Лавиния бесплатное чтение

Урсула Ле Гуин
ЛАВИНИЯ

Sola domum et tantas servabat filia sedes, Iam matura viro, iam plenis nubilis annis.

Multi illam magno e Latio totaque petebant Ausonia…


Единственная дочь его, созревшая для мужа и брачных лет достигшая, хозяйничала во дворце высоком.

И в Лации [1], да и всей Авзонии [2] просторной немало женихов ее руки искали…

Мне шел девятнадцатый год, когда майским днем я отправилась к устью нашей великой реки за солью для приготовления священной пищи. Я взяла с собой только Титу и Маруну, но отец мой отправил с нами еще и старого домашнего раба, а также мальчика-погонщика с осликом, чтобы отвезти соль домой. До солончаков от нашего дома всего несколько миль, но мы превратили эту прогулку в настоящее маленькое путешествие: нагрузили бедного ослика провизией, шли не торопясь и добрались туда лишь к вечеру, а потом устроили роскошное пиршество на вершине поросшей травой дюны. Оттуда были хорошо видны и море, и песчаные отмели в устье реки. Мы разожгли костер и впятером славно поужинали у огня, а потом еще долго рассказывали всякие истории и пели песни, пока солнце не село за море и легкие майские сумерки не начали сгущаться, становясь темно-синими. Лишь с наступлением темноты мы наконец угомонились и легли спать, овеваемые свежим морским ветерком.

С первыми проблесками рассвета я проснулась. Все остальные еще крепко спали, да и птицы только-только начинали свою утреннюю спевку. Я встала, спустилась к устью реки и, зачерпнув ладонями воду, позволила ей пролиться обратно. Так я принесла жертву богам, прежде чем сама утолила жажду, повторяя то имя великой реки, каким называем его мы – Тибр, Отец Тибр, – а также другие его старинные, тайные имена: Альбу, Румон. Я вволю напилась речной воды, наслаждаясь ее приятным, чуть солоноватым вкусом. Уже совсем рассвело, и мне были хорошо видны длинные, словно застывшие волны у отмели, где течение реки встречалось с морским приливом.

А чуть дальше в утренней дымке, висевшей над морем, я увидела корабли – целую флотилию; большие черные суда эти явно приплыли с юга и направлялись прямо к устью реки. По обоим бортам каждого мерно, точно крылья огромных птиц, вздымались и опускались весла.

Один за другим корабли, разрезая грудью длинные волны и плавно покачиваясь на них, вошли в реку. Их изогнутые носы и тройные тараны были бронзовыми. Я, стараясь стать незаметней, присела на корточки у воды, и ноги мои утонули в солоноватом прибрежном иле. Первый корабль вошел в реку и проплыл мимо, темной громадой возвышаясь надо мною и по-прежнему размеренно двигаясь под аккомпанемент тяжких негромких всплесков весел по воде. Лица гребцов скрывались в тени, но на высокой корме я заметила какого-то человека, силуэт которого четко выделялся на фоне светлого утреннего неба.

Он смотрел вперед, и лицо его, освещенное первыми лучами зари, показалось мне суровым и одновременно каким-то незащищенным. По-моему, он молился. И я сразу поняла, кто это.

К тому времени, когда мимо меня проплыл последний корабль, сопровождаемый мерным и негромким шелестом весел, и исчез среди густых лесов, что растут в изобилии на обоих берегах реки, птицы уже пели вовсю, а небо над восточными холмами полыхало яркими красками. Я вернулась в наш лагерь, но там все по-прежнему спали; никто, кроме меня, так и не видел тех кораблей, что проплыли вверх по реке. Ну, и я не стала им ничего рассказывать. Мы спустились к солончакам и накопали столько грязной, серой, смешанной с землей соли, что ее должно было хватить на год; потом погрузили корзины с солью на нашего ослика и двинулись в обратный путь. Но уж теперь я только и делала, что всех подгоняла, хотя мои спутники пытались жаловаться и тянуть время, и благодаря моим усилиям мы вернулись домой задолго до полудня.

Я прямиком прошла в царские покои и сказала отцу:

– Царь, на рассвете в устье Тибра вошла целая флотилия военных кораблей. Они поплыли дальше, вверх по течению.

Он посмотрел на меня, и лицо его стало печальным.

– Так скоро… – только и промолвил он в ответ.

* * *

Я знаю, кем я была; я могу рассказать, кем я могла бы стать; но сейчас я существую только благодаря тому, что пишу эти слова. Я, правда, не совсем понимаю, как же это происходит, и до сих пор нахожу весьма странным то, что, оказывается, умею писать. Разумеется, латинский язык я знаю и говорю на нем, но разве меня когда-либо учили писать на этом языке? Что-то не похоже. Несомненно, некогда действительно существовала женщина, носившая мое имя – Лавиния, но она, скорее всего, весьма сильно отличалась не только от того, как я сама себя представляю, но и от того, какой меня представлял себе мой поэт, так что я стараюсь не думать о ней: эти мысли только сбивают меня с толку. Насколько я понимаю, именно мой поэт и придал моему образу некую реальность. До того, как он сочинил свою поэму, я была одной из самых неясных фигур прошлого, всего лишь точкой, одним из имен на огромном генеалогическом древе. Именно он подарил мне жизнь, подарил самоощущение, тем самым сделав меня способной помнить прожитую мною жизнь, себя в этой жизни, способной рассказать обо всем живо и эмоционально, изливая в словах все те разнообразные чувства, что вскипают в моей душе при каждом новом воспоминании, поскольку все эти события, похоже, и обретают истинную жизнь, только когда мы их описываем – я или мой поэт.

Впрочем, события моей жизни он не описывал. Мною и моей жизнью он, в общем-то, пренебрег. Он так мало места уделил мне в своей поэме, потому что лишь на пороге смерти узнал, кто я и какая я. Разве можно винить его за это? Нет, конечно. Было уже слишком поздно что-то исправлять, додумывать и переосмысливать, слишком поздно что-то дописывать, пытаясь усовершенствовать ту поэму, которую он сам считал далеко не совершенной. Я знаю: это его весьма огорчало. И из-за меня он тоже печалился. Но может быть, там, где он сейчас, в том подземном мире, за темными реками, кто-нибудь все же скажет ему, что и Лавиния печалится и тоскует без него.

Я никогда не умру. Уж в этом-то я совершенно уверена. Моя жизнь слишком условна, чтобы привести к чему-то столь безусловному, как смерть. Я не обладаю, если можно так выразиться, достаточной смертностью. Не приходится сомневаться, и мой образ когда-нибудь поблекнет и канет в забвение, что со мной должно было бы произойти уже давным-давно, если бы мой поэт некогда не вызвал меня к жизни. Возможно, я стану обманчивым сном, который, подобно летучей мыши, цепляется за ветви, прячась в густой листве того древа, что растет у врат нижнего мира [3], или же превращусь в сову [4], бесшумно скользящую средь темных дубов Альбунеи. Но мне не придется с болью отрывать себя от жизни и тенью спускаться во тьму подземного царства, как это было с ним, беднягой, – сперва в воображении, а потом и в реальной действительности. Он мне сказал однажды, что каждому из нас выпадает своя жизнь после смерти и приходится как-то ее терпеть; во всяком случае, я именно так поняла его слова. Но та бесцельная, пустая трата времени, пока ты скитаешься там, в нижнем мире, ожидая, что тебя либо забудут, либо ты все же возродишься, – это все же не жизнь; это жалкое прозябание, даже и вполовину не похожее на то, какой настоящей, реально существующей чувствую себя я, когда пишу эти строки, а вы их читаете. И уж наверняка оно ничуть не похоже на ту яркую, насыщенную жизнь, какой она предстает в словах моего поэта, в его прекрасных живых словах, которые столько веков дарят мне возможность жить.

И все же моя роль и моя жизнь в его поэме столь неприметны и скучны, если не считать того знамения, когда у меня вспыхивают волосы, настолько бесцветны и настолько условны, что я просто не в силах это терпеть. Если уж я вынуждена век за веком продолжать столь жалкое существование, то уж хотя бы один-то раз я могу позволить себе высказаться! Ведь он же не позволил мне ни слова сказать! Вот мне и приходится брать инициативу в свои руки. Мой поэт дал мне долгую жизнь, но уж больно тесную. А мне необходим простор, мне необходим воздух. Душа моя стремится в древние леса моей Италии, на ее залитые солнцем холмы, где дуют ветра и кружат в вышине белый лебедь и правдивый ворон. Мать моя была безумна, но я-то разум не утратила. Отец мой был стар, но я-то была молода. Подобно Елене Спартанской, я стала причиной войны. Она вызвала войну тем, что позволяла домогавшимся ее мужчинам похищать и увозить ее. Я же вызвала войну тем, что не хотела, чтобы меня выдавали замуж, чтобы меня куда–то увозили ; я желала сама выбрать себе и мужа, и судьбу. Выбранный мною мужчина был знаменит, но судьба окутана мраком; что ж, как говорится, так на так.

Но порою мне кажется, что я все-таки, должно быть, давным-давно умерла и рассказываю эту историю, находясь в некой неизвестной нам части подземного мира; это такое обманчивое место, где нам представляется, будто мы еще живы, способны думать, стареть и вспоминать о том, что с нами происходило в молодости, – как я, например, помню о том, как на лавр у нас во дворе сел огромный рой пчел, как волосы мои вспыхнули огнем, знаменуя приход троянцев. И потом, разве это возможно, чтобы все мы были способны друг с другом разговаривать и понимать друг друга? Я хорошо помню, как те чужеземцы, прибыв с другого конца земли, поднялись вверх по Тибру и оказались в стране, о которой ровным счетом ничего не знали. Но тем не менее их посланник явился в дом моего отца, сказал, что он троянец, и весьма вежливо и пространно изъяснялся на прекрасном латинском языке. Ну, вот как это могло быть? Неужели любой из нас может говорить на всех языках мира? Нет, это может быть правдой только в царстве мертвых, которое, не зная границ, простирается подо всеми прочими странами, землями и морями. И как, интересно, вы умудряетесь понимать меня, жившую веков двадцать пять или даже тридцать назад? Неужели вы знаете латинский язык?

Но потом мне в голову приходит совсем другая мысль: нет, думаю я, все это никак не связано с пребыванием в стране мертвых, и вовсе не смерть позволяет нам понимать друг друга, а поэзия.

* * *

Если бы вы познакомились со мной, когда я девушкой жила в отчем доме, вы бы наверняка решили, что того невнятного наброска, точно сделанного моим поэтом медной булавкой на восковой табличке, более чем достаточно: самая обыкновенная девушка, хоть и царская дочь; девственница, достигшая брачного возраста; целомудренная, молчаливая и послушная; готовая покориться воле будущего мужа, как поле весной готово принять в свою землю плуг.

Я никогда не пахала землю, но мне не раз доводилось видеть, как это делают наши крестьяне: белый вол в ярме, бредущий по борозде; мужчина, крепко сжимающий длинные деревянные ручки плуга, которые так и норовят вырваться у него из рук, когда он с силой налегает на них; лемех, выворачивающий наизнанку пласты земли, которая только кажется такой покорной и на все готовой, а на самом деле упряма, своенравна и закрыта для всех. Пахарь изо всех сил, используя и свой вес, и силу своих мускулов, старается сделать борозду как можно глубже, чтобы она не только приняла, но и удержала в себе ячменное семя. Он трудится в поте лица, пока не начнет задыхаться и дрожать от усталости, пока ему не захочется лечь прямо в борозду и уснуть на жесткой, каменистой груди суровой матери-земли. Мне никогда не нужно было пахать землю, но моя мать, как и эта земля, тоже была суровой и жесткой. Земля, в конце концов, все же принимает пахаря в свои объятья, позволяя ему уснуть куда более крепким сном, чем сон ячменного зерна, а вот моя мать никогда меня не обнимала.

Я была молчалива и покорна: ведь если б я заговорила, если б проявила собственную волю, мать тут же припомнила бы мне, что я – это совсем не то, что мои братья, и мне пришлось бы жестоко поплатиться за свою несдержанность. Мне было шесть, когда они умерли, маленький Латин и совсем крохотный Лавренс. Я их очень любила, я играла с ними, как с куклами. Я просто обожала их. И когда мы играли, моя мать Амата смотрела на нас с улыбкой, а веретено так и подпрыгивало у нее в руках. Она не поручала нас заботам ни нашей няньки Вестины, ни других служанок, как скорее всего поступила бы любая другая царица. Она весь день проводила с нами, потому что очень нас любила. Она часто пела нам, пока мы играли. А иногда вдруг переставала прясть, вскакивала, брала за руки меня и Латина и принималась с нами танцевать, и нам было так весело, мы так дружно смеялись… «Мои воины», – называла она моих братьев, и я считала, что это относится и ко мне – уж больно она радовалась, произнося эти слова, и эта радость, разумеется, передавалась и нам.

А потом мы заболели: сперва самый младший из нас, Лавренс, затем Латин, круглолицый, ушастый и ясноглазый, а потом и я. Я помню, у меня был сильный жар и мне снились очень странные сны. Мой дедушка дятел [5] прилетал ко мне и своим сильным клювом долбил мне голову, и я громко кричала от боли. Примерно через месяц я начала понемногу поправляться, а потом и совсем поправилась; но у мальчиков жар не спадал, точнее, он спадал, а потом снова возвращался, спадал и возвращался. Это их совсем измотало; они страшно исхудали, от них прямо-таки ничего не осталось. Потом вдруг показалось, что оба пошли на поправку; Лавренс снова стал хорошо сосать грудь, а Латин даже несколько раз вылезал из кроватки, чтобы поиграть со мной. Но лихорадка каждый раз возвращалась с новой силой. Однажды днем у Латина начались судороги; эта лихорадка ведь как собака: поймает крысу и трясет ее, пока совсем не удушит; вот и нашего Латина лихорадка тоже замучила до смерти, нашего маленького царевича, наследника престола, надежду Лация и моего дорогого дружка, моего любимого братика. А ночью наш маленький, измученный недугом Лавренс наконец-то уснул спокойно, и жар у него вроде бы спал, а утром, на рассвете, он умер – у меня на руках. Один только раз судорожно вздохнул, вздрогнул, как котенок, и затих. И моя мать с горя утратила разум.

А мой отец так никогда и не понял, что она безумна.

Он очень горевал, когда умерли наши мальчики. Он вообще был человеком чувствительным и добрым, а в сыновьях, как и всякий мужчина, видел прежде всего своих наследников. Он горько оплакивал их; сперва открыто, потом – очень долго, много лет, – про себя. Но у него все же была отдушина – у царя множество обязанностей; ему нужно править страной, совершать всевозможные обряды и ритуалы. Он обретал утешение в постоянном повторении этих обрядов, и древние духи нашего дома и нашей семьи давали ему необходимую поддержку. Да и я тоже служила ему утешением. К тому же я помогала ему отправлять обряды, как и подобает царской дочери. И потом, он просто очень любил меня; я ведь была его первым ребенком, и ребенком очень поздним: мой отец был намного старше матери.

Ей было восемнадцать, когда они поженились, а ему – сорок. Она была дочерью царя рутулов [6], родом из Ардеи, а мой отец уже правил всем Лацием. Она была юной, пылкой и очень красивой; а он, мужчина во цвете лет, весьма привлекательный и сильный, доблестный воин, одержавший немало побед, но более всего любивший мир и покой. Их союз мог бы стать просто прекрасным.

Отец не винил ее в смерти мальчиков. И меня он не винил за то, что я не умерла вместе с ними. Он просто принял эту тяжкую утрату и все свои надежды – точнее, то, что от них осталось, – возложил на меня. С каждым годом он все больше мрачнел, все больше седел, но всегда был добр и ни в чем не проявлял слабости. Впрочем, и у него была слабость: он позволял моей матери делать все, что ей заблагорассудится, и молча отводил глаза, если она что-то делала ему назло или произносила свои дикие, безумные речи.

Ужасное горе Аматы не находило отклика в душах близких ей людей. Она оказалась в обществе мужа, который не мог ни услышать ее, ни поговорить с нею, шестилетней дочери-плаксы и целого выводка жалких перепуганных служанок, которые панически боялись, как, наверное, способны бояться только рабыни, что их могут наказать за смерть царских сыновей.

Для мужа у нее осталось только презрение; для меня – бешеный гнев.

Я могу вспомнить и пересчитать по пальцам все те случаи, когда после смерти моих братьев мне довелось коснуться руки матери или ее тела или когда она сама случайно прикасалась ко мне. И она больше ни разу не легла в ту постель, где они с отцом зачали нас, своих детей.

Много дней Амата, точно в заточении, провела в своей комнате, а когда, наконец, снова вышла оттуда, то внешне, казалось, осталась почти прежней – была, как и раньше, очень хороша собой со своими блестящими черными волосами, сливочно-белым лицом и гордой осанкой. В обществе других людей она всегда вела себя весьма сдержанно, даже чуть надменно; она играла роль царицы, окруженной подданными, и меня всегда удивляло, как сильно ее манера поведения в обществе чужих людей, которых всегда было полно во дворце, отличалась от того, как она вела себя с нами, родными, когда она, прядя шерсть, пела нам, когда она смеялась и танцевала вместе с нами. С домашними слугами мать держалась властно, разговаривала повелительным тоном, легко могла вспылить, но слуги все равно очень ее любили, потому что она никогда не была ни злобной, ни подлой. Теперь же она почти всегда была холодна и с ними, и с нами и как-то чересчур спокойна. Но стоило мне или отцу раскрыть рот, и я часто замечала, как лицо матери искажалось гримасой отвращения, отчаянной презрительной ярости, прежде чем она успевала отвести глаза в сторону и взять себя в руки.

Она теперь носила на шее буллы своих сыновей, маленькие золотые футлярчики, в которых хранились крошечные глиняные фаллосы – такие защитные амулеты мальчики у нас носят, чтобы им сопутствовала удача. Эти золотые буллы она никогда не снимала, пряча их под одеждой.

Тот гнев, который она таила в себе, находясь в обществе других людей, часто прорывался наружу на женской половине дома, и причиной этих яростных вспышек чаще всего служила я. Ласковое прозвище «маленькая царица», которым меня называли многие, особенно раздражало мою мать, и вскоре в доме им почти перестали пользоваться. Говорила она со мной крайне редко, но если я чем-то ее раздражала, она могла внезапно на меня наброситься и ровным злым голосом твердить, что я глупа, тупа и уродлива, что я противная тихоня. «Вот ты меня боишься, – говорила она, например, – а я трусов ненавижу!» А порой одно мое присутствие доводило ее прямо-таки до бешенства. В таких случаях она запросто могла меня ударить или начать трясти так, что у меня голова чуть не отрывалась, мотаясь из стороны в сторону. Однажды в припадке злобы мать страшно исцарапала мне все лицо. Вестина сумела вырвать меня у нее, а ее увела в спальню и умудрилась как-то успокоить. Потом наша старая нянька сразу поспешила ко мне и принялась промывать длинные кровавые борозды, оставленные у меня на щеках ногтями Аматы. Я была настолько ошеломлена, что даже не плакала, зато Вестина горько плакала надо мной, смазывая мои раны целебным бальзамом.

– Ничего, шрамов не останется, – сквозь слезы приговаривала она. – Я уверена, что не останется.

– Вот и хорошо, – донесся из спальни спокойный голос матери, услышавшей ее причитания.

Вестина велела мне говорить всем, что меня исцарапала кошка. Так что, когда отец, увидев мое лицо, потребовал объяснений, я сказала:

– Это старая кошка Сильвии меня оцарапала. Она была у меня на руках, и я ее слишком крепко к себе прижала, а тут мимо пробежала охотничья собака, вот кошка перепугалась и меня исцарапала. Она не виновата.

Я и сама почти поверила в эту историю – такое часто случается с детьми – и постепенно стала украшать ее всяческими подробностями и обстоятельствами; например, я будто бы была совсем одна, когда это случилось, гуляла в дубовой роще неподалеку от дома Тирра, а потом всю дорогу домой бежала бегом. И я все повторяла, что Сильвия и кошка ни в чем не виноваты. Мне совсем не хотелось навлекать на них гнев моего отца. Правители скоры на расправу, это их успокаивает.

Сильвия была моей лучшей, любимой подругой, мы с ней вместе играли; а ее старая кошка только-только произвела на свет целый выводок котят и пока еще их кормила, так что они без нее просто погибли бы. В общем, получилось, что я сама же и виновата в том, что у меня все лицо исцарапано. Но Вестина была права: ее камфарная мазь оказалась очень хорошей; длинные кровавые борозды затянулись, зажили, и на лице у меня не осталось никаких следов, кроме бледного серебристого шрамика под глазом на левой скуле. Однажды Эней, проведя пальцем по этому шраму, спросит меня, откуда он. И я скажу: «Это меня кошка оцарапала. Я ее держала на руках, а она испугалась собаки».

* * *

Я знаю, на земле будут и куда более могущественные правители, чем мой отец Латин, и куда более обширные царства, чем наш Лаций. Выше по реке на Семи Холмах [7] раньше были две небольшие крепости с земляными стенами, Яникул и Сатурний; затем туда пришли поселенцы из Греции, все там перестроили и дали своему городу и крепости название Паллантеум. Мой поэт пытался описать мне это место, потому что знал его при жизни; впрочем, надо было бы сказать, будет знать при жизни, ведь он еще не родился, когда впервые явился мне, хоть и был уже при смерти, а теперь его уже давным-давно нет на свете. Сейчас он среди тех, кто ждет на том берегу реки забвения. Он меня еще не забыл, но забудет, когда ему наконец придет пора родиться и переплыть эту молочно-белую реку. Когда я впервые возникну в его воображении, он еще не будет знать, что ему предстоит встретиться со мной в лесу Альбунеи. Но, так или иначе, он рассказал мне, что в будущем на том месте, где сейчас деревня Семь Холмов, и в прилегающих к этим холмам долинах по берегам реки на много миль раскинется невообразимо огромный город. На вершинах холмов появятся прекрасные храмы из мрамора с золотой инкрустацией, чудесные арки широких ворот, бесчисленные статуи из мрамора и бронзы; а через форум [8] этого города за день, по его словам, будет проходить больше народа, чем я за всю свою жизнь смогу увидеть во всех селениях Лация, на всех дорогах, на всех праздниках и полях сражений. И царствовать в этом городе будет величайший в мире правитель, и будет он настолько велик, что с презрением отринет звание царя, и его станут называть Августом, что значит «возвеличенный», «наделенный поистине священным могуществом». И все люди во всех странах будут склонять перед ним голову и станут платить ему дань. И я этому верю, поскольку знаю, что мой поэт всегда говорит правду, хотя, может, эта правда и не всегда является полной. Никто, даже поэт, не может знать о чем-либо всю правду.

Но в годы моего девичества описанный моим поэтом огромный город будущего был всего лишь жалким маленьким селением на склоне каменистого холма, заросшего густым кустарником, где было множество пещер. Я однажды побывала там с отцом – туда при западном ветре по реке примерно день пути. Тамошний правитель Эвандр [9], наш союзник, когда-то бежал сюда из Греции, но и здесь у него тоже возникли большие неприятности – он убил гостя. У него, правда, имелись на то серьезные основания, но таких вещей наш народ не прощает и не забывает. Так что Эвандр был благодарен моему отцу за покровительство и благосклонность и очень старался развлечь нас, своих гостей, но жил он куда беднее многих наших состоятельных крестьян [10]. А Паллантеум представлял собой маленькую крепость, окруженную темным частоколом и пристроившуюся в тени деревьев между широкой желтой рекой и лесистыми холмами. Греки, разумеется, устроили в нашу честь пир, забив быка и оленя, но еду подавали как-то очень странно: мы должны были лежать на скамьях у маленьких столиков, а не сидеть все вместе за одним длинным столом. Так было принято у греков. И они не ставили на стол священную соль и жертвенную пищу. И это в течение всего пира не давало мне покоя.

Сын Эвандра, Паллас, хороший парнишка, был примерно моим ровесником, то есть в то время ему было лет одиннадцать или двенадцать. Он рассказал мне историю об огромном зверочеловеке, который жил неподалеку в одной из верхних пещер; в сумерки он выходил оттуда и воровал скот, а людей попросту разрывал на куски. Увидеть его, правда, было довольно трудно, но от его ножищ на земле оставались огромные следы. Зверочеловека убил греческий герой Геракл, оказавшись в этих местах, и я спросила у Палласа: «А как его звали, это чудовище?» – и он сказал: «Какус» [11]. Я прекрасно знала, что имя Какус означает «повелитель огня», что это вождь племенного поселения, что он, как и мой отец, поддерживает с помощью своих дочерей огонь Весты [12] для всех людей, живущих по соседству. Но мне не хотелось спорить и опровергать выдуманную греками историю о страшном чудовище, потому что она казалась мне куда интересней и увлекательней того, что было известно мне.

Паллас спросил, не хочу ли я посмотреть логово волчицы, и я сказала: еще бы, конечно! И он повел меня в какую-то пещеру, которая называлась Луперкал [13] и находилась совсем близко от их селения. По словам Палласа, там находилось святилище бога Пана – так греки называют нашего праотца Фавна [14]. Так или иначе, поселенцы оставили эту волчицу и ее выводок в покое, что было весьма мудро, и она тоже не доставляла им ни малейшего беспокойства. Она даже собак их никогда не трогала, хотя волки собак просто ненавидят. В этих лесистых холмах добычи у нее хватало – олени водились там в изобилии. Но весной волчица порой все же резала ягненка. Впрочем, греки считали это чем-то вроде жертвоприношения, и если все ягнята в отаре оставались целы, то в жертву волчице приносили собаку. Волк, отец ее волчат, куда-то пропал еще прошлой зимой.

Возможно, мы, двое детей, приняли не самое разумное решение, остановившись у входа в волчье логово, ведь волчица была там, внутри, с маленькими волчатами. В пещере было темно и сильно пахло зверем. И стояла полная тишина. Но когда глаза мои немного привыкли к темноте, я увидела напротив два маленьких неподвижных огонька – глаза волчицы. Она стояла, как бы отгораживая от нас своих детенышей.

Мы с Палласом медленно попятились назад, не сводя глаз с этих огоньков. Уходить мне не хотелось, хотя я понимала, что надо уйти, и поскорее. Наконец я повернулась и последовала за Палласом, но шла очень медленно и все время оглядывалась – я надеялась, что вдруг волчица все-таки выйдет из пещеры и будет стоять у входа, напряженно выпрямившись, гордая и свирепая лесная царица, любящая мать.

В тот раз я впервые поняла, что мой отец – куда более могущественный правитель, чем Эвандр. А чуть позднее я узнала, что Латин – самый могущественный из царей тогдашнего Запада, хотя даже он был всего лишь жалким царьком в сравнении с великим Августом, который должен был в далеком будущем появиться в этих краях. Задолго до того, как я родилась, мой отец создал свое государство, существенно расширив его за счет ведения войн и стойко защищая границы своих владений. За все время, пока я росла, не случилось ни одной войны, достойной внимания. Это был долгий период мира. Разумеется, бывали междоусобицы, да и крестьяне дрались между собой, возникали и отдельные столкновения на границах. Мы ведь довольно грубый народ, как у нас, на Западе, говорят, дети дуба [15]; нрав у нас горячий, оружие всегда под рукой. Моему отцу вечно приходилось вмешиваться, улаживать очередную ссору между селянами, которая зашла слишком далеко или грозила превратиться в настоящую войну. Постоянной армии у отца не было. Марс живет на пахотных полях и межах между ними [16]. Если случалась беда, Латин призывал своих крестьян, и они приходили к нему со своих полей и пастбищ, вооруженные старыми бронзовыми мечами и кожаными щитами, принадлежавшими их отцам и дедам, и готовые насмерть биться за своего царя. Но, уладив очередную неприятность, они снова возвращались на свои поля, а он – в свой дворец.

Царский дворец, регия, считался главным святилищем города, ибо предки нашей семьи и наши домашние боги, пенаты и лары, охраняли не только регию, но и всех жителей Лация. Латины приходили сюда со всех концов страны, чтобы поклониться этим богам-хранителям и принести им жертву, а заодно и попировать с царем. Наш дворец был виден издалека; окруженный высокими деревьями, он возвышался над всеми стенами, башнями и крышами города.

А стены нашего города Лаврента были высоки и мощны, поскольку он был построен не на вершине холма, как большая часть городов, а посреди плодородной равнины, полого спускавшейся к лагунам на песчаном морском берегу. Вокруг простирались пахотные поля и пастбища, начинавшиеся сразу за крепостным рвом и земляным валом, а перед городскими воротами было просторное поле, ристалище, где упражнялись атлеты, где обучали верховых лошадей и устраивали всевозможные соревнования. Но стоило войти в ворота Лаврента, и после жаркого солнца и иссушающего ветра вы оказывались в глубокой благодатной тени, ибо наш город являл собой как бы огромную рощу, почти что лес. Каждый дом был окружен дубами, фиговыми деревьями, вязами, гибкими тополями и зарослями лавра. Узкие улицы тоже были зелеными и тенистыми. Самая широкая улица вела к царскому дворцу, просторному, высокому зданию, особое величие которому придавали сто колонн из кедровых стволов.

Справа и слева от входа вдоль верхнего края стены тянулся выступ, где красовались резные фигуры, созданные и подаренные царю одним ссыльным этруском. Это были изображения наших великих духов и прародителей – двуликого Януса, Итала, Сабина, прадедушки Пика [17], который, правда, потом превратился в красноголового дятла, но его статуя в застывшей резной тоге со священным посохом и щитом в руках по-прежнему находилась в двойном ряду мрачноватых фигурок из потрескавшегося и почерневшего кедра. Небольшие эти фигурки были единственными в Лавренте изображениями богов в человеческом обличье, если не считать маленьких глиняных пенатов, и всегда наполняли мою детскую душу страхом. И я часто закрывала глаза, пробегая мимо, чтобы не видеть их длинных темных ликов с неподвижными открытыми глазами, их боевых топоров и украшенных гребнями шлемов, их копий и дротиков; не хотелось смотреть мне и всевозможные военные трофеи – запоры от городских ворот, носовые украшения судов и т.п., – развешанные на стенах коридора, ведущего в атрий, главное помещение нашего дома, просторное, темноватое, с низким потолком, в центре которого имелось отверстие, и в него было видно небо. Налево от атрия помещались зал советов и пиршественный зал, куда я в детстве заходила крайне редко, а дальше – царские покои; прямо перед входом был алтарь Весты, сразу за ним – кладовые со сводчатыми потолками и кирпичными стенами. Войдя в атрий, я сворачивала направо и пробегала мимо кухонь в просторный центральный двор, где под лавровым деревом, которое еще в юности посадил мой отец, бил фонтан; там в больших горшках росли лимонные деревца, душистый волчеягодник, чабрец, душица и эстрагон; там любили сидеть за работой наши женщины, там они пряли, вязали, мыли кувшины и миски в бассейне фонтана. Я, лавируя меж ними, пробегала через двор, затем по портику с колоннами из кедра и оказывалась в женской половине дома, самой лучшей его части.

Если я была достаточно осторожна, чтобы не привлечь внимания матери, то там мне бояться было нечего. Хотя порой – но это уже когда я начала превращаться в девушку – мать разговаривала со мной даже ласково. На женской половине многие женщины всем сердцем любили меня; были, впрочем, и такие, которые мне просто льстили; а еще там была старая Вестина, которая меня откровенно баловала, и девочки, с которыми я дружила и чувствовала себя в их обществе обыкновенной девчонкой, и малыши, с которыми я обожала играть… Но главное – как на мужской, так и на женской половине нашего дома, – я всегда чувствовала: это дом моего отца, а я его дочь.

Однако моей ближайшей подругой была не девочка из царского дворца, а младшая дочь скотовода Тирра, главного смотрителя царских стад. Его обширное хозяйство находилось примерно в четверти мили от городских ворот; помимо множества хозяйственных построек и загонов для скота, там был просторный сельский дом, построенный из камня и бревен и возвышавшийся среди сараев, амбаров и кладовых, точно пастух среди гусиного стада. Хлева, загоны для скота и пастбища начинались сразу за огородами и уходили вдаль, прячась среди невысоких, заросших дубами холмов. Здесь вечно кипела работа; люди трудились день и ночь; с другой стороны, если в горне на кузнице не горел огонь и оттуда не доносился перестук молотков или если на двор не пригоняли очередное стадо, чтобы кастрировать бычков или гнать животных на рынок, все здесь прямо-таки дышало глубоким покоем и тишиной. А мычание коров где-то в долине и неумолчное воркование голубей под крышей и горлинок в дубовых рощах служило неким приятным фоном, в котором словно тонули все прочие шумы и звуки. Я очень любила бывать в поместье Тирра.

Сильвия иногда тоже приходила ко мне в регию, но все же обе мы предпочитали играть возле ее дома. Летом я бегала туда почти каждый день. Со мной отправлялась Тита, наша рабыня года на два старше меня; она играла роль моего «телохранителя», как того требовал мой статус царской дочери и девственницы. Но как только мы туда приходили, Тита присоединялась к своим тамошним подружкам, а мы с Сильвией убегали из дому в лес; лазили по деревьям, строили на ручье плотины, играли с котятами, ловили головастиков или просто бродили по окрестным холмам, вольные, как воробьи.

Мать, конечно же, заставила бы меня сидеть дома. «Что это за приятелей она себе выбирает! Какие-то пастухи!» Но мой отец, царь и потомок царей, даже внимания на ее снобизм не обращал. «Пусть девочка бегает на свободе, крепче будет. А люди это хорошие», – говорил он. И действительно, Тирр был человеком очень надежным, знающим, и управлял он своим хозяйством столь же твердо и уверенно, как мой отец – всем Лацием. Нравом он, правда, обладал весьма горячим, но со своими людьми всегда обходился по справедливости и праздники всегда отмечал очень щедро: устраивал пиры, совершал жертвоприношения, почитал богов, местных духов и святые места. Когда-то давно, во время войн, предшествовавших моему рождению, Тирр сражался бок о бок с моим отцом, да и сейчас в его облике по-прежнему было нечто воинственное. Но в том, что касалось его дочери, он неизменно был мягок, как масло. Мать Сильвии умерла вскоре после ее рождения, сестер у нее не было, одни братья. Она росла всеобщей любимицей, отец, старшие братья и все в доме ее обожали. И, пожалуй, во многих отношениях скорей уж она, а не я, была настоящей царевной. Ее никто не заставлял часами прясть или ткать, никто не обязывал ухаживать за алтарями богов и отправлять ежедневные обряды. На кухню, где трудились старые повара, Сильвия и носа не показывала; домом занимались надежные слуги; девушки-рабыни прибирали вместо нее очаг Весты и поддерживали в нем огонь; в общем, свободного времени у нее было сколько угодно, и она могла хоть целыми днями бегать по холмам и играть со своими ручными питомцами, четвероногими и пернатыми.

С животными Сильвия ладила просто замечательно [18].

Вечерами маленькие совки прилетали на ее дрожащий зов «бу-у-у» и даже садились ненадолго ей на руку. Она приручила лисенка, а когда тот вырос, отпустила его на волю. Но та лисица, даже став взрослой, каждый год приводила к нам свой выводок, чтобы мы посмотрели, как ее детеныши играют в сумерки на траве под дубами. Потом Сильвия вырастила олененка, которого привезли ей с охоты братья. Его мать затравили гончие псы. Самой Сильвии было тогда лет десять или одиннадцать. Она нежно и заботливо ухаживала за малышом, и вскоре он превратился в великолепного красавца-оленя, ручного, как собака. Он каждое утро убегал в лес, но к ужину всегда возвращался; члены семьи позволяли ему входить в дом и есть прямо из их тарелок. Сильвия своего Кервула обожала. Она его мыла, расчесывала ему шерсть, осенью украшала его великолепные рога побегами хмеля, а весной – цветочными гирляндами. Самцы оленей могут быть порой довольно опасны, но Кервул обладал на редкость кротким и ласковым нравом и был, пожалуй, даже чересчур доверчив. Сильвия повязывала ему на шею широкую белую ленту, чтобы все знали, что этот олень ручной, и все охотники в лесах Лация издали узнавали ее Кервула. Его знали даже гончие псы и редко гнались за ним, поскольку их за это бранили и даже били.

До чего же это было чудесно – видеть, как тебе навстречу из леса спокойно выходит великолепный олень, гордо неся украшенную ветвистыми рогами голову! Подойдя ближе, Кервул обычно опускался на колени и утыкался носом Сильвии в руку, а потом, подогнув свои длинные стройные ноги, сворачивался на земле между нами, а его хозяйка ласково почесывала и поглаживала ему шею. От него исходил приятный сильный запах дикого зверя. Глаза у него были большие, темные и спокойные; в точности как и у Сильвии. Именно так, по словам моего поэта, и жили люди и животные во времена Сатурна [19], в золотой век, в самом начале времен, когда в мире еще не существовало страха. Сильвия казалась мне истинной дочерью этого золотого века. Сидеть с нею на залитых солнцем склонах холма или бегать по лесным тропинкам, которые она так хорошо знала, было для меня самой большой отрадой. Казалось, во всей этой большой стране, стране нашего детства, нет никого, кто пожелал бы нам зла. Обитатели пагов [20], крестьяне-земледельцы, приветствовали нас, работая в поле или сидя на пороге своих округлых хижин. Хмурый пасечник всегда оставлял для нас свежие медовые соты. У молочниц всегда можно было выпить кружечку-другую сливок; пастухи развлекали нас, демонстрируя разнообразные приемы верховой езды, в том числе и на бычках, или прыгая через голову старой коровы с огромными рогами; а старый Ино научил нас делать свирельки из стеблей овса.

Иногда летом, когда долгий день начинал клониться к вечеру и мы понимали, что скоро пора возвращаться домой, мы с Сильвией ложились ничком на склон холма, уткнувшись носом в жесткую сухую траву и комковатую пересохшую землю, и вдыхали невероятно сложное переплетение всевозможных ароматов, в котором различались сладкий запах сена и горький запах земли, нагретой летним солнцем, – нашей земли. В эти мгновения мы обе чувствовали себя истинными дочерьми Сатурна. Потом мы дружно вскакивали, сбегали с холма и мчались домой – скорей, скорей к скотному броду!

Когда мне исполнилось пятнадцать, к моему отцу с государственным визитом прибыл царь Турн. Турн был моим двоюродным братом, племянником моей матери; его отец Давн, страдая от жестокого недуга, примерно год назад передал ему бразды правления Рутулией, и мы слыхали, какую пышную церемонию устроили по этому поводу в Ардее, ближайшем к нам крупном городе, расположенном к югу от Лация. Рутулы были нашими ближайшими союзниками с тех пор, как Латин женился на сестре Давна Амате, но молодой Турн проявлял явные признаки того, что впредь намерен идти своим путем. Когда этруски из города Цере изгнали своего тирана Мезенция [21], свирепого и жестокосердного правителя, для которого не было ничего святого, Турн принял его у себя и дал ему кров, вызвав этим гнев всей Этрурии. Ведь этот тиран столь страшно злоупотреблял своей властью, что от него отреклись даже Лары и Пенаты его родного дома. Неприязненное отношение к Турну вызывало у латинов постоянное беспокойство, поскольку Цере находился совсем рядом, за рекой. Города этрусков были весьма могущественны, и нам следовало по мере возможности поддерживать с ними добрососедские отношения.

Отец рассказывал мне об этом по пути в Альбунею, в священный лес, находившийся к востоку от Лаврента у подножия гор. До этого леса был примерно день пути пешком, и мы с отцом не раз ходили туда. Я помогала ему отправлять обряды, во время которых он воздавал хвалу богам, нашим предкам и духам леса и водных источников, пытаясь умилостивить их с помощью жертвоприношений. Во время наших походов туда Латин разговаривал со мною, как со своей наследницей. Хоть я и не могла унаследовать его корону, он не видел причины оставлять меня в неведении относительно основных принципов политики и управления государством. В конце концов, я почти наверняка должна была стать царицей какой-нибудь страны. И, вполне возможно, действительно Рутулии.

Отец, правда, подобную возможность со мной не обсуждал, а вот женщины у нас в доме только и делали, что судачили об этом. Вестина, например, услыхав о приезде царя Турна, сразу заявила:

– Он едет за нашей Лавинией! Он едет свататься!

Моя мать остро глянула на Вестину поверх большой корзины с нечесаной шерстью, которую мы перебирали. Перебирать шерсть, вытаскивая из нее комки грязи и колючки и разбирая свалявшиеся после мытья пряди, мне всегда нравилось больше многих других домашних дел; это было нетрудно и совершенно не требовало умственных усилий, зато чистая шерсть пахла так приятно, а руки становились такими мягкими от овечьего жира, еще оставшегося в шерсти. Особенно приятно было, когда перебранная шерсть прямо у тебя под руками превращалась в чудесные облака, воздушные и пушистые, с трудом умещавшиеся в огромной корзине.

– Ну, довольно болтать! – рассердилась вдруг Амата. – Только у крестьян принято вести речи о замужестве, когда девчонке всего пятнадцать лет!

– А говорят, он самый красивый мужчина во всей Италии, – тихонько заметила Тита.

– И ездит верхом на таком бешеном жеребце, с которым больше никому не совладать, – прибавила Пикула.

– И волосы у него золотые, – не выдержала Вестина.

– А еще, говорят, у него есть сестра Ютурна, такая же красивая, как и он, только она дала обет никогда не покидать реку-отца, – сказала Сабелла.

– Вот глупые гусыни! – опять рассердилась моя мать.

– А ведь ты, царица, должно быть, знала его еще ребенком? – спросила Сикана, любимая прислужница матери.

– Да, знала, – ответила Амата. – Он был очень милым мальчиком, но чересчур своенравным. – И она даже слегка улыбнулась – она часто улыбалась, рассказывая о своем детстве и о родном доме.

Я поднялась на сторожевую башню, высившуюся над юго-восточным углом регии, как раз над царскими покоями; оттуда были хорошо видны улицы города и пространство за городской стеной и воротами. Увидев, как в ворота въехали гости и стали подниматься по улице к царскому дворцу – все верхом на конях, в сверкающих доспехах, покачивая высокими гребнями шлемов, – я мигом спустилась с башни и бегом бросилась в атрий; и там, спрятавшись в толпе домашних слуг, стала смотреть, как мой отец приветствует Турна. Я с любопытством разглядывала и его самого, и его людей, и его высокий шлем, украшенный султаном. Турн был на редкость хорош собой, отлично сложен и мускулист; у него были вьющиеся рыжевато-каштановые волосы, темно-голубые глаза и горделивая повадка. Единственный небольшой недостаток – это, пожалуй, его относительно небольшой рост при весьма крепком телосложении и широкой груди; от этого он казался несколько неповоротливым и чересчур важным. Зато голос у него был хорош – низкий и звучный.

В тот день меня позвали к обеду в пиршественный зал. Мы с матерью облачились в самые красивые свои одежды, светлые и легкие, а служанки, по-прежнему галдя, как гусыни, топтались вокруг нас и все старались получше уложить нам волосы. Сикана принесла моей матери тяжелое золотое ожерелье с гранатами, свадебный подарок Латина, но Амата отложила его в сторону и надела более легкое ожерелье из серебра с аметистами и такие же серьги; это ожерелье и серьги подарил ей на прощанье дядя Давн, когда она покидала родной дом. Мать выглядела очень веселой, прямо-таки сияющей. И я подумала, что, как всегда, смогу спрятаться за нее, от всего отгородившись, защищенная ее властной красотой.

Но во время трапезы Турн, любезно беседуя с моими родителями, не сводил с меня глаз. Нет, он не пялился на меня, просто то и дело с легкой улыбкой посматривал в мою сторону. Я совершенно растерялась. Никогда в жизни еще я не испытывала ничего подобного. Этот настойчивый взгляд синих глаз начинал пугать меня. Стоило мне, осмелившись, поднять глаза, как я встречалась взглядом с Турном.

Мне и в голову не приходила мысль о любви и замужестве. Да и о чем тут было думать? В свое время меня выдадут замуж, вот тогда я и узнаю, что такое любовь, как рождаются дети, ну, и все остальное, что касается брака. А пока все это было для меня пустым звуком. Мы с Сильвией порой, конечно, поддразнивали друг друга в шутку насчет какого-нибудь хорошенького молодого крестьянина, который строил ей глазки, или ее старшего брата Альмо, который, будучи явно неравнодушен ко мне, попадался нам на каждом шагу и бывал порой совершенно несносен. Но все эти поддразнивания, разговоры с Альмо и тому подобное ровным счетом ничего не значили – так, одни слова. Ни один мужчина в нашем доме, в нашем городе, во всей нашей стране не мог смотреть на меня так, как смотрел сейчас Турн. Девственность была моим царством, моей крепостью, где я чувствовала себя уверенной и защищенной. Ни один мужчина еще никогда не заставлял меня так краснеть.

А сейчас я чувствовала, что прямо-таки заливаюсь краской – вся, от корней волос и чуть ли не до пят. Я прямо-таки съежилась от стыда. Мне просто кусок в горло не лез. Мою крепость штурмовали; вражеская армия стояла под самыми стенами.

Турн, конечно, сразу узнал бы мой портрет, созданный тем поэтом, – застенчивую молчаливую девушку, то и дело заливающуюся краской стыда. Мать моя, рядом с которой я сидела, разумеется, прекрасно видела, что я в замешательстве, но ей это, по-моему, даже доставляло удовольствие; и она, ничуть не заботясь обо мне и позволяя мне сколько угодно горбиться и смущаться, продолжала преспокойно болтать с Турном об Ардее. Не знаю, может, это она подала отцу какой-то знак, а может, он сам пришел к подобному решению, но, как только со стола убрали блюда с остатками жаркого, мальчик-слуга кинул в огонь жертвенные куски, а слуги стали обходить стол с кувшинами и салфетками, наполняя бокалы вином перед подачей десерта, отец велел матери меня отослать.

– Мы теряем самый ценный цветок на этом празднике, – изящно запротестовал наш царственный гость, но отец тихо, но твердо ответил:

– Девочке пора спать.

Турн поднял чашу с вином – двуручный золотой кубок, украшенный резьбой в виде сцен охоты; этот канфар мой отец привез с одной из войн в качестве трофея, и он был, пожалуй, самым лучшим предметом у нас на столе – и сказал:

– О, прекраснейшая из дочерей Отца Тибра, пусть приснятся тебе самые сладкие сны!

Я продолжала сидеть, ибо не в силах была не только встать, но и пошевелиться.

– Немедленно убирайся! – прошипела мать с какой-то странной усмешкой.

И я, поспешно вскочив, выбежала из зала босиком – мне было неловко надевать сандалии, которые я незаметно сбросила под столом. Уже в коридоре я услышала, как Турн что-то сказал мне вслед своим звучным голосом, но со страху слов не разобрала. В ушах у меня стоял звон. Когда я вылетела во двор, ночной воздух подействовал на мое разгоряченное лицо и тело, точно ушат холодной воды; у меня даже дыхание перехватило, а по спине пробежал озноб.

На женской половине меня, разумеется, тут же окружили служанки; все они, старые и молодые, на разные голоса твердили, как великолепен и царствен этот молодой правитель, как он строен и хорош собой, как он повесил у входа свой шлем, огромный меч и позолоченный бронзовый доспех, широкий, как у великана. Потом они принялись выспрашивать у меня, что Турн говорил за обедом и понравился ли он мне. Но я была не в силах отвечать им. На помощь мне пришла Вестина: она разогнала женщин и заявила, что у меня озноб и мне надо поскорее лечь в постель. Но лишь после того, как мне удалось-таки убедить Вестину, что со мной все в порядке, я наконец осталась одна в своей маленькой тихой спаленке и, спокойно вытянувшись в постели, смогла оглянуться назад и подумать о Турне.

Конечно, глупо было спрашивать, понравился ли он мне. Молодая девушка, знакомясь с мужчиной, причем красивым мужчиной, царем, а возможно, и своим первым женихом, не может сказать, нравится он ей или нет. У нее бешено стучит сердце, бурлит кровь, и видит она только его и ничего больше не замечает: возможно, именно так кролик видит охотящегося на него коршуна; возможно, именно так земля видит небо, нависшее над нею. Я же смотрела на Турна, как осажденный город смотрит на красивого воина, предводителя вражеской армии, уже стоящей у городских ворот. Одно то, что он сидит у нас за столом, что он специально прибыл в Лаврент, и ужасало, и восхищало меня. Я понимала: теперь все переменится и никогда больше не будет прежним. Но пока что не видела и особой необходимости поднимать засов, открывать ворота и сдавать свой город.

Турн тогда прожил у нас несколько дней, но снова мы с ним увиделись лишь однажды. Он попросил моего отца разрешить и мне присутствовать на прощальном пиру в честь его отъезда, и меня туда прислали, но не для того, чтобы я обедала вместе с гостями, а лишь «на десерт» – послушать пение и посмотреть на танцоров. Я сидела рядом с матерью, и снова Турн выразительно на меня поглядывал, не делая ни малейшей попытки это скрыть. Он смотрел на нас с матерью и улыбался. Улыбка у него была приятной, но какой-то мимолетной, точно вспышка молнии. Пока он любовался танцем, я тоже успела немного его рассмотреть и заметила, какие у него маленькие уши, какой красивой лепки голова, какой мужественный и сильный у него подбородок. Но мне подумалось, что он, став старше, скорее всего располнеет и станет довольно мордастым. Впрочем, сейчас шея у него была красивая, мощная и гладкая. Я видела, как почтителен и внимателен он с моим отцом, который рядом с ним казался совсем стариком.

Моя мать была лет на десять или двенадцать старше своего племянника, но в тот вечер она выглядела гораздо моложе своего возраста; глаза у нее сияли, она все время смеялась, и вообще они с Турном отлично ладили. Сидя напротив друг друга, они непринужденно болтали, вовлекая в свою беседу и других гостей, а мой отец весьма благожелательно к этим разговорам прислушивался.

На следующий день после отъезда Турна отец послал за нами – за матерью и за мной. Ожидая нас, он прогуливался по портику, прилегавшему к внешней стене пиршественного зала, в полном одиночестве, ибо отослал всех слуг, даже тех, что всегда находились при нем. Тот весенний день был дождливым, и отец кутался в тогу – старея, он постоянно мерз. Некоторое время мы молча прогуливались с ним вместе, потом наконец он сказал:

– Царь Рутулии вчера вечером стал было просить у меня твоей руки, Лавиния, но я остановил его, сказав, что ты еще не достигла того возраста, когда позволительно вести разговоры о женихах и замужестве. По-моему, он собирался со мною спорить, но я ему этого не позволил. И снова сказал: нет, моя дочь еще слишком молода.

Латин внимательно посмотрел на нас обеих, но я понятия не имела, что ему ответить, и вопросительно посмотрела на мать.

– Значит, ты никак его не обнадежил? – сказала Амата, спокойная и сдержанная, как и всегда в присутствии мужа.

– Я же не говорил ему, что она всегда будет слишком молода, – ответил отец в своей обычной мягкой, но суховатой манере.

– Царю Турну есть что предложить своей невесте, – заметила мать.

– Да, безусловно. Земли у них хорошие. Да и сам он, говорят, неплохой воин. Отца-то его я хорошо знаю: прекрасный был боец.

– Я уверена, что и Турн – воин доблестный.

– И богатый.

Мы продолжали мерить шагами галерею. Дождь стучал по плитам, которыми выложен был наш внутренний дворик, по листьям деревьев, и деревца вздрагивали и качались в такт падающим каплям. Под большим лавром было еще довольно сухо, и там, как всегда, сидела одна из служанок; она пряла шерсть и пела длинную прядильную песню.

– Значит, ты вполне можешь предпочесть этого Турна другим женихам, если он снова на следующий год сюда заявится? – спросил у матери отец.

– Да, вполне, – холодно ответила она. – Если он, конечно, захочет ждать следующего года.

– А ты, Лавиния?

– Не знаю, – пролепетала я.

Отец положил руку мне на плечо.

– Не тревожься, милая, – сказал он. – Времени, чтоб достойного жениха выбрать, у нас пока более чем достаточно.

– Но кто же будет ухаживать за очагом Весты… – спросила я, не в силах вымолвить «если я выйду замуж и уеду».

– А вот об этом надо подумать. Ты сама выбери кого-то из девушек и начни обучать ее всему необходимому.

– Я выбираю Маруну, – тут же сказала я.

– Она этруска?

– Наполовину. У нее мать – этруска. Твои воины взяли ее в плен во время одного из набегов на тот берег реки. А Маруна выросла у нас в доме. Она очень благочестива. – Под этим словом я подразумевала такие понятия, как ответственность, верность долгу и священный трепет перед высшими силами. Понимать благочестие именно так научил меня отец, он же разъяснил мне и весомость этого понятия.

– Хорошо. Бери ее с собой, когда прибираешь очаг Весты, разводишь в нем огонь и готовишь жертвенную пищу. Пусть понемногу учится всей этой премудрости.

Моей матери тут и сказать было нечего; именно царской дочери надлежит поддерживать огонь в очаге родного дома. Я знаю, как горько моим родителям каждый раз было видеть, как во время трапезы не их сын, а всего лишь юноша-слуга приносит жертву огню, горящему в очаге, и произносит слова благословения. А теперь забота и об очаге Весты, и о наших кладовых перейдет к одной из домашних рабынь, которая заместит меня на этом посту.

Отец слегка вздохнул, тая печаль; но его большая, теплая, тяжелая рука по-прежнему лежала у меня на плече. Мать с бесстрастным видом продолжала шагать чуть впереди нас. Дойдя до конца галереи и повернув назад, она сказала:

– А по-моему, лучше б нам не заставлять молодого царя Рутулии ждать слишком долго.

– Какой-то год, или два, или три, – пожал плечами Латин.

– Ах, даже так! – Она даже поморщилась от отвращения и нетерпеливо сдвинула брови. – Три года? Этот мужчина молод, Латин! У него в жилах горячая кровь!

– Тем больше причин, чтобы дать нашей девочке немного повзрослеть.

Амата спорить не стала, она никогда с ним не спорила. Она лишь раздраженно передернула плечами, и этот жест отчетливо дал мне понять, что она совершенно не верит в мою способность когда-либо стать достойной парой такому блестящему жениху, как Турн. Да я и сама так считала. Чтобы соответствовать такому мужчине, я должна была бы стать такой же пышногрудой и великолепной, как моя мать, обладать таким же, как у нее, свирепым, бешеным нравом, быть такой же яростно прекрасной. А я была маленькой, худенькой, дочерна загорелой, неотесанной девочкой и еще совсем не чувствовала себя женщиной. И я с благодарностью прижала рукой теплую руку отца, лежавшую у меня на плече, и мы, обнявшись, так и продолжали ходить с ним по портику взад-вперед. Пожалуй, я довольно легко могла представить себе, что смотрю в синие глаза Турна, но только в темноте собственной спальни. Но мне даже думать не хотелось о том, что я когда-нибудь могу уехать из родного дома.

* * *

Оружие и доспехи Энея висят у входа в наш дом в Лавиниуме; так когда-то вешал свои доспехи и Турн, приезжая в гости к нам в Лаврент. Я несколько раз видела Энея в доспехах, в шлеме, кирасе, латных перчатках, с длинным мечом и круглым щитом – все из бронзы. В этом боевом облачении он сиял столь же ослепительно, как море под лучами солнца. При виде его доспехов, висящих на стене, сразу понимаешь, какой это большой и сильный человек. Хотя вообще-то особенно крупным он не кажется, да и особенно мускулистым тоже; тело у него почти идеальных пропорций, и двигается он легко, даже грациозно, и всегда отдает себе отчет, кто и что находится рядом с ним, а не ломится, не глядя, вперед, как это делает большинство крупных и сильных мужчин. И все же я с трудом могу приподнять те доспехи, которые он носит с такой легкостью. Их ему подарила мать; он рассказывал мне, что по ее просьбе их выковал для него один великий властелин огня [22]. И правда, выковать и отделать такие доспехи мог лишь величайший из мастеров. Во всем западном крае нет творения более прекрасного и удивительного, чем щит Энея.

Его поверхность – семь слоев сварной бронзы – сплошь покрыта сложным переплетением фигурок, выбитых и вырезанных в металле и инкрустированных золотом и серебром. Есть на щите, конечно, и небольшие царапины, вмятины и другие следы многочисленных сражений. Я довольно часто останавливаюсь возле этого щита и подолгу его рассматриваю. Больше всего мне нравится то, что изображено в левом верхнем углу: волчица, повернувшая гибкую шею, чтобы лизнуть своих детенышей, только это вовсе не волчата, а человеческие детеныши, мальчики, жадно тянущиеся к ее сосцам. И еще одно изображение мне тоже очень нравится: серебряная гусыня, которая вытянула шею и встревоженно шипит [23], а за спиной у нее несколько человек поспешно взбираются на утес; волосы у них курчавые, золотистые, а на плащах серебряные полосы; на шее у каждого из этих людей перекрученная золотая цепь.

Недалеко от волчицы фигурки, хорошо знакомые мне по нашим празднествам, – это прыгуны, или жрецы салии, с двудольными щитами и двое молодых «волков» Марса [24], обнаженных юношей, которые размахивают колючими ветками и отгоняют смеющихся женщин. Вообще-то, женщин на этом щите мало; в основном там изображены батальные сцены и мужчины-воины – многие с разорванными на куски телами, с вывороченными внутренностями; хватает там и сцен, демонстрирующих последствия войны: разнесенные мосты, рухнувшие городские стены, горы трупов после жестокой резни.

Но Энея ни на одной из этих «картинок» нет; как нет там и ничего такого, о чем рассказывал мне мой поэт. Нет там ни осады, ни падения Трои, родного города Энея, ни того, что было с троянцами во время их долгих странствий, прежде чем они достигли берегов Лация.

– Может быть, здесь изображена осада Трои? – спрашиваю я мужа, но он качает головой и говорит:

– Я не знаю, что здесь изображено. Вполне возможно, это сцены из далекого будущего.

– Значит, и далекое будущее в основном связано с войной, – говорю я и пытаюсь найти на щите хотя бы несколько сцен, не имеющих отношения к битвам, хотя бы одно не защищенное шлемом лицо. Но в глаза мне бросаются страшные сцены массового насилия, женщины, которые с пронзительными криками яростно сопротивляются воинам, бесцеремонно их куда-то волокущим. Там изображены прекрасные большие суда с множеством гребцов, но все это боевые корабли, причем некоторые из них объяты пламенем. Огонь и дым виднеются повсюду над морским простором.

– Я полагаю, что именно это царство и получат в наследство наши далекие потомки, – тихо говорит Эней. Он всегда говорит негромко, сперва непременно выждав паузу, чтобы его слова были хорошо слышны в тишине, и редко говорит долго и много. Его никак не назовешь ни замкнутым, ни сердитым, напротив, он – человек очень спокойный, но словами, как и мечом, пользуется только в тех случаях, когда это действительно необходимо.

Значит, скорее всего на щите изображен Рим моего поэта, тот огромный великолепный город, о котором он мне рассказывал. Я еще внимательнее всматриваюсь в центр щита: там разворачивается морское сражение. На корме корабля стоит человек с красивым холодным лицом. Кажется, что по волосам его струится огонь; прямо над ним повисла комета. Наверное, думаю я, это и есть тот самый августейший правитель великого города.

Я продолжаю рассматривать щит и замечаю такие вещи, которых не видела прежде. Вот какая-то крепость, даже, пожалуй, целый город, лежит в руинах; все здания полностью разрушены и сожжены. Потом я вижу еще один разрушенный город, и еще один. Вздымаются страшные пожары, все вокруг окутано дымом и пламенем. Огромные боевые машины ползут по земле, ныряют в глубины морские, летят по воздуху. Горит даже сама земля, и над ней клубами стелется жирный черный дым. И вдруг над морем у самого горизонта возникает какое-то невероятное округлое облако, похожее на гриб и несущее невиданные разрушения. И я понимаю, что это конец света. И в ужасе говорю Энею: «Посмотри, посмотри!»

Но он не может увидеть того, что вижу на этом щите я. И, конечно же, не доживет до того времени, когда сможет это увидеть воочию. Ему отпущено всего лишь три года, а потом он должен умереть и оставить меня вдовой. И только я, ибо это мне суждена была встреча с тем поэтом в лесах Альбунеи, могу сколько угодно смотреть на бронзовый щит своего мужа и видеть там все те войны, на которых он уже не будет сражаться.

Мой поэт вызвал Энея к жизни и сделал так, чтобы он прожил эту жизнь достойно и красиво, так что теперь он должен умереть. А я, в кого поэт вдохнул совсем мало жизни, могу прожить сколь угодно долго и, возможно, доживу до того дня, когда увижу над морем страшное, похожее на гриб с круглой шляпкой облако, и наступит конец света.

И я вдруг начинаю горько плакать, я сжимаю Энея в объятьях, а он нежно прижимает меня к себе и уговаривает: «Не надо, милая, не плачь…»

* * *

Царский дворец, в котором я живу, в плане представляет собой квадрат, разделенный на четыре части, в центре которого, как раз посередине, растет огромный лавр. С первыми проблесками зари я выхожу из дома, а затем и из города в поля, что расстилаются к востоку от городских стен.

Наш паг, как и все прочие италийские паги, похож на лоскутное одеяло, где крестьянские поля отделены друг от друга межами-тропинками. На перекрестке тропинок, где соединяются четыре поля, стоит ларарий, святилище ларов, духов перекрестков [25]. В ларарии четыре двери, и перед каждой – алтарь того или иного крестьянского хозяйства. Я стою на одной из тропинок-межей и смотрю в небо.

Храм небес безграничен, но я все же мысленно наделяю его границами и разбиваю на четыре части. Я стою в центре, на перекрестке, лицом к югу, к Ардее, и смотрю, как пустое небо медленно заливает заря, поднимаясь над горизонтом. Стая ворон пролетает слева от меня с восточных холмов; вороны с криками кружат надо мной, а потом возвращаются назад, навстречу заре, которая уже увенчала вершины гор и холмов огненными коронами. Это добрый знак, и все же красная заря предвещает ветреный день, а может, и грозу.

* * *

Мне было двенадцать, когда я впервые пошла с отцом в Альбунею, священный лес под холмом; на вершине холма есть пещера, откуда вытекает сернистый источник, наполняя все вокруг неумолчным тревожным шумом и туманом, пахнущим тухлыми яйцами. Говорят, от этой пещеры так близко до царства мертвых, что, если их как следует позвать, они даже могут тебя услышать. В былые времена люди со всех западных земель приходили в Альбунею, чтобы посоветоваться с духами предков и теми высшими силами, что обитают в этих священных местах; теперь же многие предпочитают ходить за советом к оракулу в одно селение близ Тибура, которое тоже называется Альбунея. Но наша, меньшая, Альбунея считается местом поистине священным. И даже Латин в минуты душевного смятения всегда направлялся именно туда. Вот и в тот раз он сказал мне: «Надень, дочка, свои священные одежды, и пойдем – поможешь мне принести жертву богам». Дома я уже довольно часто помогала ему отправлять обряды, как то и полагается дочери, но в Альбунее, у священного источника, не бывала еще ни разу. Я надела тогу с красной каймой и взяла с собой мешочек с особой жертвенной соленой пищей, которая хранится в кладовой за святилищем Весты. Первые несколько миль мы шли по тропинкам среди знакомых полей и пастбищ, но вскоре оказались в местах, совершенно мне неизвестных и довольно диких; заросшие лесом холмы обступали нас со всех сторон. Добравшись до какого-то ручья или речки, мы двинулись по ее каменистому берегу на север, и отец сказал, что эта речка называется Прати, а потом принялся рассказывать мне о реках Лация: о Лентуле, что протекает близ Лаврента, о Прати, о Стагнуле и о священном Нумикусе, который берет начало высоко в Альбанских горах и служит естественной границей Лация с Рутулией.

Отец сам нес жертвенное животное – двухнедельного ягненка. Стоял апрель, и кустарники вокруг были покрыты цветами и крупными бутонами; дубы на склонах холмов тоже зацвели – изящными, неброскими соцветиями зеленого и бронзового оттенка. Лес впереди вставал стеной, поднимаясь все выше к отрогам Альбанских гор и темными клочьями свисая со скалистых утесов слева от нас. Когда мы вошли в лесную чащу, там оказалось довольно темно, да и голоса птиц слышались лишь изредка, хотя прежде поля и кусты вдоль тропы прямо-таки звенели от их пения. Я почувствовала зловонный запах серы и поняла, что священный источник уже где-то неподалеку, но знаменитого тумана пока видно не было, да и журчание воды слышалось еще очень слабо, напоминая шипение начинающего закипать чайника.

Святилище – заросшая травой лесная поляна – было окружено изгородью, сложенной из грубого камня и совсем низенькой, мне по колено. Изгородь образовывала не очень ровный квадрат, и внутри этого квадрата явственно ощущалось присутствие нумена, безличной божественной силы. На земле валялись рваные, полусгнившие овечьи шкурки. В центре квадрата стоял небольшой каменный алтарь. Отец нарезал на поляне за оградой свежего дерна и обложил им этот алтарь. Завернув угол тоги, он прикрыл им голову, и я последовала его примеру. Затем он разжег огонь, а я сплела гирлянду из молодых лавровых листьев, надела ее на жертвенного ягненка и посыпала его соленой мукой – той священной пищей, которую принесла с собой. Я обняла ягненка за шею и крепко держала, пока отец возносил молитву, но ягненок оказался покорным и бесстрашным – поистине достойная жертва; он, видимо, тоже имел свое представление о благочестии. Я держала его, и когда отец перерезал ему горло длинным бронзовым ножом, со страхом и благоговением принося его жизнь в жертву высшим, неведомым нам силам и желая пребывать с ними в мире. Чтобы подкрепить это свое желание, мы сожгли на священном огне внутренности ягненка, а его ребрышки поджарили и съели, поскольку постились со вчерашнего полудня. Остальное мясо я тщательно завернула, чтобы потом отнести домой. Отец выскоблил шкурку и разложил ее на земле шерстью вверх; потом собрал куски старых шкур и тоже разложил на земле. Они были влажные, поскольку два дня назад прошел дождь, и пахли гнилью и плесенью, но именно на них и полагалось спать в святилище Альбунеи.

Вскоре в лесу совсем стемнело; даже на верхушках деревьев погасли красные отблески заката, а небо, просвечивавшее меж ветвями, стало каким-то выцветшим, бледным. Мы улеглись на овечьи шкуры, положив под голову шкурку нашего ягненка.

Не знаю, вошла ли той ночью сила Альбунеи в моего отца, но в меня она точно вошла, причем не как голос оракула, доносившийся откуда-то из густых ветвей, как это чаще всего бывает, а скорее как сон или некое видение, которое только казалось мне сном. Мне привиделось, будто я стою на берегу реки и точно знаю, что река эта называется Нумикус. Стояла я у брода, в полном одиночестве, глядя, как бежит прозрачная вода по каменистому руслу, и вдруг увидела в воде странную цветную струю. Струя была кроваво-красной и становилась все шире, мощней, потом расплылась и превратилась в огромное красное облако, которое вскоре унесло течением. А меня охватило ощущение такого тяжкого, невыносимо тяжкого горя, что у меня заболело сердце, колени подогнулись, и я упала, корчась в рыданиях, на каменистый берег. Потом встала и, все еще плача, побрела вверх по течению реки. В итоге я оказалась в каком-то городе, окруженном крепостным валом из совсем еще свежей земли. Я по-прежнему плакала, прикрывая краем одежды голову и лицо, но твердо знала: это мой родной город. Затем я каким-то образом вновь оказалась в лесу Альбунеи, но почему-то одна и почему-то прошла мимо святилища прямо к источнику. Но так и не смогла близко подойти к пещере: оттуда доносилось очень громкое шипение и клокотание воды, а земля у входа оказалась настолько заболоченной, насквозь пропитанной водой, что там даже образовались неглубокие озерца. И надо всем этим – над землей и над водой – висел зловонный голубоватый туман. Потом я услышала, как вдали, в чаще леса дятел стучит клювом по стволу дерева; крик его был похож на резкий смех. Потом дятел вдруг взлетел и ринулся прямо на меня. Я испуганно отшатнулась, прикрывая голову краем одежды, но он меня не ударил. Передо мной лишь мелькнула его красная головка, затем он дважды очень легко коснулся крыльями моих глаз – это было похоже на прикосновение легчайшей ткани, – снова раскатисто рассмеялся и улетел. Я подняла глаза и увидела, что в лесу совсем не темно, что он полон странного спокойного света, не отбрасывавшего теней, а вода в озерцах и туман над водой тоже светятся.

И тут я проснулась. И увидела над поляной тот же спокойный свет, который, впрочем, вскоре, с наступлением дня, исчез.

Но, прежде чем мы с отцом ушли из Альбунеи, я все-таки сходила к источнику: он оказался в точности таким, каким я его видела во сне, только по утрам его укрывала густая тень.

На обратном пути отец снова был молчалив. Когда мы вышли из леса, я все смотрела на юг, пытаясь представить себе, как течет Нумикус и где может находиться тот брод и тот город, что мне приснились. А потом сказала отцу:

– Знаешь, ко мне ночью приходил прадедушка Пик. Во сне. – И рассказала ему, что мне привиделось.

Латин внимательно выслушал меня, довольно долго молчал, потом пробормотал:

– Это один из самых могущественных наших предков.

– А помнишь, когда я болела, у меня был сильный жар? Пик тоже приходил ко мне и ударил меня по голове своим клювом, – сказала я. – Я тогда даже заплакала от боли.

– Но ведь на этот раз он лишь коснулся крылом твоих глаз, верно?

Я кивнула. Некоторое время мы шли молча, потом Латин сказал:

– Альбунея – как раз то место, где он властвует. Он и другие лесные силы. Он сделал тебе подарок – возможность чувствовать себя здесь свободной. Он открыл твои глаза, дочка, чтобы ты научилась видеть.

– А можно мне будет снова пойти с тобой сюда?

– По-моему, теперь ты можешь приходить в Альбунею в любое время, когда сама этого захочешь.

* * *

Если бы моя дочь осталась в живых, она никогда бы не смогла бегать так свободно, ничего не опасаясь, как когда-то бегала я – по полям за крепостной стеной Лаврента, по склонам холмов, где паслись и нагуливали вес стада. Да и для сына моего в детстве леса оказались куда безопаснее полей родного пага. А я в детстве бродила и по открытым склонам холмов, и по лесным тропинкам, ведущим в Альбунею, в обществе одной лишь Маруны. Иногда она сопровождала меня до самой священной поляны, а иногда оставалась ночевать в домике лесоруба на опушке леса, а я в полном одиночестве отправлялась прямиком к святилищу. Мы тогда ничего не боялись, ибо мир, который дал Лацию мой отец, казался нам истинным и прочным. В тот мирный период за стадами могли присматривать даже маленькие дети; и пастухи отпускали животных бродить по летним пастбищам, ничуть не опасаясь воровства. Женщинам и девушкам не требовалась охрана, чтобы куда-то пойти; им не нужно было даже сбиваться для этого в стайки; они могли совершенно спокойно ходить по всем дорогам и тропам Лация. Даже оказавшись в дикой местности, где и троп-то никаких не было, мы боялись волков и медведей, но не людей. Такой порядок существовал все то время, на которое пришлись мое детство и моя юность, и я думала, что так в мире было и будет всегда. Тогда я еще не знала, до какой степени отсутствие войн уязвляет гордость мужчин, как их раздражает бездействие, как в них копится нетерпеливый гнев, если мирный период слишком затягивается. Я не знала, что они, даже обращаясь к высшим силам с молитвой о мире, на самом деле стремятся этот мир непременно разрушить, дать дорогу сражениям, убийствам, насилию и разрухе. Из всех высших сил одна лишь страшит меня более других, ей одной не могу я поклоняться, ибо она нарушает установленные границы, стравливает взрослого барана с ягненком, а быка – с теленком и вкладывает меч в руки крестьянина: Маворс, Мармор, Марс.

Я была хранительницей кладовых в царском доме: такова моя обязанность царской дочери, камиллы [26], послушницы. И за пищу, которую мы ели, тоже отвечала я. Я растирала муку со священной солью и благословляла нашу пищу. День за днем я как верная служанка Весты следила за огнем в ее очаге, ярком средоточии жизни нашего дома. Но мне не было дозволено входить в маленькую комнатку рядом со входом во дворец, ибо там обитал Марс – не Марс плуга, быка и жеребца, не Марс волка, а совсем другой Марс: Марс меча, копья и щита, того самого щита, который жрецы салии вытаскивали в первый день нового года и прыгали, потрясая им и пытаясь разбудить Марса, заставить его подняться и вместе с ними скакать и плясать на улицах и в полях. Этот Марс вновь будет заперт, только когда ему принесут в жертву Октябрьского Коня [27], и сама зима с ее холодами, дождями и тьмой прикажет всем жить в мире.

В городе у Марса своего алтаря не было. Но мужчины поклонялись ему. Будучи девушкой, девственницей, я не могла, да и не хотела иметь с ним никаких дел. Дом, где я хозяйничала, был для него закрыт, как и его дом был закрыт для меня.

Но я-то свято блюла этот запрет. А он – нет.

В детстве я просто слишком плохо знала этого бога, чтобы его бояться. Мне нравилось смотреть, как салии в первый день марта настежь распахивают двери той запертой комнаты и танцуют на улицах Лаврента в своих красных плащах и высоких остроконечных колпаках, изгоняя старый год и впуская новый; как они, потрясая длинными копьями и щитами с изображением совиной головы, высоко прыгают и кричат: «Маворс! Маворс! Хвала тебе!» Мы, девчонки, убегали от них и прятались с притворным испугом. Ох, громко кричали мы, до чего же этим мужчинам нравится пронзать своими копьями небесную высь! Ох, до чего же они любят метать свои копья и дротики! Ох, до чего ж им хочется, чтобы их копья всегда были длиннее, чем у других!

Благодаря столь длительному и прочному миру я могла сколько угодно смеяться над салиями, могла одна ночевать в лесу Альбунеи, и отец мой не усматривал ничего дурного в том, что в нашу регию все чаще стали прибывать претенденты на мою руку. Пусть себе соревнуются друг с другом, говорил он. Пусть Авентин хмуро смотрит на Турна, пусть Турн дразнит и унижает юного Альмо; никогда они не посмеют затеять ссору под крышей царского дворца или, нарушив границы чужих владений, поколебать тот мир, что был установлен правителем Лация. Все понимали, что кто-то один в конце концов докажет, что именно он-то и есть самый лучший жених, и увезет меня в свой дом, а остальным придется с этим смириться. Мой отец очень любил, когда у нас собирались эти молодые воины, – куда больше, чем я. Они привносили в наш дом дух молодечества. Латин с удовольствием устраивал для них роскошные пиры, угощал вином, без конца наполняя их чаши, и с благодарностью принимал их дары: всевозможную дичь, белых козлят и черных поросят. И ему, разумеется, приятно было, когда они восхищались его красавицей-женой, такой пылкой, такой молодой, намного моложе его самого и лишь чуть-чуть старше тех, кто искал руки ее дочери. Мой отец всегда был добрым и радушным хозяином, и его щедрость поистине обезоруживала этих молодых людей, дерзких и наглых, вечно соперничающих друг с другом. И кончалось все тем, что они засиживались за полночь за большим столом, ведя дружескую беседу и весело смеясь. То, что могло бы стать причиной ссор и войн, отец использовал как способ создания еще более крепких дружественных отношений между подчинявшимися ему правителями городов и вождями племен.

Если бы он был моим единственным родителем, я бы, наверное, тоже довольно легко воспринимала бесконечные визиты своих женихов. Даже, может быть, с удовольствием. Некоторые из них действительно были очень неплохими людьми. Зато при виде некоторых невозможно было сдержать смех. Например, Уфенс из Нерсе, житель гор, являлся облаченным в волчьи шкуры, на голове у него красовалась ужасная шапка из волчьего меха, а его румяных щек почти не было видно под густой, черной, курчавой бородой. И он так дико озирался, сердито сверкая глазами, будто никогда прежде в городе не бывал; впрочем, на меня он так сердито никогда не смотрел – на меня он вообще смотреть не мог. Тита и другие служанки постоянно поддразнивали меня, в шутку утверждая, что я вполне могу выйти замуж за этого Молодого Волка, за эту Кустистую Бороду, как они его прозвали. И я, наверное, тоже могла бы посмеяться с ними вместе. Но я вела себя крайне осторожно и вежливо, а со всеми своими женихами держалась очень холодно, куда холоднее, чем того требовал мой статус невесты-девственницы. Все дело в том, что моя мать отнюдь не так легко отнеслась к теме моего замужества, ставя меня порой в весьма сложное, даже двусмысленное положение.

Ей хотелось, чтобы я вышла замуж за ее племянника Турна из Ардеи. И это желание в итоге стало у нее навязчивым. Она открыто предпочитала Турна всем остальным женихам, постоянно ему улыбалась, зато со всеми теми, кто вставал у него на пути, с трудом удерживалась в рамках приличий. Ее чересчур пристрастное отношение к Турну стало серьезной помехой даже для таких богатых женихов, как Авентин; а уж, скажем, для Альмо, сына главного смотрителя царских стад и старшего брата моей любимой Сильвии, было, похоже, и вовсе непреодолимым препятствием. Пытаясь ухаживать за мной и даже посвататься ко мне, Альмо и впрямь нацелился слишком высоко; по сравнению с таким соперником, как царь Турн, у него не было никаких шансов на успех. Однако Альмо оказался не только честолюбив, но еще и влюбился в меня по-настоящему; а я, зная его с детства и любя, почти как родного брата, очень ему сочувствовала, была с ним ласкова и добра, чем невольно дала ему ложную надежду. Зато моя мать ни малейшей жалости к нему не испытывала. Она вообще страшно ревниво относилась к понятию царской чести, а потому обращалась с Альмо, как с обыкновенным пастухом. Мой отец сам никогда бы не допустил по отношению к своему гостю подобной невежливости, но матери он по-прежнему спускал любые прегрешения и нарушения правил приличия, и она, пользуясь этим, вела себя порой хуже некуда. Это была их обычная игра: она могла совершать совершенно безумные поступки, но безумной все же не считалась, поскольку он не желал признавать, что она безумна.

А мне не нужны были эти женихи. Мне не хотелось, чтобы они за мной ухаживали, не хотелось принимать их подарки – дичь, козлят и поросят, – сопровождаемые неловкими комплиментами. Не хотелось молча сидеть за пиршественным столом с видом вечной скромницы и смотреть, как моя мать Амата с презрением отвергает достойных людей и, повернувшись к ним спиной, тут же начинает петь хвалы своему племяннику, красивому синеглазому Турну.

И уж он-то, разумеется, ни разу ее не осадил, о нет! Как раз напротив, он улыбался, что-то любезно нашептывал ей на ушко, то опуская, то приподнимая свои длинные ресницы, он выразительно смотрел ей прямо в глаза и скорее всего видел ее насквозь, понимая, что она хочет того же, что и он. Неужели Амата этого не видела, не понимала? Неужели я, глупая семнадцатилетняя девчонка, все замечала, а она нет? И как мог не замечать этого мой отец, сидевший во главе стола?

Дранк, старый друг и советник отца, был единственным человеком в доме, кто относился к Турну с недоверием, даже почти неприязненно. Больше всего Дранк любил слушать самого себя и обычно исполнял за столом роль тамады, но теперь ему приходилось помалкивать и покорно внимать бесконечным рассказам Турна о его подвигах и победах, о разнообразных сражениях, об охоте и тому подобном, а также терпеть беспечное и совершенно непреднамеренное нарушение Турном всяческих приличий. Я видела, как пристально Дранк следит и за Турном, и за моей матерью. Порой он бросал на моего отца, а то и на меня весьма выразительные взгляды, точно желая сказать: нет, вы видите?! Однако отец продолжал сидеть с непроницаемым выражением лица, а я на Дранка и вовсе старалась не смотреть. Я не хотела иметь с ним ничего общего; мне казалось, будто он знает абсолютно все, что знаю я, но я и представить себе не могла, как он с этими знаниями поступит.

Вынужденная присутствовать на этих пирах, я старалась уйти при первой же возможности. Лучше всего, конечно, было бы вообще не появляться в регии, чтобы полностью избежать встречи с моими женихами. Увы, к Сильвии я теперь могла пойти, только если точно знала, что там не будет бедного пылкого Альмо. Получалось, что единственный выход – это отправиться в Альбунею.

Постоянное раздражение и гнев моей матери подогревались ее подозрениями насчет того, что мы с отцом обладаем неким особым даром, заключающимся в умении говорить с духами. Это умение делало меня в глазах окружающих персоной весьма важной, что Амате было совершенно не по душе. Отчасти я была с ней согласна: особого значения моя персона и впрямь не имела, но дар этот у меня действительно был. И я весьма успешно им пользовалась – как отговоркой, чтобы почаще исчезать из дома. Мне было противно постоянно выставлять себя напоказ, одеваться в белое и торчать на пиру, точно покорное, украшенное цветочными гирляндами жертвенное животное. Мне надоело смотреть на красующихся женихов, на то, как отец угощает их вином, на то, как Турн всячески льстит и угождает моей матери, как он, весело смеясь, беседует с моим отцом, посматривая на меня при этом такими глазами, какими мясник смотрит на корову. Амата пробовала запретить мне ходить в Альбунею, выдвигая массу доводов, которые весьма горячо отстаивала, но отец, как всегда, делал вид, что ее не слышит. Обычно она именно благодаря его равнодушию и добивалась своего, но в данном случае «глухота» отца явно носила иной характер. Он просто старался выиграть время, а когда у Аматы запал начинал спадать, мягко махал рукой и говорил: «Ничего страшного, девочке это не повредит» – или: «Она еще успеет повидаться с Авентином, когда вернется» – и отпускал меня. Я быстренько надевала свою тогу с красной каймой и предупреждала Маруну, что на рассвете мы выходим в путь.

В конце апреля, когда мне исполнилось восемнадцать, Турн снова явился к моим родителям с целой повозкой чудесных даров. Среди этих подарков было и какое-то ужасное крошечное существо, которое, по словам Турна, его моряки привезли из Африки; у этого существа были почти такие же, как у нас, ручки и ножки, а лицо – точно у безносого младенца. Когда Турн вошел в дом, неведомое существо сидело у него на плече, одетое в тогу. Но вскоре оно принялось лазить повсюду, все разбивать и ломать, неумолчно вереща при этом, потом рассыпало соль на столе, на минутку замерло, уселось рядом и принялось забавляться с собственным пенисом, поглядывая на нас сверкающими черными глазками. Сидевшие за столом гости захохотали, а Турн сообщил, что этого зверька он привез специально для меня. Надо сказать, что я пыталась ласково обращаться с этой зверушкой, но особого удовольствия при этом не испытывала. Тем более что противная тварь меня, по-моему, просто ненавидела: дергала меня за волосы, мочилась мне на платье. Потом зверек прыгнул на руки к Амате, и она стала его целовать, ласково приговаривая и напевая, а он перебирал золотые цепочки у нее на шее, дергал за них и в итоге засунул в рот золотую буллу моего брата. Меня даже затошнило при виде этого. Я извинилась и попросила разрешения выйти, и отец, разумеется, тут же отпустил меня, хотя мать наверняка заставила бы меня остаться.

Поспешно выбежав во двор, я остановилась у бассейна под большим лавром; мне хотелось хорошенько вымыть лицо и руки и выполоскать край одежды, на который помочилась негодная тварь. Вечер был прохладный, сквозь ветви лавра просвечивали яркие звезды. Как же я люблю свой дом! – думала я. Разве смогу я когда-либо покинуть его? Покинуть духов этого старого дерева, и этого источника, и духов моих кладовых, и духов нашего очага, покровителей всего нашего народа? Как я оставлю этих родных и горячо любимых мною духов и отправлюсь служить духам совершенно чужого, незнакомого мне дома? Нет, ни за что! Я же буду чувствовать себя там настоящей рабыней! Я никогда так не поступлю! Может быть, мне выйти за Альмо? Тогда мой отец назовет его своим наследником, он впоследствии сменит его на троне, и мы всегда будем жить здесь, только здесь… Но я понимала, что это невозможно. Хотя наследника у моего отца действительно не было, а значит, когда-нибудь ему придется назвать кого-то своим преемником или же взять кого-то в приемные сыновья. И я подумала: кто бы это ни был, лишь бы не Турн! В общем-то, ничего особенно плохого в самом Турне не было, но было очень плохо и совершенно неправильно то, как моя мать на него смотрела.

Постояв у бассейна, я пошла на женскую половину и сказала Маруне, что завтра утром мы отправляемся в лес. Старая Вестина только руками всплеснула:

– Но ведь царь Рутулии только что приехал! Не слишком-то это вежливо с твоей стороны, детка. – И мать Маруны, рабыня-этруска, учившая меня угадывать будущее по полету птиц, женщина мудрая и добрая, тоже сказала:

– Да, лучше бы вам сходить туда дня через два.

– Ничего, моя мать куда лучше меня сумеет развлечь царя Турна! – возразила я и так посмотрела на них в упор, что они не посмели возражать мне.

Но Вестина все-таки пропищала:

– Но ведь он же к тебе приезжает! А уж как он на тебя смотрит! Каждому ясно, что ты взяла его сердце в полон!

Мать Маруны промолчала. И на рассвете мы с Маруной ушли в лес.

Я, как всегда, взяла с собой мешочек с соленой мукой. На пастбищах было полно ягнят весеннего окота, они весело скакали, махая хвостиками, сосали материнское молоко, но мне кровавое жертвоприношение не требовалось. Когда я ходила в Альбунею, мне было достаточно рассыпать на алтаре муку с солью. А спала я на старых шкурках жертвенных ягнят и особо не ждала ни указаний оракула, ни вещих снов. Единственное, чего мне действительно хотелось, – выспаться в этой блаженной тишине, в окружении тамошних духов, пребывая во власти нумена Альбунеи [28]. Ночь, проведенная в святилище, очищала мне душу и успокаивала разум настолько, что я спокойно могла вернуться домой и вновь приступить к своим обязанностям.

Кроме того, прогулка в Альбунею служила мне неким избавлением от власти матери, мгновениями полной свободы. Маруна не была столь беспечной и склонной к приключениям, как моя любимая Сильвия, так что по пути в святилище мы с ней обычно молчали, а вот с Сильвией мы могли целыми днями болтать, не закрывая рта. Маруна вообще была немногословной, но обладала живым умом и таким внимательным взглядом, что, казалось, замечала все на свете и на земле, и на небе; а еще она была терпеливой, доброй, милой – в общем, чудесной спутницей и подругой. Она, правда, не умела так здорово ладить с животными, как Сильвия, зато прекрасно разбиралась в птицах и переняла у матери немало тех знаний, которыми обладают этруски. Так что наши с ней разговоры касались в основном того, что можно прочесть по пению и полету птиц, которых было множество в полях и лесах, через которые мы проходили. Порою, впрочем, мы говорили и о том, что могли бы сказать нам мертвые. У них в Этрурии существуют особые знания о мире мертвых, и они очень много размышляют об этом; мать Маруны специально учили подобным вещам, когда она девочкой жила в большом городе Цере. Я чувствовала себя невежественной деревенщиной, слушая, как Маруна с матерью говорят об этом. Мне казалось, что лучше просто похоронить мертвеца и оставить его в покое, стараясь как можно меньше думать о мире мертвых. Ни к чему заставлять их бедные тени являться в наш мир и ползать по полу или прятаться под столом, чтобы схватить случайно упавшую крошку пищи, ибо они страшно голодны, эти мертвые, вечно голодны. Каждую весну мой отец, как и каждый хозяин дома у нас в Лации, совершал в полночь обход своих владений, держа во рту девять черных фасолин, затем выплевывал их и говорил: «Тени, исчезните!» – и те духи мертвых, что так и кишели в доме, съедали фасоль и снова уходили под землю.

Но, если послушать мать Маруны, наши отношения с мертвыми складывались далеко не так просто.

Скорее всего именно она и открыла мне на это глаза. И благодаря этому, когда я в ту апрельскую ночь, восемнадцатилетняя, легла спать на священной земле Альбунеи, где особенно тонка кровля над подземным миром, ко мне и сумел прийти мой поэт, а я смогла не только увидеть его, но и поговорить с ним.

На опушке священного леса Маруна, как всегда, свернула на тропинку, ведущую к хижине дровосека, а я пошла дальше в чащу, к святилищу. Каждый раз, приходя туда, я вспоминала сон, приснившийся мне, когда я с отцом впервые осталась на ночь в Альбунее: речной брод, кровь в воде, неведомый город на холме, спокойное сияние, изгнавшее из-под деревьев ночную тьму.

В святилище никого не было, но там явно недавно совершали жертвоприношения: на земле лежали свежие шкуры, а у алтаря – кучка дров. Я тоже рассыпала жертвенную пищу – смешанную с солью муку – по алтарю и всему внутреннему периметру святилища, обнесенного каменной изгородью, и почти сразу пожалела, что не могу разжечь хотя бы маленький костерок, но огня я с собой прихватить не догадалась. Солнце было еще высоко. Я поднялась к священному источнику и, сидя на каменистом выступе у входа в пещеру, стала слушать тревожное пение воды и любоваться красноватой, просвеченной лучами заката дымкой над сернистыми озерцами. Через некоторое время я поднялась чуть выше по склону холма, где уже хорошо было слышно пение птиц, казавшееся особенно звонким в тишине вечернего леса. Здесь прямо-таки физически ощущалось присутствие духов деревьев, и я впервые подумала, что тоже могла бы услышать в темноте лесной чащи тот вещий голос, который не раз слышал мой отец. Огромные дубы толпились вокруг, такие высокие, массивные, живущие своей жизнью, самими корнями, казалось, погруженные в свойственное только им глубокое молчание, что меня охватил священный трепет. Я вернулась к алтарю, смиренно моля великие силы лесов смилостивиться надо мной, такой слабой и жалкой по сравнению с великанами-дубами. Теперь я, пожалуй, была даже рада, что не стала разжигать огня. Набросав одну на другую шкурки жертвенных ягнят и хорошенько закутавшись в свою тогу с красной каймой, ибо в лесу стало довольно прохладно, я легла спать. Сумерки быстро сгущались.

И вдруг я не то поняла, не то почувствовала, что по ту сторону алтаря, внутри святилища, кто-то есть. Да, я разглядела там странную высокую тень и сперва решила, что это просто дерево. Но потом, присмотревшись, увидела, что там стоит мужчина.

Я села и сказала:

– Добро пожаловать.

Страха я не испытывала, но тот священный трепет в душе ощущала по-прежнему.

– Что это за место такое? – очень тихо спросил незнакомец.

– Это святилище, алтарь. А место называется Альбунея.

– Альбунея! – воскликнул он, растерянно озираясь и пытаясь хоть что-то разглядеть в темноте. К тому же над землей плыл тонкий легкий туман, затмевая свет звезд. Помолчав минуту, незнакомец снова с изумлением, даже с каким-то нервным смехом в голосе воскликнул: – Так, значит, это Альбунея!.. А ты кто?

– Лавиния, дочь Латина.

И снова он эхом повторил за мной:

– Лавиния… – Потом по-настоящему рассмеялся – немного удивленно, хотя и с явным удовлетворением, и спросил: – Можно мне побыть здесь немного, Лавиния, дочь царя Латина?

– Святилище открыто для всех, – ответила я и прибавила: – Тут есть шкуры жертвенных животных; на них можно сидеть или спать. Могу поделиться, у меня их больше, чем нужно.

– Нет, ничего такого мне не требуется, дочь царя Латина, – сказал он. И сделал несколько шагов по направлению ко мне, обходя алтарь. Затем, сев прямо на землю, пояснил: – Я – призрак. И присутствую здесь не во плоти. Тело мое лежит на палубе корабля, плывущего из Греции в Италию, но вряд ли сам я доберусь до Брундизия [29], даже если мой корабль и причалит к его берегам. Я болен, я умираю, я на пути в… Ахерон [30]… А впрочем, можешь считать меня всего лишь обманчивым видением. Но ведь и видения тоже приходят оттуда, верно? Они гнездятся, точно летучие мыши, у ворот царства теней… Возможно, и я – такая вот «летучая мышь», прилетевшая из царства Аида. Фантазия, плавно перетекшая в сон. В мою поэму. В священные места, в Альбунею, в ту дубовую рощу, где царь Латин услышал пророчество своего отца Фавна, запретившего ему выдавать дочь замуж за человека из Лация… – Голос незнакомца звучал тихо и мелодично – так люди обращаются к духам леса и высшим силам, вознося им молитву; но все же в голосе его я время от времени отчетливо слышала отголоски того легкого смеха.

Но я не сдержалась и довольно резко воскликнула:

– Вот как? Неужели он так и сказал? – Я была уверена, что отец, конечно же, не стал бы таить от меня волю оракула. Да и зачем ему это делать?

В ответ поэт – точнее, его тень, – подумав немного, сказал:

– Возможно, этого пока еще и не произошло.

Он понял, что удивил и встревожил меня, и, видимо, решил меня приободрить. Вот тогда я впервые и почувствовала его доброту, всеобъемлющую, пронзительную доброту, чувствительную к любому страданию.

А он неуверенно продолжал:

– Да, я думаю, что этого действительно пока еще не произошло. Фавн скорее всего не успел поговорить с Латином. А может, и никогда не поговорит… В общем, ты особенно не тревожься. Это все моих рук дело. Я все это вообразил. И все это – как бы сон внутри другого сна… того, который был моей жизнью…

– Но я-то не сон! И, по-моему, я совсем не сплю. Во всяком случае, мне отнюдь не кажется, что я сплю и вижу сон, – помолчав, мягко возразила я. Мне не хотелось с ним спорить: он был так печален. Ну да, он же сказал, что умирает. Вот и плывет по воле волн, лишившись всего на свете, бедная душа. Мне хотелось его утешить, успокоить, помочь ему обрести настоящий покой, не такой, который дают сны.

Он смотрел на меня так, словно мог меня видеть, словно некий свет заливал для него священную поляну, но то был не свет солнца, луны, звезд или костра. Он внимательно меня разглядывал. Я не возражала. Ничего непристойного в его взгляде не было. И я его совсем не боялась.

– Я верю тебе, – сказал он. – Сколько тебе лет, Лавиния?

– В январе исполнилось восемнадцать.

– «…созревшая для мужа и брачных лет достигшая», – чуть усмехнулся он, и я поняла, что это слова из какой-то песни, совершенно мне неизвестной.

– О да, – откликнулась я довольно сухо. Я его ничуть не стеснялась и не пыталась с ним лукавить.

Мой ответ, похоже, удивил поэта, и я снова услышала тот его короткий смешок.

– Наверное, я был несправедлив к тебе, Лавиния, – сказал он, и я подумала, что и он, похоже, может сказать мне что угодно, не заботясь о том, понимаю ли я его. И отчего-то это совсем не казалось мне удивительным.

– Как мне называть тебя?

Он назвал свое имя, и я спросила:

– Ты – этруск?

– Нет, я из Мантуи. Но среди моих предков действительно были этруски. А как ты узнала?

– Мару, Маро… это этрусское имя [31].

– Верно. Но до чего же давно, до чего давно ты жила на свете, Лавиния! Столетия, столетия! А у вас там уже есть Мантуя… или еще нет? Тебе известно название этого города?

– Нет.

Он снова помолчал и с каким-то жадным любопытством, с какой-то страстной настойчивостью спросил:

– А Рим? Такой город ты знаешь?

– Нет. Но этруски называют так… – Я не договорила. Тайное имя великой реки не следует называть каждому встречному. Но знает ли он его? Да и к чему мне таить имя нашей реки от призрака, от умирающего человека? – Одно из священных имен Тибра – Румон.

– Она пришла в Альбунею одна, – сказал он, но обращаясь не ко мне, а словно к кому-то иному, невидимому в темноте. – Она знала священные имена великой реки и не имела ни малейшего желания выходить замуж. Но мне-то ничего об этом не было известно! Я на нее и не смотрел никогда. Еще бы, мне ведь надо было рассказать о деяниях мужчин… Возможно, я еще смогу… – Он не договорил. Снова долго молчал, потом промолвил: – Нет. Это совершенно невозможно. – Он огляделся и горестно вздохнул. – Мне все кажется, вот я проснусь и увижу все ту же распроклятую палубу корабля, чаек над головой, солнце, едва плывущее по небосклону, и ненавистного врача-грека…

Как я уже сказала, мы с ним сразу стали понимать друг друга, мы говорили с ним на одном языке. Нет, я действительно его понимала, хотя порой он и вставлял в свою речь какие-то совершенно незнакомые мне слова.

Некоторое время мы с ним сидели молча. Слева заухала сова, справа ей ответила другая.

– Скажи, – спросил он вдруг, – а они уже прибыли? Троянцы?

Я даже слова такого не знала: троянцы!

– Сперва скажи, кто это, – потребовала я.

– Это ты узнаешь, когда они прибудут, дочь царя Латина. А я… – он слегка запнулся, – я просто пытаюсь выполнить свой долг. Интересно было бы знать: как много я могу рассказать тебе? Ты сама-то хочешь узнать свое будущее, Лавиния?

– Нет, – быстро ответила я и задумалась, пытаясь понять, в чем же мой собственный долг, каковы мои собственные желания. Потом наконец сказала: – Знаешь, я хотела бы знать, как правильно поступить, но знать, что из этого получится, я не хочу.

– Достаточно знать, что из этого могло бы получиться, – с серьезным видом кивнул он. Но я все же почувствовала, что он улыбается, хоть в темноте и не могла этого видеть.

И снова слева ухнула сова, а сова справа ответила ей.

– О, как холоден воздух, как темна ночь! – промолвил он. – И совы кричат, и эта земля, эта почва… Я в моей Италии, я дома!.. Ах, как бы я хотел умереть здесь! Здесь, а не на проклятой дощатой палубе среди морских волн под палящим солнцем. Здесь, на этой земле. Но, увы, сам я сейчас далеко отсюда, и все это лишь мой болезненный бред.

– А по-моему, ты все-таки здесь, – возразила я. – Просто твоего тела здесь нет, но я же вижу тебя. Я с тобой разговариваю. Скажи мне, кто такие троянцы?

– Нет, нет, нет. Я не должен этого делать. Им еще только предстоит появиться в Лации. Делай то, что тебе следует делать, и результат будет именно таким, каким и должен быть. – Он рассмеялся. – Скажи мне, Лавиния, «созревшая для мужа и брачных лет достигшая», у тебя женихи есть?

– Есть.

– И как их имена?

– Клавс Сабинянин; Альмо, сын Тирра; Уфенс из Нерсе; Авентин; Турн, царь Рутулии…

– И ты никому из них не оказываешь предпочтения?

– Никому.

– Почему же так?

– А почему я должна кому-то из них оказывать предпочтение? Разве чей-то чужой дом может быть лучше дома моего отца? Да и что мне делать в доме куда менее значительного царя? С какой стати мне служить чужим ларам, а не ларам моей семьи? Или пенатам, которые оберегают кладовые другой хозяйки? Или огню чужого очага? Почему, почему девушку растят в родном доме, чтобы потом выдать ее замуж и до конца жизни отправить в ссылку, в чужую страну?

– Ха! – вырвалось у него. Но то был не смех, а всего лишь сильный выдох. – Откуда ж мне знать, Лавиния? Я не знаю. Но послушай. А что, если появится такой жених… что, если твоей руки попросит человек, каких один на тысячу? Воин, герой, красавец?..

– Все эти качества есть и у Турна.

– Но милосерден ли он?

Такого вопроса я никак не ожидала, но в ответе не сомневалась:

– Нет.

– Ясно. Ну, тогда так: если появится настоящий герой, человек ответственный, справедливый и верный, который многое потерял, много страдал, совершил немало ошибок, но за все свои ошибки расплатился сполна; человек, который видел, как предали и сожгли его родной город, который спас из горящего дома своего отца и сына, который живым сумел спуститься в подземный мир и вернуться оттуда, которому путем тяжких утрат довелось познать милосердие… Окажешь ли ты предпочтение такому человеку?

– Ну, мимо такого человека я, конечно же, не прошла бы, – ответила я.

– И поступила бы весьма разумно.

Мы оба помолчали; между нами явно зародилась симпатия.

Потом я сказала:

– Ты видел, наверное, как молодые люди, соревнуясь в стрельбе из лука, ловят голубку и привязывают ее за лапку к верхушке шеста? Веревка довольно короткая, но бедная птичка думает, что еще может улететь от своих мучителей, а на самом деле становится мишенью для их стрел.

– Да, я не раз видел такое.

– Если бы я была среди этих лучников, я бы выстрелила в веревку и перерубила ее своей стрелой!

– И такое я тоже видел. Вот только другой стрелок, заметив, что голубка на свободе и может улететь, тут же выстрелил и убил ее.

Я горестно вздохнула:

– Наверное, именно поэтому женщин и не учат стрелять из лука!

– Камилла умела. Ты о ней знаешь?

– Женщина-лучник?

– Женщина-воин, прекрасная, неуязвимая. Из вольсков [32].

Я покачала головой. Единственное, что я слышала о вольсках от отца, это то, что они безжалостные воины и ненадежные союзники.

– Ну, в общем, – сказал призрак, – наверное, и ее я тоже выдумал. Но она мне очень нравилась.

– Выдумал?

– Я ведь поэт, Лавиния. – Слово «поэт» звучало хорошо, но он сразу понял, что я этого слова не знаю. – Пророк, – пояснил он. Это слово я, разумеется, знала: предсказатель будущего, провидец. Ну да, конечно, он ведь из этрусков! И вон сколько всего знает о том, чего еще не случилось. Но мне все же было неясно, какое все это имеет отношение к той женщине-воину, какие, по-моему, бывают только в сказках.

– А ты не мог бы в таком случае побольше рассказать мне о том чужеземце, который вскоре сюда прибудет? – попросила я.

Он задумался. Хотя беседовали мы чрезвычайно легко и открыто и, похоже, вполне доверяли друг другу, словно и я тоже стала такой же, как и он, тенью, бесплотной, безвредной, неуязвимой и бессмертной, но он, видно, все же по-прежнему чувствовал себя мужчиной, который всегда как следует подумает, прежде чем что-то сказать.

– Да, это я могу, – сказал он наконец. – Что бы ты хотела о нем узнать?

– Зачем он направляется сюда?

– Пока я не могу тебе сказать. Еще рановато. Но со временем ты сама все узнаешь. Зато я ничего плохого не вижу в том, чтобы рассказать тебе, откуда он родом и где еще побывал.

– Я слушаю тебя. – Я поудобнее устроилась на овечьих шкурах.

– О, Лавиния, ты поистине стоишь десяти Камилл! – вздохнул поэт. – Как же я этого не видел! Впрочем, не обращай внимания. Ты когда-нибудь слышала о Трое?

– Да. Это небольшое селение к югу от нас, недалеко от Ардеи.

– Ах, это… нет, я не вашу Трою имел в виду. Та Троя – огромный город далеко отсюда, на востоке, восточнее Внутреннего моря, восточнее греческих островов, на азиатском берегу. Так вот, у царя Трои был красивый сын по имени Парис. И этот Парис похитил одну греческую царицу и привез ее в Трою. А муж этой царицы, призвав на помощь других правителей Греции и собрав огромный флот из тысячи остроносых кораблей, отправился за беглецами в погоню, твердо намереваясь вернуть свою жену назад. Ее, кстати, звали Елена.

– А зачем ему так уж понадобилось ее возвращать?

– Для него это было делом чести.

– По-моему, дело чести в таком случае – немедленно потребовать с этой женщиной развода и выбрать себе другую, более достойную жену.

– Но, Лавиния, это же были греки, а не рим… не италики!

– Царь Эвандр – тоже грек. Интересно, стал бы он гоняться за неверной женой?

– Ну хорошо, Лавиния, дочь царя Латина, так ты все же позволишь мне рассказать эту историю до конца?

– Извини. Я буду молчать.

– В таком случае я расскажу тебе историю падения великой Трои, как рассказывал ее царице Карфагена сам Эней, – сказал поэт. И он, сев прямее на темной земле, тень среди теней, запел.

Впрочем, назвать это пением было все же нельзя. Эта песнь не походила ни на те, что поют, например, пастухи или гребцы, ни на гимны, исполняемые, скажем, во время амбарвалии [33], ни на длинные монотонные песни женщин, которые целыми днями прядут или ткут шерсть, растирают в ступке зерно, рубят овощи и мясо, подметают жилище и стирают. Настоящей мелодии эта песнь не имела, однако сами слова ее, казалось, звучали как музыка – четко задавая ритм, точно бой барабана, точно стук челнока на ткацком станке, точно шарканье ног воинов на марше, точно удары весел по воде, точно стук сердца, точно грохот волн, набегающих на берег неведомой мне далекой Трои.

Я, конечно, не сумею повторить здесь все, о чем пел мне поэт; он рассказал мне и об огромном деревянном коне, и о змеях, что вышли из моря [34], и о падении великого города. Напомню лишь то, что потрясло меня сильнее всего, заставив хорошенько задуматься.

Когда греки вылезли из деревянного коня и впустили в город свою армию, троянский воин Эней сражался с ними на улицах. В пылу сражения, обезумев от гнева, он забыл обо всем, пока не увидел, что царский дворец объят пламенем. И тут разум его вдруг прояснился: он вспомнил о своем доме, о близких и поспешил туда. Дом Энея находился в стороне от центра города, и там пока что было тихо.

Но пока Эней пробирался к дому по темным улицам, он видел, как движутся вокруг него, становясь видимыми, те высшие силы, по воле которых Троя была обречена и сгорела.

Дома он прежде всего попытался убедить всех, что нужно скорее бежать из города, спасаться, но его отец Анхис уходить не хотел. Анхис был калекой [35] и едва мог передвигаться. Он сказал, что хочет умереть в своем доме. А слуги не хотели оставлять своего хозяина. Эней уже готов был сдаться и снова броситься в гущу безумной схватки, чтобы там, на улицах родного города, и погибнуть, но жена его Креуса сказала, что он не имеет права так поступать, что им нужно спасти своих людей, ибо это их долг. Пока она все это говорила, их маленький сын Асканий стоял рядом с нею, и вдруг кто-то воскликнул: «Глядите!» – и все увидели, что у мальчика вспыхнули волосы – золотистое пламя так и взвилось у него над головой. Перепуганные люди поспешили затушить огонь, но старый Анхис, хорошо разбиравшийся в знамениях, сказал, что это добрый знак. Потом они увидели, как огромная падающая звезда промчалась по небу и упала в лес на склоне горы, возвышавшейся над городом. Гора эта называлась Ида [36]. И вот тут уже Анхис сказал, что им нужно следовать за этой звездой. В общем, Эней велел всем обитателям дома поскорей собираться и бежать из города куда глаза глядят и назначил им место встречи: на горе Ида у старинного алтаря Великой матери [37], богини плодородия. Затем Анхис собрал фигурки домашних богов в большой глиняный горшок, Эней посадил своего изувеченного отца на плечи, взял маленького Аскания за руку, велел Креусе следовать за ними, и они стали осторожно пробираться по темным улицам города. Но Анхис, заметив в переулке вражеских воинов, крикнул Энею, чтоб тот бежал скорее. Эней послушался отца, свернул куда-то и кинулся бежать, но в темноте сбился с пути. Потом он, правда, сообразил, где находится, и двинулся к городским воротам, по-прежнему неся на спине отца и держа за руку сынишку. Но лишь добравшись до того жертвенника на горе, где его уже ждали собравшиеся там люди, он понял, что Креусы с ними нет. Она шла за ним следом, когда он свернул и побежал, и он даже ни разу не оглянулся, не проверил, не отстала ли она. Никто из собравшихся на горе Ида тоже ее не видел.

Тогда Эней уже в одиночестве вновь поспешил в город, надеясь, что Креуса просто вернулась домой. Однако, прибежав туда, он увидел, что их дом объят пламенем. Он еще долго метался по улицам Трои, отчаянно зовя жену: «Креуса! Креуса!» – но видел лишь разрушенные, горящие дома и воинов, которые убивали и грабили его соплеменников. Вдруг прямо перед собой на темной улице он заметил Креусу. Только она почему-то показалась ему куда выше, чем обычно. И она сказала Энею: «Нет, я с тобой не пойду, но и рабыней ни одного из этих греков я не стану. Мать-Земля хранит меня. А тебе, милый мой муж, придется надолго уехать в далекие края. Уезжай, любимый, ты должен это сделать! Странствовать ты будешь, пока не достигнешь Западных Земель. Там ты станешь царем и женишься. А обо мне не плачь, но пусть твоя любовь ко мне хранит нашего сына!» Энею хотелось поговорить с женой, обнять ее – три раза пытался он это сделать, но это было все равно что обнимать ветер или сновиденье. Креуса уже ушла в страну теней.

И тогда Эней вернулся к тому черному жертвеннику на горе, где уже успела собраться изрядная толпа троянцев. Люди бежали из города и присоединялись к членам семьи Энея и его слугам. Пока что никто из греков за ними не погнался. Наступал рассвет, и Эней, снова посадив отца себе на плечи, повел своих соплеменников в горы – в том направлении, куда упала звезда.

Я помню, что, как только смолк голос поэта, издали сразу донесся тонкий писк какой-то ранней пташки, хотя небеса еще были объяты ночной мглой, и птичке никто не ответил. Значит, и у нас, в Альбунее, скоро утро, подумала я и увидела, что там, где только что сидел мой поэт, уже никого нет. Тогда я, устроившись поудобней, свернулась клубком на овечьих шкурах и крепко уснула. Я спала до тех пор, пока меня не разбудили яркие лучи солнца, которые, пробившись сквозь густую листву деревьев, ударили мне прямо в лицо.

* * *

Я была чудовищно голодна, прямо как волк, так что пошла прямиком в хижину дровосека, где меня ждала Маруна. В старой округлой хижине со стенами из горбыля и соломенной кровлей была только одна комната. Дровосек уже ушел в лес, и я попросила у его жены чего-нибудь поесть. У нее ничего не оказалось, кроме нескольких ложек пшеничной каши и чашки простокваши из козьего молока, и она, страшно стесняясь и боясь оскорбить меня подобным угощением, все же предложила его мне. Я, разумеется, мигом все проглотила и, поскольку мне нечего было дать ей, от души расцеловала ее и поблагодарила за то, что она накормила «голодную волчицу». Она лишь смущенно засмеялась.

– Но что же вы сами-то есть будете, – ужаснулась я, – ведь я слопала все, что у тебя тут было?

Но она меня успокоила:

– О, муж всегда приносит из лесу кролика или несколько птиц.

– Тогда я, пожалуй, подожду его возвращения, – пошутила я, но моя шутка лишь снова ее смутила. Бедняжка, несомненно, считала, что у нас в регии всегда едят только мясо.

Итак, мы с Маруной отправились в обратный путь, и на душе у меня в то утро было так хорошо и радостно, что Маруна, заметив это, спросила:

– Хорошо ли ты спала там, в святилище?

– О да! – воскликнула я. – Я видела свое царство. – Хотя сама, пожалуй, не знала, что это значит. – А еще я видела, как пал объятый пожарами огромный город и как оттуда выбрался один человек, неся на спине другого, старого человека. И тот, первый, вскоре сюда прибудет.

Маруна внимательно меня слушала, явно верила каждому моему слову и никаких вопросов не задавала.

Да, только ей я могла сказать об этом, ибо разговаривать так откровенно я вообще могла только с нею, моей рабыней, моей сестрой. Больше ни с кем.

Весь обратный путь я ломала голову над тем, как мне упросить отца, чтобы он разрешил мне вскоре снова пойти в Альбунею и остаться там не на одну ночь, а подольше. Я была почти уверена, что поэт туда вернется, но понимала я и то, что вряд ли он сможет надолго там остаться, ибо то время, которое он может провести со мною, весьма ограниченно. Ведь он уже находился на пути в подземный мир, в страну теней, и конец его путешествия был близок.

Свернув в сторону с тропы, по которой мы шли, я сбежала к речушке Прати, светлой, мелководной, с каменистым дном. Мне хотелось пить, и я опустилась на колени у брода, отмеченного отпечатками множества копыт. Напившись, я подняла голову и вдруг поняла: это место удивительно похоже на приснившийся мне шесть лет назад брод на реке Нумикус, где я стояла, с ужасом глядя на кровь в речной воде. Ужас и восторг перед тем давним знамением наполнили мою душу. Я встала, развязала мешочек с соленой мукой и рассыпала жертвенную пищу по камням на берегу.

Маруна терпеливо ждала меня. Она была почти моей ровесницей, высокая, смуглая, красивая, с продолговатым и нежным этрусским лицом. Завязывая мешочек, я сказала:

– Маруна, мне нужно будет вскоре снова сходить в Альбунею. И, возможно, остаться там не на одну ночь.

Она задумалась и долго молчала – мы, наверное, с полмили пройти успели, – потом наконец сказала:

– Но только не сейчас. Пока царь Турн здесь, лучше этого не делать.

– Да, ты права.

– А вот когда он уедет… Но что ты скажешь, если наш царь спросит, зачем тебе снова туда идти?

– Наверное, правду скажу. Нельзя лгать, когда речь идет о священных оракулах.

– Но ведь можно и промолчать, – заметила Маруна.

– Я дочь царя, – сказала я, тут же вспомнив, что именно так называл меня тот поэт, – и я, разумеется, поступлю так, как мне и следует поступить. Не сомневаюсь, наш царь поймет меня и кивнет головой в знак согласия. – И я, громко рассмеявшись, воскликнула: – Смотри, смотри, Маруна! Вон олень Сильвии! Что это он так далеко от дома забрался?

Крупный олень спокойно шел по открытому склону холма над хлебным полем, которое уже вовсю зеленело. Белая повязка у него на шее превратилась в грязные лохмотья, зато новые рога, покрытые нежным пушком, были просто великолепны.

Маруна указала мне чуть вперед, и я увидела изящную олениху. Она шла чуть впереди самца по склону холма и преспокойно щипала травку, совершенно не обращая внимания на своего ухажера.

– Вот что его сюда привело, – прошептала Маруна.

– Ну да, и ему все равно, брачный сейчас сезон или нет. Прямо как Турну, – сказала я и снова засмеялась. В то утро ничто не могло омрачить мое радостное настроение.

Так что дома, по-прежнему преисполненная смелости, я сразу же пошла к отцу, поздоровалась с ним и сказала:

– Отец, можно мне снова пойти в Альбунею, когда наши гости уедут? Маруна, конечно, пойдет со мной. А если ты считаешь, что меня нужно охранять, то можешь послать с нами и еще кого-нибудь. Но мне бы очень хотелось провести в святилище не одну ночь, а хотя бы две или даже больше. Причем в полном одиночестве.

Латин долго смотрел на меня, словно издалека, любящим и одновременно оценивающим взглядом. По-моему, он хотел меня о чем-то спросить, но так и не спросил.

– Я жалею о каждой ночи, детка, которую ты проводишь не под крышей моего дома, – сказал он. – Долго ли тебе еще оставаться здесь, со мной? Впрочем, я тебе полностью доверяю. Ты можешь идти в святое место, когда захочешь, и оставаться там столько, сколько тебе нужно. Вернешься, когда сможешь.

– Хорошо. – И я от всей души поблагодарила его, а он поцеловал меня в лоб и, поскольку отцы обязаны быть строгими с дочерьми, сказал:

– Надеюсь, сегодня ты придешь на пир? И не вздумай дуться! И в обморок постарайся не падать!

– Тогда, пожалуйста, пусть от меня уберут подальше эту африканскую тварь.

– Хорошо, я прикажу ее убрать, – сказал Латин, и я совершенно отчетливо поняла, что и он тоже думает о том, как хорошо было бы убрать подальше не только эту африканскую тварь, но и человека, который ее привез. Впрочем, вслух он ничего подобного, разумеется, не сказал.

Так что мне пришлось терпеть, и я, пока Турн оставался у нас в гостях, вела себя, как и подобает покорной и тихой дочери семейства, лишь изредка роняя за общим столом два-три слова. Турн, честно говоря, на меня особого внимания и не обращал. Да и зачем? Ведь убедить ему нужно было не меня, а моего отца. Ну а мать моя и без того уже была полностью им покорена и завоевана. Бедняге Турну пришлось нелегко: вызвав обожание Аматы, он должен был не только не обидеть при этом Латина, но и суметь вызвать его одобрение, заинтересовать разговорами, не позволяя, впрочем, и Амате обижаться на то, что ей уделяют мало внимания. Турн был человеком пылким, импульсивным, привыкшим все делать по-своему, а вот за собственным языком он следить совсем не привык, да и не умел. Он вполне успешно продолжал свои осторожные ухаживания за Аматой, но временами, поглядывая на него, я отчетливо понимала, что и ему не меньше, чем мне, отчаянно хочется, чтобы эти пиры поскорее закончились. Я даже испытала к нему нечто вроде дружеского сочувствия. В общем, в качестве двоюродного брата Турн мне, пожалуй, даже нравился.

Оказалось, что тот противный африканский зверек, пока я была в Альбунее, ухитрился больно укусить мою мать, после чего исчез. Позже выяснилось, что его прикончил один из наших гончих псов. Он выжрал его внутренности, а остальное бросил под стеной дома, где эти жалкие останки и обнаружила одна из наших ткачих. Бедняжка была беременна и, решив, что это трупик младенца, страшно перепугалась. Она с воплями рухнула на землю, у нее начались преждевременные роды, и она родила мертвого ребеночка. Так что африканская тварь действительно принесла нашему дому одни несчастья.

* * *

В Альбунею я вновь пришла в первый день мая. Из дому мы с Маруной вышли поздно, и уже начинало темнеть, когда я наконец повесила на ветку дерева, росшего на священной поляне, корзинку с припасами, желая уберечь еду от грызунов и насекомых. Я благословила алтарь и разбросала по земле овечьи шкурки, чтобы хоть немного подсохли к тому времени, как нужно будет ложиться спать. Я в очередной раз пожалела, что не могу разжечь костер, хотя бы для поднятия настроения, но захваченный с собой горшок с углями я оставила у Маруны. Сгущались сумерки; я сидела, следя, как гаснут последние лучи заката, и деревья, обступавшие меня со всех сторон, казались мне сейчас гораздо более мощными и страшными, чем днем. Где-то вдали, справа, прокричала сова. Но ей никто не ответил.

Лес был окутан прямо-таки всеобъемлющей тишиной, и я чувствовала, что сердце мое уходит в пятки. Ну что я за дура! Зачем я сюда явилась?! Что я помню о той последней ночи, которую провела здесь? Ну да, мне снился какой-то человек, который якобы умирал где-то далеко отсюда и через несколько столетий от сегодняшнего дня. Но какое это имело ко мне отношение? Неужели только ради свидания с этим призраком я снова пришла сюда, да еще и с дурацкой корзинкой, полной еды?

Я вдруг почувствовала себя страшно усталой, прилегла и довольно быстро уснула.

Проснулась я внезапно в полной темноте; даже звезд на небе не было. Но я все же посмотрела в сторону алтаря. Да, тот, кого я надеялась увидеть, был на прежнем месте, по ту сторону жертвенника.

– Здравствуй, поэт, – окликнула я его.

– Здравствуй, Лавиния, – ответил он.

Легкий дождичек стучал по земле и по листьям деревьев. Потом перестал, снова пошел и снова перестал.

Поэт подошел к тому месту, где сидел в прошлый раз, и уселся прямо на землю, обхватив колени руками.

– Тебе не холодно? – спросил он.

– Нет. А тебе?

– Холодно.

Мне опять захотелось предложить ему овечьи шкуры, чтобы он мог постелить их на сырую землю и прикрыть спину от дождя, но я понимала, что это бессмысленно.

– Наш корабль уже входит в гавань, – сказал он. Его негромкий голос был полон затаенного смеха и страсти, но речь струилась неторопливо и спокойно, даже когда он не произносил нараспев строки своей поэмы. Да, он еще в ту, самую первую ночь объяснил мне, что именно так называется его песнь: эпическая поэма. – Это та самая гавань, где попались в ловушку суда полководца Помпея [38]. Я чувствую, как уменьшилась высота волн. Ненавижу качку! То взлетаешь вверх, то проваливаешься вниз!.. Впрочем, теперь я по качке почти скучаю. Скоро мы высадимся на берег, и там никаких волн уже не будет, а будет только жесткая постель, жар, пот, боль и озноб, который то усиливается, то чуть ослабевает… Ах, какую чудесную возможность хоть ненадолго уйти ото всего этого даровал мне неведомый добрый бог! Оказаться здесь, в темноте, под дождем, мерзнуть, мокнуть, дрожать от холода… Ты дрожишь, Лавиния?

– Нет. Мне хорошо. И мне очень жаль…. – я просто не знала, что ему сказать, – мне очень жаль, что ты так плохо себя чувствуешь.

– Да нет, чувствую я себя совсем не плохо. Даже очень хорошо. Ведь мне даровано то, что редко бывает даровано поэтам. Возможно, потому, что свою поэму я так и не закончил и как бы продолжаю существовать в ней. Даже умирая, я все еще живу внутри ее. И ты тоже. Ты тоже можешь жить внутри ее, находиться здесь, разговаривать со мной… хотя написать об этом я уже не смогу. Расскажи мне, Лавиния… Расскажи мне, дочь царя Латина, как обстоят дела у вас, в Лации?

– Весна у нас была ранней. Окот и отел прошли хорошо. Пшеница и ячмень взошли дружно, и всходы уже довольно высоки. Пенаты нашего дома и города по-прежнему нас охраняют, вот только соли осталось маловато, и мне вскоре придется отправиться к устью нашей реки-отца, откуда я и привожу домой соль. Только она смешана с землей и песком, так что ее сперва нужно очистить, потом выпарить, прокалить, вымочить, снова высушить, растолочь, ну и так далее – в общем, все как всегда, чтобы она стала пригодной для употребления.

– Как же ты научилась всему этому?

– Наши старые женщины меня научили.

– Не мать?

– Моя мать родом из Ардеи. У них там солончаков даже поблизости нет. Они за соль готовы отдать такой дом, как наш. Потому-то все наши женщины и владеют умением вываривать соль. Мы ее используем и для торговли, и для обмена. Вот только соль для жертвенной пищи, сальсамолы, мне приходится готовить самой. От начала и до конца.

– Чем бы ты хотела сейчас заняться?

– Поговорить с тобой, – призналась я.

– О чем же ты хотела бы поговорить?

– О троянцах.

– А что еще ты хочешь узнать о троянцах?

Я немного растерялась, но потом слова сами полились у меня изо рта, хотя и не совсем складно:

– Когда Троя горела… Эней и его жена Креуса… они ведь бежали по улицам города, пытаясь спастись… Эней вел сына за руку, а она шла следом за ними. А потом она от него отстала. И греческие воины убили ее. И ты рассказывал, что позже она явилась ему во тьме среди разрушенных и горящих зданий, очень высокая, куда выше, чем была при жизни, и сказала, что он должен поскорее уходить, выбираться из города, спасать своих людей. А он попытался обнять ее, удержать – он три раза пытался это сделать, – но не смог, ибо она была всего лишь тенью. – Поэт молча кивнул. – Но ты упоминал, что впоследствии Энею удалось спуститься в нижний мир и поговорить там с тенями мертвых. А свою жену он там встретил?

Поэт долгое время молчал, потом сказал:

– Нет.

– Наверное, он просто не смог ее отыскать среди стольких теней, – сказала я, пытаясь представить себе царство мертвых.

– Он ее не искал.

– Но я не понимаю…

– И я тоже не пытаюсь ее найти. И вряд ли буду знать о ней существенно больше, когда и сам попаду в подземный мир. Каждому из нас уготована… своя жизнь после жизни. Эней тогда Креусу потерял. Среди горящих зданий на улицах Трои, заваленных трупами. Потерял навсегда. Назад он оглядываться не мог. Ему нужно было заботиться о своих людях.

Через некоторое время я спросила:

– Куда же он со своими людьми направился, когда им удалось бежать из Трои?

– Они долгое время скитались по Внутреннему морю, не зная, куда податься, и выбрали неверное направление. Они высадились на острове Сицилия и некоторое время прожили там. Там Анхис, отец Энея, и умер. А троянцы снова пустились на поиски обетованной земли, но страшная буря разметала их корабли и выбросила на дикий берег Африки.

– И что же они стали делать?

– Они поблагодарили богов за спасение, потом убили оленя и наконец-то поели досыта. А потом Эней и его верный друг Ахат отправились на разведку; они ведь даже не знали, что это за страна такая. Вскоре они вышли к какому-то городу, который еще только строился. Город назывался Карфаген, а тамошние люди оказались финикийцами. Их царица Дидона приветливо встретила путешественников…

– Расскажи мне о ней.

Поэт молчал; он, похоже, колебался, и я сразу поняла, что его молчание связано именно с царицей Дидоной.

– Наверное, Эней влюбился в эту Дидону, – сказала я и сразу почувствовала, как меня охватывает какая-то странная скука или разочарование.

– Скорее она в него влюбилась, – поправил меня поэт. И с мрачным видом прибавил: – Но, по-моему, это не совсем подходящая для юной девушки история. Не стоит мне ее тебе рассказывать, Лавиния.

– Но я вовсе не юная девушка. Ты же сам назвал меня «созревшей для мужа и брачных лет достигшей». К тому же мне прекрасно известно, что и замужние женщины порой влюбляются в других мужчин. Более молодых. – Сомневаюсь, правда, что он услышал, как сухо прозвучали эти мои слова. По-моему, он думал только о своей африканской царице.

– Дидона была вдовой, – сказал он, – так что ничего непристойного в ее поведении не было. Если не считать того, что собой она владеть совершенно не умела и вечно шла на поводу у собственных чувств. Ей очень нужен был муж, правитель ее страны. Она, разумеется, и сама была превосходной правительницей, и народ очень ее любил. Они строили прекрасный город Карфаген, и все у них шло хорошо; но ведь так редко женщина в течение долгого времени способна одна править целым народом. Мужчинам трудно с этим примириться; это уязвляет их самолюбие. К Дидоне сватались многие соседствующие с нею правители и вожди. Они ухаживали за нею, но на самом деле стремились заполучить ее трон; они ею восхищались и одновременно угрожали ей. В общем, Эней явился как ее спаситель, как ее ответ всем этим соседям – воин, испытанный в боях и обладающий собственным войском, человек, рожденный быть правителем, но не имеющий собственной страны. Дидона поняла, как сильно он нужен ей, еще до того, как полюбила его. Сперва, надо сказать, она всей душой полюбила его сына. Она как-то сразу привязалась к Асканию. Она обнимала и целовала его, она всячески старалась его развлечь, и, разумеется, лишившийся матери мальчик тоже полюбил эту ласковую, добрую, красивую, бездетную женщину. Его привязанность к Дидоне тронула сердце Энея. Ведь сынишка – это все, что осталось у него от семьи. И Эней пообещал Дидоне помочь со строительством Карфагена. Ну и таким образом…

Он вдруг умолк.

– Одно потянуло за собой другое, – сказала я.

– Я никак не могу привыкнуть, хотя прекрасно это понимаю, что все женщины – прирожденные циники. Мужчинам приходится учиться у них цинизму. Кстати, научить мужчин способны порой даже совсем маленькие девочки.

Я, разумеется, не знала таких слов, как «циник» и «цинизм», но, в общем, догадалась, что он имел в виду, а потому пояснила:

– Да нет, я вовсе не испытываю презрения к этой Дидоне. Просто так действительно всегда бывает: одно цепляет за собой другое. И ничего страшного или плохого в этом нет. Как же иначе мужья и жены сумели бы полюбить друг друга? Дидоне был нужен муж. А Эней был добрым, благородным, красивым и достойным сочувствия, ибо потерял во время бури свои корабли. Ничего удивительного, что она в него влюбилась. Любая женщина на ее месте полюбила бы его.

– Ну что ж, пусть эти слова станут пророческими, – прошептал поэт.

– А он-то в нее влюбился?

– Да. Влюбился. Она была прекрасна. Пылкая, страстная. Любой мужчина в нее влюбился бы. Однако…

– Он все еще оплакивал Креусу?

– Нет. Его жена, его родной город – все он оставил далеко позади. Далеко-далеко позади. Между ними были уже годы странствий, разные города и моря. И назад Эней не оглядывался. Но не знал, что ждет его впереди. Вот и угодил в ловушку – застрял в настоящем времени. Смерть отца стала для него тяжким ударом. Он всегда чувствовал свою зависимость от Анхиса и подчинялся ему, даже когда старик сбивал их с пути. Когда Анхис умер и как бы унес с собой прошлое, Энею показалось, что с ним ушло и будущее, и растерялся. Он не знал, как быть дальше. Буря разметала их флот, заставила пристать к незнакомому берегу… И в душе у Энея тоже бушевала буря. Он совсем запутался, сбился с пути.

– А куда этот путь должен был привести его?

– Сюда. В Италию. В Лаций. И он это знал.

– А почему его будущее не могло осуществиться в Африке? Почему он не остался с той царицей? Он бы помог ей построить город, был бы с нею счастлив… – Я рассуждала вполне разумно, хотя на самом деле мне отчего-то совсем не хотелось, чтобы он так поступил. Втайне я рассчитывала, что поэт станет мне возражать, приведет некие неопровержимые аргументы.

Но аргументов он приводить не стал. Покачал головой, помолчал и сказал, точно вслед собственным мыслям:

– Их соединила гроза. Во время охоты. Они отстали от остальных и укрылись от дождя в пещере. И вот…

– Они стали мужем и женой? – спросила я, помолчав.

– Нет. Хотя Дидона считала, что их любви достаточно, чтобы они могли считаться мужем и женой. И называла Энея своим мужем. Но сам Эней это браком не считал. И был прав.

– Почему?

– Ничто – даже потребность друг в друге, даже любовь – не может победить судьбу, Лавиния. У Энея был особый дар: знать свою судьбу, знать, что ты должен сделать, и делать это. Несмотря ни на что. Несмотря даже на любовь.

– Ну, и что же он сделал?

– Он оставил Дидону.

– Сбежал?

– Да, сбежал.

– А что сделала она?

– Она убила себя.

Этого я не ожидала. Я думала, что она пошлет вслед за Энеем корабли, велит догнать его, свирепо ему отомстит. Я не могла полюбить эту африканскую царицу, но и презирать мне ее было не за что. И все же самоубийство казалось мне довольно трусливым ответом на предательство. Я так и сказала поэту.

– Ты еще не знаешь, что такое отчаяние, – мягко возразил он. – И хорошо бы ты никогда этого не узнала.

Я кивнула. Но я знала, что такое отчаяние. Это та страна, где жила моя мать с тех пор, как умерли ее сыновья. Хотя сама я действительно никогда еще в этой стране не бывала.

– Ее смерть была поистине страшна, – сказал поэт. – Клинок, которым Дидона пронзила себе грудь, прошел чуть в стороне от сердца, но рана все равно была смертельной, и она понимала, что умрет, хотя и не сразу. И тогда она велела сложить погребальный костер, сама возлегла на него и, будучи еще живой, приказала его поджечь. Эней увидел пламя этого огромного костра, находясь уже далеко от берега.

– И понял, чей это погребальный костер?

– Нет. А может, и да.

– Его душа, должно быть, корчится от ужаса, стоит ему вспомнить об этом! Неужели его спутникам не было за него стыдно?

– Вряд ли. Даже если б Эней и провозгласил себя тамошним царем, Карфаген все равно никогда не стал бы их родиной. К тому же Дидона почти прекратила строительство города, выпустила из рук бразды правления. Забыла об уважении к себе. Она вообще ни о чем не могла думать, кроме своих отношений с Энеем. Да и все события развивались как-то неправильно. Нет, спутники Энея были рады, что им наконец-то удалось увезти его от Дидоны. – Поэт помолчал и прибавил: – Но он все-таки еще раз встретился с нею. В подземном мире. Только Дидона от него отвернулась. Не пожелала говорить с ним.

Ну и правильно поступила, подумала я. Вся эта история казалась мне прямо-таки пронизанной невыносимой печалью, безумным стыдом и чудовищной несправедливостью. Мне было ужасно жаль их всех – и Креусу, и Дидону, и Энея. И я долго потом молчала, не в силах вымолвить ни слова.

– А теперь расскажи мне о чем-нибудь более приятном и веселом, – попросил меня поэт своим тихим красивым голосом. – Как ты, например, проводишь день?

– Ты же знаешь, как дочь хозяина дома проводит свои дни.

– Да, знаю. У меня была старшая сестра, там, в Мантуе. Но здесь-то не Мантуя, да и отец мой царем не был… – Я продолжала молчать, и он сказал: – По праздникам на обед к царю приглашают главных людей города, а также гостей из других городов Лация, а иногда и союзников из иных государств. И, разумеется, твоих женихов. Расскажи мне о них.

Но я по-прежнему молчала. Дождь кончился, и над головой вновь засияли звезды, их свет был виден даже сквозь темную листву окружавших нас густых деревьев.

– Я прихожу сюда, чтобы никого из них не видеть и даже не вспоминать о них, – сказала я наконец. – Пожалуйста, давай поговорим о чем-нибудь другом.

– Ты даже о Турне не хочешь мне рассказать? А ведь он, по-моему, храбр и хорош собой. Или я не прав?

– Да, он храбр и хорош собой.

– Но все же не настолько, чтобы завоевать девичье сердце?

– Спроси об этом у моей матери, – отрезала я.

После этого он долго молчал. Потом спросил совсем иным тоном:

– Кто же в таком случае твои друзья, Лавиния?

– Сильвия. Маруна. Еще кое-кто из наших девушек. И некоторые старые женщины.

– Сильвия – это та, у которой есть ручной олень?

– Да. Мы с Маруной недавно его тут неподалеку видели. Он, как привязанный, шел за оленихой. Преследовал ее, как кобель суку. Такой здоровенный кобель с рогами! Очень смешно было смотреть.

– Влюбленные самцы всегда выглядят смешно, – сказал поэт. – Но ничего не могут с этим поделать.

– А откуда ты знаешь про оленя Сильвии?

– Он ко мне приходил.

– Ты, наверно, знаешь про все на свете?

– Нет. Я, к сожалению, знаю очень мало. И то, что, как мне казалось, я знал о тебе… то немногое, что я знал о тебе, – все это оказалось таким глупым, условным, недодуманным. Я, например, считал, что у тебя светлые волосы! Но в одной эпической поэме никак не может быть двух любовных линий. Иначе где же найти место для бесконечных войн и сражений? Да и потом, разве можно закончить историю свадьбой?

– Да уж, это скорей начало, а не конец истории, – согласилась я.

Мы оба задумались. Потом он пробормотал:

– Нет, все это никуда не годится! Я велю им ее сжечь.

Что бы он ни имел в виду, мне отчего-то очень не понравился его тон.

– Ты тоже хочешь смотреть, отплыв на своем корабле подальше, как на берегу горит огромный погребальный костер? – спросила я.

Он коротко хохотнул.

– А ты жестока, Лавиния.

– Не думаю. Хотя, пожалуй, жаль, что это не так. Мне, возможно, жестокость еще очень даже понадобится.

– О нет, нет! Жестокость – это удел слабых.

– Вот уж не только слабых! Разве хозяин не сильнее раба, которого он бьет? Разве не проявил жестокости Эней, оставляя Дидону? Из них двоих слабой была, конечно же, она.

Поэт встал – высокая тень в неясном свете звезд, – немного походил по поляне, потом сказал:

– В подземном мире Эней встретил одного старого друга, Деифоба, сына троянского царя Приама. Когда его брат Парис, бежавший с Еленой Прекрасной – помнишь, я тебе о ней рассказывал, – был убит, троянцы отдали Елену в жены Деифобу.

– Почему же они попросту не вывели ее за ворота и не велели ей возвращаться к мужу?

– Троянские женщины тоже задавали этот вопрос, но мужчины и слушать их не желали… В общем, когда греки взяли город и Менелай, законный муж Елены, явился и стал искать свою жену, из-за которой и случилась эта война, Елена сама вышла ему навстречу и сама отвела его в спальню, где крепко спал ее новый муж, Деифоб. Он спал так крепко, что даже звуков битвы не слышал. А Елена не только не разбудила его, но и выкрала его меч. Так что нечастный Деифоб проснулся навстречу собственной смерти. Грек Менелай не только заколол его, но и отсек ему руки, изрубил лицо, совершенно обезумев от жажды мести, опьяненный видом крови и присутствием этой женщины, на глазах которой и творилось убийство. Короче говоря, Деифоб отбыл в страну вечной тьмы, где через много лет его и встретил Эней. Точнее, встретил его тень. Но даже тень Деифоба выглядела изуродованной; страшные раны, нанесенные мечом Менелая, так и не затянулись. Они с Энеем немного поговорили, но тут вмешалась провожатая Энея [39]: на разговоры нет времени, сказала она, надо торопиться. И тогда безжалостно убитый Деифоб сказал: «Ступай, уходи отсюда, Эней. Ты – моя гордость и слава. Со мной покончено. Еще мгновенье – и я вновь присоединюсь к толпе теней, вернусь в страну вечного мрака. Надеюсь, тебе уготована лучшая судьба». И он, отвернувшись от Энея, пошел прочь.

Я сидела молча. Мне хотелось плакать, но слез не было.

– И меня тоже скоро не станет, – сказал поэт. – И я присоединюсь к толпе теней, уйду в страну вечного мрака.

– Но ведь еще не пора!.. – вырвалось у меня.

– А ты удержи меня здесь! Удержи меня здесь, Лавиния! Убеди меня, что лучше быть живым. Что лучше быть живым рабом, чем мертвым Ахиллом. Скажи, что я могу завершить свою поэму!

– Если ты никогда ее не завершишь, ее никогда не будет, – сказала я первое, что пришло мне в голову, просто чтобы хоть немного его успокоить. – Да и как иначе ты намерен завершить ее, если не свадьбой? Может, убийством? Неужели ты должен заранее решить, как она закончится, а не тогда, когда доберешься до ее конца?

– Нет, – сказал он. – На самом деле я ничего решать не должен. И конец ее, честно говоря, от моего решения совершенно не зависит. Скорее уж я должен выяснить, каков этот конец. Или уж, если исходить из нынешнего положения дел, попросту сдаться, ибо нет у меня сил продолжать работу. Вот в чем главная моя беда. Я слаб. Так что конец будет жестоким. – Он встал и снова несколько раз прошелся между мной и алтарем неслышными шагами. Потом наконец остановился, протяжно вздохнул и снова сел, обхватив руками колени. – Расскажи мне, чем вы с Сильвией занимаетесь, о чем говорите. Расскажи об этом ручном олене. Расскажи, как ты готовишь соль. Расскажи, умеешь ли ты прясть и ткать. Учила ли тебя этим искусствам твоя мать? Расскажи, как ты в начале лета отпираешь и вычищаешь кладовые, как потом держишь их несколько дней открытыми и молишься пенатам, чтобы они вновь наполнили эти кладовые плодами нового урожая…

– Ты же все и сам знаешь.

– Нет. Только ты можешь рассказать мне об этом.

И я рассказала ему обо всем, что он хотел знать, и, по-моему, мне удалось немного его этим утешить.

* * *

Весь следующий день в Альбунее я провела в полном одиночестве. Воздух в лесной чаще казался тяжелым от запаха серы, у меня даже порой перехватывало дыхание, особенно если я подходила слишком близко к источнику. Я побрела прочь от него и вскоре вышла на тропинку, ведущую вверх по крутому склону холма к утесу, нависшему над лесом. Деревьев на утесе не было совсем, так что видно оттуда было далеко, и я заметила на западе, у самого горизонта, яркую светящуюся полоску: море. На вершине холма я нашла уютную полянку и, присев на редкую мягкую травку, прислонилась спиной к стволу упавшего дерева. Солнце приятно пригревало, и я долго просидела там. У меня были с собой веретено и мешочек с шерстью – женщины у нас всегда носят с собой какую-то часть своих пенатов, – и я потихоньку пряла тонкую нить для легкой летней тоги, палия или гиматия, так что такого количества шерсти мне должно было хватить надолго. Погруженная в свои мысли, я пряла, время от времени отрываясь от работы и любуясь окрестными холмами и лесами, одетыми в зеленый майский наряд. В полдень я съела немного сыра и кусок пшеничного хлеба, а потом нашла ручеек и напилась. У ручья росли дикий латук и кресс-салат, и я с удовольствием поела этой свежей зелени, хоть и собиралась всячески ограничивать себя в еде и даже, может быть, попоститься, хотя поститься мне всегда бывает очень трудно. Затем я еще раз обследовала вершину холма, а когда солнце прошло примерно половину своего пути от зенита до края небес, я снова углубилась в лесную чащу и, стараясь обойти вонючий сернистый источник с наветренной стороны, вышла к святилищу. Устроившись на овечьих шкурах, я немного поспала, поскольку прошлой ночью спать мне почти не пришлось, а когда проснулась, уже спускались сумерки, и крупные белые ночные бабочки кружили над священной поляной, трепеща крылышками и то поднимаясь над землей, то опускаясь. Их беспорядочное мельтешение, создавая подобие некоего подвижного фантастического лабиринта, прямо-таки завораживало, так что я просто глаз оторвать не могла. Я сонно следила за танцующими бабочками и вдруг сквозь это движущееся облачко увидела моего поэта. Он, как всегда, стоял по ту сторону алтаря.

– Эти ночные бабочки похожи на души в подземном мире, – сказала я, все еще пребывая в полусне.

– Ужасное место! – воскликнул он. – За темной рекой там простираются болотистые равнины, где все время слышится плач – слабый, еле слышный, жалобный плач, доносящийся словно из недр земли… Это плачут души младенцев, которые умерли при родах или в колыбели; умерли, так и не успев начать жить. Они лежат на земле, в тростниках, окруженные темнотой, и плачут. Но никто к ним так и не приходит.

Сон моментально слетел с меня.

– Откуда ты знаешь? – спросила я.

– Я там был.

– Ты был в нижнем мире? С Энеем?

– А с кем же еще я мог там побывать? – сказал он. И неуверенно огляделся. Тихий голос его сегодня звучал совсем глухо. Казалось, он колеблется, не зная, продолжать ли ему рассказ. – Проводником Энею служила сивилла… А кому служил проводником я? Я встретил его в таком же лесу, как этот. Его дорога проходила через тот темный лес. А я только что вышел из подземного мира и наверху сразу повстречался с ним. Я и показал ему путь туда… Но когда же это было? Ох, до чего же трудно умирать, Лавиния! Я так устал! И мысли мои путаются…

– Ну да, и, по-моему, ты что-то не то рассказал мне насчет тех младенцев, – кивнула я. – За что их наказывать, если они еще и не жили? Как могли их души оказаться там, если у них еще и душ-то не было – не успели вырасти? Неужели туда попадают и души мертвых котят, и тех ягнят, которых мы приносим в жертву, и тех человеческих зародышей, которые до срока появляются на свет из-за выкидышей? Если там нет этих душ, то почему же туда должны попасть души младенцев? А если ты просто выдумал это болото, полное несчастных мертвых плачущих малышей, то это очень плохая выдумка. Ты нехорошо поступил, неправильно!

Я была чрезвычайно разгневана. И воспользовалась вторым из двух самых сильных слов, которые знала: «нефас», что означает «неправильно, недозволено, кощунственно». У этого слова много значений, но я имела в виду именно эти. «Нефас» – это как бы тень, оборотная сторона второго великого слова «фас» – «правильное, должное, дозволенное богами, благочестивое».

Поэт опустился на землю, как бы сложив пополам свое длинное, сотканное из теней тело, и я заметила, какими усталыми стали его движения, как бессильно клонится его голова; казалось, он изможден до предела и окончательно побежден; но жалеть его я совершенно не собиралась и безжалостно заявила:

– Если, как ты говорил, жестокость проистекает из слабости, то, значит, ты очень слаб!

Он не ответил.

Я долго молчала, потом сказала дрожащими губами:

– И все же, по-моему, ты еще достаточно силен. – И голос мой тоже дрогнул, когда я произносила эти слова, ибо мне, конечно же, было очень жаль этого человека, и душа моя плакала, глядя на него.

– Если это так плохо и неправильно, то я непременно уберу это из своей поэмы, детка, – сказал он. – Если, конечно, мне позволят.

Мне ужасно хотелось хоть чем-то ему помочь, хотя бы дать ему овечью шкуру, чтобы он не сидел на голой земле, или свою тогу, чтобы он накинул ее на плечи – он так безнадежно понурился и, по-моему, дрожал от холода. Но я ничего, ничего не могла для него сделать! Я даже прикоснуться к нему не могла – разве что голосом.

– А кто может что-то тебе позволить или не позволить?

– Боги. Моя судьба. Мои друзья. Август.

Я понимала, что он имеет в виду под своей судьбой и своими друзьями. По крайней мере, мне было известно значение этих слов. Об остальном я лишь смутно догадывалась. И потом, я не знала, кто его друзья и может ли он доверять им. Ну а своей судьбы никому из нас, как мне кажется, знать не дано.

– Но ведь ты, разумеется, свободный человек, – сказала я, помолчав. – И твоя работа принадлежит тебе самому.

– Принадлежала, пока я не заболел, – сказал он. – И тогда я постепенно стал терять свою власть над нею. А теперь, по-моему, я и совсем ее потерял. Они опубликуют ее незаконченной. И я не могу остановить их. А сил, чтобы ее закончить, у меня нет. Поэма завершается убийством, как ты и сказала. Смертью Турна. Но почему? Кому какое дело до этого Турна? Мир полон прекрасных бесстрашных молодых мужчин, стремящихся убивать и быть убитыми. Их в мире всегда будет достаточно для любой из войн.

– И кто же убьет Турна?

На этот мой вопрос поэт не ответил. Он долго молчал, потом сказал лишь:

– Нет, это неправильный конец!

– А какой конец будет правильным? Расскажи мне.

И снова он долгое время молчал.

– Не могу, – с трудом вымолвил он.

Уже почти совсем стемнело. Листья и ветки деревьев, казавшиеся такими отчетливо черными на фоне темно-голубого вечернего неба, стали сереть и как бы расплываться в ночной мгле. На западе ярко вспыхнула Венера, видимая сквозь темные нижние ветви деревьев, и я про себя произнесла молитву ее могуществу и красоте. Ветра не было совсем; в лесу стояла полная тишина, ни птицы, ни звери за все это время не издали ни звука.

– Мне кажется, я понимаю, зачем я пришел к тебе, Лавиния. Я все думал: почему из всех многочисленных героев поэмы именно ты призвала мой дух? Почему не он, мой великий, мой возлюбленный Эней? Почему я его не могу увидеть собственными глазами? Ведь я так часто видел его в своем воображении, вызывая его к жизни силой своего искусства!

Голос поэта звучал чрезвычайно тихо, почти неслышно. Мне приходилось напрягать слух, чтобы понять, что он говорит. Да и многое из его слов я еще не способна была тогда постигнуть своим незрелым умом.

– Ведь я действительно его видел! Его, а не тебя. Ты в моей поэме почти никакой роли не играешь, ты там почти никто. Так, невыполненное обещание. И этого теперь не исправить, ибо я уже не могу наполнить твое имя жизнью, как у меня это получилось с Дидоной. Но вот она, эта жизнь, в тебе, хоть это вовсе и не мой дар. И теперь, когда мой конец уже близок, когда уже слишком поздно, в тебе достаточно жизни, чтобы и мне подарить ее частицу. Дать мне еще немного жизни. Подарить мне мою италийскую землю, мою надежду на Рим, мою великую надежду…

В голосе поэта звучало такое отчаяние, что у меня просто сердце разрывалось. Но вот смолкли его страстные слова, и он снова замер, печально склонив голову. Я едва различала в темноте его тень.

Мне стало страшно: я понимала, что он от меня ускользает, уходит в свою бесконечную печаль, в свой смертельный недуг. Я боялась, что не увижу больше даже его тени, а мне так хотелось, чтобы он остался со мной. Хоть я и не понимала, да и не могла понять всего происходящего так, как понимал его он, я знала, что связывает нас и как воспользоваться этой связью, чтобы вернуть его назад.

И я сказала:

– Мне хочется побольше узнать об Энее. Куда он направился… после того, как, отплыв от африканского берега, оглянулся и увидел ее погребальный костер?

Поэт еще некоторое время сокрушенно молчал, потом покачал головой и с трудом, хрипло промолвил:

– На Сицилию. – И, оглядевшись, повел плечами, словно стряхивая прежнее оцепенение.

– Но ведь он уже бывал там, верно?

– Да, и вернулся туда, чтобы отпраздновать паренталию [40] по своему отцу. Пока он жил в Африке с Дидоной, прошел уже целый год со дня смерти Анхиса.

– И как же прошел праздник?

– Как полагается. Сперва торжественная церемония с жертвоприношением, а потом пир, всевозможные игры и соревнования. – Голос поэта понемногу окреп, вновь стал мелодичным. – Эней вообще обладал очень четкими представлениями о том, что и как следует делать. И потом, он прекрасно понимал: такой праздник согреет душу его людям после семи лет скитаний. Тем более они вновь вернулись туда, где уже побывали год назад. Вот он и подарил им праздник, игры, но совершенно позабыл о женщинах…

– И меня это ничуть не удивляет.

– Еще бы, циничная ты моя. Но учти: Эней – человек отнюдь не забывчивый и не рассеянный. Он всегда думает о своих людях. Ведь столько женщин доверились ему во время бегства из Трои, и все эти годы он старался хоть немного смягчить для них тяготы долгих странствий. Но когда Эней объявил, что им вновь предстоит отправиться в путь, чтобы найти обещанную оракулом землю, женщины не выдержали. Чаша их терпения была переполнена, и в них проснулась Юнона. Она подстрекала их на бунт, и они восстали. Они отправились на берег моря и подожгли корабли.

– Что ты имеешь в виду, говоря, что в них проснулась Юнона?

– Юнона ненавидела Энея. Она всегда была против него. – Он умолк, увидев, что я озадачена.

А я задумалась. У каждой женщины есть своя Юнона, как и у каждого мужчины есть свой Гений [41]; так называются священные силы, та божественная искра, которая есть в любом человеке. Моя Юнона не может «во мне проснуться», она и так во мне,

Скачать книгу

Переводчик Ирина Тогоева

Издатель Павел Подкосов

Главный редактор Татьяна Соловьёва

Руководитель проекта Мария Ведюшкина

Ассистент редакции Мария Короченская

Арт-директор Юрий Буга

Корректоры Ольга Смирнова, Юлия Сысоева

Компьютерная верстка Андрей Ларионов

Иллюстрация на обложке «Аллегория победы» Жюля Жозефа Лефевра

Дизайн leraf

Все права защищены. Данная электронная книга предназначена исключительно для частного использования в личных (некоммерческих) целях. Электронная книга, ее части, фрагменты и элементы, включая текст, изображения и иное, не подлежат копированию и любому другому использованию без разрешения правообладателя. В частности, запрещено такое использование, в результате которого электронная книга, ее часть, фрагмент или элемент станут доступными ограниченному или неопределенному кругу лиц, в том числе посредством сети интернет, независимо от того, будет предоставляться доступ за плату или безвозмездно.

Копирование, воспроизведение и иное использование электронной книги, ее частей, фрагментов и элементов, выходящее за пределы частного использования в личных (некоммерческих) целях, без согласия правообладателя является незаконным и влечет уголовную, административную и гражданскую ответственность.

© 2008 by Ursula K. Le Guin

Published by arrangement with Synopsis Literary Agency and Ginger Clark Literary, LLC.

© И. Тогоева, перевод, 2009

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Альпина нон-фикшн», 2024

* * *
  • sola domum et tantas servabat filia sedes,
  • iam matura viro, iam plenis nubilis annis.
  • multi illam magno e Latio totaque petebant
  • Ausonia…
  • Единственная дочь его, созревшая
  • для мужа и брачных лет достигшая,
  • хозяйничала во дворце высоком.
  • И в Лации{1}, да и всей Авзонии{2}
  • просторной немало женихов
  • ее руки искали…[1]

Мне шел девятнадцатый год, когда майским днем я отправилась к устью нашей великой реки за солью для приготовления священной пищи. Я взяла с собой только Титу и Маруну, но отец мой отправил с нами еще и старого домашнего раба, а также мальчика-погонщика с осликом, чтобы отвезти соль домой. До солончаков от нашего дома всего несколько миль, но мы превратили эту прогулку в настоящее маленькое путешествие: нагрузили бедного ослика провизией, шли не торопясь и добрались туда лишь к вечеру, а потом устроили роскошное пиршество на вершине поросшей травой дюны. Оттуда были хорошо видны и море, и песчаные отмели в устье реки. Мы разожгли костер и впятером славно поужинали у огня, а потом еще долго рассказывали всякие истории и пели песни, пока солнце не село за море и легкие майские сумерки не начали сгущаться, становясь темно-синими. Лишь с наступлением темноты мы наконец угомонились и легли спать, овеваемые свежим морским ветерком.

С первыми проблесками рассвета я проснулась. Все остальные еще крепко спали, да и птицы только-только начинали свою утреннюю спевку. Я встала, спустилась к устью реки и, зачерпнув ладонями воду, позволила ей пролиться обратно. Так я принесла жертву богам, прежде чем сама утолила жажду, повторяя то имя великой реки, каким называем его мы – Тибр, Отец Тибр, – а также другие его старинные, тайные имена: Альбу, Румон. Я вволю напилась речной воды, наслаждаясь ее приятным, чуть солоноватым вкусом. Уже совсем рассвело, и мне были хорошо видны длинные, словно застывшие волны у отмели, где течение реки встречалось с морским приливом.

А чуть дальше в утренней дымке, висевшей над морем, я увидела корабли – целую флотилию; большие черные суда эти явно приплыли с юга и направлялись прямо к устью реки. По обоим бортам каждого мерно, точно крылья огромных птиц, вздымались и опускались весла.

Один за другим корабли, разрезая грудью длинные волны и плавно покачиваясь на них, вошли в реку. Их изогнутые носы и тройные тараны были бронзовыми. Я, стараясь стать незаметней, присела на корточки у воды, и ноги мои утонули в солоноватом прибрежном иле. Первый корабль вошел в реку и проплыл мимо, темной громадой возвышаясь надо мною и по-прежнему размеренно двигаясь под аккомпанемент тяжких негромких всплесков весел по воде. Лица гребцов скрывались в тени, но на высокой корме я заметила какого-то человека, силуэт которого четко выделялся на фоне светлого утреннего неба.

Он смотрел вперед, и лицо его, освещенное первыми лучами зари, показалось мне суровым и одновременно каким-то незащищенным. По-моему, он молился. И я сразу поняла, кто это.

К тому времени, когда мимо меня проплыл последний корабль, сопровождаемый мерным и негромким шелестом весел, и исчез среди густых лесов, что растут в изобилии на обоих берегах реки, птицы уже пели вовсю, а небо над восточными холмами полыхало яркими красками. Я вернулась в наш лагерь, но там все по-прежнему спали; никто, кроме меня, так и не видел тех кораблей, что проплыли вверх по реке. Ну и я не стала им ничего рассказывать. Мы спустились к солончакам и накопали столько грязной, серой, смешанной с землей соли, что ее должно было хватить на год; потом погрузили корзины с солью на нашего ослика и двинулись в обратный путь. Но уж теперь я только и делала, что всех подгоняла, хотя мои спутники пытались жаловаться и тянуть время, и благодаря моим усилиям мы вернулись домой задолго до полудня.

Я прямиком прошла в царские покои и сказала отцу:

– Царь, на рассвете в устье Тибра вошла целая флотилия военных кораблей. Они поплыли дальше, вверх по течению.

Он посмотрел на меня, и лицо его стало печальным.

– Так скоро… – только и промолвил он в ответ.

Я знаю, кем я была; я могу рассказать, кем я могла бы стать; но сейчас я существую только благодаря тому, что пишу эти слова. Я, правда, не совсем понимаю, как же это происходит, и до сих пор нахожу весьма странным то, что, оказывается, умею писать. Разумеется, латинский язык я знаю и говорю на нем, но разве меня когда-либо учили писать на этом языке? Что-то не похоже. Несомненно, некогда действительно существовала женщина, носившая мое имя – Лавиния, но она, скорее всего, весьма сильно отличалась не только от того, как я сама себя представляю, но и от того, какой меня представлял себе мой поэт, так что я стараюсь не думать о ней: эти мысли только сбивают меня с толку. Насколько я понимаю, именно мой поэт и придал моему образу некую реальность. До того как он сочинил свою поэму, я была одной из самых неясных фигур прошлого, всего лишь точкой, одним из имен на огромном генеалогическом древе. Именно он подарил мне жизнь, подарил самоощущение, тем самым сделав меня способной помнить прожитую мною жизнь, себя в этой жизни, способной рассказать обо всем живо и эмоционально, изливая в словах все те разнообразные чувства, что вскипают в моей душе при каждом новом воспоминании, поскольку все эти события, похоже, и обретают истинную жизнь, только когда мы их описываем – я или мой поэт.

Впрочем, события моей жизни он не описывал. Мною и моей жизнью он, в общем-то, пренебрег. Он так мало места уделил мне в своей поэме, потому что лишь на пороге смерти узнал, кто я и какая я. Разве можно винить его за это? Нет, конечно. Было уже слишком поздно что-то исправлять, додумывать и переосмысливать, слишком поздно что-то дописывать, пытаясь усовершенствовать ту поэму, которую он сам считал далеко не совершенной. Я знаю: это его весьма огорчало. И из-за меня он тоже печалился. Но, может быть, там, где он сейчас, в том подземном мире, за темными реками, кто-нибудь все же скажет ему, что и Лавиния печалится и тоскует без него.

Я никогда не умру. Уж в этом-то я совершенно уверена. Моя жизнь слишком условна, чтобы привести к чему-то столь безусловному, как смерть. Я не обладаю, если можно так выразиться, достаточной смертностью. Не приходится сомневаться, и мой образ когда-нибудь поблекнет и канет в забвение, что со мной должно было бы произойти уже давным-давно, если бы мой поэт некогда не вызвал меня к жизни. Возможно, я стану обманчивым сном, который, подобно летучей мыши, цепляется за ветви, прячась в густой листве того древа, что растет у врат нижнего мира{3}, или же превращусь в сову{4}, бесшумно скользящую средь темных дубов Альбунеи. Но мне не придется с болью отрывать себя от жизни и тенью спускаться во тьму подземного царства, как это было с ним, беднягой, – сперва в воображении, а потом и в реальной действительности. Он мне сказал однажды, что каждому из нас выпадает своя жизнь после смерти и приходится как-то ее терпеть; во всяком случае, я именно так поняла его слова. Но та бесцельная, пустая трата времени, пока ты скитаешься там, в нижнем мире, ожидая, что либо тебя забудут, либо ты все же возродишься, – это все же не жизнь; это жалкое прозябание, даже и вполовину не похожее на то, какой настоящей, реально существующей чувствую себя я, когда пишу эти строки, а вы их читаете. И уж наверняка оно ничуть не похоже на ту яркую, насыщенную жизнь, какой она предстает в словах моего поэта, в его прекрасных живых словах, которые столько веков дарят мне возможность жить.

И все же моя роль и моя жизнь в его поэме столь неприметны и скучны, если не считать того знамения, когда у меня вспыхивают волосы, настолько бесцветны и настолько условны, что я просто не в силах это терпеть. Если уж я вынуждена век за веком продолжать столь жалкое существование, то уж хотя бы один-то раз я могу позволить себе высказаться! Ведь он же не позволил мне ни слова сказать! Вот мне и приходится брать инициативу в свои руки. Мой поэт дал мне долгую жизнь, но уж больно тесную. А мне необходим простор, мне необходим воздух. Душа моя стремится в древние леса моей Италии, на ее залитые солнцем холмы, где дуют ветра и кружат в вышине белый лебедь и правдивый ворон. Мать моя была безумна, но я-то разум не утратила. Отец мой был стар, но я-то была молода. Подобно Елене Спартанской, я стала причиной войны. Она вызвала войну тем, что позволяла домогавшимся ее мужчинам похищать и увозить ее. Я же вызвала войну тем, что не хотела, чтобы меня выдавали замуж, чтобы меня куда-то увозили; я желала сама выбрать себе и мужа, и судьбу. Выбранный мною мужчина был знаменит, но судьба окутана мраком; что ж, как говорится, так на так.

Но порою мне кажется, что я все-таки, должно быть, давным-давно умерла и рассказываю эту историю, находясь в некой неизвестной нам части подземного мира; это такое обманчивое место, где нам представляется, будто мы еще живы, способны думать, стареть и вспоминать о том, что с нами происходило в молодости, – как я, например, помню о том, как на лавр у нас во дворе сел огромный рой пчел, как волосы мои вспыхнули огнем, знаменуя приход троянцев. И потом, разве это возможно, чтобы все мы были способны друг с другом разговаривать и понимать друг друга? Я хорошо помню, как те чужеземцы, прибыв с другого конца земли, поднялись вверх по Тибру и оказались в стране, о которой ровным счетом ничего не знали. Но тем не менее их посланник явился в дом моего отца, сказал, что он троянец, и весьма вежливо и пространно изъяснялся на прекрасном латинском языке. Так как же это могло быть? Неужели любой из нас может говорить на всех языках мира? Нет, это может быть правдой только в царстве мертвых, которое, не зная границ, простирается подо всеми прочими странами, землями и морями. И как, интересно, вы умудряетесь понимать меня, жившую веков двадцать пять или даже тридцать назад? Неужели вы знаете латинский язык?

Но потом мне в голову приходит совсем другая мысль: нет, думаю я, все это никак не связано с пребыванием в стране мертвых, и вовсе не смерть позволяет нам понимать друг друга, а поэзия.

Если бы вы познакомились со мной, когда я девушкой жила в отчем доме, вы бы наверняка решили, что того невнятного наброска, точно сделанного моим поэтом медной булавкой на восковой табличке, более чем достаточно: самая обыкновенная девушка, хоть и царская дочь; девственница, достигшая брачного возраста; целомудренная, молчаливая и послушная; готовая покориться воле будущего мужа, как поле весной готово принять в свою землю плуг.

Я никогда не пахала землю, но мне не раз доводилось видеть, как это делают наши крестьяне: белый вол в ярме, бредущий по борозде; мужчина, крепко сжимающий длинные деревянные ручки плуга, которые так и норовят вырваться у него из рук, когда он с силой налегает на них; лемех, выворачивающий наизнанку пласты земли, которая только кажется такой покорной и на все готовой, а на самом деле упряма, своенравна и закрыта для всех. Пахарь изо всех сил, используя и свой вес, и силу своих мускулов, старается сделать борозду как можно глубже, чтобы она не только приняла, но и удержала в себе ячменное семя. Он трудится в поте лица, пока не начнет задыхаться и дрожать от усталости, пока ему не захочется лечь прямо в борозду и уснуть на жесткой, каменистой груди суровой матери-земли. Мне никогда не нужно было пахать землю, но моя мать, как и эта земля, тоже была суровой и жесткой. Земля, в конце концов, все же принимает пахаря в свои объятья, позволяя ему уснуть куда более крепким сном, чем сон ячменного зерна, а вот моя мать никогда меня не обнимала.

Я была молчалива и покорна: ведь если б я заговорила, если б проявила собственную волю, мать тут же припомнила бы мне, что я – это совсем не то, что мои братья, и мне пришлось бы жестоко поплатиться за свою несдержанность. Мне было шесть, когда они умерли, маленький Латин и совсем крохотный Лавренс. Я их очень любила, я играла с ними, как с куклами. Я просто обожала их. И когда мы играли, моя мать Амата смотрела на нас с улыбкой, а веретено так и подпрыгивало у нее в руках. Она не поручала нас заботам ни нашей няньки Вестины, ни других служанок, как, скорее всего, поступила бы любая другая царица. Она весь день проводила с нами, потому что очень нас любила. Она часто пела нам, пока мы играли. А иногда вдруг переставала прясть, вскакивала, брала за руки меня и Латина и принималась с нами танцевать, и нам было так весело, мы так дружно смеялись… «Мои воины», – называла она моих братьев, и я считала, что это относится и ко мне – уж больно она радовалась, произнося эти слова, и эта радость, разумеется, передавалась и нам.

А потом мы заболели: сперва самый младший из нас, Лавренс, затем Латин, круглолицый, ушастый и ясноглазый, а потом и я. Я помню, у меня был сильный жар и мне снились очень странные сны. Мой дедушка дятел{5} прилетал ко мне и своим сильным клювом долбил мне голову, и я громко кричала от боли. Примерно через месяц я начала понемногу поправляться, а потом и совсем поправилась; но у мальчиков жар не спадал, точнее, он спадал, а потом снова возвращался, спадал и возвращался. Это их совсем измотало; они страшно исхудали, от них прямо-таки ничего не осталось. Потом вдруг показалось, что оба пошли на поправку; Лавренс снова стал хорошо сосать грудь, а Латин даже несколько раз вылезал из кроватки, чтобы поиграть со мной. Но лихорадка каждый раз возвращалась с новой силой. Однажды днем у Латина начались судороги; эта лихорадка ведь как собака: поймает крысу и трясет ее, пока совсем не удушит; вот и нашего Латина лихорадка тоже замучила до смерти, нашего маленького царевича, наследника престола, надежду Лация и моего дорогого дружка, моего любимого братика. А ночью наш маленький, измученный недугом Лавренс наконец-то уснул спокойно, и жар у него вроде бы спал; утром же, на рассвете, он умер – у меня на руках. Один только раз судорожно вздохнул, вздрогнул, как котенок, и затих. И моя мать с горя утратила разум.

А мой отец так никогда и не понял, что она безумна.

Он очень горевал, когда умерли наши мальчики. Он вообще был человеком чувствительным и добрым, а в сыновьях, как и всякий мужчина, видел прежде всего своих наследников. Он горько оплакивал их; сперва открыто, потом – очень долго, много лет, – про себя. Но у него все же была отдушина – у царя множество обязанностей; ему нужно править страной, совершать всевозможные обряды и ритуалы. Он обретал утешение в постоянном повторении этих обрядов, и древние духи нашего дома и нашей семьи давали ему необходимую поддержку. И я тоже служила ему утешением. К тому же я помогала ему отправлять обряды, как и подобает царской дочери. И он очень любил меня; ведь я была его первым ребенком, и ребенком очень поздним: мой отец был намного старше матери.

Ей было восемнадцать, когда они поженились, а ему – сорок. Она была дочерью царя рутулов, родом из Ардеи, а мой отец уже правил всем Лацием. Она была юной, пылкой и очень красивой; а он, мужчина во цвете лет, весьма привлекательный и сильный, доблестный воин, одержавший немало побед, но более всего любивший мир и покой. Их союз мог бы стать просто прекрасным.

Отец не винил ее в смерти мальчиков. И меня он не винил за то, что я не умерла вместе с ними. Он принял эту тяжкую утрату и все свои надежды – точнее, то, что от них осталось, – возложил на меня. С каждым годом он все больше мрачнел, все больше седел, но всегда был добр и ни в чем не проявлял слабости. Кроме одного: он позволял моей матери делать все, что ей заблагорассудится, и молча отводил глаза, если она что-то делала ему назло или произносила свои дикие, безумные речи.

Ужасное горе Аматы не находило отклика в душах близких ей людей. Она оказалась в обществе мужа, который не мог ни услышать ее, ни поговорить с нею, шестилетней дочери-плаксы и целого выводка жалких перепуганных служанок, которые панически боялись, как, наверное, способны бояться только рабыни, что их могут наказать за смерть царских сыновей.

Для мужа у нее осталось только презрение; для меня – бешеный гнев.

Я могу вспомнить и пересчитать по пальцам все те случаи, когда после смерти моих братьев мне довелось коснуться руки матери или ее тела или когда она сама случайно прикасалась ко мне. И она больше ни разу не легла в ту постель, где они с отцом зачали нас, своих детей.

Много дней Амата, точно в заточении, провела в своей комнате, а когда наконец снова вышла оттуда, внешне, казалось, осталась почти прежней – была, как и раньше, очень хороша собой: с блестящими черными волосами, сливочно-белым лицом и гордой осанкой. В обществе других людей она всегда вела себя весьма сдержанно, даже чуть надменно; она играла роль царицы, окруженной подданными, и меня всегда удивляло, как сильно ее манера поведения в обществе чужих людей, которых всегда было полно во дворце, отличалась от того, как она вела себя с нами, родными, когда она, прядя шерсть, пела нам, когда она смеялась и танцевала вместе с нами. С домашними слугами мать держалась властно, разговаривала повелительным тоном, легко могла вспылить, но слуги все равно очень ее любили, потому что она никогда не была ни злобной, ни подлой. Теперь же она почти всегда была холодна и с ними, и с нами, как-то чересчур спокойна. Но стоило мне или отцу раскрыть рот, я замечала, как лицо матери искажалось гримасой отвращения, отчаянной презрительной ярости, прежде чем она успевала отвести глаза в сторону и взять себя в руки.

Теперь она носила на шее буллы своих сыновей, маленькие золотые футлярчики, в которых хранились крошечные глиняные фаллосы, – такие защитные амулеты носят мальчики, чтобы им сопутствовала удача. Эти золотые буллы она никогда не снимала, пряча их под одеждой.

Тот гнев, который она таила в себе, находясь в обществе других людей, часто прорывался наружу на женской половине дома, и причиной этих яростных вспышек чаще всего служила я. Ласковое прозвище «маленькая царица», которым меня называли многие, особенно раздражало мою мать, и вскоре в доме им почти перестали пользоваться. Говорила она со мной крайне редко, но, если я чем-то ее раздражала, могла внезапно на меня наброситься и ровным злым голосом твердить, что я глупа, тупа и уродлива, что я противная тихоня. «Ты меня боишься, – говорила она, – а я трусов ненавижу!» Порой одно мое присутствие доводило ее прямо-таки до бешенства. В таких случаях она запросто могла меня ударить или начать трясти так, что у меня чуть не отрывалась голова, мотаясь из стороны в сторону. Однажды в припадке злобы мать страшно исцарапала мне все лицо. Вестина сумела вырвать меня у нее, увести ее в спальню и как-то успокоить. Потом сразу поспешила ко мне и принялась промывать длинные кровавые борозды на моих щеках. Я была настолько ошеломлена, что даже не плакала, зато Вестина не могла сдержать рыданий, смазывая мои раны целебным бальзамом.

– Ничего, шрамов не останется, – сквозь слезы приговаривала она. – Я уверена, что не останется.

– Вот и хорошо, – донесся из спальни спокойный голос матери, услышавшей ее причитания.

Вестина велела мне говорить всем, что меня исцарапала кошка. Так что, когда отец, увидев мое лицо, потребовал объяснений, я сказала:

– Это старая кошка Сильвии меня оцарапала. Она была у меня на руках, и я ее слишком крепко к себе прижала, тут мимо пробежала охотничья собака – кошка перепугалась и меня исцарапала. Она не виновата.

Я и сама почти поверила в эту историю – такое часто случается с детьми – и постепенно стала украшать ее всяческими подробностями и обстоятельствами; например, я будто бы была совсем одна, когда это случилось, гуляла в дубовой роще неподалеку от дома Тирра, а потом всю дорогу домой бежала бегом. И я все повторяла, что Сильвия и кошка ни в чем не виноваты. Мне совсем не хотелось навлекать на них гнев моего отца. Правители скоры на расправу, это их успокаивает.

Сильвия была моей лучшей, любимой подругой, мы с ней вместе играли; а ее старая кошка только-только произвела на свет целый выводок котят и пока еще их кормила, так что они без нее просто погибли бы. В общем, получилось, что я сама же и виновата в том, что у меня все лицо исцарапано. Но Вестина была права: ее мазь оказалась очень хорошей; длинные кровавые борозды затянулись, зажили, и на лице у меня не осталось никаких следов, кроме бледного серебристого шрамика под глазом на левой скуле. Однажды Эней, проведя пальцем по этому шраму, спросит меня, откуда он. И я скажу: «Это меня кошка оцарапала. Я ее держала на руках, а она испугалась собаки».

Я знаю, на земле будут и куда более могущественные правители, чем мой отец Латин, и куда более обширные царства, чем наш Лаций. Выше по реке на Семи Холмах{6} раньше были две небольшие крепости с земляными стенами, Яникул и Сатурний; затем туда пришли поселенцы из Греции, все перестроили и дали своему городу и крепости название Паллантеум. Мой поэт пытался описать мне это место, потому что знал его при жизни; впрочем, надо было бы сказать, будет знать при жизни, ведь он еще не родился, когда впервые явился мне, хоть и был уже при смерти, а теперь его уже давным-давно нет на свете. Сейчас он среди тех, кто ждет на том берегу реки забвения. Он меня еще не забыл, но забудет, когда ему наконец придет пора родиться и переплыть эту молочно-белую реку. Когда я впервые возникну в его воображении, он еще не будет знать, что ему предстоит встретиться со мной в лесу Альбунеи. Но, так или иначе, он рассказал мне, что в будущем на том месте, где сейчас деревня Семь Холмов, и в прилегающих к этим холмам долинах по берегам реки на много миль раскинется невообразимо огромный город. На вершинах холмов появятся прекрасные храмы из мрамора с золотой инкрустацией, чудесные арки широких ворот, бесчисленные статуи из мрамора и бронзы; а через форум{7} этого города за день, по его словам, будет проходить больше народа, чем я за всю свою жизнь смогу увидеть во всех селениях Лация, на всех дорогах, на всех праздниках и полях сражений. И царствовать в этом городе будет величайший в мире правитель, и будет он настолько велик, что с презрением отринет звание царя, и его станут называть Августом, что значит «возвеличенный», «наделенный поистине священным могуществом». И все люди во всех странах будут склонять перед ним голову и станут платить ему дань. И я этому верю, поскольку знаю, что мой поэт всегда говорит правду, хотя, может, эта правда и не всегда является полной. Никто, даже поэт, не может знать о чем-либо всю правду.

Но в годы моего девичества описанный моим поэтом огромный город будущего был всего лишь жалким маленьким селением на склоне каменистого холма, заросшего густым кустарником, где было множество пещер. Я однажды побывала там с отцом – туда при западном ветре по реке примерно день пути. Тамошний правитель Эвандр{8}, наш союзник, когда-то бежал сюда из Греции, но и здесь у него тоже возникли большие неприятности – он убил гостя. У него, правда, имелись на то серьезные основания, но таких вещей наш народ не прощает и не забывает. Так что Эвандр был благодарен моему отцу за покровительство и благосклонность и очень старался развлечь нас, своих гостей, но жил он куда беднее многих наших состоятельных крестьян{9}. А Паллантеум представлял собой маленькую крепость, окруженную темным частоколом и пристроившуюся в тени деревьев между широкой желтой рекой и лесистыми холмами. Греки, разумеется, устроили в нашу честь пир, забив быка и оленя, но еду подавали как-то очень странно: мы должны были лежать на скамьях у маленьких столиков, а не сидеть все вместе за одним длинным столом. Так было принято у греков. И они не ставили на стол священную соль и жертвенную пищу. И это в течение всего пира не давало мне покоя.

Сын Эвандра, Паллас, хороший мальчишка, был примерно моим ровесником, то есть в то время ему было лет одиннадцать или двенадцать. Он рассказал мне историю об огромном зверочеловеке, который жил неподалеку в одной из верхних пещер; в сумерки он выходил оттуда и воровал скот, а людей попросту разрывал на куски. Увидеть его, правда, было довольно трудно, но от его ножищ на земле оставались огромные следы. Зверочеловека убил греческий герой Геракл, оказавшись в этих местах, и я спросила у Палласа: «А как его звали, это чудовище?» – и он сказал: «Какус»{10}. Я прекрасно знала, что имя Какус означает «повелитель огня», что это вождь племенного поселения, что он, как и мой отец, поддерживает с помощью своих дочерей огонь Весты{11} для всех людей, живущих по соседству. Но мне не хотелось спорить и опровергать выдуманную греками историю о страшном чудовище, потому что она казалась мне куда интересней и увлекательней того, что было известно мне.

Паллас спросил, не хочу ли я посмотреть логово волчицы, и я сказала: еще бы, конечно! И он повел меня в какую-то пещеру, которая называлась Луперкал{12} и находилась совсем близко от их селения. По словам Палласа, там располагалось святилище бога Пана – так греки называют нашего праотца Фавна{13}. Так или иначе, поселенцы оставили эту волчицу и ее выводок в покое, что было весьма мудро, и она тоже не доставляла им ни малейшего беспокойства. Она даже собак их никогда не трогала, хотя волки собак просто ненавидят. В этих лесистых холмах добычи у нее хватало – олени водились там в изобилии. Но весной волчица порой все же резала ягненка. Впрочем, греки считали это чем-то вроде жертвоприношения, и если все ягнята в отаре оставались целы, то в жертву волчице приносили собаку. Волк, отец ее волчат, куда-то пропал еще прошлой зимой.

Возможно, мы, двое детей, приняли не самое разумное решение, остановившись у входа в волчье логово, ведь волчица была там, внутри, с маленькими волчатами. В пещере было темно и сильно пахло зверем. И стояла полная тишина. Но когда глаза мои немного привыкли к темноте, я увидела напротив два маленьких неподвижных огонька – глаза волчицы. Она стояла, как бы отгораживая от нас своих детенышей.

Мы с Палласом медленно попятились назад, не сводя глаз с этих огоньков. Уходить мне не хотелось, хотя я понимала, что надо уйти, и поскорее. Наконец я повернулась и последовала за Палласом, но шла очень медленно и все время оглядывалась – я надеялась, что вдруг волчица все-таки выйдет из пещеры и будет стоять у входа, напряженно выпрямившись, гордая и свирепая лесная царица, любящая мать.

В тот раз я впервые поняла, что мой отец – куда более могущественный правитель, чем Эвандр. А чуть позднее я узнала, что Латин – самый могущественный из царей тогдашнего Запада, хотя даже он был всего лишь жалким царьком в сравнении с великим Августом, который должен был в далеком будущем появиться в этих краях. Задолго до того, как я родилась, мой отец создал свое государство, существенно расширив его за счет ведения войн и стойко защищая границы своих владений. За все время, пока я росла, не случилось ни одной войны, достойной внимания. Это был долгий период мира. Разумеется, бывали междоусобицы, да и крестьяне дрались между собой, возникали и отдельные столкновения на границах. Мы ведь довольно грубый народ, как у нас, на Западе, говорят, дети дуба{14}; нрав у нас горячий, оружие всегда под рукой. Моему отцу вечно приходилось вмешиваться, улаживать очередную ссору между селянами, которая зашла слишком далеко или грозила превратиться в настоящую войну. Постоянной армии у отца не было. Марс живет на пахотных полях и межах между ними{15}. Если случалась беда, Латин призывал своих крестьян, и они приходили к нему со своих полей и пастбищ, вооруженные старыми бронзовыми мечами и кожаными щитами, принадлежавшими их отцам и дедам, и готовые насмерть биться за своего царя. Но, уладив очередную неприятность, они снова возвращались на свои поля, а он – в свой дворец.

Царский дворец, регия, считался главным святилищем города, ибо предки нашей семьи и наши домашние боги, пенаты и лары, охраняли не только регию, но и всех жителей Лация. Латины приходили сюда со всех концов страны, чтобы поклониться этим богам-хранителям и принести им жертву, а заодно и попировать с царем. Наш дворец был виден издалека; окруженный высокими деревьями, он возвышался над всеми стенами, башнями и крышами города.

А стены нашего города Лаврента были высоки и мощны, поскольку он был построен не на вершине холма, как большая часть городов, а посреди плодородной равнины, полого спускавшейся к лагунам на песчаном морском берегу. Вокруг простирались пахотные поля и пастбища, начинавшиеся сразу за крепостным рвом и земляным валом, а перед городскими воротами было просторное поле, ристалище, где упражнялись атлеты, где обучали верховых лошадей и устраивали всевозможные соревнования. Но стоило войти в ворота Лаврента – и после жаркого солнца и иссушающего ветра вы оказывались в глубокой благодатной тени, ибо наш город являл собой как бы огромную рощу, почти что лес. Каждый дом был окружен дубами, фиговыми деревьями, вязами, гибкими тополями и зарослями лавра. Узкие улицы тоже были зелеными и тенистыми. Самая широкая улица вела к царскому дворцу, просторному, высокому зданию, особое величие которому придавали сто колонн из кедровых стволов.

Справа и слева от входа вдоль верхнего края стены тянулся выступ, где красовались резные фигуры, созданные и подаренные царю одним ссыльным этруском. Это были изображения наших великих духов и прародителей – двуликого Януса{16}, Итала{17}, Сабина{18}, прадедушки Пика, который, правда, потом превратился в красноголового дятла, но его статуя в застывшей резной тоге, со священным посохом и щитом в руках по-прежнему находилась в двойном ряду мрачноватых фигурок из потрескавшегося и почерневшего кедра. Небольшие эти фигурки были единственными в Лавренте изображениями богов в человеческом обличье, если не считать маленьких глиняных пенатов, и всегда наполняли мою детскую душу страхом. И я часто закрывала глаза, пробегая мимо, чтобы не видеть их длинных темных ликов с неподвижными открытыми глазами, их боевых топоров и украшенных гребнями шлемов, их копий и дротиков; не хотелось смотреть мне и всевозможные военные трофеи – запоры от городских ворот, носовые украшения судов, – развешанные на стенах коридора, ведущего в атрий, главное помещение нашего дома, просторное, темноватое, с низким потолком, в центре которого имелось отверстие, и в него было видно небо. Налево от атрия помещались зал советов и пиршественный зал, куда я в детстве заходила крайне редко, а дальше – царские покои; прямо перед входом был алтарь Весты, сразу за ним – кладовые со сводчатыми потолками и кирпичными стенами. Войдя в атрий, я сворачивала направо и пробегала мимо кухонь в просторный центральный двор, где под лавровым деревом, которое еще в юности посадил мой отец, бил фонтан; там в больших горшках росли лимонные деревца, душистый волчеягодник, чабрец, душица и эстрагон; там любили сидеть за работой наши женщины, там они пряли, вязали, мыли кувшины и миски в бассейне фонтана. Я, лавируя меж ними, пробегала через двор, затем по портику с колоннами из кедра и оказывалась в женской половине дома, самой лучшей его части.

Если я была достаточно осторожна, чтобы не привлечь внимания матери, то там мне бояться было нечего. Хотя порой – уже когда я начала превращаться в девушку – мать разговаривала со мной даже ласково. На женской половине многие женщины всем сердцем любили меня; были, впрочем, и такие, которые мне просто льстили; а еще там была старая Вестина, которая меня откровенно баловала, и девочки, с которыми я дружила и чувствовала себя обыкновенной девчонкой, и малыши, с которыми я обожала играть… Но главное – как на мужской, так и на женской половине нашего дома, – я всегда чувствовала: это дом моего отца, а я его дочь.

Однако моей ближайшей подругой была не девочка из царского дворца, а младшая дочь скотовода Тирра, главного смотрителя царских стад. Его обширное хозяйство находилось примерно в четверти мили от городских ворот; помимо множества хозяйственных построек и загонов для скота, там был просторный сельский дом, построенный из камня и бревен и возвышавшийся среди сараев, амбаров и кладовых, точно пастух среди гусиного стада. Хлева, загоны для скота и пастбища начинались сразу за огородами и уходили вдаль, прячась среди невысоких, заросших дубами холмов. Здесь вечно кипела работа; люди трудились день и ночь; с другой стороны, если в горне на кузнице не горел огонь и оттуда не доносился перестук молотков или если на двор не пригоняли очередное стадо, чтобы кастрировать бычков или гнать животных на рынок, все здесь прямо-таки дышало глубоким покоем и тишиной. А мычание коров где-то в долине и неумолчное воркование голубей под крышей и горлинок в дубовых рощах служило неким приятным фоном, в котором словно тонули все прочие шумы и звуки. Я очень любила бывать в поместье Тирра.

Сильвия иногда тоже приходила ко мне в регию, но все же обе мы предпочитали играть возле ее дома. Летом я бегала туда почти каждый день. Со мной отправлялась Тита, наша рабыня года на два старше меня; она играла роль моего «телохранителя», как того требовал мой статус царской дочери и девственницы. Но как только мы туда приходили, Тита присоединялась к своим тамошним подружкам, а мы с Сильвией убегали из дому в лес; лазили по деревьям, строили на ручье плотины, играли с котятами, ловили головастиков или просто бродили по окрестным холмам, вольные, как воробьи.

Мать, конечно же, заставила бы меня сидеть дома. «Что это за приятелей она себе выбирает! Какие-то пастухи!» Но мой отец, царь и потомок царей, даже внимания на ее снобизм не обращал. «Пусть девочка бегает на свободе, крепче будет. А люди это хорошие», – говорил он. И действительно, Тирр был человеком очень надежным, знающим, и управлял он своим хозяйством столь же твердо и уверенно, как мой отец – всем Лацием. Нравом он, правда, обладал весьма горячим, но со своими людьми всегда обходился по справедливости и праздники всегда отмечал очень щедро: устраивал пиры, совершал жертвоприношения, почитал богов, местных духов и святые места. Когда-то давно, во время войн, предшествовавших моему рождению, Тирр сражался бок о бок с моим отцом, да и сейчас в его облике по-прежнему было нечто воинственное. Но в том, что касалось его дочери, он неизменно был мягок, как масло. Мать Сильвии умерла вскоре после ее рождения, сестер у нее не было, одни братья. Она росла всеобщей любимицей, отец, старшие братья и все в доме ее обожали. И, пожалуй, во многих отношениях скорей уж она, а не я была настоящей царевной. Ее никто не заставлял часами прясть или ткать, никто не обязывал ухаживать за алтарями богов и отправлять ежедневные обряды. На кухню, где трудились старые повара, Сильвия и носа не показывала; домом занимались надежные слуги; девушки-рабыни прибирали вместо нее очаг Весты и поддерживали в нем огонь; в общем, свободного времени у нее было сколько угодно, и она могла хоть целыми днями бегать по холмам и играть со своими ручными питомцами, четвероногими и пернатыми.

С животными Сильвия ладила просто замечательно{19}.

Вечерами маленькие совки прилетали на ее дрожащий зов «бу-у-у» и даже садились ненадолго ей на руку. Она приручила лисенка, а когда тот вырос, отпустила его на волю. Но та лисица, даже став взрослой, каждый год приводила к нам свой выводок, чтобы мы посмотрели, как ее детеныши играют в сумерках на траве под дубами. Потом Сильвия вырастила олененка, которого привезли ей с охоты братья. Его мать затравили гончие псы. Самой Сильвии было тогда лет десять или одиннадцать. Она нежно и заботливо ухаживала за малышом, и вскоре он превратился в великолепного красавца-оленя, ручного, как собака. Он каждое утро убегал в лес, но к ужину всегда возвращался; члены семьи позволяли ему входить в дом и есть прямо из их тарелок. Сильвия своего Кервула обожала. Она его мыла, расчесывала ему шерсть, осенью украшала его великолепные рога побегами хмеля, а весной – цветочными гирляндами. Самцы оленей могут быть порой довольно опасны, но Кервул обладал на редкость кротким и ласковым нравом и был, пожалуй, даже чересчур доверчив. Сильвия повязывала ему на шею широкую белую ленту, чтобы все знали, что этот олень ручной, и все охотники в лесах Лация издали узнавали ее Кервула. Его знали даже гончие псы и редко гнались за ним, поскольку их за это бранили и даже били.

До чего же это было чудесно – видеть, как тебе навстречу из леса спокойно выходит великолепный олень, гордо неся украшенную ветвистыми рогами голову! Подойдя ближе, Кервул обычно опускался на колени и утыкался носом Сильвии в руку, а потом, подогнув свои длинные стройные ноги, сворачивался на земле между нами, а его хозяйка ласково почесывала и поглаживала ему шею. От него исходил приятный сильный запах дикого зверя. Глаза у него были большие, темные и спокойные; в точности как и у Сильвии. Именно так, по словам моего поэта, и жили люди и животные во времена Сатурна{20}, в золотой век, в самом начале времен, когда в мире еще не существовало страха. Сильвия казалась мне истинной дочерью этого золотого века. Сидеть с нею на залитых солнцем склонах холма или бегать по лесным тропинкам, которые она так хорошо знала, было для меня самой большой отрадой. Казалось, во всей этой большой стране, стране нашего детства, нет никого, кто пожелал бы нам зла. Обитатели пагов{21}, крестьяне-земледельцы, приветствовали нас, работая в поле или сидя на пороге своих округлых хижин. Хмурый пасечник всегда оставлял для нас свежие медовые соты. У молочниц всегда можно было выпить кружечку-другую сливок; пастухи развлекали нас, демонстрируя разнообразные приемы верховой езды, в том числе и на бычках, или прыгая через голову старой коровы с огромными рогами; а старый Ино научил нас делать свирельки из стеблей овса.

Иногда летом, когда долгий день начинал клониться к вечеру и мы понимали, что скоро пора возвращаться домой, мы с Сильвией ложились ничком на склон холма, уткнувшись носом в жесткую сухую траву и комковатую пересохшую землю, и вдыхали невероятно сложное переплетение всевозможных ароматов, в котором различались сладкий запах сена и горький запах земли, нагретой летним солнцем, – нашей земли. В эти мгновения мы обе чувствовали себя истинными дочерьми Сатурна. Потом мы дружно вскакивали, сбегали с холма и мчались домой – скорей, скорей к скотному броду!

Когда мне исполнилось пятнадцать, к моему отцу с государственным визитом прибыл царь Турн. Турн был моим двоюродным братом, племянником моей матери; его отец Давн, страдая от жестокого недуга, примерно год назад передал ему бразды правления Рутулией, и мы слыхали, какую пышную церемонию устроили по этому поводу в Ардее, ближайшем к нам крупном городе, расположенном к югу от Лация. Рутулы были нашими ближайшими союзниками с тех пор, как Латин женился на сестре Давна Амате, но молодой Турн проявлял явные признаки того, что впредь намерен идти своим путем. Когда этруски из города Цере изгнали своего тирана Мезенция, свирепого и жестокосердного правителя, для которого не было ничего святого, Турн принял его у себя и дал ему кров, вызвав этим гнев всей Этрурии. Ведь этот тиран столь страшно злоупотреблял своей властью, что от него отреклись даже лары и пенаты его родного дома. Неприязненное отношение к Турну вызывало у латинов постоянное беспокойство, поскольку Цере находился совсем рядом, за рекой. Города этрусков были весьма могущественны, и нам следовало по мере возможности поддерживать с ними добрососедские отношения.

Отец рассказывал мне об этом по пути в Альбунею, в священный лес, находившийся к востоку от Лаврента у подножия гор. До этого леса был примерно день пути пешком, и мы с отцом не раз ходили туда. Я помогала ему отправлять обряды, во время которых он воздавал хвалу богам, нашим предкам и духам леса и водных источников, пытаясь умилостивить их с помощью жертвоприношений. Во время наших походов туда Латин разговаривал со мною, как со своей наследницей. Хоть я и не могла унаследовать его корону, он не видел причины оставлять меня в неведении относительно основных принципов политики и управления государством. В конце концов, я почти наверняка должна была стать царицей какой-нибудь страны. И, вполне возможно, действительно Рутулии.

Отец, правда, подобную возможность со мной не обсуждал, а вот женщины у нас в доме только и делали, что судачили об этом. Вестина, например, услыхав о приезде царя Турна, сразу заявила:

– Он едет за нашей Лавинией! Он едет свататься!

Моя мать остро глянула на Вестину поверх большой корзины с нечесаной шерстью, которую мы перебирали. Перебирать шерсть, вытаскивая из нее комки грязи и колючки и разбирая свалявшиеся после мытья пряди, мне всегда нравилось больше многих других домашних дел; это было нетрудно и совершенно не требовало умственных усилий, зато чистая шерсть пахла так приятно, а руки становились такими мягкими от овечьего жира, еще оставшегося в шерсти. Особенно приятно было, когда перебранная шерсть прямо у тебя под руками превращалась в чудесные облака, воздушные и пушистые, с трудом умещавшиеся в огромной корзине.

– Ну, довольно болтать! – рассердилась вдруг Амата. – Только у крестьян принято вести речи о замужестве, когда девчонке всего пятнадцать лет!

– А говорят, он самый красивый мужчина во всей Италии, – тихонько заметила Тита.

– И ездит верхом на таком бешеном жеребце, с которым больше никому не совладать, – прибавила Пикула.

– И волосы у него золотые, – не выдержала Вестина.

– А еще, говорят, у него есть сестра Ютурна, такая же красивая, как и он, только она дала обет никогда не покидать реку-отца, – сказала Сабелла.

– Вот глупые гусыни! – опять рассердилась моя мать.

– А ведь ты, царица, должно быть, знала его еще ребенком? – спросила Сикана, любимая прислужница матери.

– Да, знала, – ответила Амата. – Он был очень милым мальчиком, но чересчур своенравным. – И она даже слегка улыбнулась – она часто улыбалась, рассказывая о своем детстве и о родном доме.

Я поднялась на сторожевую башню, высившуюся над юго-восточным углом регии, как раз над царскими покоями; оттуда были хорошо видны улицы города и пространство за городской стеной и воротами. Увидев, как в ворота въехали гости и стали подниматься по улице к царскому дворцу – все верхом на конях, в сверкающих доспехах, покачивая высокими гребнями шлемов, – я мигом спустилась с башни и бегом бросилась в атрий; и там, спрятавшись в толпе домашних слуг, стала смотреть, как мой отец приветствует Турна. Я с любопытством разглядывала и его самого, и его людей, и его высокий шлем, украшенный султаном. Турн был на редкость хорош собой, отлично сложен и мускулист; у него были вьющиеся рыжевато-каштановые волосы, темно-голубые глаза и горделивая повадка. Единственный небольшой недостаток – это, пожалуй, его относительно небольшой рост при весьма крепком телосложении и широкой груди; от этого он казался несколько неповоротливым и чересчур важным. Зато голос у него был хорош – низкий и звучный.

В тот день меня позвали к обеду в пиршественный зал. Мы с матерью облачились в самые красивые свои одежды, светлые и легкие, а служанки, по-прежнему галдя, как гусыни, топтались вокруг нас и все старались получше уложить нам волосы. Сикана принесла моей матери тяжелое золотое ожерелье с гранатами, свадебный подарок Латина, но Амата отложила его в сторону и надела более легкое ожерелье из серебра с аметистами и такие же серьги; это ожерелье и серьги подарил ей на прощанье дядя Давн, когда она покидала родной дом. Мать выглядела очень веселой, прямо-таки сияющей. И я подумала, что, как всегда, смогу спрятаться за нее, от всего отгородившись, защищенная ее властной красотой.

Но во время трапезы Турн, любезно беседуя с моими родителями, не сводил с меня глаз. Нет, он не пялился на меня, просто то и дело с легкой улыбкой посматривал в мою сторону. Я совершенно растерялась. Никогда в жизни еще я не испытывала ничего подобного. Этот настойчивый взгляд синих глаз начинал пугать меня. Стоило мне, осмелившись, поднять глаза, как я встречалась взглядом с Турном.

Мне и в голову не приходила мысль о любви и замужестве. Да и о чем тут было думать? В свое время меня выдадут замуж, вот тогда я и узнаю, что такое любовь, как рождаются дети, ну и все остальное, что касается брака. А пока все это было для меня пустым звуком. Мы с Сильвией порой, конечно, поддразнивали друг друга в шутку насчет какого-нибудь хорошенького молодого крестьянина, который строил ей глазки, или ее старшего брата Альмо, который, будучи явно неравнодушен ко мне, попадался нам на каждом шагу и бывал порой совершенно несносен. Но все эти поддразнивания, разговоры с Альмо и тому подобное ровным счетом ничего не значили – так, одни слова. Ни один мужчина в нашем доме, в нашем городе, во всей нашей стране не мог смотреть на меня так, как смотрел сейчас Турн. Девственность была моим царством, моей крепостью, где я чувствовала себя уверенной и защищенной. Ни один мужчина еще никогда не заставлял меня так краснеть.

А сейчас я чувствовала, что прямо-таки заливаюсь краской – вся, от корней волос и чуть ли не до пят. Я прямо-таки съежилась от стыда. Мне просто кусок в горло не лез. Мою крепость штурмовали; вражеская армия стояла под самыми стенами.

Турн, конечно, сразу узнал бы мой портрет, созданный тем поэтом, – застенчивую молчаливую девушку, то и дело заливающуюся краской стыда. Мать моя, рядом с которой я сидела, разумеется, прекрасно видела, что я в замешательстве, но ей это, по-моему, даже доставляло удовольствие; и она, ничуть не заботясь обо мне и позволяя мне сколько угодно горбиться и смущаться, продолжала преспокойно болтать с Турном об Ардее. Не знаю, может, это она подала отцу какой-то знак, а может, он сам пришел к подобному решению, но, как только со стола убрали блюда с остатками жаркого, мальчик-слуга кинул в огонь жертвенные куски, а слуги стали обходить стол с кувшинами и салфетками, наполняя бокалы вином перед подачей десерта, отец велел матери меня отослать.

– Мы теряем самый ценный цветок на этом празднике, – изящно запротестовал наш царственный гость, но отец тихо, но твердо ответил:

– Девочке пора спать.

Турн поднял чашу с вином – двуручный золотой кубок, украшенный резьбой в виде сцен охоты; этот канфар мой отец привез с одной из войн в качестве трофея, и он был, пожалуй, самым лучшим предметом у нас на столе, – и сказал:

– О прекраснейшая из дочерей Отца Тибра, пусть приснятся тебе самые сладкие сны!

Я продолжала сидеть, ибо не в силах была не только встать, но и пошевелиться.

– Немедленно убирайся! – прошипела мать с какой-то странной усмешкой.

И я, поспешно вскочив, выбежала из зала босиком – мне было неловко надевать сандалии, которые я незаметно сбросила под столом. Уже в коридоре я услышала, как Турн что-то сказал мне вслед своим звучным голосом, но со страху слов не разобрала. В ушах у меня стоял звон. Когда я вылетела во двор, ночной воздух подействовал на мое разгоряченное лицо и тело, точно ушат холодной воды; у меня даже дыхание перехватило, а по спине пробежал озноб.

На женской половине меня, разумеется, тут же окружили служанки; все они, старые и молодые, на разные голоса твердили, как великолепен и царствен этот молодой правитель, как он строен и хорош собой, как он повесил у входа свой шлем, огромный меч и позолоченный бронзовый доспех, широкий, как у великана. Потом они принялись выспрашивать у меня, что Турн говорил за обедом и понравился ли он мне. Но я была не в силах отвечать им. На помощь мне пришла Вестина: она разогнала женщин и заявила, что у меня озноб и мне надо поскорее лечь в постель. Но лишь после того, как мне удалось-таки убедить Вестину, что со мной все в порядке, я наконец осталась одна в своей маленькой тихой спаленке и, спокойно вытянувшись в постели, смогла оглянуться назад и подумать о Турне.

Конечно, глупо было спрашивать, понравился ли он мне. Молодая девушка, знакомясь с мужчиной, причем красивым мужчиной, царем, а возможно, и своим первым женихом, не может сказать, нравится он ей или нет. У нее бешено стучит сердце, бурлит кровь, и видит она только его и ничего больше не замечает: возможно, именно так кролик видит охотящегося на него коршуна; возможно, именно так земля видит небо, нависшее над нею. Я же смотрела на Турна, как осажденный город смотрит на красивого воина, предводителя вражеской армии, уже стоящей у городских ворот. Одно то, что он сидит у нас за столом, что он специально прибыл в Лаврент, и ужасало, и восхищало меня. Я понимала: теперь все переменится и никогда больше не будет прежним. Но пока что не видела и особой необходимости поднимать засов, открывать ворота и сдавать свой город.

Турн тогда прожил у нас несколько дней, но снова мы с ним увиделись лишь однажды. Он попросил моего отца разрешить и мне присутствовать на прощальном пиру в честь его отъезда, и меня туда прислали, но не для того, чтобы я обедала вместе с гостями, а лишь «на десерт» – послушать пение и посмотреть на танцоров. Я сидела рядом с матерью, и снова Турн выразительно на меня поглядывал, не делая ни малейшей попытки это скрыть. Он смотрел на нас с матерью и улыбался. Улыбка у него была приятной, но какой-то мимолетной, точно вспышка молнии. Пока он любовался танцем, я тоже успела немного его рассмотреть и заметила, какие у него маленькие уши, какой красивой лепки голова, какой мужественный и сильный у него подбородок. Но мне подумалось, что он, став старше, скорее всего, располнеет и станет довольно мордастым. Впрочем, сейчас шея у него была красивая, мощная и гладкая. Я видела, как почтителен и внимателен он с моим отцом, который рядом с ним казался совсем стариком.

Моя мать была лет на десять или двенадцать старше своего племянника, но в тот вечер она выглядела гораздо моложе своего возраста; глаза у нее сияли, она все время смеялась, и вообще они с Турном отлично ладили. Сидя напротив друг друга, они непринужденно болтали, вовлекая в свою беседу и других гостей, а мой отец весьма благожелательно к этим разговорам прислушивался.

На следующий день после отъезда Турна отец послал за нами – за матерью и за мной. Ожидая нас, он прогуливался по портику, прилегавшему к внешней стене пиршественного зала, в полном одиночестве, ибо отослал всех слуг, даже тех, что всегда находились при нем. Тот весенний день был дождливым, и отец кутался в тогу – старея, он постоянно мерз. Некоторое время мы молча прогуливались с ним вместе, потом наконец он сказал:

– Царь Рутулии вчера вечером стал было просить у меня твоей руки, Лавиния, но я остановил его, сказав, что ты еще не достигла того возраста, когда позволительно вести разговоры о женихах и замужестве. По-моему, он собирался со мною спорить, но я ему этого не позволил. И снова сказал: нет, моя дочь еще слишком молода.

Латин внимательно посмотрел на нас обеих, но я понятия не имела, что ему ответить, и вопросительно посмотрела на мать.

– Значит, ты никак его не обнадежил? – сказала Амата, спокойная и сдержанная, как и всегда в присутствии мужа.

– Я же не говорил ему, что она всегда будет слишком молода, – ответил отец в своей обычной мягкой, но суховатой манере.

– Царю Турну есть что предложить своей невесте, – заметила мать.

– Да, безусловно. Земли у них хорошие. Да и сам он, говорят, неплохой воин. Отца-то его я хорошо знаю: прекрасный был боец.

– Я уверена, что и Турн – воин доблестный.

– И богатый.

Мы продолжали мерить шагами галерею. Дождь стучал по плитам, которыми выложен был наш внутренний дворик, по листьям деревьев, и деревца вздрагивали и качались в такт падающим каплям. Под большим лавром было еще довольно сухо, и там, как всегда, сидела одна из служанок; она пряла шерсть и пела длинную прядильную песню.

– Значит, ты вполне можешь предпочесть этого Турна другим женихам, если он снова на следующий год сюда заявится? – спросил у матери отец.

– Да, вполне, – холодно ответила она. – Если он, конечно, захочет ждать следующего года.

– А ты, Лавиния?

– Не знаю, – пролепетала я.

Отец положил руку мне на плечо.

– Не тревожься, милая, – сказал он. – Времени, чтоб достойного жениха выбрать, у нас пока более чем достаточно.

– Но кто же будет ухаживать за очагом Весты… – спросила я, не в силах вымолвить «если я выйду замуж и уеду».

– А вот об этом надо подумать. Ты сама выбери кого-то из девушек и начни обучать ее всему необходимому.

– Я выбираю Маруну, – тут же сказала я.

– Она этруска?

– Наполовину. У нее мать – этруска. Твои воины взяли ее в плен во время одного из набегов на тот берег реки. А Маруна выросла у нас в доме. Она очень благочестива. – Под этим словом я подразумевала такие понятия, как ответственность, верность долгу и священный трепет перед высшими силами. Понимать благочестие именно так научил меня отец, он же разъяснил мне и весомость этого понятия.

– Хорошо. Бери ее с собой, когда прибираешь очаг Весты, разводишь в нем огонь и готовишь жертвенную пищу. Пусть понемногу учится всей этой премудрости.

Моей матери тут и сказать было нечего; именно царской дочери надлежит поддерживать огонь в очаге родного дома. Я знаю, как горько моим родителям каждый раз было видеть, как во время трапезы не их сын, а всего лишь юноша-слуга приносит жертву огню, горящему в очаге, и произносит слова благословения. А теперь забота и об очаге Весты, и о наших кладовых перейдет к одной из домашних рабынь, которая заместит меня на этом посту.

Отец слегка вздохнул, тая печаль; но его большая, теплая, тяжелая рука по-прежнему лежала у меня на плече. Мать с бесстрастным видом продолжала шагать чуть впереди нас. Дойдя до конца галереи и повернув назад, она сказала:

– А по-моему, лучше б нам не заставлять молодого царя Рутулии ждать слишком долго.

– Какой-то год, или два, или три, – пожал плечами Латин.

– Ах, даже так! – Она даже поморщилась от отвращения и нетерпеливо сдвинула брови. – Три года? Этот мужчина молод, Латин! У него в жилах горячая кровь!

– Тем больше причин, чтобы дать нашей девочке немного повзрослеть.

Амата спорить не стала, она никогда с ним не спорила. Она лишь раздраженно передернула плечами, и этот жест отчетливо дал мне понять, что она совершенно не верит в мою способность когда-либо стать достойной парой такому блестящему жениху, как Турн. Да я и сама так считала. Чтобы соответствовать такому мужчине, я должна была бы стать такой же пышногрудой и великолепной, как моя мать, обладать таким же, как у нее, свирепым, бешеным нравом, быть такой же яростно-прекрасной. А я была маленькой, худенькой, дочерна загорелой, неотесанной девочкой и еще совсем не чувствовала себя женщиной. И я с благодарностью прижала рукой теплую руку отца, лежавшую у меня на плече, и мы, обнявшись, так и продолжали ходить с ним по портику взад-вперед. Пожалуй, я довольно легко могла представить себе, что смотрю в синие глаза Турна, но только в темноте собственной спальни. Но мне даже думать не хотелось о том, что я когда-нибудь могу уехать из родного дома.

Оружие и доспехи Энея висят у входа в наш дом в Лавиниуме; так когда-то вешал свои доспехи и Турн, приезжая в гости к нам в Лаврент. Я несколько раз видела Энея в доспехах, в шлеме, кирасе, латных перчатках, с длинным мечом и круглым щитом – все из бронзы. В этом боевом облачении он сиял столь же ослепительно, как море под лучами солнца. При виде его доспехов, висящих на стене, сразу понимаешь, какой это большой и сильный человек. Хотя вообще-то особенно крупным он не кажется, да и особенно мускулистым тоже; тело у него почти идеальных пропорций, и двигается он легко, даже грациозно, и всегда отдает себе отчет, кто и что находится рядом с ним, а не ломится, не глядя, вперед, как это делает большинство крупных и сильных мужчин. И все же я с трудом могу приподнять те доспехи, которые он носит с такой легкостью. Их ему подарила мать; он рассказывал мне, что по ее просьбе их выковал для него один великий властелин огня{22}. И правда, выковать и отделать такие доспехи мог лишь величайший из мастеров. Во всем западном крае нет творения более прекрасного и удивительного, чем щит Энея.

Его поверхность – семь слоев сварной бронзы – сплошь покрыта сложным переплетением фигурок, выбитых и вырезанных в металле и инкрустированных золотом и серебром. Есть на щите, конечно, и небольшие царапины, вмятины и другие следы многочисленных сражений. Я довольно часто останавливаюсь возле этого щита и подолгу его рассматриваю. Больше всего мне нравится то, что изображено в левом верхнем углу: волчица, повернувшая гибкую шею, чтобы лизнуть своих детенышей, только это вовсе не волчата, а человеческие детеныши, мальчики, жадно тянущиеся к ее сосцам. И еще одно изображение мне тоже очень нравится: серебряная гусыня, которая вытянула шею и встревоженно шипит{23}, а за спиной у нее несколько человек поспешно взбираются на утес; волосы у них курчавые, золотистые, а на плащах серебряные полосы; на шее у каждого из этих людей перекрученная золотая цепь.

Недалеко от волчицы фигурки, хорошо знакомые мне по нашим празднествам, – это прыгуны, или жрецы салии, с двудольными щитами и двое молодых «волков» Марса{24}, обнаженных юношей, которые размахивают колючими ветками и отгоняют смеющихся женщин. Вообще-то, женщин на этом щите мало; в основном там изображены батальные сцены и мужчины-воины – многие с разорванными на куски телами, с вывороченными внутренностями; хватает там и сцен, демонстрирующих последствия войны: разнесенные мосты, рухнувшие городские стены, горы трупов после жестокой резни.

Но Энея ни на одной из этих «картинок» нет; как нет там и ничего такого, о чем рассказывал мне мой поэт. Нет там ни осады, ни падения Трои, родного города Энея, ни того, что было с троянцами во время их долгих странствий, прежде чем они достигли берегов Лация.

– Может быть, здесь изображена осада Трои? – спрашиваю я мужа, но он качает головой и говорит:

– Я не знаю, что здесь изображено. Вполне возможно, это сцены из далекого будущего.

– Значит, и далекое будущее в основном связано с войной, – говорю я и пытаюсь найти на щите хотя бы несколько сцен, не имеющих отношения к битвам, хотя бы одно незащищенное шлемом лицо. Но в глаза мне бросаются страшные сцены массового насилия, женщины, которые с пронзительными криками яростно сопротивляются воинам, бесцеремонно их куда-то волокущим. Там изображены прекрасные большие суда со множеством гребцов, но все это боевые корабли, причем некоторые из них объяты пламенем. Огонь и дым виднеются повсюду над морским простором.

– Я полагаю, что именно это царство и получат в наследство наши далекие потомки, – тихо говорит Эней.

Он всегда говорит негромко, сперва непременно выждав паузу, чтобы его слова были хорошо слышны в тишине, и редко говорит долго и много. Его никак не назовешь ни замкнутым, ни сердитым, напротив, он человек очень спокойный, но словами, как и мечом, пользуется только в тех случаях, когда это действительно необходимо.

Значит, скорее всего, на щите изображен Рим моего поэта, тот огромный великолепный город, о котором он мне рассказывал. Я еще внимательнее всматриваюсь в центр щита: там разворачивается морское сражение. На корме корабля стоит человек с красивым холодным лицом. Кажется, что по волосам его струится огонь; прямо над ним повисла комета. Наверное, думаю я, это и есть тот самый августейший правитель великого города.

Я продолжаю рассматривать щит и замечаю такие вещи, которых не видела прежде. Вот какая-то крепость, даже, пожалуй, целый город, лежит в руинах; все здания полностью разрушены и сожжены. Потом я вижу еще один разрушенный город, и еще один. Вздымаются страшные пожары, все вокруг окутано дымом и пламенем. Огромные боевые машины ползут по земле, ныряют в глубины морские, летят по воздуху. Горит даже сама земля, и над ней клубами стелется жирный черный дым. И вдруг над морем у самого горизонта возникает какое-то невероятное округлое облако, похожее на гриб и несущее невиданные разрушения. И я понимаю, что это конец света. И в ужасе говорю Энею: «Посмотри, посмотри!»

Но он не может увидеть того, что вижу на этом щите я. И конечно же, не доживет до того времени, когда сможет это увидеть воочию. Ему отпущено всего лишь три года, а потом он должен умереть и оставить меня вдовой. И только я, ибо это мне суждена была встреча с тем поэтом в лесах Альбунеи, могу сколько угодно смотреть на бронзовый щит своего мужа и видеть там все те войны, на которых он уже не будет сражаться.

Мой поэт вызвал Энея к жизни и сделал так, чтобы он прожил эту жизнь достойно и красиво, так что теперь он должен умереть. А я, в кого поэт вдохнул совсем мало жизни, могу прожить сколь угодно долго и, возможно, доживу до того дня, когда увижу над морем страшное, похожее на гриб с круглой шляпкой облако, и наступит конец света.

И я вдруг начинаю горько плакать, я сжимаю Энея в объятьях, а он нежно прижимает меня к себе и уговаривает: «Не надо, милая, не плачь…»

Царский дворец, в котором я живу, в плане представляет собой квадрат, разделенный на четыре части, в центре которого, как раз посередине, растет огромный лавр. С первыми проблесками зари я выхожу из дома, а затем и из города в поля, что расстилаются к востоку от городских стен.

Наш паг, как и все прочие италийские паги, похож на лоскутное одеяло, где крестьянские поля отделены друг от друга межами-тропинками. На перекрестке тропинок, где соединяются четыре поля, стоит ларарий, святилище ларов, духов перекрестков{25}. В ларарии четыре двери, и перед каждой – алтарь того или иного крестьянского хозяйства. Я стою на одной из тропинок-межей и смотрю в небо.

Храм небес безграничен, но я все же мысленно наделяю его границами и разбиваю на четыре части. Я стою в центре, на перекрестке, лицом к югу, к Ардее, и смотрю, как пустое небо медленно заливает заря, поднимаясь над горизонтом. Стая ворон пролетает слева от меня с восточных холмов; вороны с криками кружат надо мной, а потом возвращаются назад, навстречу заре, которая уже увенчала вершины гор и холмов огненными коронами. Это добрый знак, и все же красная заря предвещает ветреный день, а может, и грозу.

Мне было двенадцать, когда я впервые пошла с отцом в Альбунею, священный лес под холмом; на вершине холма есть пещера, откуда вытекает сернистый источник, наполняя все вокруг неумолчным тревожным шумом и туманом, пахнущим тухлыми яйцами. Говорят, от этой пещеры так близко до царства мертвых, что, если их как следует позвать, они даже могут тебя услышать. В былые времена люди со всех западных земель приходили в Альбунею, чтобы посоветоваться с духами предков и теми высшими силами, что обитают в этих священных местах; теперь же многие предпочитают ходить за советом к оракулу в одно селение близ Тибура, которое тоже называется Альбунея. Но наша, меньшая, Альбунея считается местом поистине священным. И даже Латин в минуты душевного смятения всегда направлялся именно туда. Вот и в тот раз он сказал мне: «Надень, дочка, свои священные одежды, и пойдем – поможешь мне принести жертву богам». Дома я уже довольно часто помогала ему отправлять обряды, как то и полагается дочери, но в Альбунее, у священного источника, не бывала еще ни разу. Я надела тогу с красной каймой и взяла с собой мешочек с особой жертвенной соленой пищей, которая хранится в кладовой за святилищем Весты. Первые несколько миль мы шли по тропинкам среди знакомых полей и пастбищ, но вскоре оказались в местах, совершенно мне неизвестных и довольно диких; заросшие лесом холмы обступали нас со всех сторон. Добравшись до какого-то ручья или речки, мы двинулись по ее каменистому берегу на север, и отец сказал, что эта речка называется Прати, а потом принялся рассказывать мне о реках Лация: о Лентуле, что протекает близ Лаврента, о Прати, о Стагнуле и о священном Нумикусе, который берет начало высоко в Альбанских горах и служит естественной границей Лация с Рутулией.

Отец сам нес жертвенное животное – двухнедельного ягненка. Стоял апрель, и кустарники вокруг были покрыты цветами и крупными бутонами; дубы на склонах холмов тоже зацвели – изящными, неброскими соцветиями зеленого и бронзового оттенка. Лес впереди вставал стеной, поднимаясь все выше к отрогам Альбанских гор и темными клочьями свисая со скалистых утесов слева от нас. Когда мы вошли в лесную чащу, там оказалось довольно темно, да и голоса птиц слышались лишь изредка, хотя прежде поля и кусты вдоль тропы прямо-таки звенели от их пения. Я почувствовала зловонный запах серы и поняла, что священный источник уже где-то неподалеку, но знаменитого тумана пока видно не было, да и журчание воды было еще очень слабым, напоминало шипение начинающего закипать чайника.

Святилище – заросшая травой лесная поляна – было окружено изгородью, сложенной из грубого камня и совсем низенькой, мне по колено. Изгородь образовывала не очень ровный квадрат, и внутри этого квадрата явственно ощущалось присутствие нумена, безличной божественной силы. На земле валялись рваные, полусгнившие овечьи шкурки. В центре квадрата стоял небольшой каменный алтарь. Отец нарезал на поляне за оградой свежего дерна и обложил им этот алтарь. Завернув угол тоги, он прикрыл им голову, и я последовала его примеру. Затем он разжег огонь, а я сплела гирлянду из молодых лавровых листьев, надела ее на жертвенного ягненка и посыпала его соленой мукой – той священной пищей, которую принесла с собой. Я обняла ягненка за шею и крепко держала, пока отец возносил молитву, но ягненок оказался покорным и бесстрашным – поистине достойная жертва; он, видимо, тоже имел свое представление о благочестии. Я держала его, и когда отец перерезал ему горло длинным бронзовым ножом, со страхом и благоговением принося его жизнь в жертву высшим, неведомым нам силам и желая пребывать с ними в мире. Чтобы подкрепить это свое желание, мы сожгли на священном огне внутренности ягненка, а его ребрышки поджарили и съели, поскольку постились со вчерашнего полудня. Остальное мясо я тщательно завернула, чтобы потом отнести домой. Отец выскоблил шкурку и разложил ее на земле шерстью вверх; потом собрал куски старых шкур и тоже разложил на земле. Они были влажные, поскольку два дня назад прошел дождь, и пахли гнилью и плесенью, но именно на них и полагалось спать в святилище Альбунеи.

Вскоре в лесу совсем стемнело; даже на верхушках деревьев погасли красные отблески заката, а небо, просвечивавшее меж ветвями, стало каким-то выцветшим, бледным. Мы улеглись на овечьи шкуры, положив под голову шкурку нашего ягненка.

Не знаю, вошла ли той ночью сила Альбунеи в моего отца, но в меня она точно вошла, причем не как голос оракула, доносившийся откуда-то из густых ветвей, как это чаще всего бывает, а скорее как сон или некое видение, которое только казалось мне сном. Мне привиделось, будто я стою на берегу реки и точно знаю, что река эта называется Нумикус. Стояла я у брода, в полном одиночестве, глядя, как бежит прозрачная вода по каменистому руслу, и вдруг увидела в воде странную цветную струю. Струя была кроваво-красной и становилась все шире, мощней, потом расплылась и превратилась в огромное красное облако, которое вскоре унесло течением. А меня охватило ощущение такого тяжкого, невыносимо тяжкого горя, что у меня заболело сердце, колени подогнулись, и я упала, корчась в рыданиях, на каменистый берег. Потом встала и, все еще плача, побрела вверх по течению реки. В итоге я оказалась в каком-то городе, окруженном крепостным валом из совсем еще свежей земли. Я по-прежнему плакала, прикрывая краем одежды голову и лицо, но твердо знала: это мой родной город. Затем я каким-то образом вновь оказалась в лесу Альбунеи, почему-то одна и прошла мимо святилища прямо к источнику. Но так и не смогла близко подойти к пещере: оттуда доносилось очень громкое шипение и клокотание воды, а земля у входа оказалась настолько заболоченной, насквозь пропитанной водой, что там даже образовались неглубокие озерца. И над всем этим – над землей и над водой – висел зловонный голубоватый туман. Потом я услышала, как вдали, в чаще леса, дятел стучит клювом по стволу дерева; крик его был похож на резкий смех. Потом дятел вдруг взлетел и ринулся прямо на меня. Я испуганно отшатнулась, прикрывая голову краем одежды, но он меня не ударил. Передо мной лишь мелькнула его красная головка, затем он дважды очень легко коснулся крыльями моих глаз – это было похоже на прикосновение легчайшей ткани, – снова раскатисто рассмеялся и улетел. Я подняла глаза и увидела, что в лесу совсем не темно, что он полон странного спокойного света, не отбрасывавшего теней, а вода в озерцах и туман над водой тоже светятся.

Сноски
1 Перевод И. Тогоевой.
1 Перевод И. Тогоевой.
Комментарии
1 Лаций – древняя область в Средней Италии от долины нижнего течения Тибра до Альбанской горы и до побережья Центральной Италии. Его жители латины – одно из основных италийских племен. Согласно мифам, Лацием правил царь Латин, сын Фавна и нимфы. – Здесь и далее прим. переводчика.
2 Авзония (а также Ойнотрия и Гесперия) – древнее название Италии.
3 Дуб – священное дерево, небесные врата, а также врата в иной мир; дуб также считался воплощением бога плодородия, символом мужества.
4 Сова – символ углубленного познания и мудрости; в Греции она была посвящена Афине, которая так и называлась – совоокой. Афина, как правило, отождествлялась с римской богиней Минервой, покровительницей ремесел и искусств, которой впоследствии от Афины «перешли» черты богини мудрости, войны и городов.
5 Дятел – в римской мифологии лесное божество Пик (picus – «дятел»), дававшее оракулы. Пик, согласно легенде, был также одним из царей Лаврента, отцом Фавна и дедом Латина. У римских авгуров дятел считался священной птицей бога Марса, по его поведению они угадывали будущее.
6 Семь Холмов – селение, на месте которого, согласно преданию, был построен Рим, расположенный, как считается, на семи холмах, хотя на самом деле их гораздо больше.
7 Форум – рыночная площадь; центр политической и культурной жизни римского города, а также местонахождение наиболее значительного храма.
8 Эвандр – в римской мифологии сын Гермеса и Никостраты. Убив отца по наущению матери, бежал со своими спутниками в Италию и получил от царя Фавна землю, где и построил на холме Палатин укрепленный город. Став союзником Энея в войне с вождем рутулов Турном, дал Энею отряд воинов под командованием своего сына Палласа (Палланта), павшего затем в бою.
9 …жил он куда беднее многих наших состоятельных крестьян… – Крестьяне в Древнем Риме сохраняли свои социальные позиции полноправных граждан значительно дольше, чем в Древней Греции. Благоприятные почвенные условия способствовали развитию крепкого крестьянского хозяйства. Существенную роль играло и то, что на Италийском полуострове сохранилось достаточно много свободных площадей, пригодных для возделывания и последующего заселения, что устраняло необходимость в создании колоний. Кроме того, крестьяне составляли также и основу армии италийских правителей.
10 Какус (Как) – в римской мифологии сын Вулкана, чудовище, изрыгавшее огонь и опустошавшее поля Эвандра. По другой версии, Какус был разбойником и похитил у прибывшего в гости к Эвандру Геркулеса часть его стада, спрятав его в своей пещере, Геркулес разыскал стадо, а Какуса убил своей палицей.
11 Веста – в римской мифологии богиня священного очага. В храме Весты постоянный огонь, символ государственной надежности и устойчивости, поддерживали весталки, жрицы, избиравшиеся из числа девочек 6–10 лет и обязанные сохранять девственность в течение 30 лет. Весталки также участвовали в отправлении обрядов и изготовлении жертвенной пищи из смеси муки, соли и пепла жертвенных животных – mola salsa.
12 Луперкал (от лат. lupus – «волк») – святилище волчицы. Луперкалии, «волчьи праздники», – праздники очищения и плодородия в Древнем Риме в честь бога Фавна, возможно связанные с обрядом инициации. Луперки – жрецы, отправлявшие эти обряды. Волк (иногда трехглавый) был одним из священных животных Марса, бога плодородия, земледелия и растительности, а также войны.
13 Фавн – древнеиталийский бог плодородия, покровитель скотоводства и земледелия, соответствовал греческому Пану. Считался сыном «дятла» Пика (бывшего одним из воплощений Марса) и отцом Латина. Занимался также предсказаниями.
14 …Мы ведь довольно грубый народ, как у нас, на Западе, говорят, дети дуба… – Дуб считался воплощением Юпитера, древнеримского «царя богов». По мнению Дж. Фрейзера, Юпитер – дух дуба. Дуб посвящен также многим богам-громовержцам: Юпитеру, Зевсу, Тору, Перуну. С помощью дубовых поленьев поддерживался священный огонь в храме Весты.
15 Марс (а также Маворс, Мармор, Мармар, Марспитер) – один из древнейших богов Италии, был не только богом войны, но и богом плодородия. Марс входил в триаду богов, возглавлявших римский пантеон, – Юпитер, Марс и Квирин. Ему был посвящен март – первый месяц древнего календаря, когда совершался обряд изгнания зимы («старого Марса»). Марса считают также и богом дикой природы. Ему посвящены животные: дятел, конь, бык и волк. К Марсу обращались земледельцы с просьбой дать плодородие полям, здоровье семьям, рабам и скоту. К нему же взывали воины, отправляясь на войну.
16 Янус – древнеримское божество дверей и ворот, входов и выходов, изображавшееся двуликим (лики Януса обращены одновременно в прошлое и будущее), считался также древнейшим италийским царем.
17 Итал – в римской мифологии царь сикулов, который, уйдя из Сицилии, поселился на реке Тибр и назвал эту страну Италия.
18 Сабин – царь сабинов (или сабинян), италийского племени, жившего в Центральной Италии севернее Рима и занимавшегося в основном скотоводством.
19 …С животными Сильвия ладила просто замечательно… – Сильвия, как и сын Лавинии Сильвий, названа, видимо, в честь италийского бога лесов, лугов, усадеб и садов Сильвана (Сильвия), покровителя культурного земледелия. Его имя (silvius – «лесовик») свидетельствует о древнем культе леса и деревьев.
20 Времена Сатурна – золотой век, царивший в Италии, когда Сатурн (Кронос) спасся там от Юпитера (Зевса). Сатурн, древнеримский бог земледелия и урожая, отец Юпитера, считался справедливым и добрым повелителем золотого века. В честь Сатурна римляне справляли праздники сатурналии, когда как бы снималась разница между рабом и господином, господа пировали вместе с рабами и даже прислуживали им. (Аналогичный праздник, устроенный Аматой в честь Юноны, матроналия, описан в романе.)
21 …Обитатели пагов… – Паги у италийских племен – это отдельные сельские поселения с крепостями для защиты от военных нападений; а также часть общинной земли, несущая сакральную функцию.
22 …по ее просьбе их выковал для него один великий властелин огня… – Матерью Энея считается Афродита, богиня плодородия, вечной весны и жизни. Служение ей часто носило чувственный характер. Мужем ее является Гефест, бог огня и кузнечного мастерства. Афродита славится огромным количеством возлюбленных как среди богов, так и среди людей. Отец Энея, Анхис, из их числа. Соблазняя его, Афродита выдала себя за дочь фригийского царя Отрея, но потом открыла ему, что родит от него славного героя Энея, и запретила разглашать эту тайну. Однако тот нарушил запрет во время пирушки и был жестоко наказан: поражен молнией Зевса. Намек на особый щит и меч Энея означает, что Афродита попросила выковать для него оружие своего мужа Гефеста. Афродита также покровительствовала Энею во время Троянской войны, но ее ранил в руку грек Диомед, и тогда Энея подхватил Аполлон, закрыв его черным облаком.
23 …серебряная гусыня, которая вытянула шею и встревоженно шипит… – Имеется в виду капитолийская волчица, вскормившая своим молоком близнецов Ромула и Рема, мифических основателей Рима, сыновей весталки и бога войны Марса; а капитолийские гуси, посвященные Юноне, согласно легенде, подняли крик – хотя все сторожевые собаки молчали, – чем и спасли Рим от врага.
24 Прыгуны – жрецы Марса салии, впоследствии члены одной из древнейших жреческих коллегий в Риме. В марте и октябре, одетые в старинные боевые доспехи, со священными щитами, исполняли ритуальные танцы и пели, призывая Марса, древнейшую песню, смысл которой был никому не понятен. «Волки» Марса – переодетые в волчьи шкуры воины, изображавшие священное животное, посвященное Марсу.
25 Лары – в Древнем Риме божества, охранявшие домашний очаг и семью, а также хозяев дома во время полевых работ и путешествий; существовали даже лары перекрестка дорог (Lares compitales). Ларам приносили жертвы в ларарии, в их честь устраивали праздник – компиталию.
1 Лаций – древняя область в Средней Италии от долины нижнего течения Тибра до Альбанской горы и до побережья Центральной Италии. Его жители латины – одно из основных италийских племен. Согласно мифам, Лацием правил царь Латин, сын Фавна и нимфы. – Здесь и далее прим. переводчика.
2 Авзония (а также Ойнотрия и Гесперия) – древнее название Италии.
3 Дуб – священное дерево, небесные врата, а также врата в иной мир; дуб также считался воплощением бога плодородия, символом мужества.
4 Сова – символ углубленного познания и мудрости; в Греции она была посвящена Афине, которая так и называлась – совоокой. Афина, как правило, отождествлялась с римской богиней Минервой, покровительницей ремесел и искусств, которой впоследствии от Афины «перешли» черты богини мудрости, войны и городов.
5 Дятел – в римской мифологии лесное божество Пик (picus – «дятел»), дававшее оракулы. Пик, согласно легенде, был также одним из царей Лаврента, отцом Фавна и дедом Латина. У римских авгуров дятел считался священной птицей бога Марса, по его поведению они угадывали будущее.
6 Семь Холмов – селение, на месте которого, согласно преданию, был построен Рим, расположенный, как считается, на семи холмах, хотя на самом деле их гораздо больше.
7 Форум – рыночная площадь; центр политической и культурной жизни римского города, а также местонахождение наиболее значительного храма.
8 Эвандр – в римской мифологии сын Гермеса и Никостраты. Убив отца по наущению матери, бежал со своими спутниками в Италию и получил от царя Фавна землю, где и построил на холме Палатин укрепленный город. Став союзником Энея в войне с вождем рутулов Турном, дал Энею отряд воинов под командованием своего сына Палласа (Палланта), павшего затем в бою.
9 …жил он куда беднее многих наших состоятельных крестьян… – Крестьяне в Древнем Риме сохраняли свои социальные позиции полноправных граждан значительно дольше, чем в Древней Греции. Благоприятные почвенные условия способствовали развитию крепкого крестьянского хозяйства. Существенную роль играло и то, что на Италийском полуострове сохранилось достаточно много свободных площадей, пригодных для возделывания и последующего заселения, что устраняло необходимость в создании колоний. Кроме того, крестьяне составляли также и основу армии италийских правителей.
10 Какус (Как) – в римской мифологии сын Вулкана, чудовище, изрыгавшее огонь и опустошавшее поля Эвандра. По другой версии, Какус был разбойником и похитил у прибывшего в гости к Эвандру Геркулеса часть его стада, спрятав его в своей пещере, Геркулес разыскал стадо, а Какуса убил своей палицей.
11 Веста – в римской мифологии богиня священного очага. В храме Весты постоянный огонь, символ государственной надежности и устойчивости, поддерживали весталки, жрицы, избиравшиеся из числа девочек 6–10 лет и обязанные сохранять девственность в течение 30 лет. Весталки также участвовали в отправлении обрядов и изготовлении жертвенной пищи из смеси муки, соли и пепла жертвенных животных – mola salsa.
12 Луперкал (от лат. lupus – «волк») – святилище волчицы. Луперкалии, «волчьи праздники», – праздники очищения и плодородия в Древнем Риме в честь бога Фавна, возможно связанные с обрядом инициации. Луперки – жрецы, отправлявшие эти обряды. Волк (иногда трехглавый) был одним из священных животных Марса, бога плодородия, земледелия и растительности, а также войны.
13 Фавн – древнеиталийский бог плодородия, покровитель скотоводства и земледелия, соответствовал греческому Пану. Считался сыном «дятла» Пика (бывшего одним из воплощений Марса) и отцом Латина. Занимался также предсказаниями.
14 …Мы ведь довольно грубый народ, как у нас, на Западе, говорят, дети дуба… – Дуб считался воплощением Юпитера, древнеримского «царя богов». По мнению Дж. Фрейзера, Юпитер – дух дуба. Дуб посвящен также многим богам-громовержцам: Юпитеру, Зевсу, Тору, Перуну. С помощью дубовых поленьев поддерживался священный огонь в храме Весты.
15 Марс (а также Маворс, Мармор, Мармар, Марспитер) – один из древнейших богов Италии, был не только богом войны, но и богом плодородия. Марс входил в триаду богов, возглавлявших римский пантеон, – Юпитер, Марс и Квирин. Ему был посвящен март – первый месяц древнего календаря, когда совершался обряд изгнания зимы («старого Марса»). Марса считают также и богом дикой природы. Ему посвящены животные: дятел, конь, бык и волк. К Марсу обращались земледельцы с просьбой дать плодородие полям, здоровье семьям, рабам и скоту. К нему же взывали воины, отправляясь на войну.
16 Янус – древнеримское божество дверей и ворот, входов и выходов, изображавшееся двуликим (лики Януса обращены одновременно в прошлое и будущее), считался также древнейшим италийским царем.
17 Итал – в римской мифологии царь сикулов, который, уйдя из Сицилии, поселился на реке Тибр и назвал эту страну Италия.
18 Сабин – царь сабинов (или сабинян), италийского племени, жившего в Центральной Италии севернее Рима и занимавшегося в основном скотоводством.
19 …С животными Сильвия ладила просто замечательно… – Сильвия, как и сын Лавинии Сильвий, названа, видимо, в честь италийского бога лесов, лугов, усадеб и садов Сильвана (Сильвия), покровителя культурного земледелия. Его имя (silvius – «лесовик») свидетельствует о древнем культе леса и деревьев.
20 Времена Сатурна – золотой век, царивший в Италии, когда Сатурн (Кронос) спасся там от Юпитера (Зевса). Сатурн, древнеримский бог земледелия и урожая, отец Юпитера, считался справедливым и добрым повелителем золотого века. В честь Сатурна римляне справляли праздники сатурналии, когда как бы снималась разница между рабом и господином, господа пировали вместе с рабами и даже прислуживали им. (Аналогичный праздник, устроенный Аматой в честь Юноны, матроналия, описан в романе.)
21 …Обитатели пагов… – Паги у италийских племен – это отдельные сельские поселения с крепостями для защиты от военных нападений; а также часть общинной земли, несущая сакральную функцию.
22 …по ее просьбе их выковал для него один великий властелин огня… – Матерью Энея считается Афродита, богиня плодородия, вечной весны и жизни. Служение ей часто носило чувственный характер. Мужем ее является Гефест, бог огня и кузнечного мастерства. Афродита славится огромным количеством возлюбленных как среди богов, так и среди людей. Отец Энея, Анхис, из их числа. Соблазняя его, Афродита выдала себя за дочь фригийского царя Отрея, но потом открыла ему, что родит от него славного героя Энея, и запретила разглашать эту тайну. Однако тот нарушил запрет во время пирушки и был жестоко наказан: поражен молнией Зевса. Намек на особый щит и меч Энея означает, что Афродита попросила выковать для него оружие своего мужа Гефеста. Афродита также покровительствовала Энею во время Троянской войны, но ее ранил в руку грек Диомед, и тогда Энея подхватил Аполлон, закрыв его черным облаком.
23 …серебряная гусыня, которая вытянула шею и встревоженно шипит… – Имеется в виду капитолийская волчица, вскормившая своим молоком близнецов Ромула и Рема, мифических основателей Рима, сыновей весталки и бога войны Марса; а капитолийские гуси, посвященные Юноне, согласно легенде, подняли крик – хотя все сторожевые собаки молчали, – чем и спасли Рим от врага.
24 Прыгуны – жрецы Марса салии, впоследствии члены одной из древнейших жреческих коллегий в Риме. В марте и октябре, одетые в старинные боевые доспехи, со священными щитами, исполняли ритуальные танцы и пели, призывая Марса, древнейшую песню, смысл которой был никому не понятен. «Волки» Марса – переодетые в волчьи шкуры воины, изображавшие священное животное, посвященное Марсу.
25 Лары – в Древнем Риме божества, охранявшие домашний очаг и семью, а также хозяев дома во время полевых работ и путешествий; существовали даже лары перекрестка дорог (Lares compitales). Ларам приносили жертвы в ларарии, в их честь устраивали праздник – компиталию.
Скачать книгу