Пусть на северном склоне – зато, вроде, рядышком,
смерть проста и легка, приручая всерьёз –
там, на солнышке, проще, наверно – есть батюшка…
А у нас всё причастье – снежинки из слёз.
А. Маничев
Туманный склон полого уходит вверх. Как выглядит вершина горы, спрятавшаяся в мнимо прозрачной мгле, точно не знает никто из тех, кто с надеждой и страхом устремляет взгляд к верхней доступной его зрению точке, – и у каждого разные предположения. Кто-то рассказывает о серебристом мерцании, исполненном снующих теней, другой описывает заросли эдельвейсов, покрывающих, по его мнению, светлую поляну на высоком уступе, третий уверяет, что ясно различил неописуемо красивых златорунных горных животных с грациозно изогнутыми рогами, непринужденно перелетающих вдоль отвесных участков горы с одного невидимого каменного карниза на другой – без опаски сорваться, без красования перед изумленным зрителем – с поистине ангельским бесстрастием… Что там на самом деле скрывается? Почему на первый взгляд путешествие вверх по пологому склону представляется сплошным удовольствием, а на деле выматывает дерзкого ходока так, что он непременно возвращается с четвертьдороги, чувствуя себя шелудивым псом, сбежавшим со двора от хозяина и избитого палкой за ослушание?
Иногда кажется, что туман над вершиной почти готов рассеяться, – во всяком случае, вспыхивает за ним теплый, несказанно белый свет, к которому устремлено все живое на этой горе – и люди, и вся остальная одушевленная тварь, включая сюда не только меховых, пернатых и чешуйчатых, но и трепещущие травы, и поющие воды ручьев. Но таинственная дымка окончательно никогда не покидает вершину – жители и хотят этого, и боятся: вдруг свет окажется слишком ярким и жгучим – таким, что спалит их просторные дома, их пышные деревья со зрелыми плодами, да и сами бесстыдно воздетые глаза выжжет напрочь, оставив непочтительных поселенцев в вечной тьме?
Но если не задаваться всеми этими странными вопросами – а здесь считается дурным тоном ими задаваться – то жизнь на некрутом склоне, который почему-то все зовут «северным», вполне сносная – настолько, что большинство другой и не желало бы. Множество премилых внешне и вполне крепких, светлых и добротных, как в глянцевых журналах о загородной недвижимости, теремов, домов и домиков разбросано по широким уютным уступам – некоторые из них окружены яркими благоухающими цветниками, другие стоят в тенистых садах с резными беседками и лопотливыми фонтанчиками, но есть и такие, что бесстрашно глядят широкими окнами на отвесный обрыв, под которым тоже всегда стоит туман, – только не радостный и многообещающий, как наверху, а неприятно темный, бурый и сырой. Те, кто поселился здесь не сразу, а пришел, преодолев долгий и тяжкий путь от самого подножия, никогда не рассказывают о том, что видели внизу, – да и сами стараются поскорей забыть…
Соне не совсем повезло: Сергей, мужчина, который пробыл ее мужем целых сорок шесть лет, пролетевших незаметно, как послеобеденная дрема, – ее любимый Сережа именно из тех людей, кто вопросами – задается. И даже предпринимает попытки скалолазания – безуспешные, разумеется, попытки. Более того, он повторяет их всякий раз, когда от дочки приходит посылка, – обычно она посылает своим старикам пышный сдобный пирог, который они честно делят пополам, – и Соня после этого радостно летит на церковную службу, а Сергей, преисполнившись новых сил и надежд, собирается в путь. Раньше Соня деятельно отговаривала его, боясь, что он найдет себе пристанище где-то выше, поселится там с кем-то другим – мало ли добрых людей, близких или просто знакомых, можно найти на трудных горных путях! – и к ней не вернется. Но теперь-то женщина знает точно, что место этого неугомонного мужчины и раньше было, и сейчас есть – рядом с ней. И он всегда будет возвращаться. И лежать – обиженным и измученным, со сбитыми в кровь ногами, полуслепым после столкновения с усиливающимся по мере подъема невыносимым светом, в бессчетный раз слушая ее неловкие утешения… Как сейчас.
– Каждому свое. Ну, есть уже у нас этот дом – и слава Богу! Чем он тебе плох? Или ты просто от меня убежать хочешь? Думаешь, это я тебя здесь держу, а не будь меня – ты бы с легкостью и на самой вершине обосновался?
– Глупости говоришь. Ты и сама прекрасно понимаешь, что у нас никого ближе друг друга нет. Если я найду место для жизни где-то повыше, то и ты туда доберешься. Не сможешь не добраться.
– Но я не хочу. Мне и здесь хорошо, а там неуютно. Десять шагов вверх пройду – и уже ноги ломит. Ты ведь знаешь, я с трудом даже к Маше ходила, хотя они живут, считай, на одной прямой с нами, окна в окна. Но, видать, на одной – да не совсем: все-таки чуть-чуть, а в гору дорога идет. Я считала: от наших ворот до их всего сто семьдесят четыре шага – так бывало, пока дойду, все равно три раза отдохнуть сажусь, и после каждого привала кажется, что больше не встану. Да и там у них все время неловко как-то, места себе не могу найти, разговор не клеится, и так тревожно, так светло во всех комнатах, что глаза слезятся… Прошу ее – мол, лучше ты к нам приходи, под горку-то, чай, легче бежать! А она мне – темно, мол, у вас и холодно. Вот и договорились встречаться на полпути – в той беседке с розами и фонтаном. И все равно обеим неважно там. А что неважно – и не поймешь… И не видеться не можем: с детского садика всю жизнь продружили! Только всего вместе пережито…
– А ей дети посылки шлют? Смотрю, пояс у нее такой же, как наши, – помнишь, Ниночка нам их еще в самом начале прислала? Мягкий какой, яркий – и не линяет со временем… Дай, я твой поглажу… Да, и мой такой же, вот, потрогай… А Маше твоей тоже дети прислали?
– Нет, это сестра ее младшая… Тоже в самом начале. И посылки долго слала – маленькие такие каравайчики – а теперь… Трудно ей, наверное, старая ведь уже – под девяносто, должно быть, подвалило. Уточню у Машки в следующий раз. А про детей ее лучше и не спрашивай. Беспутные оба выросли. Она даже не знает, где они сейчас.
– Да что уж теперь. Хорошо, хоть наша Ниночка… Как думаешь, она здесь, с нами, поселится?
– Ха, размечтался, старый… Но к нам она точно сразу зайдет, как приедет. И кота своего заберет. Вон, смотри – ждет ее, все ушами прядает, не идет ли хозяйка… Барсик, Нина! Где Нина? Гляди-ка, вскочил и хвост трубой… Нету еще твоей Нины… Не приехала пока…
– Ну, зачем ты, Соня, животное травмируешь? Видишь, как он обиженно смотрит… И его, между прочим, не Барсик зовут, а…
– Ах, Сережа, какая разница! Все коты – Барсики. Скажите, пожалуйста, – обиделся он… Ну, и иди себе в сад, усатый-полосатый, выглядывай свою Нину.
– Он не полосатый. Зачем ты так про абиссинца? Он светло-коричневый, с переливами – просто хищник… И эти глаза… Как у египетской царицы – длинные и зеленые. Никогда не думал, что могу полюбить кота.
– А помнишь, когда Ниночка только принесла его домой – у однокурсницы оказалась аллергия на кошек, и нам пришлось его взять – как ты был против! «Убери от меня своего кота! Я к нему равнодушен!». Что, скажешь, не твои слова? Но он все равно тебя покорил своей красотой и обхождением… Однажды захожу я в гостиную – там, в Петербурге, – а ты сидишь в кресле – умиротворенный такой – и гладишь кота, который мурлычет у тебя на коленях, и даже чешешь ему за ушами. Но только ты увидел меня – сразу отдернул руки и спрятал их за спину, – как мальчишка, которого застукали за тайным поеданием варенья… И еще лицо сделал такое недовольное – мол, вот, вспрыгнуло на меня противное животное, и теперь не знаю, как его согнать… Я пощадила твою гордость и не сказала, что видела.
– Зато сейчас сказала. Впрочем, это уже не имеет значения: кот с нами, ждет Нину и зовут его…
– А можно, я тебе признаюсь в чем-то ужасном? Я сейчас вспомнила, что так тебе про это и не рассказала тогда.
– Соня! Неужели ты мне все-таки когда-нибудь изменила?.. Нет, я ничего, я просто так спросил. Признавайся, конечно, если хочешь…
– У тебя даже сейчас мозги на это настроены… Но нет, я хотела рассказать про хомячка. Того, рыжего с белым…
– Хомячка?! Како… А, ну, да, конечно, у нас был хомячок… Хомячиха… Нюся. Которая не пойми как исчезла в квартире – или из квартиры! – а мы так ее и не нашли. Ниночка, бедняжка, проревела целый месяц. Она, кажется, тогда даже в школу не ходила еще… Так ты что – нашла его высохший трупик в каком-нибудь углу?
– Нет, Сережа. Я его убила.
* * *
Она просто уронила это проклятое кольцо, когда снимала с пальца. Серебряное кольцо без камней, массивное, довольно уродливое, крепко державшееся только на указательном пальце, а на среднем некрасиво вертевшееся, норовя спрятать резную печатку. Оно с легким звоном запрыгало по линолеуму, звук явно направлялся под тахту, и Нинин взгляд за ним безнадежно опоздал. Звук оказался быстрей взгляда… Нина честно исползала на карачках весь пол – при этом очень глубоко внутри, как всегда, обозначился привычный страх найти где-нибудь в дальнем углу сухую и легкую мумию хомячка, так же бесследно испарившегося из квартиры в канувших семидесятых, – она и в первый класс еще не пошла тогда. Но ни кольца, ни мумии она так и не обнаружила – нигде, хотя первое искала на совесть, сначала со вниманием, потом с удивлением, потом кому-то назло… Кольцо словно провалилось в другое измерение или галактику. С тех пор прошло около двадцати семи лет – но у Нины до сих пор иногда ни с того ни с сего просыпалось недоверие – не может же быть, чтобы вполне осязаемый предмет за миг распался на атомы! – и тогда она в очередной раз предпринимала дежурную попытку отыскать давнюю пропажу – все так же безрезультатно.
Но, положа руку на сердце, она всегда считала, что с ее жизнью что-то не так – а может, и не с жизнью, а просто с ней самой. Потому что кое-что пропадало, а кое-что и появлялось, вопреки логике и твердым законам бытия. Например, новая перчатка на меху, обидно потерянная в продуктовой «стекляшке», вдруг коварно появилась на тумбе в прихожей – притом, что никак не могла оказаться банально забытой там: ведь не в одной же перчатке прошла Нина восемьсот метров в двадцатиградусный мороз до знакомого магазина!
А кружка, из которой много лет мама пила свой бледно-желтый из-за лимона чай! Нина с детства знала и принимала как данность, что чашка изнутри сплошь как бы облита золотом – такая тонкая старинная чашка, давно утратившая в боях родное блюдце. Представить маму пьющей чай из чего-то другого было равносильно тому, как если бы солнце однажды отправилось в путь справа налево. И вот однажды эта же незыблемая чашка, сохранив идеально выписанный лиловый пион на боку, оказалась внутри примитивно белой, с затейливым вензелем на дне, а широкая золотая кайма уверенно шла теперь лишь поверху. В ответ на дочкино изумление – куда делось все золото из чашки?! – мама включила изумление – свое: «Ты что, Нина? Чашка всегда такой была. Ей уже лет сто, наверное. Раньше их целиком золотыми внутри, скорей всего, и не делали…». Папа выглянул из-за любимой «Вечерки» и с подозрением глянул на дочь – мол, что за странные у нее опять выкрутасы? – конечно, мамина чашка всегда была белая внутри, он даже иногда деликатно брал ее за хрупкую ручку и разглядывал донышко на свет: такая тонкая работа, что окружность почти не видно… Как такое могло получиться, если б чашка внутри была покрыта позолотой? Но Нина ведь тоже любовалась этой чашкой все детство и пол-юности! И именно золото, казалось, переливавшееся через край, прельщало ее…
Чашка и перчатка оставались хотя и загадками, но – были. А вот кольцо Нина сегодня опять проискала всю ночь. Ползала на животе, обливаясь потом, тяжело дыша и до резкой боли свернув шею на сторону, – нет, это ужасно, куда оно могло деться?!
– Просыпаемся! Животы подставляем!
Нина вздрогнула и открыла глаза: палату уже заливал безжалостный мертвенный свет длинной гудящей на потолке лампы – правда, ощущала она его пока только затылком, потому что уже четвертый день, как ей велено было лежать ничком не менее 16 часов в сутки («А лучше – двадцать четыре», – вполне серьезно добавил лечащий врач). Больная осторожно пошевелилась – боль из сведенной судорогой шеи выстрелила в ухо, затылок, плечо… Мыча от напряжения и обреченно ощущая, что воздуха сегодня не хватает чуть-чуть – но все-таки сильней, чем вчера, Нина перевалилась на бок, помогая себе локтем, путаясь в длинной кислородной трубке, а потом мучительно плюхнулась на спину, одновременно привычным движением задирая рубашку, под которой живот превратился уже в сплошной огромный черно-багровый синяк. Фигура, упакованная в мятый одноразовый белый с голубым костюм химзащиты, уже оборачивалась к ней от тумбочки, блеснули мгновенным отсветом лампы огромные пластмассовые очки. Рука, негибкая в двух резиновых перчатках, уже равнодушно захватывала в складку черную кожу Нининого живота.
– Живого места нет… – донеслось из-под клювообразного респиратора. – Уж извини, дорогуша, но колоть-то все равно надо… Вот так… Давай лоб… – в голову прицелилось что-то вроде небольшого игрушечного пистолета, щелкнуло… – Тридцать восемь и девять… Палец давай… Не этот… – пульсоксиметр нежно прижал указательный… – Ты всю ночь на кислороде была или канюли только что вставила?
– Всю… – выдавила Нина и удачно изобразила припекшимися губами храбрую улыбку: – А что, не… очень? Сколько там?
– Девяносто три, – полсекунды поколебавшись, сказала медсестра. – Если б без кислорода, то нижняя граница… Сама, наверное, знаешь. А вот с кислородом не должно так быть. И температура… высоковата. Но доктор придет – разберется… – и девичья фигура, которой «скафандр» каким-то образом даже шел, подчеркивая юную летучесть и гибкость, решительно шагнула к соседней кровати, словно подчеркивая этим, что свое дело сестра сделала, а остальное – не в ее компетенции.
Нина откинулась на подушку, подавляя непроизвольное стремление снова и снова оттягивать ворот рубашки в попытках протолкнуть побольше воздуха в странно сузившееся, будто меховой лапой придавленное дыхательное горло или хоть отодвинуть невидимый лежащий на груди кирпич. Да что ж такое-то? Уже шестнадцатые сутки пошли, как она здесь, а все только хуже и хуже, и неизвестно, на сколько еще затянется! Хорошо хоть дома никто не ждет и не страдает, так что мучиться приходится только одним – собственным – страхом и болью – не двойными, не тройными, как у остальных, прикидывающих, на кого, в случае чего останутся дети… Живность домашняя – и та загодя пристроена… А в молодости у Нины был кот, названный ею в честь экзотического цветка какой-то заведомо недосягаемой страны, обожаемый и единственный (ни один настоящий котолюбитель не поспорит с тем, что истинный кот – как любовь – у человека в жизни может быть только один, сколько бы их впоследствии ни прошло через руки), но умер много лет назад, как раз, когда она попала в больницу с приступом острого холецистита. Родители рассказывали, что до последнего дыхания измученный болезнью и старостью зверь, когда-то похожий на стремительного горного хищника, косил свои изумительные хризолитовые глаза на дверь, все верил, что войдет хозяйка, – войдет и спасет… Или нет – просто почешет под подбородком, проведет двумя пальцами меж острыми бархатными ушами, и легок станет предстоящий неведомый путь.