Чжуан-цзы бесплатное чтение

Чжуан-цзы

ВНУТРЕННИЙ РАЗДЕЛ

Глава I. БЕЗЗАБОТНОЕ СКИТАНИЕ [1]

В Северном океане обитает рыба, зовут ее Кунь. Рыба эта так велика, что в длину достигает неведомо сколько ли. Она может обернуться птицей, и ту птицу зовут Пэн. А в длину птица Пэн достигает неведомо сколько тысяч ли. Поднатужившись, взмывает она ввысь, и ее огромные крылья застилают небосклон, словно грозовая туча. Раскачавшись на бурных волнах, птица летит в Южный океан, а Южный океан — это такой же водоем, сотворенный природой. В книге «Цисе» [2] рассказывается об удивительных вещах. Там сказано: «Когда птица Пэн летит в Южный океан, вода вокруг бурлит на три тысячи ли в глубину, а волны вздымаются ввысь на девяносто тысяч ли. Отдыхает же та птица один раз в шесть лун».


Пыль, взлетающая из-под копыт диких коней, — такова жизнь, наполняющая все твари земные. Голубизна неба — подлинный ли его цвет? Или так получается оттого, что небо недостижимо далеко от нас? А если оттуда посмотреть вниз, то, верно, мы увидим то же самое.


По мелководью большие корабли не пройдут. Если же вылить чашку воды в ямку на полу, то горчичное зернышко будет плавать там, словно корабль. А если поставить туда чашку, то окажется, что воды слишком мало, а корабль слишком велик. Если ветер слаб, то большие крылья он в полете не удержит. Птица Пэн может пролететь девяносто тысяч ли только потому, что ее крылья несет могучий вихрь. И она может долететь до Южного океана потому лишь, что взмывает в поднебесье, не ведая преград.


Цикада весело говорила горлице: «Я могу легко вспорхнуть на ветку вяза, а иной раз не долетаю до нее и снова падаю на землю. Мыслимое ли дело — лететь на юг целых девяносто тысяч ли?!» Те, кто отправляются на прогулку за город, трижды устраивают привал, чтобы перекусить, и возвращаются домой сытыми. Те, кто уезжают на сто ли от дома, берут с собой еды, сколько могут унести. А кто отправляется за тысячу ли, берет еды на три месяца. Откуда же знать про это тем двум козявкам?


С маленьким знанием не уразуметь большое знание. Короткий век не сравнится с долгим веком. Ну, а мы-то сами как знаем про это? Мушки-однодневки не ведают про смену дня и ночи. Цикада, живущая одно лето, не знает, что такое смена времен года. Вот вам «короткий век». Далеко в южных горах растет дерево минлин. Для него пятьсот лет — все равно что одна весна, а другие пятьсот лет — все равно что одна осень. В глубокой древности росло на земле дерево чунь, и для него восемь тысяч лет были все равно что одна весна, а другие восемь тысяч лет были все равно что одна осень. Вот вам и «долгий век». А Пэнцзу по сию пору славится своим долголетием — ну не грустно ли?


Иньский царь Тан как раз об этом спрашивал у советника Цзи. Он спросил: «Есть ли предел у мироздания?» — За беспредельным есть еще беспредельное.


Далеко на пустынном Севере есть океан, и этот океан — водоем, сотворенный природой. Обитает в нем рыба шириной в несколько тысяч ли, длины же она неведомо какой, и зовется она Кунь. Еще есть птица, и зовется она Пэн. Ее спина велика, как гора Тайшань, а ее крылья подобны туче, закрывшей небосклон. Раскачавшись на могучем вихре, она взмывает ввысь на девяносто тысяч ли и парит выше облаков в голубых небесах. Потом она летит на юг и опускается в Южный океан. А болотный воробышек смеялся над ней, говоря: «Куда только ее несет? Вот я подпрыгну на пару локтей и возвращаюсь на землю. Так я порхаю в кустах, а большего мне и не надо. И куда только несет эту птицу?» Такова разница между малым и великим.


Пожалуй, точно так же думают о себе исправный чиновник, управляющий волостью, или добрый государь, владеющий целым царством. А Сун Жун-цзы над такими смеялся. Да если бы целый свет его хвалил, он все равно бы не загордился. И если бы весь свет принялся его бранить, он бы не счел себя опозоренным. Он понимал, что такое различие между внутренним и внешним, он знал, где слава, а где позор. Вот какой он был человек! Нет, он не старался угодить мирским нравам. И все-таки даже он не утвердился в самом себе так же прочно, как стоит в земле дерево. Ле-цзы был великий мастер ездить верхом на шести ветрах [3], он проводил в странствиях десять и еще пять дней и совсем не думал о собственном благополучии. Но хотя он умел летать, он все же не мог обойтись без опоры. А вот если бы он мог оседлать истину Неба и Земли, править всеми переменами мироздания и странствовать в беспредельном, то не нуждался бы ни в какой опоре. Поэтому говорится: «Мудрый человек не имеет ничего своего. Божественный человек не имеет заслуг. Духовный человек не имеет имени».


Когда-то царь Яо [4], уступая Поднебесный мир Сюй Ю, говорил: «Коль на небе светят солнце и луна, может ли огонь лучины сравниться с их сиянием? И не напрасный ли труд поливать всходы, когда идет дождь? Займите, уважаемый, мое место, и в Поднебесной воцарится покой. Я же, как сам вижу, в государи не гожусь, а потому прошу вас принять от меня во владение сей мир». Сюй Ю же ответил: «При вашем правлении Поднебесная процветает, для чего же мне менять вас на троне? Ради громкого имени? Но имя перед сутью вещей — все равно что гость перед хозяином. Так неужели мне следует занять место гостя? Птица, вьющая гнездо в лесу, довольствуется одной веткой. Полевая мышь, пришедшая на водопой к реке, выпьет воды ровно столько, сколько вместит ее брюхо. Ступайте, уважаемый, туда, откуда пришли. Поднебесный мир мне ни к чему! Даже если у повара на кухне нет порядка, хозяин дома и распорядитель жертвоприношений не встанут вместо него к кухонному столу».


Цзяньу сказал Лян Шу: «Мне доводилось слышать Цзе Юя. Его речи завораживают, но кажутся неразумными. Они увлекают в неведомые дали и заставляют забыть о знакомом и привычном. С изумлением внимал я этим речам, словно перед взором моим открывалась бесконечно убегающая вдаль река. Речи эти исполнены неизъяснимого величия. О, как далеки они от людских путей!»

— Что же это за речи? — спросил Лян Шу.

— Далеко-далеко, на горе Гуишань, — ответил Цзяньу, — живут божественные люди. Кожа их бела и чиста, как заледенелый снег, телом они нежны, как юные девушки. Они не едят зерна, вдыхают ветер и пьют росу. Они ездят в облачных колесницах, запряженных драконами, и в странствиях своих уносятся за пределы четырех морей. Их дух покоен и холоден как лед, так что ничто живое не терпит урона, и земля родит в изобилии. Я счел эти речи безумными и не поверил им.

— Ну, конечно! — воскликнул Лян Шу. — Со слепым не будешь любоваться красками картин. С глухим не станешь наслаждаться звуками колоколов и барабанов. Но разве слепым и глухим бывает одно лишь тело? Сознание тоже может быть слепым и глухим. Это как раз относится к тебе. В мире все едино, люди же любят вносить в мир путаницу и раздор — как же не погрязнуть им в суете? А тем божественным людям ничто не может причинить вред. Даже если случится мировой потоп, они не утонут. И если нагрянет такая жара, что расплавятся железо и камни и высохнут леса на горных вершинах, им не будет жарко. Да для них сам великий Яо или Шунь — все равно что пыль или мякина. Неужели станут они заниматься ничтожными делишками этого мира?


Один человек из царства Сун поехал в Юэ торговать шапками, а в тех краях люди бреются наголо, носят татуировку, а шапок им вовсе не нужно [5].


Когда Яо был царем Поднебесной, во всех пределах земли царил порядок. А потом Яо встретился с четырьмя мудрыми мужами, побывал на далекой горе Гуишань на север от реки Фэньшуй и позабыл о том, что царствовал в Поднебесной.


Хуэй-цзы сказал Чжуан-цзы: «Правитель Вэй подарил мне семена большой тыквы. Я посадил их в землю, и у меня выросла тыква весом с пуд. Если налить в нее воду, она треснет под собственной тяжестью. А если разрубить ее и сделать из нее чан, то мне его даже поставить будет некуда. Выходит, тыква моя слишком велика и нет от нее никакого проку».

Чжуан-цзы сказал: «Да ты, я вижу, не знаешь, как обращаться с великим! Один человек из Сун знал секрет приготовления мази, от которой в холодной воде не трескаются руки. А знал он это потому, что в его семье из поколения в поколение занимались вымачиванием пряжи. Какой-то чужеземный купец прослышал про эту мазь и предложил тому человеку продать ее за сотню золотых. Сунец собрал родню и так рассудил: «Вот уже много поколений подряд мы вымачиваем пряжу, а скопили всего-навсего несколько золотых, давайте продадим нашу мазь». Купец, получив мазь, преподнес ее правителю царства У. Тут как раз в земли У вторглись войска Юэ, и уский царь послал свою армию воевать с вражеской ратью. Дело было зимой, сражались воины на воде. И вышло так, что воины У наголову разбили юэсцев, и уский царь в награду за мазь пожаловал тому купцу целый удел. Вот так благодаря одной и той же мази, смягчавшей кожу, один приобрел целый удел, а другой всю жизнь вымачивал пряжу. Получилось же так оттого, что эти люди по-разному использовали то, чем обладали».


Хуэй-цзы сказал Чжуан-цзы: «У меня во дворе есть большое дерево, люди зовут его Деревом Небес. Его ствол такой кривой, что к нему не приставишь отвес. Его ветви так извилисты, что к ним не приладишь угольник. Поставь его у дороги — и ни один плотник даже не взглянет на него. Так и слова твои: велики они, да нет от них проку, оттого люди не прислушиваются к ним».

Чжуан-цзы сказал: «Не доводилось ли тебе видеть, как выслеживает добычу дикая кошка? Она ползет, готовая каждый миг броситься направо и налево, вверх и вниз, но вдруг попадает в ловушку и гибнет в силках. А вот як: огромен, как заволокшая небо туча, но при своих размерах не может поймать даже мыши. Ты говоришь, что от твоего дерева пользы нет. Ну так посади его в Деревне, Которой нет нигде, водрузи его в Пустыне Беспредельного Простора и гуляй вокруг него, не думая о делах, отдыхай под ним, предаваясь приятным мечтаниям. Там не срубит его топор и ничто не причинит ему урона. Когда не находят пользы, откуда взяться заботам?»

Глава II. О ТОМ КАК ВЕЩИ ДРУГ ДРУГА УРАВНОВЕШИВАЮТ [6]

Цзы-Ци из Наньго сидел, облокотившись на столик, и дышал, внимая небесам, словно и не помнил себя. Прислуживавший ему Яньчэн Янь почтительно стоял рядом.

— Что я вижу! — воскликнул Яньчэн Янь. — Как же такое может быть?

Тело — как высохшее дерево,
Сердце — как остывший пепел.
Ведь вы, сидящий ныне передо мной,
Не тот, кто сидел здесь прежде!

— Ты хорошо сказал, Янь! — ответил Цзы-Ци. — Ныне я похоронил себя. Понимаешь ли ты, что это такое? Ты, верно, слышал флейту человека, но не слыхал еще флейты земли. И даже если ты внимал флейте земли, ты не слыхал еще флейты Неба.

— Позволь спросить об этом, — сказал Яньчэн Янь. — Великий Ком [7] выдыхает воздух, зовущийся ветром. В покое пребывает он. Иной же раз он приходит в движение, и тогда вся тьма отверстий откликается ему. Разве не слышал ты его громоподобного пения? Вздымающие гребни гор, дупла исполинских деревьев в сотню обхватов — как нос, рот и уши, как горлышко сосуда, как винная чаша, как ступка, как омут, как лужа. Наполнит их ветер — и они завоют, закричат, заплачут, застонут, залают. Могучие деревья завывают грозно: у-у-у! А молодые деревца стонут им вслед: а-а-а! При слабом ветре — гармония малая, при сильном ветре — гармония великая. Но стихнет вихрь, и все отверстия замолкают. Не так ли раскачиваются и шумят под ветром деревья?

— Значит, флейта земли — вся тьма земных отверстий. Флейта человека — полая бамбуковая трубка с дырочками. Но что же такое флейта Неба?

— Десять тысяч разных голосов! Кто же это такой, кто позволяет им быть такими, какие они есть, и петь так, как им поется? [8]

Большое знание безмятежно-покойно.
Малое знание ищет, к чему приложить себя.
Великая речь неприметно тиха,
Малая речь гремит над ухом.
Когда мы спим, душа отправляется в странствие.
Пробудившись от сна, мы открываемся миру.
Всякая привязанность — обуза и путы,
И сознание вечно бьется в тенетах.
Одни в мыслях раскованны,
другие проникновенны,
третьи тщательны.
Малый страх делает нас осторожными.
Большой страх делает нас раскованными.
Мысли устремляются вперед,
как стрела, пущенная из лука:
так стараются люди определить,
где истина и где ложь.
Словно связанные торжественной клятвой:
так судят неуступчивые спорщики.
Увядает, словно сад поздней осенью:
такова судьба истины, за которую держатся упрямо.
Остановилось движение, словно закупорен исток:
так дряхлеет все живое.
И в час неминуемой смерти
Ничто не может снова вернуть нас
к жизни.

Веселье и гнев, печаль и радость, надежды и раскаяние, перемены и неизменность, благородные замыслы и низкие поступки — как музыка, исторгаемая из пустоты, как грибы, возникающие из испарений, как день и ночь, сменяющие друг друга перед нашим взором. И неведомо, откуда все это? Но да будет так! Не от него ли то, что и днем, и ночью с нами? Как будто бы есть подлинный господин, но нельзя различить его примет. Деяниям его нельзя не довериться, но невозможно узреть его образ!


Не будь «другого», не было бы и моего «я» [9], а не будь моего «я», не было бы необходимости делать выбор. Кажется, тут мы недалеки от истины, но все еще не знаем, откуда приходят наши мысли.

Сотня костей, девять отверстий и шесть внутренних органов [10] — все они присутствуют во мне, что же из них мне ближе всего? Нравятся ли они мне все одинаково, или какому-то органу я отдаю предпочтение? Управляет ли этот орган всеми прочими, как если бы они были его подданными? А может, органы нашего тела не могут друг другом управлять и сменяют друг друга в роли правителя и подданного? Или все-таки у них есть один подлинный государь? Но даже если мы опознаем этого государя, мы ничего не сможем ни прибавить к его подлинности, ни отнять от нее.

Однажды получив свое тело, мы обладаем им до самой смерти и не можем взять себе другое. Не зная покоя, мы плывем по бурным водам жизни, неудержимо стремясь, словно скачущий конь, к общему для всех концу. Как это печально! Мы изнемогаем всю жизнь в бесплодных усилиях, в трудах и заботах проводим дни и даже не ведаем, за что нам выпал такой удел. Как это горько! Для чего говорить о бессмертии, коли тело наше рано или поздно обратится в прах, а вместе с ним исчезнет и сознание? Вот поистине величайшая из людских печалей! Неужто жизнь человека и впрямь так неразумна? Или я один такой неразумный, а другие умнее меня? Если вы следуете за своими сложившимися взглядами, как за наставником, то кто среди людей не будет иметь наставника? Почему таким наставником может быть только тот, кто умеет делать выбор в соответствии со своими убеждениями? Ведь и невежда способен поступать так же. Рассуждать об истине и лжи, прежде чем появится ясное понимание их природы, — все равно что «отправляться в Юэ сегодня, а приехать туда вчера» [11]. Это значит объявлять существующим то, чего нет. А как несуществующее сделать существующим, не знал даже великий Юй. Я же и подавно знать о том не могу.


Речь — это не просто выдыхание воздуха. Говорящему есть что сказать, однако то, что говорит он, крайне неопределенно. Говорим ли мы что-нибудь? Или мы на самом деле ничего не говорим? Считают, что человеческая речь отлична от щебета птенца. Есть ли тут отличие? Или отличия нет? Отчего так затемнен Путь, что существует истинное и ложное? Почему так невнятна речь, что существует правда и обман? Куда бы мы ни направлялись, как можем мы быть без Пути? Как можем мы утверждать существование чего-то такого, чего не может быть? Путь затемняется человеческими пристрастиями, речь становится невнятной из-за цветистости. И вот уже возникает «правильное» и «неправильное», о которых толкуют последователи Конфуция и Мо Ди, и то, что одни объявляют правдой, другие начисто отрицают. Но вместо того чтобы принимать то, что они отрицают, и отрицать то, что они провозглашают, лучше прийти к прозрению.

Каждая вещь в мире есть «то», и каждая вещь в мире есть «это». Каждый знает то, что доступно ему, и не видит того, что доступно другому. Вот почему говорится: «То рождается из этого, а это сообразуется с тем». Оттого ли утверждают, что «то» и «это» возникают одновременно? Следовательно, «в рождении мы умираем» [12], возможное невозможно, а невозможное возможно, говоря «да», мы говорим «нет», а говоря «нет», говорим «да». Посему мудрец не делает этих различий, но смотрит на все в свете Небес и лишь следует этому [13].

Всякое «это» есть также «то», а всякое «то» есть также «это». Там говорят «так» и «не так», имея свою точку зрения, и здесь говорят «так» и «не так», тоже имея свою точку зрения. Но существует ли в действительности «это» и «то», или такого различия вовсе не существует? Там, где «это» и «то» еще не противостоят друг другу, находится Ось Пути. Постигнув эту ось в центре мирового круговорота, обретаем способность бесконечных превращений: и наши «да», и наши «нет» неисчерпаемы. Вот почему сказано: нет ничего лучше, чем прийти к прозрению.

Вместо того чтобы доказывать, что палец не является пальцем, лучше сразу сказать, что непалец не является пальцем. Вместо того чтобы доказывать, что «лошадь не является лошадью», лучше сразу сказать, что нелошадь не является лошадью. Небо и Земля — один палец, вся тьма вещей — одна лошадь [14].

Возможным называют то, что кажется возможным, а невозможным — то, что кажется невозможным. Дорога появляется, когда ее протопчут люди. Вещи становятся такими, какие они есть, когда им дают названия. Каковы же они? Они такие, какие есть. Почему они не таковы? Они не таковы потому, что такими не являются. Каждой вещи изначально свойственно особое качество, и каждая вещь изначально имеет свои возможности. Нет вещи, которая была бы лишена присущих ей качеств и возможностей. Посему, если кто-то произвольно противопоставляет прокаженного красавице Сиши, былинку — столбу, а благородство — подлости, то пусть собирает все это воедино. Их разделение — это их созидание, их созидание — это их разрушение. Но все вещи — рождающиеся и погибающие — друг друга проницают и сходятся воедино. Только человек, постигший правду до конца, знает, что все приходит к одному. Он не прибегает к частным суждениям, но оставляет все сущее на обычном месте [15]. Обычное определяется полезным, полезное — проникновением в суть вещей, а проникновение — доступным. Как только мы приходим к доступному, нам уже нет нужды идти далеко. Тут наши утверждения исчерпывают себя. Остановиться на этом и не знать, почему так происходит, — вот это и значит пребывать в Пути.

Пытаться уразуметь Единое и не знать, что все едино, называется «три поутру». Что такое «три поутру»? Жил-был один человек, содержавший в доме обезьян, и вот этот человек как-то сказал своим обезьянам: «Утром дам вам три меры желудей, а вечером — четыре». Обезьяны рассердились. Тогда он сказал: «Ладно, я дам вам утром четыре меры, а вечером — три». И все обезьяны обрадовались. Вот так этот человек по поведению обезьян узнал, как нужно действовать, не поступаясь ни формой, ни существом дела. Он тоже, что называется, «следовал тому, что есть». Посему мудрый приводит к согласию утверждение и отрицание и пребывает в центре Небесного Круга. Это называется «идти двумя путями сразу» [16].

Люди древности в своих знаниях достигли предела. Чего же они достигли? Они знали, что изначально вещи не существуют, — вот предел, вот вся бездна смысла, и добавить к этому нечего. Те, кто шли за ними, считали, что вещи существуют, но нет границ между вещами. Те, кто шли потом, считали, что границы между вещами существуют, но никакая вещь не может быть «этим» или «тем». Противопоставление «этого» и «того» — вот причина затемнения Пути. А когда Пути нанесен ущерб, возникает любовная привязанность. Действительно ли в мире Путь понес ущерб и возникла любовная привязанность, или ничего этого не было? Когда Чжао Вэнь играл на своей лютне — вот это было нанесение ущерба Пути и возникновение любовной привязанности. А когда лютня Чжао Вэня молчала, Путь не терпел ущерба, и не появлялось любовной привязанности [17]. Чжао Вэнь, играющий на лютне, мастер Куан, отбивающий такт посохом, и Хуэй-цзы, опирающийся на столик, — какими познаниями обладали эти трое? Знание каждого из них было совершенным, а потому предания о них дошли и до наших дней. Но каждый из них в своих пристрастиях отличался от других и притом старался разъяснить лишь то, к чему сам питал пристрастие, а потому умалчивал о других точках зрения. Вот почему они кончили никчемными спорами о «твердости» и «белизне», а сын Чжао Вэня остался всего лишь обладателем лютни отца, так и не сумев достичь высот в музыке. Если о таких людях можно сказать, что они добились успеха, то в таком случае и я небезуспешно прожил свою жизнь. А может, следует сказать, что эти люди не добились успеха? В таком случае ни я, ни кто-нибудь другой не изведал в жизни успеха. Вот почему истинно мудрый презирает блеск изощренных речей. Он не придумывает истины, а оставляет все вещи на их обычном месте. Вот это и называется «осветить вещи светочем разума». Предположим, я высказываю суждение о чем-то и не знаю, следует ли его определять как «истинное» или как «неистинное». Но каким бы оно ни было, если мы объединим «истинное» и «неистинное» в одну категорию, то исчезнет всякое отличие от иного суждения. Воспользуюсь одним примером. Положим, есть «начало» и есть «то, что еще не начало быть началом». Тогда есть «то, что еще не начало быть тем, что еще не начало быть началом». Положим, есть «бытие» и есть «небытие». Тогда есть «то, что еще не есть бытие» и есть «то, что еще не есть то, что еще не есть бытие». Внезапно мы приходим к «небытию» и не знаем, что же на самом деле существует: «бытие» или «небытие»? А что до меня, то я, несомненно, что-то сказал, но так и не знаю, сказал ли я в конце концов что-нибудь, или же я на самом деле ничего не сказал? [18]

В целом мире нет ничего больше кончика осенней паутинки, а великая гора Тайшань мала. Никто не прожил больше умершего младенца, а Пэнцзу умер в юном возрасте. Небо и Земля живут вместе со мной, вся тьма вещей составляет со мной одно.

Коль скоро мы составляем одно — что еще тут можно сказать? Но уж коли мы заговорили об одном, то можно ли обойтись без слов? Единое и слова о нем составляют два, а два и одно составляют три. Начиная отсюда, даже искуснейший математик не доберется до конца чисел, что уж говорить об обыкновенном человеке! Даже идя от несуществующего к существующему, мы должны считать до трех. Что уж говорить, когда мы пойдем от существующего к существующему! Но не будем делать этого. Будем следовать данному, и не более того [19].

Путь изначально не имеет пределов, слова изначально не имеют установленного смысла. Только когда мы держимся за свои придуманные истины, появляются разграничения. Попробую сказать об этих разграничениях: существует левое и существует правое, существуют приличия и существует долг, существует определение и существует толкование, существует спор и борьба. Все это называют восьмью достоинствами. То, что пребывает за пределами мироздания, мудрый принимает, а о том не ведет речей. О том, что пребывает в пределах мироздания, мудрый говорит, но не выносит суждений. Касательно деяний прежних царей, о которых поминают в летописи, мудрый выносит суждения, но не ищет им объяснений.

Воистину, в каждом определении есть нечто неопределимое, в каждом доказательстве есть нечто недоказуемое. Почему это так? Мудрый хранит правду в себе, а обыкновенные люди ведут споры, чтобы похвастаться своими знаниями. Вот почему говорится: «В споре есть нечто не замечаемое спорщиками».

Великий Путь не называем.
Великое доказательство бессловесно.
Великая человечность нечеловечна.
Великая честность не блюдет приличий.
Великая храбрость не горит отвагой.

Путь, проявивший себя, перестает быть Путем. Речь, ставшая словом, не выражает правды. Человечность, которая всегда добра, не свершит добро. Показная честность не внушает доверия. Храбрость, не знающая удержу, не приносит победы. Все эти пять вещей закруглены и обтекаемы, как шар, но могут вдруг обрести острые углы.

Знать, как остановиться на незнаемом, — это есть совершенство. Кто же знает бессловесное доказательство и неизъяснимый Путь? Вот что такое, если кто-нибудь способен это знать, Небесная Кладовая. Добавляй в нее — и она не переполнится. Черпай из нее — и она не оскудеет, и неведомо, почему это так. Сие зовется потаенным светом [20].


Беззубый спросил у Ван Ни: «Знаете ли вы, в чем вещи подобны друг другу?»

— Как я могу это знать? — ответил Ван Ни.

— Знаете ли вы то, что вы не знаете?

— Как я могу это знать?

— Стало быть, никто ничего не знает?

— Как я могу это знать? Однако же попробую объясниться: откуда вы знаете, что то, что я называю знанием, не является незнанием? И откуда вы знаете, что то, что я называю незнанием, не является на самом деле знанием? Позвольте теперь спросить: если человек переночует на сырой земле, у него заболит поясница и отнимется полтела. А вот случится ли такое с лосем? Если человек поселится на дереве, он будет дрожать от страха, а вот так ли будет чувствовать себя обезьяна? Кто же из этих троих знает, где лучше жить? Люди едят мясо домашних животных, олени едят траву, сороконожки лакомятся червячками, а совы охотятся за мышами. Кому из этих четырех ведом истинный вкус пищи? Обезьяны брачуются с обезьянами, олени дружат с лосями, угри играют с рыбками. Маоцзян и Сиши слыли первыми красавицами среди людей, но рыбы, завидев их, тотчас уплыли бы в глубину, а птицы, завидев их, взметнулись бы в небеса. И если бы их увидели олени, они бы с испугу убежали в лес. Кто же среди них знает, что такое истинная красота? По моему разумению, правила доброго поведения, суждения об истине и лжи запутанны и невнятны. Мне в них не разобраться!

Беззубый спросил: «Если вы не можете отличить пользу от вреда, то уж совершенный человек, несомненно, знает это различие, правда?»

Ван Ни ответил: «Совершенный человек живет духовным! Даже если загорятся великие болота, он не почувствует жары. Даже если замерзнут великие реки, ему не будет холодно. Даже если молнии расколют великие горы, а ураганы поднимут на море волны до самого неба, он не поддастся страху. Такой человек странствует с облаками и туманами, ездит верхом на солнце и луне и уносится в своих скитаниях за пределы четырех морей. Ни жизнь, ни смерть ничего в нем не меняют, тем паче мысли о пользе и вреде!»


Цюйцяо-цзы спросил у Чанъу-цзы: «Я слышал от Конфуция, что мудрый не обременяет себя мирскими делами, не ищет выгоды, не старается избегнуть лишений, ни к чему не стремится и даже не держится за Путь. Порой он молчит — и все выскажет, порой говорит — и ничего не скажет. Так он странствует душой за пределами мира пыли и грязи. Конфуций считал, что это все сумасбродные речи, а я думаю, что так ведут себя те, кто постигли сокровенный Путь. А что вы думаете?»

Чанъу-цзы ответил: «Эти речи смутили бы даже Желтого Владыку, разве мог уразуметь их Конфуций? К тому же ты слишком скор в суждениях. Видишь яйцо — и уже хочешь слышать петушиный крик, видишь лук — и хочешь, чтобы тебе подали жаркое из дичи. Я расскажу тебе, как придется, а ты уж, как придется, послушай, хорошо?

Может ли кто-нибудь встать рядом с солнцем и луной, заключить в свои объятия вселенную, жить заодно со всем сущим, принимать все, что случается в мире, и не видеть различия между людьми низкими и возвышенными? Обыкновенные люди трудятся не покладая рук. Мудрый действует не умствуя, и для него десять тысяч лет — как одно мгновение. Для него все вещи в мире существуют сами по себе и друг друга в себя вмещают. Откуда мне знать, что привязанность к жизни не есть обман? Могу ли я быть уверенным в том, что человек, страшащийся смерти, не похож на того, кто покинул свой дом и боится вернуться? Красавица Ли была дочерью пограничного стражника во владении Ай. Когда правитель Цзинь забрал ее к себе, она рыдала так, что рукава ее платья стали мокрыми от слез. Но когда она поселилась во дворце правителя, разделила с ним ложе и вкусила дорогие яства, она пожалела о том, что плакала. Так откуда мне знать, не раскаивается ли мертвый в том, что прежде молил о продлении жизни? Кто во сне пьет вино, проснувшись, льет слезы. Кто во сне льет слезы, проснувшись, отправляется на охоту. Когда нам что-нибудь снится, мы не знаем, что видим сон. Во сне мы можем даже гадать по своему сну и, лишь проснувшись, знаем, что то был сон. Но есть еще великое пробуждение, после которого узнаешь, что есть великий сон. А глупцы думают, что они бодрствуют и доподлинно знают, кто в мире царь, а кто пастух. До чего же они тупы! И вы, и Конфуций — это только сон, и то, что я называю вас сном, тоже сон. Речи эти кажутся загадочными, но, если после многих тысяч поколений в мире появится великий мудрец, понимающий их смысл, вся вечность времен покажется одним быстротечным днем!»

Положим, мы затеяли с тобой спор, и ты победил меня, а я не смог переспорить тебя, значит ли это, что ты и в самом деле прав, а я на самом деле не прав? А если я победил тебя, а ты не смог переспорить меня, значит ли это, что прав именно я, а ты не прав? Обязательно ли кто-то из нас должен быть прав, а кто-то не прав? Или мы можем быть оба правы и оба не правы? И если мы сами не можем решить, кто из нас прав, а кто нет, то другие люди тем более не сделают этого за нас. Кто же рассудит нас? Если придет кто-нибудь, кто согласится с тобой, то как ему рассудить нас? А если кто-то третий будет согласен со мной, то и ему не удастся нас рассудить. Если же, наконец, позвать того, кто не согласен ни со мной, ни с тобой, то такой человек тем более не поможет нам установить истину. А если позвать того, кто согласится со мной и с тобой, то мы опять-таки не доберемся до истины. Выходит, ни я, ни ты, ни кто-либо другой не можем установить общую для всех истину. На кого же нам надеяться?

Противоречивые суждения о вещах друг друга поддерживают, а если они перестают поддерживать друг друга, следует привести их к равновесию на весах Небес [21]. Будем же следовать вольному потоку жизни и исчерпаем до конца свой земной срок! Но что значит «привести к равновесию на весах Небес»? Отвечу: «истинное» есть также «неистинное», «правильное» — это также «неправильное». Если истина и в самом деле является истиной, то она отличается от неистинного, и тут не о чем спорить. Если правильное и в самом деле является правильным, то оно отличается от неправильного, и тут тоже не о чем спорить. Забудем о наших летах, забудем о наших обязанностях, достигнем беспредельного и будем пребывать в нем без конца.


Полутень спросила у Тени: «Раньше ты двигалась, теперь ты стоишь на месте, раньше ты сидела, теперь стоишь. Почему ты так непостоянна в своих поступках?»

Тень ответила: «А не потому ли я такая, что я от чего-то завишу? А может, то, от чего я завишу, тоже от чего-то зависит? Может быть, я завишу от чешуйки на хребте змеи или от крылышек цикады? Откуда я могу знать, почему я такая или другая?»


Однажды я, Чжуан Чжоу, увидел себя во сне бабочкой — счастливой бабочкой, которая порхала среди цветков в свое удовольствие и вовсе не знала, что она — Чжуан Чжоу. Внезапно я проснулся и увидел, что я — Чжуан Чжоу. И я не знал, то ли я Чжуан Чжоу, которому приснилось, что он — бабочка, то ли бабочка, которой приснилось, что она — Чжуан Чжоу. А ведь между Чжуан Чжоу и бабочкой, несомненно, есть различие. Вот что такое превращение вещей!

Глава III. ГЛАВНОЕ ВО ВСКАРМЛИВАНИИ ЖИЗНИ [22]

Наша жизнь имеет предел, а знанию предела нет. Имея предел, гнаться за беспредельным гибельно. А пытаться употребить в таких обстоятельствах знание — верная гибель.

Делая добро, избегай славы; делая зло, избегай наказания. Идя срединным путем, можно себя уберечь, благополучно прожить свои годы, вскормить родных людей, исчерпать свой земной срок.


Повар Дин разделывал бычьи туши для царя Вэнь-хоя. Взмахнет рукой, навалится плечом, подопрет коленом, притопнет ногой, и вот: вжик! бах! Сверкающий нож словно пляшет в воздухе — то в такт мелодии «Тутовая роща», то в ритме песен Цзиншоу [23].

— Прекрасно! — воскликнул царь Вэнь-хой. — Сколь высоко твое искусство, повар!

Отложив нож, повар Дин сказал в ответ: «Ваш слуга любит Путь, а он выше обыкновенного мастерства. Поначалу, когда я занялся разделкой туш, я видел перед собой только туши быков, но минуло три года — и я уже не видел их перед собой! Теперь я не смотрю глазами, а полагаюсь на осязание духа, я перестал воспринимать органами чувств и даю претвориться во мне духовному желанию. Вверяясь Небесному порядку, я веду нож через главные сочленения, непроизвольно проникаю во внутренние пустоты, следуя лишь непреложному, и потому никогда не наталкиваюсь на мышцы или сухожилия, не говоря уже о костях. Хороший повар меняет свой нож раз в год — потому что он режет. Обыкновенный повар меняет свой нож раз в месяц — потому что он рубит. А я пользуюсь своим ножом уже девятнадцать лет, разделал им несколько тысяч туш, а нож все еще выглядит таким, словно он только что сошел с точильного камня. Ведь в сочленениях туши всегда есть промежуток, а лезвие моего ножа не имеет толщины. Когда же не имеющее толщины вводишь в пустоту, ножу всегда найдется предостаточно места, где погулять. Вот почему даже спустя девятнадцать лет мой нож выглядит так, словно он только что сошел с точильного камня. Однако же всякий раз, когда я подхожу к трудному месту, я вижу, где мне придется нелегко, и собираю воедино мое внимание. Я пристально вглядываюсь в это место, двигаюсь медленно и плавно, веду нож старательно, и вдруг туша распадается, словно ком земли рушится на землю. Тогда я поднимаю вверх руку, с довольным видом оглядываюсь по сторонам, а потом вытираю нож и кладу его на место».

— Превосходно! — воскликнул царь Вэнь-хой. — Послушав повара Дина, я понял, как нужно вскармливать жизнь.


Когда Гунвэнь Сюань повстречал Полководца правой руки, он спросил в изумлении: «Что это за человек? Почему одноногий? [24] Это от Неба или от человека?»

— От Неба, а не от человека. От Неба дается нам то, что отличает нас от других. Человеческий облик для всех одинаков. Вот почему мы знаем, что это идет от Неба, а не от человека.

Фазану, живущему в камышах, нужно пройти десяток шагов, чтобы склюнуть зернышко, и сотню шагов, чтобы выпить глоток воды, но он не хочет жить в клетке, где ему будет вдоволь еды и питья. Одухотворенный человек не соблазнится даже царским чином.


Когда умер Лао Дань, Цинь И пришел в его дом, чтобы выразить соболезнования, трижды громко возопил и вышел вон. Ученик спросил его: «Разве покойный был вашим другом?»

— Да, был, — ответил Цинь И.

— Тогда прилично ли вот так выражать свою скорбь о нем?

— Конечно! Поначалу я думал, что покойный был просто человеком, но теперь знаю, что ошибался. Я пришел выразить соболезнования, и что же? Вокруг старики, плачущие так, словно они скорбят о своих детях, и юноши, рыдающие, точно они потеряли матерей. Сойдясь вместе, они говорят, когда не нужно слов, и плачут, когда не нужно слез. Поистине они отворачиваются от Небесного закона и забывают о том, что им врождено. Древние называли это «бегством от кары Небес». Когда настал срок, учитель пришел. Срок истек — и учитель покорился. Когда живешь, повинуясь велениям времени, печаль и радость не завладевают тобой. Древние называли это «царственным освобождением».


Сколько бы хвороста ни принести руками человеческими, он все равно прогорит. Но огонь перекидывается дальше, и никто не знает, где ему конец.

Глава IV. СРЕДИ ЛЮДЕЙ [25]

Янь Хой пришел к Конфуцию и попросил разрешения уехать.

— Куда же ты направляешься? — спросил Конфуций.

— Я еду в царство Вэй, — ответил Янь Хой.

— А что ты будешь там делать?

— Я слышал, что правитель Вэй молод летами и безрассуден в поступках. Он не заботится о благе государства и не замечает своих промахов. Столь низко ценит он человеческую жизнь, что в его владениях громоздятся горы трупов, а люди доведены до отчаяния. Я помню, учитель, ваши слова: «Не беспокойтесь о тех царствах, где есть порядок. Идите туда, где порядка нет. У ворот дома, где живет доктор, много больных». Я хочу как-нибудь применить на деле то, чему вы меня учили, и навести порядок в том несчастном царстве.

— Ах, вот как! — отозвался Конфуций. — Боюсь, ты спешишь навстречу собственной гибели. Великий Путь не терпит смятения, ибо, когда умы наши охвачены смятением, истина дробится, а когда истина раздроблена, люди охвачены тревогой, если же ты не можешь одолеть тревогу в своей душе, ты никогда не станешь свободным. Совершенные люди древности учили других лишь тому, в чем сами находили прочную опору.

И пока ты сам не нашел такую опору в себе, как можешь ты браться за воспитание надменного владыки? Да и понимаешь ли ты, что источник нашей власти над людьми есть также подлинный исток нашего знания? Власть над людьми находит выражение в славе, знание же рождается из соперничества. «Приобрести имя» — значит победить в борьбе, и знание есть орудие этой борьбы. И то и другое — вредоносные орудия, никак не способствующие нашему совершенствованию. Еще нужно сказать тебе, что обладать выдающимися способностями, безупречной честностью, но не видеть, что таится в душе другого, не стремиться к славе, не понимать человеческого сердца и проповедовать добро, справедливость и благородные деяния перед жестокосердным государем — значит показать свою красоту, обнажая уродство другого. Поистине такого человека следовало бы назвать «ходячим несчастьем». А тому, кто доставляет неудовольствие другим, люди конечно же тоже будут стараться навредить. Боюсь, не избежать тебе гонений света! И еще: если уж правитель Вэй так любит умных и достойных мужей и ненавидит людей ничтожных, то какой смысл тебе доказывать, что ты человек незаурядный? Уж лучше тебе не вступать в спор с державным владыкой, ведь государь наверняка станет придираться к твоим недостаткам и расписывать собственные достоинства.

Твой взор он помутит.
Твою гордость он смирит.
Твои уста он замкнет.
Твою гордость убьет.
И даст тебе другое сердце.

Тогда придется тебе «огнем тушить огонь, водой заливать воду». Вот что называется «и было плохо, а стало хуже некуда!». Если ты уступишь ему с самого начала, будешь угождать ему потом до конца своих дней. А тогда он едва ли будет прислушиваться к твоим восторженным речам, и, значит, рано или поздно не миновать тебе плахи.

Еще хочу тебе сказать вот что. В старину царь Цзе казнил Гуань Лунфэна, а царь Чжоу казнил Биганя. Оба казненных были людьми безупречного поведения, пекшимися о благе народа. А вышло так, что из-за их добронравного поведения их повелители решили избавиться от них. И кроме того, это были люди, мечтавшие о славе. Когда-то Яо пошел войной на владения Цзун, Чжи и Сюао, а Юй напал на удел Юху, и эти царства были обращены в пустыню, их правители сложили головы на плахе. Не было конца грабежам и казням, нет предела и жажде побед. А все потому, что люди эти искали славы. Не говори мне, что ты никогда не слышал о них! Даже мудрейший может соблазниться славой, что же говорить о таких, как ты? Однако же, думаю, тебе есть что сказать в ответ — так говори же!

Янь Хой сказал: «Хорошо ли быть внимательным и всеобъятным в устремлениях, прилежным и целеустремленным?»

Конфуций отвечал: «О нет, это никуда не годится! Правитель Вэй не умеет сдерживать свои страсти, и в душе у него нет равновесия. Обыкновенные люди, конечно, не смеют уклониться от встречи с ним и стараются спрятать свое беспокойство и страх под покровом спокойствия. В них не родится даже то, что называют «благотворным влиянием, растущим день ото дня», — что же говорить о великой силе?! А он будет стоять на своем и не захочет меняться. По видимости он может соглашаться с тобой, но в душе он с тобой не будет считаться. Что же тут хорошего?»

— Коли так, — сказал Янь Хой, — я буду прям внутри и податлив снаружи, я буду верен своим убеждениям, но уступать царской воле. Как человек «прямой внутри», я буду послушником Неба. Тот, кто становится послушником Неба, знает, что и Сын Неба, и он сам — дети Неба и что он один умеет говорить от себя как бы без умысла — так, что иной раз людям его речи нравятся, а иной раз не нравятся. В мире к таким людям относятся как к детям. Вот что я называю «быть послушником Неба». Тот же, кто «податлив снаружи», будет послушником человека. Держать в руках ритуальную табличку, падать на колени и простираться ниц — так ведет себя подданный. Все люди так поступают, отчего и мне не поступать так же? Делая то, что и другие делают, я никому не дам повода быть недружелюбным ко мне. Вот что я называю «быть послушником человека». Будучи верным своим убеждениям и послушным царской воле, я буду послушником древних. Правдивые слова, будь то распоряжения или назидания, восходят к древним, и сам я за них не в ответе. В таком случае я могу быть прям, не рискуя собой. Вот что я называю «быть послушником древних». Годится ли такое поведение?

— Никуда не годится! — отвечал Конфуций. — Планы хитроумные, да осуществить их трудно. Будь проще, и тогда, даже не выделяясь большим умом, ты избежишь беды. Однако же на этом следует остановиться. Своего повелителя тебе все равно не переделать. Ты со своими планами слишком полагаешься на свой ум.

— Мне больше нечего сказать, — промолвил Янь Хой. — Прошу вас, учитель, дать мне совет.

— Постись, и я скажу тебе, — отвечал Конфуций. — Действовать по собственному разумению — не слишком ли это легко? А тот, кто предпочитает легкие пути, не узреет Небесного сияния.

— Я из бедной семьи и вот уже несколько месяцев не пил вина и не ел мяса. Можно ли считать, что я постился?

— Так постятся перед торжественным жертвоприношением, я же говорю о посте сердца.

— Осмелюсь спросить, что такое пост сердца?

— Сделай единой свою волю: не слушай ушами, а слушай сердцем, не слушай сердцем, а слушай духовными токами [26]. В слухе остановись на том, что слышишь, в сознании остановись на том, о чем думается. Пусть жизненный дух в тебе пребудет пуст и будет непроизвольно откликаться внешним вещам. Путь сходится в пустоте. Пустота и есть пост сердца.

— Пока я, Хой, еще не постиг своего истинного бытия, я и в самом деле буду Хоем, — сказал Янь Хой. — Когда же я постигну свое истинное бытие, я еще не буду Хоем. Вот это и значит «сделать себя пустым»?

— Именно так! — отвечал Конфуций. — Вот что я тебе скажу: войди в его ограду [27] и гуляй в ней свободно, но не забивай себе голову мыслями о славе. Когда тебя слушают, пой свою песню, когда тебя не слушают, умолкни. Для тебя не должно быть внутренних покоев и простора вовне. Остановись на неизбежном и в этом обрети свой единый дом. Тогда ты будешь близок к правде. Легко ходить, не оставляя следов. Трудно ходить, не касаясь земли. Деяниям людей легко подражать, свершениям Неба подражать трудно. Ты знаешь, что такое летать с помощью крыльев. Ты еще не знаешь, что такое летать без крыльев. Ты знаешь, что такое знанием добывать знание, но еще не знаешь, что значит благодаря незнанию обретать знание. Вглядись же в тот сокровенный чертог: из пустой залы исходит ослепительный свет. Удачу приносит прекращение прекращения. Пока же ты не придешь к этому концу, ты будешь мчаться галопом, даже восседая неподвижно. Если твои уши и глаза будут внимать внутреннему и ты отрешишься от умствования, то к тебе стекутся божества и духи, не говоря уже о людях! Вот что такое превращение всей тьмы вещей. Юй и Шунь здесь обретали тот узел, в котором сходятся все нити. На этом Фуси и Цзи Цзюй здесь прекратили свои странствия, ну а простым людям и подавно нужно остановиться


Правитель удела Шэ Цзыгао, собираясь отправиться в царство Ци, спросил у Конфуция: «Поручение, которое дал мне мой повелитель, чрезвычайно ответственное, а в царстве Ци послов принимают с почетом, но только очень уж медлят с ответом. Даже простолюдина поторапливать — труд неблагодарный, что же говорить о владыке удела! Я очень этим обеспокоен. Вы как-то сказали мне: «Мало сыщется в этой жизни дел, больших и малых, которые не побуждали бы нас добиваться успеха. Если мы не добьемся успеха, нас накажут люди, а если добьемся, нас накажут стихии. Только человек, исполненный силы, способен избежать неблагоприятных последствий и в том случае, когда он добивается успеха, и в том случае, когда не добивается». Что касается меня, то я питаюсь простой пищей и на кухне в моем доме нет недовольных. Но нынче я, получив приказания утром, пью ледяную воду вечером, и вот у меня уже поднялся жар. Еще не приступив к делам, я уже страдаю от «наказания стихий», а если мое предприятие завершится неудачей, мне не избежать «наказания людей», и это еще хуже. Я, кажется, не в состоянии выполнять свои обязанности подданного, молю вас дать мне совет».

Конфуций ответил: «В мире для каждого из нас есть два великих правила: одно из них — судьба, другое — долг. Любовь детей к родителям — это судьба, ее невозможно вырвать из сердца. Служение подданного правителю — это долг, и, что бы ни случилось с подданным, он не может без государя. Правила, которые невозможно обойти в этом мире, я называю великими. Вот почему в служении родителям извечная вершина сыновней любви — покойно жить с отцом-матерью. В служении государю вершина преданности — хладнокровно выполнять поручения. А в служении собственному сердцу вершина добродетели — покойно принимать судьбу, не давая волю огорчениям и радостям и зная, что иного пути нет. В нашем служении как сына или подданного есть нечто такое, чего нельзя избежать. Если делать лишь то, что требуют обстоятельства, забывая о себе, то разве станете вы себя убеждать, что вам лучше сохранить свою жизнь, чем умереть? Вот как вы должны поступать.

Позвольте мне напомнить вам кое-что из слышанного мною. В общении с ближними мы должны доверять им и сами внушать доверие. В общении же с дальними мы должны убеждать в своей преданности при помощи слов и кто-то должен эти слова передавать. А на свете нет ничего труднее, чем передавать речи сторон, которые друг другом довольны или, наоборот, недовольны. В первом случае непременно будет слишком много восторгов, а во втором — слишком много упреков. Но всякое преувеличение есть пустословие, а пустословие не породит доверия. Если же нет доверия, то и человек, доносящий эти речи до государя, вовек не добьется успеха. А потому существует правило, гласящее: «Если ты сообщаешь только то, что есть в действительности, и не говоришь ничего лишнего, тогда ты едва ли подвергнешь себя опасности». И заметь еще: те, кто состязаются в каком-нибудь искусстве, сначала стараются как можно лучше показать себя, потом становятся скрытными, в самый разгар состязания пускаются на разные хитрости. Участники торжественного пира поначалу держатся очень церемонно, потом забывают о приличиях, а в разгар пиршества веселятся без удержу. То же самое случается во всех делах: начинают сдержанно, а заканчивают развязно. И то, что поначалу кажется нам делом простым, под конец уже неподвластно нам. Речи наши — как ветер и волны. Дела наши их подтверждают или опровергают. Ветру и волнам легко прийти в движение. И так же легко поступки наши могут навлечь на нас беду. Следовательно, гнев, угрожающий нам, порождается не иначе как лукавыми речами и пристрастными суждениями. Когда зверь чует свою смерть, он исступленно кричит, напрягая все свои силы, так что крик его проникает прямо в сердце охотника и наполняет его неистовой страстью. Если чересчур настаивать на своей правоте, собеседник обязательно будет спорить с вами и даже сам не будет знать почему. Если он не понимает даже того, что побудило его поступить так, то как он может знать, чем закончится беседа? Вот почему существует правило, гласящее: «Не пренебрегай указаниями, не домогайся успеха, во всем блюди меру». Пренебрегать указаниями и домогаться успеха — значит подвергать себя опасности. Блестящий успех требует времени, а дело, закончившееся плачевно, уже невозможно поправить. Так можете ли вы позволить себе быть неосмотрительными? И последнее: привольно странствовать сердцем, пользуясь вещами как колесницей, и взращивать в себе Срединное, доверяясь неизбежному, — вот предел нашего совершенства. Как же можно ожидать вознаграждения за совершенное нами? В жизни нет ничего важнее, чем исполнить то, что предначертано вам. И ничего более трудного».


Когда Янь Хэ назначили воспитателем наследника престола при дворе вэйского царя Лин-гуна, он спросил у Цюй Боюя: «Представим себе, что рядом с нами живет человек, которого Небо наделило страстью к убийству. Если я в его присутствии буду вести себя несдержанно, я подвергну опасности мое царство, а если я буду сдержан, то подвергну опасности самого себя. Ума у него хватает лишь на то, чтобы знать промахи других, но он не догадывается о настоящих причинах этих промахов. Как мне быть с таким человеком?»

Цюй Боюй ответил: «Как хорошо ты спросил! Будь всегда осторожен, будь внимателен! Будь безупречен в своем поведении. В поступках наших главное — быть своевременным, в чувствах наших главное — пребывать в согласии. Правда, и то и другое создает свои трудности. Когда ты действуешь своевременно, ты все же не хочешь оказаться втянутым в мирские дела, а когда ты пребываешь в согласии, ты не хочешь, чтобы мир в твоем сердце выскользнул наружу. Если ты окажешься втянутым в мирские дела, тебя захлестнут раздоры и гибельные страсти. Если ты позволишь душевной гармонии выскользнуть наружу, она обернется пошлой славой и лукавством. Если он хочет поиграть с ребенком, играй вместе с ним. Если он хочет скакать по полям, скачи вместе с ним. Если он хочет плавать по глади вод, плыви вместе с ним. Постигай досконально его нрав и следуй в нем тому, что не несет в себе порчи. Разве не приходилось тебе видеть богомола? Яростно стучит он лапками перед приближающейся повозкой, не ведая о том, что не выдержать ему тяжести колес. А все потому, что у него слишком благородный характер. Будь же осторожен, будь внимателен! Если ты обнажишь перед ним те свои качества, которыми любой мог бы гордиться, ты не продержишься долго. Разве не знаешь ты, как поступают люди, укрощающие тигров? Они не дают тиграм живых животных, ибо тигры рассвирепеют, убивая их. Не дают тиграм и целые туши животных, ибо тигры рассвирепеют, раздирая эти туши на части. Зная, когда тигры голодны, а когда сыты, они умеют укрощать их ярость. Тигры — существа другого рода, нежели люди, но если они ласкаются к тому, кто кормит их, так получается потому, что человек следует их природным наклонностям. Если же они свирепы, то потому, что человек идет против их природы. Наездник, души не чающий в своем коне, будет смиренно собирать навоз и мочу своего любимца. Но если на коня усядется комар и хозяин невзначай прихлопнет его, конь взбрыкнет копытами и, глядишь, проломит своему хозяину голову. Намерения у хозяина коня были самые добрые, а исход этого происшествия был бы самый плачевный. Так можно ли не быть осторожным в этой жизни?»


Когда плотник Ши направлялся в царство Ци и проходил мимо деревушки Цюйсюань, он увидел у алтаря духов земли огромный дуб. Крона этого дуба была так широка, что в тени ее могли бы укрыться несколько тысяч быков. Его ствол был шириной, наверное, в сотню обхватов, высотою он превосходил окрестные холмы. А самые нижние его ветви начинались саженей за десять от земли. Ветви, из которых можно было бы выдолбить лодку, исчислялись десятками. На дерево глазела толпа зевак, как на рынке, но плотник даже не удостоил его взглядом и пошел дальше, не останавливаясь. Когда его ученик вдоволь нагляделся на это диковинное дерево, он догнал плотника Ши и спросил его: «Учитель, с тех пор как я взял в руки топор и пошел за вами, мне не доводилось видеть такой превосходный материал. Почему же вы даже не взглянули на то дерево, не придержали шага, проходя мимо?»

— Довольно, не напоминай мне больше об этом, — ответил плотник Ши. — Дерево это ни на что не годное. Сделаешь из него лодку — и она потонет, сделаешь гроб — и он быстро сгниет, сделаешь чашку — и она тут же растрескается, сделаешь двери и ворота — и они вскоре рассохнутся, сделаешь столб — и его источат жуки. Это дерево никчемное, нет от него никакой пользы — вот почему оно смогло прожить так долго.

Когда плотник Ши вернулся домой, священный дуб явился ему во сне и сказал: «С чем ты хочешь сравнить меня? С какими-нибудь изящными, годными для обработки деревьями? Или с деревьями, приносящими плоды, как вишня, груша или мандариновое дерево? Когда плоды на них созревают, их безжалостно обдирают, ломая ветви, отрывая маленькие побеги. Деревья эти терпят урон из-за своих способностей и умирают, не исчерпав своего жизненного срока, уготованного им природой. Они страдают из-за пошлых мирских нужд. И такое случается с каждой вещью, которая полезна для людей. Я же давно стремлюсь к тому, чтобы стать совсем бесполезным, и сейчас, на склоне лет, добился своего. Моя бесполезность для других очень полезна для меня самого! Ну, а если бы я оказался полезным для других, разве смог бы я вырасти таким огромным? Такова участь всех вещей в этом мире. Какая глупость — думать, как вещи относятся друг к другу! Разве станет никому не нужный человек, который вот-вот умрет, интересоваться никому не нужным деревом?»

Проснувшись, плотник Ши рассказал про свой сон ученику. «Если это дерево хочет быть бесполезным, — сказал ученик, — почему оно растет у алтаря?»

— Молчи! — ответствовал плотник. — Оно стоит у алтаря только потому, что хочет уберечься от невежд. Ведь деревья, которые не слывут священными, люди калечат куда чаще. А кроме того, дерево оберегает святыню, далекую от всего пошлого и обыденного, и разве были бы мы далеки от истины, если бы сказали, что оно выполняет свой высокий долг?


Когда Цзы-Ци из Наньбо гулял на горе Шан, он увидал огромное дерево, которое уже издали выделялось среди всех прочих. Под его роскошной кроной могла бы найти укрытие целая тысяча экипажей. «Что это за дерево? — сказал Цзы-Ци. — По всему видно, оно не такое, как другие». Посмотрел он вверх и увидел, что ветви дерева такие кривые, что из них нельзя сделать ни столбов, ни стропил. Взглянул вниз на его могучий корень и увидел, что он так извилист, что из него не выдолбишь гроб. Лизнешь его листок — и рот сводит от горечи! Вдохнешь источаемый им запах — и три дня ходишь одурманенный. Цзы-Ци сказал: «Вот ни на что не годное дерево, потому-то оно и выросло таким огромным. Теперь я понимаю, почему самые светлые люди в мире сделаны из материала, в котором никто не нуждается!»


Есть в царстве Сун местечко — оно зовется Цзинши, — где в изобилии произрастают и катальпа, и кипарис, и тутовое дерево. Но дерево толщиной в обхват или более того обязательно срубит кто-нибудь, кому нужен столб, чтобы привязывать обезьян. Дерево толщиной в три-четыре обхвата срубит тот, кто хочет вытесать колонну для своего дворца, а деревом толщиной в семь-восемь обхватов рано или поздно завладеет какой-нибудь богатый и знатный человек, желающий изготовить себе гроб. Вот так ни одно дерево не имеет возможности прожить сполна срок, дарованный ему природой, и безвременно гибнет от топора. Таково несчастье тех, кто представляет собой добротный материал. Недаром запрещается приносить в жертву духу реки быка с белым пятном на лбу, свинью с перекошенным пятачком или человека в струпьях. Всех их отвергают колдуны, ибо они считаются предвестниками несчастья. А духовный человек видит в них вестников большой удачи.


Вот таким был калека Чжи: подбородок врос в пупок, плечи выше головы, шейные позвонки торчат в небеса, пять хрящей позвоночника сгрудились вверху, бедра поднялись к плечам. Кормился он тем, что штопал и стирал одежду, а когда брал в руки палочки, чтобы погадать другим об их судьбе, ему подносили еды на десятерых. Если власти набирали войско, калека Чжи, размахивая руками, ходил вразвалку среди рекрутов. Если отбирали людей для общественных работ, его всякий раз освобождали от повинностей. Когда же в городе раздавали милостыню больным и немощным, он получал целых три меры зерна и десять связок хвороста. Если даже человек, ущербный телом, способен уберечь себя и прожить сполна свой срок, установленный для него природой, то тем более способен добиться этого тот, кто сделал себя ущербным в жизненных свойствах!


Когда Конфуций странствовал в царстве Чу, тамошний безумец Цзе Юй, проходя мимо него, пропел:

О, Феникс, Феникс! [28]
Как померкла доблесть твоя!
На грядущее нет надежды.
К прошлому нет возврата.
Когда Поднебесная процветает,
Мудрый окружен славой.
Когда Поднебесная в упадке,
Мудрый радуется жизни.
А в наше смутное время
Он сочтет за благо избежать казни.
Счастье легче пуха.
Нельзя его удержать.
Несчастье тяжелее всей земли,
Нельзя его обойти.
Но довольно, довольно
Править людьми властью добра!
Гибельно, гибельно
Прятаться в круге, начертанном на песке!
Земные тернии — не терзайте скитальца!
Мой путь извилист,
Не раньте мне ноги!

Деревья в лесу сами привлекают к себе топор. Масло в светильнике само сжигает себя. Коричное дерево источает аромат — и его срубают. Лаковое дерево полезно для людей — и его долбят. Все знают пользу полезного, но никто не знает пользы бесполезного.

Глава V. ЗНАК ПОЛНОТЫ СВОЙСТВ [29]

В царстве Лу жил человек по имени Ван Тай, у которого в наказание отсекли ногу [30], но учеников у него было не меньше, чем у самого Конфуция. Чан Цзи спросил у Конфуция: «Ван Таю в наказание отсекли ногу, а его ученики не уступают числом людям вашей школы. Встав во весь рост, он не дает наставлений. Сидя на полу, он не ведет бесед, но всякий, кто приходит к нему пустым, уходит от него наполненным. Видно, он и в самом деле несет людям бессловесное учение, и, хотя тело его ущербно, сердце его совершенно. Что же он за человек?»

— Этот человек — настоящий мудрец, — ответил Конфуций, — Если бы не разные срочные дела, я бы уже давно пошел к нему за наукой. И уж если мне не зазорно учиться у него, то что же говорить о менее достойных людях? Я не то что наше царство Лу — весь Поднебесный мир приведу к нему в ученики!

— Если даже с одной ногой этот человек превосходит вас, учитель, он в самом деле должен быть мужем редкостного величия. А если так, то и сознание у него должно быть какое-то необыкновенное, верно?

— И жизнь, и смерть воистину велики, но череда смертей и жизней в этом мире ничего не трогает в нем. Даже если обвалится небо и обрушится земля, он не погибнет. Он постиг Подлинное в жизни и не влечется за другими, позволяет свершиться всем жизненным превращениям и оберегает их исток.

— Что это значит? — спросил Чан Цзи.

— Если смотреть на вещи исходя из различий между ними, то печень и селезенка будут так же отличаться друг от друга, как царство Чу от царства Юэ. А если смотреть на вещи исходя из их сходства, то мы увидим, что все в мире едино. Такой человек даже не знает, чем отличаются друг от друга глаза и уши, и привольно странствует сердцем в крайнем согласии, проистекающем из полноты жизненных свойств. Он видит, в чем все вещи едины, и не видит, чего лишена каждая из них. Для него лишиться ноги — все равно что стряхнуть с себя комочек грязи.

Чан Цзи сказал: «Он живет сам по себе и знание свое употребляет на постижение собственного сердца, а сердцем своим постигает Неизменное в своем сердце. Отчего же другие люди тянутся к нему?»

— Мы не можем смотреться в текучие воды и видим свой образ лишь в стоячей воде. Только покой может успокоить все, что способно покоиться. Среди всего, что растет на земле, лишь сосны и кипарисы живут по истине, ибо они не сбрасывают зеленого убора даже в зимнюю пору. Среди тех, кто имел повеление от Неба, только Яо и Шунь жили по истине, ибо тот, кто живет по истине сам, сделает истинной жизнь всех людей. А приверженность человека Изначальному доказывается отсутствием страха. Храбрый воин выступит в одиночку против целого войска, и если такое может совершить даже человек, мечтающий о мирской славе, то тем более такое под силу тому, кто видит Небо и Землю своим домом, всю тьму вещей — своей кладовой, собственное тело — убежищем, а глаза и уши — вместилищем всех образов; кто возводит все, что он знает, к одному и обладает вечно живым сердцем! Он сам выберет себе день, когда покинет этот мир. И пусть другие по своей воле идут за ним — он не станет вникать в чужие дела.


Шэньту Цзя, которому отрубили ногу, вместе с Цзы-Чанем был учеником у Бохуня-Безвестного. Однажды Цзы-Чань сказал Шэньту Цзя: «Если ты первый захочешь уйти, то я останусь. А если я захочу уйти первым, то останешься ты». На следующее утро он снова встретился с Шэньту Цзя в комнате для занятий, сел с ним рядом и сказал ему: «Если я выйду первым, ты останешься. А если ты выйдешь первым — останусь я. Нынче я собираюсь уйти отсюда — не соблаговолишь ли ты остаться? Или, может быть, ты не пожелаешь этого? И если ты не посторонишься перед первым советником государя, значит ли это, что ты считаешь себя равным ему?»

— Так, значит, среди учеников нашего учителя есть даже первый советник! — воскликнул Шэньту Цзя. — Видно, это тот, кто, как ты, радуется званию первого советника и презирает других. Мне приходилось слышать такую поговорку: «Если зеркало светлое, на него пыль не сядет, а если на зеркале пыль, значит, оно не светлое». Дружи долгое время с достойным мужем, и ты не сможешь совершить дурной поступок. Ныне ты считаешь нашего учителя величайшим из наставников на земле и все-таки столь невежливо разговариваешь со мной. Куда это годится?

Цзы-Чань ответил: «Ты, я гляжу, такой человек, что и с самим Яо будет спорить, кто из вас лучше. Прикинь-ка лучше, хватит ли у тебя мужества, чтобы честно оценить себя самого?»

— Среди нас, — возразил Шэньту Цзя, — найдется немало людей, которые охотно расскажут о своих дурных поступках, полагая, что они не заслужили наказания. Немногие откажутся рассказать тебе о своих проступках, полагая, что они не заслужили прощения. А вот что до того, чтобы признать Неизбежное и покойно принять Судьбу, то на это способен лишь истинно прозревший муж. Гулять под прицелом стрелка и не быть сраженным стрелой — это и есть судьба. Многие, у которых ноги целы, смеются надо мной, потому что у меня только одна нога. Их насмешки приводят меня в ярость, но стоит мне поговорить с учителем, и гнев у меня пропадает, прежде чем я доберусь до дома. Уж не знаю, что тому причиной: то ли учитель очистил меня своей добротой, то ли я прозреваю истину сам. Я прожил с учителем девятнадцать лет и за это время ни разу не вспомнил о том, что мне отсекли ногу. Нынче мы с тобой ищем правду внутри нас самих, а ты заставляешь меня взглянуть на себя извне. Разве это не прегрешение?

Цзы-Чань смутился и, приняв почтительный вид, сказал: «Тебе нет необходимости говорить еще что-нибудь».


В царстве Лу жил человек с одной ногой, звали его Шушань-Беспалый. Однажды он приковылял к Конфуцию, чтобы поговорить с ним. «Прежде ты был неосторожен, — сказал Конфуций. — После постигшего тебя несчастья зачем тебе искать встречи со мной?»

— Я не был осмотрителен и легкомысленно относился к самому себе, оттого и лишился ноги, — ответил Беспалый. — Однако ж все ценное, что было в моей ноге, и сегодня присутствует во мне, вот почему я пуще всего забочусь о том, чтобы сохранить себя в целости. На свете нет ничего, что не находилось бы под небом и на земле. Я относился к вам, учитель, как к Небу и Земле. Откуда мне было знать, что вы отнесетесь ко мне с такой неприязнью?

— Я был груб с вами, уважаемый, — сказал Конфуций. — Отчего же вы не входите в мой дом? Дозвольте мне наставить вас в том, что мне довелось узнать самому.

Когда Беспалый ушел, Конфуций сказал: «Ученики мои, будьте прилежны! Этот Беспалый в наказание лишился ноги, но и теперь еще посвящает свою жизнь учению, дабы исправить свои прежние ошибки. Что же говорить о том, кто сохраняет свою добродетель в неприкосновенности?»

А Беспалый сказал Лао Даню: «Конфуций стремится к совершенству, но еще не достиг желаемого, не так ли? Для чего ему понадобилось приходить к вам и просить у вас наставлений? [31] Видно, ему все еще хочется снискать славу удивительного и необыкновенного человека. Ему неведомо, что человек, достигший совершенства, смотрит на такую славу как на оковы и путы».

— Почему бы не заставить его понять, что смерть и жизнь — как один поток, а возможное и невозможное — как бусинки на одной нити? — сказал Лао Дань. — Неужто нельзя высвободить его из пут и оков?

— Как можно сделать свободным того, кого покарало само Небо? — изрек Беспалый.


Ай-гун, правитель Лу, говорил Конфуцию: «В царстве Вэй жил один уродец, которого так и звали: Урод То. Молодые люди, приходившие к нему, чтили его так высоко, что не могли заставить себя покинуть его дом. Девушки, которым доводилось его видеть, говорили, что уж лучше пойти к нему в наложницы, чем в жены к кому-то другому. И таких были десятки. Никто никогда не слышал, чтобы он сказал что-то такое, чего никто не знал. Он всегда лишь соглашался с другими — и не более того. Не было у него ни державной власти, спасающей людей от смерти, ни огромных богатств, дарующих людям благоденствие. А все же, с его уродливой внешностью, способной напугать кого угодно, с его привычкой соглашаться со всеми и ничего не говорить от себя, он был необыкновенным человеком; даже дикие звери спаривались там, где ступала его нога. Я пригласил его к себе, чтобы хорошенько рассмотреть, и увидел, что он и в самом деле был так уродлив, что мог бы напугать кого угодно. Он остался в моей свите, и не прошло месяца, как я стал приглядываться к нему всерьез. А еще через год он пользовался полным моим доверием. Когда мое государство осталось без первого советника, я назначил его на эту должность. Он принял это назначение после долгих раздумий и поблагодарил меня сдержанно, как если бы отклонял мое предложение. Такой он был странный! В конце концов он взял в руки бразды правления, но вскоре покинул мой двор. Я был так опечален, словно похоронил близкого человека и словно рядом со мной не осталось никого, с кем я мог бы разделить радость управления целым царством. Что же он был за человек?»

— Я расскажу вам одну историю из своей жизни, — ответил Конфуций. — Однажды я был послан с поручением в царство Чу и увидел, как маленькие поросята пробовали сосать мертвую мать. Очень скоро они оставили ее и разбрелись кто куда. Так произошло потому, что они не узнавали в мертвой матери себя, не видели в ней существа того же рода. В своей матери они любили не просто ее тело, а то, что делало это тело одушевленным. Воинам, погибшим в битве, не требуются роскошные гробы. Человек, которому в наказание отсекли обе ноги, охотно одолжит вам туфли. Ибо все они уже лишились того, что делало их важными в этом мире. Когда девушка становится наложницей Сына Неба, ей не срезают ногти и не протыкают уши. Тот, кто взял себе новую жену, не является ко двору государя и не выполняет служебных поручений. Уж если мы настолько заботимся о сохранности своего тела, то мы тем более должны заботиться о сохранности своих жизненных свойств! Ну а Урод То внушает к себе доверие, прежде чем вымолвит слово, приобретает расположение других, не оказав им никаких услуг, побуждает правителя вверить его попечению целое царство и притом заставляет державного владыку опасаться, что не примет его предложения. Нет сомнения, он один из тех, в ком талант не имеет изъяна, вот только его жизненные свойства не вполне воплотились в его телесном облике.

— Что значит: «талант не имеет изъяна»? — спросил Ай-гун.

Конфуций ответил: «Жизнь и смерть, существование и гибель, победа и поражение, богатство и бедность, мудрость и невежество, хвала и хула, голод и жажда, жара и холод — все это превращения вещей, действие судьбы. День и ночь эти превращения свершаются перед нашим взором, и нашего знания не хватает на то, чтобы понять исток их. А потому они не могут ничего добавить к нашей внутренней гармонии, и нет для них места в Волшебной Кладовой [32]. Хранить в душе мир и радость и не терять ни того ни другого, когда наши органы чувств открываются внешнему миру, сделать так, чтобы в нас день и ночь не были оторваны друг от друга, и жить одной весной со всем сущим — значит быть человеком, в котором каждое впечатление откликается в сердце движением всей вселенной. Вот что я называю «талант не имеет изъяна»».

— А что значит: «жизненные свойства не вполне воплотились в телесном облике»?

— Располагаться строго по уровню — таково свойство покоящейся воды. Если вода может послужить здесь образцом, то лишь потому, что внутри она предоставлена самой себе и не ищет себя вовне. Полнота свойств — это вершина нашего совершенствования в жизненной гармонии. От полноты свойств, даже не проявившейся до конца в телесном облике, ничто сущее в этом мире отойти не может.

На другой день Ай-гун сказал Минь-цзы: «Поначалу я управлял царством, как подобает державному владыке: держал в руках бразды правления, печалился о страданиях и смертях людских и думал, что достиг совершенства. А нынче услыхал речи истинно мудрого человека и понял, что легкомысленно относился к себе и вот подвергнул опасности собственное государство. Мы с Конфуцием не правитель и подданный, а друзья по духовным свершениям, вот мы кто с ним!»


Урод Безгубый со скрюченными ногами служил советником при вэйском Лин-гуне. Государю так нравился его советник, что, когда он смотрел на обыкновенных людей, ему казалось, что у них слишком длинные ноги. Горбун с огромной шишкой на шее служил советником при Хуань-гуне, правителе царства Ци. Хуань-гуну так нравился его советник, что, когда он видел перед собой обыкновенных людей, ему казалось, что у них слишком длинная шея.

Насколько в людях проступает полнота свойств, настолько же забывается их телесный облик. Когда люди не забывают то, что обычно забывается, и забывают то, что обычно не забывается, это называется настоящим забвением.

Вот почему, где бы ни пребывал мудрец, для него знание — это беда, а обещание — клей [33], добродетель — раздача милостыни, ремесло — рыночный торг. Коль скоро мудрый не строит планов, зачем ему знание? Коль скоро он не делает заметок, зачем ему склеивать расписки? Коль скоро он ничего не лишается, зачем ему требовать уплаты долга? Коль скоро он ничего не продает, зачем ему доходы? Все, что ему нужно, он приобретает на Небесном торжище. Приобретать на Небесном торжище — значит кормиться от Неба. И если он кормится от Неба, для чего ему люди? Он обладает человеческим обликом, но в нем нет человеческой сущности. Обладая человеческим обликом, он живет среди людей. Не обладая человеческими наклонностями, он стоит в стороне от «истинного» и «ложного». Неразличимо мало то, что связывает его с людьми. Необозримо велико — таково небесное в нем, и он в одиночестве претворяет его!


Хуэй Ши спросил у Чжуан-цзы: «Верно ли, что люди изначально не имеют человеческих наклонностей?» [34]

— Да, это так, — ответил Чжуан-цзы.

— Но если человек лишен человеческих наклонностей, как можно назвать его человеком? — вновь спросил Хуэй Ши.

— Дао дало ему облик, Небо дало ему тело, как же не назвать его человеком?

— Но если он человек, то как может он жить без свойственных ему наклонностей?

— Одобрение и порицание — вот что я называю человеческими наклонностями, — пояснил Чжуан-цзы. — Я называю человеком без человеческих наклонностей того, кто не позволяет утверждением и отрицанием ущемлять себя внутри, следует тому, что само по себе таково, и не пытается улучшить то, что дано жизнью.

— Но если он не улучшает того, что дано жизнью, как может он проявить себя в этом мире?

— Дао дало ему облик, Небо дало ему тело. Он не позволяет утверждением и отрицанием ущемлять себя внутри. Ты же вовне обращаешь свой ум на внешние вещи, а внутри насилуешь свою душу. Прислонись к дереву и пой! Облокотись о столик и спи! Тебе тело вверили небеса, а вся твоя песня — «твердость» да «белизна»!

Глава VI. ВЫСШИЙ УЧИТЕЛЬ [35]

Знать действие Небесного и действие человеческого — вот вершина знания. Тот, кому ведомо действие Небесного, берет жизнь от Неба. Тот, кому ведомо действие человеческого, употребляет знание познанного для того, чтобы пестовать непознанное в известном. Прожить до конца срок, уготованный Небом, и не погибнуть на полпути — вот торжество знания.

Однако тут есть сложность: знание, чтобы быть надежным, должно на что-то опираться, но то, на что оно опирается, крайне неопределенно. Как знать, что именуемое нами небесным не является человеческим? А именуемое человеческим не является небесным? Следовательно, должен быть настоящий человек, и тогда появится настоящее знание. Что же такое настоящий человек? Настоящие люди древности не противились своему уделу одиноких, не красовались перед людьми и не загадывали на будущее. Такие люди не сожалели о своих промахах и не гордились своими удачами. Они поднимались на высоты, не ведая страха, погружались в воду, не замочив себя, входили в огонь и не обжигались. Таково знание, которое рождается из наших устремлений к Великому Пути. Настоящие люди древности спали без сновидений, просыпались без тревог, всякую пищу находили одинаково вкусной, и дыхание в них исходило из их сокровеннейших глубин. Ибо настоящий человек дышит пятками, а обыкновенные люди дышат горлом. Скромные и уступчивые, они говорили сбивчиво и с трудом, словно заикались. А у тех, в кого желания проникли глубоко, источник Небесной жизни [36] лежит на поверхности.

Настоящие люди древности не знали, что такое радоваться жизни и страшиться смерти; не торопились прийти в этот мир и не противились уходу из него. Не предавая забвению исток всех вещей, не устремляясь мыслью к концу всего сущего, они радовались дарованному им, но забывали о нем, когда лишались этого. Вот что значит «не вредить Пути умствованием, не подменять небесное человеческим». Таковы были настоящие люди. Сердце у таких людей было забывчивое, лик покойный, чело возвышенное. Прохладные, как осень, теплые, как весна, они следовали в своих чувствах четырем временам года, жили, сообразуясь со всем сущим, и никто не знал, где положен им предел.

Посему, когда мудрый вступает в войну, он может погубить государство и все же не лишиться любви людей. Она распространяет свои милости на тысячи поколений, но не потому, что любит людей. Стало быть, человек, который хочет все узнать, не мудр. Благоволить же кому-либо — значит не быть добрым. Того, кто старается выгадать время, не назовешь достойным человеком. Того, кто не смотрит дальше выгоды и вреда, не назовешь благородным мужем. Того, кто добивается славы, не заботясь о себе, не назовешь благоразумным. Тот, кто лишается жизни, не думая о подлинном в себе, не может быть господином среди людей.

Настоящие люди древности жили праведно и не старались другим угодить. Вид у них был такой, словно им чего-то не хватало, но они ничего не брали себе. Они были покойны и уверены в себе, но не упрямы. Они были открыты миру и всеобъятны, но красоваться не любили. Жили с легкой душой и как бы в свое удовольствие, делали лишь то, чего нельзя было не делать. Решительны были они и делали все по-своему.

Уверенные в себе! А упрямства в них не было.
С открытой душой! А красоваться не любили.
Безмятежные! И жили как бы в свое удовольствие.
Все делали по необходимости! И не могли иначе.
Мужественные! Всегда поступали по-своему.
Осторожные! Делали только то,
что было в их силах.
Учтивые! Казались истинно светскими людьми.
Такие гордые! Никому не позволяли
повелевать собой.
Скрытные! Как будто рта раскрыть не желали.
Рассеянные! Вмиг забывали собственные слова.

Для настоящего человека наказание — основа, ритуал — дополнение, знание — это умение соответствовать обстоятельствам, а доблесть — следование естественному течению событий. Опираться на наказания означает правильно применять казнь. Подкреплять основу ритуалом означает учтиво вести себя в обществе. Сделать знание умением действовать по обстоятельствам означает делать лишь то, чего нельзя не делать. Сделать своей добродетелью следование естественному течению событий означает подниматься пешком на холм — труд поистине нелегкий.

То, что настоящие люди любили, было едино. И то, что они не любили, тоже было едино. В едином они были едины, но и в не-едином они тоже были едины. В едином они были послушниками Неба. В не-едином они были послушниками человека. Тот, в ком ни небесное, ни человеческое не ущемляют друг друга, достоин зваться настоящим человеком.


Смерть и жизнь — это судьба. А то, что они постоянно сменяются, как день и ночь, — это Небесный удел. Там, где люди не в силах изменить что-либо, — там и пребывает естество вещей. Для них собственный отец равен Небу [37], и они любят его всей душой. Что же говорить о том, кто возвышается над ними? Каждый из нас полагает, что его господин лучше него самого, и потому готов отдать за него жизнь. Что же говорить о самом подлинном из владык в этом мире?

Когда высыхает пруд, рыбы, оказавшиеся на суше, увлажняют друг друга жабрами и смачивают друг друга слюной. И все-таки лучше им забыть друг о друге в просторах многоводных рек и озер. А восхвалять Яо и хулить Цзе хуже, чем забыть про них обоих и пребывать в Дао.

Великий Ком вверил мне мое тело и ниспослал мне бремя земной жизни. Он дал мне отдохновение в старости и упокоит меня в смерти. То, что сделало доброй мою жизнь, сделает доброй и мою смерть.

Если спрятать лодку в бухте, а холм в озере, то покажется, что они надежно укрыты. Но в полночь явится Силач и унесет все на своей спине, а Невежде будет невдомек. Как бы ни было удобно прятать малое в большом, оно все равно может пропасть. Вот если спрятать Поднебесную в Поднебесной, ей некуда будет пропасть. Таков великий закон сбережения всех вещей.

Люди почитают за небывалое счастье родиться в облике человека. Насколько же радостнее знать, что то, что имеет облик человеческий, претерпит тысячи и тысячи превращений и им не наступит предел! Поэтому мудрый пребывает там, где вещи не могут пропасть и доподлинно присутствуют. Для него равно хорошо и погибнуть в молодости, и умереть в старости, и начинать, и заканчивать. Люди охотно берут его за образец. Что говорить о том, кто стоит у начала всего сущего и кем держится Единое превращение мира?


Путь существует доподлинно и внушает доверие, даром что не действует и не имеет облика. Его можно воспринять, но нельзя передать [38], можно постичь, но нельзя увидеть. Он сам себе ствол и сам себе корень. Еще до появления Неба и Земли он существовал с незапамятных времен. Он одухотворил божества и царей, породил Небо и Землю. Он выше верхнего края вселенной, а не высок. Он ниже нижнего края вселенной, а не низок. Он родился прежде Земли, а век его не долгий. Он старше самой седой древности, а возраст его не старый. Сивэй обрел его — и держал в кулаке Небо и Землю. Фуси обрел его — и постиг Матерь жизненных сил. Полярная звезда обрела его — и не меняет своего положения на небе. Солнце и луна обрели его — и вечно сменяют друг друга. Каньпэй обрел его — и добрался до горы Куньлунь. Пинъи обрел его — и погрузился в большую реку. Цзяньу обрел его — и поселился на горе Тайшань. Желтый Владыка обрел его — и вознесся в заоблачные дали. Чжуаньсюй обрел его — и сделал своей обителью Темный Дворец. Юйцян обрел его — и нашел себе место у северного края земли. Царица-мать Запада обрела его — и воссела на престоле на горе Шаогуан. Никто не знает, где его начало и где конец. Пэнцзу обрел его — и жил со времени царствования Шуня до эпохи Пяти властителей. Фуюэ обрел его — и стал советником у царя У Дина, владел всей Поднебесной, а после смерти попал на небеса и странствовал вместе со звездами.


Цзыкуй из Наньбо спросил Женщину Цзюй: «Вам уже много лет, но выглядите вы еще совсем юной, почему?»

— Я слышала о Пути, — ответила Женщина Цзюй.

— Можно ли научиться Пути? — спросил Цзыкуй.

— О нет, нельзя. Ты для этого не годишься. Знавала я одного человека по имени Булян И. Он обладал способностями истинного мудреца, но не знал, как идти праведным Путем. А я знаю, как идти праведным Путем, но не обладаю способностями мудрого. Я попыталась обучить его Пути, ведь он и в самом деле мог стать настоящим мудрецом. В конце концов совсем нетрудно разъяснить путь мудрого тому, кто обладает способностями мудреца. Я стала оберегать его, чтобы истина открылась ему, и через три дня он смог быть вне Поднебесной. Когда он научился быть вне Поднебесной, я снова поберегла его, и через семь дней он научился быть вне вещей. После того как он смог быть вне вещей, я снова поберегла его, и спустя девять дней он смог быть вне жизни. А научившись быть вне жизни, он в сердце своем стал как «ясная заря». Став в сердце своем «ясной зарей», он смог прозреть Одинокое [39]. А прозревши в себе Одинокое, он смог быть вне прошлого и настоящего. Превзойдя различие между прошлым и настоящим, он смог быть там, где нет ни рождения, ни смерти. Ибо то, что убивает жизнь, само не умирает, а то, что рождает жизнь, само не живет. Что же это такое? Следует за всем, что уходит, и привечает все, что приходит; все может разрушить, все может создать. Поэтому называют его «покойное в превращениях». «Покойное в превращениях» означает: все достигнет завершенности через превращения.

— Откуда же вы все это узнали? — спросил Цзыкуй. Женщина Цзюй ответила: «Я восприняла это от сына писца, сын писца воспринял это от внука чтеца, внук чтеца перенял это от Ясного Взора. Ясный Взор перенял это от Чуткого Слуха, Чуткий Слух перенял это от Труженика, Труженик перенял это от Сладкоголосого, Сладкоголосый перенял это от Глубочайшего Мрака, Глубочайший Мрак воспринял это от Хаоса, а Хаос перенял это от Безначального».


Четверо — Цзы-Сы, Цзы-Юй, Цзы-Ли и Цзы-Лай — вели между собой такой разговор: «Кто может представить небытие головой, жизнь — хребтом, а смерть — задом и кто понимает, что жизнь и смерть, существование и гибель — это одно тело, тот будет нам другом». Все четверо посмотрели друг на друга и рассмеялись. И, не испытывая друг к другу никакой неприязни в сердце, они подружились. Внезапно Цзы-Юй заболел, и Цзы-Сы пошел проведать его. Цзы-Юй сказал: «Поистине, велик творец! Гляди, как он меня скрутил!» Спина его вздыбилась так, что внутренности оказались наверху, лицо ушло в живот, плечи поднялись выше темени, шейные позвонки словно устремились в небеса. Силы Инь и Ян в нем были спутаны, а сердце невозмутимо-спокойно. Кое-как доковыляв до колодца, он взглянул на свое отражение. «Ого! — снова воскликнул он. — Ну и скрутил меня творец — дальше некуда!»

— Страшно тебе? — спросил Цзы-Сы.

— Чего же тут страшиться? — ответил Цзы-Юй. — Положим, моя левая рука станет петухом — тогда я буду оповещать о ночных часах. Положим, моя правая рука превратится в самострел — тогда я буду добывать ею дичь на жаркое. Положим, мои ягодицы станут колесами экипажа, мой дух — лошадью. Тогда я обзаведусь собственным экипажем для выезда! А кроме того, мы получаем жизнь, когда приходит время, и лишаемся ее, когда срок истекает. Так покорись времени, не противься уходу, и тогда ни радости, ни печали не заденут тебя. Вот что древние называли «освобождением от пут». А того, кто сам себя не может освободить, вещи свяжут еще крепче. Однако ж вещам против Неба не устоять, так чего ради отвергать мне мои превращения?

Вскоре заболел Цзы-Лай, и смерть подступила к нему. Его жена и дети стояли вокруг него и громко рыдали. Цзы-Ли отправился проститься с ним и, войдя в его дом, крикнул тем, кто оплакивал умирающего: «Эй вы, прочь с дороги! Не мешайте свершаться переменам!» Потом он прислонился к двери и заговорил с Цзы-Лаем: «Как грандиозен путь превращения вещей! Чего только не сотворят из тебя нынче! Куда только не заведут тебя перемены! Быть может, ты превратишься в печень крысы? Или в лапку насекомого?»

Цзы-Лай ответил: «Ребенок, имеющий отца-матерь, может пойти на восток и запад, на север и юг — ему достаточно повиноваться родительской воле. А силы инь и ян для человека — больше, чем отец и мать. Если они подвели меня к смерти, а я не захочу слушаться их, то лишь выкажу свое упрямство. На них-то вины не будет. Великий ком вверил мне тело, ниспослал мне бремя этой жизни, сделал легкой мою старость и упокоит меня в смерти. То, что сделало доброй мою жизнь, сделает доброй и мою смерть. Ты только представь: Великий Плавильщик плавит металл, и вдруг капелька этого металла подпрыгивает и кричит ему:

«Хочу быть волшебным мечом Мосе — и ничем другим!» Великий Плавильщик, конечно, счел бы такой металл ни на что не годным. И если бы я, обладающий человеческим обликом, стал бы кричать сейчас: «Хочу быть только человеком! Только человеком!», творец вещей наверняка сочтет меня никудышным человеком. Если считать Небо и Землю одним плавильным котлом, а превращение вещей — плавкой металла, то могу ли я что-то не принимать в моей судьбе, что бы ни случалось со мной? Свершив свой земной путь, я усну глубоким сном, вернувшись к началу — вновь пробужусь».


Трое мужей — Цзы-Санху, Мэн Цзыфань и Цзы-Цинь-чжан — говорили друг другу: «Кто из нас способен быть вместе, не будучи вместе, и способен действовать заодно, не действуя заодно? Кто из нас может взлететь в небеса и странствовать с туманами, погружаться в Беспредельное, и вовеки жить, забыв обо всем?» Все трое посмотрели друг на друга и рассмеялись. Ни у кого из них в сердце не возникло возражений, и они стали друзьями.

Они дружно прожили вместе некоторое время, а потом Цзы-Санху умер. Прежде чем тело Цзы-Санху было предано земле, Конфуций узнал о его смерти и послал Цзы-Гуна участвовать в траурной церемонии. Но оказалось, что один из друзей покойного напевал мелодию, другой подыгрывал ему на лютне, и вдвоем они пели песню:

Эй, Санху!
Эй, Санху!
Ты возвратился к подлинному,
А мы все еще человеки.

Цзы-Гун поспешно вышел вперед и сказал: «Осмелюсь спросить, прилично ли вот так петь над телом покойного?»

Друзья взглянули друг на друга и рассмеялись: «Да что он знает об истинном ритуале!»

Цзы-Гун вернулся и сказал Конфуцию: «Что они за люди? Правил поведения не блюдут, даже от собственного тела отрешились и преспокойно распевают песни над телом мертвого друга. Уж не знаю, как все это назвать. Что они за люди?»

— Эти люди странствуют душой за пределами света, — ответил Конфуций. — А такие, как я, живут в свете. Жизнь вне света и жизнь в свете друг с другом не соприкасаются, и я, конечно, сделал глупость, послав тебя принести соболезнования. Ведь эти люди дружны с Творцом всего сущего и пребывают в едином дыхании Неба и Земли. Для них жизнь все равно что гнойник или чирей, а смерть — как выдавливание гноя или разрезание чирея. Разве могут такие люди отличить смерть от жизни, предшествующее от последующего? Они подделываются под любые образы мира, но находят опору в Едином Теле вселенной. Они забывают о себе до самых печенок, отбрасывают зрение и слух, возвращаются к ушедшему и заканчивают началом, не ведают ни предела, ни меры. Безмятежные, скитаются они за пределами мира пыли и грязи, весело странствуют в царстве недеяния. Ужели станут они печься о мирских ритуалах и угождать толпе?

— В таком случае, учитель, зачем соблюдать приличия самим? — спросил Цзы-Гун.

— Я один из тех, на ком лежит кара Небес, — ответил Конфуций.

— Осмелюсь спросить, что это значит?

— Рыбы устраивают свою жизнь в воде, а люди устраивают свою жизнь в Пути. Для тех, кто устраивает свою жизнь в воде, достаточно вырыть пруд. А для тех, кто устраивает свою жизнь в Пути, достаточно отрешиться от дел. Вот почему говорят: «Рыбы забывают друг о друге в воде, люди забывают друг о друге в искусстве Пути».

— Осмелюсь спросить, что такое необыкновенный человек? — спросил Цзы-Гун.

— Необыкновенный человек необычен для обыкновенных людей, но ничем не примечателен перед Небом, — ответил Конфуций. — Поэтому говорят: «Маленький человек перед Небом — благородный муж среди людей. Благородный муж перед Небом — маленький человек среди людей».


Янь Хой спросил у Конфуция: «Когда у Мэнсунь Тая умерла мать, он громко рыдал, но не проливал слез, не горевал в душе, а на похоронах не выражал скорби. Но, несмотря на эти три оплошности, он прослыл лучшим знатоком погребального ритуала в своем царстве Лу. Значит, и в самом деле на свете есть люди, которые умеют добиваться славы, не подкрепленной истинными заслугами. Признаться, я пребываю в недоумении».

— Этот Мэнсунь Тай достиг совершенства, ибо он пошел дальше обыкновенного знания, — ответил Конфуций. — Упростить дело еще не значит чего-то добиться, а вот покончить с ним вообще — это значит кое-что упростить. Мэнсунь не знает, отчего он родился и почему умрет. Он не знает, что идет впереди, а что следом, и позволяет свершаться превращениям, полагаясь на Неизменное, которое ему не дано знать. Ибо, пребывая в превращениях, как может знать он то, что не превращается? А будучи захваченным превращениями, как может он знать, что такое перемены? Не похожи ли мы в этом на тех, кто спят и еще не начали пробуждаться? К тому же, хоть тело его меняется, сердце не терпит ущерба. Он меняет свое пристанище с каждым днем, а дух его не рассеивается. Мэнсуню конечно же ведомо, что такое пробуждение. Когда другой человек плачет, он плачет тоже, потому что следует всему, что происходит. Ведь даже когда мы говорим себе: «Вот я», можем ли мы быть уверены в том, что именуемое нами самое «я» в действительности таковым не является? Во сне мы видим себя птицей и взмываем в поднебесье, а то вдруг видим себя рыбой и погружаемся в пучину вод. И никто не знает, спит или бодрствует тот, кто сейчас говорит эти слова. Чем строить расчеты, лучше смеяться, а отчего мы смеемся — умом не понять. Вверяя себя порядку вещей, действуй заодно с извечным превращением — тогда войдешь в простор Небесного Единства.


Иэр-цзы пришел к Сюй Ю. Сюй Ю спросил: «Каким богатством одарил тебя Яо?»

Иэр-цзы ответил: «Яо сказал мне: «Ты должен со всем тщанием претворять человечность и справедливость и выявлять истинное и ложное».

— Тогда зачем ты пришел сюда? — сказал в ответ Сюй Ю. — Если Яо уже выжег на тебе клеймо человечности и справедливости и искалечил тебя разговорами об истинном и ложном, как можешь ты странствовать на дорогах, где гуляют беспечно и ходят как попало?

— И все-таки я хотел бы отправиться в те края, — сказал Иэр-цзы.

— Нет, у тебя ничего не выйдет, — ответил Сюй Ю. — Слепцу не объяснишь очарование ресниц и щечек красавицы, люди с бельмом на глазу не оценят достоинства парадных одежд из желтого и зеленого шелка.

— Учжуан лишился своей красоты, Цзюйлян лишился своей силы, Желтый Владыка растерял свою мудрость. Все сущее претерпевает изменения. Откуда нам знать, что Творец всего сущего не захочет стереть с меня мое клеймо и устранить мое увечье, чтобы я снова стал целым и невредимым и мог последовать за вами. Разве не так, учитель?

— Гм, почему бы и нет? Ну хорошо, я тебе скажу вкратце. О, мой учитель! Мой учитель! Он губит все вещи, а не жесток; одаривает милостью тысячи поколений, а не добр; он старше самой седой древности, а не стар; обнимает собой Небо и Землю, высекает все формы, а не искусен. Вот в чем мы должны пребывать!


Янь Хой сказал: «Я кое-чего достиг».

— Чего именно? — спросил Конфуций.

— Я забыл о ритуалах и музыке.

— Это хорошо, но ты еще далек от совершенства.

На другой день Янь Хой снова повстречался с Конфуцием.

— Я снова кое-чего достиг, — сказал Янь Хой.

— Чего же? — спросил Конфуций.

— Я забыл о человечности и справедливости.

— Это хорошо, но все еще недостаточно.

В другой день Янь Хой и Конфуций снова встретились.

— Я опять кое-чего достиг, — сказал Янь Хой.

— А чего ты достиг на этот раз?

— Я просто сижу в забытьи.

Конфуций изумился и спросил: «Что ты хочешь сказать: «сижу в забытьи»?»

— Мое тело будто отпало от меня, а разум как бы угас. Я словно вышел из своей бренной оболочки, отринул знание и уподобился Всепроницающему. Вот что значит «сидеть в забытьи».

— Если ты един со всем сущим, значит, у тебя нет пристрастий. Если ты живешь превращениями, ты не стесняешь себя правилами. Видно, Ты и вправду мудрее меня! Я, Конфуций, прошу дозволения следовать за тобой!


Цзы-Юй и Цзы-Сан были друзьями. Однажды дождь лил не переставая десять дней подряд. Цзы-Юй сказал:

«Как бы Цзы-Сан не заболел!» Он собрал еду и отправился навестить друга. Подойдя к дому Цзы-Сана, он услыхал не то пение, не то плач. Это хозяин пел, подыгрывая себе на лютне:

О, отец! О, мать!
Небо ли? Человек ли?

Голос поющего срывался, а слова комкались.

— Почему ты так странно пел? — спросил Цзы-Юй, войдя в дом.

— Я искал того, кто довел меня до этой крайности, и не мог найти, — ответил Цзы-Сан. — Разве мои отец и мать могли пожелать мне такой бедности? Небо беспристрастно укрывает, а земля беспристрастно поддерживает все сущее. Неужто они могли пожелать мне одному такой бедности? Я искал того, кто сделал это, и не мог найти. Выходит, то, что довело меня до такой крайности, — это судьба!

Глава VII. ДОСТОЙНЫЕ БЫТЬ ВЛАДЫКОЙ МИРА [40]

Беззубый задавал вопросы Ван Ни, задавал их четыре раза, и тот четыре раза не знал, как ответить. Беззубый даже запрыгал от радости и рассказал об этом Мудрецу в Тростниковой одежде. «Неужто ты узнал про это только сегодня? — спросил Мудрец в Тростниковой одежде. — Царствование Ююя не сравнится с царствованием Тая [41]. Наш государь из рода Ююй все еще привлекает к себе людей человечностью, и люди повинуются ему, но он пока что не преступил пределы человеческого. А государь из рода Тай спит без волнений, просыпается без тревог. Он позволяет считать себя то «лошадью», то «быком». Его знания подлинны и вырастают из доверия, его добродетель безупречна, и он не запятнал себя людской пошлостью».


Цзяньу повстречал безумца Цзе Юя. «Что сказало тебе Полуденное Начало?» — спросил безумец Цзе Юй.

— Оно сказало мне, что государь среди людей сам устанавливает законы, правила, положения и образцы и никто из смертных не отваживается не внимать им и не изменяться благодаря им! — ответил Цзяньу.

— Это неправедная власть, — сказал безумец Цзе Юй. — Управлять Поднебесной — все равно что переходить вброд океан, долбить долотом реку, учить комаров ходить строем или нести гору на спине. Когда мудрый берется за государственные дела, разве он станет управлять внешним? Он сначала выправляет себя, а уже потом действует и делает лишь то, что может сделать безупречно. Ведь и птицы летают высоко, чтобы быть недосягаемыми для стрелы, а полевая мышь роет себе нору под священным холмом как можно глубже, чтобы никто не мог добраться до нее или выгнать ее оттуда. Неужели люди глупее этих крошечных существ?

Укорененный в Небе скитался к югу от горы Инь и пришел на берег Реки Чистоты. Там ему встретился Безымянный человек, и он спросил его: «Позвольте поинтересоваться, как нужно управлять Поднебесным миром?»

— Поди прочь, низкий ты человек! Зачем ты спрашиваешь меня о таком скучном деле? — ответил Безымянный, — Я как раз собираюсь стать другом Творца всего сущего, а когда мне и это наскучит, я сяду верхом на Птицу Пустоты и умчусь за шесть пределов вселенной и буду гулять по Деревне, которой нигде нет, поселюсь в Пустыне Безбрежных просторов. Зачем смущать мою душу вопросами о таком ничтожном деле, как управление Поднебесной?

Все же Укорененный в Небе повторил свой вопрос. Безымянный ответил: «Пусть сердце твое погрузится в пресно-безвкусное. Пусть дух твой сольется с бесформенным. Следуй естеству всех вещей и не имей в себе ничего личного. Вот тогда в Поднебесной будет порядок» [42].


Ян Цзыцзюй пришел к Лао Даню и сказал: «Предположим, в мире появится человек чуткий, деятельный, знающий, наделенный ясным умом и не ведающий усталости в деле постижения Пути. Можно ли сравнить такого с просвещенными царями былых времен?»

— Для истинно мудрого все это — оковы и путы царской службы, они изнуряют наше тело и понапрасну волнуют наше сердце, — ответил Лао Дань. — К тому же красивый узор на шкуре тигра и леопарда привлекает охотника, а самую ловкую обезьяну и самого усердного пса первыми сажают на поводок. Разве можно сравнить такого человека с просвещенными царями?

— Могу ли я узнать, как управляет просвещенный царь? — спросил Ян Цзыцзюй.

Лао Дань ответил: «Когда правит просвещенный царь, его деяния распространяются на весь мир, но как бы не от него исходят, его власть передается всем вещам, но люди не ищут в ней опоры. Он правит во славе, но никто не воздает ему хвалу, и каждому он дает жить в свое удовольствие. Он укореняется в Безмерном и пребывает в Отсутствующем».


В царстве Чжэн жил могущественный колдун по имени Ли Сянь, который умел угадывать судьбы людей — будет ли человек жить или умрет, спасется он или погибнет, встретит или не встретит удачу, умрет ли в молодости или доживет до глубокой старости. Еще он умел предсказывать события, называя и год, и месяц, и даже день. Так велико было его искусство, что жители Чжэн, завидев его, обращались в бегство. Когда Ле-цзы увиделся с ним, ему в сердце словно хмель ударил, и он, вернувшись домой, сказал учителю Ху-цзы: «Раньше я думал, учитель, что ваш Путь выше прочих, но теперь я знаю, что есть и еще более высокий».

— Я изучил с тобой писания о Пути, но не вникнул в существо Пути, — ответил Ху-цзы. — Постиг ли ты Путь воистину? Даже если кур много, а петуха на них нет, откуда же возьмутся яйца? Ты чрезмерно стараешься осуществить Путь в миру, завоевать доверие людей, а потому облик твой слишком выдает твои намерения. Попробуй привести его сюда, пусть он посмотрит на меня.

На следующий день Ле-цзы привел колдуна к Ху-цзы. Когда колдун вышел, он сказал Ле-цзы: «Гм, твой учитель — мертвец, ему не прожить и десятка дней. Я увидел нечто странное, увидел сырой пепел!»

Ле-цзы вошел в комнату учителя, обливаясь слезами, и передал ему слова колдуна.

Ху-цзы сказал: «Я только что показался ему в образе Земли, притаился в незыблемом, но вовеки подвижном. Ему же, верно, привиделось, что жизненной силе во мне прегражден путь. Приведи его ко мне еще раз».

На следующий день колдун вновь пришел к Ху-цзы, а уходя, сказал Ле-цзы: «Счастье, что твой учитель встретился со мной. Ему сегодня намного лучше! Он совсем ожил! Я вижу, что жизненные силы в нем свободны». Ле-цзы передал слова колдуна учителю, и тот сказал: «На сей раз я предстал ему зиянием Небес. Ни имя, ни сущность в нем не гнездятся, а жизненная сила во мне исходила из пяток. Он, верно, увидел во мне это истечение силы. Приведи-ка его еще раз».

На следующий день колдун вновь пришел к Ху-цзы, а выйдя от него, сказал Ле-цзы: «Учитель твой так переменчив! Я не могу разгадать его облик. Подождем, пока он успокоится, и я снова осмотрю его». Ле-цзы передал слова колдуна учителю, и тот сказал: «Я предстал ему Великой Пустотой, которую ничто не одолеет. И вот он узрел во мне глубочайший исток жизненных сил. Ибо и в стоячей, и в текучей воде есть темные глубины, и насчитывается их всего девять, а показал я только три. Пусть он придет еще раз».

На следующий день колдун снова пришел к Ху-цзы, но не успел он усесться на своем сиденье, как в смятении вскочил и выбежал вон. «Догони его!» — крикнул Ху-цзы ученику. Ле-цзы побежал за колдуном, да так и не догнал его. А Ху-цзы сказал: «На сей раз я показал ему свой изначальный образ — каким я был до того, как вышел из своего предка. Я предстал перед ним пустым, неосязаемо-податливым; невдомек ему было, кто я и что я такое, вот и показалось ему, что он скользит в бездну и плывет свободно по лону вод. Поэтому он убежал от меня».

Тут Ле-цзы понял, что еще и не начинал учиться. Он вернулся домой и три года не показывался на людях.

Сам готовил еду для жены.
Свиней кормил, как гостей.
Дела мира знать не хотел.
Роскошь презрел, возлюбил простоту.
Возвышался один, словно ком земли.
Не держался правил, смотрел в глубь себя.
Таким он прожил до последнего дня [43].

Не отягощай себя мечтами о славе.
Не строй корыстных расчетов.
Не бери на себя бремя пошлых дел.
Не пытайся владеть тем, что знаешь.

Соединись до конца с Беспредельным и обрети свой дом в бездонном покое. Исчерпай то, что даровано тебе Небом, и не желай приобретений: будь пуст — и не более того. У Высшего человека сердце что зеркало: оно не влечется за вещами, не стремится к ним навстречу, вмещает все в себя — и ничего не удерживает. Вот почему такой человек способен превзойти вещи и не понести от них урона.


Владыкой Южного Океана был Быстрый, владыкой Северного Океана был Внезапный, а владыкой середины земли был Хаос. Быстрый и Внезапный время от времени встречались во владениях Хаоса, а тот принимал их на редкость радушно. Быстрый и Внезапный захотели отблагодарить Хаос за его доброту. «Все люди имеют семь отверстий, благодаря которым они слышат, видят, едят и дышат, — сказали они. — Только у нашего Хаоса нет ни одного. Давайте-ка продолбим их в нем». Каждый день они проделывали одно отверстие, а на седьмой день Хаос умер.

ВНЕШНИЙ РАЗДЕЛ

Глава VIII. ПЕРЕПОНКИ МЕЖДУ ПАЛЬЦАМИ [44]

Перепонки между пальцами ног или шестой палец на руке даются человеку природой, но ничего не прибавляют к нашей природе. Тот, кто привержен долгу и человечности, пожалуй, сочтет их столь же близкими себе, как и органы тела, но все же не в них воплощаются свойства праведного Пути. Выходит, перепонка между пальцами ног — бесполезный кусочек плоти, а шестой палец на руке — ненужный отросток. Считать истинным назначением телесных органов перепонку и шестой палец — все равно что судить о поведении людей по законам человечности и долга, полагаясь только на свой ум.

Посему пристрастие к созерцанию затуманивает наше восприятие пяти цветов, смешивает для нас все узоры мира, подобно тому как многоцветные одеяния ослепляют наш взор. Вы не согласны? Но пример Ли Чжу доказывает это. Пристрастие к сладкозвучию смешивает для нас пять музыкальных нот, подобно тому как гимны Хуан-чжуан и Да-люй оглушают нас. Вы не согласны? Но пример учителя музыки Куана доказывает это. Заботиться о своей человечности, точно о лишнем отростке на руке, — значит насиловать свои жизненные свойства и ставить препоны своей природе ради того, чтобы стяжать уважение и славу и заставить мир под звуки дудок и гонгов покориться никому не нужным законам. Вы не согласны? Но ученые Цзэн и Ши доказали это. Тот, кто увлекается спорами, строит башни из черепиц и завязывает узлы на веревке, выдумывая мудреные слова и завлекательные суждения, чтобы заставить всех думать о том, что такое «твердость» и «белизна», «подобное» и «разное», и восхищаться пустопорожними речами. Вы не согласны? Но примеры Ян Чжу и Мо Ди доказывают это. Все это искусства, прославляющие внешнее и никчемное и далекие от праведного Пути в этом мире.

Тот, кто идет праведным Путем, не отходит от своей природы и судьбы. Поэтому единение с другими для него — не бесполезная перепонка, размежевание с другими для него — не никчемный отросток. Обильное в нем не находится в избытке, скудное в нем не находится в недостатке. У утки короткие лапы, но попытайтесь вытянуть их — и вы сделаете ее несчастной. У журавля длинные ноги, но попробуйте укоротить их — и вы причините ему страдания. Поэтому то, что длинно от природы, нельзя укорачивать, а то, что от природы коротко, нельзя удлинять. В природе не от чего избавляться, в природе ничто не может доставить нам неудовольствие. Но ведь человечность и долг тоже не составляют существа человека. Отчего же наши высоко-нравные мужи так пекутся о них?

А притом попробуйте срезать кому-нибудь перепонки на пальцах — и он будет плакать от боли. Попробуйте кому-нибудь отрубить шестой палец — и он закричит от боли. Среди этих двух у одного конечностей больше, чем положено, но больно им будет одинаково. Благочестивые люди нашего времени в своей слепоте сокрушаются о несчастьях света. Негодяи попирают свою природу и свой удел, чтобы добиться почестей и богатства. А посему не следует ли заключить, что человечность и долг не составляют сущности человека? Отчего же со времен Трех Династий [45] в мире было так много шума вокруг них?

Полагаться на циркуль, отвес и угольник, для того чтобы выправлять вещи, — значит насиловать их природу. Полагаться на веревку, клей и лак, для того чтобы скреплять вещи, — значит покушаться на их жизненные свойства. А кланяться и сгибаться согласно этикету, восхвалять человечность и долг, желая успокоить сердца людей, — значит отказываться от постоянства в себе. В Поднебесной, несомненно, существует постоянство. Но кривизна как постоянное свойство вещей происходит не от циркуля плотника, а прямота как постоянное свойство вещей происходит не от его угольника, сращивание вещей достигается не клеем и лаком, связанность вещей достигается не веревками и узлами. Так все существа в Поднебесном мире живут и не знают, чему обязаны своей жизнью. Все они в равной мере обладают полнотой жизненных свойств, а почему так происходит — не ведают. Посему прошлое ничем не отличается от настоящего, и ничто в мире не сойдет со своего места. Отчего же глашатаи человечности и долга нескончаемой вереницей, словно склеенные или связанные веревками, приходят в этот мир и проповедуют нравственность, внося смуту в умы?

Люди, слегка заблудившиеся, сбиваются с пути. Люди, заблудившиеся всерьез, отворачиваются от своей природы. Откуда нам известно это? С тех пор как род Юй привлек благонравных мужей к управлению Поднебесной, все люди в мире устремились наперегонки за человечностью и долгом. Разве это не означает променять свою природу на человечность и долг? Попробуем разобраться в этом. Со времен Трех Династий каждый человек в мире променял свою природу на что-то иное. Низкий человек жертвует собой ради выгоды, служилый человек жертвует собой ради славы, сановный муж не щадит себя ради семьи, а мудрец приносит себя в жертву всему миру. И как бы ни были различны занятия этих людей, какую бы память они ни оставили о себе, все они были одинаковы в том, что наносили ущерб своей природе и губили себя.

Два пастушка, Цзан и Гу, вместе пасли стадо, и оба потеряли своих овец. Когда их спросили, чем они занимались на пастбище, то выяснилось, что Цзан читал книги, а Гу играл в кости. Занятия пастушков были неодинаковы, но в том, что они потеряли овец, они были совершенно одинаковы. Бои умер ради славы на горе Шоуян. Разбойник Чжи погиб из-за своей алчности у Восточного холма. Оба они погибли по разным причинам, но в том, что они лишились жизни, они были совершенно равны. Должны ли мы полагать, что Бои был прав, а разбойник Чжи нет? В мире никто не в силах избежать смерти. Того, кто гибнет из-за человечности и долга, простаки зовут благородным мужем. А того, кто гибнет из-за сокровищ, простаки зовут низким человеком. Хотя и тот и другой погибают, один слывет благородным мужем, а другой — низким человеком. Но ведь разбойник Чжи, погубивший себя, ничем не отличается от Бои. Какое же имеет значение, кто из них благородный муж, а кто низкий человек?

Того, кто подчиняет свою природу человечности и долгу, будь он даже умен, как ученые Цзэн и Ши, я не назову великим. И того, кто насилует свою природу в угоду пяти вкусовым ощущениям, даже если он умен, как Юй Эр, я тоже не назову великим. Того, кто насилует свою природу из любви к сладкозвучию, будь он даже искусен в музыке, как учитель Куан, я не назову человеком с хорошим слухом. И того, кто терзает свою природу из любви к цветам, даже если он разбирается в них, как Ли Чжу, я не назову человеком, обладающим острым зрением. Когда я называю кого-нибудь великим, я говорю не о человечности и долге, а о полноте жизненных свойств. Опять-таки, называя кого-нибудь великим, я говорю не об умении различать пять вкусовых ощущений, а о доверии к своей природе и своей судьбе. Когда я называю кого-нибудь человеком с хорошим слухом, я говорю не о том, что он хорошо слышит других, а о том, что он умеет вслушиваться в себя. Когда же я называю кого-нибудь человеком с острым зрением, я говорю не о том, что он хорошо видит других, а о том, что он умеет всматриваться в себя. Смотреть на других и не всматриваться в себя, не постигать себя, а постигать других — значит приобретать то, что принадлежит другим, и не приобретать того, что принадлежит себе. Это значит подлаживаться к тому, что угодно другим, и не подлаживаться к тому, что угодно себе [46]. Если же жить лишь ради того, что угодно другим, и не жить ради того, что угодно себе, тогда и Бои, и разбойник Чжи, можно сказать, «впали в излишества». Я склоняюсь перед праведной силой жизни, а потому не желаю ни упражняться в осуществлении человечности и долга, ни жить таким образом, чтобы «впасть в излишества».

Глава IX. КОНСКИЕ КОПЫТА [47]

Конь может ступать копытами по инею и снегу, а шкура защищает его от ветра и холода. Он щиплет траву и пьет воду, встает на дыбы и пускается вскачь. Такова настоящая природа коня. И если бы его пустили жить в высокие террасы и просторные залы, он вряд ли возрадовался бы этому.

Но вот пришел Болэ и сказал: «Я умею укрощать коней». И он стал прижигать и стричь их, прибивать подковы и ставить клейма, стреноживать и запирать в конюшне, а потому два-три коня из каждого десятка погибали. Он стал морить коней голодом и жаждой, заставлять их бегать рысью и галопом, в одной упряжке и друг за другом. Он мучил их уздечкой и шлеей, нагонял на них страх плеткой и кнутом, и коней погибало больше половины.

Горшечник говорит: «Я умею обрабатывать глину». И вот он выделывает круглое с помощью циркуля, а квадратное с помощью угольника. Плотник говорит: «Я умею обделывать дерево». И вот он вытесывает круглые столбы при помощи крюка и прямые доски при помощи отвеса. Но разве глина и дерево по природе своей желают, чтобы их обрабатывали с помощью циркуля и угольника, крюка и отвеса? И тем не менее в мире поколение за поколением твердят: «Болэ искусно управлялся с лошадьми, горшечник и плотник искусно управляются с глиной и деревом». Вот в чем ошибка тех, кто правит Поднебесной.

Я же полагаю, что те, кто искусны в управлении Поднебесной, поступают иначе. Люди от природы обладают постоянством:

Они ткут — и одеваются.
Пашут землю — и кормятся.
Это зовется «быть единым в свойствах жизни».
Они все заодно и не имеют корысти.
Имя этому — Небесная свобода.

Во времена, когда свойства жизни не терпели ущерба, походка у людей была уверенная, а взгляд — непреклонный. В ту пору в горах еще не было тропок, а на озерах — ни лодок, ни мостов. Все существа жили сообща, и людские селения лепились друг к другу [48]. Звери и птицы сбивались в стаи, деревья и травы вырастали в полный рост. Поэтому каждый мог приладить поводок к животному или птице и пойти с ним на прогулку или нагнуть дерево и заглянуть в гнездо вороны или синицы. В те времена люди жили вместе с птицами и зверями, словно потомки одного рода. Где уж им было знать, кто благородный муж, а кто низкий человек!

Едины все в незнании,
От силы не отходят.
Подобны в нежелании,
Просты и безыскусны!

В простом и безыскусном обретается человеческая природа.

А потом пришли «прославленные мудрецы», и люди стали считать человечностью умение ходить, хромая, а следованием долгу — умение стоять на цыпочках. Мир оказался в смятении. Распущенность стала высокочтимой музыкой, суетливость превратилась в торжественный ритуал. Вот тогда в мире начался разброд. Если не расколото цельное древо жизни, откуда возьмется жертвенный сосуд? Если не разбита белая яшма духа, откуда возьмется державная печать? Если Путь и жизненные свойства не отвергнуты, кто возлюбит человечность и долг? Если не презрели мы свое естество, кому нужны будут ритуалы и музыка? Если не перемешаны пять цветов, кто возьмется делать украшения и узоры? Если не перепутаны пять нот, кто захочет настраивать музыкальные инструменты? Разрушать цельное древо для того, чтобы изготовить отдельный предмет, — вот прегрешение ремесленника. Разбить Путь и его свойства для того, чтобы насадить человечность и долг, — вот прегрешение «прославленных мудрецов».

Ну а кони? Они любят жить на воле, щипать траву и пить ключевую воду. Когда они радуются, то трутся друг о друга шеями. Когда они сердятся, то поворачиваются друг к другу задом и лягают друг друга. Вот в чем состоит их природное знание. А если надеть на коней хомут и накинуть на них узду, они будут дергать головой и кусать удила, упираться и брыкаться. Вот почему если даже у лошадей появляются разбойничьи повадки, то повинен в том сам Болэ.

Во времена царствования рода Хэсюй люди, живя в своих домах, не знали, чем они занимаются, а выехав в путешествие, не знали, куда направляются. Набивали себе рот — и радовались жизни. Хлопали себя по животу — и гуляли в свое удовольствие. Таковы были их природные наклонности. А потом пришли «прославленные мудрецы», и они сгибались и кланялись по правилам ритуалов и музыки, желая установить правильные формы всех вещей, и заставляли всех тянуться за человечностью и долгом, чтобы вселить в людские сердца покой. Вот тогда люди принялись ходить на цыпочках перед «знающими мужами» и стали соперничать за выгоду для себя, и невозможно было положить этому конец. Таково зло от «прославленных мудрецов».

Глава X. ВЗЛАМЫВАЮТ СУНДУКИ [49]

Чтобы уберечься от воров, которые взламывают сундуки, шарят в мешках и залезают в комоды, люди обвязывают эти вещи веревками и канатами, навешивают на них замки и засовы. В миру это называют предусмотрительностью. Но если придет большой вор, то он взвалит на себя сундук, подхватит мешок и утащит комод, страшась только, что все эти веревки и замки окажутся недостаточно прочными. И разве то, что прежде называли предусмотрительностью, не окажется на самом деле накоплением богатства для большого вора?

Есть ли среди тех, кого в свете называют предусмотрительными, такие, которые не собирают добро для большого вора? Есть ли среди тех, кто слывут в свете мудрецами, такие, которые не охраняют больших воров? Как мы можем знать, так ли это на самом деле? Когда-то в царстве Ци города располагались в пределах видимости, люди слышали крики петухов и лай собак в соседней деревне, а вокруг столицы на две тысячи ли ставили сети на реках и распахивали землю сохами и мотыгами. Во всех пределах царства строго блюли уложения «прославленных мудрецов» о храмах предков и алтарях духов земли и хлебных злаков, чтили обычаи каждой области и каждой деревушки. И вот однажды Тянь Чэн-цзы убил правителя Ци и присвоил себе его царство. Но разве он украл только государство? Вместе с государством он украл и введенные мудрецами законы. Поэтому у Тянь Чэн-цзы была слава разбойника, но жил он безмятежно, как сам Яо и Шунь. Малые царства не осмеливались его порицать, а большие — карать, и потомки Тянь Чэн-цзы на протяжении двенадцати поколений владели Ци. Не следует ли в таком случае сказать, что Тянь Чэн-цзы украл мудрые установления, чтобы сберечь свои разбойничьи повадки?

Посмотрим теперь, нет ли среди тех, кого в мире зовут самыми мудрыми, таких, которые собирают добро для большого вора? И нет ли среди тех, кого зовут самыми мудрыми, таких, которые охраняют воров и разбойников? Как мы можем знать, так ли это на самом деле? В старину отрубили голову Лунфэну, вырвали сердце у Биганя, вспороли живот Чанхуну, бросили в реку Цзысюя. Все эти четверо были достойнейшими мужами, а не смогли избежать позорной смерти.

Однажды подручный разбойника Чжи спросил у него: «У разбойников тоже есть Путь?»

— Как можно направляться куда-нибудь, не имея Пути? — ответил Чжи, — Уметь догадаться, где в доме спрятаны драгоценности, — это как мудрость. Войти туда первым — это как мужество. Выйти последним — все равно что верность долгу. Знать, сможешь ли унести награбленное, — это как знание ученого мужа. Разделить добычу поровну — это как человечность. Тот, кто не обладает этими пятью качествами, не станет хорошим разбойником.

Отсюда видно, что добрый человек, не постигнув путь истинно мудрых, не заимеет славы, а разбойник, не постигнув путь истинно мудрых, не достигнет успеха. В Поднебесной добрых людей мало, а плохих много, поэтому польза от истинно мудрых мала, а вред от них велик. Недаром в народе говорят: «Плохое вино привезли из Лу, а осаде подвергся Ханьдань» [50]. Когда рождаются мудрецы, плодятся и разбойники. Уберите мудрецов, оставьте разбойников в покое, и в мире воцарится порядок.

Когда высыхает река, пустеет долина.
Когда срывают холмы, заполняются пропасти.

Коли будут мертвы мудрецы, исчезнут и разбойники. Повсюду восторжествует мир, и не будет никаких беспорядков.

Но пока мудрецы не перемрут, не переведутся и разбойники. И если в мире станет вдвое больше мудрецов, то для разбойника Чжи выгода возрастет вдвое. Если вы учредите меры для обмера вещей, он украдет и товар, и вещи, и меры. Если вы поставите весы, чтобы взвешивать вещи, он украдет и вещи, и весы. Если вы учредите печати и клейма, он украдет товар вместе с печатями и клеймами. А если вы провозгласите человечность и долг, чтобы выправлять вещи, он опять-таки украдет все, что можно украсть, вместе с человечностью и долгом. Откуда мы знаем, что так и будет? Укравшего поясную пряжку тащат на плаху, укравший же царство восседает на троне, а у ворот его дворца толпятся любители человечности и долга. Не есть ли это кража человечности и долга, мудрости и знания? Вот так большой разбойник захватывает престол, крадет человечность и долг, меры и весы, печати и клейма и пользуется ими с такой выгодой для себя, что его уже ни колесницей и шапкой знатного вельможи не приманить, ни топором палача не отпугнуть. Для разбойника Чжи тут выгода двойная, и никакими наказаниями людей от нее не отвратить. Вот каково прегрешение «прославленных мудрецов»!

Говорят: «Рыбе нельзя покидать глубины, острое оружие государства нельзя показывать народу» [51]. Те «прославленные мудрецы» как раз и есть острое оружие Поднебесной, и показывать их миру ни в коем случае нельзя. Посему откажитесь от мудрецов, отбросьте знания — и большие разбойники исчезнут. Выбросьте вон яшму, растолките жемчуг — и в стране не будет мелких воров. Сожгите верительные бирки и печати — и народ будет прост и бесхитростен. Разбейте меры и сломайте весы — и люди перестанут соперничать друг с другом. Отмените законы, введенные мудрецами, — и тогда с людьми можно будет говорить о праведной жизни. Расстройте музыкальные созвучия, разбейте свирели и гусли, заткните уши музыканту Куану — и люди наконец смогут положиться на свой слух. Уничтожьте узоры, смешайте пять цветов, заклейте глаза Ли Чжу — и люди наконец смогут положиться на свое знание. Разбейте плотницкие крюки и отвесы, избавьтесь от угольников и циркулей, переломайте пальцы Мастеру Чую — и люди наконец смогут положиться на собственное искусство. Ибо сказано: «Великое мастерство похоже на неумение» [52]. Перестаньте завидовать поведению Цзэн и Ши, заткните рот сторонникам Ян Чжу и Мо Ди, отбросьте человечность и долг — и жизненные силы в Поднебесной наконец будут едины в своей сокровенной глубине. Если люди будут полагаться только на свое зрение, в мире не останется ослепленных вещами. Если люди будут полагаться только на свой слух, в мире не останется увлеченных делами. Если люди будут полагаться только на свои жизненные свойства, в мире не останется пристрастных. Цзэн и Ши, Ян Чжу и Мо Ди, Учитель Куан и Мастер Чуй и знаток цветов породили в мире смятение и разброд. Тут уж законы бессильны помочь.


Разве вы не слышали о временах, когда в мире еще была жива истинная добродетель? Некогда, в царствование Жунчэна, Датина, Бохуана, Чжунъяна, Лилу, Лисюя, Сяньюаня, Хэсюя, Цзуньлу, Чжужуна, Фуси и Шэньнуна, люди вместо письма завязывали на веревке узелки, любили свою простую пищу и свое безыскусное платье, не стеснялись своих обычаев и были довольны своими жилищами. Они видели дома соседних селений, слышали, как там кричат петухи и лают собаки, но до самой смерти не ходили туда. Вот так и жили люди в благословенные времена.

А нынче дошло до того, что люди встают на цыпочки и вытягивают шеи, а потом говорят, что в таком-то месте появился достойный муж! Захватив с собой еду, они бегут во всю прыть к этому человеку, позабыв о любви к родителям и долге перед господином. Ноги их так и мелькают на границах царств, экипажи их так и снуют за тысячи ли от родного дома. Вот преступление правителей, ищущих знаний!


Если правитель любит знания, но не следует Пути, в Поднебесной начнется великая смута. Откуда мы знаем, что так и будет? Если наши познания насчет луков и арбалетов, силков и ловушек чересчур велики, то не будет порядка среди птиц в Поднебесье. Если мы знаем чересчур много о крючках и гарпунах, вершах и неводах, то не будет порядка среди рыб в глубине вод. Когда слишком много знают о ямах и капканах, пиках и рогатинах, то не будет порядка среди зверей в лесной чаще. Когда слишком много судят о «твердости» и «белизне», «подобии» и «различии» [53], обыкновенные люди пребывают в замешательстве. Поэтому всякий раз, когда в Поднебесной начинается великая смута, вина лежит на любителях знания.

В мире все знают, как познавать непознанное, но никто не знает, как познавать уже известное. Все знают, как отвергать то, что мы считаем дурным, но никто не знает, как отвергать то, что мы считаем добрым. Вот почему в мире нынче воцарилась великая смута. И вот люди ставят преграды свету солнца и луны вверху, разрушают природу гор и рек внизу и вмешиваются в круговорот времен года. И среди тварей земных, ползающих и летающих, нет ни одной, которая смогла бы сохранить в целости свою природу. О, в какую смуту ввергли Поднебесный мир любители знания! И так продолжается уже со времен Трех Династий. Людей достойных презирают, а услужливых негодяев возносят до небес. Людей покойных и безмятежных не ценят, а суетливыми и никчемными восторгаются. Вся эта суета несет гибель Поднебесному миру.

Глава XI. ДАТЬ ВОЛЮ МИРУ [54]

Я слышал о том, что Поднебесному миру нужно позволить быть таким, каков он есть, но не слышал о том, что миром нужно управлять. Я говорю: «позволить быть», ибо опасаюсь, что природу людей извратят управлением. Я говорю: «быть таким, каков он есть», ибо опасаюсь, что управлением можно насильственно изменить свойства людей. Но если никто не склонен к излишествам и не отрекается от своих жизненных свойств, для чего тогда управлять Поднебесной?

В старину, когда Яо взялся наводить в мире порядок, он сделал так, что каждый человек возлюбил свою природу, и вся Поднебесная ликовала. А когда Цзе завел свои порядки, люди возненавидели свою природу, и вся Поднебесная пребывала в унынии. Но ликовать или печалиться — значит идти против своих естественных свойств, а все, что этим свойствам противоречит, не может быть долговечным.

Люди чересчур радовались? Но это означает, что они слишком склонились к стихии Ян. Когда силы Инь и Ян не находятся в равновесии, нарушается круговращение времен, холод и тепло пребывают в разладе, и здоровье человека терпит ущерб. Тогда люди перестают к месту радоваться и к месту печалиться, лишаются постоянства в жизни, много умствуют, но не могут достичь удовлетворения и бросают дела на полпути. Мир сотрясают необузданные страсти, и в нем появляются, с одной стороны, разбойник Чжи, а с другой — ученые Цзэн и Ши. Тогда, даже если вы призовете весь мир карать зло, оно не исчезнет. Как ни велик мир, у него недостанет сил на то, чтобы вознаграждать или карать. Со времен Трех Династий люди только и занимались тем, что кого-то поощряли или наказывали. И что же, помогло это занятие нам утвердиться в нашей природе и в нашей судьбе?

Может быть, лучше искать утех в созерцании красок мира? Но это означает предаваться излишествам в цветах. Напрягать свой слух? Но это означает предаваться излишествам в звуках. Искать удовольствие в человечности? Это погубит жизненные свойства. Любить долг? Это разрушит всеобщий порядок в мире. Любить ритуал? Это приучит нас к неестественности. Любить музыку? Но это значит поддаться соблазнам. Подражать мудрым? Это значит упражняться в никчемных искусствах. Любить знание? Это значит привлекать к себе недоброжелателей. Когда все живое в мире принимает свою природу и судьбу, не имеет значения, существует или не существует в нем восемь названных здесь вещей. Когда же нет возможности принять свою природу и судьбу, тогда эти восемь ложных добродетелей опутывают людские сердца и ввергают мир в смуту, так что люди начинают чтить их и не хотят с ними расставаться. О, как обманут мир! Кто скажет, что люди одолели эти соблазны и избавились от них? Нет, люди постятся, прежде чем заговорить о них преклонив колена, оповещают о них царей и в их честь пляшут под торжественную музыку. Что тут поделаешь!

Посему, если благородному мужу приходится взойти на престол, ему лучше всего следовать недеянию. Благодаря недеянию он обретет покой в своей природе и судьбе. Поэтому сказано: «Если ты ценишь себя больше всей Поднебесной, тебе можно доверить судьбу мира. Если ты любишь свою жизнь больше мира, то мир можно оставить на твое попечение» [55]. И если благородный муж способен не причинять ущерба своему телу и не напрягать зрения и слуха, то, даже сидя недвижно, как труп, он будет иметь драконий облик, и, даже храня глубокое безмолвие, он возымеет громоподобный глас. Он будет воздействовать духовной силой и соединяться с Небесным в самом себе. Он будет как бы бездеятелен, а все сущее предстанет ему паром, возносящимся ввысь. К чему тогда думать о том, как лучше управлять Поднебесной?


Цуй Шу спросил у Лао Даня: «Если не управлять Поднебесной, то как исправить сердца людей?»

— Будь осторожен, не тревожь людские сердца! — ответил Лао Дань. — Сердце у человека опускается, когда его унижают, и возносится, когда его хвалят. Человек с опустившимся сердцем — что узник; человек с вознесшимся сердцем — все равно что палач. Сердце человека, будучи уступчивым и мягким, становится сильным и жестким, оно и острое, и гладкое. Загораясь, оно становится горячим, как пламя. Остывая, оно становится холодным, как лед. Так быстро оно меняется, что не успеешь взгляд перевести, как оно дважды успеет побывать за пределами Четырех морей. Покоясь, оно черпает свой покой из бездны в себе. Действуя, оно взмывает к самым небесам. Что может быть более гордым и свободным на свете, чем сердце человека?

В старину Желтый Владыка впервые растревожил сердца людей человечностью и долгом. А потом Яо и Шунь трудились до изнеможения ради благоденствия всего живого на земле, истязали себя ради человечности и долга, не жалели сил ради законов и уложений, а успеха так и не добились. И тогда Яо сослал Хуань Доу на гору Чун, изгнал племя Саньмяо в Саньвэй и отправил Гун-гуна в Юду. Значит, успеха он так и не добился, верно? А когда пришли времена Трех царей [56], весь мир был уже объят страхом. Хуже всех были злодей Цзе и разбойник Чжи, лучше всех были добродетельные ученые Цзэн и Ши. А еще поднялись последователи Конфуция и Мо Ди. С тех пор они то дружески, то враждебно спорили друг с другом, то ловко, то простодушно обманывали друг друга, то мягко, то злобно нападали друг на друга, то благородно, то бесчестно высмеивали друг друга, а жить становилось все хуже. Великое Совершенство перестало объединять людей, природа их была унижена и разорвана на части. В мире возлюбили знания, и все сто фамилий [57] погрязли в корыстолюбии. И вот пустили в дело топоры и пилы, чтобы навести порядок, стали казнить по угольнику и отвесу, выносить приговор долотом и шилом. Поднебесный мир был ввергнут в великую смуту, и преступление поселилось в людских сердцах. С тех пор достойные мужи скрылись от мира в неприступных горах, а земные владыки дрожали от страха в храмах предков. Нынче казненные лежат друг на друге, закованные в колодки теснят друг друга, приговоренные к смерти стоят друг за другом. А между закованными в кандалы и наручники ходят на цыпочках и размахивают руками последователи Конфуция и Мо Ди. Куда уж дальше! Большего позора и бесстыдства придумать нельзя! Неужели не видно, что их мудрость и знание служат долоту и ошейнику? Что их человечность и долг служат кандалам и наручникам? Как знать, не были ли ученый Цзэн и летописец Ши разящей стрелой тирана Цзе и разбойника Чжи? Вот почему говорится: «Покончите с мудростью, отбросьте знания, и в Поднебесной воцарится порядок» [58].


После того как Желтый Владыка девятнадцать лет управлял Поднебесной и приказы его исполнялись во всех пределах земли, он прослышал о том, что на горе Пустого Подобия обитает мудрец Гуан Чэн-цзы. Желтый Владыка пришел к нему и спросил: «Я слышал, что вы, уважаемый, постигли высший Путь. Позвольте спросить, в чем суть высшего Пути? Я желаю вобрать в себя тончайшие испарения [59] Неба и Земли, чтобы помочь вызреванию хлебных злаков и благоденствию народа».

— То, о чем ты спрашиваешь, — ответил Гуан Чэн-цзы, — это сущность вещей. Но то, чем ты хочешь управлять, это мертвая оболочка вещей. С тех пор как ты управляешь Поднебесной, дождь выпадает, прежде чем соберутся облака, листья и травы увядают, не успев пожелтеть, а солнце и луна тускнеют неотвратимо. Ты слишком мелок душой — как можно удостоить тебя разговором о высшем Пути?

Желтый Владыка ушел восвояси, сложил с себя царский титул, построил себе уединенную хижину, сплел себе циновку из белого тростника и прожил отшельником три месяца. Потом он снова пришел к Гуан Чэн-цзы за наставлением. Гуан Чэн-цзы лежал головой к югу. Желтый Владыка почтительно подполз к нему на коленях и, поклонившись до земли, спросил: «Я слышал, уважаемый, что вы постигли высший Путь. Позвольте спросить: что нужно делать с собой, чтобы долго жить?»

Гуан Чэн-цзы поспешно поднялся и сказал: «Какой прекрасный вопрос! Подойди, я поведаю тебе о высшем Пути:

Семя высшего Пути
Так глубоко! Так сокровенно [60]!
Исток высшего Пути
Так темен! Так неприметен!
Не смотри и не слушай,
Храни свой дух, себя упокой,
И тело твое выправится само.
Будь же покоен, будь всегда чист,
Не изнуряй себя трудами,
Не отдавай жизненных сил,
И ты сможешь жить долго.

Пусть глазам твоим будет не на что смотреть, ушам нечего слушать, а сознанию нечего знать. Оберегай духом свое тело, и оно будет вечно жить.

Внимай тому, что хранится внутри, затворись от всего, что приходит снаружи, ибо многознайство сулит погибель.

Умей быть господином Неба и Земли,
Умей вместить в себя и силу Инь, и силу Ян.
Будь осторожен, умей себя уберечь,
И все живое счастье само обретет.

Я оберегаю единство всех вещей и в себе храню вселенскую гармонию. Я совершенствуюсь уже тысячу двести лет, и тело мое до сей поры не одряхлело».

Тут Желтый Владыка дважды отвесил земной поклон и воскликнул: «Да будет Гуан Чэн-цзы моим «Небом»!» [61]

— Подойди и внемли, — отозвался Гуан Чэн-цзы. — Эта вещь безмерна, а люди думают, что у нее есть мера. Тот, кто обретет мой Путь, вверху станет царственным пределом, внизу — грядущим правителем. Тот, кто потеряет мой Путь, вверху прозреет свет, внизу сольется с прахом земным. Ведь все живое в этом мире выходит из праха и в прах возвращается. А потому я покину тебя и войду во врата Бесконечного, буду странствовать в просторах Безбрежного. Я сольюсь со светом солнца и луны, соединюсь с вечностью Неба и Земли. Кто идет ко мне, меня не приметит. Кто уйдет от меня, обо мне не вспомнит. Все люди смертны, я же пребуду вовеки.


Облачный Полководец помчался на восток и у дерева Фуяо [62] повстречался с Хун Мэном, который прогуливался, подпрыгивая по-птичьи и похлопывая себя по бедрам. Завидев его, Облачный Полководец в смущении остановился и спросил почтительно:

— Кто вы такой? И что вы здесь делаете?

— Вот прогуливаюсь, — отвечал Хун Мэн, продолжая прыгать и хлопать себя.

— Позвольте задать вам вопрос, — сказал Облачный Полководец.

— Ого! — ответил, взглянув на Облачного Полководца, Хун Мэн.

— В небесных парах нет согласия, в земных испарениях — застой, шесть видов энергии вышли из равновесия, в смене времен года нет порядка. Что мне делать, если я желаю упорядочить все силы вселенной, дабы помочь росту всего живого?

— Не знаю, не знаю, — ответил Хун Мэн, все так же подпрыгивая и тряся головой.

Облачный Полководец не посмел спрашивать далее. Прошло три года. Странствуя на востоке и пролетая над сунской равниной, Облачный Полководец снова заметил Хун Мэна и радостно поспешил к нему со словами:

— О, равный Небу, вы не забыли меня?

Засим он дважды отвесил земной поклон и уже хотел задать Хун Мэну вопрос, но тот сказал:

— Что я могу знать?

Странствую, не зная зачем.
Мчусь, не ведая куда.
Скитаюсь привольно,
Вглядываясь лишь в сущностное.
Что же я могу знать?

— Я тоже думаю о себе, что скитаюсь привольно, — сказал Облачный Полководец. — Но люди следуют за мной повсюду, и я ничего не могу с ними поделать. Теперь же, как принято у людей, хочу услышать от вас хотя бы одно слово.

Тут Хун Мэн сказал:

— В том, что порядок Небес поколеблен, природа вещей испорчена, труды небесные не имеют завершения, стада разбегаются, птицы кричат по ночам, огонь сжигает деревья и травы, гибнут даже гады и насекомые, виноваты те, кто взялся устанавливать порядок среди людей.

— Так что же мне делать? — спросил Облачный Полководец.

— Ах! Бросьте все и уходите, — отвечал Хун Мэн.

— С вами, равный Небу, тяжело говорить. Скажите еще хотя бы слово.

— Ах! — отвечал Хун Мэн. — Пестуйте свое сердце, пребывайте в недеянии, и вещи все свершат сами по себе. Отриньте свое тело, отбросьте свое зрение и слух, забудьте и о людях, и о вещах, слейтесь с беспредельным, освободите свое сердце, отпустите на волю свой дух, исчезните, словно в вас не стало души. «Все сущее сменяет друг друга в неисчерпаемом многообразии, и каждая вещь возвращается к истоку, возвращается к истоку!» [63] Пусть не останется в вас ни грана знания, погрузитесь в бездонный хаос и существуйте так вовеки. Если ж будете пытаться это понять, отдалитесь от этого. Не спрашивайте же его имени, не допытывайтесь его свойств, и все сущее будет рождаться само собой.

— Вы, равный Небу, ниспослали мне совершенство, наставили меня безмолвием, — сказал Облачный Полководец. С этими словами он дважды поклонился до земли, попрощался и полетел дальше.


Обыкновенным людям нравится, когда другие чем-то на них похожи, и не нравится, когда другие чем-то от них отличаются. Любовь к себе подобным и неприязнь к непохожим на себя рождена желанием выделиться из толпы. Но разве тот, кто жаждет выделиться из толпы, и в самом деле человек выдающийся? Чем добиваться всеобщего одобрения твоего искусства, лучше позволить быть на равных всем искусствам. Но те, кто хотят управлять государством, ищут в порядках Трех Царей только полезное и не замечают того худого, что есть в них. Это означает доверить судьбу царства случаю, а долго ли будет процветать царство, коли судьба его зависит от случая? Шансов сохранить его — один на десять тысяч. А шансов погубить его — более десяти тысяч против одного. Увы, владыки земель того не ведают! Тот, кто владеет землей, владеет одной великой вещью. А кто владеет великой вещью, не может видеть перед собой только вещь. Тот, кто способен не видеть вещи в вещах, способен предоставить каждой вещи быть такой, какая она есть. Кто понимает, что вещь становится вещью благодаря тому, что вещью не является, тот не просто управляет людьми, а выходит за пределы земного мира и в него возвращается, привольно скитаясь по всем Девяти областям Земли [64]. Одинокий он уходит, одинокий приходит, а потому зовется «в одиночестве живущим». Ценнее же человека, в одиночестве живущего, в мире ничего нет.

Учение Великого Человека — словно тень, отбрасываемая телом, и эхо, вторящее голосу. На любой вопрос откликнется, понимая чувства людей, ощущая сопричастность свою всему свету. Он пребывает в незыблемом покое, а движется, не ведая границ, ведет каждого сообразно его устремлениям и приводит каждого к его изначальной природе. Странствует привольно и бесконечно, выступает, никуда не отклоняясь, и безначален, как солнце, а телом слит с Великим Единством. В Великом Единстве нельзя иметь ничего личного. Не имея же ничего личного, ничем нельзя обладать. Наблюдающие за обладаемым — таковы благородные мужи древности. Наблюдающие за тем, чем обладать нельзя, — таковы друзья Неба и Земли.

Презренны, а в жизни необходимы: таковы вещи. Низменны, а нельзя н

Скачать книгу

Перевод с китайского, вступительная статья и примечания Владимира Малявина

Текст печатается по изданию: Чжуан-цзы. Ле-цзы. М.: Мысль, 1995

© В. В. Малявин, перевод, статья, примечания, 1995

© Издание на русском языке. ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2021

Издательство АЗБУКА®

Мудрость «безумных речей»

В этой книге представлены переводы двух важнейших канонов даосской традиции Китая – «Чжуан-цзы» и «Ле-цзы». Созданные более двух тысяч лет назад и, казалось бы, чуждые миросозерцанию современного человека, они тем не менее и сегодня привлекают к себе пристальное внимание. Возможно, тем и пленяют нас эти писания безвестных мудрецов, что, придя из глубины времен, они служат открытию неведомого в нас самих. Чтение этих странных книг в самом деле побуждает вступить в диалог с иным и непривычным видением мира. В мировой философской литературе, и не только древней, найдется не много произведений столь же блистательных и одновременно глубокомысленных: отточенная и динамичная мысль, вкус к парадоксам и неуемная фантазия, неподдельно радостное чувствование жизни – вот приметы веселого, трезвого и переменчивого, как сама жизнь, гения, создавшего эти классические памятники китайской традиции. И все это приметы ищущей, творческой, всегда готовой к диалогу мысли.

Неотразимое обаяние этих книг как раз и состоит в том, что они учат открывать безграничный мир безграничных возможностей; они приносят ту вечную свежесть духа, ради которой их авторы готовы пожертвовать всей «тьмой низких истин», устанавливаемых наивно-самонадеянным рассудком. Даосские писатели мало похожи на философов – «любителей знания», озадаченных поисками истины. Они – мудрецы, хранящие, укрывающие истоки знания в глубинах собственного сердца, ибо они знают, – даже если не знают ничего, – что только решимость вверить себя бездне Непостижимого таит в себе обетование бесконечности человека.

Философ хочет все понять, и весь его труд, вся его умственная жизнь запечатлены в словах. Мудрец ведет речь о неизъяснимо понятном, и он весь – в безмолвии, обнажаемом словами, присутствующем в иносказаниях и недомолвках. Тогда становится понятным, почему мудрец создает каноны, а философ – «сочинения». Ведь мудрец говорит о незримых «семенах вещей» – о том, что предваряет и опыт, и знание; его речи хранят в себе внутреннюю, лишь символически выражаемую глубину просветленного сознания, которая является одновременно и матрицей культурной практики человека. Поэтому слова мудрецов, как говорили в Китае, «предельно просты», но требуют толкований: оппозиция канона и толкования соответствует иерархии культуры и духовного опыта, ее рождающего. Подобно звону колокола, величаво плывущему в воздухе, канон наполняет наш опыт зовом непреходящего и, стало быть, единственно подлинного.

Канон ничего не объясняет и не определяет, он внушает и настраивает духовный слух. У него нет авторов, у него есть только преемники. Чтобы постичь мудрость канона, недостаточно отвлеченного понимания. Тут должна быть еще и решимость пережить тот самый опыт, постичь мир в момент его рождения, увидеть все совсем новым, свежим взглядом. Мы открываем этот опыт, когда достигаем пределов понимания – того горизонта нашего жизненного мира, который вечно задан нашей мысли и вечно влечет ее к себе. Ум нетерпеливый и поверхностный, довольствующийся очевидными истинами, не приученный вглядываться в непрозрачную и все же интимную бездну Сознающего Сознания, не готов к встрече с мудростью и не способен опознать ее сокровенный лик.

Самое понятие «Дао», давшее название учению даосизма, как раз и указывает на ту непознаваемую целостность духа, ту сокровенную матрицу культуры, которая предвосхищает и предопределяет все культурные формы, подобно тому как семя предвосхищает плод. Сущность даосской мудрости вне идеологии, субъективных представлений и переживаний, вообще вне всякой предметности. Она – чистое Присутствие, потаенная полнота жизни, неотличимые, впрочем, от совершенно безыскусного, спонтанного «пребывания-в-мире». Но эта полнота бытия приоткрывается лишь в вечном скольжении за рубежи воспринимаемого и понятного. Она обретается в превращениях духа: самое понятие «Дао» означает буквально «путь».

Давно сказано: мудрость открывается нам в том, что миру кажется безумием. Даосские авторы – те самые мудрецы, которые, по их собственному признанию, произносят «безумные речи». Создатель канона, кто бы он ни был, не может быть таким, как «все люди»; он – вне волнений «суетного света» и даже вне истории, его личность окутана покровом великой тайны. Однако ж он не чужд земному бытию, заботам повседневной жизни, ведь о его правде свидетельствует все, что случается естественно и непроизвольно, повинуясь непостижимым законам творческой игры бытия. Истинный мудрец, говорили древние даосы, «не имеет собственного разума, но живет заодно с разумом народа». Поэтому есть своя закономерность в том, что даосский мудрец всем известен и все-таки живет в мире неузнанным. Такова судьба создателей публикуемых здесь даосских канонов, за которыми закрепилась слава фантазеров и балагуров, но вместе с тем великих магов и эрудитов. Слава великих мыслителей пришла к ним намного позднее. Лишь во второй половине XX века творчество древних даосов стало предметом фундаментальных исследований, в которых их то и дело сравнивают с корифеями современной философии от Ф. Ницше до М. Хайдеггера и Ж. Дерриды. Создается впечатление, что даосские мудрецы оказались для многих наших современников актуальнее И. Канта и В. Г. Ф. Гегеля. Почему? Ответ, вероятно, нужно искать в присущем нашей эпохе стремлении преодолеть то эгоцентрическое видение мира и тот образ «фаустовского человека», из которых произрастала философия Нового времени. Ибо даосы принадлежат к той разновидности писателей, которые обнажают шаткость мнимо прочных основ «позитивного знания» и увлекают в неявленную и неопределенную будущность, где дух наш ощущает себя в опасной и радостной близости с тайной бытия. Наследие даосов напоминает нам о том, чего лишил себя современный человек, вожделеющий материального и умственного комфорта.

Мудрость Дао есть таинство самопревращения духа: воспроизведение в себе непреходящего опыта, который не принадлежит отдельному лицу, но пришел «прежде нас» и переживается каждым с безупречной внутренней достоверностью. Глубочайшая внутренняя правда каждого человека неотделима от чистой со-общительности людей. И наследие даосов напоминает о том, что творчество по своим истокам и назначению не может не быть собирательным и жизнеспособная мысль не рождается в одиночестве. Оно заставляет верить, что человек не обречен выбирать между пустыней анонимного «обмена информацией» и фатально-разрушительным столкновением противоборствующих жизней.

«Безумные речи» даосов говорят о естественном содружестве единичного и единого, неповторимого и непреходящего. Они говорят о музыкальной полноте бытия, в которой самопознание оказывается неотделимым от соучастия в мировой жизни, подобно тому как музыка, собирая звуки в одно целое, лишь отчетливее выявляет уникальные качества каждого из них. В каждом образе, термине, сюжете своего необычного повествования даосские авторы говорят о свободе быть кем угодно, о свободе быть…

Быть – кем? Даосы отвечают на этот вопрос с полнейшей, истинно «безумной» откровенностью: быть «таким, каким еще не бывал», жить творческим мгновением, где настоящего «уже нет», а будущего «еще нет». Их странные речи как будто указывают на скрывающийся за всеми образами человека образ его двойника, извечно ускользающего и все же не позволяющего человеку утратить сознание своей целостности. Эта величавая тень человека, этот, говоря словами Чжуан-цзы, «истинный господин» в каждом из нас кажется недоступным и даже невозможным. И все-таки он неизбежен. Настоящий человек, утверждали даосы, «не может быть» и «не может не быть». Сказано слишком неопределенно? Может быть. Но с не меньшим основанием можно утверждать, что нет ничего постояннее непостоянства и определеннее неопределенности.

Позволять свершаться со-общительности сердец во всякого рода сообщениях, позволить всему быть самим собой и в этом бесконечно превосходить самого себя, позволить уклонению свершаться неуклонно – вот, согласно заветам даосов, миссия человека и самое человеческое – но отнюдь не слишком человеческое – начало в нас. И хотя даосы толкуют о безусловной свободе человеческого духа, их заветы не имеют ничего общего с интеллектуальной вседозволенностью – столь же благодушной, сколь и зловещей. Свобода, вообще говоря, вещь безупречная. Как ни зыбка, как ни неопределенна на первый взгляд позиция отцов даосской традиции, она предельно определенна именно в своей истине со-общительности. Но открыть эту истину – значит измениться самому. Недаром еще Гераклит сказал, что у каждого спящего свой мир, но лишь пробудившиеся от сна живут в одном общем мире.

О ДРЕВНИХ ДАОСАХ И ИХ ЭПОХЕ

Два даосских канона, публикуемых в этой книге, носят имена их предполагаемых авторов: Чжуан-цзы и Ле-цзы. Первое из названных здесь имен всегда пользовалось в Китае особенно большой известностью. Нет сомнения, что Чжуан-цзы (его личное имя было Чжуан Чжоу) – реальное историческое лицо. Но сведения об этом человеке крайне скудны и происходят из источников, не слишком достоверных. Краткую и единственную в древнекитайской литературе биографическую справку о Чжуан-цзы поместил в своих «Исторических записках» знаменитый историк древнего Китая Сыма Цянь. По сведениям Сыма Цяня, Чжуан-цзы жил во второй половине IV в. до н. э. и умер в начале следующего столетия. В то время, традиционно именуемое эпохой Борющихся царств (Чжаньго), на территории древнего Китая существовало несколько самостоятельных государств. Чжуан-цзы был родом из небольшого царства Сун, располагавшегося в южной части равнины Хуанхэ, почти в самом центре тогдашней китайской ойкумены. Если верить Сыма Цяню, Чжуан-цзы в молодости был смотрителем плантаций лаковых деревьев, а потом, не желая более сковывать себя государевой службой, ушел в отставку и зажил жизнью свободного философа. Даже среди ученых мужей своего времени он выделялся, по слову Сыма Цяня, широтой познаний. К этому можно добавить, что древние летописи действительно упоминают о существовании в царстве Сун знатного рода Чжуан. Последний еще на рубеже VII–VI вв. до н. э. был разгромлен, после того как его вожди приняли участие в неудачной попытке дворцового переворота, и с тех пор навсегда сошел с политической сцены. По обычаям той эпохи, наш философ должен был считаться отпрыском поверженного рода.

Все прочие известия о даосском философе (в том числе и приводимые Сыма Цянем) относятся уже к его литературному образу, каким он складывается из текста трактата, приписываемого ему. Конечно, этот образ по-литературному символичен. Но ничего литературного, нарочито глубокомысленного в нем нет. Чжуан-цзы неизменно предстает простым, скромным, лишенным тщеславия человеком. Он живет в бедности и даже «плетет сандалии», но не чувствует себя стесненным и со смехом отказывается от предложения стать советником всесильного правителя. Он беседует с учениками, друзьями, а то и с черепом, лежащим в придорожной канаве, удит рыбу, смеется, рассказывает о своих снах, любуется рыбами, резвящимися в воде, – короче говоря, живет бесхитростно. Ни тени высокомерия, ученого чванства, холода души. Чжуан-цзы живет в свое удовольствие и утверждает, что мир его радует. Он в радости даже тогда, когда хоронит жену и умирает сам. Его ироническая и все же неподдельно дружеская улыбка не позволяет превратить лик древнего даоса в маску безучастного и бездушного восточного мудреца.

Но улыбка Чжуан-цзы сообщает о чем-то бесконечно большем, чем веселый нрав или сатирический талант. В том-то и дело, что даос находит подтверждение своему величию в самоумалении, он прозревает беспредельное в себе благодаря «знанию своего предела». Даосский мудрец со всеми одинок, но он наполняет собою весь мир, он кажется странным лишь потому, что люди сами отстраняются от бытия. Он живет обыденной, неприметной жизнью, но в нем все воистину безмерно. Не хватает воображения, чтобы охватить взором бездны жизни, ему – ему одному! – доступные.

Эти грани души даосского мудреца представлены и в сведениях, относящихся к автору второго даосского канона – книги «Ле-цзы». В ряде сюжетов из «Чжуан-цзы» и «Ле-цзы» наш легендарный герой изображен вполне обычным, отчасти даже ограниченным последователем Дао, но иногда, как и полагается быть даосу, – подлинным сверхчеловеком, великим магом, который странствует в просторах вселенной «верхом на ветре» или управляет облачной колесницей, запряженной драконами. (Впрочем, такого рода фантастические мотивы, столь свойственные и главному даосскому святому – Лао-цзы, отсутствуют в образе Чжуан-цзы.)

ГОРИЗОНТЫ ВРЕМЕН

Формирование даосской традиции совпало с периодом радикальных перемен в жизни древнего китайского общества. Никогда бег китайской истории не был столь стремительным и напряженным, как в эпоху Чжаньго, т. е. Борющихся царств (V–III вв. до н. э.), – эпоху вызревания китайской империи со всеми ее институтами, ценностями, интеллектуальной традицией, которой предстояло просуществовать более чем 2000 лет. В жизненности императорского Китая причина жизненности идейного наследия эпохи Чжаньго, как бы ни был отличен ее политический и духовный климат от условий централизованной империи.

В политическом отношении то было время раздробленности и борьбы отдельных царств за верховенство. Ни дипломатического этикета, ни рыцарского кодекса никто не признавал, и с побежденными, даже с царями, не церемонились. Отсутствовала политическая стабильность и внутри царств: интриги, вероломные убийства, узурпации престола повсюду были повседневной реальностью царских покоев.

Среди воюющих государств почти затерялся домен чжоуского вана, когда-то, несколько веков назад, являвшегося верховным правителем, а потом долгое время считавшегося таковым. Институты чжоуской династии давно уже устарели, и ко времени жизни Чжуан-цзы дом Чжоу растерял остатки своего авторитета. Но он оставил в наследство политикам новой эпохи идею политического единства и смутный идеал «благого правления». Тут кроется вся двусмысленность и неопределенность нового исторического этапа: никто не верил в реставрацию Чжоу, дело же политического объединения находилось в руках тиранов. Желанной цели приходилось добиваться негодными средствами.

Смена эпох сопровождалась сменой богов. Не был исключением из этого правила и Китай времен Борющихся царств. К примеру, у Сыма Цяня помещен рассказ о Симэнь Бао (V в. до н. э.), правителе области Е близ Хуанхэ. Симэнь Бао прославился тем, что пресек местный обычай принесения девушек в жертву (в жены) богу реки Хэбо и изгнал руководивших ритуалом шаманов. Он также построил большую оросительную систему и расселил на орошенных землях крестьян. Симэнь Бао впоследствии сам стал местным божеством. Преемником же речного бога он оказался потому, что, укротив своенравную реку и заставив ее служить людям, он как бы перенял божественную силу Хэбо и тем самым «убил» его. Можно сказать, что рассказ о чиновнике – победителе Хэбо являет собой нечто вроде «скрытого мифа». Черты такого мифа еще отчетливее обнаруживаются в легендах о чиновнике Ли Бине, назначенном правителем в юго-западную область Шу. Там Ли Бин силой своих чиновничьих регалий победил в схватке бога реки, который, как и Хэбо, был божеством родовой общины и получал в жены местных девушек. Подобно Симэнь Бао, Ли Бин вел крупные гидротехнические работы и был обожествлен. Правда, как и в случае с Симэнь Бао, последнее обстоятельство не упоминается в историографической традиции служилой элиты.

Легенды о Симэнь Бао и Ли Бине обнажают не только религиозную подоплеку административной власти в императорском Китае, что хорошо известно, но и историческое содержание этой религиозности как преодоления архаической религии. Новая религиозность, как подсказывают те же легенды, воплощалась в божественной планиметрии и божественной технологии империи, сколь бы странным ни казалось в наши дни единение религии и техники. Она превосходила архаическую религию, ибо империя сложилась на развалинах родового строя и являла собой ее своеобразный гипостаз, поскольку древневосточная деспотия являла собой «общину более высокого порядка» (К. Маркс).

Так в классической традиции Китая архаический миф был радикально преодолен и разрушен, но древнекитайская деспотия не создала принципиально новой формы религиозного мировоззрения. Нельзя не поражаться странной двойственности цивилизации императорского Китая. При наличии резкого разрыва с мифологией, почти без остатка вытесненной историческим, точнее, квазиисторическим сознанием, а также индивидуалистических тенденций в культуре, профанной теории государства, высокой степени рационализации государственного устройства, развитой научной и технической мысли эта цивилизация унаследовала фундаментальные черты архаического сознания: родовой концепт социума и власти (государство сводилось к «телу династии»), мифологему мирового тела, сакрализацию космоса, соединение религии и технологии в неомагии мистического соучастия мировому процессу.

Кризис чжоуской культуры был прежде всего кризисом архаического ритуала, его расчленением на сугубо формальный этикет и закон, нравственный подвиг и магическое действие. Все эти аспекты культуры получили в дальнейшем самостоятельное существование. Но уже в чжоускую эпоху наметился характерный для китайской традиции путь к преодолению этого кризиса, выразившийся в акценте на экономии выразительных средств в ритуале, в сдержанности и самоуглубленности его участников. Данный путь, оставляя проблематичным статус ритуала как определенного действия, делал ритуал этической и эстетической нормой.

Действие «ритуалистической модели» мысли можно наблюдать практически во всех областях культурного самосознания в Китае. Вся общественная жизнь там осмыслялась в категориях ритуальной соборности, нераздельной целокупности водного потока: не следует прилагать усилий для того, чтобы заставить поток течь в том направлении, куда он стремится по своей природе, но горе тому, кто вздумает преградить ему путь. В безбрежном потоке социально-космического бытия царит не-дуальность всепроницающего животворного духа (именно: дуновения – фэн) имперского правления, с одной стороны, и его объективированных, ограниченных форм, заявляющих о себе в обыденной действительности, локальных обычаях, нормах поведения и т. п. (су), с другой. К персоне монарха всего ближе то, что наиболее от него удалено, – анонимная стихия народной жизни. Ее фоном, как на старинных европейских портретах, выступает целый мир; монарх, как Единственный, претворяется в мировое Все. Истинное согласие достигается через различие, единичное непринужденно изливается во всеобщее. Парадигмой человеческого существования в китайской мысли выступает образ водного потока, все частицы которого свободно взаимодействуют между собой, будучи захвачены общим движением.

Новая концепция «пути всех путей» соответствует, как уже было сказано, зарождению метафизики. На этой стадии развития мысли первоначальные представления о сакральной силе, воспринимавшейся чисто феноменально и как нечто необычное, перерастают в идею абсолюта как скрытой основы мира, источника мирового движения и незыблемой Судьбы всех вещей. В китайской традиции абсолют-дао сугубо безличен, и стяжание его могущества, соответствуя полному раскрытию человеческой природы, требует «сверхчеловеческих» усилий, устранения всего субъективного, чувственно и рассудочно обыденного. И наоборот: антропоморфные боги архаической религии оказались фактически на положении демонов, оборотней, т. е. тех, кто обладает человеческим обликом и смертоносным для человека «нутром».

Столь радикальная трансцендентность универсального Пути в китайской мысли дополняется столь же радикальным утверждением его имманентности миру и человеку. Реальность в Китае никогда не субстантивировалась и не отождествлялась с первоначалом, отличным от мира изменчивых вещей. Она была, если здесь уместен парадокс, «сущностью перемен», принципом движения, превосходящим всякие принципы. Она была именно дорогой, потому-то понятие «Дао» никогда не теряло связи с его буквальным значением. Между небесным и человеческим в действительности нет зазора, на реальность нельзя «смотреть». Едва ли не самая примечательная черта классической китайской культуры – отсутствие вкуса к созерцанию статичных форм. Пышная явленность церемониала, сладкозвучие музыки, монументальность архитектуры, пластика человеческого тела неуклонно отвергались ею. Разрушение форм архаического ритуала и мифа было настолько полным, а стремление интериоризовать их содержание настолько сильным, что в Древнем Китае не сложились традиции театра и скульптуры. Объективированной красоте, располагающей к созерцанию, китайское искусство противопоставляет внутреннее видение, постижение жизни изнутри, проникновение в скрытую силу вещей, растворение в объекте созерцания.

Стремление осмыслить реальность одновременно в двух ее измерениях – в трансцендентном и имманентном – знаменует начало нового, критического и рефлективного вопрошания человека о мире и о себе. Оно знаменует начало философии. И первым среди китайских философов по праву считается Конфуций, открывший внутреннее нравственное измерение жизни человека и его трансцендентную значимость. Вся система конфуцианской мысли построена на идее этической связи внутреннего и внешнего, утверждающей безусловное значение того и другого. Конфуцианство настаивало на публичности морального действия, так что ревностные его поклонники, даже находясь в одиночестве, «держались так, словно принимали почетных гостей». Но его отличает акцент на интериоризации морального идеала, «глубоком уединении» идеального человека.

Проповедь Конфуция задала основы китайской традиции. Она впервые определила культуру как синтез жизненной спонтанности, нравственного усилия и верности традиционным формам. Она впервые сделала человека хозяином самого себя, потому что она сделала его мостом к самому себе. Она стала первым и принципиально консервативным опытом гармонизации общества и государства на основе семейных добродетелей. Тем самым она очертила круг классических тем китайской культуры и главнейшую из них – проблему претворения (в Китае говорили «наполнения» или, лучше сказать, «восполнения») судьбы, приравненной к природе, поиска себя в том, что превосходит субъективные тенденции. Наконец, она открыла внутренний мир человека с его понятиями нравственной ответственности, выбора и раскаяния. Как обладатель «воли» (чжи) к реализации Судьбы, человек наделялся энергией, необходимой для поддержания жизненной гармонии космоса, он вставал в центр мирового процесса.

Конфуцианство стало главным элементом культурной традиции служилой элиты империи (недаром само слово «конфуцианец» в древности было синонимом слова «ученый»). Хранители этой элитарной культуры известны под разными именами, например «благородный муж» (цзюнь цзы) или «достойный человек» (сянь жэнь). Но чаще всего их называли ши. В чжоуском обществе так именовали воинов или приближенных знатных аристократов, связанных со своими господами узами личной преданности. Те, кто называли себя ши в эпоху Борющихся царств, унаследовали свойственный их предшественникам пафос служения, но теперь он приобрел черты внутренней аскезы, а сами ши рассматривались как специалисты в делах администрации и политики, а также как нравственно безупречные мужи, необходимые для осуществления «благого правления».

Если говорить конкретнее, основы традиции ши были заложены главным образом так называемыми странствующими учеными (ю ши), искавшими применения своим талантам и удовлетворения своих амбиций при дворах правителей различных царств и уделов, где они выступали в роли «рассуждающих гостей» (шуй кэ), или «гостевых советников» (кэ цин). Эти пришлые дипломаты, стратеги, администраторы, наставники внушали государям куда больше доверия, чем аристократы, кичившиеся своими врожденными правами. Некоторые из них, найдя приют на чужбине, без колебаний поднимали руку даже на свое родное царство. В среде странствующих чиновников-профессионалов и независимых учителей мудрости сложились все классические школы китайской мысли. Различия во взглядах не мешали им отчетливо сознавать свою принадлежность к общему кругу идей и, главное, свою великую миссию «водворять порядок в поднебесном мире». Вся мудрость правителей, в их представлении, сводилась к умению окружить себя «настоящими ши».

Политический и моральный авторитет ши имел, однако, и свои теневые стороны. Те, кто добивался репутации «истинного ши», требовали от власть имущих особых знаков внимания. Более того, самым надежным способом заработать политический капитал был отказ от почестей или даже приглашений ко двору, дабы не дать повода быть заподозренным в корыстолюбии и тщеславии. Демонстрация своей «возвышенной воли» была тем более необходимой, что «достойными мужами» не рождались, а становились; претензии на собственную исключительность должны были получить публичное признание. Однако далеко идущие, не сказать космические по своим масштабам, претензии ши наталкивались на тенденцию к усилению деспотической власти. Утверждать свою независимость в отношениях с государем значило открыто бросить вызов его державным полномочиям. Поэтому власть имущие и претенденты на звание ши были вовлечены в особую ритуальную игру признания социального лица обоих партнеров, – игру, требовавшую необычайной деликатности и отнюдь не исключавшую трагического исхода.

Чиновники и шаманы. Чиновники-маги. Чиновники-мистагоги. «Внутри – святой, снаружи – государь». Оппозиция и соединение этих начал очерчивают культурный горизонт духовного мира ши. Поскольку классические школы китайской мысли имели общую культурную основу, общие идейные мотивы, общую проблематику и терминологию, было бы наивно предполагать, что какая-либо одна схема их классификации, включая традиционную, может претендовать на универсальность.

Но у них есть и нечто общее, свойственное их положению профессиональных интеллектуалов. Начать с того, что все они апеллировали к универсальному и единственно верному, с их точки зрения, мировому порядку – прообразу универсальных законов разума. Так, провозглашенный Мо-цзы принцип «всеобщей любви» был усвоен даже противниками его доктрины, в частности софистом Хуэй Ши. Ряду других фигурирующих в данной главе философов приписывается принцип «равного отношения к вещам», или «поравнения вещей», усвоенный и развитый самим Чжуан-цзы. Обращение философов к всеобщности рациональных принципов предопределило и прочие особенности их миросозерцания и социальной позиции: их индивидуализм, проявлявшийся помимо прочего в требовании осознания и осуществления своего индивидуального долга, их претензии на роль учителей мудрости, их пацифизм, веру в мирное и справедливое разрешение политических конфликтов.

Но, доверившись силе интеллекта, став первым – и последним – в китайской истории поколением свободных мыслителей, призвавших разум править миром, философы эпохи Чжаньго неизбежно должны были воплотить в своей судьбе и внутренние противоречия чистого умозрения. Из той же верности универсальным законам разума им пришлось отказываться от той самой независимости, которая позволила им открыть эти законы. Начав с восстания против конфуцианского традиционализма и обещания предъявить миру универсальные критерии истины и лжи, эти философы, запутавшись в спорах об определении понятий, в конце концов призвали «отречься от себя, призреть знание». Единственным реальным прототипом их утопии разума стал призрак деспотической государственности, грозивший поглотить самих прожектеров.

Чжуан-цзы – проницательный свидетель краха иллюзий «странствующих философов». И он не хочет повторять их ошибок. Мораль? Не бывало еще подлеца, который не клялся бы ее именем. Награждать за заслуги и наказывать за проступки? Злодея наказаниями все равно не исправить, а порядочный человек и без наград будет жить честно. Государство? Пусть оно существует, но так, чтобы его никто не замечал. Вот веселые истины этого заклятого врага всех невежд, убежденных в том, что они знают, «как надо», всех тех, которые ищут руководство на все случаи жизни. И первыми среди них стоят знатоки «социальной инженерии» деспотизма, мерящие людей безликим стандартом «угломера и отвеса» государственных законов, мечтающие всех затащить в прокрустово ложе уставов и ради торжества единой меры готовые, по крылатому выражению Чжуан-цзы, «вытягивать ноги уткам, отрубать ноги журавлям».

Чжуан-цзы на редкость прозорливо для своей эпохи разглядел агрессивность и массовую паранойю, скрывавшиеся за демагогией деспотического порядка. Он сумел увидеть, что внешнее насилие есть не более чем продолжение насилия внутреннего и его кажущаяся немотивированность обманчива, ибо исток насилия – в самом стремлении гипостазировать ценности, помыслить сущности, опредметить себя и мир. Зло, утверждали даосы, появляется в тот момент, когда начинают призывать делать добро ради добра. И всякая дискурсия, всякая самоапология несет на себе родовое пятно этого первичного насилия, которое, будучи мерой отъединенности человека от мира, оказывается на самом деле не чем иным, как его бессилием. Отсюда вся двойственность отношения Чжуан-цзы к известным ему идеологам цивилизации – конфуцианцам и монетам. Он гневно клеймит этих любителей красивых фраз о «гуманности», «справедливости», «культурных достижениях» и т. п., которые не замечают или не желают замечать, что общество, в котором они проповедуют, превращено с их помощью в толпу колодников, ожидающих лишь своей очереди положить голову на плаху. Но он и снисходительно смеется над ними, ведь их величественные проекты общественного спасения точно очерчивают сферу человеческой беспомощности.

Даосы восстают против мертвечины и скрытой жестокости имперской технологии и имперской демагогии. Они против узды для лошадей, ярма для буйволов, клеток для птиц, конформизма в человеческом обществе. Они за полнокровную, естественную, привольную жизнь для каждого живого существа. Шестой палец на руке может показаться лишним, но и его нельзя отрубить безболезненно. Конечно, для того чтобы думать подобным образом, совсем не обязательно быть даосом. Отрицание искусственных разграничений, устанавливаемых цивилизацией, апология имманентной ценности всякой жизни были заметным фактором в интеллектуальной жизни эпохи Чжаньго. Известно, что в одно время с Чжуан-цзы в южных краях Китая жили так называемые философы-земледельцы, заявлявшие, что правители должны пахать землю наравне с крестьянами. Другой популярный в то время философ, Ян Чжу, объявил мудростью умение прожить с небольшим наслаждением отведенный каждому жизненный срок. Главный принцип Ян Чжу: ничем не жертвовать из данного тебе природой ради внешних приобретений, обладание целым миром не может компенсировать потери даже одного волоса.

Но позиция Чжуан-цзы намного сложнее. Он превосходно знает общество «странствующих ученых». Ему известны тени его блеска. Но он стоит в стороне от него и зовет к пересмотру ценностей культуры ши. Более того, в творчестве философствующего «простака из Сун» мы наблюдаем вторжение в идеологию ученой элиты иного типа духовности, открыто враждебной, безличной и престижной, устанавливающей иерархию и классификационные схемы мудрости, – духовности, сопряженной с опытом индивидуального и экстатического общения с космической Силой. Чжуан-цзы охотно обращается к образам, почерпнутым из шаманистского наследия, к эзотерической практике аскетов и отшельников и поет дифирамбы таинственным «божественным людям», обладающим сверхъестественными способностями. Но он не претендует на звание магистра оккультных наук и не ищет спасения в безлюдных горах.

Очевидно, цель Чжуан-цзы состоит не в том, чтобы выбрать тот или иной «принцип», а в том, чтобы преодолеть ограниченность всякого принципа и всякой точки зрения. Хотя, к примеру, влияние Ян Чжу заметно в некоторых главах «смешанной» части книги Чжуан-цзы, последнему чужды гедонизм и теоретические подсчеты выгод и убытков в жизни. Он требует неизмеримо большего: лелеять жизнь посредством «отрешения от жизни». Хотя Чжуан-цзы восхищен аскетическим подвигом отшельников, он не признает необходимости порывать с миром, и даже служба не помеха его мудрости. Одним словом, позиция Чжуан-цзы есть последовательное разоблачение всякой видимости, объективированной формы, всякой попытки универсализации частного опыта, всякой аргументации, опирающейся на логико-грамматические категории или исторические прецеденты. В этом суть даосской критики мысли – критики принципиально умеренной, так сказать, профилактической.

Даосы – свидетели глубочайшего кризиса доверия к человеку в том отношении, что истина, по их убеждению, лежит «вне человеческих понятий» и Путь истинный выше путей человеческих. Но это значит лишь, что человеку уготована несравненно более великая участь, чем то, что может быть постигнуто мыслью, ограничивающей бесконечность жизни в конечных понятиях. Чжуан-цзы сравнивает нормы культуры с постоялыми дворами на пути к истине. Мудрые люди могут остановиться в них на ночлег, но не задерживаются там. Наутро они снова пускаются в странствие по беспредельности не-мыслимого.

Философия даосов – приглашение к путешествию вовне себя и все же к себе, к самому удивительному и самому естественному для человека путешествию.

ЯЗЫК И ИСТИНА

Понять наследие древних даосов – значит прежде всего уяснить природу их совершенно необычной писательской манеры, получившей прозвание «безумные речи». Уже в последней главе книги, носящей имя Чжуан-цзы, помещен следующий отзыв о древнем даосе:

«В невнятных речах, сумасбродных словах, дерзновенных и необъятных выражениях он давал себе волю, ничем не стесняя себя, и не держался определенного взгляда на вещи. Он считал, что мир погряз в скверне и ему с ним не о чем говорить… Он скитался вместе с духовной силой Неба и Земли, но не смотрел свысока на тьму вещей, не судил об «истинном» и «ложном» и хранил целомудрие в мире обыденного. Хотя писания его вычурны, дерзновенность их безобидна. Хотя речи его сумбурны, беспорядочность их доставляет удовольствие. В них таится неизбывная полнота смысла. В основе своей он необъятно широк и непосредствен. В истоке своем он бездонно глубок и раскован: можно сказать, все на свете охватил и достиг совершенства! И все же его истина соответствия переменам и проникновения в суть вещей безмерна и неуловима. Как она безбрежна, как смутна! Невозможно ее исчерпать»[1].

Кто же такой Чжуан-цзы: литератор, пишущий для того, чтобы развлечь читателя, или философ, ищущий всеобщие и неизменные истины? В действительности он не был ни тем и ни другим. Чжуан-цзы писал не ради художественного эффекта, а для того, чтобы обнажить «неизбывную полноту смысла». Но он не искал логические формулы истины, а «давал себе волю в дерзновенных речах». Чтобы постичь «необъятную основу» мыслей даоса, недостаточно быть готовым понять ту или иную мысль, идею или точку зрения, ведь этот «друг Неба и Земли» не держался «определенного взгляда на вещи». Книга Чжуан-цзы населена десятками удивительных, часто откровенно гротескных персонажей, но мы не найдем среди них протагониста даосского мудреца. В ней звучат десятки разных голосов, но мы не услышим среди них авторского голоса. Все слова Чжуан-цзы – только укрытия для истины, все его образы – только маски, которые самой своей нелепостью напоминают о том, что они нереальны. Как ни странно, мудрость Чжуан-цзы оказывается искусством говорить «не то» и «не так». Течение мысли даосского писателя предстает вызывающе легкой игрой без границ и правил, нескончаемой чередой самоотрицаний – ошибок, промахов, «творческих неудач». Не книга философа, а какой-то философский курьез! Но курьез этот заставляет задуматься над парадоксальным взаимопроникновением смысла и бессмыслицы.

Чжуан-цзы и сам дал глубокомысленную оценку своему письму. В девяти случаях из десяти, говорил он, его речи не что иное, как иносказание: в них выговаривается не то, что они означают. В семи случаях из десяти он пользуется высказываниями от имени «людей, чтимых в свете», причем в уста этих знаменитых мужей былых времен он часто вкладывает суждения, которые никак не согласуются с их традиционным образом. Но превыше всего он ценит слова, которые «подобны перевертывающемуся кубку, всегда новые, как брезжущий рассвет, и сообразуются с Небесным единством».

Как явствует из этой откровенной и продуманной самооценки, даосский автор говорит не для того, чтобы что-то определить, о чем-то рассказать или даже чему-то научить. У него другая цель: намекнуть о нескáзанном и несказáнном, побудить читателя самому открыть для себя неназванный, неявно присутствующий в словах смысл. Он ничего не описывает и не выражает, а взывает к истине, и все его слова – приглашение к безмолвно постигаемой каждым и всех объединяющей правде. Даосское «сообщение о Дао» потому и значимо, значительно, что хранит в себе внутреннюю глубину смысла, от всех ускользающую и все же всем доступную, ибо она есть прообраз внутренней глубины самого сознания.

Даос не владеет своей правдой. Он создает свой текст как некое пространство смысловой свободы, – текст, по отношению к которому одинаково свободны и писатель, и читатель: и тот и другой в равной мере вольны не знать, о чем сообщается в «сообщении о Дао». Речь идет о не-текстовом Тексте, который непрестанно ускользает, устраняется от самого себя, непрерывно теряет свои стилистические признаки: слова в нем постоянно обновляются и ведут себя подобно тому кубку для вина, который, согласно древнему комментарию, «опрокидывается, когда полон, и стоит прямо, когда пуст». Иначе говоря, слова у Чжуан-цзы «не держат» своих значений, вечно освобождаются от прилипших к ним смыслов и твердо стоят на своем месте, когда они пусты-бессмысленны в свете общепринятого их употребления. Идеал Чжуан-цзы – «бессловесный разговор».

Истинная мудрость, говорит Чжуан-цзы, пребывает «между словом и молчанием». Но что же это за мудрость, о которой не ведают не только читатели книги даоса, но и сам ее создатель, признающийся, что говорит он «просто так», «наобум», не умея определить для себя различие между истинным и ложным? Тут следовало бы уточнить, что для Чжуан-цзы проблематично не знание само по себе (ведь каждый из нас и впрямь что-то знает), а лишь объективность знания. Он не приемлет знания, выраженного в понятиях, – того самого технического знания, которое превращает вещи в предмет нашего воздействия, делает вещи полезными для нас (ведь пользоваться вещью мы можем лишь в том случае, если обладаем ее значением). Мир вещей-предметов бессмыслен для Чжуан-цзы, ибо в нем утрачено интимное сродство всего сущего, в нем утрачена живая цельность «единого тела» мира. Обессмысленным смыслам технократического мира, мира Идеи и Пользы, даосский мыслитель противопоставляет осмысленную бессмыслицу самосвидетельств полноты жизни. Он говорит о пользе бесполезного, о знающем незнании:

«Все знают, что такое знать, полагаясь на познанное, но никто не знает, что такое знать, полагаясь на непознанное» (258).

Таковы «безумные речи» даоса. Они «безумны» потому, что противоречат обыденному словоупотреблению. О чем бы ни говорил Чжуан-цзы, он всегда говорит еще и о другом. И чем больше говорит он «не по существу», тем острее сознает правдивость своих слов. Так желанием высшей искренности вольнолюбивый подвижник Великого Пути приговорен в своем письме вечно скользить на грани мистификации, вполне им сознаваемой и все же совершенно непроизвольной. Оттого же никогда не поймет даосской мудрости тот, кто сочтет своей задачей лишь систематизацию и разъяснение того, что наличествует в писаниях даосского учителя, чего бы то ни было. Речи о Дао в действительности требуют от читателя деятельного участия в акте воссоздания или даже, лучше сказать, творения смысла.

Нельзя сказать, впрочем, чтобы тот же Чжуан-цзы не придавал значения логическим доказательствам. Его любимым собеседником был знаменитый софист Хуэй Ши, и он хорошо усвоил выводы предпринятой философами-рационалистами той эпохи критики понятий. Широкой известностью в те времена пользовались софисты, старавшиеся показать условный и противоречивый характер всяких значений, сочиняя всевозможные парадоксы вроде: «белая лошадь – не лошадь», «колесо телеги никогда не касается земли», «тень от летящей стрелы не движется» и т. п. Чжуан-цзы перенимает у софистов их логическое оружие, но обращает его против них самих. Коль скоро всякое имя дается произвольно и слово изначально способно вмещать в себя разные и даже взаимоисключающие значения, парадоксы софистов теряют всякий смысл. Софистическая критика понятий решительно ничего не показывает и может волновать умы лишь в том случае, если сохраняется вера в соответствие слов определенным сущностям. Предаваться словесной эквилибристике софистов, по Чжуан-цзы, означает «смотреть на небо через трубочку, целиться в землю шилом». Чжуан-цзы не упускает случая напомнить, что смешны не высмеиваемые софистами мнения, а сами софисты, не замечающие, что они, кичащиеся своей интеллектуальной свободой, остаются пленниками тех же самых иллюзий. Сам Чжуан-цзы призывает не увлекаться рассуждениями, а «оставить все вещи на обычном месте». Даосский мудрец живет «погребенным среди людей» и не восстает против людского мнения, но он не отождествляет себя с этим мнением. Он хранит в себе безмолвное понимание.

Так Чжуан-цзы приходит в конце концов к выводу, близкому многим мистикам: людское мнение – иллюзия, но иллюзия неизбежная и даже неустранимая. Слово мудрости неотличимо от говора толпы; неудивительно, что даосский мудрец подхватывает и рассуждения софистов, используя в своих целях проистекающие из них выводы. Чжуан-цзы говорит об «оси Пути», в которой оказываются собранными воедино и бесконечно замещают друг друга всякие оппозиции, все «да» и «нет» мира. Единовременное постижение мыслительных противоположностей в их бесконечном круговороте не может быть достигнуто рассудочным путем. Оно требует, по слову даосов, «просветленности разума» (мин) у равнозначной всеобъятной «открытости сердца».

Но почему Чжуан-цзы ведет все эти «вздорные» речи о неразличимости «истинного» и «ложного», о «незнающем знании» и «полезности бесполезного»? А потому, что его, как нам уже известно, интересует не «объективное», выраженное в понятиях знание, а живой опыт преображения. Ему важно знать, что происходит с сознанием, когда оно устремляется за свои пределы. Все люди, как сознательные существа, соединяются в этом непрерывном и непроизвольном само-превозмогании. Их понимание интимно-безмолвно, ибо оно не имеет «объективной данности», в нем нет еще индивидуального, в себе замкнутого «я». Даос может лишь скрытно указывать на счастье этого полного и безупречного «понимания прежде знания», обретаемого без всяких усилий. Так, видя перед собой резвящихся рыбок, он восклицает: «Как весело играют эти рыбки! Вот радость рыб!» А на возражения философа-рационалиста, который заметит по этому поводу, что человек по законам логики не может знать радость рыб, он скажет: «Если мы признаем, что ни один человек не может познать другого, мы с тобой никогда не договоримся. Но ты сказал: „Откуда ты знаешь, в чем радость рыб?“ Значит, ты, сам того не желая, признал, что я могу знать радость рыб. А я узнал ее невольно, стоя вот на этом самом месте!» (188). Стихия живой речи, словно хочет сказать Чжуан-цзы, даже помимо нашей воли выдает наше безмолвное понимание; птичий щебет в своей безыскусности приобщает нас к тайнам жизни не хуже ученейшего трактата.

Даосская «просветленность разума» с неизбежностью разрывает искусственную самоизоляцию мысли. Диалоги Чжуан-цзы с его всегдашним другом-оппонентом Хуэй Ши подчеркивают контраст между честолюбивым интеллектуалом, кичащимся своим элитарным знанием, и скромным даосом, живущим «всеобщей радостью», даже если это радость рыбы или бабочки. Чжуан-цзы не желает отрывать себя от мира, он предпочитает словам усилие понимания. Софист не желает приобщать себя к миру. Он много говорит, но не способен измениться сам. Он хочет своей изоляции. Но мысль, замкнувшаяся в самосозерцании, немощна и бесплодна, ей нечего сказать даже самой себе, она с неизбежностью вырождается в равнодушие и позерство. Контраст между Чжуан-цзы и Хуэй Ши – это еще и контраст между притворной заинтересованностью умозрительными «проблемами» и открытостью миру, в которой реализуется жизнь каждого существа. Такие, как Хуэй Ши, обо всем судят по словам. Для Чжуан-цзы все решает неутаимо-безмолвное отношение к миру. И рассудят их только плоды их жизненных позиций – вечная раздраженность философа-интеллектуала, чувствующего, что жизнь проходит мимо, и радость мудреца-подвижника, умеющего вверять себя бытию.

Мудрость Великого Пути – это всегда шаг за… возвращающий к безусловной жизненной полноте существования, в которой всякое «я» неотделимо от «не-я», все вещи «друг друга вмещают». Для даосов реальны не вещи, не идеи и не сущности, а бесконечная изменчивость как таковая или даже, точнее сказать, «одно сплошное превращение» (и хуа) – реальность вполне неизменная, непреходящая. Здесь кроется разгадка парадоксальной логики Дао, которая на поверку диктуется самим значением ее ключевых понятий. Ведь превращение, чтобы быть самим собой, должно само превратиться и тем самым обрести качество постоянства. Точно так же сознание, перерастая себя, как бы теряет, «забывает» себя, но потеря в пределе своего бытия должна сама быть потеряна, а забытье – забыто. Мы вновь убеждаемся в том, что миропонимание даосов предполагает некую всеобщую симуляцию понятий, но симуляцию неизбежную, непроизвольную и потому в своем роде вполне правдивую и искреннюю. Не приходится удивляться поэтому, что писания даосов проникнуты иронией и юмором, всегда гнездящимися там, где сталкиваются несовместимые смыслы. Речь идет, однако, не о жанровых особенностях текста, а о некой исходной его тональности, лишенной жанровых признаков, подобно тому как свет, выявляя все цвета, сам недоступен для созерцания. Нарочитая, откровенно декоративная стилизация и парадность, свойственные даосским текстам, не могут заслонить того факта, что речи даосских писателей знаменуют собой, так сказать, «нулевой градус письма»: им чуждо противопоставление «буквального» и «переносного» смыслов и, следовательно, в них нет каких-либо словесных фигур (в китайской традиции, заметим, тропология так и не получила развития). Иронический же тон повествования, присущий даосским притчам, как нельзя лучше соответствует даосской идее безмолвного внутреннего постижения, ведь ирония, по определению, должна быть скрытой. Поистине, нет ничего труднее, чем указать, где находится ирония в тексте и что смешного в шутке. И вместе с тем ирония – спутница неизъяснимого и даже непроизвольного понимания между людьми.

Превращение – вот название вечнотекучей, самоизменчивой, неуклонно уклоняющейся от самой себя реальности, определяющей природу как бытия, так и сознания. А поскольку для Чжуан-цзы в мире реально лишь Превращение, то и правда его есть не что иное, как Путь (Дао). Превращение есть нечто безусловное, нечто такое, что «в самом себе укоренено» (цзы бэнь), «само по себе таково» (цзы жань). Оно обладает внутренней глубиной, «вторым дном», и постигают его в два шага: для этого нужно «потерять и еще раз потерять потерю». Нужно постараться не делать никаких усилий – какая ирония! Сама даосская мудрость есть непроизвольное самопревращение сознания, которое нельзя «познать» просто потому, что в стихии творческих метаморфоз познавать нечего и некому. Все, на что может рассчитывать мыслящий, – это «быть близко к правде», и мудрый тем и отличается от невежд, что он «знает, где остановиться» в своих размышлениях.

Итак, в акте даосского Превращения все сущее становится тем, что оно есть. В этом событии человек становится подлинно человечным именно потому, что постигает в нем свою со-бытийность со всем бытийствующим в мире. И чем более незначительным (и, следовательно, заслуживающим добродушной шутки) кажется человек, поставленный перед мировым Все, тем более величествен он в своей причастности к Единому Движению мира. Его само-постижение неотличимо от его само-потери.

Мир для даоса предстает бездной взаимоотражений, «чудесных встреч», несоизмеримых величин, и принцип его существования – это Небесные Весы, уравнивающие несопоставимое. В сущности, в этом мире, где правит случай и мельчайшая метаморфоза равнозначна обновлению всей вселенной, нет никакого господствующего, одного-единственного «правильного» принципа. Он являет собой Хаос как бесчисленное множество порядков, бесконечное богатство разнообразия. Самое же пространство со-бытийности вещей Чжуан-цзы именует Великой Пустотой (дай сюй). Как видим, реальность для древнего даоса есть не сущность, а среда всякого существования – нечто всегда отсутствующее, ускользающее, но всеобъемлющее и целостное. Эта реальность, разумеется, сама себя теряет: Пустота не может не само-опустошаться и тем самым оборачиваться полнейшей наполненностью. Великая Пустота в даосской традиции приравнивается к Матери мира, к вселенской утробе, которая рождает и носит в себе все сущее.

Даосский мудрец подражает Пустоте и потому «в себе не имеет, где пребывать», не совершает самочинных действий, но лишь безупречно «следует» всякому самопроизвольному движению. Его сознание – точно зеркало, которое вмещает в себя все образы и не удерживает их. Комментатор Хуэйцин выражается не менее определенно: «Нет места, где бы не было дао, и не бывает слов без дао».

Теперь легко предвидеть главное требование, предъявляемое Чжуан-цзы к словам: нужно устранить шум слов, чтобы сделать слышимым немолчный напев мирового хора, убрать краски слов, чтобы явить взору неколебимую данность бытия. Нужно сорвать концептуальное покрывало языка, чтобы обнажить его экзистенциальную значимость. Речь уподобляется абсолютно безыскусному «птичьему щебету». Так дети, еще не различая конвенционального смысла слов, способны наслаждаться музыкой слова. В горниле «поравнения смыслов», практикуемого даосами, слова очищаются от прилипших к ним словарных значений для того, чтобы вести за пределы сказанного, дать раскрыться пронизывающему их вселенскому Ветру. Простота, тишина, природная мощь – вот свойства «лишенного аромата» (по Лао-цзы), «неприметно-тихого» (согласно Чжуан-цзы) аутентичного слова даосов. Ему близки слова, которыми ученый-монах Умэнь (XIII в.) пояснял смысл чаньского изречения «Обыкновенное сознание – это и есть Дао»:

  • Весной – сотни цветов.
  • Осенью – луна.
  • Летом – прохладный ветер.
  • Зимой – снега.
  • Если не будешь утруждать ум пустяками,
  • Всякое время станет прекрасной порой.

Главное достоинство слова не экстравагантность, а искренность, требующая искренности от внимающего ему, искренней доверительности за пределами расчета и даже убеждений. Изрекая свои «безумные речи», даосский мудрец именно без-умствует, говорит без тени лукавства, не пытаясь подменить или подкрепить самодельной правдой вольные превращения смысла. Этот без-умственный пафос даосской мысли передался всей китайской традиции. Преследующее многих европейских читателей впечатление наивной простоты, бесцветности, однообразия китайских текстов проистекает как раз из непонимания их внутренней глубины, их скрытой и лишь на уровне прагматики бытовавшей многозначности, которые делали ненужным явленный алогизм тропов.

Язык, освобожденный от самого себя в «безбрежной и смутной» стихии праязыка, ничего не обозначает. Слово не имеет «изначального» смысла, оно только чревато смыслом. Смысл – это только надежда. Язык должен вновь и вновь генерировать в себе присутствие бытия, слова должны «ежедневно обновляться». Истинное слово – это слово, переживаемое как процесс и в предельной конкретности своей откликающееся всей бездной мироздания, высвобождающее силу бытия, которую вещи несут в себе.

Такое слово стоит вне слов и молчания, но не является их отрицанием. Скорее наоборот, оно утверждает самоценность того и другого. Пусть в каждый момент времени слышна только часть голосов мирового хора. В свете совершенного единства разница между пением и паузой исчезает: все голоса звучат и все безмолвствуют. Чему же отдать предпочтение? Или, как рассуждает Чжуан-цзы в характерном для него загадочно-ироническом тоне, «существует ли, в конце концов, созидание и разрушение»? Или же созидания и разрушения вовсе не существует? «Когда было созидание и разрушение, Чжао Вэнь (знаменитый музыкант. – В. М.) играл на цине. Когда не было ни созидания, ни разрушения, Чжао Вэнь не играл на цине» (82).

Нет необходимости выбирать между статическим словом и молчанием. Ни то ни другое, говорит Чжуан-цзы, «не может исчерпать предела вещей». Молчание не разрушается и не разрешается словом. Оно очерчивается им, оставаясь «неколебимым присутствием» (дин) бытия, пред-полаганием, пред-восхищением всего сущего и вместе с тем чем-то, что опережает значение слов, некой «за-умью» словесной стихии. «Тишина» Великого Слова отнюдь не тождественна блеклости слова, превращенного в трюизм. Это слово – волна молчания, смывающая все установленное и устоявшееся. В нем все ново, все неожиданно, все топорщится, все поперек стоит – именно «торчит пучком». «При сильном ветре – большая гармония». Чем сильнее космический Ветер, тем туже натягивается небесный лук, тем величественнее гармония между словом и молчанием, жизнью и созерцанием.

Чуждые антропоцентристских предрассудков Запада, китайцы никогда не приписывали художнику роль «переводчика» языка природы на язык человека и не предполагали, что природа «ждет» своего воплощения в слове. Да и как может она чего-то «желать», если она непрерывно перерастает самое себя? В этой непосредственности предполагаемого людская речь и журчание речки навевают одно и то же.

Такого рода бытийственная основа всего сущего и условие порождения всякого смысла есть нечто «всегда другое». Даосское забвение есть за-бытие (другое бытие), стоящее за логически выведенным, субстантивированным бытием. Это – символическая перспектива слов, мерцающая бесконечным рядом значений. Это – глубокомыслие безмолвия, о котором нельзя рассказывать. Оно может только показать себя.

«Не то, что мните вы, природа…», не «физиология» и не пассивный материал для человеческого воздействия, но немая, искренняя, творческая выразительность: «Небо и Земля обладают великой красотой, а не говорят. Четыре времени года имеют ясный закон, а не судят. Вещи несут в себе совершенную истину, а не ведут речей…» (222).

Даосский «смысл» как всеобъятная устремленность воплощает помимо прочего интегральное единство телесной и духовной жизни. Призывая открывать в словах «смысл» динамической реальности, Чжуан-цзы предлагает как бы думать всем телом и доверяться трансопытному потоку бытия. «Смысл» слов у Чжуан-цзы – это и Urglaube – доверительность целому, предшествующая всякому опыту, и некая телесная интенциональность, ведь аутентичное слово-жест, подобно телу, погружено в поток времени. Заметим, что иероглиф «и» (смысл) представляет сочетание знаков «звук» и «сердце». Пение сердца, или зов сердца, к бесконечному – вот пребывающий в словах «смысл», о котором говорит Чжуан-цзы. В одной из притч философ так и характеризует «небесную музыку»: «Не произносятся слова, а сердце поет». Но постичь «смысл» – значит жизнь пере-жить, увидеть жизнь «прыжком скакуна через расщелину» (образ, несколько раз повторяющийся в книге Чжуан-цзы). Переживать жизнь – значит хоронить в себе бесконечность жизни.

Слово «Дао» – с двойным дном. Даос знает (т. е. не знает), что все его слова не могут не хранить (именно скрывать) смысл, о котором совершенно невозможно рассказать, ибо он не противоречит обыденному значению слов, но и не слит с ним. Употреблять ли слова, как принято их употреблять, или идти наперекор обычаю – это ровным счетом ничего не меняет. Оттого даос спокоен и игрив: как ни скажешь – всегда смешно, ибо всякое слово употреблено еще и невпопад. Оттого же даос внутренне свободен: слова не довлеют над ним, но и он не властен над словами.

Мудрости Дао соответствует образ языка, превозмогающего порядок суждения и отсылающего к непосредственному присутствию бытия, к его мерцающей перспективе. Как точка предельной свернутости членораздельной речи, этот язык предстает, по слову самого Чжуан-цзы, «громовой тишиной», таящей неисчерпаемый смысл мира. Такую «паузу бытийствования» даосы и называли пустотой. Не претендуя на то, чтобы исчерпать неисчерпаемое, выделим отчасти уже знакомые нам основные аспекты понятия пустоты в даосской философии.

1. Пустота – прообраз высшей целостности мира. Всякое бытие, по мысли древних даосов, держится Пустотой. Это «пустое вместилище» (сюйго) – пустота сосуда или утробы «Матери мира», вмещающих в себя все сущее; пустота колесной втулки, держащей колесо мирового круговорота; пустота кузнечного меха, производящая мировое дыхание. Такая «наполненная пустота» стоит в одном ряду с понятиями «всепроницающее единство» (тун и), «единение» (ци), «согласие» (хэ), «единство» (тун).

2. Пустота – бытийственный и эпистемологический разрыв. В пустоте противоположности расходятся, чтобы соединиться; смысл исчерпывается в непостижимом «звучании яшмы», дух находит истинное пристанище в прахе, полнейшая неопределенность переливается в абсолютную детерминированность, светлое начало Ян укоренено в самых сокровенных глубинах темного начала Инь, и наоборот. Так происходит потому, что, будучи бесконечной перспективой, превосходя всякое наличное бытие, пустота дана только как не-данность. Это что-то, чего уже нет и еще нет. Пребывая в пустоте, мы находимся в мире мета- и прото-.

3. Пустота – среда и сила обновления. Теперь, когда выявлена значимость пустоты как «промежутка без предела» и «различия вне форм», может получить обоснование концепция реальных перемен, т. е. перемен, происходящих в бесконечности пространственно-временного континуума, и, стало быть, перемен несчислимых и нефиксируемых. Только теперь жизнь может быть постигнута как «прыжок скакуна через расщелину», как сила, опосредующая существование и несуществование. Даосов интересует не то, что́ есть вещи, а то, чем они могут стать. Их интересуют не «посылки» мысли, а то, что происходит с сознанием, когда оно устремляется за свои пределы; а происходит это с ним непрерывно. Пустота – это не просто «промежуток», но прежде всего переход.

Даосский философ ищет логику не сущностей, а логику осуществления. Прообраз ее он находит в загадке непроизвольной череды сновидений. Действительно, сон – самый надежный вестник нового, он вносит в жизнь неизведанное и неожиданное, ведь образы, возникающие во сне, не связаны с активной памятью. Поистине во сне скрыты начала всех вещей, подобно тому как в мифологии австралийских аборигенов весь мир начинается во сне. Но если сон всему кладет начало, то где его конец? Миг пробуждения вмещает в себя вечность сновидений. Чем больше мы сознаем себя бодрствующими, тем больше кажемся себе спящими.

Сказанное позволяет наметить некоторые фундаментальные отличия традиции Дао от классического философствования Запада. Одна из важнейших особенностей западной философии состоит в том, что она конституировалась на идее тождества мышления и бытия. Такая установка мысли ставила задачей философии выявление содержания мышления, восхождение от абстрактного к конкретному, от разума к вещи. Однако мыслящий субъект в процессе самосозерцания неминуемо приходит к опустошению себя: в конечной точке этого процесса, в момент совпадения предмета мысли и мысли о предмете, субстанции и духа оказывается, что познавать нечего и некому.

Даосской мысли чужды самоограничение и апокалиптический подтекст классической европейской философии. Она обнаруживает большую, нежели эта последняя, приверженность духу критицизма в том, что исходит из открытого признания разрыва между сознанием и бытием, незнанием и знанием, не замаскированного чисто спекулятивными редукционистскими схемами. Ключевые понятия даосизма – пустота, забытье, сокрытие – не имеют ничего общего с западным типом философствования как теории сущего, как «феноменологии». Вместо чистой имманентности субъекта даосизм утверждает субъект бытийствующий, внимающий интимно-неведомому присутствию бытия. Основной вопрос даосизма – не как знать, а как быть: «Только если есть настоящий человек, будет настоящее знание».

Так даосская мысль на свой лад возвещает об извечной миссии философии осуществлять диалог существования и мышления, в котором претворяется единство природы и культуры, факта и артефакта, знания априори и знания апостериори, в котором мысль постоянно себя преодолевает и сама себя судит. Даос ничего не решает загодя, и ему нечего скрывать от других. Он загадочен только для того, кто не умеет быть самим собой, что означает: найти себя вне себя, быть бесконечно больше и бесконечно меньше самого себя.

ТВОРЧЕСТВО, ИЛИ ЖИЗНЬ В СИМВОЛАХ

Даосский мудрец видит реальность безбрежным светоносным полем, «чистым сиянием в пустой зале». Он уподобляет себя Небу – всеобъятному, прозрачному, возвышенному, бездонному, – и мудрая жизнь в даосском понимании есть, по существу, утончение, просветление человека, выявляющее Небесную глубину его сердца. Мудрый, говорит Чжуан-цзы, «сам устанавливает день, когда он уйдет».

Но даосы ведут речь о «потаенном», или «блуждающем», свете. Светоч Великого Единства разлит во мраке извечного беспорядка, Хаоса. Неодолимым сном преследует пробудившееся – извечно пробуждающееся – сознание даосская Пустота.

В пространстве вездесущей, кристально чистой зеркальности все сущее является по противоположности: бездонная глубина Неба проступает на плоскости Земли, бесплотность духа отсвечивает вещественностью материальных форм, и все противоположности – семя и плод, день и ночь, жизнь и смерть и т. п. – взаимно определяют друг друга, а потому не могут и друг друга отрицать. Как говорит Чжуан-цзы, «жизнь не оживляет мертвое, смерть не умерщвляет живое». Но жизнь подлинная с неизбежностью преодолевает самое себя, она есть нечто самоизбыточное по своей природе. И не будет удивительным узнать, что истинная жизнь, по Чжуан-цзы, является через смерть, что она гнездится в том, кто «отрекся от жизни» и уподобился «остывшему пеплу». Такая сверх-жизнь воплощает абсолютную полноту и завершенность бытия. Она есть своего рода универсальная причина, не имеющая следствия, ибо в ней все сущее возвращается к самому себе. Существует, говорили даосы, источник, из которого ничего не вытекает, и путь, который никуда не ведет. Но речь идет также о причине, которая, будучи всеобщей средой в пространстве со-бытийности вещей, сама выступает в качестве следствия. А потому, согласно древней даосской сентенции, существуют и «листья без корней». Эта причина-следствие может стать отправной точкой каждого явления, но она не излучает свет, не выражает себя, а, наоборот, поглощает всякий свет и себя скрывает. Собирая в себе бытие, она остается «пресно-безвкусной». Великий Хаос, неизменно уклоняясь от самого себя, превосходит не только явления, но и принцип, управляющий явлениями. Он лишь предвосхищает все формы, предоставляет всему сущему свободу быть и вместе с тем совпадает с неисчерпаемым разнообразием форм как венцом творения. Вот почему древние даосы говорили, что все вещи выходят из пустоты и в пустоту возвращаются.

Выше уже говорилось, что даосский образ мира есть как бы камертон, хор, оркестр, «Небесная флейта», где каждый звук есть также эхо, где вещи и исполнители своих партий, и слушатели, чутко внимающие космической музыке, где в конце концов нет ни исполнителей, ни слушателей, но и те и другие сливаются в «утонченном единстве самопревращения», единстве не умозрительном, а операциональном, определяемом ритмом мировой музыки, и ритм этот – предыстория мысли, составляющая неприметный, «забытый», но непреходящий фон всякого размышления, безграничная среда посредствования, которая не создается ни «мной», ни «другим» и никому не принадлежит, но одна вечно пребудет: все сущее сгорает, а «огонь перекидывается дальше»… Творение мира, по Чжуан-цзы, знаменует рассеивание зримых форм, обнажающее внутреннее, теневое, пустотное «тело Пути». Собственно, магическая сила вещей и проистекает из этого сокровенного и вечнотекучего двойника всего сущего.

Если понятие «Путь» в даосской традиции относилось прежде всего к круговороту творческих перемен Хаоса, то сила само-творения вещей обозначалась у даосов термином дэ. Для Чжуан-цзы дэ – это предел творческой самореализации вещи, в котором приводятся к полноте и согласию все ее свойства. Вершина же дэ есть «Небесное согласие», и в этом качестве дэ присуще лишь истинному правителю. Чрезвычайно трудно подыскать единый русский эквивалент этому китайскому понятию. В переводе оно передается обычно словами «жизненные свойства», «сила», иногда «власть». Во всяком случае, переводить его словом «добродетель», как поступают многие европейские переводчики, совершенно неправомерно.

Очевидно, что в даосском учении отсутствовала идея метафизической реальности. В даосской картине мира как саморассеивающегося Хаоса нет места какому бы то ни было «первопринципу». Пустота в философии Дао есть среда «совместного рождения» противоположностей; в ней нет сущностей, а есть лишь со-бытие, как событийствуют друг с другом семя и плод, тело и тень, звук и эхо: здесь «предельно сокровенное» присутствует в «предельно явленном».

Даосский мудрец не ищет идеальных, умозрительных схем действительности. Он просто «оберегает вещи», вверив все сущее беспредельной открытости бытия. Ибо выше вещей ничего нет (хотя это не значит, что есть только вещи). В даосской литературе так часто приходится сталкиваться с уподоблением реальности «вещи», что нельзя не обратить на него особое внимание.

Как явствует из древних канонов, термин «вещь» (у) первоначально обозначал жертвенное животное, т. е. тот самый символ жизни истинной, который послужил в Древнем Китае главной посылкой философемы Пути – превращения всего сущего. Любопытно, что в ранних конфуцианских текстах термин «вещь» почти не встречается. Не потому ли, что Конфуций, предпочитавший умалчивать о делах божественных, еще помнил его священный смысл? Ко времени жизни Чжуан-цзы архаические истоки этого слова были уже основательно забыты, однако оно отнюдь не стало просто собирательным названием внешних предметов. В конфуцианской традиции, например у Мэн-цзы, понятие «вещь» обозначало нечто, принадлежащее в равной мере миру и человеческому сознанию и обладающее моральными качествами, нечто живое и, как некогда живая жертва, связывавшее человека с Небом. Зачастую оно употреблялось просто в значении «другие люди».

Столь широкий спектр значений термина «вещь», в котором отобразился характерный для китайской мысли акцент на взаимопроникновение мира и человека, в еще большей степени свойствен даосским текстам. И Лао-цзы, и Чжуан-цзы готовы считать вещью всякое явление окружающего мира. Лао-цзы относит к разряду вещей все, что имеет форму, однако он проводит отчетливую грань между единичными вещами и «всей тьмой» («десятью тысячами») вещей. Последняя в качестве всеобщей природы вещей выступает у него прообразом пустотного динамизма мира, как, например, в сентенции из 16-й главы «Дао дэ цзина»: «Вся тьма вещей рождается совместно, я прозреваю в ней возврат». Дао, как «мир в целом», и есть для Лао-цзы «вещь завершенная», сама Природа вещей, не переходящая в ограниченные формы.

Со своей стороны Чжуан-цзы еще решительнее утверждает и противостояние двух значений – физического и метафизического – понятия вещи, и их преемственность. С одной стороны, он идет дальше Лао-цзы в готовности объективировать вещи. Термин «вещь» систематически употребляется у него для обозначения логических объектов. В его книге появляется и общее определение понятия вещи: все, что имеет «форму, облик, звучание и цвет». С другой стороны, Дао у Чжуан-цзы не есть объект среди объектов, оно, по его собственным словам, «не вещь». Тем не менее поток перемен, существующий безотносительно к отдельным вещам, «нейтрализующий» бытие каждой вещи, не отличается от вещей. Согласно хорошо найденной формуле Чжуан-цзы, динамическая реальность мира «вещает вещи, но не является вещью для вещей». Было бы полезно не пренебрегать в данном случае семантикой слов: действие Дао как «вещание вещей» не отвечает метафизическому тезису о несовершенстве или иллюзорности вещей. Скорее в нем воплощена сама «вещная» бытийственность вещей.

В книге Чжуан-цзы о Лао-цзы и другом древнедаосском философе, Гуань Инь-цзы, сказано, что они «воздвигли свое учение на неизменном „отсутствии наличия“, взяли за основу Великое Единое» и утверждали, что «в действительности Пустота не уничтожает всю тьму вещей». Философское содержание последнего тезиса можно было бы резюмировать следующим образом: нельзя оперировать абстрактным понятием Пустоты, отрицающей существование данной вещи, поскольку каждая вещь включает в себя свою противоположность, и «несуществование» принадлежит вещам не меньше, чем их «существование». Вещи, как говорит Чжуан-цзы, «таковы» и «не таковы», пустотны и не пустотны, имеют имя и неназываемы. Как сказано у Чжуан-цзы, «имеющее имя и сущность – обитель вещи; не имеющее ни имени, ни сущности – пустота вещи».

Даосская реальность – это Вещь (He-Вещь) в вещи, на которую распространяется не-дуальность вещного бытийствования, и так далее до бесконечности. Это беспредельный ряд самоотражений, которые хранят одну «Великую Вещь». Так понятие «вещь» снимает оппозицию феноменального и ноуменального, имманентного и трансцендентного, актуального и действительного, не утверждая параллелизма того и другого. Вещь у Чжуан-цзы самовысвобождается He-принципом хаотического единства бытия. Эта вещь веющая. Она навевает единство более архаическое и безусловное, нежели концептуальное единство означающего и означаемого.

Чжуан-цзы задал условия опознания символической глубины образов, введя в китайскую традицию понятие «след» (цзи) подлинного бытия. Он заявляет, что тексты канонических книг относятся к живому опыту древних мудрецов так же, как след ноги – к самой ноге, и что поэтому пытаться вникнуть в правду древних, руководствуясь их отчужденными «следами», – верх глупости. Идеал же даоса характеризуется в одном месте как «возвращение к единству, отсутствие следов»; известна и даосская сентенция: «Умеющий ходить не оставляет следов».

Идея «отсутствия следа», несомненно, согласуется с даосской темой само-сокрытия Дао. Но, как мы уже знаем, само-сокрытия очевидного. Нельзя не заметить, что Чжуан-цзы отвергает не столько «следы» как таковые, сколько превращение их в объективированную, умопостигаемую сущность, что подразумевает как раз признание существования метафизической реальности. Между тем следов лишена не только «незапамятная древность», но и нечто реально переживаемое, данное всегда в настоящем, то, что «день и ночь сменяются перед нами», т. е. тот мир «видимого и слышимого», к признанию бытийственной полноты которого в конце концов и приходит даосский философ.

Определение образов предметного мира как «следов» Великого Превращения указывает на то обстоятельство, что явление и реальность в даосской картине мира связаны между собой не по аналогии, а, скорее, по завершению, по своей внутренней самодостаточности. В самом деле, след и вещь, его оставившая, существуют в разных пространственных и временных измерениях: одно отнюдь не адекватно другому. Иными словами, след становится тем, что он есть, благодаря чему-то бесследному; его ценность как знака – в отсутствии означаемого. Только наличие следа делает возможным существование того, что не оставляет следов (не имеет сущности). А потому, удостоверяя реальность как отсутствующее и неведомое, след реализует себя в самоустранении. Говорить о бытии как следе означает, таким образом, говорить о временно́м характере бытия. В свете временной длительности настоящее переживается в контексте потери и предвосхищения, в пространстве Великого Превращения все существует как знак, прежде чем стать явлением, и сами знаки получают функцию сокрытия, стирания, помрачения. У теоретика поэзии IX в. Сыкун Ту мы встречаем примечательное суждение о природе бытия-следа: «Вот подлинный след: воистину познать его нельзя. Образ идеи только хочет родиться, а превращения уже творят новые чудеса!» Даосский мудрец живет экстатической устремленностью в неведомое, которая предвосхищает творчество, но не переходит в его плоды. Внушаемая этой вольной устремленностью идея Вечного Отсутствия противостоит идеалистическому мотиву воспоминания неизменных образцов. Жизнепониманию даосов близка ироническая исповедь чань-буддийского наставника: «Десять лет я искал дорогу назад, а теперь забыл, откуда пришел!»

Мы должны заключить, что реальность в даосизме предстает чистой текучестью времени и что в даосской философии не время является формой развертывания системы понятий (как полагал, например, Гегель), а, наоборот, понятия выражают временную длительность. Даосской «концепции» вовсе не существует, и даосы говорят «наудачу», «просто так». Но все их слова – зов одного и того же, зов бесконечно разнообразного, не имеющего логической формы, всеобъятного потока «без начала и конца», «без правил и меры». Не единожды Чжуан-цзы выстраивает в своей книге нечто вроде генеалогии мудрости, как бы пародирующей настоящие, исторические родословные знатных семейств. Эти генеалогии откровенно пародийны, потому что всякое явление, согласно философии Дао, коренится в аморфном, непрестанно теряющем само себя «теле Хаоса». В этом смысле даосизм обнажает иррациональную подоплеку культурных норм. И все же даосская родословная Великого Пути вполне серьезна, ибо она указывает на внутреннюю, извечно отсутствующую символическую глубину человеческой культуры. Главное же, Хаос не является метафизическим первопринципом, противостоящим миру форм. В силу своей самоотрицательной природы «тело Хаоса» изливается в физический мир, и символическая глубина вещей целиком дается в нашем чувственном опыте. Как любили повторять в Китае, «истина входит в тень и след». Великий Путь всеобщего превращения пребывает «вне себя» и тем себя оправдывает.

Сокрытость – таков, по Чжуан-цзы, способ бытия Дао, с тех пор как оказалась забытой «незапамятная древность». То, что обыкновенные люди считают сиянием дня, даосскому философу видится потемками; он ищет свет в непроницаемом мраке ночи.

Чжуан-цзы точно указывает, что именно скрывает Дао: «малые свершения» (сяо чэн) логической аргументации, превращающие истину в функцию субъективистского, или «машинного», знания. Не то чтобы эти «свершения» были плохи сами по себе. Духовный недуг общества заключается в самом желании ограничить значение слов, превратить «след» как формообразующее начало культуры из протознака в просто знак. Это означает забвение символической глубины образов – событие, совершенно не заметное для постороннего взора. Между тем смысл слов для даоса всегда наделен двойным дном, слова мерцают смыслом.

Повторим: главная проблема философии Дао не в том, как выражается Дао, а в том, как оно скрывается. Ибо раскрытие Дао предстает здесь его сокрытием. Вещи ценятся не за то, что они есть, а за то, что их нет. Слова дороги не за то, что их произносят, а за то, что их проглатывают. Но сфера открытости Дао растворяет все «формы выражения» в опыте абсолютной близости к реальности. Открытость – это не суждение о Ветре. Это сам Ветер, чистое событие, не скрытое анонимными закономерностями.

Даосский метод – если можно говорить о методе достижения абсолютной свободы – есть именно сокрытие объективированного. Понятие глубины образов играет в нем ключевую роль. Не иллюзорной глубины метафизической мысли, которая противопоставляет сущность выражению, абсолют – конечным вещам, не замечая, что и то и другое равно доступно ей и «ноуменальная реальность» выразима не меньше, чем любой объект. Речь идет о глубине символической, постигаемой внутри самого созерцающего. Для стороннего наблюдателя эта реальность сливается с мраком и отсутствием потому, что она не идентична наличию, присутствию как таковому. Реальность в даосизме – это тьма творческой бездны превращений, несущей в себе нечто «другое» по отношению к предшествовавшим формам жизни.

Можно ли определить Путь «мысли о Дао», если его цель – неопределимое? Мы можем сказать, что он носит характер возврата и представляет движение от суждений о вещах к вещам, от образов бытия к его неисчерпаемой конкретности. Это движение от образов специфицированных к предельно общему образу («образу без образа»), из которого проистекают всякий оформленный образ и всякое частное суждение.

Это Путь последовательного собирания. Он собирает воедино глубокомысленный разговор и птичий щебет в чистой экспрессии выразительного акта, доводит до полного неразличения природное и культурное, факт и артефакт. Пустота флейты и Великого Кома едина, но музыкальный инструмент не тождествен тотальности сущего. Вещи различаются функционально, но они едины и равноценны в зиянии Вещи мира.

Интересно проследить, как в даосском «возврате к истоку» преодоление наличного бытия завершается апологией природы на новом уровне. Природа как простая совокупность вещей, физическая масса Земли сама по себе – неправда. В свете пустотного присутствия Дао вещи уже не являются тем, чем они кажутся: только дураки или лжецы могут утверждать, что они знают, «кто царь, а кто пастух». Пустота несводима к опытному миру и рациональному знанию, но философема пустоты «открывает открытое»: она обнажает «обыкновенное» (юн), «непоколебимое» (дин), отсутствующее присутствие бытия.

Мудрец даосов презирает блеск лукавых речей, не держится за самодельную истину, но оставляет все на обычном месте. Это называется «жить по сиянию правды». Даосский писатель говорит о единой Вещи мира как дорефлективном и совершенно свободном присутствии, дающем бытие. Вещь оправдывается не ее идеей, а ее «обычным местом» – имманентным пределом ее бытия, динамизмом ее «само-превращения». Это означает, что каждая вещь оправдывается в свете «мира как целого».

Итак, слово в даосской традиции имеет двойственное призвание. Во-первых, оно как бы постоянно опережает себя, выламывается из банальных, стертых обыденной речью значений и тем самым вырывает нас из дремоты обыденщины, открывает нам новые горизонты опыта, влечет к духовному прозрению. Во-вторых, оно есть слово-экран, слово-ограда, указывающее на внутреннее пространство вселенской со-общительности, символическое «тело Хаоса». В этом отношении наследие Чжуан-цзы есть памятник именно традиции, знак внутреннего лика вещей. Даосы эстетизируют секрет, создавая образы странных, недоступных пониманию простых людей учителей древности. Впрочем, эти образы насквозь пропитаны иронией, ведь речь идет о сокрытии неутаимого. Мудр тот, говорит Чжуан-цзы, кто знает, как «спрятать Поднебесный мир в Поднебесном мире», и настоящий даосский учитель уходит из мира, ничему не научив других. Ведь обучать в понимании даосов – значит помогать каждому «потерять себя».

Мы должны, конечно, распространить принцип смыслового перевертывания понятий и на даосское понимание потери. Даос теряет там, где другие приобретают, но, теряя, поистине приобретает. Неизбежная пропажа вещей служит для Чжуан-цзы залогом их вечной сохранности в круге Вещи мира. Напротив, творение, созидание оказывается здесь отторжением, утратой, кражей. Даос теряет сотворенный мир ради восстановления несотворенного хаоса. Такое само-скрадывание мира означает возвращение к внутреннему совершенству бытия в его первозданной целостности, само-уподобление зародышу в материнском чреве и победу над «истинным вором» – процессом выражения и оформления вещей, оправдываемым словесной диалектикой. «Кто знает бессловесное рассуждение, непроезжий путь? – вопрошает Чжуан-цзы. – Это, если кто-нибудь способен это знать, зовется Небесной Сокровищницей. Добавляй в нее – и она не переполнится, черпай из нее – и она не оскудеет, и неведомо, откуда она возникает. Назовем сие потайным светом».

Образы Небесной Сокровищницы, или «Поднебесной, заключенной в Поднебесной», символизируют состояние полной открытости, когда «нечего и некуда прятать», но открытости, скрывающей себя, имеющей границу – этот всегдашний знак тьмы. Чжуан-цзы уточняет: истинный свет – потаенный. О сокрытии света говорит и Лао-цзы. В «Хуай Нань-цзы», где воспроизводится процитированный выше пассаж из Чжуан-цзы, говорится о «свете чистом, как драгоценная яшма». Один из комментаторов Чжуан-цзы, Лю У, ссылаясь на ряд древних текстов, утверждает, что в действительности речь идет о «мерцающем», или «блуждающем», свете. Такое толкование согласуется с даосской темой двусмысленно-трепетной природы символа и взаимоперехода противоположностей, характеризующего «действие Дао». Впоследствии в даосской традиции бытовало представление о том, что средоточие мирового движения – Полярная звезда – окружено семью «черными солнцами», которые излучали «сокрытый», или «черный», свет. Эти звезды, именовавшиеся «плывущими потемками» и ассоциировавшиеся с женскими божествами, считались воплощением «недеяния».

Открытие открытости вещей в пустоте равнозначно сокрытию самого акта сокрытия. Отрицание должно быть отрицаемо. Двойное отрицание – судьба каждого понятия в даосской философии, в конце концов оказывающегося безыскусным самосвидетельством бытия: «Я знаю радость…»

Так видимый мир оказывается двойным отражением, отражением в зеркале, сном во сне, отголоском эха, не будучи производным от какой-либо высшей реальности. Даосское же «сияние правды» – двойной тенью, тенью теней, результатом двойного «сокрытия» в даосском смысле этого слова. Мудрый человек, по слову Лао-цзы, «очищает темное зеркало» в себе. Уже первое изречение «Дао дэ цзина» заканчивается словами: «Сокрой и еще раз сокрой (вариант: «сокровенное сокровенного») – вот врата всего утонченного». В пятом изречении той же книги сказано, что действие реальности «производит еще нечто большее». Сходные высказывания можно обнаружить и у Чжуан-цзы, например: «В животворном стяжай еще более животворное, тогда возвратишься к равенству с Небом» (197). Комментатор Го Сян дает более развернутую формулу: «Оставь утверждение и отрицание и вновь оставь свое [желание] оставить. Оставляя и снова оставляя, придешь к тому, когда нечего будет оставлять. Тогда, не оставляя, не будет ничего, что бы не было оставлено, а утверждение и отрицание исчезнут сами по себе».

Дао постигается в два шага, хотя, по видимости, разными путями: либо двойным отрицанием, либо удвоением позитивного начала. В действительности перед нами две стороны одного Пути. Два его этапа соответствуют двум уровням эпистемологии Чжуан-цзы: забытию и абсолютному не-знанию (как забытию). В любом случае перед нами – Путь. Перед нами – реальность бытийственная, погруженная во время, можно сказать, вызревающая во времени. Пытаться узнать о ней загодя – все равно что, по меткому слову Чжуан-цзы, «увидев яйцо, хотеть, чтобы оно кричало петухом». Ее не описывают и не вычисляют, а «взращивают» (ян) в себе и потому оберегают.

Даосы учат не знанию каких-то особых фактов, а преображению сознания, которое должно обнажить то, что неотъемлемо принадлежит человеку, но в обыденной жизни погребено под грудой людского мудрствования. Для Чжуан-цзы речь идет о том, чтобы забыть непамятуемое и вспомнить незабываемое. Люди, говорит он, «не забывают то, что подлежит забвению, и забывчивы насчет того, что не забывается». Даосская правда есть то «незабвенное забытое», которое присутствует в любом суждении, любой классификации, любой данности опыта.

«Смотреть и не видеть, слушать и не слышать», – дважды говорится в «Дао дэ цзине». Не будем искать в словах Лао-цзы отвлеченный смысл: для даосов мудрость в том и состоит, чтобы не открывать что-то, никому не известное, а научиться просто смотреть. Научиться видеть, что нечто дается человеку прежде всякого объекта созерцания и что не является ни фактом, ни опытом, ни идеей, ни объектом.

Даос блюдет «пост разума»: нужно, чтобы зрение и слух были обращены вовнутрь и не зависели от воздействия «объектов», разум же был разомкнут и, вместо того чтобы удостоверять в вещах свои законы, предоставил бы всему быть тем, что оно есть.

1 Наст. изд. С. 317–318 (цитаты в данной статье могут отличаться от переводов этих текстов в настоящем издании; далее страницы указаны в круглых скобках).
Скачать книгу