Романтики, реформаторы, реакционеры. Русская консервативная мысль и политика в царствование Александра I бесплатное чтение

Александр Мартин
Романтики, реформаторы, реакционеры. Русская консервативная мысль и политика в царствование Александра I

Alexander M. Mar tin

Romantics, Reformers, Reactionaries

Russian Conservative Thought and Politics in the Reign of Alexander I


Northern Il linois University Press

1997


Перевод с английского Льва Высоцкого



© Alexander М. Martin, text, 1997

© Northern Illinois University Press, 1997

© Л. H. Высоцкий, перевод с английского, 2021

© Academic Studies Press, 2021

© Оформление и макет ООО «Библиороссика», 2021

Слова благодарности

Я не смог бы написать эту работу без помощи самых разных людей и организаций.

Во время моей учебы в аспирантуре мне оказывали финансовую поддержку исторический факультет Пенсильванского университета, Центр советских и восточноевропейских исследований и Министерство образования США. Благодаря Совету по международным исследованиям и обменам в 1990–1991 годы я имел возможность провести исследовательскую работу в СССР, а финансовая помощь Американского совета преподавателей русского языка позволила мне совершить повторные поездки в Россию в 1994 и 1996 годах.

В первую очередь я должен поблагодарить Альфреда Рибера, моего научного руководителя, который одобрил мое намерение написать эту книгу и не позволял мне чрезмерно углубляться в увлекательные детали и упускать из виду общую картину эпохи. Другие члены комиссии, Моше Левин и Томас Чилдерс, а также Александр Рязановский, постоянно помогали мне своими советами. Марк Раев и Дэвид Макдональд оказали мне очень ценную поддержку, прочитали рукопись, выразили свое мнение и тоже дали советы. Большую помощь в работе оказали мне российские историки, в том числе Алексей Цамутали, Михаил Сафонов и Михаил Файнштейн. Я благодарен Франсису Лею, потомку баронессы фон Крюденер, позволившему мне воспользоваться своим частным архивом, а также моему отцу – доктору Дональду Мартину, который прочитал рукопись и высказал ценные предложения по ее усовершенствованию.

Как в Соединенных Штатах, так и в России я получал значительную помощь от сотрудников архивов и библиотек. Благодарю работников межбиблиотечного абонемента в библиотеке Пенсильванского университета за проявленное ими терпение в розыске необходимых мне малоизвестных работ, а также сотрудников ленинградских и московских архивов, в которых я работал (особенно Элеонору Филиппову из Архива Академии наук и Галину Ипполитову из Российского государственного исторического архива). Приношу особую благодарность сотрудникам отдела фотокопирования Российской национальной библиотеки, предоставлявшим мне материалы в количестве, превышавшем допустимую дневную норму. Если бы они не пошли мне навстречу, я не смог бы использовать многие редкие издания, которые цитируются в данной книге.

Возможно, я никогда не увлекся бы темой России, если бы мои родители не пробудили во мне интерес к европейской истории и культуре и если бы меня не поддержали в этом мои преподаватели в Корнеллском университете, в особенности Уолтер Пинтнер, Слава Паперно, Александр Крафт и Ричард Лид. Время занятий в аспирантуре в Пенсильванском университете было увлекательным и радостным; там у меня появилось много друзей: Джон Атес, Сью Бразертон, Джеймс Хайнзен, Дэвид Керанс, Питер Мартин и Лесли Риммел. В непростой обстановке Ленинграда начала 1990-х мне помогали не сойти с ума Лаура Филлипс и Лойал Каулз, а также Самвел Аветисьян и Антонина Славинская, которые всегда были исключительно гостеприимны и предлагали мне много ценных идей. В целом мое пребывание в прекрасном городе на Неве оказалось очень приятным и интересным. Хочу также сказать большое спасибо Джеду Гриру и ушедшему от нас Арону Паперно, чьи имена будут всегда связаны в моей памяти с этой поездкой.

Благодарю своих бывших коллег по университету Оглторпа и своих студентов, от которых я неизменно получал помощь в исторических изысканиях. Хочу также поблагодарить Центр поддержки гуманитарных исследований при Университете Нотр-Дам, который финансировал перевод моей книги на русский язык.

И наконец, никаких изысканий я бы не провел и ничего не написал бы без моральной и практической поддержки со стороны Лори (моей жены и моего редактора) и без бодрящего присутствия Джеффри и Николь, с пониманием относившихся к моей работе.

Введение

Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая. У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, – чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно

[Герцен 1954–1966, 15: 9-10][1]

Современный российский и европейский консерватизм имеет истоком протест против рационализма и материализма эпохи Просвещения, который проявился в полную силу во время Французской революции[2] и был явлением многогранным, полным противоречий. Некоторые консерваторы преследовали строго определенную цель: защитить социально-политические и идеологические основы старого режима. Другие считали ненавистный им революционный взрыв порождением той же культуры Просвещения, на которой основывался старый порядок, и приходили к выводу, что старый режим нельзя возродить, если не отречься решительно и бесповоротно от просветительской культуры и ее ценностей. И наконец, встречались консерваторы, хотя и соглашавшиеся с предъявляемыми революцией обвинениями старого режима в безнравственности и подавлении личности, но полагавшие, что для искоренения этого зла следует вернуться к традициям предков, а не бросаться на борьбу за «свободу, равенство, братство». Эти внутренние противоречия позволяли консерватизму быть последовательным и политически эффективным движением – как правило, лишь тогда, когда его приверженцам удавалось создать убедительную антиреволюционную традиционалистскую идеологию и использовать ее для защиты конкретных интересов ее естественных носителей – представителей высших классов общества.

Попытке русских консерваторов достичь этой внутренней цельности изначально препятствовала революционная динамика развития государства, которое они стремились сохранить. Романовы основательно потрудились над тем, чтобы искоренить старые традиции и вестернизировать страну в духе просветительских идей. Как сказал Пушкин, в истории России деспот-реформатор Петр Великий был «одновременно и Робеспьером, и Наполеоном» [Пушкин 1950–1951, 7: 537][3]. Он разрушил порядок, существовавший прежде в Московской Руси, и заменил его государством принципиально нового типа: с жесткой сословной структурой, складывавшейся из лояльного служилого дворянства, покорной церкви, крестьян и посадских людей. Эта система, усовершенствованная наследниками Петра, называется в данной книге «старым порядком»[4]. Когда Французская революция продемонстрировала, насколько взрывоопасны могут быть просветительские идеи, было уже слишком поздно, чтобы отбросить их, не поколебав идеологических основ Российской империи. К тому же на Западе социальную базу консервативного движения составляли прочно стоявшее на ногах дворянство, традиционалистская церковь и такие объединения ремесленников, как «парламенты» во Франции или гильдии в Германии, в России же в результате Петровских реформ этой базы практически не существовало или же она была тесно связана с реформаторским вестернизированным государством[5].

Таким образом, перед русскими консерваторами стояла трудноразрешимая дилемма. Сторонники культурного традиционализма поневоле критиковали дворянство и трон за их открытость западным влияниям, а те, кто защищал конкретные социально-экономические интересы старого образа жизни, были вынуждены обходить стороной щекотливые культурные и религиозные темы. Совместить культурный традиционализм с социально-политическими интересами никому из них не удавалось. Консерваторам, являвшимся приверженцами православной церкви, приходилось противиться ущемлению ее прав со стороны самодержавия. Для тех из них, кто выступал за наследственные права знати, неприемлемым являлся принцип служилого дворянства. Если они мечтали о возрождении нравов и обычаев предков, то им необходимо было пересмотреть свое отношение к веку вестернизации. В приведенном выше отрывке Герцен пишет, что в 1840-е годы «прогрессистов»-западников и «консерваторов»-славянофилов объединяло неприятие российских порядков, установившихся в XVIII веке. Это наблюдение вполне справедливо и для периода 1801–1825 годов, который рассматривается в данной книге.

Позиция консерваторов по отношению к идеям Французской революции сформировалась, по сути, только после 1801 года. Екатерина II пользовалась огромным авторитетом в высшем обществе, и репрессивные меры, предпринятые ею после 1789 года, способствовали уменьшению страха перед возможным импортом революции в Россию, но вместе с тем пресекали открытое выражение несогласия. При Павле I страх перед революцией достиг крайней точки, цензура и полицейский надзор проводились с необыкновенным размахом; самоволие царя вызывало повсеместное недовольство в дворянских кругах, однако оснований опасаться революции (как и публичных высказываний на эту тему) не было. После убийства Павла обстановка изменилась, стало возможным поднимать некоторые вопросы. Русское общество к этому времени уже было в состоянии прийти к некоторым выводам относительно событий во Франции. Понятно, что мнения были самые разные. У русских, осуждавших Французскую революцию, Наполеон вызывал одновременно восхищение (поскольку восстановил «порядок») и неприязнь (так как захватил корону Бурбонов). Для одних французская культура по-прежнему оставалась высшим достижением цивилизации, другие видели прежде всего ее неразрывную связь с революцией. Лозунг «Свобода, равенство, братство» одновременно притягивал людей и отталкивал. Когда в самом начале своего правления Александр I смягчил цензуру и остановил суровое преследование инакомыслия, это привело к небывалому подъему издательского дела, и давно назревавшие дебаты о том, каково значение событий во Франции для России, выплеснулись наружу. Дополнительным стимулом к возобновлению споров между консерваторами и прогрессистами явилась установка императора на политические и социальные реформы. К тому же именно при Александре впервые возникла прямая угроза вторжения французских войск в Россию. Ограниченная цензура, реформаторские планы правительства и упомянутая военная угроза создавали благоприятные условия для развития и распространения консервативной идеологии.

Среди консерваторов существовали разногласия по идеологическим и социальным мотивам, а также между представителями разных поколений, что мешало им объединиться для решения практических задач. Образовались три основных направления, оказавших влияние и на государственную политику того времени, и на будущее интеллектуальное развитие: романтический национализм, дворянский консерватизм и религиозный консерватизм. Романтический национализм, выразителями которого были А. С. Шишков и С. Н. Глинка, обращался к сохранявшей девственную чистоту народной культуре как к противоядию от морального и политического разложения, которое несла, по их мнению, европеизация. Дворянский консерватизм, ведущими представителями которого являлись Н. М. Карамзин и Ф. В. Ростопчин, был озабочен не столько судьбами культуры, сколько защитой интересов своего сословия. И наконец, религиозные консерваторы (А. Н. Голицын, А. С. Стурдза, его сестра Роксандра и другие), вдохновленные опытом британского и германского протестантизма, надеялись, что духовный потенциал христианской веры и поддерживаемая государством активная социальная деятельность сумеют примирить как элиту, так и народные массы со старым российским режимом и вдохнуть новую жизнь в его институты. Эти три общественных течения – романтический национализм, ориентированный на реформы религиозный консерватизм и дворянский консерватизм, зачастую сугубо реакционный, – являются основным предметом данного исследования.

Консервативные идеи не были в какой-то степени чужды и Александру I, хотя полностью он не мог поддержать ни одну из них, поскольку всякое утверждение консервативной идеологии в России неизбежно подрывало устои режима и таило в себе противоречия. Националисты-романтики проклинали вестернизацию и в то же время прославляли склонных к вестернизации царей, восхваляли крестьян как носителей русского духа и защищали крепостное право. Консерваторы-дворяне хотели действовать так же активно и самостоятельно, как дворянство в Англии и Франции, но поддерживали абсолютную монархию, потому что сильная власть могла защитить их привилегии; к тому же в российской истории не было прецедента, когда дворянство защищало свои права хотя бы в публичных выступлениях. И наконец, консерваторы религиозного толка выступали за духовное очищение Европы, которое могло быть достигнуто только в том случае, если бы все короли и все дворяне раскаялись в грехах; сами же они при этом никак не могли разрешить проблему своего крайне противоречивого отношения к основе основ русской религиозной традиции – православной церкви.

Ни одна из этих концепций не могла послужить фундаментом для управления обществом, сохранения существующего порядка вещей или поддержки преобразований, авторитарно проводимых короной. Точно так же, как Французская революция отступила под натиском наполеоновской диктатуры, консерватизм Александровской эпохи сошел на нет во второй четверти XIX века при абсолютистско-бюрократическом режиме Николая I. В обеих странах, как и во всей Европе, революционные идеи были институализированы и в то же время подавлены бездушной государственной машиной, которая освободилась от ограничений, налагавшихся старым режимом, и лишь для маскировки была покрыта тонким идеологическим налетом.

Хотя консерватизм в России выступал, как и везде, против революции, он был порождением той же европейской культуры XVIII века, что и революционное движение, и существовал в той же интеллектуальной среде. Зачастую консерваторы и радикалы состояли в родстве в буквальном смысле слова: Александр Тургенев и Сергей Глинка поддерживали самодержавие, в то время как их братья Николай и Федор примкнули к декабристам[6]. Говоря шире, франкоязычное Просвещение, сформировавшее менталитет французских революционеров, решительным образом повлияло и на образ мыслей русских дворян. Как выразился Герцен, даже во время Наполеоновских войн русские националисты «перекладывали [русскую историю] на европейские нравы» и «переводили римско-греческий патриотизм с французского на русский» [Герцен 1954–1966, 9: 130].

Наряду с этим прямым воздействием французских идей, в России и Европе происходили параллельные процессы. Линн Хант считает, что в конце XVIII века был развенчан патриархальный идеал монархии, служивший обоснованием законности французского абсолютизма. Одновременно с этим, как отмечает Стивен Бэр, в России терял популярность «миф о рае», согласно которому царь представляет Бога на земле, а русские люди, поклоняясь этой «иконе», могут восстановить земной рай. Ведущие литераторы, в частности, перестали превозносить священный образ царя и выступили в противоположной, «иконоборческой» роли. Целый ряд приводимых Бэром примеров – от А. Н. Радищева, противника абсолютной власти и крепостного права, до Г. Р. Державина, консерватора и сторонника самодержавия, – демонстрирует политически нейтральный (или «предполитический») характер происходивших изменений [Baehr 1984: 162, 158–164][7]. Русская элита присоединялась к масонству, ставившему целью осуществить социальный прогресс путем морального самосовершенствования. Масонские ложи служили плавильным котлом, где формировалось критическое отношение к старому режиму, являвшееся общим как для русских консерваторов, так и для западных радикалов. Жан Старобинский замечает, что европейские франкмасоны XVIII века представляли свою программу как «исключительно моральную, не политическую», а между тем она «резко критиковала государственное устройство, так что вопреки провозглашаемой аполитичности их деятельность приобретала сугубо политический характер» [Starobinski 1979: 145][8].

Подобно вождям Французской революции, русские аристократы получали классическое образование, в основе которого лежали идеи сентиментализма и философии Ж. Ж. Руссо. Беря за образец реальные исторические личности или литературных героев, они поклонялись идеалу добропорядочного благонадежного гражданина, красноречивого, «естественного», близкого к природе, стойкого и готового отдать все ради родины, пекущегося о благе всего человечества, экспансивного и способного на сильное и глубокое чувство. Как правило, эти герои были лишены таких качеств, как эгоизм, практицизм, сухая рассудочность; им была чужда городская цивилизация с ее неестественными увлечениями и напускными чувствами, не говоря уже об ироничной отстраненности. Эти образы формировали представление русского читателя о мире: их пафос усиливал в нем любовь или ненависть, не допускал компромиссов; происходящее вызывало в этих героях прежде всего эмоциональную реакцию, а не прагматичные соображения. Восприятие людьми своей эпохи и ее главных действующих лиц (в первую очередь Наполеона и Александра I) колебалось между апокалиптическим ужасом и ожиданием тысячелетнего Царства Божия.

В культуре конца XVIII века стало уделяться больше внимания низшим классам, поскольку человек, чьи убеждения основывались на просветительской морали, вряд ли мог считать приоритетными общественными ценностями корпоративные интересы царской семьи, чиновничества, дворянства или церковников [Лотман 1994: 62–64]. Просветительская культура с ее понятиями сентиментализма и «возврата к природе» учила, что у крестьян тоже есть чувства, а забота об их благе и тем самым о благе родины – благородное побуждение. К тому же Французская революция продемонстрировала в ярких красках, какой разрушительной силой обладают взбудораженные массы, поэтому русские публицисты-консерваторы, подобно своим британским и немецким собратьям 1790-х годов [Epstein 1966: 461–465; Hole 1983], апеллировали к низшим слоям населения. Так, Ростопчин в 1812 году адресовал свои афиши рядовым москвичам, а среди подписчиков журнала С. Глинки «Русский вестник» были как петербургский великий князь, так и небогатый горожанин из Северо-Восточной Сибири. Консерваторы не ограничивались единичными обращениями непосредственно к народу, но сделали характер простых людей и их потребности главной темой своих публичных выступлений. Они поднимали вопросы о том, сохранилась ли в крестьянах «русскость» – то неуловимое исконное качество, которое высшие классы утратили; о том, не является ли крепостное право благом для крестьянства, насколько лояльно их отношение к государству и каковы их религиозные чувства.

Таким образом, в России, как и в других странах, консерватизм и радикализм возникли в результате глубоких, отнюдь не политических по своей сути течений, следовавших по линиям разлома, которые образовались в культуре и мироощущении европейцев; как якобинцы, так и консерваторы использовали новые идеи в своих интересах. Критик самодержавия Радищев обращался к шаблонному образу добродетельного крестьянина для того, чтобы обличать крепостное право, а Глинка с помощью того же штампа идиллически изображал взаимоотношения крепостного и его хозяина. И если в Париже массовые сборища привели к свержению власти Бурбонов, то огромная толпа москвичей, собравшихся к приезду Александра I, стала (в описании Глинки) подлинным триумфом династии Романовых. Представление о том, что простым людям открыта суровая жизненная правда, лежало в основе обращенной к санкюлотам пропаганды Марата и Эбера, но также и в основе усилий Ростопчина поднять москвичей на борьбу с Наполеоном. Публичные выступления были инструментом революционной политики, однако Шишков в своих речах отстаивал позиции консервативные. Робеспьер и Сен-Жюст стремились привить людям республиканские добродетели; Стурдза и Голицын хотели с помощью разработанной ими программы образования и цензуры создать утопическое «христианское государство». Для жирондистов международная политика была ареной идеологической борьбы; аналогичные цели преследовали и основатели Священного союза. Между радикалами и консерваторами было столько общего, что радикалы XIX века, как пишет Массимо Боффа, вполне могли бы строить свои программы на основе контрреволюционной теории [Boffa 1989: 98].

Постепенное развитие гражданского общества при Александре I способствовало развитию русского консерватизма и, по сути, сформировало его; он же, в свою очередь, вносил свой вклад в эволюционный процесс. Однако само понятие «гражданское общество» означало в России отнюдь не то же самое, что в других странах. Как пишет Франсуа Фюре, к концу старого режима во Франции под общественным мнением подразумевалась позиция составляющего основу нации сообщества грамотных людей, мыслящих независимо от диктата государства и свободных от классовых предубеждений, имеющих свое мнение по общественным вопросам и даже подвергающих сомнению правомочность королевской власти, при этом способных добиваться консенсуса [Furet 1988: 36]. Непременным условием этой концепции общественного мнения было существование слоя образованных людей – буржуазии и «дворянства мантии», – чья культура и интересы приходили порой в противоречие с системой наследственных прав. В России не было ничего подобного. В Германии, согласно Клаусу Эпштейну, буржуазия была очень немногочисленной, так что немецкое Просвещение заметно отличалось от аналогичного культурного направления в Британии и Франции и было представлено не политизированным средним классом, а преимущественно университетскими профессорами, преследовавшими научные интересы [Epstein 1966: 33–34]. Это было уже больше похоже на то, что наблюдалось в России. Но русские отошли еще дальше от политики и сместили фокус просветительской и вообще интеллектуальной деятельности в сторону эстетики и философии, что придавало их консерватизму своеобразный налет академизма. Нельзя забывать, что образованные россияне, как правило, владели крепостными либо были государственными чиновниками, – обе группы зависели от государства и не слишком стремились к социальным изменениям. В результате ключевые социально-политические вопросы, разделявшие население Франции или Германии на два лагеря, – судьба гильдий и дворянства, положение женщин и евреев, права официальной церкви и религиозных меньшинств, борьба абсолютизма с аристократическим конституционализмом, проблема автономии провинций, – в России почти не обсуждались. Всему этому, за исключением вопросов о крепостничестве и отдельных правах дворянства, уделялось гораздо меньше внимания, чем таким метафизическим темам, как национальная душа, смысл истории и природа Бога. К тому же вплоть до 1825 года русское государство и русское дворянство служили проводниками общественного прогресса, так что у «просвещенных» россиян не было особого повода испытывать инстинктивную неприязнь к аристократии, какую многие немецкие просветители чувствовали по отношению к правителям своих карликовых княжеств [Schnabel 1948: 106]. Интеллигенция, у которой могло бы сложиться «общественное мнение» о политике, находилась еще в зачаточном состоянии – и, разумеется, впоследствии она переняла академический, интеллектуализированный подход к политике, выработанный ее предшественниками.

Романовы правили не в вакууме. Их деятельность была отчасти обусловлена мнением публики, и очень важно понимать, как работал этот механизм. «Публика» состояла преимущественно из аристократии и поместного дворянства, а также из небольшого числа образованных духовных лиц и купечества. Крестьяне и горожане низкого происхождения практически не общались с «публикой» на культурной почве, хотя войны 1805–1807 и 1812–1814 годов предоставили широкие возможности для преодоления сословных границ. Но в целом «общественное мнение» оставалось мнением высшего общества. Трудность употребления термина «общественное мнение» связана в данном случае еще и с тем, что он подразумевает наличие целостного компетентного сообщества, оперативно реагирующего на все значительные события. Но это представление не соответствует тому, что наблюдалось в то время во всех без исключения странах и тем более в России, с ее этнической неоднородностью, безграмотностью, бескрайними пространствами и цензурой. Даже в среде провинциального дворянства бедная мелкопоместная семья относилась к иной категории, нежели те, кто владел обширными землями и тысячами душ. Тем не менее дворяне разных категорий имели возможность встречаться друг с другом в связи с делами, затрагивавшими всех: государственной службой, управлением крепостными, получением образования; способствовали этому также их вестернизированные культурные интересы и частые разъезды.

При всей своей малочисленности русская «публика» играла исключительно важную роль в политике. Сосредоточенная в основном в двух столицах – Санкт-Петербурге и Москве, – она фактически и была государством. Подавляющее большинство руководящих государственных постов и командных должностей в армии, не говоря уже о советниках царя, занимали представители знати. Информация о положении дел в империи поставлялась царю чиновниками из дворян; они же исполняли его приказы. За пределами столиц фактическое управление страной осуществлялось десятками тысяч помещиков. Император был окружен аристократами и разделял их мировоззрение. И наконец, высокое положение знатных особ позволяло им «скинуть» монарха, покушающегося на их интересы, и даже убить его. Такая участь постигла и отца Александра (Павла I), и деда (Петра III). Без политической поддержки высшего дворянства не мог обойтись ни один российский правитель.

Российская «публика» была немногочисленна, но особенно узок был избранный круг наиболее влиятельных фамилий и особ, отличившихся при дворе, на имперской службе или в литературе и искусстве. Эти лица служили важным каналом связи, по которому политические новости и идеи распространялись среди прочей «публики», а ее мнения передавались в обратном порядке правительству. Когда читаешь письма, дневники и воспоминания людей этого круга, создается впечатление, что все они хорошо знали друг друга или находились в родстве [Лотман 1994: 378]. В результате этой тесной взаимосвязанности идеология становилась лишь одним из многих факторов, определявших отношения между членами элиты. Консерватор и прогрессист вполне могли быть друзьями или даже близкими родственниками, вместе воспитываться и влиять друг на друга. Это единообразие делало политический ландшафт довольно расплывчатым, и расхождения на идеологической почве не проявлялись четко вплоть до восстания декабристов 1825 года.

Тем не менее к концу XVIII века представители высшего класса стали предпринимать решительные меры по формированию общественного мнения, которое было бы основано не только на личных и родственных связях, соседстве, принадлежности к православной церкви и служебных отношениях. Этому процессу способствовало расширение сферы общения посредством печати и сети частных обществ, где дворяне могли заводить знакомства за пределами традиционного круга. Отмена в 1762 году обязательной государственной службы для дворян оставила многих из них без дела, которому они могли бы посвятить свою жизнь, – для некоторых большее значение приобрели такие понятия, как служба на благо отечества вместо безоговорочной преданности монарху, а также личная честь и корпоративная независимость [Raeff 1966: 111; Шмидт 1993:18–20]. К тому же влияние западных идей подорвало авторитет православной церкви как духовного и нравственного лидера и параллельно с этим росло число провинциальных дворян, переселявшихся в город и преодолевавших традиционные ограничения в виде семейных предпочтений и регионального стремления к автономии.

Дворяне обменивались мыслями по тому или иному вопросу через различные официальные и неофициальные каналы. Они встречались в школах, университетах и государственных учреждениях, хотя в этих местах и властям было легче осуществлять свой контроль. Другим официальным средством коммуникации служила печать. Количество выпускавшихся книг и периодических изданий возрастало[9]. Хотя каждая отдельная публикация доходила до небольшого числа людей, в целом влияние прессы было ощутимым. Несмотря на то что политической журналистики в России почти не существовало, а цензура была весьма бдительна, писатели поднимали важные социальные вопросы под видом литературной критики, путевых очерков и морализаторских сочинений. Эзопов язык помогал обойти цензурные препоны. Помимо печатных изданий, в обществе циркулировали неопубликованные сочинения, которые переписывались от руки, так как книг и журналов было все-таки мало и их нелегко было раздобыть. Проще было сделать рукописную копию (пусть даже при этом возникали отличавшиеся друг от друга и от оригинала версии), чем купить книгу – если она была напечатана – или пытаться найти издателя. К тому же при этом произведение не подвергалось цензуре, так что стихи, памфлеты и эпиграммы политически рискованного содержания распространялись тайком в форме «самиздата». Власти пытались время от времени остановить поток этих сочинений и предпринимали карательные меры по отношению к авторам наиболее дерзких из них, но добиться эффективного контроля над этим процессом им не удавалось. Драматурги в своих пьесах также затрагивали злободневные темы, и зрители радостно приветствовали актеров, прохаживавшихся по поводу текущих событий.

Важную роль в формировании общественного мнения играли и общественные мероприятия. Некоторые из них отчасти проводились по определенной процедуре. В России той эпохи создавались первые клубы, где их члены могли пообщаться между собой, сыграть в карты, пообедать; в них, как правило, устраивались читальные залы, предоставлявшие последние выпуски периодической печати. Наиболее значительными из этих заведений, хотя далеко не единственными были Английские клубы в Петербурге и Москве, насчитывавшие по нескольку сотен членов. Дворяне встречались друг с другом также и в масонских ложах. Масонство расцвело в России в 1770-е и 1780-е годы, пережило период репрессий, когда Екатерина II заподозрила масонов в подрывной деятельности, и возродилось с новой силой при Александре I. Скрытность масонов, своеобразие их ритуалов и слухи о связи некоторых лож (в особенности мартинистских, наиболее склонных к мистицизму) с Французской революцией создали масонству репутацию опасного бунтарского движения. Тем не менее его духовная основа была притягательной для людей, которые под влиянием западного рационализма разочаровались в православном христианстве, но не утратили потребности в вере; однако и эти духовные поиски рассматривалась как признак недостаточной лояльности по отношению к официальной церкви.

Помимо этих организованных групп, существовало неформальное общение дворян – прежде всего в салонах, игравших заметную роль в жизни крупных городов. Салоны регулярно устраивали как видные представители российской элиты, так и иностранные дипломаты, зачастую приглашая в них постоянную публику. Салоны варьировались по степени своего престижа; некоторые из них (например, салон великой княгини Екатерины Павловны, существовавший в Твери в 1809–1812 годы) имели четко выраженную политическую направленность. Практически все петербургские салоны в 1807 году отказали в приглашении наполеоновскому послу, что явилось открытым выражением недовольства по поводу Тильзитского мира.

Салоны, масонские ложи и государственные учреждения служили моделями для других возникавших в то время организаций, имевших политическую окраску. По образцу салона, в частности, в 1810 году была создана «Беседа любителей русского слова», которая стала первой официальной общественной организацией, имевшей целью пропаганду консервативных идей. Начавшиеся после 1815 года конспиративные встречи будущих декабристов продолжили традицию секретности масонских лож. Третий тип публичных собраний, который приобрел особое значение также после 1815 года, воспроизводил структуру и порядки государственных учреждений. Таким было Российское библейское общество (членство в нем считалось чуть ли не обязательным для тех, кто занимал или желал занять высокое положение в обществе). Будучи формально независимой организацией, общество на самом деле являлось наполовину правительственной структурой, с соответствующей иерархией.

В правительство входили те же лица, которые состояли в ложах и посещали салоны, и потому оно обычно было хорошо информировано о мнении публики. Кроме того, оно постоянно прибегало к услугам полицейских осведомителей, а нарушение конфиденциальности почтовых отправлений являлось будничным делом, так что люди избегали критиковать монарха в личной переписке. Установился modus vivendi, при котором публика выражала свое мнение шепотом и намеками, дабы не провоцировать репрессивных действий со стороны властей, правда власти научились расшифровывать используемые эвфемизмы. Однако, принимая грозный вид для устрашения публики, правительство в то же время прислушивалось к общественному мнению и иногда уступало его требованиям. Разговоры в салонах, самостоятельно выпущенные памфлеты, собрания масонских лож вовсе не были случайной ответной реакцией на усиление авторитарной политики, а служили активным компонентом политического процесса российского самоуправления[10].

Широкая публика смутно представляла себе сущность различных идеологических течений того времени – отчасти из-за особенностей политических процессов, происходивших в России начала XIX века. Достижение высокого положения в обществе зависело не столько от поддержки общественного мнения, сколько от благосклонности и покровительства людей у власти. Возникали прочные связи между влиятельными лицами и теми, кому они оказывали поддержку в обмен на преданность[11]. Примером могут служить отношения между двумя фигурами, игравшими важную роль в истории консерватизма: великой княгиней Екатериной Павловной и Ростопчиным, которых объединяли близость политических взглядов, связи с Павлом I и дружба с Карамзиным. Реальная власть зависела от отношений с правителем и его доверенными лицами, а не от титулов или занимаемой должности. Так, Шишков сменил в 1812 году М. М. Сперанского на посту государственного секретаря, однако не унаследовал его влияния, поскольку не пользовался таким же, как Сперанский, доверием царя. В отличие от него, А. А. Аракчеев с 1821 года фактически самовластно руководил всей внутренней политикой – и не столько благодаря своему высокому посту, сколько потому, что Александр ему доверял. Личные отношения с сильными мира сего лежали в основании всей системы и препятствовали образованию независимых, идеологически сплоченных групп и блоков.

В данном исследовании учитываются личностный характер российской политики начала XIX века и ее взаимосвязь с общественным мнением. За отсутствием реальных партий и четко обозначенных идеологических платформ история политической мысли и практики данной эпохи сводится к выявлению диалектических взаимоотношений между той или иной личностью и ее окружением. Личный опыт различных людей, сформированный под влиянием господствующих в обществе социальных установок, систематизировался и уточнялся, образуя определенные взгляды, которые в совокупности формировали, в свою очередь, взгляды общества в целом. Таким образом, история русского консерватизма с 1800 года по 1820-е – это история жизни различных поколений и их социокультурной среды, которую удобнее всего изучать на примере отдельных фигур, типичных для этого направления и наиболее полно выражающих его коллективную идеологию. Личности, которым в первую очередь посвящена данная работа, – Шишков, Глинка, Карамзин, Ростопчин, А. Стурдза, Р. Стурдза, Голицын, Рунич – оставили большое количество письменных сочинений и очень часто упоминаются в письмах и мемуарах современников, поэтому их жизнь и взгляды можно описать с достаточной достоверностью. Разумеется, выводы об их влиянии на общественное мнение необходимо делать с большой осторожностью, но я полагаю, что значительное количество доступных источников дает неплохое, пусть даже и методологически устаревшее представление о том, как воспринимало общество идеи консерваторов и их деятельность.

И наконец, необходимо сказать несколько слов об историографии консерватизма Александровской эпохи. Существует много научных трудов, созданных до революции 1917 года, – это, в частности, работы пионеров данной тематики А. Н. Пыпина, С. П. Мельгунова, Н. Н. Булича, А. А. Кизеветтера, а также более специализированные исследования Н. Ф. Дубровина, И. А. Чистовича, А. А. Кочубинского, М. И. Сухомлинова, В. Я. Стоюнина и других. Это ценный материал, но методологически устаревший. Сочинения указанных авторов пронизаны страстями предреволюционной эпохи, что делает их – в частности, работы Мельгунова и Кизеветтера – чрезвычайно интересными для чтения, но заставляет усомниться в адекватности их интерпретации событий. Нарисованные авторами образы консерваторов ранней эпохи окрашены впечатлениями, полученными в годы правления Александра III и Николая II; к тому же они и сами не скрывают своего намерения изучать прошлое для того, чтобы оценить настоящее. (Информация об их работах, как и обо всех прочих, использованных в данном исследовании, собрана в списке литературы в конце книги.)

После 1917 года начало XIX века рассматривалось в русской историографии сугубо в контексте роста революционного движения. Советские историки неизменно проводили резкое и зачастую искусственное разграничение между прогрессивными деятелями и реакционерами. Они старательно собирали документы, воссоздававшие славную историю декабристов, а их современников-консерваторов преподносили как бездарей. Поведение элиты эти историки объясняли исключительно внешними факторами (материальными затруднениями, бунтарством крестьян, развитием «буржуазных» экономических отношений), а роль культуры и идеологии недооценивали. Подобный уклон наблюдается даже в работах таких талантливых ученых, как А. В. Предтеченский и С. Б. Окунь. Последний утверждал, к примеру, что Священный союз был всего-навсего «союзом реакционных правителей для борьбы с прогрессивными идеями, союзом абсолютных монархов для борьбы с революционным движением» [Окунь 1948: 305]. Исключением из этой односторонней трактовки исторических событий стали труды некоторых историков литературы и общественной мысли: Ю. М. Лотмана, М. Ш. Файнштейна, М. Г. Альтшуллера. Недавно изданное Г. Д. Овчинниковым собрание сочинений Ростопчина и написанная В. И. Карпецом в откровенно шовинистическом духе биография Шишкова говорят об убеждении некоторых русских исследователей, что ранний консерватизм дает пищу для размышлений о российских проблемах конца XX – начала XXI веков.

За пределами России консерватизм Александровской эпохи не вызывал особого интереса в научных кругах вплоть до конца 1950-х годов (исключение составляют разве что Эрнст Бенц, Вольфганг Миттер и Александр Койре). Если кто-то из ученых, например Н. В. Рязановский или Анджей Балицкий, и обращался к истории русского консерватизма, то прежде всего ко второй четверти XIX века – к эпохе Николая I. Западные исследователи истории царской России по вполне понятным причинам, связанным с революцией 1917 года и холодной войной, уделяли непропорционально большое внимание изучению революционного движения. Как заметил американский историк Арно Майер, скептически относящийся к консерваторам XIX века, европейских историков, изучающих период между 1789и1914 годами, «гораздо больше интересовали силы исторического прогресса и построение нового общества, нежели силы инерции и сопротивления, замедлявшие отмирание старого порядка» [Mayer 1981: 4].

В последние десятилетия, однако, у западных ученых пробудился интерес к русским консерваторам Александровской эпохи (см. работы Дж. Л. Блэка, Э. Г. Кросса, Дж. Флинна, Р. Пайпса, Дж. К. Зачек, С. Уиттейкер, Ф. Уокера и других). Это связано с изменением оценки старых европейских режимов и монархий, восстановленных после Наполеоновских войн, и отказом от схемы, представляющей борьбу «прогрессивных» социальных сил с «реакционными» правителями[12]. Эти историки сместили фокус своего внимания с «двойной», по выражению Эрика Хобсбаума (политической и промышленной), революции [Hobsbawm 1962: xv] на культурное развитие и государственное строительство. В данной работе я опираюсь на их исследования и в целом разделяю их взгляды.

Глава 1
Адмирал Шишков и романтический национализм

Фигура А. С. Шишкова является ключевой для понимания русского консерватизма начала XIX века благодаря тому, что он был характерным и одним из старейших представителей своего поколения, вышедшим из среды вестернизированного служилого дворянства, и приверженцем романтико-националистических идей. Под влиянием травмирующих событий 1789–1805 годов он пересмотрел традиционные воззрения этого социального слоя в свете новейших интеллектуальных веяний эпохи. Разработав оригинальную теорию культурного нативизма, противопоставлявшуюся им социально-политическому реформаторству, Шишков стал одним из зачинателей романтического национализма. Между тем более молодым консерваторам, присоединившимся к этому движению уже после 1789 года, он представлялся кем-то вроде динозавра: в социально-культурном отношении их разделяла целая пропасть. Поэтому жизнь и труды Шишкова яснее чьих-либо еще показывают, с одной стороны, как глубоко был укоренен русский консерватизм XIX века в мире русского дворянства предыдущего столетия, и, с другой стороны, насколько он был этому миру чужд. Шишков также участвовал в популяризации двух фундаментальных для мыслителей правого толка идей: о том, что Просвещение и интеллектуальный космополитизм служили причиной революционных сдвигов и что прогресс культуры должен способствовать сплочению общества, а не развитию индивидуалистического, критического образа мыслей. Россия, утверждал он, должна отвергнуть недостойную традицию вестернизации с ее разъединяющим людей вольномыслием и культурным отчуждением и вернуться к своей подлинной идентичности, воплощением которой была допетровская Русь.


Рис. 1. Дж. Дау (Доу). Портрет А. С. Шишкова. [ОВИРО 1911–1912, 3: 172]


Таким образом, хотя интеллектуальные искания Шишкова указывают на отечественные истоки современного ему русского консерватизма, в то же время он вместе с другими представителями романтического национализма принадлежал и к общеевропейскому движению, которое отвергало ценности старого режима и искало им замену. Некоторые из предлагавшихся ими альтернатив носили консервативный характер, другие – революционный, но как первые, так и вторые произрастали на одной и той же культурной почве. Французская революция также была отчасти результатом протеста против изнеженной аристократической культуры и стремления утвердить суровую «добродетель», идеалы которой смоделировали Жан-Жак Руссо и Бенджамин Франклин. Идея революционной естественности, получившая в то время распространение, опиралась на несколько источников, в том числе на средневековое прошлое, моральную чистоту простых людей и культ героев античности. Революционеры заявляли, что мужественная и добродетельная нация восстанавливает свое право быть хозяйкой своей страны, ранее узурпированное изнеженными, вырождающимися иноземцами[13]. Наиболее влиятельной фигурой среди романтиков-националистов был, пожалуй, немец Иоганн Готфрид Гердер. Адепты этого направления полагали, что идентичность и историческая роль нации – понимаемой как этническое, а не политическое единство – кроется в ее культурном наследии. Выступая против свойственной Просвещению рационалистической универсализации с французским оттенком, они заявляли, что развитием нации руководят таинственные, подспудные законы, не поддающиеся рассудочному толкованию. Приобщение к душе нации придает жизни человека смысл. Чтобы успешно развиваться, культура должна прежде всего выявить движущие силы своей идентичности и в особенности эмоции, таящиеся в самых дальних и темных закоулках национальной души. Это подразумевало исследование прошлых эпох, в частности Средневековья, когда душа нации проявляла себя со всей своей девственной силой. А для этого надо было изучать национальный язык, передающий неповторимые особенности национального мышления, очищать его от чуждых ему примесей и внимательно относиться к языку социальных низов, сохраняющих языковые традиции в их наиболее чистом виде. Националисты-романтики тех регионов, где доминировала иностранная культура (славяне, норвежцы, греки, немцы, кельты), переняв присущий предыдущему столетию интерес к истории, стремились кодифицировать свой язык, составляли словари, собирали народные сказки и средневековые эпические поэмы. По удачному выражению Эрика Хобсбаума, они «изобретали традицию», чтобы построить на ее основе концепцию национальной идентичности [Hobsbawm, Ranger 1983: 2-14][14].

Представители всех основных консервативных течений Александровской эпохи во многом разделяли настроения националистов-романтиков. Подтверждением этому могут служить «История государства Российского» Карамзина или вера А. Стурдзы в мессианское предназначение русского народа. Но решительнее всех отстаивал эти идеи в ходе российских культурных дебатов адмирал Шишков. Его деятельность продолжалась семь десятилетий (с 1770-х по 1840-е годы), в течение которых сменились правления четырех монархов, – он стал переходной фигурой, связавшей две различные эпохи. Сторонник самодержавия и крепостного права, он, сам того не желая, подрывал устои и того и другого. Он считал, что политически Россия является частью Европы, но в культурном отношении должна идти своим путем. Шишков был государственным деятелем и мыслителем, что в те годы удавалось совмещать все реже, так как раскол между государством и обществом углублялся [Raeff 1982а: 37]. Патриотизм адмирала и его стремление к совершенствованию общества в сочетании с категорическим неприятием революций сформировали его мировоззренческую позицию – националистическую, реакционную и утопическую. Аналогичные взгляды высказывал в XVIII веке противник вестернизации М. М. Щербатов в сочинении «О повреждении нравов в России» (1786–1787). Но Шишков, в отличие от Щербатова, был романтическим националистом и верил, что традиционные добродетели лучше всего сохранились в России среди крестьян. Однако его восхищение Петром I (не разделявшееся Щербатовым) и Екатериной II свидетельствует, что он был слишком прочно привязан к своим корням – служилому дворянству XVIII века – и принадлежал к поколению, не подготовленному к систематическому философствованию, а потому его нельзя причислить к славянофилам, чьим идейным предшественником он являлся[15].

Александр Семенович Шишков родился, по его словам, 8 марта 1754 года в Москве[16]. Его предки по отцовской линии переселились в Россию из Польши в XV веке; сам он, согласно его послужному списку, составленному Морским ведомством в 1780 году, был «российской нации, из дворян, крестьян за собою имеет в Кашинском уезде мужеска полу пятнадцать душ»[17]. Ограничивался ли этим весь семейный капитал, или же это была доля, принадлежавшая адмиралу, – неизвестно, как и многое другое, относящееся к первым 35 годам его жизни[18]. Тем не менее духовное и интеллектуальное развитие Шишкова служит примером того, как русский дворянин XVIII века, особо не интересовавшийся политикой и в целом, пожалуй, вполне типичный, мог в следующем столетии стать участником консервативного движения.

Семен Никифорович Шишков (отец Александра), его жена Прасковья Николаевна и пятеро сыновей[19], вероятно, проводили каждое лето в провинции, недалеко от города Кашина, расположенного в полутора сотнях верст к северу от Москвы. Это было сердце допетровской Руси, удаленное как от западных пределов государства, так и от пограничных поселений на востоке. Здесь каждый житель принадлежал к Русской православной церкви, а крестьяне издавна были крепостными. Шишковых – если они действительно владели всего лишь пятнадцатью крестьянскими душами – можно отнести к типичным провинциальным дворянам, небогатым, но гордящимся своим давним происхождением[20]. Иначе говоря, маленький Александр рос в скромной сельской обстановке и, подобно многим отпрыскам дворянских семей, играл, вероятно, вместе с крестьянскими детьми и воспитывался няней, познакомившей его с народными преданиями и культурой[21].

Родители Александра вырастили способных и деятельных сыновей. Ардалион состоял в членах фешенебельного Английского клуба, то есть, по-видимому, был принят в высших слоях московского общества[22]. Дмитрий служил в гвардейском Преображенском полку, впоследствии возглавил одну из российских губерний и женился на девушке из знатного рода Толстых[23]. Правда, при этом он был не в ладах с грамотой[24]. Безусловно, Шишковым, как и многим провинциальным дворянам, не хватало столичного блеска, и даже Александр, при своих обширных, хотя и бессистемных знаниях, проявлял в зрелые годы свойственную самоучкам идиосинкратическую манеру ведения дискуссии. Примечательно, что он никогда не писал по-французски (этот навык был отличительным признаком аристократического воспитания). Таким образом, три брата Шишковых сумели пробить себе дорогу в жизни, но сохраняли черты, обусловленные их относительно скромным происхождением. О судьбе двух других братьев, Николая и Герасима, ничего не известно, за исключением того, что сын Герасима, согласно некоторым источникам, женился на дочери писателя А. Т. Болотова [Рябинин 1889: 44][25].

Судя по всему, Шишковы, подобно большинству мелкопоместных дворян губернии, зимние месяцы проводили в Москве: Александр там родился, и по крайней мере один из братьев, как известно, жил в городе почти все время. В среде московской знати кипела интеллектуальная и культурная деятельность. Вместе с тем древняя столица Руси была цитаделью национального и религиозного консерватизма, в отличие от открытого западным веяниям Санкт-Петербурга, основанного Петром Великим на Балтике [Шишков 1818–1834, 12: 270][26]. Москва, вероятно, пробудила в Шишкове склонность к литературному труду и одновременно упрочила патриотический традиционализм, в духе которого он был воспитан, – в том числе возникшее у него еще в юности преклонение перед Петром I и великим русским ученым и поэтом М. В. Ломоносовым. Интерес к серьезным вопросам и народным обычаям и нравам, как и знание литературы, языка и ритуалов православной церкви, были также, по всей вероятности, привиты Шишкову еще в юные годы. С другой стороны, тот факт, что он в 13 лет переехал в Санкт-Петербург, где прожил большую часть жизни, по-видимому, объясняет, почему он проявил впоследствии плохое знание крестьянства. Должно быть, идеализация сельской жизни была следствием его литературных занятий и дорогих ему детских воспоминаний, но непосредственного контакта с крестьянами в зрелом возрасте он почти не имел. Если его личность действительно сложилась под влиянием всех этих факторов, то можно сказать, что он был типичным для того времени дворянином, со скромными средствами, но живым умом, побуждавшим его добиваться успеха на государевой службе. В годы службы возросла горячая преданность Шишкова царице и вместе с тем усилилось недоверие к придворной знати, пользовавшейся незаслуженными привилегиями и богатством и преклонявшейся перед Западом.

Существует мнение, что культурный консерватизм Шишкова развился в основном на русской почве [Стоюнин 1887,1:237–238], однако в формировании его, как и всего русского консерватизма, сказалось и воздействие Запада. Германофильство Шишкова, не ослабевавшее с годами, показывает, что в России XVIII века большую роль играли немецкая культура и историко-филологические науки [Raeff 1967]. Шишков и его семья поддерживали дружбу со знаменитым ученым А. Л. Шлёцером [Шлёцер 1875: 101, 165][27]. Вопросы, которыми занимался Шлёцер, – средневековая Русь, церковнославянский язык, культура других славянских народов, – увлекали впоследствии и самого Шишкова [Pohrt 1986: 372]; немецкий ученый, как утверждают, повлиял на его лингвистические теории. Показательно, однако, что обширная библиотека Шишкова содержала всего один том сочинений Шлёцера [Pohrt 1986: 358–374; Коломинов, Файнштейн 1986:65][28], и нет свидетельств того, что его взгляды сложились под прямым влиянием кого-либо из западных мыслителей. Скорее на него воздействовала сама интеллектуальная атмосфера, в создании которой они участвовали.

Долгая карьера Шишкова началась 17 сентября 1767 года, когда он поступил в санкт-петербургский Морской кадетский корпус, дававший образование европейского образца и обучавший кадетов техническим дисциплинам, математике и иностранным языкам. По окончании корпуса он поступил на службу в Военно-морской флот[29]. Образованный и честолюбивый морской офицер, без колебаний отдавшийся служению идеалам просвещенного абсолютизма, он чувствовал себя как рыба в воде в атмосфере старого режима, чем отличался от более молодых и лучше образованных людей, обладавших беспокойной натурой и более развитым умом, которые заняли консервативную позицию после 1789 года. Шишков с радостью ухватился за возможность познать мир во время зарубежных походов[30]; он был благочестив, но не фанатичен, патриотически настроен, но открыт другим культурам, аполитичен, но полностью предан ценностям поместного дворянства и чиновничества. В 1780-е годы Шишков преподавал в Морском кадетском корпусе, а затем служил в канцелярии вице-президента Адмиралтейств-коллегии. В 1790 году он участвовал в войне со Швецией; князь П. А. Зубов, командовавший Черноморским флотом, пригласил его на работу в свой штаб, но Шишков не успел занять этот пост, так как в 1796 году умерла Екатерина II[31].

В 1780-1790-е годы, находясь на государственной службе, Шишков начал одновременно пробовать свои силы на литературном поприще. Он написал пьесу по заказу директора императорских театров [Шишков 1818–1834, 12: 1-32; Шишков 1870, 1: 1–2], переводил с немецкого рассказы и стихи для детей, в XIX веке повсеместно использовавшиеся при обучении детей грамоте [Половцов 1896–1918, 23: 316–320; Стоюнин 1877, 1: 252–253; Боленко 1996], а также сочинял трактаты о морском флоте [Якимович 1985: 55; Половцов 1896–1918, 23: 316–320]. Новый командующий Черноморским флотом адмирал А. С. Грейг одобрял его литературные опыты – как и императрица: Екатерина распорядилась издать некоторые из них за государственный счет. Однако, судя по письмам Шишкова к разным влиятельным лицам с просьбой посодействовать публикации его книг, высокое покровительство имело свои пределы[32].

Одним из тех, кто поддерживал Шишкова на этом пути, был адмирал И. Л. Голенищев-Кутузов, директор Морского кадетского корпуса, сам также занимавшийся сочинительством. В его салоне бывали и люди творческих профессий, и сановники [Панченко 1988:200–203]. Кутузов поощрял увлечение Шишкова литературой и повлиял на формирование его патриотических взглядов, ибо, как позднее вспоминал Шишков, он «охотно читал иностранных писателей, но своих еще охотнее. Феофан, Кантемир, Ломоносов, а более всего чтение духовных книг утвердили его в знании отечественного языка»[33]. Шишков имел возможность регулярно видеться с Кутузовым на протяжении 35 лет. У обоих были связи с масонством, и Кутузов, вполне вероятно, мог познакомить Шишкова с другими писателями и способствовать его принятию в члены Российской академии в 1796 году. Дружил Шишков и с другими представителями семьи Кутузовых, в том числе с Михаилом Илларионовичем, героем Отечественной войны 1812 года и также масоном [Шишков 1870, 1: 3; Панченко 1988: 200–203][34].

В конце 1780-х годов Шишков поддерживал отношения с Обществом друзей словесных наук [Семенников 1936][35], которое было основано масоном М. И. Антоновским и, как говорили, насчитывало десятки, если не сотни членов. С этим обществом были также связаны имена мистика А. Ф. Лабзина, двух будущих президентов Российской академии (Шишкова и А. А. Нартова), а также писателей и поэтов Г. Р. Державина, И. И. Дмитриева, И. А. Крылова, А. Н. Радищева. Кроме того, в общество входило много морских офицеров, бывших, подобно адмиралу Грейгу, полноправными членами масонских лож; их взгляды свидетельствовали об их знакомстве с языками и культурой разных стран. Таким образом, Шишков занимался творчеством в среде, где пересекались служба во флоте, литература и масонство.

Общество друзей словесных наук выступало за социальный консерватизм, гуманное обращение с крепостными и религиозную мораль, подвергая при этом критике православную церковь. Иначе говоря, это была программа нравственного воспитания, носящая экуменический характер. Связь Шишкова с обществом длилась, судя по всему, по крайней мере до 1790 года; впоследствии он стал критиковать масонство и защищать церковную иерархию. Масоны были против заимствований из иностранных языков, и Шишков впоследствии подхватил их почин в своей кампании за чистоту русского языка – его будущий противник в области литературы Карамзин уже в конце 1780-х и начале 1790-х годов подвергался критике со стороны масонов. Карамзин (как и Антоновский) был учеником Н. И. Новикова, одного из лидеров масонского движения, но затем по идеологическим причинам их пути разошлись. Нападки на Карамзина были характерной особенностью атмосферы, в которой сформировались литературные взгляды Шишкова, и многие аргументы, к которым он впоследствии прибегал, он позаимствовал у масонов[36].

Масонство играло важную роль в культуре российской аристократии. Оно обладало налетом эгалитарности и не контролировалось напрямую государством, тем самым бросая вызов бюро-кратически-абсолютистскому аппарату с его жесткой иерархической системой. О его значении в формировании общественного мнения (все еще «предполитического») говорит хотя бы тот факт, что в масонской среде лидеры основных консервативных течений начала века (националист-романтик Шишков, поборник дворянского консерватизма Карамзин и религиозный консерватор Лабзин) могли общаться не только между собой, но и с таким радикальным критиком общественного уклада, как Радищев. Всех их объединяло утвердившееся в XVIII веке убеждение, что ключом к социальному прогрессу является «добродетель», однако они расходились друг с другом, обращаясь к политической реальности, где понятие «добродетель» могло означать совершенно разные вещи. Екатерина II относилась к масонам с недоверием. Их тайные эзотерические ритуалы казались ей шарлатанством; к тому же она подозревала масонов в связях с пренебрегаемым ею сыном Павлом и с прусским двором – ее соперником на европейской арене. В результате ее сановники в конце 1780-х годов не давали покоя московским розенкрейцерам. Однако серьезные гонения на масонов, как и назревавшие внутри самого движения разногласия между ложами, начались лишь с обострением международной обстановки в Европе во время Французской революции. Боясь, что они развернут вредоносную деятельность, Екатерина велела арестовать ведущих масонов и упрятать их за решетку [Madariaga 1981: 521–531].

В начале 1780-х годов Шишков написал стихотворение «Старое и новое время», показывающее, что из просветителя-морализатора он превратился в романтика-националиста. Это произведение, первое из его дошедших до нас высказываний об обществе и истории, предваряет его будущую идеализацию допетровской Руси как эпохи, когда жизнь была лучше, а нравственность выше – мотив, звучавший в то время, помимо всего прочего, и в морализирующем учении франкмасонов [Monnier 1979: 268–269,272]. Однако идиллическое «прошлое» в этом стихотворении предстает как вневременное русское качество, свободное от европейских влияний: в отличие от подчеркнутого историзма его более поздних сочинений, здесь Шишков еще не пытался привязать утопию к определенному историческому моменту[37]. Впоследствии он в том же духе идеализировал правление Екатерины II, хотя и при ее жизни уже испытывал ностальгию по канувшему в прошлое золотому веку. Эпоха Просвещения обострила его нравственное чувство: еще ребенком он привык отождествлять сельскую жизнь с высокой нравственностью и был шокирован ее полным отсутствием в официальном Петербурге, где он провел большую часть жизни. Отсюда возникла его излюбленная идея о русской «традиции», сложившаяся из его детских воспоминаний, литературных опытов, патриотических чувств и категорического неприятия светского общества. Однако он не страдал ксенофобией: российская столица с претящими ему грехами никак не была «Западом», а его любовь к классической культуре, к Швеции, Германии и Италии, как и его женитьба на лютеранке, доказывают, что он не видел в Европе врага. Он верил в абсолютную ценность «традиции», которую каждая нация должна найти в собственном прошлом; иностранная культура представляет угрозу лишь в том случае, если она пагубно влияет на базовые российские ценности. В этом он был единодушен со многими романтическими националистами, которые вслед за Гердером полагали, что в Европе не возникало бы международных конфликтов, если бы каждая страна неукоснительно следовала своему собственному неповторимому предназначению [Nipperdey 1986: 120].

К началу 1790-х годов Шишков занимал заметное, хотя и не очень высоке положение в официальной иерархии. В Табели о рангах он достиг седьмого класса (флотский аналог подполковника), а его служба под началом адмирала В. Я. Чичагова во время войны со Швецией привлекла в 1790 году внимание самой императрицы. Чичагов и И. Кутузов составили Шишкову очень ценную протекцию, как и друг Шишкова, адмирал Н. С. Мордвинов[38]. Кутузов и другие франкмасоны ввели его в литературные круги, где Шишков внес свой первый скромный вклад в общее дело.

Между тем старый, стабильный мир Шишкова рушился. В то время как революционные войска Французской республики громили армии европейских монархов, смерть Екатерины привела к власти одиозного Павла, а его убийство, в свою очередь, – к коронации его сына, опасного реформатора. Шишков чувствовал себя стариком, переставшим что-либо понимать в окружающей действительности. Сначала он был растерян и сердит, а затем исполнился решимости вернуть перевернутый вверх ногами мир в нормальное положение. Однако при этом он выработал идеологию, помимо его воли подрывающую те самые основы старого режима, которые он хотел защитить.

Казнь французской королевской семьи возмутила Шишкова как поборника морали и монархиста. Он гневно писал:

Но там покою быть не можно,
Где рушен Божеский закон,
Где царский попран скиптр и трон,
Где сам монарх, сердцами злыми,
Как древних мученик времен,
Со всеми ближними своими
Лежит злодейски убиен.

Россия, к счастью, еще благоденствовала под мудрым руководством Екатерины:

В любви к царю и Богу тая,
Какой народ толико лет
Спокойны годы провождая
В толиком счастии цветет?
. . . . .. .
Счастливейший из всех племен,
Не знаешь пагубных премен…

[Шишков 1818–1834, 14: 143–154][39].


На фоне революционных событий во Франции екатерининская Россия выглядела островом здравомыслия и благопристойности, и неожиданная смерть императрицы ошеломила Шишкова. «Российское солнце погасло! – писал он впоследствии. – Кроткое и славное Екатеринино царствование, тридцать четыре года продолжавшееся, так всех усыпило, что, казалось, оно, как бы какому благому и бессмертному божеству порученное, никогда не кончится». Беспорядок в Зимнем дворце на следующий день, деморализованные придворные и гвардейцы привели его в смятение. «Перемена сия была так велика, что не иначе показалась мне как бы неприятельским нашествием». Приближенные Екатерины были вскоре заменены «людьми малых чинов, о которых день тому назад никто не помышлял, никто почти не знал их». Шишков наблюдал за воцарением нового императора с опаской, ибо успел уже однажды навлечь на себя его немилость. «День ото дня возрастающие строгости, приказы, аресты и тому подобные, неслыханные доселе новизны так меня устрашали, что я с трепетом ожидал своей участи» [Шишков 1870, 1:9-11].

Приход Павла к власти стал водоразделом в мировосприятии Шишкова. Екатерина II взошла на трон, когда ему было восемь лет, и ему трудно было представить себе жизнь без нее. Он с нежностью вспоминал ее уважительное отношение к своим слугам, почтение, которое она оказывала заслуженным сановникам, ее готовность прощать ошибки, сделанные неумышленно, нежелание ущемлять права честных чиновников, которым не хватало светского лоска или образованности. Шишков восхищался ее преданностью идее русской национальной идентичности и считал ее воплощением имперского величия, благодетельства и добродетели. И этот взгляд разделяли все дворяне его поколения. Как пишет биограф царицы, «те, кто помнил правление Екатерины, отзывались о нем как о времени, когда самодержавие было “очищено от пятен деспотизма”, уступившего место монархии, при которой люди повиновались не из страха, а потому, что это было для них делом чести» [Madariaga 1981: 588][40].

Павлу было далеко до этого образца. Организованные мстительным сыном нелепые похороны Екатерины, сопровождавшиеся изъятием останков ее мужа, как и любовь Павла ко всему прусскому (еще один реверанс в сторону отца), глубоко огорчали Шишкова. Пренебрегая доброй памятью о Екатерине и чувством собственного достоинства подданных, новый император унижал служивших ему людей, назначал их по своему капризу на ту или иную должность и мог беспричинно разжаловать; военные мучились при нем из-за неудобной формы прусского образца и навеянного все той же Пруссией пристрастия Павла к бессмысленной муштре. Сановники высшего ранга безо всяких оснований могли быть уволены; их место занимали выскочки вроде Аракчеева, Ростопчина и И. П. Кутайсова [Шишков 1870, 1: 13–21].

Опасения Шишкова за свою судьбу не сбылись. Его повысили в должности – возможно, благодаря его связям при дворе, а также он продвинулся вверх в иерархии помещиков, поскольку был пожалован 250 душами в своем родном Кашинском уезде [Шишков 1870, 1: 11, 22, 26][41]. В 1797 году Павел даже назначил его эскадр-майором, но Шишкову быстро надоело выполнять мелкие поручения вспыльчивого монарха и терпеть его стремление соблюдать во всем военный порядок. Постепенно и царь охладел к нему, что вполне устраивало Шишкова: «Мое желание было от него поудалиться, дабы, по крутости нрава его, вдруг не попасть в немилость, сопровождаемую гонениями, как то уже со многими случалось» [Шишков 1870, 1: 36–42].

Шишков неприязненно относился к императору, ненавидел Французскую революцию и любил русскую литературу, но эти чувства, хотя и отличались от его раннего, безоблачного и аполитичного монархизма, еще не сложились к этому моменту в страстную антифранцузскую идею славянской идентичности России, которая овладеет им позже. Это ясно видно из писем, посылавшихся им домой во время первой длительной поездки по Центральной Европе, куда Павел послал его по делам [Шишков 1870,1: 43–46,49-52][42]. Шишков впервые познакомился с другими славянскими странами, но их культура не вызвала у него почти никакого отклика[43]; он без тени сомнения украшал свои письма галлицизмами, которые вскоре станут для него символом всех зол, ополчившихся против России. Зато ему очень понравились немцы. Для них, казалось ему, не существовало ничего, кроме заботы о соблюдении морали и традиций, они не стремились к каким-либо политическим переворотам – все это импонировало Шишкову и как романтику, и как консерватору. Его восхищение немцами и глубокое отвращение ко всему французскому[44] были его реакцией на европеизацию России, и события 1790-х годов усилили в нем эти чувства. Идеология просвещенного абсолютизма и связанные с ней начинания, как и культурное влияние Шлёцера и других немцев, роднили Россию в сознании Шишкова с немецкой традицией, в то время как аристократическая утонченность и неприятный ему скептицизм – не говоря уже о якобинской угрозе – имели французское происхождение.

В царствование Павла Шишков быстро поднялся по служебной лестнице и стал вице-адмиралом (что соответствовало третьему классу в Табели о рангах) – во-первых, потому, что служил при дворе, где своенравный император в мгновение ока создавал и ломал карьеры, а во-вторых, благодаря своим способностям, целеустремленности, доброжелательности, честности и умению лавировать между подводными рифами придворных интриг. Но раболепие было ему несвойственно, а присущая ему от природы осторожность сочеталась с приобретенным при Екатерине убеждением, что можно быть лояльным подданным и при этом отстаивать свои принципы[45]. Теперь он принадлежал к тому кругу, который Джон Ледонн называет «правящей элитой». Высокий чин и соответствующий социальный статус Шишкова не только давали ему возможность занимать ответственные государственные посты, но и придавали весомость его идеям по вопросам культуры [LeDonne 1993:141–142][46]. Его продвижение по службе и его влияние в интеллектуальной среде дополняли друг друга и способствовали успеху в обеих сферах – Шишков пришел к заключению, что в области интеллектуального труда строгая иерархия чинов так же важна, как и при дворе или на флоте.

Однажды в марте 1801 года кто-то постучал к нему в дверь среди ночи. Когда слуга объявил ему, что пришел фельдъегерь, Шишков решил, что это арест. Как адмирал писал позже, он сказал жене: «Прости! Может быть, я не возвращусь». Оказалось, однако, что морской офицер пришел сообщить ему о смерти Павла и о том, что Шишков должен явиться в Адмиралтейство, чтобы присянуть на верность Александру I. Лояльный монархист Шишков был потрясен. «Признаюсь, – вспоминал он, – что, хотя с одной стороны благодарность за благодеяния [Павла] ко мне и рождала в сердце моем печаль и сожаление, – но с другой – освобождение от беспрестанного страха, в каком я и почти всякий находился, смешивало печаль сию с некоторою невольною радостью» [Шишков 1870, 1: 79]. Он невольно сравнивал заговор против Павла со свержением Петра III и отметил, что никто не плакал на похоронах царя. Похоже, эта церемония не вызвала слез и у него самого; его стихотворное приветствие новому императору было абсолютно искренним:

С ним правосудие воссядет на престол;
Любя отечество, храня его покой,
С Екатериной великою душой,
Он будет новый Петр и на суде и в поле.

[Шишков 1818–1834, 14: 177]


Шишков надеялся, что Александр будет верен своему обещанию править в духе Екатерины[47]; он одобрял первые шаги императора, подошедшего к формированию правительства не столь грубо и произвольно, как Павел. Вернулись екатерининские вельможи, которые, как считал Шишков, должны будут руководить молодым и впечатлительным наследником Павла и побуждать его идти по стопам своей бабки. Но «екатерининские старики», вспоминал он, упустили свой шанс: пока в первые решающие дни после свержения тирана они праздновали это событие, Александр собрал группу молодых советников – так называемый Негласный комитет, при котором «старикам» было бесполезно пытаться что-то сделать[48].

Адмирал, естественно, с презрением относился к Аракчееву, Кутайсову и другим карьеристам, переселившимся когда-то вместе с Павлом I из Гатчины в Зимний дворец. Однако его неприязнь к друзьям Павла не шла ни в какое в сравнение с негодованием, которое вызывали в нем Адам Ежи Чарторыйский, П. А. Строганов, Н. Н. Новосильцев и другие доверенные лица Александра. Поскольку публика плохо представляла себе, что творилось в коридорах власти, Шишков, как и многие другие, подозревал (разумеется, напрасно), что Негласный комитет готовит в России изменения по образцу случившегося во Франции в 1789 году[49]. Он считал, что люди тех социального типа и поколения, к которым принадлежали александровские советники, испорчены образованием иностранного образца до такой степени, что традиционные понятия, составлявшие основу основ русского общества, – скромность, патриотизм, Бог, здравый смысл, уважение к старшим и предкам, – ничего не значат для них. Люди старшего поколения, замечал он с горечью,

…должны были умолкнуть и уступить новому образу мыслей, новым понятиям, возникшим из хаоса чудовищной Французской революции. Молодые наперсники Александровы, напыщенные самолюбием, не имея ни опытности, ни познаний, стали все прежние в России постановления, законы и обряды порицать, называть устарелыми, невежественными. Имена вольности и равенства, приемлемые в превратном и уродливом смысле, начали твердиться пред младым царем, имевшим по несчастию наставником своим француза Лагарпа, внушавшего ему таковые же понятия [Шишков 1870, 1: 81–86].

Вдобавок ко всему новые руководители проявляли такое же неуважение к старшим по чину и возрасту, как в 1796 году приятели Павла I. Очень скоро Шишков разочаровался в политике Александра I: «Павлово царствование, хотя и не с такою строгостью, но с подобными же иностранцам подражаниями и нововведениями еще продолжалось» [Стоюнин 1987, 2: 502–503].

Отношения с Александром, поначалу хорошие, испортились. Адмирал продолжал докладывать царю о положении во флоте, но к концу 1801 года Александр заметно охладел к нему [Шишков 1870, 1: 40][50]. Шишков не одобрял проведенное в 1802 году преобразование государственных коллегий в министерства как излишнее отклонение от разумного курса, избранного Петром I и Екатериной II. К этому времени столетний период, предшествовавший 1796 году, стал представляться ему квинтэссенцией политической традиции, которую надо было оберегать от каких бы то ни было изменений. Его собственный подъем при дворе застопорился, как он считал, из-за интриг адмирала П. В. Чичагова (сына бывшего командира Шишкова – В. Я. Чичагова), к которому благоволил Александр. В конце концов отношения между двумя адмиралами наладились, и в 1805 году Шишков был назначен директором Адмиралтейского департамента Морского министерства. Однако император по-прежнему недолюбливал его [Коломинов, Файнштейн 1986:44–45; Шишков 1870,1: 87–95].

Позиция, занятая Шишковым на этом переходном этапе, отличалась двумя особенностями, определившими его дальнейшую деятельность. Во-первых, Александр I не оправдал его надежд, поскольку перенял многие характерные черты Павловской эпохи и одновременно брал пример с зарубежных вольнодумцев. В свое время Шишкова приводил в отчаяние тот факт, что Павел следует по стопам своего отца, подражая прусскому милитаризму. Шишков нигде не писал об этом прямо, но было ясно, что Павел, в противовес Французской революции, хочет распространить в России дух средневековых рыцарских орденов. Связь Павла с католическим Мальтийским орденом, архитектура его Михайловского замка – все говорило о том, что атмосфера, в которой живет царь, не русская. Александр не испытывал тяги к Средневековью, но унаследовал от отца расположенность к Пруссии, окружил себя советниками-англоманами и собирался реформировать Россию на западный лад, к чему Шишков относился с крайним недоверием. Он восхищался тем, что Петр I и Екатерина II сумели добиться своего, опираясь на европейский опыт, но сохранив русскую национальную идентичность. Ни Павел, ни Александр не были на это способны, и Шишков стал сомневаться в возможности использования европейских моделей для русского общества [Эйдельман 1982: 71–85; Шишков 1818–1834, 2: 462].

Во-вторых, на Шишкова, возможно, повлияли изменившиеся обстоятельства его службы во флоте. Он приближался к пятидесятилетнему возрасту (который в то время считался преклонным), и в сочетании с неудовлетворительным здоровьем это делало маловероятным, что он сможет, как и прежде, выходить в море. По-видимому, он ощущал необходимость переоценки ценностей в своей жизни. Хотя живой интерес ко всему связанному с морем в нем не угас [Жихарев 1989, 2: 266–313][51], это было не единственным его увлечением. Должность личного адъютанта Павла, вершина его карьеры, так угнетала его, что он с радостью с ней распрощался. Назначение Шишкова главой Адмиралтейского департамента освободило его от тягот придворной службы, но поставило в служебной иерархии все-таки ступенькой ниже, а его натянутые отношения с молодым энергичным монархом не сулили в ближайшее время продвижения вверх.

Два этих обстоятельства побудили его обратиться ко второму занятию, привлекавшему его всю жизнь, – литературе. Пертурбации в окружающем мире, остановка карьерного роста и, возможно, мысли о скоротечности земного бытия вызывали у него чувство глубокой неудовлетворенности. Он находил отдушину в своем творчестве, где литературные и филологические темы, всегда интересовавшие его, сочетались с размышлениями о традиционном социально-политическом укладе и нравственных ценностях, над которыми, по его мнению, нависла угроза. Если рассматривать эти две стороны его творчества по отдельности, то можно сказать, что его филологические изыскания выглядят непродуманно и некомпетентно, а политические рассуждения – слишком упрощенно. Вместе же они представляют собой неуклюжую попытку человека ушедшей эпохи бороться с изменениями в обществе с помощью нового, непривычного для него оружия. Однако благодаря убежденности, с какой Шишков отстаивал, пускай и неловко, свои идеи, он все же занял определенное место в русской истории.

Дилетантские, но настойчиво пропагандируемые теоретические построения Шишкова сложились под влиянием его опыта государственной службы, который убедил его в том, что незнакомые проблемы можно решить с помощью здравого смысла, что чин придает весомость идеям человека и что отвлеченное философствование не приносит пользы, так как ответы на все главные жизненные вопросы дают религия и традиция. Такая установка, идеально подходившая для управления империей, выглядела странно и архаично в глазах постепенно повышающей свой профессионализм литературной элиты, на чью территорию вторгся в качестве любителя Шишков. Литераторы более молодого возраста, которым мы обязаны основной информацией о нем, считали адмирала чудаковатым пережитком ушедшей в прошлое, наивной доцивилизованной эпохи. Эти черты его личности проявляются и в его сочинениях, стиль которых представляет резкий контраст с произведениями консерваторов младшего поколения: мелодраматической интроспекцией Глинки, элегантной самокритичной сдержанностью Роксандры Стурдзы, идеологической воинственностью ее брата Александра или заносчивостью и хвастовством Ростопчина. Шишков, в отличие от них, демонстрировал бесхитростную уверенность в себе, чрезмерную серьезность в обсуждении «коренных» теоретических вопросов и поразительную откровенность[52]. В его частной жизни простота, свойственная служилым людям, и естественное желание познакомиться с иностранной культурой сочетались с эксцентричностью пожилого человека, с запозданием открывшего для себя «дело всей жизни» и захваченного навязчивыми идеями. Шишков целиком погрузился в церковнославянские тексты, рассеянно воспринимая окружающий мир, что стало мишенью постоянных шуток[53]. Он был женат на Дарье Алексеевне Шелтинг[54], вдове, внучке голландского адмирала, служившего при дворе Петра I. Их брак оказался счастливым: она вела хозяйство, адмирал (который «жил самым невзыскательным гостем в собственном доме») предавался своим фантазиям, которые она со снисходительной улыбкой называла «патриотическими бреднями» и не принимала всерьез, так как они не находили применения в их доме [Аксаков 1955–1956,2: 279]. Она была лютеранкой и не меняла веры, наняла для воспитывавшихся у них племянников французского гувернера и говорила с мальчиками и гостями по-французски даже в присутствии мужа.

Шишков отстаивал свои убеждения с почти маниакальным упрямством, и в этом тоже сказывалось влияние культуры XVIII века, с ее незамысловатой моралью и привычкой к откровенному безапелляционному утверждению своей правоты: ему была чужда несообразная комбинация изощренного скептицизма и трусливого конформизма, ставшая обычным делом при Павле I и его сыновьях. Он вызывал невольное уважение даже у своих критиков. Так, П. А. Вяземский, вспоминая Шишкова в совершенно иной атмосфере 1840-х годов, писал, что тот был «и не умный человек, и не автор с дарованием, но человек с постоянною волею, с мыслию, idee fixe, имел личность свою, и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире». Вяземский считал, что в России «люди эти редки, и потому Шишков у нас все-таки историческое лицо» [Вяземский 1878–1896, 9: 195].

Филологические воззрения Шишкова можно вкратце обобщить следующим образом. Его любовь к русской литературе, знание литературы зарубежной и работа над морскими словарями возбудили в нем глубокий интерес к языкознанию. Это увлечение отражало его типично романтическое представление о том, что гений народа проявляется в особенностях его языка. В частности, Шишков полагал, что каждый язык вырабатывает свой собственный способ модификации существующих в нем слов для передачи новых значений. В исходных словах, как и в образованных от них, хранится, по его мнению, историческая память уникального духа и сознания народа. Поэтому он пытался постичь русскую душу, разрабатывая систему этимологических «деревьев», у которых из единого «корневого» слова вырастает «ствол», дающий много «слов-ответвлений». Как снисходительно заметил дореволюционный ученый Сухомлинов, Шишков «свободно разгуливал в созданном его воображением филологическом лесу, извлекал из него и корни и деревья слов, ломал и пересаживал их по своему произволу в наивной уверенности, что труды его принесут обильные и в высшей степени полезные плоды» [Сухомлинов 1874–1888, 7: 206][55]. К сожалению, подобно другим лингвистам того времени (а он к тому же не имел соответствующего образования), он не учитывал исторического и культурного контекста и тех существенных изменений, которые претерпел русский язык за предшествующие 900 лет, и рассматривал его как некую статичную внеисторическую данность[56]. Вместо того чтобы изучать историческое развитие языка, Шишков изобрел этимологию, исходящую из предпосылки, будто слова, близкие по звучанию и значению, должны быть родственными. Так, он утверждал (вызывая немало насмешек), что наречия «широко», «высоко» и «далеко» складываются из существительных «ширь», «высь» и «даль», к которым добавлено «око» [Сухомлинов 1874–1888: 204–205; Кочубинский 1887–1888: 28][57]. Кроме того, он полагал, что церковнославянский язык является предком всех современных[58], что его использование православной церковью было предопределено свыше[59] и что современный русский язык является лишь разговорной формой церковнославянского. Этот тезис Шишков отстаивал с пеной у рта. «Он становился фанатичным, – писал один из его друзей, – только в тех случаях, когда кто-либо отказывался признать, что церковнославянский язык идентичен современному русскому» [Goetze 1882: 284].

Развивая эти теории, Шишков тем самым присоединился к бушевавшим в то время спорам об основных чертах русской истории и культуры, в результате которых в 1820-1830-е годы сформировался русский литературный язык. Эти споры явились своего рода репетицией дебатов между западниками и славянофилами, развернувшихся в 1840-е годы и также затрагивавших вопросы российского государственного устройства, традиций и самосознания. Подобно западникам и славянофилам, поборники нового и старого языкового «слога», как тогда выражались, имели за плечами образование западного образца и надеялись преодолеть культурный разрыв между разными социальными слоями [Шмидт 1993: 26]. Как в том, так и в другом случае спорящие стороны стремились объединить европеизированную культуру с русскими традициями и освободиться от опеки государства в этой сфере.

Русская лингвистическая мысль претерпела коренные изменения в течение XVIII века. Ранее два разных языка – церковнославянский и русский – сосуществовали (первый применялся на письме, второй – только в устной речи) и при этом считалось, что они образуют единую языковую систему[60], что попадает под определение диглосии. Московская культурная традиция рассматривала письменный церковнославянский язык как «высшую» форму этой системы, а современный разговорный русский – как «низшую». Однако со времен Петра I русский язык постепенно завоевывал статус письменного, и это превращало диглоссию в ярко выраженный билингвизм: ранее чисто разговорный русский язык, систематизируя свой грамматический строй и расширяя словарный запас, становился функциональным эквивалентом церковнославянского, который в результате утратил свой статус единственного средства образцового и выразительного официального письменного общения и безнадежно устарел в качестве живого светского языка.

Тем не менее отношение к языку, привитое диглоссией, продолжало существовать в умах. Благодаря тому что светская русская литература сознательно создавалась по западным моделям (вначале посредством переводов), зарубежные влияния принизили роль церковнославянского языка в общем языковом строе. Как и прежде, утонченная выразительность связывалась не с «родным» языком (разговорным русским), а с «чужим» (не важно, церковнославянским или французским). Заимствования из европейских языков расширяли лексический диапазон устной речи, тогда как славянизмы подчеркивали формальный тон письменных текстов и придавали им весомость. Чтобы перевести зарубежную литературу с ее незнакомой лексикой на русский язык, который отличался бы от повседневного разговорного, переводчики обращались к церковнославянскому языку за структурными принципами построения речи из новых лексических единиц. В результате в литературном языке росло число славянизмов, в том числе и новообразованных, потому что «такие процессы, как заимствование, калькирование и т. п., – в принципе способствуют активизации церковнославянских элементов в русском языке <…> и в конечном счете славянизации литературного языка» [Лотман, Успенский 1975: 203]. Славянизмы и русские архаизмы, которые первоначально использовались для передачи «серьезного» стиля, ассоциировавшегося с иностранной литературой, также начали все чаще встречаться в языке собственных сочинений русских писателей. Таким образом, намеренно архаичный литературный стиль, сложившийся в XVIII веке, был продуктом европейских литературных влияний, а не результатом эволюции традиционных русских культурных моделей.

Заимствования из западных языков не влияли на церковнославянский язык, и он воспринимался как часть русской национальной традиции, а также этнического и фольклорного наследия, общего для всех славян. И потому те, кто старался в литературных боях уберечь русский языковой суверенитет от иностранного вторжения, брали на вооружение псевдоархаичный, искусственно славянизированный стиль. Сложилась картина, прямо противоположная первоначальной диглоссии, и к концу XVIII века церковнославянская лексика неизбежно стала считаться квинтэссенцией «исконно русского» языка. Широко распространенное, но ошибочное представление о церковнославянском языке как о прародителе русского побуждало сторонников этой теории использовать его для восстановления или даже искусственного построения «естественного» русского языка. В связи с этим для них имел значение не столько тот факт, что церковнославянский язык являлся исторически сложившимся языком православной церкви, сколько то, что он этнически идентифицировался со всем славянским миром, и это позволяло использовать его для создания «подлинно русского» языка, свободного от «чужеродных» примесей.

Русская лингвистическая мысль была связана с традиционной эсхатологией. В Средние века русские люди ждали, что Бог однажды преобразит мир, искоренив все зло. В ходе последующей секуляризации русской культуры при Иване IV и особенно при Петре I эти надежды стали связывать с государственной реформистской политикой, которая имела бы целью «не частичное улучшение конкретной сферы государственной практики, а конечное преображение всей системы жизни». Как пишут исследователи, в сознании Петра I и прочих «психология реформы включала в себя полный отказ от существующей традиции и от преемственности по отношению к непосредственным политическим предшественникам», и поэтому «реформа в России всегда ассоциировалась с началом и никогда – с продолжением определенного политического курса» [Лотман, Успенский 1975: 170]. И Иван IV, и Петр I, и Павел I, и Александр I придерживались мнения, что существующий порядок надо изменить (Екатерина II так не считала), а орудием изменения должно стать государство. Одной из составляющих этого сакраментального разрушения старого порядка было проводившееся правительством в XVIII веке обновление языка. Появление новых терминов вроде «Российской империи» и «императора», как и тотальное переименование государственных учреждений и должностей, символизировало этот процесс.

Подобный подход к языку уходил корнями в далекое прошлое и был связан со средневековыми эсхатологическими ожиданиями уничтожения временного мира – а значит, и языка. Лингвистические модификации являлись частью более глубоких изменений мирового порядка. И не случайно Петр I лично участвовал в усовершенствовании алфавита, Екатерина следила за чистотой русского языка, а Павел пытался запретить употребление иностранной политической терминологии, чтобы тем самым ослабить воздействие Французской революции. Одним из достижений Сперанского стала разработка четкого официального вестернизированного стиля деловой документации взамен принятого ранее. С другой стороны, для возбуждения врожденных националистических эмоций населения в 1812 году государство распространяло прокламации, которые были написаны Шишковым в пафосной архаичной манере. Иначе говоря, в своей языковой политике правительство руководствовалось стремлением не только развивать национальную культуру, но и решать злободневные политические проблемы.

Соотношение русского, церковнославянского и иностранных языковых элементов имело важнейшее значение для всей русской культуры конца XVIII века и являлось одной из тем лингвистических дебатов, в которые был вовлечен и Шишков. Благодаря эсхатологическим ассоциациям состояние языка служило в сознании людей показателем общего состояния общества. Подвергшийся французскому влиянию язык высших классов, как и широкое использование правительством немецкой и французской терминологии, говорили о том, что власти связывают будущее России с Европой. В то же время архаизация русского литературного языка в XVIII веке свидетельствовала о желании предотвратить чрезмерное доминирование западной культуры. Но ирония заключалась в том, что этот славянизированный «древний» литературный стиль, а также светская русская литература и само создававшее ее образованное космополитизированное дворянство были смешанным продуктом России и Западной Европы. Поэтому подобная языковая политика не означала стремления вернуться в прошлое, а была скорее попыткой привить определенные элементы старой русской культуры европеизированной культуре постпетровской России.

Другим аспектом развернувшихся дебатов с участием Шишкова была литература. Время Александра I было, по выражению Жана Бонамура, «эпохой поисков собственной идентичности» [Bonamour 1965: 22]; сосуществовало несколько литературных направлений: сентиментализм, архаизм, романтизм, классицизм – хотя некоторых писателей (Крылова, Пушкина, Грибоедова) нельзя было причислить к какому-либо одному из них. Наиболее влиятельным течением в 1790-е годы был сентиментализм, а самым ярким представителем его – Карамзин[61]. В отличие от Ломоносова, Сумарокова и других ранних русских писателей, обращавшихся к возвышенным темам и жанрам и вызывавших восхищение Шишкова, сентименталисты исследовали человеческие чувства и предпочитали такие жанры, как стихи и рассказы, весьма скромные по объему и стилю. Выдающимися представителями этого направления были также В. А. Жуковский, П. И. Шаликов, В. Л. Пушкин и И. И. Дмитриев. К 1800-му году это некогда передовое течение уже миновало пик своего развития, и более молодые авторы экспериментировали в романтическом ключе, но писатели-сентименталисты продолжали успешно трудиться. Правда, Карамзин к этому времени практически отошел от литературного творчества, переключившись на работу над «Историей государства Российского», но благодаря завоеванному им ранее престижу он по-прежнему считался «святым покровителем» сентиментализма [Bonamour 1965: 24, 28].

Контраст между сентиментализмом и более ранними литературными направлениями усиливало то обстоятельство, что карамзинисты, сознательно следуя европейским образцам, стремились создать литературный язык, основанный на галлизированной речи образованных слоев общества. Приверженцы «нового слога» использовали французские слова, придавая им русскую форму, или просто буквально переводили их на русский язык. Те же, кто предпочитал «старый слог», заимствовали церковнославянскую лексику, чтобы придать своим сочинениям «важность» – в противовес «нежности» и «приятности» сентимента-листских произведений.

Дихотомия «важности» и «нежности» подводит нас к третьему значимому аспекту языковых споров: месту русской культуры в общеевропейском контексте. Сентименталисты в целом ориентировались на культуру Европы и в особенности дореволюционной Франции. В утонченной элегантности французской аристократии они видели противоядие от безграмотности населения и гнетущей атмосферы застоя, а также средство, позволяющее цивилизовать страну: будущее России, по их мнению, было за космополитизмом и городской, намеренно феминизированной аристократической культурой. Они считали, что Россия не антипод Запада, а неотделимая часть Европы и должна развиваться, опираясь на этот элемент своей идентичности, хотя и не подражая Европе слепо во всем [Лотман, Успенский 1975: 228, 230–232, 237–238; Купреянова 1978: 97–98].

В противоположность им критики сентиментализма полагали, что идентичность России заключается в национальных источниках, а Европа тут ни при чем. Их сознанием владели такие понятия, как русская история, народная культура и православная церковь. Культура, полагали они, должна быть строгой, набожной и «мужественной», корениться в славном прошлом страны и народных традициях – они отвергали безбожную, по их мнению, аристократическую культуру, аморальную и распущенную, имитирующую худшее, что есть за границей, и оторвавшуюся от истинных источников русской идентичности.

«Традиционалисты» вели непримиримую войну с «новаторами». Среди них выделялись А. С. Хвостов, Н. М. Шатров, Д. П. Горчаков и особенно П. И. Голенищев-Кутузов, который советовал властям обратить внимание на «якобинство» Карамзина. Как писал один историк, «более молодой Карамзин, со своими более свежими мыслями, казался исчадием французской философии XVIII века, представителем в литературе безнравственности, материализма и безбожия» [Булич 1902–1905, 1: 121]. Вспоминая впоследствии об этих языковых раздорах, Шишков повторил свое мнение, что на кон были поставлены фундаментальные ценности:

Презрение к вере стало оказываться в презрении к языку славенскому. Здравое понятие о словесности и красноречии превратилось в легкомысленное и ложное: <…> приличие слов, чистота нравственности, основательность и зрелость рассудка – все сие приносилось в жертву какой-то легкости слога, не требующей ни ума, ни знаний [Шишков 1870,2: 5].

Споры о языке затрагивали и политику. При Александре I, особенно в первые годы его правления, широко обсуждались два типа реформ. Первый из них предполагал сглаживание социального неравенства – прежде всего путем изменения крепостнической системы или даже полной ее отмены; во втором случае во главу угла ставилось соблюдение гражданских прав и поддержание системы, обеспечивающей участие в работе правительственных органов по крайней мере для дворян. В действительности эти два типа реформ были взаимоисключающими, поскольку дворянство, получившее расширенные права, вряд ли было бы заинтересовано в отмене своих социальных привилегий; тем не менее поборники и того и другого исходили из убеждения, что Россия должна перенимать западные модели общественного устройства. Постепенно адепты карамзинского стиля в литературе (в отличие от самого Карамзина) стали склоняться к признанию необходимости этих реформ, а его противники, как правило, отвергали их.

В 1803 году Шишков вступил в схватку с оппонентами, опубликовав «Рассуждение о старом и новом слоге российского языка» и наделав этим много шума. Идеи, содержавшиеся в «Рассуждении», высказывались и раньше (в частности, А. А. Шаховским, Крыловым, А. Тургеневым, С. С. Бобровым), но Шишков завязал такую яростную полемику, что она привлекла к себе невиданное доселе всеобщее внимание [Bonamour 1965: 88; Лотман, Успенский 1975:184][62]. Терминология, которой оперировал Шишков, была, конечно, неточной – «старый слог» зародился всего за несколько десятилетий до этого, – однако суть данной полемики была сложнее, ибо этот стиль черпал вдохновение в воображаемой реальности прошлого и за счет нее пытался утвердиться, а «новый слог» заявлял о себе как о языке будущего, порывающем с традициями. При этом историческая реальность сама по себе не имела особого значения – важна была эмоциональная и идеологическая идентификация с прошлым – или отвержение его – в зависимости от позиции, занимаемой по отношению к культурным ценностям современности[63].

В своем трактате Шишков сразу берет быка за рога, начиная с повторения главного тезиса сторонников «старого слога»:

Древний славенский язык, отец многих наречий, есть корень и начало российского языка, который сам собою всегда изобилен был и богат, но еще более процветал и обогащался красотами, заимствованными от сродного ему эллинского языка. <…> Кто бы подумал, что мы <…> начали вновь созидать [свой язык] на скудном основании французского языка? Кому приходило в голову с плодоносной земли благоустроенный дом свой переносить на бесплодную болотистую землю? [Шишков 1818–1834, 2: 1–3][64].

Культурное родство с греческим православием не занимает в рассуждениях Шишкова заметного места – он упоминает его лишь для того, чтобы подчеркнуть отсутствие подобного родства между российской культурой и культурой латинской Европы. Одним из ключевых положений его теории была мысль, что церковнославянский язык не только не уступает французскому, но богаче его и продуктивнее. По мнению Шишкова, которое разделяли и славянофилы сорок лет спустя, основы западной культуры бесплодны и невыразительны. Он и его последователи верили в славное прошлое России, которое должно возродиться. Подразумевалось (и было высказано славянофилами), что Запад уже достиг – если не оставил его позади – пика своего расцвета.

Долг русских писателей, утверждал Шишков, развивать отечественную культуру, а бездумное увлечение французской литературой препятствует этому, ибо «Волтеры, Жан Жаки, Корнели, Расины, Мольеры не научат нас писать по-русски. <…> Без знания языка своего мы будем точно таким образом подражать им, как человеку подражают попугаи» [Шишков 1818–1834,2:10]. Шишков совсем не хотел принижать французскую литературу, однако ожесточенно протестовал против главного тезиса карамзинистов, согласно которому иностранные влияния обогащают русскую литературу. Его возмущало также мнение «новаторов», согласно которому русские должны брать пример с французов потому, что у них мало собственных образцов хорошего стиля. «В самом деле, кто виноват в том, что мы во множестве сочиненных и переведенных нами книг имеем весьма не многое число хороших и подражания достойных? Привязанность наша к французскому языку и отвращение от чтения книг церковных» [Шишков 1818–1834, 2: 12].

Те из русских, кто не желал воспользоваться литературными и лексическими сокровищами церковнославянского языка, заполняли пробелы в своем лексиконе неологизмами: русифицированными галлицизмами (эпоха, сцепа), новообразованиями (настоящностъ) и кальками с французского (concentrer — «сосредоточить», developpement — «развитие»). В результате, говорил Шишков, человек, не знающий французского языка, не может читать на русском – правда, иронизировал он, это не имеет значения, потому что французский знают все. А писатели вообще знают один французский, и, если им попадается книга автора, использующего церковнославянские (то есть истинно русские) слова, «которых они сроду не слыхивали, [они] о таковом писателе с гордым презрением говорят: “Он Педант, провонял Славянщиною и не знает французского в штиле Элегансу”» [Шишков 1818–1834, 2: 28–29]. Однако Шишков избегал выводов, которые подразумевались его теорией и были бы направлены против реформ Петра I. Пусть даже такие слова нового стиля, как «сцена» и «развитие», являются нерусскими и оказывают разрушительное действие на русский язык – какое это имеет значение для него самого как адмирала, или для министра, или для императора, если подобные слова, импортированные из Европы, означают жизненно важные реалии императорской России?

Шишков считал, что объекты окружающего мира находят отражение во всех языках в виде идентичных конкретных понятий (так, во всех языках есть слова, обозначающие «дерево» или «луну»), но образованные от них в разных языках абстрактные понятия различаются. Выбор конкретного объекта, обозначаемого словом, которое служит источником того или иного абстрактного понятия, определяет коннотации и особенности данного слова и отражает представление нации о данном понятии. Из этого следует, что слова разных языков, соотнесенные с одними и теми же объектами, не вполне совпадают по значению. Именно своеобразие абстрактных понятий, как и понятий, выводимых из конкретных значений объектов, а также способность языка создавать новые значения из имеющегося запаса конкретных понятий делают каждый язык уникальным. Способ, которым нация строит и формирует свой словарный запас, характеризует ее отличие от других: «Каждый народ имеет свой состав речей и свое сцепление понятий, а потому и должен их выражать своими словами, а не чужими или взятыми с чужих» [Шишков 1818–1834,2:42]. Воспроизведение комбинации значений, свойственной французскому языку, но чуждой русскому, фактически снижает выразительность русского языка, и потому необходимо создавать словарный запас, возникающий естественным образом на русской языковой основе. Французский язык стал непревзойденным литературным средством выражения благодаря тому, что развивал собственные ресурсы, вместо того чтобы поглощать другие языки, а это как раз и не учитывалось при пересадке французских слов на русскую почву. Русский язык стоит перед выбором, писал Шишков: либо обречь себя на бесплодное, неестественное подражание чужому языку, либо расцвести, черпая жизненные силы и поэтические богатства в своем церковнославянском наследии, которым писатели последнего времени неразумно пренебрегают.

Идея Карамзина, что письменный язык должен основываться на устном, не привлекала Шишкова. Русский разговорный язык и особенно речь нежных дам из высшего общества (которых Карамзин называл непререкаемыми авторитетами хорошего вкуса)[65] изобиловала галлицизмами и уже потому, считал Шишков, не могла служить образцом хорошего вкуса. Писатели должны уделять больше внимания религиозной литературе. Еще в XII веке, указывал он, язык церкви отличался таким уровнем сложности и красоты, какого французский язык достиг лишь в XVII столетии, и по средневековым текстам «достоверно заключить можно, колико уже и тогда был учен, глубокомыслен народ славенский» [Шишков 1818–1834, 2: 251][66]. Отсюда следовал вывод, что церковнославянский язык – национальное достояние славянских народов, а не чужеземная манера, завезенная миссионерами; славные дела времен Киевской Руси, не запятнанные вмешательством Запада, – источник вдохновения современного русского человека. А Россия, вместо того чтобы опираться на свое прошлое, возвела на пьедестал французов, не отличая в их культуре достойное от недостойного.

Разносчиками этой заразы, по мнению Шишкова, были французские гувернеры, осевшие в домах аристократии. Эти иноземцы, возмущался адмирал, «научили нас удивляться всему тому, что они делают, презирать благочестивые нравы предков наших и насмехаться над всеми их мнениями и делами». Они внушили русским какую-то неприязнь к самим себе, которая не только оскорбительна для русской культуры, но и губительна для нравственности, – французы фактически «запрягли нас в колесницу, сели на оную торжественно и управляют нами – а мы их возим с гордостию, и те у нас в посмеянии, которые не спешат отличать себя честию возить их!» Россия победила Францию оружием, а «они победителей своих побеждают комедиями, романами, пудрою, гребенками» [Шишков 1818–1834, 2: 252–253]. В условиях французской военной экспансии и недавней революции эти упреки выглядели очень серьезно. Выпады Шишкова против сторонников «нового слога» звучали в унисон с его же прежними обвинениями советников царя в пропаганде революционных идей. В отличие от отстаивавших «новый слог», Шишков не противопоставлял «хорошую» культуру французских аристократов «вредным» идеям революционеров. Для него это были две стороны одной медали, и «старый слог» был необходимым условием сохранения в России традиционного порядка[67].

Примечательно, что под огонь критики Шишкова попали образованные высшие классы, а не простой народ, что стало впоследствии ключевым принципом русской культуры: духовная и культурная жизнь простых людей в корне отличается от жизни дворянства; именно народ является хранителем высокой морали, подлинного русского духа и языка, которые некогда были свойственны всему русскому обществу. Убеждение Шишкова, что духовный разлад российского населения можно преодолеть, перенастроив речь и всю культуру аристократии на допетровский лад, делает его, по словам одного из исследователей, «предтечей, первым идеологом русского славянофильства» [Альтшуллер 1984: 38][68]. Это подтверждает и эпизод, описанный С. Т. Аксаковым. Несколько крепостных Шишкова, с которых он не собрал оброк, явились к нему домой и сказали, что хотят все-таки уплатить его. «Услыхав такие речи, [Шишков] пришел в неописанное восхищение или, лучше сказать, умиление не столько от честного, добросовестного поступка своих крестьян, как от того, что речи их, которые он немедленно записал, были очень похожи на язык старинных грамот». Позже, когда у Шишкова были гости, он позвал крестьян и «заставил их рассказать вновь все, сказанное ему поутру» [Аксаков 1955–1956, 2: 295][69]. Этот эпизод показывает также, что интересы Шишкова были далеки от реалий сельской жизни.

Реакция на «Рассуждение» Шишкова была бурной. Язвительный тон трактата и умение автора нащупать слабые места у оппонентов стали, по выражению Бонамура, толчком к «литературной революции и были сопоставимы по своей ожесточенности разве что с выступлениями футуристов» [Bonamour 1965: 31]. Коллеги Шишкова по Российской академии выслушали отрывки из его работы благосклонно, но академия тогда уже не была той авторитетной силой в литературе, какой она виделась Екатерине П. К 1796 году, когда в академию пришел Шишков, она превратилась в цитадель посредственности, не имеющую связи с молодыми писателями-новаторами, за которыми было будущее русской литературы (Карамзин, к примеру, не был ее членом). В 1803 году мнение академиков значило мало, а их поддержка была слишком слабой, чтобы обеспечить Шишкову надежную защиту от критики [Сухомлинов 1874–1888,7:557; Щебальский 1870:196; Стоюнин 1877, 2: 525]. Один из академиков, С. Я. Румовский, писал в частном письме, что «желал бы, чтобы нынешние писатели удостоили сие рассуждение беспристрастного чтения», но безумной страсти к неологизмам «положить преграду столь же трудно, как реке, из берегов своих выступающей»[70]. Журналы время от времени публиковали отдельные отклики на трактат Шишкова, поддерживающие его борьбу с нелепыми неологизмами, но никто из влиятельных фигур не выступил в печати с одобрением его начинания. Однако министр просвещения граф П. В. Завадовский, ветеран Екатерининской эпохи, показал экземпляр «Рассуждения» Александру I, и тот послал Шишкову кольцо в знак монаршего признания его заслуг [Сухомлинов 1874–1888,7:188–189,513-514, 556; Булич 1902–1905: 140–141][71].

Тот факт, что «Рассуждение» было принято довольно прохладно (сам Шишков называл свой труд «всего лишь малой каплей воды к потушению пожара» [Шишков 1870, 2: 5]), очевидно, усилил его пессимистическое настроение. Адмирал боялся, что зло, которое он обличал, пустило в России слишком глубокие корни, и жаловался на то, что очень немногие хотят, подобно ему, высказывать непопулярные мнения[72], особенно если высказываемые идеи неоднозначны и их трудно воплотить в жизнь. Разница между Россией и Западом и между крестьянами и дворянами, о которой он писал, относилась в основном к сфере морали. Разум, приняв форму философии французского Просвещения, нанес человечеству такой урон, какой никогда не смогли бы нанести человеческая глупость или наивность. Шишков размышлял над дилеммой: если люди добрые и мирные, как голуби, оказываются так же тупы, то те, кому присуща мудрость змеи, должны обладать и ее порочным характером. Предлагаемое Шишковым решение выдает его беспомощность перед этой проблемой:

Мне кажется, человек должен так располагать жизнь свою, чтоб, побывав один только час в змеиной школе, на все остальное время суток тотчас бежал в голубиную школу и спешил скорее, чтоб господа самолюбие, корыстолюбие, славолюбие и прочие их товарищи не успели сделаться крайними его приятелями[73].

Немногие отнеслись к «Рассуждению» Шишкова так же снисходительно, как его друзья по Российской академии. Особенно язвительны были писатели молодого поколения. «Проза Шишкова? – говорил Вяземский. – Как будто это проза, как будто у него есть слог?» [Вяземский 1878–1896, 9: 145]. Ф. Ф. Вигель, поклонник Карамзина, отозвался о Шишкове как о «плохом писателе», пользующемся поддержкой влиятельных особ, с которыми он сошелся за карточным столом и которые соглашались с его лингвистическими идеями потому, что ничего в них не понимали [Вигель 1928, 1: 199–200]. К. Н. Батюшков считал, что «Лучшая сатира на Шишкова <…> его собственные стихи, которые ниже всего посредственного» [Батюшков 1989, 2: 164]. Друзья Аксакова по Казанскому университету читали трактат Шишкова «вслух напролет всю ночь», и он «привел молодежь в бешенство» [Аксаков 1955–1956, 2: 267]. Они излили свой гнев на молодого Аксакова, подозревая его (совершенно справедливо) в согласии с точкой зрения адмирала. Сам же Шишков даже с какой-то извращенной гордостью воспринимал враждебность тех, чье мнение он презирал[74].

Однако и среди молодежи находились читатели, которым «Рассуждение» Шишкова понравилось. Так, Аксаков восторженно воспринял высказанные в нем националистические и анти-карамзинские взгляды, которые всегда привлекали молодого человека, хотя он еще не умел облечь свою позицию в слова [Аксаков 1955–1956, 2: 266–268]. Другим примером может служить Н. И. Тургенев. Основываясь на опубликованном неблагоприятном отзыве о трактате Шишкова[75], он заключил в 1808 году, что, по-видимому, «в сей книге есть очень много очень глупого» [Тарасов 1911–1921,1: 97–98][76]. Однако, прочитав напечатанное в «Вестнике Европы» письмо Шишкова, обличавшее франкофилию, Тургенев нашел, что «письмо в своем роде превосходное и исполненное справедливости» [Тарасов 1911–1921, 1: 97–98]. Год спустя, учась в Германии, он, по всей вероятности, прочитал трактат Шишкова и нашел, что «’’Рассуждение”, право, очень хорошо» [Тарасов 1911–1921, 1: 361][77]. К концу 1810 года он, похоже, перечитал его еще раз, соглашаясь с основной идеей произведения, касающейся взаимоотношений церковнославянского и французского языков, но не одобряя резких (пусть даже косвенных) выпадов против Карамзина. Тургенев не мог понять, почему критики обрушиваются на Шишкова с такой одержимостью. Находясь в далеком Гёттингене в тот момент, когда Россия переживала всю горечь поражения от Наполеона, он восхищался стойким патриотизмом адмирала: «Только и удовольствия, как ложусь спать с трубкою и Шишковым!» [Тарасов 1911–1921, 1: 285][78].

Один из первых и наиболее агрессивных публичных отзывов на трактат Шишкова был дан П. И. Макаровым, издателем журнала «Московский Меркурий». Карамзин уклонился от участия в дебатах, Макаров же неизменно превозносил всё, что перенимала Россия у Европы, и целенаправленно принижал российское прошлое и традиции. Он даже опубликовал с целью провокации заметку на непривычную для него тему европейской моды, сознавая, что следование моде считалось в России одним из грехов, свойственных европеизации. Краеугольным камнем издательской политики Макарова был тезис, что прогресс и новшества (в том числе и в моде) необходимы.

Вера Макарова в прогресс определила непримиримый тон его рецензии на книгу Шишкова. Он оспаривал мнение адмирала, что установившаяся литературная традиция должна служить вечным критерием совершенства, возражая, что «язык следует всегда за науками, за художествами, за просвещением, за нравами, за обычаями»[79]. Убеждение, что язык – отражение меняющейся жизни общества, было основополагающим принципом сторонников «нового слога». Всему, что превозносил Шишков, они давали прямо противоположную оценку. Так, он утверждал, что язык – живое явление, которое следует оберегать от заражения вредными нововведениями, они же усматривали в этом попытку умертвить язык, заморозив его и прекратив его развитие на какой-то произвольно выбранной стадии. Шишков видел в церковнославянском языке средство сохранить русскую идентичность. Если бы русские говорили как их предки, полагал он, то и думали бы так же. Макаров непримиримо выступал против стремления Шишкова утвердить вечную неизменность жизни: «Мы теперь совсем не тот народ, который составляли наши предки; следственно хотим сочинять фразы и производить слова по своим понятиям, нынешним, умствуя как французы, как немцы, как все нынешние просвещенные народы»[80]. Шишков признавал родство русской церкви с греческим православием, которое в данный исторический момент не играло в России почти никакой роли; ему нравились немцы, а французская культура казалась ему абсолютно чуждой, и он боялся ее влияния. Макарову же, разумеется, она представлялась как раз примером, которому Россия должна следовать: «Мы не хотим возвратиться к обычаям праотческим, ибо находим, что вопреки напрасным жалобам строгих людей нравы становятся ежедневно лучше!»[81]Карамзинисты горячо приветствовали рецензию Макарова. Страсти, которые всколыхнул трактат Шишкова, разгорались.

Шишков с обидой воспринял Макаровский сарказм и счел его критику необоснованной. Идея Макарова, что язык русской литературы выиграет оттого, что писатели будут изучать французский, вызвала презрительную насмешку адмирала. «Какой француз учился у немца писать по-французски?» – вопрошал он в ответной заметке [Шишков 1818–1834, 2: 422]. Заявление, что традиционным недостатком России является малое количество светской литературы и что нравственность в последнее время улучшается, встретило резкий отпор со стороны Шишкова. За последние пятьдесят лет, писал он, произошло падение нравов, которое не могут компенсировать никакие сдвиги в чисто литературной области.

Мы оставались еще, до времен Ломоносова и современников его, при прежних наших духовных песнях, при священных книгах, при размышлениях о величестве Божием, при умствованиях о христианских должностях и о вере, научающей человека кроткому и мирному житию, а не тем развратным нравам, которым новейшие философы обучили род человеческий и которых пагубные плоды, после толикого пролития крови, и поныне еще во Франции гнездятся [Шишков 1818–1834, 2: 423][82].

Это было серьезное обвинение, связывающее в один вредоносный узел Просвещение, Французскую революцию и русских писателей. Шишков вновь подчеркнул важность различения письменного и устного языков. Он убедился, что это различие существует также в английском, итальянском и немецком языках, и даже у Вольтера нашел аргументы против «нового слога». Предупреждая напрашивавшееся подозрение, что он является узколобым ксенофобом, Шишков изобразил себя человеком, который уважает иноземную культуру, но придерживается мнения, что Россия должна идти своим путем, не опускаясь до бездарного подражания Франции.

Предкам современных россиян, продолжал он, были присущи многие достоинства: набожность, благонадежность, патриотизм, гостеприимство, доброта – и их потомки, включая Макарова, не имеют причин насмехаться над ними. «Просвещенному» человеку вряд ли подобает презирать своих предков. «Просвещение не в том состоит, чтоб напудренный сын смеялся над отцом своим ненапудренным» [Шишков 1818–1834,2:459]. (Это замечание заставляет нас вспомнить обстановку во Франции в конце XVIII века. Напудренные парики, ассоциировавшиеся в сознании русских с иностранцами и их привычками, служили символом аристократического упадничества для якобинцев, но если последние связывали их со старым образом жизни, то Шишков – с новым.) Он также постарался более ясно выразить преклонение перед крестьянской массой, лежавшее в основе его теорий, но при этом обошел молчанием обстоятельства, говорящие не в пользу старого режима, а сосредоточился вместо этого на общих вопросах культуры и морали:

Мы не для того обрили бороды, чтоб презирать тех, которые ходили прежде или ходят еще и ныне с бородами; не для того надели короткое немецкое платье, дабы гнушаться теми, у которых долгие зипуны. Мы выучились танцевать менуэты, но за что же насмехаться нам над сельскою пляскою бодрых и веселых юношей, питающих нас своими трудами? Они так точно пляшут, как бывало плясывали наши деды и бабки. <…> Просвещение велит избегать пороков, как старинных, так и новых, но просвещение не велит едучи в карете гнушаться телегою. Напротив, оно, соглашаясь с естеством, рождает в душах наших чувство любви даже и к бездушным вещам тех мест, где родились предки наши и мы сами [Шишков 1818–1834, 2: 459].

Шишков гневно обвинял в вопиющей самонадеянности тех, кто позволял себе отбрасывать старые традиции и нравственные ценности, дорогие многим людям, ничем не доказав свое право предъявлять какие-либо претензии. Они объявляли русскую литературную традицию устаревшей, даже не ознакомившись с ней. Не зная толком русского языка, они считали, что он уступает французскому. Не имея представления об исконной русской культуре, они отмахивались от нее как от пережитка прошлого. И что было для русских людей самым оскорбительным, они даже не сознавали, насколько смехотворны их жалкие потуги подражать французам, которые просто-напросто цинично использовали их. Просвещение, по мысли Шишкова, означало не столько культурное, сколько моральное совершенствование. Тот, кто презирает своих предков, по определению не может считаться «просвещенным» [Шишков 1818–1834, 2: 459, passim].

Все эти разоблачения имели и политическую составляющую. Александр I и его «молодые друзья» были виновны в тех же грехах, что и карамзинисты, тогда как Екатерина II, к примеру, относилась к русской национальной традиции с искренним уважением. Поэтому недоверие царя к адмиралу имело под собой основания и было взаимным. В спорах о «новом слоге» заключался парадокс. Его приверженцы (за исключением Карамзина, как ни удивительно) выступали за свободу личности, всеобщее образование и представительное правительство, но их вдохновляли иностранные образцы, а это означало дальнейшее усугубление зависимости России от европейских традиций. Шишков же упорно отстаивал право России быть «русской», но эта «русскость» обрекала крестьян на несвободу и безграмотность [Стоюнин 1877, 2: 534; Щебальский 1870: 214].

Поскольку основной движущей силой реформ было государство, а правящая элита находилась под чужеземным влиянием, которому Шишков противился, его борьба за сохранение культурных традиций никак не могла служить поддержкой существующей государственной системы – или даже существовавшей в недавнем прошлом. Несмотря на дорогие его сердцу воспоминания о Екатерине II и его попытки снять с нее и Петра I вину за ущерб, причиненный вестернизацией, Шишков не мог не понимать, что сложившееся положение было логичным результатом исторического развития России в XVIII веке [Лотман, Успенский 1975: 175; Шишков 1818–1834, 2: 462]. Между тем золотой век, о наступлении которого он мечтал, включал в себя элементы, явно порожденные современностью[83]. Он брал за образец старую литературу на церковнославянском языке, но предлагал не возрождать ее в прежнем виде, а сплавить ее с современной светской литературой таких авторов, как Ломоносов и Державин. Это, однако, довольно плохо согласуется с его идеей духовного единения дворян с крестьянами. То, к чему призывал Шишков, было невозможно по своей природе, как невозможно быть одновременно кротким, как голубь, и хитроумным, как змея. Для этого самодержавию и дворянству понадобилось бы соединить изощренность екатерининского Петербурга с духовным смирением старой Московии.

Выдвигавшиеся Шишковым концепции языка, литературы, истории и морали, несмотря на их неточности и противоречивость, отражали идеи, витавшие в воздухе, но окончательно еще не сформулированные. Он придал этим идеям единый смысл, направленный против вестернизации. По мере того как распространялись слухи о грядущих реформах Александра I и Россия вступала в период, ознаменованный Аустерлицем, Тильзитом и Бородином, доктрины Шишкова выглядели все более привлекательно в глазах раздраженного и напуганного дворянства.

Глава 2
Политика правительства и общественное мнение
1801–1811

В первое десятилетие своего правления Александр I вызывал осуждение у многих дворян, которым, как и Шишкову, не нравились проводившиеся и планировавшиеся реформы: ограничение самодержавия, облегчение тягот крепостного права, ужесточение требований к образовательному цензу при поступлении на государственную службу. В периоды 1801–1805 и 1807–1812 годов консервативная оппозиция проявляла недвусмысленную враждебность по отношению к посягательствам на абсолютизм и на свои привилегии. Поддержав войну Третьей коалиции и противодействуя возможности российско-французского союза, после 1805 года движение консерваторов окрасилось в националистические тона. Оно развернулось не только в Санкт-Петербурге и Москве, но с не меньшим размахом и в провинции, объединив представителей разных поколений, сановников и служащих низшего ранга, мелкопоместных дворян и отошедших от дел вельмож.

В начале данной главы будет рассмотрено несколько примеров индивидуального протеста против правительственной политики, а затем ее восприятие обществом в целом. Обзор общественного мнения поневоле носит субъективный характер и основан на общих впечатлениях, поскольку источников, содержащих соответствующую информацию, мало и достоверность ее невозможно проверить. Однако все имеющиеся источники оценивают преобладавшие в обществе настроения примерно одинаково, и именно на основе этих настроений формировалось мнение широкой публики. Несмотря на многочисленные неточности, эти источники, как мне кажется, дают представление об умонастроении образованных людей того времени.

Г. Р. Державин, поэт и борец с коррупцией в государственных структурах, а также первый российский министр юстиции при Александре I, был фигурой, типичной для Екатерининской эпохи, взрастившей многих видных государственных деятелей. Он с подозрением относился к двум тенденциям политического реформирования: к борьбе аристократии за участие в деятельности правительственных органов, ограничивающее власть царя, и к сосредоточению исполнительной власти в руках всемогущих министров и их министерств, учрежденных Александром взамен прежних коллегий. Увлечение правительственных чиновников чужеземными идеями и их новизна отпугивали Державина: он считал, что следует вернуться к привычной – традиционной, как он полагал, – форме управления, при которой добродетельный и всемогущий монарх действовал бы наподобие добросовестного посредника между своими подданными. Он предлагал сохранить все прерогативы царя, но ограничить власть министров, подчинив их Сенату. Державин опасался чрезмерного усиления министерств и самовластия советников Александра, чуя в последних «конституционный французский и польский дух» [Державин 1871: 787]. Он называл Негласный комитет (состоявший из Чарторыйского, Кочубея, Новосильцева и Строганова) «якобинской шайкой» [Державин 1871: 812] и считал, что это «люди, ни государства, ни дел гражданских основательно не знающие» [Державин 1871: 777]. Не устраивало Державина и многое другое: сенатор-поляк С. О. Потоцкий, воспользовавшись недавним расширением полномочий Сената, предложил дать дворянам возможность беспрепятственно увольняться с воинской службы, что Державин расценил как «польский заговор», имеющий целью ослабить обороноспособность России [Державин 1871: 788].[84] А уж Указ о вольных хлебопашцах возмутил его до глубины души. Этот закон опасен, считал он, так как искушает простодушных, невежественных крестьян химерой «мнимой вольности и свободы». Начнутся споры по поводу величины необходимого выкупа и бесконечные тяжбы, которые будут выигрывать, как правило, помещики, поскольку в судах заседают дворяне; крестьяне же «по своевольству своему и лености» будут всеми силами уклоняться от воинского набора и уплаты налогов, ибо именно так они понимают свободу [Державин 1871: 812–813]. Упрямство Державина и его непререкаемый тон в конце концов восстановили против него и его коллег министров, и сенаторов, и самого Александра. 7 октября 1803 года император сместил его с министерского поста [Шильдер 1897, 2: 115].

В биографиях Державина и Шишкова много общего, поскольку их мировоззрение и образ жизни были типичны для большинства провинциальных дворян. Однако, если Шишков учился в элитном Морском кадетском корпусе, то Державин был слишком беден для этого и вступил в гвардейский полк рядовым. Оба родились в середине XVIII века (Державин был на одиннадцать лет старше Шишкова) в мелкопоместных дворянских семьях со скромным достатком. И хотя оба были наделены недюжинными способностями и пытливым умом, они не получили систематического гуманитарного образования и были в области философии, литературы и политической теории скорее самоучками. В царствование Екатерины II они постепенно поднимались по служебной лестнице. И тот и другой были религиозны и всей душой верили в ценность порядочности и справедливости, однако, в отличие от Александра I и членов Негласного комитета, находившихся под большим влиянием рациональной европейской философии энциклопедистов, остались равнодушны к этим теориям. Их идеал социального устройства был унаследован в нетронутом виде от предков: незыблемая патриархальная иерархия, связывавшая воедино Бога, мудрого царя, верное ему дворянство и довольный жизнью народ. Это мироустройство не регламентировалось буквой закона или бюрократическими предписаниями, и уж подавно в нем не было места конституционализму, ограничивающему власть царя [Augustine 1970].

Представители знатных родов тоже выказывали недовольство. Среди критиков проводимой Александром политики были министр иностранных дел граф Александр Воронцов и его брат Семен, посол в Лондоне и горячий поклонник английской политической системы, в которой доминировала аристократия. Вместе с Державиным они участвовали в 1801 году в неудачной попытке расширить полномочия Сената – нес целью ограничить власть царя, а для того, чтобы наряду с авторитарными решениями его фаворитов-министров до него доходило и мнение дворянства. Как отмечает О. Наркевич, сенаторов назначали сверху и исключительно из аристократической среды, так что вряд ли Сенат мог стать зародышем представительной формы правления. Сенаторам не хватало управленческого и юридического профессионализма, и работали они по-любительски, спустя рукава, что снижало эффективность Сената как административного или консультативно-совещательного органа и как верховного апелляционного суда. В то время как с наступлением нового века в европейской политике все сильнее ощущалось влияние избираемых народом политиков и профессиональных государственных служащих, российская «сенатская партия», чью позицию разделял Шишков, упорно тянула страну в прошлое[85].

Аналогичных взглядов иногда придерживались и молодые европеизированные аристократы «из лучших семейств». Примером может служить Ф. Ф. Вигель, честолюбивый литератор и сторонник «нового слога», чьи мемуары, наполненные сплетнями, служат ценным источником сведений о культуре и настроениях русской аристократии в начале 1800-х годов. Он высказывал сожаление по поводу того, что Александр I был воспитан в западническом духе и якобы презирал все русское, и в результате его Негласный комитет состоял, по мнению Вигеля, из ничтожеств, англоманов и предателей. Вслед за сенаторами, Державиным и Шишковым, он опасался, что министерское правление обернется тиранией бюрократии. Что касается гражданских свобод в России, то, как писал Вигель впоследствии, Александр, с виду либерал, был на самом деле властолюбив, «как совершенно русский человек», а свобода была для него лишь «забавой ума», в то время как «невежественный наш народ и непросвещенное наше дворянство и теперь еще в свободе видят лишь право своевольничать» [Вигель 1928, 1: 148–154, 160–161]. Подобно подавляющему большинству русских консерваторов, Вигель считал крепостное право и самодержавие неотъемлемыми составляющими русской национальной идентичности.

Помимо внутренних российских факторов, консерваторов-оппозиционеров объединяло враждебное отношение к Франции как рассаднику современных идей. Позиция российского образованного класса в этом вопросе давно уже была двойственной. Первоначально многие русские восприняли Французскую революцию благосклонно. Отношение к ней начало меняться с 1793 года, когда были казнены Людовик XVI и Мария-Антуанетта, французские эмигранты стали привозить рассказы о творимых революционерами жестокостях, а правительство Екатерины II заняло антифранцузскую позицию, сохранявшуюся несколько лет и при Павле I. Ужас перед революцией и охватившая всех франкофобия сопровождались распространенной, хотя и поверхностной англоманией и ростом культурного национализма, который проповедовал Шишков.

Несмотря на это, влияние французской культуры оставалось чрезвычайно большим. Оно проникало во все сферы жизни аристократии через книги и журналы, через общение с гувернерами и прочими эмигрантами. Французская литература стала неотъемлемой частью культурного багажа аристократов, и Шишков усматривал в этом серьезную угрозу. Французское влияние коснулось и консерваторов, которым посвящена данная книга: Ростопчин и Стурдза писали почти все частные письма по-французски, Рунич сочинял свои мемуары тоже на французском языке. Неслучайно большинство французских эмигрантов, приехавших в Россию после 1789 года, не испытывали необходимости учить русский язык: они легко могли обойтись своим родным. Молодая англичанка Кэтрин Уилмот, подруга Е. Р. Дашковой, находила, что аристократы «ведут себя по-детски глупо, когда поносят Бонапарта, но в то же время не могут обойтись без французского повара и отдают своих детей на воспитание учителям и гувернанткам, которые являются просто беспринципными парижскими авантюристами» [Wilmot 1934: 194][86].

Мнение русских дворян о Наполеоне претерпело значительные трансформации. Многие впервые услышали о нем во время его Итальянской и Египетской кампаний. Тогда он поразил воображение романтически настроенных молодых людей, вроде С. Глинки, который впоследствии вспоминал: «Верх желаний наших было тогда, чтобы в числе простых рядовых находиться под его знаменами. <…> Кто от юности знакомился с героями Греции и Рима, тот был тогда Бонапартистом» [Глинка 1895: 194]. Когда Павел I поменял союзников и объединился с Францией против Британии, в России стали появляться сочинения о Наполеоне агиографического характера, а русские либералы прониклись к нему симпатией. Но от этой симпатии ничего не осталось после убийства герцога Энгиенского[87] и провозглашения Наполеона императором. С того момента русское дворянство воспринимало Бонапарта в основном как тирана и узурпатора. Для многих он был чуть ли не личным врагом – как для того дворянина, который назвал своих собак Наполеошкой и Жозефинкой. Страх, испытываемый дворянами перед Наполеоном, был понятен: «законная» монархия обеспечивала их права, и в первую очередь право владеть крепостными. Однако восхищение Наполеоном как человеком, достигшим вершины власти благодаря своим способностям, не исчезло полностью, особенно в чиновничьих кругах; русские офицеры, принимавшие участие в войне Третьей коалиции, преклонялись также перед его полководческим гением [Казаков 1970, 1: 32–40].

Дворяне видели угрозу как в растущем могуществе Наполеона, так и в планировавшихся Александром I реформах. Но и перспектива войны с Францией не радовала их. Посол Сардинии Жозеф де Местр высказал осенью 1804 года мнение, что гнев на Наполеона не переходит во всеобщее стремление к войне[88], однако полностью положиться на взгляд этого очевидца событий, к сожалению, нельзя. Как вспоминал А. И. Михайловский-Данилевский, «кто не жил во времена Наполеона, тот не может вообразить себе степени его нравственного могущества, действовавшего наумы современников. <…> Имя его было известно каждому и заключало в себе какое-то безотчетное понятие о силе без всяких границ»[89]. При оценке умонастроения общества того времени необходимо учитывать все эти эмоции. К войне склоняло многое: ненависть к Французской революции, страх перед внешней и внутренней (со стороны «якобинской шайки» советников Александра) угрозой существующему порядку вещей, а также несколько десятилетий постоянных военных побед. Усиливали это настроение такие факторы, как опасность, что Франция добьется разрыва русско-британских торговых связей, английская антинаполеоновская пропаганда, деятельность придворных-англофилов и страх перед тем, что наполеоновские военные успехи могут вызвать в России крестьянские волнения [Жаринов 1911а: 200]. Ставки были выше, нежели в какой-либо из войн, остававшихся в памяти современников: Наполеон был грозен и мог при желании заразить русских крепостных вирусом революции.

Враждебность к наполеоновской Франции сочеталась в общественном мнении с неприятием планов Александра по реформированию России; истоком и того и другого был глубоко укоренившийся консерватизм высших классов в отношении политических и социальных проблем. Реформа Сената нашла очень слабую поддержку в обществе, поскольку в стране, где связи между властными органами или наделенными властью лицами зависели не от их положения в общей государственной структуре, а от личных отношений и высший класс был гораздо меньше структурно оформлен, чем на Западе, покровительство императора выглядело куда более надежной опорой для интересов дворянства, чем олигархическое правление аристократической элиты. В самодержавной России не было социальной базы для возникновения движения в защиту «прав» дворянства, подобного провинциальным «парламентам», существовавшим во Франции в последние десятилетия перед революцией. Аналогичным образом дело обстояло и с отношением дворян к крепостному праву. Оно служило основой их привилегированного положения, и потому они никак не могли выступать ни за его отмену, ни за реформирование, поскольку, подобно властным структурам, крепостничество строилось на личных отношениях и не подчинялось правовым нормам. Любая реформа могла усложнить официальный статус крепостного и тем самым подорвать роль дворянства как посредника между народом и государством. Эта уникальная функция делала наличие дворянского класса непременным условием существования государства и способствовала тому, что при возникновении социальных проблем царь становился на сторону этой небольшой прослойки населения против широких народных масс. Кроме того, наделение крепостных гражданскими правами могло раздразнить их аппетиты, и, если бы крестьяне перестали рассматривать свое бесправное положение как нормальный порядок вещей, вся система крепостничества могла рухнуть. Было крайне необходимо, чтобы в деревне царило спокойствие. Все, что грозило его нарушить, – реформаторские указы императора, отстаивающие свои права крепостные, обращения Наполеона к русскому крестьянству или даже слухи о таких обращениях, – было абсолютно неприемлемо для дворянства.

Было маловероятно, что русские дворяне, поддерживающие крепостной строй и самодержавие, когда-либо смогут примириться с Наполеоном. В их глазах он представал наследником Робеспьера. Как они убедились при установленном Сперанским режиме наполеоновского типа (авторитарное правовое государство, построенное по принципу меритократии), подобный режим давит на них сверху, урезая их привилегии, в то время как снизу маячит угроза крестьянских бунтов. Стремясь не допустить этих неприятностей, они обратились к консервативному национализму, который подчеркивал роль дворянства как носителя национальных традиций и вооруженной опоры государства. В этом смысле ксенофобия представляла собой механизм социальной защиты.

Русское дворянство уверовало в то, что ему предназначено выполнить священный долг: одержать легкую победу над Наполеоном на поле сражения. Эта вера основывалась на длинном списке военных успехов России, традиционном ощущении себя классом воинов и высокомерном презрении к «сброду», верховодившему во Франции после 1789 года. Подстегивало дворян и обостренное чувство собственного и национального достоинства, затуманивавшее их сознание и мешавшее трезво оценить противника, об устрашающей военной мощи которого они не имели представления вследствие провинциальной узости своего мировосприятия. Эти пагубные особенности их менталитета подпитывали друг друга, и в результате испытывать презрение к французам считалось патриотическим долгом, воинственный пыл становился защитой своей чести, а предусмотрительность – трусостью. Правительство со свойственными ему авторитарностью и повышенной секретностью поддерживало эти настроения, препятствуя серьезному обсуждению военной обстановки. Не получая информации, необходимой для разумной оценки событий (как в международной, так и во внутренней политике), публика упивалась иллюзией превосходства собственной нации и верила надуманным теориям заговора, а также слухам об измене российских лидеров и союзников[90].

Когда в 1805 году наконец разразилась война Третьей коалиции, российская публика была настроена очень воинственно. С. П. Жихарев, семнадцатилетний москвич, отсылал свои дневниковые записи двоюродному брату, подробно описывая в них все, что он видел и слышал той осенью. Изданный царем 1 сентября указ о дополнительном наборе в армию, писал Жихарев, всколыхнул волну патриотического энтузиазма в Москве, где антинаполеоновская лихорадка подчас пробуждала в людях слепую гордыню. Так, некий разгневанный помещик кричал в Английском клубе: «Подавай мне этого мошенника Буонапартия! Я его на веревке в клуб приведу». Один из гостей клуба поинтересовался, не является ли этот человек знаменитым генералом, и получил в ответ стихотворный экспромт:

Он месяц в гвардии служил
И сорок лет в отставке жил,
Курил табак, Кормил собак,
Крестьян сам сек —
И вот он в чем провел свой век!

[Жихарев 1989, 1: 131].


Молодому Жихареву казалось, что публика слишком легкомысленно относится к войне. Шовинистический угар сменялся тревогой за жизнь сыновей. Люди хотели знать новости, но не имели ясной картины происходящего по целому ряду причин: общей политики секретности, отсутствия развитой прессы, существования цензуры и перлюстрации почты полицией, а также удаленности Москвы от театра военных действий. За отсутствием точных сведений город был наводнен самыми дикими слухами, на сцену выходили те, кто владел информацией. Князь Одоевский даже снял квартиру напротив почтамта, чтобы первым узнавать новости, а фешенебельный Английский клуб, переполненный слухами, напоминал «настоящий воскресный базар» [Жихарев 1989, 1: 144][91].

Так продолжалось всю осень, вплоть до 20 ноября (2 декабря по европейскому стилю), когда русские и австрийские войска потерпели тяжелое поражение под Аустерлицем. Шишков писал впоследствии с гневным сарказмом:

Возгоревшаяся с Франциею война воспламенила всех молодых людей гордостью и самонадеянием. Поскакали все, и сам государь, на поле сражения: боялись, что французы не дождутся их и уйдут; но, по несчастию, они не ушли и доказали им, что в подобных случаях лучше терпеливая опытность, нежели неопытная опрометчивость [Шишков 1870,1:95].

Прошли недели, прежде чем выяснились подробности сражения. Влиятельный «Вестник Европы» даже в январе 1806 года все еще задавался вопросом о его исходе. Когда исход стал известен, он ужаснул всех. Де Местр в Петербурге, а Жихарев в Москве отмечали, насколько русские люди не привыкли к военным поражениям. Вигель, вернувшийся в начале 1806 года из Китая после длительной дипломатической миссии, был поражен тем, как упало доверие публики к власти и к императору лично. Особенно значительное недовольство ощущалось в Москве – Петербург в этот кризисный момент оставался лояльным царю. Как вспоминал друг Александра I Новосильцев, по возвращении императора в Петербург он был встречен с патриотическим энтузиазмом, но отношение к нему заметно ухудшилось, когда стали известны его действия во время военной кампании. Шведский посол граф Курт фон Стедингк докладывал в апреле в письме своему королю, что поспешное возвращение Александра после Аустерлица в конце концов усугубило его вину в глазах населения. Армия ропщет, писал он, но особенно громкое ворчание доносится из Москвы. Только недавно город приветствовал генерала Багратиона как героя, но при этом «ни слова похвалы не было произнесено в адрес императора» [Stedingk 1844–1847,2:150–151]. Это противоречит показаниям Жихарева, присутствовавшего на торжественном обеде в честь Багратиона, устроенном в Английском клубе 3 марта 1806 года, где, по его словам, две с половиной сотни членов клуба и полсотни гостей поддержали восторженный тост в честь Александра. Однако Стедингк оценивает популярность императора более взвешенно: тост мог служить просто рутинным подтверждением лояльности и не выражать истинных чувств.

Подавленное состояние общества, как отчасти показывает и прием в честь Багратиона, может резко смениться вызывающим поведением. Многие, начиная с императрицы, объясняли поражение предательством австрийцев. В Москве, пишет Жихарев, стали поговаривать, что нельзя ожидать побед буквально в каждом сражении и что в России хватит воинов, которые продолжат борьбу. Как выразился один из французских историков, русских будоражил «дух 1792 года» [Haumant 1910: 255]: понести поражение от французов было само по себе очень неприятно, но от вчерашних санкюлотов — совсем уж унизительно. Заключать договоры с ними, тем более после поражения, значило потерять лицо, упасть в глазах всего света и, главное, петербургских дам[92].

После неудачных мирных переговоров летом 1806 года вероятность продолжения войны опять возросла, и князь Одоевский вновь переехал в апартаменты напротив почты. Когда Александр издал 30 августа манифест о предстоящей войне, публика восприняла его, как отметил Жихарев, с мрачной решимостью добиться победы любой ценой[93]. Как и перед Аустерлицем, все были уверены в победе, и Стедингк писал в Стокгольм, что благодаря слухам о полном и окончательном поражении Наполеона (которые, подозревал посол, распространялись французскими тайными агентами) шок, вызванный известием о сокрушительном разгроме прусских армий под Йеной и Ауэрштедтом 2/14 октября, возрос многократно. Однако, несмотря на столь быстрый выход Пруссии из войны, русские не пали духом и вскоре схватились с французскими войсками на территории Польши. Они вступили в войну с той же решимостью, что и годом ранее. Некий молодой офицер, наполовину русский, наполовину немец, призванный в армию осенью того года, писал, что «война с Наполеоном рассматривалась как святое дело, а к нему самому в России относились с ненавистью, как к врагу рода человеческого» [Ste-dingk 1844–1847, 2: 241][94].

На внутреннем фронте российские власти стремились избежать какого бы то ни было риска. Они не пытались для повышения боеготовности вызвать всплеск патриотизма среди высших или низших классов, а ставили себе целью прежде всего предупредить всякое публичное обсуждение событий из страха, что оно обернется критикой правительства. Перед отбытием в армию в 1805 году Александр создал тайный комитет, призванный заниматься вопросами внутренней безопасности, – то есть фактически восстановил «тайную экспедицию», распущенную им же в 1801 году. Комитет был обязан, помимо всего прочего, следить за подозрительными лицами, сборищами и перепиской и пресекать распространение панических настроений – короче, «избирать удобнейшие пути к отдалению от граждан всякой неприязни и тревожной мысли» [Шильдер 1897, 2: 363]. Комитет развернул свою деятельность главным образом в столицах, но должен был также поддерживать связь со всеми губернаторами и не допускать распространения опасных слухов в провинции, особенно в связи с вызванным войной повышением налогов. При этом членов комитета обязывали проводить различие между злостными выступлениями подрывного характера и безобидными слухами [Шильдер 1897, 2: 362–364; Булич 1902–1905, 1: 168–171].

Указом от 13 января 1807 года тайный комитет был преобразован в Комитет общей безопасности. Этот орган, получивший странное, звучащее несколько по-якобински название, должен был не только выполнять те же функции, что и его предшественник, но и обратить особое внимание на «остатки тайных обществ под названием Иллюминатов, Мартинистов и других тому подобных» [Шильдер 1897, 2: 365]. Подозревали, что эти организации состоят из французских агентов, занимающихся саботажем, подбивающих народ к измене и распространяющих слухи о свободе для крепостных[95]. Правительство и значительная часть дворян полагали, что существует двойная угроза существующему порядку: тайные общества представителей высших классов (подозревавшиеся еще Екатериной в связях с врагами отечества и в подрывной деятельности) и вера крестьян в то, что Наполеон даст им свободу. Перед комитетом поставили задачу разоблачить этот заговор.

Вторая угроза в особенности тревожила власти. Ходили слухи, будто бы Наполеон потребовал освобождения русских крепостных в качестве обязательного условия заключения мира, и какой-то крестьянин выразил надежду, что война покончит с несправедливостью в России. Говорили, что Наполеон считает своими врагами только дворян, а крестьянам даст свободу. Эти слухи усиленно муссировались французскими агентами, распространявшими в 1807 году на западных границах России листовки, в которых расписывалось произведенное Наполеоном освобождение крепостных в Великом герцогстве Варшавском. В ответ российское правительство, в придачу к усилению полицейского надзора, развернуло кампанию по выпуску книг и брошюр, дискредитирующих Наполеона [Казаков 1970,1:38–39; Сироткин 1981а; Сироткин 1976].

Комитет общей безопасности учред

Скачать книгу

Alexander M. Mar tin

Romantics, Reformers, Reactionaries

Russian Conservative Thought and Politics in the Reign of Alexander I

Northern Il linois University Press

1997

Перевод с английского Льва Высоцкого

© Alexander М. Martin, text, 1997

© Northern Illinois University Press, 1997

© Л. H. Высоцкий, перевод с английского, 2021

© Academic Studies Press, 2021

© Оформление и макет ООО «Библиороссика», 2021

Слова благодарности

Я не смог бы написать эту работу без помощи самых разных людей и организаций.

Во время моей учебы в аспирантуре мне оказывали финансовую поддержку исторический факультет Пенсильванского университета, Центр советских и восточноевропейских исследований и Министерство образования США. Благодаря Совету по международным исследованиям и обменам в 1990–1991 годы я имел возможность провести исследовательскую работу в СССР, а финансовая помощь Американского совета преподавателей русского языка позволила мне совершить повторные поездки в Россию в 1994 и 1996 годах.

В первую очередь я должен поблагодарить Альфреда Рибера, моего научного руководителя, который одобрил мое намерение написать эту книгу и не позволял мне чрезмерно углубляться в увлекательные детали и упускать из виду общую картину эпохи. Другие члены комиссии, Моше Левин и Томас Чилдерс, а также Александр Рязановский, постоянно помогали мне своими советами. Марк Раев и Дэвид Макдональд оказали мне очень ценную поддержку, прочитали рукопись, выразили свое мнение и тоже дали советы. Большую помощь в работе оказали мне российские историки, в том числе Алексей Цамутали, Михаил Сафонов и Михаил Файнштейн. Я благодарен Франсису Лею, потомку баронессы фон Крюденер, позволившему мне воспользоваться своим частным архивом, а также моему отцу – доктору Дональду Мартину, который прочитал рукопись и высказал ценные предложения по ее усовершенствованию.

Как в Соединенных Штатах, так и в России я получал значительную помощь от сотрудников архивов и библиотек. Благодарю работников межбиблиотечного абонемента в библиотеке Пенсильванского университета за проявленное ими терпение в розыске необходимых мне малоизвестных работ, а также сотрудников ленинградских и московских архивов, в которых я работал (особенно Элеонору Филиппову из Архива Академии наук и Галину Ипполитову из Российского государственного исторического архива). Приношу особую благодарность сотрудникам отдела фотокопирования Российской национальной библиотеки, предоставлявшим мне материалы в количестве, превышавшем допустимую дневную норму. Если бы они не пошли мне навстречу, я не смог бы использовать многие редкие издания, которые цитируются в данной книге.

Возможно, я никогда не увлекся бы темой России, если бы мои родители не пробудили во мне интерес к европейской истории и культуре и если бы меня не поддержали в этом мои преподаватели в Корнеллском университете, в особенности Уолтер Пинтнер, Слава Паперно, Александр Крафт и Ричард Лид. Время занятий в аспирантуре в Пенсильванском университете было увлекательным и радостным; там у меня появилось много друзей: Джон Атес, Сью Бразертон, Джеймс Хайнзен, Дэвид Керанс, Питер Мартин и Лесли Риммел. В непростой обстановке Ленинграда начала 1990-х мне помогали не сойти с ума Лаура Филлипс и Лойал Каулз, а также Самвел Аветисьян и Антонина Славинская, которые всегда были исключительно гостеприимны и предлагали мне много ценных идей. В целом мое пребывание в прекрасном городе на Неве оказалось очень приятным и интересным. Хочу также сказать большое спасибо Джеду Гриру и ушедшему от нас Арону Паперно, чьи имена будут всегда связаны в моей памяти с этой поездкой.

Благодарю своих бывших коллег по университету Оглторпа и своих студентов, от которых я неизменно получал помощь в исторических изысканиях. Хочу также поблагодарить Центр поддержки гуманитарных исследований при Университете Нотр-Дам, который финансировал перевод моей книги на русский язык.

И наконец, никаких изысканий я бы не провел и ничего не написал бы без моральной и практической поддержки со стороны Лори (моей жены и моего редактора) и без бодрящего присутствия Джеффри и Николь, с пониманием относившихся к моей работе.

Введение

Да, мы были противниками их, но очень странными. У нас была одна любовь, но не одинакая. У них и у нас запало с ранних лет одно сильное безотчетное, физиологическое, страстное чувство, которое они принимали за воспоминание, а мы за пророчество, – чувство безграничной, обхватывающей все существование любви к русскому народу, к русскому быту, к русскому складу ума. И мы, как Янус или как двуглавый орел, смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно

[Герцен 1954–1966, 15: 9-10][1]

Современный российский и европейский консерватизм имеет истоком протест против рационализма и материализма эпохи Просвещения, который проявился в полную силу во время Французской революции[2] и был явлением многогранным, полным противоречий. Некоторые консерваторы преследовали строго определенную цель: защитить социально-политические и идеологические основы старого режима. Другие считали ненавистный им революционный взрыв порождением той же культуры Просвещения, на которой основывался старый порядок, и приходили к выводу, что старый режим нельзя возродить, если не отречься решительно и бесповоротно от просветительской культуры и ее ценностей. И наконец, встречались консерваторы, хотя и соглашавшиеся с предъявляемыми революцией обвинениями старого режима в безнравственности и подавлении личности, но полагавшие, что для искоренения этого зла следует вернуться к традициям предков, а не бросаться на борьбу за «свободу, равенство, братство». Эти внутренние противоречия позволяли консерватизму быть последовательным и политически эффективным движением – как правило, лишь тогда, когда его приверженцам удавалось создать убедительную антиреволюционную традиционалистскую идеологию и использовать ее для защиты конкретных интересов ее естественных носителей – представителей высших классов общества.

Попытке русских консерваторов достичь этой внутренней цельности изначально препятствовала революционная динамика развития государства, которое они стремились сохранить. Романовы основательно потрудились над тем, чтобы искоренить старые традиции и вестернизировать страну в духе просветительских идей. Как сказал Пушкин, в истории России деспот-реформатор Петр Великий был «одновременно и Робеспьером, и Наполеоном» [Пушкин 1950–1951, 7: 537][3]. Он разрушил порядок, существовавший прежде в Московской Руси, и заменил его государством принципиально нового типа: с жесткой сословной структурой, складывавшейся из лояльного служилого дворянства, покорной церкви, крестьян и посадских людей. Эта система, усовершенствованная наследниками Петра, называется в данной книге «старым порядком»[4]. Когда Французская революция продемонстрировала, насколько взрывоопасны могут быть просветительские идеи, было уже слишком поздно, чтобы отбросить их, не поколебав идеологических основ Российской империи. К тому же на Западе социальную базу консервативного движения составляли прочно стоявшее на ногах дворянство, традиционалистская церковь и такие объединения ремесленников, как «парламенты» во Франции или гильдии в Германии, в России же в результате Петровских реформ этой базы практически не существовало или же она была тесно связана с реформаторским вестернизированным государством[5].

Таким образом, перед русскими консерваторами стояла трудноразрешимая дилемма. Сторонники культурного традиционализма поневоле критиковали дворянство и трон за их открытость западным влияниям, а те, кто защищал конкретные социально-экономические интересы старого образа жизни, были вынуждены обходить стороной щекотливые культурные и религиозные темы. Совместить культурный традиционализм с социально-политическими интересами никому из них не удавалось. Консерваторам, являвшимся приверженцами православной церкви, приходилось противиться ущемлению ее прав со стороны самодержавия. Для тех из них, кто выступал за наследственные права знати, неприемлемым являлся принцип служилого дворянства. Если они мечтали о возрождении нравов и обычаев предков, то им необходимо было пересмотреть свое отношение к веку вестернизации. В приведенном выше отрывке Герцен пишет, что в 1840-е годы «прогрессистов»-западников и «консерваторов»-славянофилов объединяло неприятие российских порядков, установившихся в XVIII веке. Это наблюдение вполне справедливо и для периода 1801–1825 годов, который рассматривается в данной книге.

Позиция консерваторов по отношению к идеям Французской революции сформировалась, по сути, только после 1801 года. Екатерина II пользовалась огромным авторитетом в высшем обществе, и репрессивные меры, предпринятые ею после 1789 года, способствовали уменьшению страха перед возможным импортом революции в Россию, но вместе с тем пресекали открытое выражение несогласия. При Павле I страх перед революцией достиг крайней точки, цензура и полицейский надзор проводились с необыкновенным размахом; самоволие царя вызывало повсеместное недовольство в дворянских кругах, однако оснований опасаться революции (как и публичных высказываний на эту тему) не было. После убийства Павла обстановка изменилась, стало возможным поднимать некоторые вопросы. Русское общество к этому времени уже было в состоянии прийти к некоторым выводам относительно событий во Франции. Понятно, что мнения были самые разные. У русских, осуждавших Французскую революцию, Наполеон вызывал одновременно восхищение (поскольку восстановил «порядок») и неприязнь (так как захватил корону Бурбонов). Для одних французская культура по-прежнему оставалась высшим достижением цивилизации, другие видели прежде всего ее неразрывную связь с революцией. Лозунг «Свобода, равенство, братство» одновременно притягивал людей и отталкивал. Когда в самом начале своего правления Александр I смягчил цензуру и остановил суровое преследование инакомыслия, это привело к небывалому подъему издательского дела, и давно назревавшие дебаты о том, каково значение событий во Франции для России, выплеснулись наружу. Дополнительным стимулом к возобновлению споров между консерваторами и прогрессистами явилась установка императора на политические и социальные реформы. К тому же именно при Александре впервые возникла прямая угроза вторжения французских войск в Россию. Ограниченная цензура, реформаторские планы правительства и упомянутая военная угроза создавали благоприятные условия для развития и распространения консервативной идеологии.

Среди консерваторов существовали разногласия по идеологическим и социальным мотивам, а также между представителями разных поколений, что мешало им объединиться для решения практических задач. Образовались три основных направления, оказавших влияние и на государственную политику того времени, и на будущее интеллектуальное развитие: романтический национализм, дворянский консерватизм и религиозный консерватизм. Романтический национализм, выразителями которого были А. С. Шишков и С. Н. Глинка, обращался к сохранявшей девственную чистоту народной культуре как к противоядию от морального и политического разложения, которое несла, по их мнению, европеизация. Дворянский консерватизм, ведущими представителями которого являлись Н. М. Карамзин и Ф. В. Ростопчин, был озабочен не столько судьбами культуры, сколько защитой интересов своего сословия. И наконец, религиозные консерваторы (А. Н. Голицын, А. С. Стурдза, его сестра Роксандра и другие), вдохновленные опытом британского и германского протестантизма, надеялись, что духовный потенциал христианской веры и поддерживаемая государством активная социальная деятельность сумеют примирить как элиту, так и народные массы со старым российским режимом и вдохнуть новую жизнь в его институты. Эти три общественных течения – романтический национализм, ориентированный на реформы религиозный консерватизм и дворянский консерватизм, зачастую сугубо реакционный, – являются основным предметом данного исследования.

Консервативные идеи не были в какой-то степени чужды и Александру I, хотя полностью он не мог поддержать ни одну из них, поскольку всякое утверждение консервативной идеологии в России неизбежно подрывало устои режима и таило в себе противоречия. Националисты-романтики проклинали вестернизацию и в то же время прославляли склонных к вестернизации царей, восхваляли крестьян как носителей русского духа и защищали крепостное право. Консерваторы-дворяне хотели действовать так же активно и самостоятельно, как дворянство в Англии и Франции, но поддерживали абсолютную монархию, потому что сильная власть могла защитить их привилегии; к тому же в российской истории не было прецедента, когда дворянство защищало свои права хотя бы в публичных выступлениях. И наконец, консерваторы религиозного толка выступали за духовное очищение Европы, которое могло быть достигнуто только в том случае, если бы все короли и все дворяне раскаялись в грехах; сами же они при этом никак не могли разрешить проблему своего крайне противоречивого отношения к основе основ русской религиозной традиции – православной церкви.

Ни одна из этих концепций не могла послужить фундаментом для управления обществом, сохранения существующего порядка вещей или поддержки преобразований, авторитарно проводимых короной. Точно так же, как Французская революция отступила под натиском наполеоновской диктатуры, консерватизм Александровской эпохи сошел на нет во второй четверти XIX века при абсолютистско-бюрократическом режиме Николая I. В обеих странах, как и во всей Европе, революционные идеи были институализированы и в то же время подавлены бездушной государственной машиной, которая освободилась от ограничений, налагавшихся старым режимом, и лишь для маскировки была покрыта тонким идеологическим налетом.

Хотя консерватизм в России выступал, как и везде, против революции, он был порождением той же европейской культуры XVIII века, что и революционное движение, и существовал в той же интеллектуальной среде. Зачастую консерваторы и радикалы состояли в родстве в буквальном смысле слова: Александр Тургенев и Сергей Глинка поддерживали самодержавие, в то время как их братья Николай и Федор примкнули к декабристам[6]. Говоря шире, франкоязычное Просвещение, сформировавшее менталитет французских революционеров, решительным образом повлияло и на образ мыслей русских дворян. Как выразился Герцен, даже во время Наполеоновских войн русские националисты «перекладывали [русскую историю] на европейские нравы» и «переводили римско-греческий патриотизм с французского на русский» [Герцен 1954–1966, 9: 130].

Наряду с этим прямым воздействием французских идей, в России и Европе происходили параллельные процессы. Линн Хант считает, что в конце XVIII века был развенчан патриархальный идеал монархии, служивший обоснованием законности французского абсолютизма. Одновременно с этим, как отмечает Стивен Бэр, в России терял популярность «миф о рае», согласно которому царь представляет Бога на земле, а русские люди, поклоняясь этой «иконе», могут восстановить земной рай. Ведущие литераторы, в частности, перестали превозносить священный образ царя и выступили в противоположной, «иконоборческой» роли. Целый ряд приводимых Бэром примеров – от А. Н. Радищева, противника абсолютной власти и крепостного права, до Г. Р. Державина, консерватора и сторонника самодержавия, – демонстрирует политически нейтральный (или «предполитический») характер происходивших изменений [Baehr 1984: 162, 158–164][7]. Русская элита присоединялась к масонству, ставившему целью осуществить социальный прогресс путем морального самосовершенствования. Масонские ложи служили плавильным котлом, где формировалось критическое отношение к старому режиму, являвшееся общим как для русских консерваторов, так и для западных радикалов. Жан Старобинский замечает, что европейские франкмасоны XVIII века представляли свою программу как «исключительно моральную, не политическую», а между тем она «резко критиковала государственное устройство, так что вопреки провозглашаемой аполитичности их деятельность приобретала сугубо политический характер» [Starobinski 1979: 145][8].

Подобно вождям Французской революции, русские аристократы получали классическое образование, в основе которого лежали идеи сентиментализма и философии Ж. Ж. Руссо. Беря за образец реальные исторические личности или литературных героев, они поклонялись идеалу добропорядочного благонадежного гражданина, красноречивого, «естественного», близкого к природе, стойкого и готового отдать все ради родины, пекущегося о благе всего человечества, экспансивного и способного на сильное и глубокое чувство. Как правило, эти герои были лишены таких качеств, как эгоизм, практицизм, сухая рассудочность; им была чужда городская цивилизация с ее неестественными увлечениями и напускными чувствами, не говоря уже об ироничной отстраненности. Эти образы формировали представление русского читателя о мире: их пафос усиливал в нем любовь или ненависть, не допускал компромиссов; происходящее вызывало в этих героях прежде всего эмоциональную реакцию, а не прагматичные соображения. Восприятие людьми своей эпохи и ее главных действующих лиц (в первую очередь Наполеона и Александра I) колебалось между апокалиптическим ужасом и ожиданием тысячелетнего Царства Божия.

В культуре конца XVIII века стало уделяться больше внимания низшим классам, поскольку человек, чьи убеждения основывались на просветительской морали, вряд ли мог считать приоритетными общественными ценностями корпоративные интересы царской семьи, чиновничества, дворянства или церковников [Лотман 1994: 62–64]. Просветительская культура с ее понятиями сентиментализма и «возврата к природе» учила, что у крестьян тоже есть чувства, а забота об их благе и тем самым о благе родины – благородное побуждение. К тому же Французская революция продемонстрировала в ярких красках, какой разрушительной силой обладают взбудораженные массы, поэтому русские публицисты-консерваторы, подобно своим британским и немецким собратьям 1790-х годов [Epstein 1966: 461–465; Hole 1983], апеллировали к низшим слоям населения. Так, Ростопчин в 1812 году адресовал свои афиши рядовым москвичам, а среди подписчиков журнала С. Глинки «Русский вестник» были как петербургский великий князь, так и небогатый горожанин из Северо-Восточной Сибири. Консерваторы не ограничивались единичными обращениями непосредственно к народу, но сделали характер простых людей и их потребности главной темой своих публичных выступлений. Они поднимали вопросы о том, сохранилась ли в крестьянах «русскость» – то неуловимое исконное качество, которое высшие классы утратили; о том, не является ли крепостное право благом для крестьянства, насколько лояльно их отношение к государству и каковы их религиозные чувства.

Таким образом, в России, как и в других странах, консерватизм и радикализм возникли в результате глубоких, отнюдь не политических по своей сути течений, следовавших по линиям разлома, которые образовались в культуре и мироощущении европейцев; как якобинцы, так и консерваторы использовали новые идеи в своих интересах. Критик самодержавия Радищев обращался к шаблонному образу добродетельного крестьянина для того, чтобы обличать крепостное право, а Глинка с помощью того же штампа идиллически изображал взаимоотношения крепостного и его хозяина. И если в Париже массовые сборища привели к свержению власти Бурбонов, то огромная толпа москвичей, собравшихся к приезду Александра I, стала (в описании Глинки) подлинным триумфом династии Романовых. Представление о том, что простым людям открыта суровая жизненная правда, лежало в основе обращенной к санкюлотам пропаганды Марата и Эбера, но также и в основе усилий Ростопчина поднять москвичей на борьбу с Наполеоном. Публичные выступления были инструментом революционной политики, однако Шишков в своих речах отстаивал позиции консервативные. Робеспьер и Сен-Жюст стремились привить людям республиканские добродетели; Стурдза и Голицын хотели с помощью разработанной ими программы образования и цензуры создать утопическое «христианское государство». Для жирондистов международная политика была ареной идеологической борьбы; аналогичные цели преследовали и основатели Священного союза. Между радикалами и консерваторами было столько общего, что радикалы XIX века, как пишет Массимо Боффа, вполне могли бы строить свои программы на основе контрреволюционной теории [Boffa 1989: 98].

Постепенное развитие гражданского общества при Александре I способствовало развитию русского консерватизма и, по сути, сформировало его; он же, в свою очередь, вносил свой вклад в эволюционный процесс. Однако само понятие «гражданское общество» означало в России отнюдь не то же самое, что в других странах. Как пишет Франсуа Фюре, к концу старого режима во Франции под общественным мнением подразумевалась позиция составляющего основу нации сообщества грамотных людей, мыслящих независимо от диктата государства и свободных от классовых предубеждений, имеющих свое мнение по общественным вопросам и даже подвергающих сомнению правомочность королевской власти, при этом способных добиваться консенсуса [Furet 1988: 36]. Непременным условием этой концепции общественного мнения было существование слоя образованных людей – буржуазии и «дворянства мантии», – чья культура и интересы приходили порой в противоречие с системой наследственных прав. В России не было ничего подобного. В Германии, согласно Клаусу Эпштейну, буржуазия была очень немногочисленной, так что немецкое Просвещение заметно отличалось от аналогичного культурного направления в Британии и Франции и было представлено не политизированным средним классом, а преимущественно университетскими профессорами, преследовавшими научные интересы [Epstein 1966: 33–34]. Это было уже больше похоже на то, что наблюдалось в России. Но русские отошли еще дальше от политики и сместили фокус просветительской и вообще интеллектуальной деятельности в сторону эстетики и философии, что придавало их консерватизму своеобразный налет академизма. Нельзя забывать, что образованные россияне, как правило, владели крепостными либо были государственными чиновниками, – обе группы зависели от государства и не слишком стремились к социальным изменениям. В результате ключевые социально-политические вопросы, разделявшие население Франции или Германии на два лагеря, – судьба гильдий и дворянства, положение женщин и евреев, права официальной церкви и религиозных меньшинств, борьба абсолютизма с аристократическим конституционализмом, проблема автономии провинций, – в России почти не обсуждались. Всему этому, за исключением вопросов о крепостничестве и отдельных правах дворянства, уделялось гораздо меньше внимания, чем таким метафизическим темам, как национальная душа, смысл истории и природа Бога. К тому же вплоть до 1825 года русское государство и русское дворянство служили проводниками общественного прогресса, так что у «просвещенных» россиян не было особого повода испытывать инстинктивную неприязнь к аристократии, какую многие немецкие просветители чувствовали по отношению к правителям своих карликовых княжеств [Schnabel 1948: 106]. Интеллигенция, у которой могло бы сложиться «общественное мнение» о политике, находилась еще в зачаточном состоянии – и, разумеется, впоследствии она переняла академический, интеллектуализированный подход к политике, выработанный ее предшественниками.

Романовы правили не в вакууме. Их деятельность была отчасти обусловлена мнением публики, и очень важно понимать, как работал этот механизм. «Публика» состояла преимущественно из аристократии и поместного дворянства, а также из небольшого числа образованных духовных лиц и купечества. Крестьяне и горожане низкого происхождения практически не общались с «публикой» на культурной почве, хотя войны 1805–1807 и 1812–1814 годов предоставили широкие возможности для преодоления сословных границ. Но в целом «общественное мнение» оставалось мнением высшего общества. Трудность употребления термина «общественное мнение» связана в данном случае еще и с тем, что он подразумевает наличие целостного компетентного сообщества, оперативно реагирующего на все значительные события. Но это представление не соответствует тому, что наблюдалось в то время во всех без исключения странах и тем более в России, с ее этнической неоднородностью, безграмотностью, бескрайними пространствами и цензурой. Даже в среде провинциального дворянства бедная мелкопоместная семья относилась к иной категории, нежели те, кто владел обширными землями и тысячами душ. Тем не менее дворяне разных категорий имели возможность встречаться друг с другом в связи с делами, затрагивавшими всех: государственной службой, управлением крепостными, получением образования; способствовали этому также их вестернизированные культурные интересы и частые разъезды.

При всей своей малочисленности русская «публика» играла исключительно важную роль в политике. Сосредоточенная в основном в двух столицах – Санкт-Петербурге и Москве, – она фактически и была государством. Подавляющее большинство руководящих государственных постов и командных должностей в армии, не говоря уже о советниках царя, занимали представители знати. Информация о положении дел в империи поставлялась царю чиновниками из дворян; они же исполняли его приказы. За пределами столиц фактическое управление страной осуществлялось десятками тысяч помещиков. Император был окружен аристократами и разделял их мировоззрение. И наконец, высокое положение знатных особ позволяло им «скинуть» монарха, покушающегося на их интересы, и даже убить его. Такая участь постигла и отца Александра (Павла I), и деда (Петра III). Без политической поддержки высшего дворянства не мог обойтись ни один российский правитель.

Российская «публика» была немногочисленна, но особенно узок был избранный круг наиболее влиятельных фамилий и особ, отличившихся при дворе, на имперской службе или в литературе и искусстве. Эти лица служили важным каналом связи, по которому политические новости и идеи распространялись среди прочей «публики», а ее мнения передавались в обратном порядке правительству. Когда читаешь письма, дневники и воспоминания людей этого круга, создается впечатление, что все они хорошо знали друг друга или находились в родстве [Лотман 1994: 378]. В результате этой тесной взаимосвязанности идеология становилась лишь одним из многих факторов, определявших отношения между членами элиты. Консерватор и прогрессист вполне могли быть друзьями или даже близкими родственниками, вместе воспитываться и влиять друг на друга. Это единообразие делало политический ландшафт довольно расплывчатым, и расхождения на идеологической почве не проявлялись четко вплоть до восстания декабристов 1825 года.

Тем не менее к концу XVIII века представители высшего класса стали предпринимать решительные меры по формированию общественного мнения, которое было бы основано не только на личных и родственных связях, соседстве, принадлежности к православной церкви и служебных отношениях. Этому процессу способствовало расширение сферы общения посредством печати и сети частных обществ, где дворяне могли заводить знакомства за пределами традиционного круга. Отмена в 1762 году обязательной государственной службы для дворян оставила многих из них без дела, которому они могли бы посвятить свою жизнь, – для некоторых большее значение приобрели такие понятия, как служба на благо отечества вместо безоговорочной преданности монарху, а также личная честь и корпоративная независимость [Raeff 1966: 111; Шмидт 1993:18–20]. К тому же влияние западных идей подорвало авторитет православной церкви как духовного и нравственного лидера и параллельно с этим росло число провинциальных дворян, переселявшихся в город и преодолевавших традиционные ограничения в виде семейных предпочтений и регионального стремления к автономии.

Дворяне обменивались мыслями по тому или иному вопросу через различные официальные и неофициальные каналы. Они встречались в школах, университетах и государственных учреждениях, хотя в этих местах и властям было легче осуществлять свой контроль. Другим официальным средством коммуникации служила печать. Количество выпускавшихся книг и периодических изданий возрастало[9]. Хотя каждая отдельная публикация доходила до небольшого числа людей, в целом влияние прессы было ощутимым. Несмотря на то что политической журналистики в России почти не существовало, а цензура была весьма бдительна, писатели поднимали важные социальные вопросы под видом литературной критики, путевых очерков и морализаторских сочинений. Эзопов язык помогал обойти цензурные препоны. Помимо печатных изданий, в обществе циркулировали неопубликованные сочинения, которые переписывались от руки, так как книг и журналов было все-таки мало и их нелегко было раздобыть. Проще было сделать рукописную копию (пусть даже при этом возникали отличавшиеся друг от друга и от оригинала версии), чем купить книгу – если она была напечатана – или пытаться найти издателя. К тому же при этом произведение не подвергалось цензуре, так что стихи, памфлеты и эпиграммы политически рискованного содержания распространялись тайком в форме «самиздата». Власти пытались время от времени остановить поток этих сочинений и предпринимали карательные меры по отношению к авторам наиболее дерзких из них, но добиться эффективного контроля над этим процессом им не удавалось. Драматурги в своих пьесах также затрагивали злободневные темы, и зрители радостно приветствовали актеров, прохаживавшихся по поводу текущих событий.

Важную роль в формировании общественного мнения играли и общественные мероприятия. Некоторые из них отчасти проводились по определенной процедуре. В России той эпохи создавались первые клубы, где их члены могли пообщаться между собой, сыграть в карты, пообедать; в них, как правило, устраивались читальные залы, предоставлявшие последние выпуски периодической печати. Наиболее значительными из этих заведений, хотя далеко не единственными были Английские клубы в Петербурге и Москве, насчитывавшие по нескольку сотен членов. Дворяне встречались друг с другом также и в масонских ложах. Масонство расцвело в России в 1770-е и 1780-е годы, пережило период репрессий, когда Екатерина II заподозрила масонов в подрывной деятельности, и возродилось с новой силой при Александре I. Скрытность масонов, своеобразие их ритуалов и слухи о связи некоторых лож (в особенности мартинистских, наиболее склонных к мистицизму) с Французской революцией создали масонству репутацию опасного бунтарского движения. Тем не менее его духовная основа была притягательной для людей, которые под влиянием западного рационализма разочаровались в православном христианстве, но не утратили потребности в вере; однако и эти духовные поиски рассматривалась как признак недостаточной лояльности по отношению к официальной церкви.

Помимо этих организованных групп, существовало неформальное общение дворян – прежде всего в салонах, игравших заметную роль в жизни крупных городов. Салоны регулярно устраивали как видные представители российской элиты, так и иностранные дипломаты, зачастую приглашая в них постоянную публику. Салоны варьировались по степени своего престижа; некоторые из них (например, салон великой княгини Екатерины Павловны, существовавший в Твери в 1809–1812 годы) имели четко выраженную политическую направленность. Практически все петербургские салоны в 1807 году отказали в приглашении наполеоновскому послу, что явилось открытым выражением недовольства по поводу Тильзитского мира.

Салоны, масонские ложи и государственные учреждения служили моделями для других возникавших в то время организаций, имевших политическую окраску. По образцу салона, в частности, в 1810 году была создана «Беседа любителей русского слова», которая стала первой официальной общественной организацией, имевшей целью пропаганду консервативных идей. Начавшиеся после 1815 года конспиративные встречи будущих декабристов продолжили традицию секретности масонских лож. Третий тип публичных собраний, который приобрел особое значение также после 1815 года, воспроизводил структуру и порядки государственных учреждений. Таким было Российское библейское общество (членство в нем считалось чуть ли не обязательным для тех, кто занимал или желал занять высокое положение в обществе). Будучи формально независимой организацией, общество на самом деле являлось наполовину правительственной структурой, с соответствующей иерархией.

В правительство входили те же лица, которые состояли в ложах и посещали салоны, и потому оно обычно было хорошо информировано о мнении публики. Кроме того, оно постоянно прибегало к услугам полицейских осведомителей, а нарушение конфиденциальности почтовых отправлений являлось будничным делом, так что люди избегали критиковать монарха в личной переписке. Установился modus vivendi, при котором публика выражала свое мнение шепотом и намеками, дабы не провоцировать репрессивных действий со стороны властей, правда власти научились расшифровывать используемые эвфемизмы. Однако, принимая грозный вид для устрашения публики, правительство в то же время прислушивалось к общественному мнению и иногда уступало его требованиям. Разговоры в салонах, самостоятельно выпущенные памфлеты, собрания масонских лож вовсе не были случайной ответной реакцией на усиление авторитарной политики, а служили активным компонентом политического процесса российского самоуправления[10].

Широкая публика смутно представляла себе сущность различных идеологических течений того времени – отчасти из-за особенностей политических процессов, происходивших в России начала XIX века. Достижение высокого положения в обществе зависело не столько от поддержки общественного мнения, сколько от благосклонности и покровительства людей у власти. Возникали прочные связи между влиятельными лицами и теми, кому они оказывали поддержку в обмен на преданность[11]. Примером могут служить отношения между двумя фигурами, игравшими важную роль в истории консерватизма: великой княгиней Екатериной Павловной и Ростопчиным, которых объединяли близость политических взглядов, связи с Павлом I и дружба с Карамзиным. Реальная власть зависела от отношений с правителем и его доверенными лицами, а не от титулов или занимаемой должности. Так, Шишков сменил в 1812 году М. М. Сперанского на посту государственного секретаря, однако не унаследовал его влияния, поскольку не пользовался таким же, как Сперанский, доверием царя. В отличие от него, А. А. Аракчеев с 1821 года фактически самовластно руководил всей внутренней политикой – и не столько благодаря своему высокому посту, сколько потому, что Александр ему доверял. Личные отношения с сильными мира сего лежали в основании всей системы и препятствовали образованию независимых, идеологически сплоченных групп и блоков.

В данном исследовании учитываются личностный характер российской политики начала XIX века и ее взаимосвязь с общественным мнением. За отсутствием реальных партий и четко обозначенных идеологических платформ история политической мысли и практики данной эпохи сводится к выявлению диалектических взаимоотношений между той или иной личностью и ее окружением. Личный опыт различных людей, сформированный под влиянием господствующих в обществе социальных установок, систематизировался и уточнялся, образуя определенные взгляды, которые в совокупности формировали, в свою очередь, взгляды общества в целом. Таким образом, история русского консерватизма с 1800 года по 1820-е – это история жизни различных поколений и их социокультурной среды, которую удобнее всего изучать на примере отдельных фигур, типичных для этого направления и наиболее полно выражающих его коллективную идеологию. Личности, которым в первую очередь посвящена данная работа, – Шишков, Глинка, Карамзин, Ростопчин, А. Стурдза, Р. Стурдза, Голицын, Рунич – оставили большое количество письменных сочинений и очень часто упоминаются в письмах и мемуарах современников, поэтому их жизнь и взгляды можно описать с достаточной достоверностью. Разумеется, выводы об их влиянии на общественное мнение необходимо делать с большой осторожностью, но я полагаю, что значительное количество доступных источников дает неплохое, пусть даже и методологически устаревшее представление о том, как воспринимало общество идеи консерваторов и их деятельность.

И наконец, необходимо сказать несколько слов об историографии консерватизма Александровской эпохи. Существует много научных трудов, созданных до революции 1917 года, – это, в частности, работы пионеров данной тематики А. Н. Пыпина, С. П. Мельгунова, Н. Н. Булича, А. А. Кизеветтера, а также более специализированные исследования Н. Ф. Дубровина, И. А. Чистовича, А. А. Кочубинского, М. И. Сухомлинова, В. Я. Стоюнина и других. Это ценный материал, но методологически устаревший. Сочинения указанных авторов пронизаны страстями предреволюционной эпохи, что делает их – в частности, работы Мельгунова и Кизеветтера – чрезвычайно интересными для чтения, но заставляет усомниться в адекватности их интерпретации событий. Нарисованные авторами образы консерваторов ранней эпохи окрашены впечатлениями, полученными в годы правления Александра III и Николая II; к тому же они и сами не скрывают своего намерения изучать прошлое для того, чтобы оценить настоящее. (Информация об их работах, как и обо всех прочих, использованных в данном исследовании, собрана в списке литературы в конце книги.)

После 1917 года начало XIX века рассматривалось в русской историографии сугубо в контексте роста революционного движения. Советские историки неизменно проводили резкое и зачастую искусственное разграничение между прогрессивными деятелями и реакционерами. Они старательно собирали документы, воссоздававшие славную историю декабристов, а их современников-консерваторов преподносили как бездарей. Поведение элиты эти историки объясняли исключительно внешними факторами (материальными затруднениями, бунтарством крестьян, развитием «буржуазных» экономических отношений), а роль культуры и идеологии недооценивали. Подобный уклон наблюдается даже в работах таких талантливых ученых, как А. В. Предтеченский и С. Б. Окунь. Последний утверждал, к примеру, что Священный союз был всего-навсего «союзом реакционных правителей для борьбы с прогрессивными идеями, союзом абсолютных монархов для борьбы с революционным движением» [Окунь 1948: 305]. Исключением из этой односторонней трактовки исторических событий стали труды некоторых историков литературы и общественной мысли: Ю. М. Лотмана, М. Ш. Файнштейна, М. Г. Альтшуллера. Недавно изданное Г. Д. Овчинниковым собрание сочинений Ростопчина и написанная В. И. Карпецом в откровенно шовинистическом духе биография Шишкова говорят об убеждении некоторых русских исследователей, что ранний консерватизм дает пищу для размышлений о российских проблемах конца XX – начала XXI веков.

За пределами России консерватизм Александровской эпохи не вызывал особого интереса в научных кругах вплоть до конца 1950-х годов (исключение составляют разве что Эрнст Бенц, Вольфганг Миттер и Александр Койре). Если кто-то из ученых, например Н. В. Рязановский или Анджей Балицкий, и обращался к истории русского консерватизма, то прежде всего ко второй четверти XIX века – к эпохе Николая I. Западные исследователи истории царской России по вполне понятным причинам, связанным с революцией 1917 года и холодной войной, уделяли непропорционально большое внимание изучению революционного движения. Как заметил американский историк Арно Майер, скептически относящийся к консерваторам XIX века, европейских историков, изучающих период между 1789и1914 годами, «гораздо больше интересовали силы исторического прогресса и построение нового общества, нежели силы инерции и сопротивления, замедлявшие отмирание старого порядка» [Mayer 1981: 4].

В последние десятилетия, однако, у западных ученых пробудился интерес к русским консерваторам Александровской эпохи (см. работы Дж. Л. Блэка, Э. Г. Кросса, Дж. Флинна, Р. Пайпса, Дж. К. Зачек, С. Уиттейкер, Ф. Уокера и других). Это связано с изменением оценки старых европейских режимов и монархий, восстановленных после Наполеоновских войн, и отказом от схемы, представляющей борьбу «прогрессивных» социальных сил с «реакционными» правителями[12]. Эти историки сместили фокус своего внимания с «двойной», по выражению Эрика Хобсбаума (политической и промышленной), революции [Hobsbawm 1962: xv] на культурное развитие и государственное строительство. В данной работе я опираюсь на их исследования и в целом разделяю их взгляды.

Глава 1

Адмирал Шишков и романтический национализм

Фигура А. С. Шишкова является ключевой для понимания русского консерватизма начала XIX века благодаря тому, что он был характерным и одним из старейших представителей своего поколения, вышедшим из среды вестернизированного служилого дворянства, и приверженцем романтико-националистических идей. Под влиянием травмирующих событий 1789–1805 годов он пересмотрел традиционные воззрения этого социального слоя в свете новейших интеллектуальных веяний эпохи. Разработав оригинальную теорию культурного нативизма, противопоставлявшуюся им социально-политическому реформаторству, Шишков стал одним из зачинателей романтического национализма. Между тем более молодым консерваторам, присоединившимся к этому движению уже после 1789 года, он представлялся кем-то вроде динозавра: в социально-культурном отношении их разделяла целая пропасть. Поэтому жизнь и труды Шишкова яснее чьих-либо еще показывают, с одной стороны, как глубоко был укоренен русский консерватизм XIX века в мире русского дворянства предыдущего столетия, и, с другой стороны, насколько он был этому миру чужд. Шишков также участвовал в популяризации двух фундаментальных для мыслителей правого толка идей: о том, что Просвещение и интеллектуальный космополитизм служили причиной революционных сдвигов и что прогресс культуры должен способствовать сплочению общества, а не развитию индивидуалистического, критического образа мыслей. Россия, утверждал он, должна отвергнуть недостойную традицию вестернизации с ее разъединяющим людей вольномыслием и культурным отчуждением и вернуться к своей подлинной идентичности, воплощением которой была допетровская Русь.

Рис. 1. Дж. Дау (Доу). Портрет А. С. Шишкова. [ОВИРО 1911–1912, 3: 172]

Таким образом, хотя интеллектуальные искания Шишкова указывают на отечественные истоки современного ему русского консерватизма, в то же время он вместе с другими представителями романтического национализма принадлежал и к общеевропейскому движению, которое отвергало ценности старого режима и искало им замену. Некоторые из предлагавшихся ими альтернатив носили консервативный характер, другие – революционный, но как первые, так и вторые произрастали на одной и той же культурной почве. Французская революция также была отчасти результатом протеста против изнеженной аристократической культуры и стремления утвердить суровую «добродетель», идеалы которой смоделировали Жан-Жак Руссо и Бенджамин Франклин. Идея революционной естественности, получившая в то время распространение, опиралась на несколько источников, в том числе на средневековое прошлое, моральную чистоту простых людей и культ героев античности. Революционеры заявляли, что мужественная и добродетельная нация восстанавливает свое право быть хозяйкой своей страны, ранее узурпированное изнеженными, вырождающимися иноземцами[13]. Наиболее влиятельной фигурой среди романтиков-националистов был, пожалуй, немец Иоганн Готфрид Гердер. Адепты этого направления полагали, что идентичность и историческая роль нации – понимаемой как этническое, а не политическое единство – кроется в ее культурном наследии. Выступая против свойственной Просвещению рационалистической универсализации с французским оттенком, они заявляли, что развитием нации руководят таинственные, подспудные законы, не поддающиеся рассудочному толкованию. Приобщение к душе нации придает жизни человека смысл. Чтобы успешно развиваться, культура должна прежде всего выявить движущие силы своей идентичности и в особенности эмоции, таящиеся в самых дальних и темных закоулках национальной души. Это подразумевало исследование прошлых эпох, в частности Средневековья, когда душа нации проявляла себя со всей своей девственной силой. А для этого надо было изучать национальный язык, передающий неповторимые особенности национального мышления, очищать его от чуждых ему примесей и внимательно относиться к языку социальных низов, сохраняющих языковые традиции в их наиболее чистом виде. Националисты-романтики тех регионов, где доминировала иностранная культура (славяне, норвежцы, греки, немцы, кельты), переняв присущий предыдущему столетию интерес к истории, стремились кодифицировать свой язык, составляли словари, собирали народные сказки и средневековые эпические поэмы. По удачному выражению Эрика Хобсбаума, они «изобретали традицию», чтобы построить на ее основе концепцию национальной идентичности [Hobsbawm, Ranger 1983: 2-14][14].

Представители всех основных консервативных течений Александровской эпохи во многом разделяли настроения националистов-романтиков. Подтверждением этому могут служить «История государства Российского» Карамзина или вера А. Стурдзы в мессианское предназначение русского народа. Но решительнее всех отстаивал эти идеи в ходе российских культурных дебатов адмирал Шишков. Его деятельность продолжалась семь десятилетий (с 1770-х по 1840-е годы), в течение которых сменились правления четырех монархов, – он стал переходной фигурой, связавшей две различные эпохи. Сторонник самодержавия и крепостного права, он, сам того не желая, подрывал устои и того и другого. Он считал, что политически Россия является частью Европы, но в культурном отношении должна идти своим путем. Шишков был государственным деятелем и мыслителем, что в те годы удавалось совмещать все реже, так как раскол между государством и обществом углублялся [Raeff 1982а: 37]. Патриотизм адмирала и его стремление к совершенствованию общества в сочетании с категорическим неприятием революций сформировали его мировоззренческую позицию – националистическую, реакционную и утопическую. Аналогичные взгляды высказывал в XVIII веке противник вестернизации М. М. Щербатов в сочинении «О повреждении нравов в России» (1786–1787). Но Шишков, в отличие от Щербатова, был романтическим националистом и верил, что традиционные добродетели лучше всего сохранились в России среди крестьян. Однако его восхищение Петром I (не разделявшееся Щербатовым) и Екатериной II свидетельствует, что он был слишком прочно привязан к своим корням – служилому дворянству XVIII века – и принадлежал к поколению, не подготовленному к систематическому философствованию, а потому его нельзя причислить к славянофилам, чьим идейным предшественником он являлся[15].

Александр Семенович Шишков родился, по его словам, 8 марта 1754 года в Москве[16]. Его предки по отцовской линии переселились в Россию из Польши в XV веке; сам он, согласно его послужному списку, составленному Морским ведомством в 1780 году, был «российской нации, из дворян, крестьян за собою имеет в Кашинском уезде мужеска полу пятнадцать душ»[17]. Ограничивался ли этим весь семейный капитал, или же это была доля, принадлежавшая адмиралу, – неизвестно, как и многое другое, относящееся к первым 35 годам его жизни[18]. Тем не менее духовное и интеллектуальное развитие Шишкова служит примером того, как русский дворянин XVIII века, особо не интересовавшийся политикой и в целом, пожалуй, вполне типичный, мог в следующем столетии стать участником консервативного движения.

Семен Никифорович Шишков (отец Александра), его жена Прасковья Николаевна и пятеро сыновей[19], вероятно, проводили каждое лето в провинции, недалеко от города Кашина, расположенного в полутора сотнях верст к северу от Москвы. Это было сердце допетровской Руси, удаленное как от западных пределов государства, так и от пограничных поселений на востоке. Здесь каждый житель принадлежал к Русской православной церкви, а крестьяне издавна были крепостными. Шишковых – если они действительно владели всего лишь пятнадцатью крестьянскими душами – можно отнести к типичным провинциальным дворянам, небогатым, но гордящимся своим давним происхождением[20]. Иначе говоря, маленький Александр рос в скромной сельской обстановке и, подобно многим отпрыскам дворянских семей, играл, вероятно, вместе с крестьянскими детьми и воспитывался няней, познакомившей его с народными преданиями и культурой[21].

Родители Александра вырастили способных и деятельных сыновей. Ардалион состоял в членах фешенебельного Английского клуба, то есть, по-видимому, был принят в высших слоях московского общества[22]. Дмитрий служил в гвардейском Преображенском полку, впоследствии возглавил одну из российских губерний и женился на девушке из знатного рода Толстых[23]. Правда, при этом он был не в ладах с грамотой[24]. Безусловно, Шишковым, как и многим провинциальным дворянам, не хватало столичного блеска, и даже Александр, при своих обширных, хотя и бессистемных знаниях, проявлял в зрелые годы свойственную самоучкам идиосинкратическую манеру ведения дискуссии. Примечательно, что он никогда не писал по-французски (этот навык был отличительным признаком аристократического воспитания). Таким образом, три брата Шишковых сумели пробить себе дорогу в жизни, но сохраняли черты, обусловленные их относительно скромным происхождением. О судьбе двух других братьев, Николая и Герасима, ничего не известно, за исключением того, что сын Герасима, согласно некоторым источникам, женился на дочери писателя А. Т. Болотова [Рябинин 1889: 44][25].

Судя по всему, Шишковы, подобно большинству мелкопоместных дворян губернии, зимние месяцы проводили в Москве: Александр там родился, и по крайней мере один из братьев, как известно, жил в городе почти все время. В среде московской знати кипела интеллектуальная и культурная деятельность. Вместе с тем древняя столица Руси была цитаделью национального и религиозного консерватизма, в отличие от открытого западным веяниям Санкт-Петербурга, основанного Петром Великим на Балтике [Шишков 1818–1834, 12: 270][26]. Москва, вероятно, пробудила в Шишкове склонность к литературному труду и одновременно упрочила патриотический традиционализм, в духе которого он был воспитан, – в том числе возникшее у него еще в юности преклонение перед Петром I и великим русским ученым и поэтом М. В. Ломоносовым. Интерес к серьезным вопросам и народным обычаям и нравам, как и знание литературы, языка и ритуалов православной церкви, были также, по всей вероятности, привиты Шишкову еще в юные годы. С другой стороны, тот факт, что он в 13 лет переехал в Санкт-Петербург, где прожил большую часть жизни, по-видимому, объясняет, почему он проявил впоследствии плохое знание крестьянства. Должно быть, идеализация сельской жизни была следствием его литературных занятий и дорогих ему детских воспоминаний, но непосредственного контакта с крестьянами в зрелом возрасте он почти не имел. Если его личность действительно сложилась под влиянием всех этих факторов, то можно сказать, что он был типичным для того времени дворянином, со скромными средствами, но живым умом, побуждавшим его добиваться успеха на государевой службе. В годы службы возросла горячая преданность Шишкова царице и вместе с тем усилилось недоверие к придворной знати, пользовавшейся незаслуженными привилегиями и богатством и преклонявшейся перед Западом.

Существует мнение, что культурный консерватизм Шишкова развился в основном на русской почве [Стоюнин 1887,1:237–238], однако в формировании его, как и всего русского консерватизма, сказалось и воздействие Запада. Германофильство Шишкова, не ослабевавшее с годами, показывает, что в России XVIII века большую роль играли немецкая культура и историко-филологические науки [Raeff 1967]. Шишков и его семья поддерживали дружбу со знаменитым ученым А. Л. Шлёцером [Шлёцер 1875: 101, 165][27]. Вопросы, которыми занимался Шлёцер, – средневековая Русь, церковнославянский язык, культура других славянских народов, – увлекали впоследствии и самого Шишкова [Pohrt 1986: 372]; немецкий ученый, как утверждают, повлиял на его лингвистические теории. Показательно, однако, что обширная библиотека Шишкова содержала всего один том сочинений Шлёцера [Pohrt 1986: 358–374; Коломинов, Файнштейн 1986:65][28], и нет свидетельств того, что его взгляды сложились под прямым влиянием кого-либо из западных мыслителей. Скорее на него воздействовала сама интеллектуальная атмосфера, в создании которой они участвовали.

Долгая карьера Шишкова началась 17 сентября 1767 года, когда он поступил в санкт-петербургский Морской кадетский корпус, дававший образование европейского образца и обучавший кадетов техническим дисциплинам, математике и иностранным языкам. По окончании корпуса он поступил на службу в Военно-морской флот[29]. Образованный и честолюбивый морской офицер, без колебаний отдавшийся служению идеалам просвещенного абсолютизма, он чувствовал себя как рыба в воде в атмосфере старого режима, чем отличался от более молодых и лучше образованных людей, обладавших беспокойной натурой и более развитым умом, которые заняли консервативную позицию после 1789 года. Шишков с радостью ухватился за возможность познать мир во время зарубежных походов[30]; он был благочестив, но не фанатичен, патриотически настроен, но открыт другим культурам, аполитичен, но полностью предан ценностям поместного дворянства и чиновничества. В 1780-е годы Шишков преподавал в Морском кадетском корпусе, а затем служил в канцелярии вице-президента Адмиралтейств-коллегии. В 1790 году он участвовал в войне со Швецией; князь П. А. Зубов, командовавший Черноморским флотом, пригласил его на работу в свой штаб, но Шишков не успел занять этот пост, так как в 1796 году умерла Екатерина II[31].

В 1780-1790-е годы, находясь на государственной службе, Шишков начал одновременно пробовать свои силы на литературном поприще. Он написал пьесу по заказу директора императорских театров [Шишков 1818–1834, 12: 1-32; Шишков 1870, 1: 1–2], переводил с немецкого рассказы и стихи для детей, в XIX веке повсеместно использовавшиеся при обучении детей грамоте [Половцов 1896–1918, 23: 316–320; Стоюнин 1877, 1: 252–253; Боленко 1996], а также сочинял трактаты о морском флоте [Якимович 1985: 55; Половцов 1896–1918, 23: 316–320]. Новый командующий Черноморским флотом адмирал А. С. Грейг одобрял его литературные опыты – как и императрица: Екатерина распорядилась издать некоторые из них за государственный счет. Однако, судя по письмам Шишкова к разным влиятельным лицам с просьбой посодействовать публикации его книг, высокое покровительство имело свои пределы[32].

Одним из тех, кто поддерживал Шишкова на этом пути, был адмирал И. Л. Голенищев-Кутузов, директор Морского кадетского корпуса, сам также занимавшийся сочинительством. В его салоне бывали и люди творческих профессий, и сановники [Панченко 1988:200–203]. Кутузов поощрял увлечение Шишкова литературой и повлиял на формирование его патриотических взглядов, ибо, как позднее вспоминал Шишков, он «охотно читал иностранных писателей, но своих еще охотнее. Феофан, Кантемир, Ломоносов, а более всего чтение духовных книг утвердили его в знании отечественного языка»[33]. Шишков имел возможность регулярно видеться с Кутузовым на протяжении 35 лет. У обоих были связи с масонством, и Кутузов, вполне вероятно, мог познакомить Шишкова с другими писателями и способствовать его принятию в члены Российской академии в 1796 году. Дружил Шишков и с другими представителями семьи Кутузовых, в том числе с Михаилом Илларионовичем, героем Отечественной войны 1812 года и также масоном [Шишков 1870, 1: 3; Панченко 1988: 200–203][34].

В конце 1780-х годов Шишков поддерживал отношения с Обществом друзей словесных наук [Семенников 1936][35], которое было основано масоном М. И. Антоновским и, как говорили, насчитывало десятки, если не сотни членов. С этим обществом были также связаны имена мистика А. Ф. Лабзина, двух будущих президентов Российской академии (Шишкова и А. А. Нартова), а также писателей и поэтов Г. Р. Державина, И. И. Дмитриева, И. А. Крылова, А. Н. Радищева. Кроме того, в общество входило много морских офицеров, бывших, подобно адмиралу Грейгу, полноправными членами масонских лож; их взгляды свидетельствовали об их знакомстве с языками и культурой разных стран. Таким образом, Шишков занимался творчеством в среде, где пересекались служба во флоте, литература и масонство.

Общество друзей словесных наук выступало за социальный консерватизм, гуманное обращение с крепостными и религиозную мораль, подвергая при этом критике православную церковь. Иначе говоря, это была программа нравственного воспитания, носящая экуменический характер. Связь Шишкова с обществом длилась, судя по всему, по крайней мере до 1790 года; впоследствии он стал критиковать масонство и защищать церковную иерархию. Масоны были против заимствований из иностранных языков, и Шишков впоследствии подхватил их почин в своей кампании за чистоту русского языка – его будущий противник в области литературы Карамзин уже в конце 1780-х и начале 1790-х годов подвергался критике со стороны масонов. Карамзин (как и Антоновский) был учеником Н. И. Новикова, одного из лидеров масонского движения, но затем по идеологическим причинам их пути разошлись. Нападки на Карамзина были характерной особенностью атмосферы, в которой сформировались литературные взгляды Шишкова, и многие аргументы, к которым он впоследствии прибегал, он позаимствовал у масонов[36].

Масонство играло важную роль в культуре российской аристократии. Оно обладало налетом эгалитарности и не контролировалось напрямую государством, тем самым бросая вызов бюро-кратически-абсолютистскому аппарату с его жесткой иерархической системой. О его значении в формировании общественного мнения (все еще «предполитического») говорит хотя бы тот факт, что в масонской среде лидеры основных консервативных течений начала века (националист-романтик Шишков, поборник дворянского консерватизма Карамзин и религиозный консерватор Лабзин) могли общаться не только между собой, но и с таким радикальным критиком общественного уклада, как Радищев. Всех их объединяло утвердившееся в XVIII веке убеждение, что ключом к социальному прогрессу является «добродетель», однако они расходились друг с другом, обращаясь к политической реальности, где понятие «добродетель» могло означать совершенно разные вещи. Екатерина II относилась к масонам с недоверием. Их тайные эзотерические ритуалы казались ей шарлатанством; к тому же она подозревала масонов в связях с пренебрегаемым ею сыном Павлом и с прусским двором – ее соперником на европейской арене. В результате ее сановники в конце 1780-х годов не давали покоя московским розенкрейцерам. Однако серьезные гонения на масонов, как и назревавшие внутри самого движения разногласия между ложами, начались лишь с обострением международной обстановки в Европе во время Французской революции. Боясь, что они развернут вредоносную деятельность, Екатерина велела арестовать ведущих масонов и упрятать их за решетку [Madariaga 1981: 521–531].

В начале 1780-х годов Шишков написал стихотворение «Старое и новое время», показывающее, что из просветителя-морализатора он превратился в романтика-националиста. Это произведение, первое из его дошедших до нас высказываний об обществе и истории, предваряет его будущую идеализацию допетровской Руси как эпохи, когда жизнь была лучше, а нравственность выше – мотив, звучавший в то время, помимо всего прочего, и в морализирующем учении франкмасонов [Monnier 1979: 268–269,272]. Однако идиллическое «прошлое» в этом стихотворении предстает как вневременное русское качество, свободное от европейских влияний: в отличие от подчеркнутого историзма его более поздних сочинений, здесь Шишков еще не пытался привязать утопию к определенному историческому моменту[37]. Впоследствии он в том же духе идеализировал правление Екатерины II, хотя и при ее жизни уже испытывал ностальгию по канувшему в прошлое золотому веку. Эпоха Просвещения обострила его нравственное чувство: еще ребенком он привык отождествлять сельскую жизнь с высокой нравственностью и был шокирован ее полным отсутствием в официальном Петербурге, где он провел большую часть жизни. Отсюда возникла его излюбленная идея о русской «традиции», сложившаяся из его детских воспоминаний, литературных опытов, патриотических чувств и категорического неприятия светского общества. Однако он не страдал ксенофобией: российская столица с претящими ему грехами никак не была «Западом», а его любовь к классической культуре, к Швеции, Германии и Италии, как и его женитьба на лютеранке, доказывают, что он не видел в Европе врага. Он верил в абсолютную ценность «традиции», которую каждая нация должна найти в собственном прошлом; иностранная культура представляет угрозу лишь в том случае, если она пагубно влияет на базовые российские ценности. В этом он был единодушен со многими романтическими националистами, которые вслед за Гердером полагали, что в Европе не возникало бы международных конфликтов, если бы каждая страна неукоснительно следовала своему собственному неповторимому предназначению [Nipperdey 1986: 120].

К началу 1790-х годов Шишков занимал заметное, хотя и не очень высоке положение в официальной иерархии. В Табели о рангах он достиг седьмого класса (флотский аналог подполковника), а его служба под началом адмирала В. Я. Чичагова во время войны со Швецией привлекла в 1790 году внимание самой императрицы. Чичагов и И. Кутузов составили Шишкову очень ценную протекцию, как и друг Шишкова, адмирал Н. С. Мордвинов[38]. Кутузов и другие франкмасоны ввели его в литературные круги, где Шишков внес свой первый скромный вклад в общее дело.

Между тем старый, стабильный мир Шишкова рушился. В то время как революционные войска Французской республики громили армии европейских монархов, смерть Екатерины привела к власти одиозного Павла, а его убийство, в свою очередь, – к коронации его сына, опасного реформатора. Шишков чувствовал себя стариком, переставшим что-либо понимать в окружающей действительности. Сначала он был растерян и сердит, а затем исполнился решимости вернуть перевернутый вверх ногами мир в нормальное положение. Однако при этом он выработал идеологию, помимо его воли подрывающую те самые основы старого режима, которые он хотел защитить.

Казнь французской королевской семьи возмутила Шишкова как поборника морали и монархиста. Он гневно писал:

  • Но там покою быть не можно,
  • Где рушен Божеский закон,
  • Где царский попран скиптр и трон,
  • Где сам монарх, сердцами злыми,
  • Как древних мученик времен,
  • Со всеми ближними своими
  • Лежит злодейски убиен.

Россия, к счастью, еще благоденствовала под мудрым руководством Екатерины:

  • В любви к царю и Богу тая,
  • Какой народ толико лет
  • Спокойны годы провождая
  • В толиком счастии цветет?
  • . . . . .. .
  • Счастливейший из всех племен,
  • Не знаешь пагубных премен…

[Шишков 1818–1834, 14: 143–154][39].

На фоне революционных событий во Франции екатерининская Россия выглядела островом здравомыслия и благопристойности, и неожиданная смерть императрицы ошеломила Шишкова. «Российское солнце погасло! – писал он впоследствии. – Кроткое и славное Екатеринино царствование, тридцать четыре года продолжавшееся, так всех усыпило, что, казалось, оно, как бы какому благому и бессмертному божеству порученное, никогда не кончится». Беспорядок в Зимнем дворце на следующий день, деморализованные придворные и гвардейцы привели его в смятение. «Перемена сия была так велика, что не иначе показалась мне как бы неприятельским нашествием». Приближенные Екатерины были вскоре заменены «людьми малых чинов, о которых день тому назад никто не помышлял, никто почти не знал их». Шишков наблюдал за воцарением нового императора с опаской, ибо успел уже однажды навлечь на себя его немилость. «День ото дня возрастающие строгости, приказы, аресты и тому подобные, неслыханные доселе новизны так меня устрашали, что я с трепетом ожидал своей участи» [Шишков 1870, 1:9-11].

Приход Павла к власти стал водоразделом в мировосприятии Шишкова. Екатерина II взошла на трон, когда ему было восемь лет, и ему трудно было представить себе жизнь без нее. Он с нежностью вспоминал ее уважительное отношение к своим слугам, почтение, которое она оказывала заслуженным сановникам, ее готовность прощать ошибки, сделанные неумышленно, нежелание ущемлять права честных чиновников, которым не хватало светского лоска или образованности. Шишков восхищался ее преданностью идее русской национальной идентичности и считал ее воплощением имперского величия, благодетельства и добродетели. И этот взгляд разделяли все дворяне его поколения. Как пишет биограф царицы, «те, кто помнил правление Екатерины, отзывались о нем как о времени, когда самодержавие было “очищено от пятен деспотизма”, уступившего место монархии, при которой люди повиновались не из страха, а потому, что это было для них делом чести» [Madariaga 1981: 588][40].

Павлу было далеко до этого образца. Организованные мстительным сыном нелепые похороны Екатерины, сопровождавшиеся изъятием останков ее мужа, как и любовь Павла ко всему прусскому (еще один реверанс в сторону отца), глубоко огорчали Шишкова. Пренебрегая доброй памятью о Екатерине и чувством собственного достоинства подданных, новый император унижал служивших ему людей, назначал их по своему капризу на ту или иную должность и мог беспричинно разжаловать; военные мучились при нем из-за неудобной формы прусского образца и навеянного все той же Пруссией пристрастия Павла к бессмысленной муштре. Сановники высшего ранга безо всяких оснований могли быть уволены; их место занимали выскочки вроде Аракчеева, Ростопчина и И. П. Кутайсова [Шишков 1870, 1: 13–21].

Опасения Шишкова за свою судьбу не сбылись. Его повысили в должности – возможно, благодаря его связям при дворе, а также он продвинулся вверх в иерархии помещиков, поскольку был пожалован 250 душами в своем родном Кашинском уезде [Шишков 1870, 1: 11, 22, 26][41]. В 1797 году Павел даже назначил его эскадр-майором, но Шишкову быстро надоело выполнять мелкие поручения вспыльчивого монарха и терпеть его стремление соблюдать во всем военный порядок. Постепенно и царь охладел к нему, что вполне устраивало Шишкова: «Мое желание было от него поудалиться, дабы, по крутости нрава его, вдруг не попасть в немилость, сопровождаемую гонениями, как то уже со многими случалось» [Шишков 1870, 1: 36–42].

Шишков неприязненно относился к императору, ненавидел Французскую революцию и любил русскую литературу, но эти чувства, хотя и отличались от его раннего, безоблачного и аполитичного монархизма, еще не сложились к этому моменту в страстную антифранцузскую идею славянской идентичности России, которая овладеет им позже. Это ясно видно из писем, посылавшихся им домой во время первой длительной поездки по Центральной Европе, куда Павел послал его по делам [Шишков 1870,1: 43–46,49-52][42]. Шишков впервые познакомился с другими славянскими странами, но их культура не вызвала у него почти никакого отклика[43]; он без тени сомнения украшал свои письма галлицизмами, которые вскоре станут для него символом всех зол, ополчившихся против России. Зато ему очень понравились немцы. Для них, казалось ему, не существовало ничего, кроме заботы о соблюдении морали и традиций, они не стремились к каким-либо политическим переворотам – все это импонировало Шишкову и как романтику, и как консерватору. Его восхищение немцами и глубокое отвращение ко всему французскому[44] были его реакцией на европеизацию России, и события 1790-х годов усилили в нем эти чувства. Идеология просвещенного абсолютизма и связанные с ней начинания, как и культурное влияние Шлёцера и других немцев, роднили Россию в сознании Шишкова с немецкой традицией, в то время как аристократическая утонченность и неприятный ему скептицизм – не говоря уже о якобинской угрозе – имели французское происхождение.

В царствование Павла Шишков быстро поднялся по служебной лестнице и стал вице-адмиралом (что соответствовало третьему классу в Табели о рангах) – во-первых, потому, что служил при дворе, где своенравный император в мгновение ока создавал и ломал карьеры, а во-вторых, благодаря своим способностям, целеустремленности, доброжелательности, честности и умению лавировать между подводными рифами придворных интриг. Но раболепие было ему несвойственно, а присущая ему от природы осторожность сочеталась с приобретенным при Екатерине убеждением, что можно быть лояльным подданным и при этом отстаивать свои принципы[45]. Теперь он принадлежал к тому кругу, который Джон Ледонн называет «правящей элитой». Высокий чин и соответствующий социальный статус Шишкова не только давали ему возможность занимать ответственные государственные посты, но и придавали весомость его идеям по вопросам культуры [LeDonne 1993:141–142][46]. Его продвижение по службе и его влияние в интеллектуальной среде дополняли друг друга и способствовали успеху в обеих сферах – Шишков пришел к заключению, что в области интеллектуального труда строгая иерархия чинов так же важна, как и при дворе или на флоте.

Однажды в марте 1801 года кто-то постучал к нему в дверь среди ночи. Когда слуга объявил ему, что пришел фельдъегерь, Шишков решил, что это арест. Как адмирал писал позже, он сказал жене: «Прости! Может быть, я не возвращусь». Оказалось, однако, что морской офицер пришел сообщить ему о смерти Павла и о том, что Шишков должен явиться в Адмиралтейство, чтобы присянуть на верность Александру I. Лояльный монархист Шишков был потрясен. «Признаюсь, – вспоминал он, – что, хотя с одной стороны благодарность за благодеяния [Павла] ко мне и рождала в сердце моем печаль и сожаление, – но с другой – освобождение от беспрестанного страха, в каком я и почти всякий находился, смешивало печаль сию с некоторою невольною радостью» [Шишков 1870, 1: 79]. Он невольно сравнивал заговор против Павла со свержением Петра III и отметил, что никто не плакал на похоронах царя. Похоже, эта церемония не вызвала слез и у него самого; его стихотворное приветствие новому императору было абсолютно искренним:

  • С ним правосудие воссядет на престол;
  • Любя отечество, храня его покой,
  • С Екатериной великою душой,
  • Он будет новый Петр и на суде и в поле.

[Шишков 1818–1834, 14: 177]

Шишков надеялся, что Александр будет верен своему обещанию править в духе Екатерины[47]; он одобрял первые шаги императора, подошедшего к формированию правительства не столь грубо и произвольно, как Павел. Вернулись екатерининские вельможи, которые, как считал Шишков, должны будут руководить молодым и впечатлительным наследником Павла и побуждать его идти по стопам своей бабки. Но «екатерининские старики», вспоминал он, упустили свой шанс: пока в первые решающие дни после свержения тирана они праздновали это событие, Александр собрал группу молодых советников – так называемый Негласный комитет, при котором «старикам» было бесполезно пытаться что-то сделать[48].

Адмирал, естественно, с презрением относился к Аракчееву, Кутайсову и другим карьеристам, переселившимся когда-то вместе с Павлом I из Гатчины в Зимний дворец. Однако его неприязнь к друзьям Павла не шла ни в какое в сравнение с негодованием, которое вызывали в нем Адам Ежи Чарторыйский, П. А. Строганов, Н. Н. Новосильцев и другие доверенные лица Александра. Поскольку публика плохо представляла себе, что творилось в коридорах власти, Шишков, как и многие другие, подозревал (разумеется, напрасно), что Негласный комитет готовит в России изменения по образцу случившегося во Франции в 1789 году[49]. Он считал, что люди тех социального типа и поколения, к которым принадлежали александровские советники, испорчены образованием иностранного образца до такой степени, что традиционные понятия, составлявшие основу основ русского общества, – скромность, патриотизм, Бог, здравый смысл, уважение к старшим и предкам, – ничего не значат для них. Люди старшего поколения, замечал он с горечью,

…должны были умолкнуть и уступить новому образу мыслей, новым понятиям, возникшим из хаоса чудовищной Французской революции. Молодые наперсники Александровы, напыщенные самолюбием, не имея ни опытности, ни познаний, стали все прежние в России постановления, законы и обряды порицать, называть устарелыми, невежественными. Имена вольности и равенства, приемлемые в превратном и уродливом смысле, начали твердиться пред младым царем, имевшим по несчастию наставником своим француза Лагарпа, внушавшего ему таковые же понятия [Шишков 1870, 1: 81–86].

Вдобавок ко всему новые руководители проявляли такое же неуважение к старшим по чину и возрасту, как в 1796 году приятели Павла I. Очень скоро Шишков разочаровался в политике Александра I: «Павлово царствование, хотя и не с такою строгостью, но с подобными же иностранцам подражаниями и нововведениями еще продолжалось» [Стоюнин 1987, 2: 502–503].

Отношения с Александром, поначалу хорошие, испортились. Адмирал продолжал докладывать царю о положении во флоте, но к концу 1801 года Александр заметно охладел к нему [Шишков 1870, 1: 40][50]. Шишков не одобрял проведенное в 1802 году преобразование государственных коллегий в министерства как излишнее отклонение от разумного курса, избранного Петром I и Екатериной II. К этому времени столетний период, предшествовавший 1796 году, стал представляться ему квинтэссенцией политической традиции, которую надо было оберегать от каких бы то ни было изменений. Его собственный подъем при дворе застопорился, как он считал, из-за интриг адмирала П. В. Чичагова (сына бывшего командира Шишкова – В. Я. Чичагова), к которому благоволил Александр. В конце концов отношения между двумя адмиралами наладились, и в 1805 году Шишков был назначен директором Адмиралтейского департамента Морского министерства. Однако император по-прежнему недолюбливал его [Коломинов, Файнштейн 1986:44–45; Шишков 1870,1: 87–95].

Позиция, занятая Шишковым на этом переходном этапе, отличалась двумя особенностями, определившими его дальнейшую деятельность. Во-первых, Александр I не оправдал его надежд, поскольку перенял многие характерные черты Павловской эпохи и одновременно брал пример с зарубежных вольнодумцев. В свое время Шишкова приводил в отчаяние тот факт, что Павел следует по стопам своего отца, подражая прусскому милитаризму. Шишков нигде не писал об этом прямо, но было ясно, что Павел, в противовес Французской революции, хочет распространить в России дух средневековых рыцарских орденов. Связь Павла с католическим Мальтийским орденом, архитектура его Михайловского замка – все говорило о том, что атмосфера, в которой живет царь, не русская. Александр не испытывал тяги к Средневековью, но унаследовал от отца расположенность к Пруссии, окружил себя советниками-англоманами и собирался реформировать Россию на западный лад, к чему Шишков относился с крайним недоверием. Он восхищался тем, что Петр I и Екатерина II сумели добиться своего, опираясь на европейский опыт, но сохранив русскую национальную идентичность. Ни Павел, ни Александр не были на это способны, и Шишков стал сомневаться в возможности использования европейских моделей для русского общества [Эйдельман 1982: 71–85; Шишков 1818–1834, 2: 462].

Во-вторых, на Шишкова, возможно, повлияли изменившиеся обстоятельства его службы во флоте. Он приближался к пятидесятилетнему возрасту (который в то время считался преклонным), и в сочетании с неудовлетворительным здоровьем это делало маловероятным, что он сможет, как и прежде, выходить в море. По-видимому, он ощущал необходимость переоценки ценностей в своей жизни. Хотя живой интерес ко всему связанному с морем в нем не угас [Жихарев 1989, 2: 266–313][51], это было не единственным его увлечением. Должность личного адъютанта Павла, вершина его карьеры, так угнетала его, что он с радостью с ней распрощался. Назначение Шишкова главой Адмиралтейского департамента освободило его от тягот придворной службы, но поставило в служебной иерархии все-таки ступенькой ниже, а его натянутые отношения с молодым энергичным монархом не сулили в ближайшее время продвижения вверх.

Два этих обстоятельства побудили его обратиться ко второму занятию, привлекавшему его всю жизнь, – литературе. Пертурбации в окружающем мире, остановка карьерного роста и, возможно, мысли о скоротечности земного бытия вызывали у него чувство глубокой неудовлетворенности. Он находил отдушину в своем творчестве, где литературные и филологические темы, всегда интересовавшие его, сочетались с размышлениями о традиционном социально-политическом укладе и нравственных ценностях, над которыми, по его мнению, нависла угроза. Если рассматривать эти две стороны его творчества по отдельности, то можно сказать, что его филологические изыскания выглядят непродуманно и некомпетентно, а политические рассуждения – слишком упрощенно. Вместе же они представляют собой неуклюжую попытку человека ушедшей эпохи бороться с изменениями в обществе с помощью нового, непривычного для него оружия. Однако благодаря убежденности, с какой Шишков отстаивал, пускай и неловко, свои идеи, он все же занял определенное место в русской истории.

Дилетантские, но настойчиво пропагандируемые теоретические построения Шишкова сложились под влиянием его опыта государственной службы, который убедил его в том, что незнакомые проблемы можно решить с помощью здравого смысла, что чин придает весомость идеям человека и что отвлеченное философствование не приносит пользы, так как ответы на все главные жизненные вопросы дают религия и традиция. Такая установка, идеально подходившая для управления империей, выглядела странно и архаично в глазах постепенно повышающей свой профессионализм литературной элиты, на чью территорию вторгся в качестве любителя Шишков. Литераторы более молодого возраста, которым мы обязаны основной информацией о нем, считали адмирала чудаковатым пережитком ушедшей в прошлое, наивной доцивилизованной эпохи. Эти черты его личности проявляются и в его сочинениях, стиль которых представляет резкий контраст с произведениями консерваторов младшего поколения: мелодраматической интроспекцией Глинки, элегантной самокритичной сдержанностью Роксандры Стурдзы, идеологической воинственностью ее брата Александра или заносчивостью и хвастовством Ростопчина. Шишков, в отличие от них, демонстрировал бесхитростную уверенность в себе, чрезмерную серьезность в обсуждении «коренных» теоретических вопросов и поразительную откровенность[52]. В его частной жизни простота, свойственная служилым людям, и естественное желание познакомиться с иностранной культурой сочетались с эксцентричностью пожилого человека, с запозданием открывшего для себя «дело всей жизни» и захваченного навязчивыми идеями. Шишков целиком погрузился в церковнославянские тексты, рассеянно воспринимая окружающий мир, что стало мишенью постоянных шуток[53]. Он был женат на Дарье Алексеевне Шелтинг[54], вдове, внучке голландского адмирала, служившего при дворе Петра I. Их брак оказался счастливым: она вела хозяйство, адмирал (который «жил самым невзыскательным гостем в собственном доме») предавался своим фантазиям, которые она со снисходительной улыбкой называла «патриотическими бреднями» и не принимала всерьез, так как они не находили применения в их доме [Аксаков 1955–1956,2: 279]. Она была лютеранкой и не меняла веры, наняла для воспитывавшихся у них племянников французского гувернера и говорила с мальчиками и гостями по-французски даже в присутствии мужа.

Шишков отстаивал свои убеждения с почти маниакальным упрямством, и в этом тоже сказывалось влияние культуры XVIII века, с ее незамысловатой моралью и привычкой к откровенному безапелляционному утверждению своей правоты: ему была чужда несообразная комбинация изощренного скептицизма и трусливого конформизма, ставшая обычным делом при Павле I и его сыновьях. Он вызывал невольное уважение даже у своих критиков. Так, П. А. Вяземский, вспоминая Шишкова в совершенно иной атмосфере 1840-х годов, писал, что тот был «и не умный человек, и не автор с дарованием, но человек с постоянною волею, с мыслию, idee fixe, имел личность свою, и потому создал себе место в литературном и даже государственном нашем мире». Вяземский считал, что в России «люди эти редки, и потому Шишков у нас все-таки историческое лицо» [Вяземский 1878–1896, 9: 195].

Филологические воззрения Шишкова можно вкратце обобщить следующим образом. Его любовь к русской литературе, знание литературы зарубежной и работа над морскими словарями возбудили в нем глубокий интерес к языкознанию. Это увлечение отражало его типично романтическое представление о том, что гений народа проявляется в особенностях его языка. В частности, Шишков полагал, что каждый язык вырабатывает свой собственный способ модификации существующих в нем слов для передачи новых значений. В исходных словах, как и в образованных от них, хранится, по его мнению, историческая память уникального духа и сознания народа. Поэтому он пытался постичь русскую душу, разрабатывая систему этимологических «деревьев», у которых из единого «корневого» слова вырастает «ствол», дающий много «слов-ответвлений». Как снисходительно заметил дореволюционный ученый Сухомлинов, Шишков «свободно разгуливал в созданном его воображением филологическом лесу, извлекал из него и корни и деревья слов, ломал и пересаживал их по своему произволу в наивной уверенности, что труды его принесут обильные и в высшей степени полезные плоды» [Сухомлинов 1874–1888, 7: 206][55]. К сожалению, подобно другим лингвистам того времени (а он к тому же не имел соответствующего образования), он не учитывал исторического и культурного контекста и тех существенных изменений, которые претерпел русский язык за предшествующие 900 лет, и рассматривал его как некую статичную внеисторическую данность[56]. Вместо того чтобы изучать историческое развитие языка, Шишков изобрел этимологию, исходящую из предпосылки, будто слова, близкие по звучанию и значению, должны быть родственными. Так, он утверждал (вызывая немало насмешек), что наречия «широко», «высоко» и «далеко» складываются из существительных «ширь», «высь» и «даль», к которым добавлено «око» [Сухомлинов 1874–1888: 204–205; Кочубинский 1887–1888: 28][57]. Кроме того, он полагал, что церковнославянский язык является предком всех современных[58], что его использование православной церковью было предопределено свыше[59] и что современный русский язык является лишь разговорной формой церковнославянского. Этот тезис Шишков отстаивал с пеной у рта. «Он становился фанатичным, – писал один из его друзей, – только в тех случаях, когда кто-либо отказывался признать, что церковнославянский язык идентичен современному русскому» [Goetze 1882: 284].

Развивая эти теории, Шишков тем самым присоединился к бушевавшим в то время спорам об основных чертах русской истории и культуры, в результате которых в 1820-1830-е годы сформировался русский литературный язык. Эти споры явились своего рода репетицией дебатов между западниками и славянофилами, развернувшихся в 1840-е годы и также затрагивавших вопросы российского государственного устройства, традиций и самосознания. Подобно западникам и славянофилам, поборники нового и старого языкового «слога», как тогда выражались, имели за плечами образование западного образца и надеялись преодолеть культурный разрыв между разными социальными слоями [Шмидт 1993: 26]. Как в том, так и в другом случае спорящие стороны стремились объединить европеизированную культуру с русскими традициями и освободиться от опеки государства в этой сфере.

Русская лингвистическая мысль претерпела коренные изменения в течение XVIII века. Ранее два разных языка – церковнославянский и русский – сосуществовали (первый применялся на письме, второй – только в устной речи) и при этом считалось, что они образуют единую языковую систему[60], что попадает под определение диглосии. Московская культурная традиция рассматривала письменный церковнославянский язык как «высшую» форму этой системы, а современный разговорный русский – как «низшую». Однако со времен Петра I русский язык постепенно завоевывал статус письменного, и это превращало диглоссию в ярко выраженный билингвизм: ранее чисто разговорный русский язык, систематизируя свой грамматический строй и расширяя словарный запас, становился функциональным эквивалентом церковнославянского, который в результате утратил свой статус единственного средства образцового и выразительного официального письменного общения и безнадежно устарел в качестве живого светского языка.

Тем не менее отношение к языку, привитое диглоссией, продолжало существовать в умах. Благодаря тому что светская русская литература сознательно создавалась по западным моделям (вначале посредством переводов), зарубежные влияния принизили роль церковнославянского языка в общем языковом строе. Как и прежде, утонченная выразительность связывалась не с «родным» языком (разговорным русским), а с «чужим» (не важно, церковнославянским или французским). Заимствования из европейских языков расширяли лексический диапазон устной речи, тогда как славянизмы подчеркивали формальный тон письменных текстов и придавали им весомость. Чтобы перевести зарубежную литературу с ее незнакомой лексикой на русский язык, который отличался бы от повседневного разговорного, переводчики обращались к церковнославянскому языку за структурными принципами построения речи из новых лексических единиц. В результате в литературном языке росло число славянизмов, в том числе и новообразованных, потому что «такие процессы, как заимствование, калькирование и т. п., – в принципе способствуют активизации церковнославянских элементов в русском языке <…> и в конечном счете славянизации литературного языка» [Лотман, Успенский 1975: 203]. Славянизмы и русские архаизмы, которые первоначально использовались для передачи «серьезного» стиля, ассоциировавшегося с иностранной литературой, также начали все чаще встречаться в языке собственных сочинений русских писателей. Таким образом, намеренно архаичный литературный стиль, сложившийся в XVIII веке, был продуктом европейских литературных влияний, а не результатом эволюции традиционных русских культурных моделей.

1 А. И. Герцен о различиях между русскими западниками и славянофилами.
2 Как писал один исследователь, «до 1789 года консерватизм в качестве позитивного, осознанного мировоззрения [во Франции] был неизвестен. <…> Однако к 1793 году новая революционная идеология стала расшатывать все устои общества: частную собственность, социальную иерархию, религию, монархический строй. Их правомочность, соответствие естественному ходу вещей подвергались сомнению; теперь их приходилось отстаивать – ив теории, и на практике» [Doyle 1989: 422]. То же самое можно сказать и об остальной Европе.
3 См. также [Эйдельман 1989, 8: 183–184, 238]. Литература, посвященная Петровским реформам, слишком обширна, чтобы рассматривать ее здесь. Достаточно привести два примера. Синтия Уиттейкер считает, что «реформы Петра приводили к революционным сдвигам» и служили «переходом от средневековых понятий [об отношениях между монархом, государством и обществом] к современным представлениям» [Whittaker 1992:83]. С другой стороны, Е. В. Анисимов обвиняет реформы в том, что они отличались чрезмерной «бескомпромиссностью, радикализмом, даже революционностью» и способствовали становлению тоталитаризма в России [Анисимов 1989: 11–12].
4 Чрезвычайно интересно этот вопрос рассматривается в работе Марка Раева [Raeff 1983]. Некоторые другие исследователи – Дж. Ледонн [LeDonne 1993], М. Конфино [Confino 1993], Г. Фриз [Freeze 1985] – полагают, что новшества Петра не принесли ощутимых результатов.
5 По мнению Раева, постпетровская Россия унаследовала у XVII века одновременно два разных мира: государство следовало европейским образцам правления, в то время как население придерживалось культурных традиций Московской Руси [Raeff 1982b].
6 Н. В. Рязановский также видит много общего у декабристов и советников Александра I [Riasanovsky 1976: 98–99].
7 См. также [Hunt 1992: 25; Schmidt 1996: 7-13; Whittaker 1996].
8 См. также [Smith 1995: 34].
9 См. об этом [Marker 1985].
10 Отношения между просветительской культурой, государством и общественным мнением этого периода всесторонне изучались на примере стран Западной и Центральной Европы. В работе А. ла Вопы [La Vopa 1992: 89–98] анализируются два классических исследования, посвященных этой теме: книги Юргена Хабермаса и Райнхарта Козеллека.
11 О том, как действовала эта система протекционизма, см. [Ransel 1975; LeDonne 1991: 19–21].
12 См. примеры нового подхода к оценке событий французской и итальянской истории в работах: [Schama 1989: 184–194; Hunt 1992; Furet 1998; Riall 1994: 16–17].
13 См. [Starobinski 1979: 68–76, 96; Schama 1989: 162–174, 798–799; Hunt 1992: 121, passim; James 1988: 239].
14 Убедительную точку зрения на романтический национализм высказывает Томас Нипперди в своем весьма интересном исследовании [Nipperdey 1986: 110–125].
15 О Щербатове см. [Walicki 1975: 21–32].
16 РО ИРЛИ. Ф. 10. Д. 102. Л. 83 об. Некоторые авторы в качестве даты рождения Шишкова называют 16 марта 1753 года. См. [Шишков 1870,1:1 (примеч. ред.); Goetze 1882: 316].
17 РГАВМФ. Ф. 406. Оп. 7. Д. 17. Л. 1335 об. См. также ст. «Шишковы» [Брокгауз, Ефрон 1890–1907, 78: 615–616].
18 Об истории написания воспоминаний Шишкова см. [Тартаковский 1991: 197–200].
19 О семье Шишковых см. [Долгоруков 1854–1857, 4: 221–222]. Однако Долгоруков, по-видимому, не знал о существовании пятого сына, Герасима, указанного в ст. «Шишков Николай Петрович» [Половцов 1896–1918, 23: 320–324].
20 По данным 1719 года, 67,8 % крестьян этого района были крепостными [Kolchin 1987: 30]. В 1777 году у 32 % русских крепостников было менее десяти крестьянских душ, у 30,7 % – от десяти до 30. Встречались, конечно, и такие, кто владел тысячами [Blum 1961:367]. В начале 1800-х годов помещик, у которого насчитывалось менее 20 душ, «считался обедневшим» [Kolchin 1987: 165].
21 Об этой стороне жизни дворян см. [Raeff 1966: 122–124].
22 Ардалион был на несколько лет младше Александра, умер же в 1813 году. См. ст. «Шишков Александр Ардалионович» [Мироненко, Нечкина 1988:201–202]. У него осталось четверо детей, и троих из них вырастили бездетные Александр Шишков и его жена.
23 РО ИРЛ И. Картотека Б. Л. Модзалевского. Карт. 1861; РО ИРЛИ. Ф. 265. Оп. 2. Д. 3108. Л. 37. Письмо Шишкова к Дарье Алексеевне от 4 мая 1798 г., Дрезден; РО ИРЛИ. Ф. 13. Д. 852. Письмо О. П. Козодавлева к Шишкову от 28 февр. 1813 г., Санкт-Петербург. Долгоруков сообщает, что второй женой Дмитрия была графиня Вера Толстая [Долгоруков 1854–1857, 4: 222].
24 См. письмо Шишкова: РГИА. Ф. 1673. Оп. 1. Д. 250.
25 См. также РО ИРЛИ. Картотека Б. Л. Модзалевского. Карт. 1861; ст. «Шишков Николай Петрович» [Половцов 1896–1918, 23: 320–324].
26 О различиях между петербургским и московским обществом см. начало третьей главы данной книги.
27 См. также [Сборник 1867–1916,4:14; Сборник 1867–1916,8:337; Долгоруков 1854–1857: 219–222; Neuschaffer 1975: 400–405; Goetze 1882: 245, 283].
28 Описание библиотеки Шишкова см.: РГИА. Ф. 1673. Д. 1. On. 111. Л. 30 об. Шишкову принадлежала книга Шлёцера «Nestor. Russische Annalen in ihrer Slavonischen Grundsprache verglichen, iibersetzt und erklart». T. 3. Gottingen, 1805.
29 РГАВМФ. Ф. 406. On. 7. Д. 17. Л. 1335 об.
30 Описание кораблекрушения в Швеции см. в [Шишков 1818–1834,12:314–327]. О плавании по Средиземному морю см. [Шишков 1834; Русский путешественник 1897].
31 РГИА. Ф. 1673. Оп. 1. Д. 2. Л. 1 об-2.
32 См. копии писем Шишкова к П. А. Зубову, А. Г. Орлову-Чесменскому и П. А. Румянцеву-Задунайскому: ОР РНБ. Ф. 862. Д. 3. Л. 78–81.
33 РОИРЛИ. Ф.265. Оп.2. Д. 3109.
34 См. также РО ИРЛИ. Ф. 358. Оп. 1. Д. 149. Л. 4–5. Письмо Шишкова к Е. И. Кутузовой от 2 февраля 1813 года, Кладово; [Аксаков 1955–1956, 2: 287].
35 В 1780–1781 годах Шишков был также почетным членом масонской ложи [Bakounine 1967: 534–535].
36 См. [Cross 1971: 58–60; Семенников 1936; Панченко 1988: 35–37; Лотман, Успенский 1975: 181–182, 194].
37 Анализ стихотворения см. в [Альтшуллер 1984: 37–38].
38 РГИА. Ф. 1673. Оп. 1. Д. 2. Л. 1 об.-2; [Шишков 1870, 1: 5–6].
39 Стихотворение написано в 1794–1796 годах.
40 См. также ОР РНБ. Ф. 862. Д. 4. С. 20–79, 97-104.
41 В 1840 году Шишкову принадлежали деревни Бежецкого уезда Маркова, Осташкова, Бори и Ручейка с населением около 500 мужских душ. Этот уезд, соседствующий с Кашинским, был, возможно, выделен из него в отдельную административную единицу после того, как Шишкову пожаловали крепостных (см. РГИА. Ф. 1673. Оп. 1. Д. 5. Л. 12). В 1834 году всего 3 % русских крепостников имели более пяти сотен крестьян, 84 % владели одной сотней или меньшим количеством, так что Шишков был богатым человеком. Разумеется, его нельзя было сравнить, скажем, с графом Н. П. Шереметевым, которому принадлежали 185 610 крепостных мужского и женского пола [Blum 1961: 368, 370].
42 См. также РО ИРЛИ. Ф. 265. Оп. 2. Д. 3108. Л. 8-11, 15–18, 31–37. Письма Шишкова к Дарье Алексеевне от 11 января 1798 года, Вена, и от 3 февраля, 25 марта и 4 мая 1798 года, Дрезден.
43 См. РО ИРЛИ. Ф. 265. Оп. 2. Д. 3108. Л. 5 об., 8-11. Письма к Дарье Алексеевне от 20 декабря 1797 года, Вильна, и от И января 1798 года, Вена.
44 Еще в 1777 году, увидев граффити на французском языке, «украшавшие» стену греческого храма, он воспринял это как доказательство прирожденной испорченности французов [Шишков 1834: 29].
45 См., например, [Шишков 1870,1: 63–66].
46 См. также [Марасинова 1991: 23; Torke 1971: 466].
47 См. [Шильдер 1897, 2: 6].
48 В 1801 году сложилось две партии – екатерининских сановников и молодых друзей. Они боролись друг с другом и друг друга нейтрализовали. – Примеч. М. Б.
49 Александр I и сам в шутку называл своих советников «Комитетом общественного спасения». См. ст. «Кочубей Виктор Павлович» [Половцов 1896–1918,9:371].
50 О том, что новый царь вызывал недовольство Шишкова, см. также [Al’tshul-ler 1982].
51 Запись 10 марта 1807 года. В библиотеке Шишкова имелось много книг на морские темы: РГИА. Ф. 1673. Оп. 1. Д. 111.
52 Обзор русской мемуарной литературы XVIII и начала XIX веков см. в работах: [Тартаковский 1991; Крючкова 1994].
53 О личных чертах Шишкова см. [Аксаков 1955–1956,2: 266–313; Goetze 1882; Пржецлавский 1875; Вигель 1928, 1: 199]. Карамзин высказал мнение о нем в письме от 1 февраля 1816 года: «Шишков честен и учтив, но туп» (цит. по: [Кочубинский 1887–1888: 238, примеч. 1]).
54 Д. А. Шелтинг родилась в 1756 году. См. РО ИРЛИ. Картотека Б. Л. Модзалевского. Карт. 1821.
55 См. также [Кочубинский 1887–1888: 28].
56 Шишков был одним из первых представителей сравнительно-исторического языкознания, имевшего основополагающее значение для романтического национализма, но в ту пору еще только зарождавшегося и остававшегося заповедником академических умов, но никак не дилетантов. См. [Anderson 1991].
57 Между тем в данном случае осмеянная многими этимологическая теория Шишкова оказывается, по всей вероятности, верной. См. [Чердаков 1996: 38]. В целом более близкие нам по времени ученые – Альтшуллер, Лотман, Файнштейн, Чердаков – отзываются о лингвистических и литературных трудах Шишкова более доброжелательно, чем такие дореволюционные авторы, как Сухомлинов и Кочубинский.
58 См., например, письмо Шишкова к чешскому филологу Вацлаву Ганке от 28 апреля 1823 года [Шишков 1870, 2: 392].
59 Замечание Свербеева, друга Шишкова [Чистович 1894: 241].
60 Так расценивают возникновение споров о языке Ю. М, Лотман и Б. А. Успенский. Другую точку зрения высказывает Н. Н. Булич, согласно которому языковые проблемы имели в этих дебатах второстепенное значение и были лишь поводом обсудить злободневные вопросы [Булич 1902–1905, 1: 120].
Скачать книгу