто водой, затем достал из мешка еды и насыпал в ясли. Медведи не учуяли меня, они глубоко спали с открытыми красными глазами. Невыносимое желание погладить их по спине, прежде чем уйду, вдруг охватило меня. Я подошел ближе, положил руку и почувствовал, как она тонет в их мягкой шубе.
У них под кожей не было ни мяса, ни костей. И все же эти желтые пустые шкуры трепетали, живые и горячие, в моих пальцах.
Я сидел в старом глубоком кресле. Моя рука на ощупь нашла дырку в разодранной коже и осторожно залезла внутрь. Ни пружин, ни гвоздей. Будто дотронулся до чего-то нежного. «Я схватил, должно быть, капусту – у нее прохладные листья», – подумал я и подвинулся к краю, чтобы посмотреть, что у меня в руках. Это была не капуста, как я думал, а листья табака, свежесрезанные и кудрявые. «Странно! – сказал я. – Откуда здесь взялся табак? И что за табак! Совсем зеленый!» И из дыры в обивке кресла я вытащил большой благоухающий пучок. «Сколько лет я не курил трубку? – подумал я. – Что мне вздумалось выкладывать на колени этот табак? На самом деле он кажется превосходным. И он такого цвета, какого я никогда раньше не видел. Я же ничего не потеряю, если попробую его?»
И уставившись на дверь, следя, как бы никто вдруг не вошел, я стал набивать карманы.
Я брожу по маленькой приморской деревушке. Пересекаю площади, где на прилавках разложены овощи, рыба и дичь для продажи. Прохожу мимо открытых кафе под тростниковыми тентами, залитых светом, полных народа. То и дело нахожу деревянные сваи, вбитые тут и там, изъеденные жуками и морской солью.
Дохожу до высокого минарета. Перед его фасадом, почти во всю ширину, парит огромный прозрачный горшок, полный чистейшей воды. Вдруг я вижу, как он качается и поднимается – блок высоко на черепице тащит его наверх на тонкой проволочной веревке. Горшок трясется, как аэростат, поднимаясь ввысь; от тряски вода булькает, переливается то через один край, то через другой и проливается вниз на серебряную жаждущую мальтийскую плитку.
Я заполз в узкий заплесневелый туннель глубоко под землей. Сабля, бороздя темноту, грозно двигалась надо мной. Я закрыл глаза и прочел небольшую молитву; всего два слова. Но перекреститься не хватало места – я был весь зажат, как сердцевина внутри древесной ветки.
Прошли мгновения трагической агонии, дальше в туннеле эхом звучал стук моего сердца. Очень робко я поднял веки.
И не мог поверить своим глазам. Сверкающий пучок света, в точности такой же, как сабля, которую я видел, лился из дыры в глубине. Вокруг просвета шелестели цветы.
Я стал смеяться и плакать, издавая нечленораздельные крики, словно дикий зверь.
Я вышел из курятника весь в перьях, они забились даже под рубашку и щекотали спину. Петушок дергался, судорожно поджимал лапы, бил крыльями и душераздирающе кукарекал. Я принес его к оливе у источника. На лезвии моего ножа он в последний раз увидел, как мерцает звезда зари. Когда жгучая кровь его уже брызгала на мои руки, на брови мне шлепнулась большая лепешка птичьего помета и я так испугался, что отпустил его, полузарезанного, и сбежал по пустынным полям.
Я внезапно проснулся и сел на кровати. Кто-то звал меня. В окно входил дрожащий свет вместе с одышкой моря. Во рту был резкий вкус, словно я раскусил звездочку гвоздики. Снова раздался звавший меня голос.
Я быстро надел рубашку и вышел. Спустился по мостовой, прошел площадь и подошел к морю – сейчас оно было немым, умиротворенным, не пенилось, и на его поверхности четко различались, будто на засохшей грязи, следы лап большого животного. Придушенные стоны раздавались из-за скалы. Я осмотрел ее со всех сторон, но не нашел входа. Я стал киркой долбить камень. В проделанной мною дыре показалась голова птицы. Она была окостеневшей, покрытой землей и травой. Когда я очищал ее, мне показалось на ощупь, что она деревянная. «Может, я раскопал какого-то древнего истукана?» – подумал я и стал ощупывать материал. Он был похож на густоплетеную солому; но стоило мне надавить посильнее, он раскрошился, как сухая мята, отвратительно заскрипев в моих пальцах.
Долгие часы я боролся с волнами. Я уже совсем было выбился из сил, когда впереди, на скале посреди моря, показался ветхий дом.
«Ты, потерпевший кораблекрушение, добро пожаловать в лепрозорий», – раздался громовой голос.
Природа покрыта снегом. Я иду по деревянному мосту над замерзшей рекой; между его гнилыми досками растет трава.
Какой-то шум привлекает мое внимание – словно где-то поворачивается маленький блок. Шум исходит из листвы громадного кедра, его ветви касаются перил моста. Я приближаюсь и вижу большую толстую птицу без лап, она спит. Ее веки прикрыты. В глубоком сне она держится клювом за ветку и все работает крыльями, будто летит.
На краю пустынной площади со многими рядами колонн есть каменный колодец. Издалека я вижу, что в ведре сидит младенец. Я бегу, подняв дикий крик, но ведро стремительно падает и теряется в глубине, а я не успеваю остановить его распущенную цепь.
Со всех сторон площади вскоре показываются встревоженные люди; я в двух словах объясняю им, что видел, и они все вместе бегут к колодцу, держа по кубку в руках, чтобы спасти ребенка. Вода в колодце быстро вычерпывается, но ребенка нигде нет. На открывшемся дне блестит черная-черная тина. Я вместе с другими тоже засовываю руки в грязь и, поискав, откапываю противень. Секунду смотрю на него и собираюсь отбросить, как вдруг различаю на нем большую каплю жира. Знакомые очертания этой капли пробуждают тысячу страстей, дремавших в моей душе; я прижимаю к себе противень, который я теперь хорошо узнаю, и, поспешно пересекая площадь, теряюсь в садах.
Желтый дождливый вечер. Стоя на ступеньках мраморного причала, мы смотрим на глубокую, волнующуюся воду озера.
Большой лобстер проплывает перед нами; он так близко и медленно плывет, что между нами сразу же возникает взаимопонимание:
Давайте схватим его за уши!
Я тоже хватаюсь за ухо, и мы начинаем тащить. Его ухо большое, мягкое и жгучее. Мы потихоньку и с огромным трудом вытаскиваем его из мутной воды, потому что он очень тяжел, и я вижу, как мы ошиблись. Мы вытянули не омара, а крупного полузадохнувшегося орангутанга, который бился, пытаясь освободиться от нас.
Я раскаиваюсь, что впутался.
У орангутанга нет сил бороться, и скоро, полностью подчинившись своей судьбе, он позволяет нам связать ему челюсти веревкой. В больших глазах, смотрящих на меня, я не вижу ярости, только бесконечную печаль.
В этот момент во мне все проясняется. Я понимаю, что ввязался в отвратительное преступление. Я знаю, что этот мокрый орангутанг, обреченно дрожащий у наших ног, – это исключительное животное с редкими душевными качествами, подобного которому не сыскать, – он безукоризненно знает язык, на котором мы говорим, и еще много других.
Я – то смотрю на ладони, где осталась теплота бархатного уха, то бросаю на него виноватые взгляды, как будто прошу его меня извинить.
Мудрое животное молчит.
Я отхожу в сторону и растворяюсь в реках слез.
Я иду по деревне со старыми, наполовину развалившимися домами. В большинстве из них вместо ставень красные занавески, и когда ветер то и дело их поднимает, за ними виднеются закоптившиеся балки. На одном балконе с прекрасными резными перилами стоит женщина с седыми волосами в длинном платье – цвет его напоминает ежевику. На ее шее вместо платка – новенькая зеленая банкнота, приколотая булавкой, рубин на ней сверкает, как жирная капля крови. Женщина склонилась над горшком и поливает, напевая. У нее сладкий и нежный голос; я сажусь, прослезившись, и слушаю ее. В какой-то момент наши глаза встречаются, и она делает знак, будто хочет что-то мне дать. Я протягиваю руки, как она мне показала, в виде объятья. И она начинает бросать мне, доставая из юбки, где они были спрятаны, горячие яблоки, как те, что продают на праздниках, печенные в маленьких земляных печах, посыпанные сахарной пудрой, а затем нанизанные, будто головы младенцев, на длинные палочки с множеством веток.
Я поднялся по ступенькам, высеченным в высоких скалах, и вышел на плоскогорье, которое развернулось передо мной, словно гигантское ухо. Вдали холмы купались в свете, они были цвета забитых животных на крюках. Куда бы я ни смотрел, я видел грязь, сухую, потрескавшуюся. Ни зеленого листочка, ни цветка, ни одной пчелы. И воздух пах тяжело, будто выходил из пустой бочки.
Пока я шел, мне казалось, что слышу, как бежит вода глубоко в подземных желобах. Я приложил к земле ухо и четко расслышал звук бурлящей воды и легкий шелест.
Я достаю из кармана свой нож, вонзаю его в землю – я почувствовал, как он входит, словно в плоть большой рыбы, – и начинаю ее нарезать, рвать на куски, с силой отдирая покрывавшую ее корку.
И тогда, что за чудо! Тысячи бутонов и цветов с мятыми лепестками, белыми, розовыми и фиолетовыми корнями, бесчисленными саблевидными листьями, букашками, шершнями с остроконечными носами, мясными мухами цвета морской волны, мотыльками и бабочками со сложенными крыльями открылись – целый спящий мир, его постепенно согревали лучи солнца, выводили из оцепенения, пробуждали от спячки.
Кудрявая трава вырастала, треща, вокруг меня. Воздух благоухал. Птица вышла из норки, стряхнула землю с крыльев и сказала мне: «Еще немного, и весна в этом году осталась бы скрыта под землей».
Я иду по лесу; за мной следуют моя собака, мой маленький поросенок и бесчисленные внуки.
Птицы беспрерывно падают с неба – я выбираю белых и сую в карман. Я надменно иду дальше в своем летаргическом сне; меня сопровождают дети, собака, поросенок.
«Сузанна, – кричу я собаке, – иди ко мне».
И тут же поросенок, которого я потерял из виду, услышав свое имя, выскакивает из листьев, бежит галопом и подкатывается на спине к моим ногам. Я глажу его, как он просит, по животу.
Мне говорили об этом, а я не верил. Поросенок – более верное животное, чем собака.
Мать, Е… – наша приемная дочь, – я и две моих собаки проходим по площади и торжествующе подходим к галерее, расположенной под гостиницей «Артаксеркс». Осенний вечер умыт солнцем, и благоухание цветов, которым встречают нас цветочные магазины, наполняет меня ликованием. Мы все вместе идем покупать мне пару обуви. Собаки, как только видят людей – на улице и в галерее кафе набиты битком, – с силой натягивают поводки, сопротивляются и хотят повернуть назад; они нас очень мучают. Я догадываюсь, что так, изо всех сил стараясь их удержать, мы больше похожи не на триумфальное шествие, а на маленький измученный караван. Наконец мы доходим до обувного магазина в глубине галереи, тоже полного народу. Я спрашиваю у продавца туфли – красные и круглые спереди, на толстой резиновой подошве. Мальчик исчезает в коридоре, где нагромождены до потолка целыми рядами картонные коробки с обувью. Вскоре он возвращается с парой желтых высоких ботинок и выпаливает мне дурацкое оправдание, бросая вороватые испуганные взгляды на запыхавшихся собак, которые сидят рядом со мной запыхавшиеся, открыв свои огромные пасти, и следят за ним. Я уверен, что туфли, нужные мне, есть в магазине, но ему было лень искать. Я зверею, видя, что он хочет от меня избавиться, чтобы побежать к другим клиентам; их становится все больше, и они ждут. Возможно, его с самого начала терроризировало присутствие собак, и он хочет отделаться от меня.
«Носи их сам, лентяй», – отвечаю я в гневе и еле сдерживаюсь, чтобы не дать ему пощечину. Мы выходим из магазина. На улице большое открытое кафе забито так, что яблоку негде упасть, – даже на большой праздник не увидишь такого стечения народа. Столы и стулья составляют непроходимую стену – нигде ни малейшего прохода. Как мы пройдем сквозь этих людей с собаками?
«Вы возьмите суку и посмотрите в той стороне, может, найдете проход, а я посмотрю, как выбраться с моим Муркосом», – говорю я матери и Е., и мы расходимся.
Через несколько метров, там, где заканчивается кафе и начинается дорога, я с беспокойством различаю еще одну стену из голов и спин. Это сидят чистильщики обуви, выстроившись в ряд на краешке тротуара, свесив ноги на дорогу, рядом с ними ящички с начищенными ручками, маленькими зеркалами и бронзовыми сверкающими украшениями. Наконец я принимаю смелое решение – выбираю две головы, чуть отделенные одна от другой, и хватаю своего пса, чтобы перенести между ними на руках. Только у меня это с огромным трудом получилось – кобель крупный и тяжелый, как медведь, – и я протащил его наполовину, как с разочарованием вижу, что зря старался, мы не можем спуститься: кафе намного выше улицы, а ступенек нет. Изнуренный, и все же размышляя, что делать, я ставлю собаку возле стола, по случайности единственного остававшегося свободным во всем кафе. Тотчас некий завсегдатай встает и протестует против этой моей – как он говорит – грубости: я поднял животное на стол. Он кричит и угрожает, что пойдет к мэру и подаст на меня жалобу. Я, не произнося ни звука, оставляю его надрывать горло. Устав кричать, он бежит в аптеку, где частенько бывает мэр, чтобы осуществить свою угрозу. Тем временем у меня получается воспользоваться путаницей и проходами, образованными в рядах стиснутых столиков после неожиданного ухода вспыльчивого завсегдатая, и я выхожу со своей собакой на улицу. Мы бегом пересекаем ее – впереди пес, за ним я, – и вот мы уже идем по тому же месту, откуда пришли. Мы проходим мимо пустой таверны, амбара с сеном, дома, обвитого плющом, и не встречаем ни души. Мы поворачиваем в первый переулок и останавливаемся у моста. Моя мать, облокотившись на перила, ждет меня.
«Где собака?» – кричу я ей, потому что не вижу собаки рядом.
«Я оставила ее привязанной к столу на площади. Она сама придет, как стемнеет и кафе опустеет», – отвечает мать рассеянно.
«Это неслыханно! Никогда раньше сука не оставалась с чужими», – говорю я, рассердившись. Ее невозмутимость действует мне на нервы. Я оставляю ее и возвращаюсь назад. В третий раз я сегодня иду той же дорогой, ведущей на площадь. Проходя мимо амбара, я вижу за ним маленький холмик. На нем кто-то в ослепительно белых одеждах беспокойно ходит вокруг дерева. Я вглядываюсь получше и узнаю мэра. Боже мой! Чего он туда забрался? А я представлял, как он – после обвинения, выдвинутого мне завсегдатаем кафе, – сидит в этот час в своем кабинете, составляет из напыщенных официальных фраз обвинение против меня, а его дочь за плечом штампует каждую исписанную страницу!
В это же время незнакомая женщина с распростертыми пухлыми руками поспешно поднимается на холм. Мэр видит ее и бежит навстречу; та тоже бежит и падает в его объятья.
Взволнованный этим неожиданным открытием, я продолжаю свой путь.
Мы идем по улочке с олеандрами. Я сумасшедший и знаю об этом. Меня сопровождает кассир компании Т., он мой медбрат. Он обнажил мою левую лопатку и, следуя моим указаниям, усиленно делает мне растирания и массаж, очень помогающие мне в моем состоянии. Я объясняю ему, какое благотворное воздействие оказывает на мой помутневший дух нажим на определенные мышцы и узлы в этой части моего тела. Это новый метод лечения, который я только что изобрел. Я говорю ему:
«Я исхожу из того факта, что любое изменение коры головного мозга, то есть каждый особый вид психического заболевания, влечет, соответственно, изменение определенной части тела душевнобольного или одного целого органа. Ясно, что успех данного лечения – оно использует простейшие средства, то есть массаж мышц и нажим на узлы, – зависит, во-первых, от точного определения части тела, зараженной душевным микробом, и, во-вторых, от нашей возможности достигнуть данной области. Мы не можем надеяться на многое, если психический недуг локализовался, допустим, во внутренностях, что хоть и в редчайших случаях, но случается. То есть, как и во всех результативных методах лечения, в этом методе область его применения не бесконечна. Однако ты должен признать, что она очень обширна».