Стихотворения бесплатное чтение

Владислав Ходасевич
Собрание стихотворений

Сборник «Молодость» (1908)

Посвящается Марине

В моей стране

Посвящается Муни

Мои поля сыпучий пепел кроет.
В моей стране печален страдный день.
Сухую пыль соха со скрипом роет,
И ноги жжет затянутый ремень.
В моей стране — ни зим, ни лет, ни весен,
Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
Там круглый год владычествует осень,
Там — серый свет бессолнечных лучей.
Там сеятель бессмысленно, упорно,
Скуля как пес, влачась как вьючный скот,
В родную землю втаптывает зерна —
Отцовских нив безжизненный приплод.
А в шалаше — что делать? Выть да охать,
Точить клинок нехитрого ножа
Да тешить женщин яростную похоть,
Царапаясь, кусаясь и визжа.
А женщины, в игре постыдно-блудной,
Открытой всем, все силы истощив,
Беременеют тягостно и нудно
И каждый год родят, не доносив.
В моей стране уродливые дети
Рождаются, на смерть обречены.
От их отцов несу вам песни эти.
Я к вам пришел из мертвенной страны.
9 июня 1907
Лидино
* * *
Нет, молодость, ты мне была верна,
Ты не лгала, притворствуя, не льстила,
Ты тайной ночью в склеп меня водила
И ставила у темного окна.
Нас возносила грузная волна,
Качались мы у темного провала,
И я молчал, а ты была бледна,
Ты на полу простертая стонала.
Мой ранний страх вздымался у окна,
Грозил всю жизнь безумием измерить…
Я видел лица, слышал имена —
И убегал, не смея знать и верить.
19 июня 1907
Лидино
* * *
Вокруг меня кольцо сжимается,
Неслышно подползает сон…
О, как печально улыбается,
Скрываясь в занавесях, он!
Как заунывно заливается
В трубе промерзлой — ветра вой!
Вокруг меня кольцо сжимается,
Вокруг чела Тоска сплетается
Моей короной роковой.
18 ноября 1906
Москва
* * *
Один, среди речных излучин,
При кликах поздних журавлей,
Сегодня снова я научен
Безмолвной мудрости полей.
И стали мысли тайней, строже,
И робче шелест тростника.
Опавший лист в песчаном ложе
Хоронит хмурая река.
16 ноября 1906
Лидино

Как силуэт

1
Как силуэт на лунной синеве,
Чернеет ветка кружевом спаленным.
Ты призраком возникла на траве —
Как силуэт на лунной синеве, —
Ты вознесла к невнемлющей листве
Недвижность рук изгибом исступленным…
Как силуэт на лунной синеве,
Чернеет ветка кружевом спаленным.
2
Из-за стволов забвенная река
Колеблет пятна лунной пуантели.
О, как чиста, спокойна и легка
Из-за стволов — забвенная река!
Ты темная пришла издалека
Забыть, застыть у темной колыбели.
Из-за стволов забвенная река
Колеблет пятна лунной пуантели…
19–20 июля 1907
Москва

Осень

Свет золотой в алтаре,
В окнах — цветистые стекла.
Я прихожу в этот храм на заре,
Осенью сердце поблекло…
Вещее сердце — поблёкло…
Грустно. Осень пирует,
Осень развесила красные ткани,
Ликует…
Ветер — как стон запоздалых рыданий.
Листья шуршат и, взлетая, танцуют.
Светлое утро. Я в церкви. Так рано.
Зыблется золото в медленных звуках органа,
Сердце вздыхает покорней, размерной,
Изъязвленное иглами терний,
Иглами терний осенних…
Терний — осенних.
1 сентября 1905
Москва

Sanctus Amor

Нине Петровской

И я пришел к тебе, любовь,
Вслед за людьми приволочился.
Сегодня старый посох мой
Пучком веселых лент покрылся.
И, как юродивый счастлив,
Смотрю на пляски алых змеек,
Тебя целую в чаще слив
Среди изрезанных скамеек.
Тернистый парк, и липы цвет,
И все — как в старых песнях пелось,
И ты, шепча «люблю» в ответ,
Как дева давних лет, зарделась…
Но миг один — и соловей
Не в силах довершить обмана!
Горька, крива среди ветвей
Улыбка мраморного Пана…
И снова ровен стук сердец;
Кивнув, исчез недолгий пламень,
И понял я, что я — мертвец,
А ты лишь мой надгробный камень.
8 октября 1906 — 8 января 1907

Утро

Молчи, склони свое лицо.
Ночному страху нет ответа.
Глубинней серого рассвета
Твое жемчужное лицо.
Томлений темных письмена
Ты иссекла на камне черном.
В моем гробу, как ночь упорном,
И ты была заключена.
Теперь молчи. Склони лицо,
Не плачь у гроба и не сетуй,
Навстречу мертвому рассвету
Яви застывшее лицо!
3 июля 1907
Лидино
* * *
Протянулись дни мои,
Без любви, без сил, без жалобы…
Если б плакать — слез не стало бы…
Протянулись дни мои.
Оглушенный тишиной,
Слышу лет мышей летучих,
Слышу шелест лап паучьих
За моей спиной.
О, какая злая боль
Замолчать меня заставила.
Долго мука сердце плавила,
И какая злая боль!
На распутьях, в кабаках
Утолял я голод волчий,
И застыла горечь жёлчи
На моих губах.
Я тобой смирён, молчу.
Дни мои текут без жалобы.
Если б плакать — сил не стало бы…
Я тобой смирён. Молчу.
14 мая 1907
Лидино

Ряженые

Мы по улицам темным
Разбежимся в молчании.
Мы к заборам укромным
Припадем в ожидании.
…«Эй, прохожий! прохожий!
Видел черта рогатого,
С размалеванной рожей,
Матерого, мохнатого?»
Ветер крепок и гулок.
Снег скрипит, разметается…
Забегу в переулок —
Там другие шатаются.
В лунном отсвете синем
Страшно встретиться с ряженым!
Мы друг друга окинем
Взором чуждым, неслаженным.
Самого себя жутко.
Я — не я? Вдруг да станется?
Вдруг полночная шутка
Да навеки протянется?
1 января 1906
Лидино

Гадание

Гадает ветреная младость…

Пушкин
Ужели я, людьми покинутый,
Не посмотрю в лицо твое?
Я ль не проверю жребий вынутый —
Судьбы слепое острие?
И плавлю мертвенное олово.
И с тайным страхом в воду лью…
Что шлет судьба? Шута ль веселого,
Собаку, гроб или змею?
Свеча колеблет пламя красное.
Мой Рок! Лицо приблизь ко мне!
И тень бессмысленно-неясная,
Кривляясь, пляшет на стене.
1 мая 1907
Лидино
* * *
Все тропы проклятью преданы,
Больше некуда идти.
Словно много раз изведаны
Непройдённые пути!
Словно спеты в день единственный
Песни все и все мольбы…
Гимн любви, как гимн воинственный,
Не укрылся от судьбы.
Но я знаю — песня новая
Суждена и мне на миг.
Эх, гуди, доска сосновая!
Здравствуй, пьяный гробовщик!
4 октября 1906
Москва

Портрету в черной рамке

послание к***

Твои черты передо мной,
Меж двух свечей, в гробу черненом.
Ты мне мила лицом склоненным
И лба печальной белизной.
Ты вдалеке, но мне мила
Воспоминаньем тайных пыток…
Моей судьбы унылый свиток
Ты развернула и прочла.
Как помню дни и вечера!
Нещадно нас сжимали звенья, —
Но не свершились дерзновенья,
Моя печальная сестра!
Опять вокруг ночная глушь,
И «неизменно все, как было»,
Вновь отвратил свое кормило
Сребролюбивый возчик душ.
Случайный призрак отошел,
И снова нами время правит,
И ждем, когда судьба заставит,
Вернуть решительный обол…
Твои черты передо мной,
Меж двух свечей, во гробе черном.
Ты мне мила лицом покорным
И лба холодной белизной.
11 мая 1907
Лидино

Ночи

Сергею Кречетову

Чуть воют псы сторожевые.
Сегодня там же, где вчера,
Кочевий скудных дети злые,
Мы руки греем у костра.
И дико смотрит исподлобья
Пустых ночей глухая сонь.
В дыму рубиновые хлопья,
Свистя, гремя, кружит огонь.
Молчит пустыня. Вдаль без звука
Колючий ветер гонит прах, —
И наших песен злая скука
Язвя кривится на губах…
Чуть воют псы сторожевые.
7 мая 1907
Лидино
* * *
Опять во тьме. У наших ног
Простертых тел укромный шорох,
Неясный крик, несмелый вздох
И затаенный страх во взорах.
Опять сошлись. Для ласк и слез,
Для ласк и слез — увы, не скрытых!
Кто чашу скорбную вознес,
Бокал томлений неизбытых?
Кто опрокинул надо мной
Полночных мук беззвездный купол,
И в этот кубок чьей рукой
Подлит отравы малый скурпул?
Ужели бешеная злость
И мне свой уксус терпкий бросит?
И снова согнутая трость
Его к устам, дрожа, подносит?
Увы, друзья, не отойду!
Средь ваших ласк — увы, не скрытых —
Еще покорней припаду
К бокалу болей неизбытых…
Пылай, печальное вино!
Приму тебя, как знак заветный,
Когда в туманное окно
Заглянет сумрак предрассветный.
23–25 мая 1907
Лидино

Кузина

Зарница

Когда, безгромно вспыхнув, молния
Как птица глянет с вышины
Я затаенней и безмолвнее
Целую руки Тишины.
Когда серебряными перьями
Блеснет в глаза, пахнет в лицо,
Над ослепленными деревьями
Взметнет зеленое кольцо, —
Я вспоминаю: мне обещаны —
Последний, примиренный день,
И в небе огненные трещины,
И озарённая сирень.
И мнится: сердце выжжет молния,
Развеет боль, сотрет вины, —
И все покорней, все безмолвнее
Целую руки Тишины.
2 февраля 1907
Москва

Звезда

Выходи, вставай, звезда,
Выгибай дугу над прудом!
Вмиг рассечена вода
Неуклонным изумрудом.
Ты, взнесенная свеча,
Тонким жалом небо лижешь,
Вкруг зеленого меча
Водяные кольца движешь.
Ты вольна! Ведь только страсть
Неизменно цепи множит!
Если вздумаешь упасть,
Удержать тебя кто сможет?
Лишь мгновенная струя
Вспыхнет болью расставанья.
В этот миг успею ль я
Прошептать мои желанья?
29 мая 1907
Лидино

Стихи о кузине

Mädchen mit dem roten Mündchen

Heinrich Heine

1
Она

Как неуверенна — невинна
Ее замедленная речь!
И поцелуи у жасмина!
И милая покатость плеч!
Над взором ласковым и нежным
Легко очерченная бровь, —
И вот опять стихом небрежным
Поэт приветствует любовь!
19 августа 1907
Лидино

2
Старинные друзья

…Заветный хлам витий

Валерий Брюсов
О, милые! Пурпурный мотылек,
Над чашечкой невинной повилики,
Лилейный стан и звонкий ручеек, —
Как ласковы, как тонки ваши лики!
В весенний день — кукушки дальней клики,
Потом — луной овеянный восток,
Цвет яблони и аромат клубники!
Ваш мудрый мир как нежен и глубок!
Благословен ты, рокот соловьиный!
Как хорошо опять, еще, еще
Внимать тебе с таинственной кузиной,
Шептать стихи, волнуясь горячо,
И в темноте, над дремлющей куртиной,
Чуть различать склоненное плечо!
13 июля 1907
Лидино

3
Воспоминание

Сергею Ауслендеру

Все помню: день, и час, и миг,
И хрупкой чаши звон хрустальный,
И темный сад, и лунный лик,
И в нашем доме топот бальный.
Мы подошли из темноты
И в окна светлые следили:
Четыре пестрые черты —
Шеренги ровные кадрили…
У освещенного окна
Темнея тонким силуэтом,
Ты, поцелуем смущена,
Счастливым медлила ответом.
И вдруг — ты помнишь? — блеск и гром,
И крупный ливень, чаще, чаще,
И мы таимся под окном,
А поцелуи — глубже, слаще…
А после — бегство в темноту,
Я за тобой, хранитель зоркий;
Мгновенный ветер на лету
Взметнул кисейные оборки.
Летим домой, быстрей, быстрей,
И двери хлопают со звоном.
В блестящей зале, средь гостей,
Немножко странно и светло нам…
Стоишь с улыбкой на устах,
С приветом ласково-жеманным,
И только капли в волосах
Горят созвездием нежданным.
30–31 октября 1907
Петербург

4
Кузина плачет

Кузина, полно… Все изменится!
Пройдут года, как нежный миг,
Янтарной тучкой боль пропенится
    И окропит цветник.
И вот, в такой же вечер тающий,
Когда на лицах рдяный свет,
К тебе, задумчиво вздыхающей
    Вернется твой поэт.
Поверь судьбе. Она не строгая,
Она берет — и дарит вновь.
Благодарю ее за многое,
    За милую любовь…
Не плачь. Ужели не отдаст она
Моим устам твои уста?
Смотри, какая тень распластана
    От белого куста!
12 сентября 1907
Москва

Романс

«Накинув плащ, с гитарой под полою…»
Цвети звездой, ночная синева!
Ах, я лица влюбленного не скрою,
Когда пою наивные слова.
Она скромна, проста ее одежда,
В глазах — любовь и ласковый испуг.
Не обмани, последняя надежда,
Не обмани, пожатье робких рук!
Она тиха, влюбленная голубка.
Поможет ночь любовной ворожбе.
В который раз на дно хмельного кубка
Бросаю скорбь и память — о тебе!
Не уловить доверчивому взгляду
В моем лице восторженную ложь.
«Иль, может быть, услышав серенаду,
Ты из нее хоть что-нибудь поймешь?»
Я прожил годы в боли неизменной,
Шутя пою наивные слова,
«Но песнь моя есть фимиам священный!..»
Благослови, ночная синева!
27–30 августа 1907
Москва

Поэт

Элегия
Не радостен апрель. Вода у берегов
Неровным льдом безвременно одета.
В холодном небе — стаи облаков
    Слезливо-пепельного цвета…
Ах, и весна, воспетая не мной
(В румянах тусклых дряхлая кокетка!),
Чуть приоткрыла полог заревой, —
    И вновь дождя нависла сетка.
Печален день, тоскливо плачет ночь,
Как плеск стихов унылого поэта:
Ему весну велели превозмочь
    Для утомительного лета…
«Встречали ль вы в пустынной тьме лесной
Певца любви, певца своей печали?»
О, много раз встречались вы со мной,
    Но тайных слез не замечали.
22 апреля 1907
Лидино
* * *
Вечер холодно-весенний
    Застыл в безнадежном покое
Вспыхнули тоньше, мгновенней
    Колючки рассыпанной хвои.
Насыпи, рельсы и шпалы,
    Извивы железной дороги…
Я, просветленный, усталый,
    Не думаю больше о Боге.
На мост всхожу, улыбаясь,
    Мечтаю о милом, о старом…
Поезд, гремя и качаясь,
    Обдаст меня ветром и паром.
21–22 мая 1907
Лидино

Вечером синим

Вечерних окон свет жемчужный
Застыл, недвижный, на полу,
Отбросил к лицам блеск ненужный
И в сердце заострил иглу.
Мы ограждались тяжким рядом,
Людей и стен — и вновь, и вновь
Каким неотвратимым взглядом,
Язвящим жалом, тонким ядом
Впилась усталая любовь!
Слова, и клятвы, и объятья
Какой замкнули тесный круг,
И ненавидящем пожатье
Как больно, больно — пальцем рук!
Но нет, молчанья не нарушим,
Чтоб клясть судьбу твою, мою,
Лишь молча, зубы стиснув, душим
Опять подкравшуюся к душам
Любовь — вечернюю змею.
Начало 1907
* * *
За окном гудит метелица,
Снег взметает на крыльцо.
Я играю — от бездельица —
В обручальное кольцо.
Старый кот, по стульям лазая,
Выгнул спину и молчит.
За стеной метель безглазая
Льдяным посохом стучит.
Ночи зимние! Кликуши вы,
В очи вам боюсь взглянуть…
Медвежонок, сын мой плюшевый,
Свесил голову на грудь.
9 февраля 1907 Москва

Кольца

1
Я тебя провожаю с поклоном,
Возвращаю в молчанье кольцо.
Только вечер настойчивым стоном
Вызывает тебя на крыльцо.
Ты уходишь в ночную дорогу,
Не боясь, не дрожа, не смотря.
Ты доверилась темному богу?
Не возьмешь моего фонаря?
Провожу тебя только поклоном.
Ожесточено сердце твое!..
Ах, в часовне предутренним звоном
Отмечается горе мое.
24 ноября 1907
Москва
2
Велишь — молчу. Глухие дни настали!
В последний раз ко мне приходишь ты.
Но различу за складками вуали
Без милой маски — милые черты.
Иди, пляши в бесстыдствах карнавала,
Твоя рука без прежнего кольца, —
И Смерть вольна раскинуть покрывало
Над ужасом померкшего лица.
17–22 ноября 1907
Петербург — Москва

Passvium[1]

Листвой засыпаны ступени…
Луг потускневший гладко скошен…
Бескрайним ветром в бездну вброшен,
День отлетел, как лист осенний.
Итак, лишь нитью, тонким стеблем,
Он к жизни был легко прицеплен!
В моей душе огонь затеплен,
Неугасим и неколеблем.
27 мая 1907
Лидино
* * *
Мои слова печально кротки.
Перебирает Тишина.
Все те же медленные четки,
И облик давний, нежно-кроткий,
Опять недвижен у окна.
Я снова тих и тайно — весел…
За дверью нашей — Тишина.
Я прожил дни, но годы взвесил,
И вот как прежде — тих и весел,
Ты — неподвижна у окна.
И если я тебя окликну,
Ответом будет Тишина,
Но я к руке твоей приникну,
И если вновь тебя окликну —
Ты улыбнешься у окна!
22–23 августа 1907
Лидино

За снегами

Елка выросла в лесу.

Елкич с шишкой на носу.

Ф. Сологуб
Наша елка зажжена.
Здравствуй, вечер благовонный!
Ты опять бела, бледна,
Ты бледней царевны сонной.
Снова сердцу суждена
Радость мертвенная боли.
Наша елка зажжена:
Светлый знак о смертной доле.
Ты стройна, светла, бледна,
Ты убьешь рукой невинной…
Наша елка зажжена.
Здравствуй, вечер, тихий, длинный…
Хорошо в моей тиши!
Сладки снежные могилы!
Елкич, милый, попляши!
Елкич, милый, милый, милый.
16 ноября 1907
Петербург
* * *
Время легкий бисер нижет:
Час за часом, день ко дню…
Не с тобой ли сын мой прижит?
Не тебя ли хороню?
Время жалоб не услышит!
Руки вскину к синеве, —
А уже рисунок вышит
На исколотой канве.
12 декабря 1907
Москва

Цветку Ивановой ночи

Я до тебя не добреду,
Цветок нетленный, цвет мой милый,
Я развожу костер в саду,
Огонь прощальный и унылый.
Цвети во тьме, лелея клад!
Тебя лишь ветер вольно склонит
Да волк, блуждая наугад,
Хвостом ленивым тихо тронет.
В лесу, пред ликом темноты,
Не станешь ты ничьей добычей.
Оберегут тебя цветы,
Да шум сосны, да окрик птичий….
А я у дымного костра
Сжигаю все, что было мило,
Огня бессонная игра
Лицо мне болью оттенила.
Но та же ночь, что сердце жмет
В неумолимых тяжких лапах,
Мне как святыню донесет
Твой несказанный, дальний запах.
Я жду. Рассветный ветерок
Золу рассыплет, дым разгонит,
Я брошу в озеро венок,
И как он медленно потонет!
23 июня 1907
Лидино

Пролог неоконченной пьесы

Андрею Белому

Самая хмельная боль — Безнадежность,
Самая строгая повесть — Любовь.
В сердце Поэта за горькую нежность
    С каждым стихом проливалась кровь.
Жребий поэтов — бичи и распятья.
Каждый венчался терновым венцом.
Тот, кто слагал вам стихи про объятья,
Их разомкнул и упал — мертвецом!
Будьте покойны! — все тихо свершится.
Не уходите! — не будет стрельбы.
Должен, быть может, слегка уклониться
    Слишком уверенный шаг Судьбы.
В сердце Поэта за горькую нежность
Темным вином изливается кровь…
Самая хмельная боль — Безнадежность,
Самая строгая повесть — Любовь.
12 декабря 1907
Москва

Сборник «Счастливый домик» (1914)

Жене моей Анне

Пленные шумы

Элегия
Взгляни, как наша ночь пуста и молчалива:
    Осенних звезд задумчивая сеть
Зовет спокойно жить и мудро умереть, —
    Легко сойти с последнего обрыва
В долину кроткую.
    Быть может, там ручей,
    Еще кипя, бежит от водопада,
    Поет свирель, вдали пестреет стадо,
И внятно щелканье пастушеских бичей.
    Иль, может быть, на берегу пустынном
    Задумчивый и ветхий рыболов,
Едва оборотясь на звук моих шагов,
    Движением внимательным и чинным
    Забросит вновь прилежную уду…
Страна безмолвия! Безмолвно отойду
    Туда, откуда дождь, прохладный и привольный,
    Бежит, шумя, к долине безглагольной…
    Но может быть — не кроткою весной,
Не мирным отдыхом, не сельской тишиной,
    Но памятью мятежной и живой
    Дохнет сей мир — и снова предо мной…
    И снова ты! а! страшно мысли той!
Блистательная ночь пуста и молчалива.
    Осенних звезд мерцающая сеть
    Зовет спокойно жить и умереть.
    Ты по росе ступаешь боязливо.
15 августа 1908
Гиреево

Ущерб

Какое тонкое терзанье —
Прозрачный воздух и весна,
Ее цветочная волна,
Ее тлетворное дыханье!
Как замирает голос дальний,
Как узок этот лунный серп,
Как внятно говорит ущерб,
Что нет поры многострадальней!
И даже не блеснет гроза
Над этим напряженным раем, —
И, обессилев, мы смежаем
Вдруг потускневшие глаза.
И всё бледнее губы наши,
И смерть переполняет мир,
Как расплеснувшийся эфир
Из голубой небесной чаши.
3 (или 10) апреля 1911
Москва
* * *
Когда почти благоговейно
Ты указала мне вчера
На девушку в фате кисейной
С студентом под руку, — сестра,
Какую горестную муку
Я пережил, глядя на них!
Как он блаженно жал ей руку
В аллеях темных и пустых!
Нет, не пленяйся взором лани
И вздохов томных не лови.
Что нам с тобой до их мечтаний,
До их неопытной любви?
Смешны мне бедные волненья
Любви невинной и простой.
Господь нам не дал примиренья
С своей цветущею землей.
Мы дышим легче и свободней
Не там, где есть сосновый лес,
Но древним мраком преисподней
Иль горним воздухом небес.
Декабрь 1913

Зима

Как перья страуса на черном катафалке,
Колышутся фабричные дымы.
Из черных бездн, из предрассветной тьмы
В иную тьму несутся с криком галки.
Скрипит обоз, дыша морозным паром,
И с лесенкой на согнутой спине
Фонарщик, юркий бес, бежит по тротуарам…
О, скука, тощий пес, взывающий к луне!
Ты — ветер времени, свистящий в уши мне!
Декабрь 1913
* * *
В тихом сердце — едкий пепел,
В темной чаше — тихий сон.
Кто из темной чаши не пил,
Если в сердце — едкий пепел,
Если в чаше тихий сон?
Все ж вина, что в темной чаше,
Сладким зельем не зови.
Жаждет смерти сердце наше, —
Но, склонясь над общей чашей,
Уст улыбкой не криви!
Пей, да помни: в сердце — пепел,
В чаше — долгий, долгий сон!
Кто из темной чаши не пил,
Если в сердце — тайный пепел,
Если в чаше — тихий сон?
3 августа 1908
Гиреево

Матери

Мама! Хоть ты мне откликнись и выслушай: больно
Жить в этом мире! Зачем ты меня родила?
Мама! Быть может, всё сам погубил я навеки, —
Да, но за что же вся жизнь — как вино, как огонь, как стрела?
Стыдно мне, стыдно с тобой говорить о любви,
Стыдно сказать, что я плачу о женщине, мама!
Больно тревожить твою безутешную старость
Мукой души ослепленной, мятежной и лживой!
Страшно признаться, что нет никакого мне дела
Ни до жизни, которой ты меня учила,
Ни до молитв, ни до книг, ни до песен.
Мама, я всё забыл! Всё куда-то исчезло,
Всё растерялось, пока, палимый вином,
Бродил я по улицам, пел, кричал и шатался.
Хочешь одна узнать обо мне всю правду?
Хочешь — признаюсь? Мне нужно совсем не много:
Только бы снова изведать ее поцелуи
(Тонкие губы с полосками рыжих румян!),
Только бы снова воскликнуть: «Царевна! Царевна!» —
И услышать в ответ: «Навсегда».
Добрая мама! Надень-ка ты старый салопчик,
Да помолись Ченстоховской
О бедном сыне своем
И о женщине с черным бантом!
<осень 1910>

Закат

В час, когда пустая площадь
Желтой пылью повита,
В час, когда бледнеют скорбно
Истомленные уста, —
Это ты вдали проходишь
В круге красного зонта.
Это ты идешь, не помня
Ни о чем и ни о ком,
И уже тобой томятся
Кто знаком и не знаком, —
В час, когда зажегся купол
Тихим, теплым огоньком.
Это ты в невинный вечер
Слишком пышно завита,
На твоих щеках ложатся
Лиловатые цвета, —
Это ты качаешь нимбом
Нежно-красного зонта!
Знаю: ты вольна не помнить
Ни о чем и ни о ком,
Ты падешь на сердце легким,
Незаметным огоньком, —
Ты как смерть вдали проходишь
Алым, летним вечерком!
Ты одета слишком нежно,
Слишком пышно завита,
Ты вдали к земле склоняешь
Круг атласного зонта, —
Ты меня огнем целуешь
В истомленные уста!
21 мая 1908
Москва
* * *
Увы, дитя! Душе неутоленной
Не снишься ль ты невыразимым сном?
Не тенью ли проходишь омраченной,
С букетом роз, кинжалом и вином?
Я каждый шаг твой зорко стерегу.
Ты падаешь, ты шепчешь — я рыдаю,
Но горьких слов расслышать не могу
И языка теней не понимаю.
Конец 1909

Душа

О, жизнь моя! За ночью — ночь! И ты, душа, не внемлешь миру.
Усталая! К чему влачить усталую свою порфиру?
Что жизнь? Театр, игра страстей, бряцанье шпаг на перекрестках,
Миганье ламп, игра теней, игра огней на тусклых блестках.
К чему рукоплескать шутам? Живи на берегу угрюмом.
Там, раковины приложив к ушам, внемли плененным шумам —
Проникни в отдаленный мир: глухой старик ворчит сердито,
Ладья скрипит, шуршит весло, да вопли — с берегов Коцита.
Ноябрь 1908
Гиреево

Возвращение Орфея

О, пожалейте бедного Орфея!
Как скучно петь на плоском берегу!
Отец, взгляни сюда, взгляни, как сын, слабея,
Еще сжимает лирную дугу!
Еще ручьи лепечут непрерывно,
Еще шумят нагорные леса,
А сердце замерло и внемлет безотзывно
Послушных струн глухие голоса.
И вот пою, пою с последней силой
О том, что жизнь пережита вполне,
Что Эвридики нет, что нет подруги милой,
А глупый тигр ласкается ко мне.
Отец, отец! Ужель опять, как прежде,
Пленять зверей да камни чаровать?
Иль песню новою, без мысли о надежде,
Детей и дев к печали приучать?
Пустой души пустых очарований
Не победит ни зверь, ни человек.
Несчастен, кто несет Коцитов дар стенаний
На берега земных веселых рек!
О, пожалейте бедного Орфея!
Как больно петь на вашем берегу!
Отец, взгляни сюда, взгляни, как сын, слабея,
Еще сжимает лирную дугу!
20 февраля 1910

Голос Дженни

А Эдмонда не покинет

Дженни даже в небесах.

Пушкин
Мой любимый, где ж ты коротаешь
Сиротливый век свой на земле?
Новое ли поле засеваешь?
В море ли уплыл на корабле?
Но вдали от нашего селенья,
Друг мой бедный, где бы ни был ты,
Знаю тайные твои томленья,
Знаю сокровенные мечты.
Полно! Для желанного свиданья,
Чтобы Дженни вновь была жива,
Горестные нужны заклинанья,
Слишком безутешные слова.
Чтоб явился призрак, еле зримый,
Как звезды упавшей беглый след,
Может быть, и в сердце, мой любимый,
У тебя такого слова нет!
О, не кличь бессильной, скорбной тени,
Без того мне вечность тяжела!
Что такое вечность? Это Дженни
Видит сон родимого села.
Помнишь ли, как просто мы любили,
Как мы были счастливы вдвоем?
Ах, Эдмонд, мне снятся и в могиле
Наша нива, речка, роща, дом!
Помнишь — вечер у скамьи садовой
Наших деток легкие следы?
Нет меня — дели с подругой новой
День и ночь, веселье и труды!
Средь живых ищи живого счастья,
Сей и жни в наследственных полях.
Я тебя земной любила страстью,
Я тебе земных желаю благ.
Февраль 1912
* * *
Века, прошедшие над миром,
Протяжным голосом теней
Еще взывают к нашим лирам
Из-за стигийских камышей.
И мы, заслышав стон и скрежет,
Ступаем на Орфеев путь,
И наш напев, как солнце, нежит
Их остывающую грудь.
Былых волнений воскреситель,
Несет теням любой из нас
В их безутешную обитель
Свой упоительный рассказ.
В беззвездном сумраке Эреба,
Вокруг певца сплетясь тесней,
Родное вспоминает небо
Хор воздыхающих теней.
Но горе! мы порой дерзаем
Все то в напевы лир влагать,
Чем собственный наш век терзаем,
На чем легла его печать.
И тени слушают недвижно,
Подняв углы высоких плеч,
И мертвым предкам непостижна,
Потомков суетная речь.
Конец 1912
* * *
Жеманницы былых годов,
Читательницы Ричардсона!
Я посетил ваш ветхий кров,
Взглянул с высокого балкона
На дальние луга, на лес,
И сладко было мне сознанье,
Что мир ваш навсегда исчез
И с ним его очарованье.
Что больше нет в саду цветов,
В гостиной — нот на клавесине,
И вечных вздохов стариков
О матушке-Екатерине.
Рукой не прикоснулся я
К томам библиотеки пыльной,
Но радостен был для меня
Их запах, затхлый и могильный.
Я думал: в грустном сём краю
Уже полвека всё пустует.
О, пусть отныне жизнь мою
Одно грядущее волнует!
Блажен, кто средь разбитых урн,
На невозделанной куртине,
Прославит твой полет, Сатурн,
Сквозь многозвездные пустыни!
Конец 1912

Лары

    Когда впервые смутным очертаньем
Возникли вдалеке верхи родимых гор,
    Когда ручей знакомым лепетаньем
    Мне ранил сердце — руки я простер,
    Закрыл глаза и слушал, потрясенный,
Далекий топот стад и вольный клект орла,
И мнилось — внятны мне, там, в синеве бездонной,
Удары мощные упругого крыла.
    Как яростно палило солнце плечи!
    Как сладостно звучали из лугов
    Вы, жизни прежней милые предтечи,
Свирели стройные соседних пастухов!
И так до вечера, в волненье одиноком,
    Склонив лицо, я слушал шум земной,
Когда ж открыл глаза — торжественным потоком
    Созвездия катились надо мной.
Май 1911

К музе

Я вновь перечитал забытые листы,
    Я воскресил угасшее волненье,
    И предо мной опять предстала ты,
    Младенчества прекрасное виденье.
    В былые дни, как нежная подруга,
    Являлась ты под кров счастливый мой
    Делить часы священного досуга.
В атласных туфельках, с девической косой,
С улыбкой розовой, и легкой, и невинной,
    Ты мне казалась близкой и родной,
    И я шутя назвал тебя кузиной.
О муза милая! Припомни тихий сад,
Тумана сизого вечерние куренья,
    И тополей прохладный аромат,
    И первые уроки вдохновенья!
    Припомни всё: жасминные кусты,
    Вечерние, мечтательные тени,
    И лунный серп, и белые цветы
    Над озером склонявшейся сирени…
    Увы, дитя! Я жаждал наслаждений,
    Я предал всё: на шумный круг друзей
    Я променял священный шум дубравы,
Венок твой лавровый, залог любви и славы,
    Я, безрассудный, снял с главы своей —
    И вот стою один среди теней.
Разуверение — советчик мой лукавый,
И вечность — как кинжал над совестью моей!
Весна 1910

Стансы

Святыня меркнущего дня,
Уединенное презренье,
Ты стало посещать меня,
Как посещало вдохновенье.
Живу один, зову игрой
Слова романсов, письма, встречи,
Но горько вспоминать порой
Свои лирические речи!
Но жаль невозвратимых дней,
Сожженных дерзко и упрямо, —
Душистых зерен фимиама
На пламени души моей.
О, радости любви простой,
Утехи нежных обольщений!
Вы величавей, вы священней
Величия души пустой…
И хочется упасть во прах,
И хочется молиться снова,
И новый мир создать в слезах,
Во всем — подобие былого.
Январь 1909

В альбом

Вчера под вечер веткой туи
Вы постучали мне в окно.
Но я не верю в поцелуи
И страсти не люблю давно.
В холодном сердце созидаю
Простой и нерушимый храм…
Взгляните: пар над чашкой чаю!
Какой прекрасный фимиам!
Но, внемля утро, щебет птичий,
За озером далекий гром,
Кто б не почтил призыв девичий
Улыбкой, розой и стихом?
Лето 1909
Гиреево

Поэту

Со колчаном вьется мальчик,

С позлащенным легким луком

Державин
    Ты губы сжал и горько брови сдвинул,
А мне смешна печаль твоих красивых глаз.
    Счастлив поэт, которого не минул
    Банальный миг, воспетый столько раз!
    Ты кличешь смерть — а мне смешно и нежно:
Как мил изменницей покинутый поэт!
    Предчувствую написанный прилежно,
    Мятежных слов исполненный сонет.
    Пройдут года. Как сон, тебе приснится
Минувших горестей невозвратимый хмель.
    Придет пора вздохнуть и умилиться:
    Над чем рыдала детская свирель!
    Люби стрелу блистательного лука.
Жестокой шалости, поэт, не прекословь!
    Нам все дается первая разлука,
    Как первый лавр, как первая любовь.
Весна 1908
Гиреево

Дождь

Я рад всему: что город вымок,
Что крыши, пыльные вчера,
Сегодня, ясным шелком лоснясь,
Свергают струи серебра.
Я рад, что страсть моя иссякла.
Смотрю с улыбкой из окна,
Как быстро ты проходишь мимо
По скользкой улице, одна.
Я рад, что дождь пошел сильнее
И что, в чужой подъезд зайдя,
Ты опрокинешь зонтик мокрый
И отряхнешься от дождя.
Я рад, что ты меня забыла,
Что, выйдя из того крыльца,
Ты на окно мое не взглянешь,
Не вскинешь на меня лица.
Я рад, что ты проходишь мимо,
Что ты мне все-таки видна,
Что так прекрасно и невинно
Проходит страстная весна.
7 апреля 1908
Москва

Милому другу

Ну, поскрипи, сверчок! Ну, спой, дружок запечный!
Дружок сердечный, спой! Послушаю тебя —
    И, может быть, с улыбкою беспечной
    Припомню все: и то, как жил любя,
И то, как жил потом, счастливые волненья
В душе измученной похоронив навек, —
    А там, глядишь, усну под это пенье.
    Ну, поскрипи! Сверчок да человек —
Друзья заветные: у печки, где потепле,
Живем себе, живем, скрипим себе, скрипим,
    И стынет сердце (уголь в сизом пепле),
    И все былое — призрак, отзвук, дым!
Для жизни медленной, безропотной, запечной
Судьба заботливо соединила нас.
    Так пой, скрипи, шурши, дружок сердечный,
    Пока огонь последний не погас!
8 августа 1911
Звенигород

Мыши

1
Ворожба
Догорел закат за речкой.
Загорелись три свечи.
Стань, подруженька, за печкой,
Трижды ножкой постучи.
Пусть опять на зов твой мыши
Придут вечер коротать.
Только нужно жить потише,
Не шуметь и не роптать.
Есть предел земным томленьям,
Не горюй и слез не лей.
С чистым сердцем, с умиленьем
Дорогих встречай гостей.
В сонный вечер, в доме старом,
В круге зыбкого огня
Помолись-ка нашим ларам
За себя и за меня.
Свечи гаснут, розы вянут,
Даже песне есть конец, —
Только мыши не обманут
Истомившихся сердец.
Январь 1913
2
Сырнику
Милый, верный Сырник, друг незаменимый,
Гость, всегда желанный в домике моем!
Томно веют весны, долго длятся зимы, —
Вечно я тоскую по тебе одном.
Знаю: каждый вечер робко скрипнет дверца,
Прошуршат обои — и приходишь ты
Ласковой беседой веселить мне сердце
В час отдохновенья, мира и мечты.
Ты не разделяешь слишком пылких бредней,
Любишь только сыр, швейцарский и простой
Редко ходишь дальше кладовой соседней,
Учишь жизни ясной, бедной и святой.
Заведу ли речь я о Любви, о Мире —
Ты свернешь искусно на любимый путь:
О делах подпольных, о насущном сыре, —
А в окно струится голубая ртуть —
Друг и покровитель, честный собеседник,
Стереги мой домик до рассвета дня…
Дорогой учитель, мудрый проповедник,
Обожатель сыра, — не оставь меня!
Осень 1913
3
Молитва
Все былые страсти, все тревоги
Навсегда забудь и затаи…
Вам молюсь я, маленькие боги,
Добрые хранители мои.
Скромные примите приношенья:
Ломтик сыра, крошки со стола…
Больше нет ни страха, ни волненья:
Счастье входит в сердце, как игла.
(Осень 1913)

Звезда над пальмой

За окном — ночные разговоры,
Сторожей певучие скребки.
Плотные спусти, Темира, шторы,
Почитай мне про моря, про горы,
Про таверны, где в порыве ссоры
Нож с ножом скрещают моряки.
Пусть опять селенья жгут апахи,
Угоняя тучные стада,
Пусть блестят в стремительном размахе
Томагавки, копья и навахи, —
Пусть опять прихлынут к сердцу страхи,
Как в былые, детские года!
Я устал быть нежным и счастливым!
Эти песни, ласки, розы — плен!
Ах, из роз люблю я сердцем лживым
Только ту, что жжет огнем ревнивым,
Что зубами с голубым отливом
Прикусила хитрая Кармен!
1 января 1916

Портрет

Царевна ходит в красном кумаче,
Румянит губы ярко и задорно,
И от виска на поднятом плече
Ложится бант из ленты черной.
Царевна душится изнеженно и пряно
И любит смех, и шумный балаган, —
Но что же делать, если сердце пьяно
От поцелуев и румян?
Начало 1911

Прогулка

Хорошо, что в этом мире
Есть магические ночи,
Мерный скрип высоких сосен,
Запах тмина и ромашки
    И луна.
Хорошо, что в этом мире
Есть еще причуды сердца,
Что царевна, хоть не любит,
Позволяет прямо в губы
    Целовать.
Хорошо, что, словно крылья
На серебряной дорожке,
Распластался тонкой тенью,
И колышется, и никнет
    Черный бант.
Хорошо с улыбкой думать,
Что царевна (хоть не любит!)
Не забудет ночи лунной,
Ни меня, ни поцелуев —
    Никогда!
Весна 1910

Досада

Что сердце? Лань. А ты стрелок, царевна.
Но мне не пасть от полудетских рук,
И, промахнувшись, горестно и гневно
Ты опускаешь неискусный лук.
И целый день обиженная бродишь
Над озером, где ветер и камыш,
И резвых игр, как прежде, не заводишь,
И песнями подруг не веселишь.
А день бежит, и доцветают розы
В вечерний, лунный, в безысходный час, —
И, может быть, рассерженные слезы
Готовы хлынуть из огромных глаз.
Начало 1911

Успокоение

Сладко жить в твоей, царевна, власти,
В круге пальм, и вишен, и причуд.
Ты как пена над бокалом Асти,
Ты — небес прозрачный изумруд.
День пройдет, сокроет в дымке знойной
Смуглые, ленивые черты, —
Тихий вечер мирно и спокойно
Сыплет в море синие цветы.
Там, внизу, звезда дробится в пене,
Там, вверху, темнеет сонный куст.
От морских прозрачных испарений
Солоны края румяных уст…
И душе не страшно расставанье —
Мудрый дар играющих богов.
Мир тебе, священное сиянье
Лигурийских звездных вечеров.
Июнь 1911
Генуя

Завет

Благодари богов, царевна,
За ясность неба, зелень вод,
За то, что солнце ежедневно
Свой совершает оборот;
За то, что тонким изумрудом
Звезда скатилась в камыши,
За то, что нет конца причудам
Твоей изменчивой души;
За то, что ты, царевна, в мире
Как роза дикая цветешь
И лишь в моей, быть может, лире
Свой краткий срок переживешь.
Осень 1912

Февраль

Этот вечерний, еще не весенний,
Но какой-то уже и не зимний…
Что ж ты медлишь, весна? Вдохновенней,
Ты, влюбленных сердец Полигимния!
Не воскреснуть минувшим волненьям
Голубых предвечерних свиданий, —
Но над каждым сожженным мгновеньем
Возникает, как Феникс, — предание.
Февраль 1913

Бегство

Да, я бежал, как трус, к порогу Хлои стройной,
Внимая брань друзей и персов дикий вой,
И все-таки горжусь: я, воин недостойный,
    Всех превзошел завидной быстротой.
Счастливец! я сложил у двери потаенной
Доспехи тяжкие: копье, и щит, и меч.
У ложа сонного, разнеженный, влюбленный,
    Хламиду грубую бросаю с узких плеч.
Вот счастье: пить вино с подругой темноокой
И ночью, пробудясь, увидеть над собой
Глаза звериные с туманной поволокой,
    Ревнивый слышать зов: ты мой? ужели мой?
И целый день потом с улыбкой простодушной
За Хлоей маленькой бродить по площадям,
Внимая шепоту: ты милый, ты послушный,
    Приди еще — я все тебе отдам!
Осень 1911

Ситцевое царство

1
По вечерам мечтаю я
(Мечтают все, кому не спится).
Мне грезится любовь твоя,
Страна твоя, где все — из ситца.
Высокие твои дворцы,
Задрапированные залы,
Твои пажи, твои льстецы,
Твой шут, унылый и усталый.
И он, как я, издалека
День целый по тебе томится.
Под вечер белая рука
На пестрый горб легко ложится.
Тогда из уст его, как дым,
Струятся ситцевые шутки, —
И падают к ногам твоим
Горошинки да незабудки.
В окне — далекие края:
Холмы, леса, поля — из ситца…
О, скромная страна твоя!
О, милая моя царица!
О, вечер синий! Звездный свет
Дрожит в твоем прекрасном взоре,
И кажется, что я — поэт,
Воспевший ситцевые зори…
Так сладостно мечтаю я
По вечерам, когда не спится…
О, где ты, милая моя?
Где нежная моя царица?
16 апреля 1909
Гиреево
2
К большому подойдя окну,
Ты плачешь, бедная царица.
Окутали твою страну
Полотнища ночного ситца.
Выходишь на пустой балкон,
Повитый пеленой тумана.
Безгласен неба синий склон.
Жасмин благоухает пряно.
Ты комкаешь платок в руке,
Сверкает, точно нож, зарница —
И заунывно вдалеке
Курлыкает ночная птица.
И плачешь, уронив венец.
Твой шут, щадя покой любимой,
Рукой зажавши бубенец,
На цыпочках проходит мимо.
Раздвинул пестрым колпаком
Росой пропитанные ситцы
И спрятался. Как знать, о чем
Предутренняя грусть царицы?
Начало 1913

Вечер

Красный Марс восходит над агавой,
Но прекрасней светят нам они —
Генуи, в былые дни лукавой,
Мирные, торговые огни.
Меркнут гор прибрежные отроги,
Пахнет пылью, морем и вином.
Запоздалый ослик на дороге
Торопливо плещет бубенцом…
Не в такой ли час, когда ночные
Небеса синели надо всем,
На таком же ослике Мария
Покидала тесный Вифлеем?
Топотали частые копыта,
Отставал Иосиф, весь в пыли…
Что еврейке бедной до Египта,
До чужих овец, чужой земли?
Плачет мать. Дитя под черной тальмой
Сонными губами ищет грудь.
А вдали, вдали звезда над пальмой
Беглецам указывает путь.
Весна 1913

Рай

Вот, открыл я магазин игрушек:
Ленты, куклы, маски, мишура…
Я заморских плюшевых зверушек
Завожу в витрине с раннего утра.
И с утра толпятся у окошка
Старички, старушки, детвора —
Весело — и грустно мне немножко:
День за днем, сегодня — как вчера.
Заяц лапкой бьет по барабану,
Бойко пляшут мыши впятером.
Этот мир любить не перестану,
Хорошо мне в сумраке земном!
Хлопья снега вьются за витриной
В жгучем свете желтых фонарей…
Зимний вечер, длинный, длинный, длинный!
Милый отблеск вечности моей!
Ночь настанет — магазин закрою,
Сосчитаю деньги (я ведь не спешу!)
И, накрыв игрушки легкой кисеею,
Все огни спокойно погашу.
Долгий день припомнив, спать улягусь мирно,
В колпаке заветном, — а в последнем сне
Сквозь узорный полог, в высоте сапфирной
Ангел златокрылый пусть приснится мне.
Декабрь 1913

<Дополнение>

Новый год

«С Новым годом!» Как ясна улыбка!
«С Новым счастьем!» — «Милый, мы вдвоем!»
У окна в аквариуме рыбка
Тихо блещет золотым пером.
Светлым утром, у окна в гостиной,
Милый образ, милый голос твой…
Поцелуй душистый и невинный…
Новый год! Счастливый! Золотой!
Кто меня счастливее сегодня?
Кто скромнее шутит о судьбе?
Что прекрасней сказки новогодней,
Одинокой сказки — о тебе?
14 декабря 1909 Москва

Сборник «Путем зерна» (1920)

Путем зерна

Проходит сеятель по ровным бороздам.
Отец его и дед по тем же шли путям.
Сверкает золотом в его руке зерно,
Но в землю черную оно упасть должно.
И там, где червь слепой прокладывает ход,
Оно в заветный срок умрет и прорастет.
Так и душа моя идет путем зерна:
Сойдя во мрак, умрет — и оживет она.
И ты, моя страна, и ты, ее народ,
Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год,—
Затем, что мудрость нам единая дана:
Всему живущему идти путем зерна.
23 декабря 1917

Слезы Рахили

Мир земле вечерней и грешной!
Блещут лужи, перила, стекла.
Под дождем я иду неспешно,
Мокры плечи, и шляпа промокла.
Нынче все мы стали бездомны,
Словно вечно бродяги мы были,
И поет нам дождь неуемный
Про древние слезы Рахили.
Пусть потомки с гордой любовью
Про дедов легенды сложат —
В нашем сердце грехом и кровью
Каждый день отмечен и прожит.
Горе нам, что по воле Божьей
В страшный час сей мир посетили!
На щеках у старухи прохожей —
Горючие слезы Рахили.
Не приму ни чести, ни славы,
Если вот, на прошлой неделе,
Ей прислали клочок кровавый
Заскорузлой солдатской шинели.
Ах, под нашей тяжелой ношей
Сколько б песен мы не сложили —
Лишь один есть припев хороший:
Неутешные слезы Рахили!
5–30 октября 1916

Ручей

Взгляни, как солнце обольщает
Пересыхающий ручей
Полдневной прелестью своей, —
А он рокочет и вздыхает
И на бегу оскудевает
Средь обнажившихся камней.
Под вечер путник молодой
Приходит, песню напевая;
Свой посох на песок слагая,
Он воду черпает рукой
И пьет — в струе, уже ночной,
Своей судьбы не узнавая.
Лето 1908 Гиреево
30 января 1916
* * *
Сладко после дождя теплая пахнет ночь.
Быстро месяц бежит в прорезях белых туч.
    Где-то в сырой траве часто кричит дергач.
Вот к лукавым губам губы впервые льнут.
Вот, коснувшись тебя, руки мои дрожат…
    Минуло с той поры только шестнадцать лет.
8 января 1918

Брента

Адриатические волны!

О, Брента!..

«Евгений Онегин»
Брента, рыжая речонка!
Сколько раз тебя воспели,
Сколько раз к тебе летели
Вдохновенные мечты —
Лишь за то, что имя звонко,
Брента, рыжая речонка,
Лживый образ красоты!
Я и сам спешил когда-то
Заглянуть в твои отливы,
Окрыленный и счастливый
Вдохновением любви.
Но горька была расплата.
Брента, я взглянул когда-то
В струи мутные твои.
С той поры люблю я, Брента,
Одинокие скитанья,
Частого дождя кропанье
Да на согнутых плечах
Плащ из мокрого брезента.
С той поры люблю я, Брента,
Прозу в жизни и в стихах.
Весна 1920, Москва
1921, Петербург
17 мая 1923, Saarow

Мельница

Мельница забытая
В стороне глухой.
К ней обоз не тянется,
И дорога к мельнице
Заросла травой.
Не плеснется рыбица
В голубой реке.
По скрипучей лесенке
Сходит мельник старенький
В красном колпаке.
Постоит, послушает —
И грозит перстом
Вдаль, где дым из-за лесу
Завился веревочкой
Над людским жильем.
Постоит, послушает —
И пойдет назад:
По скрипучей лесенке,
Поглядеть, как праздные
Жернова лежат.
Потрудились камушки
Для хлебов да каш.
Сколько было ссыпано,
Сколько было смолото,
А теперь шабаш!
А теперь у мельника
Лес да тишина,
Да под вечер трубочка,
Да хмельная чарочка,
Да в окне луна.
Весна 1920, Москва
13 марта 1923, Saarow

Акробат

Надпись к силуэту
От крыши до крыши протянут канат.
Легко и спокойно идет акробат.
В руках его — палка, он весь — как весы,
А зрители снизу задрали носы.
Толкаются, шепчут: «Сейчас упадет!» —
И каждый чего-то взволнованно ждет.
Направо — старушка глядит из окна,
Налево — гуляка с бокалом вина.
Но небо прозрачно, и прочен канат.
Легко и спокойно идет акробат.
А если, сорвавшись, фигляр упадет
И, охнув, закрестится лживый народ, —
Поэт, проходи с безучастным лицом:
Ты сам не таким ли живешь ремеслом?
1913,1921
* * *
    Обо всем в одних стихах не скажешь.
Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
    Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
    Нижутся задумчивые петли,
На крючок посмотришь — все желтеет кость,
    И не знаешь, он придет ли, нет ли,
И какой он будет, долгожданный гость.
    Утром ли он постучит в окошко
Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
    И с улыбкой, страшною немножко,
Все распустит разом, что связали мы.
14 декабря 1915
* * *
Со слабых век сгоняя смутный сон,
Живу весь день, тревожим и волнуем,
И каждый вечер падаю, сражен
Усталости последним поцелуем.
Но и во сне душе покоя нет:
Ей снится явь, тревожная, земная,
И собственный сквозь сон я слышу бред,
Дневную жизнь с трудом припоминая.
30 августа 1914
* * *
В заботах каждого дня
Живу, — а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня.
И часто, спеша к трамваю
Иль над книгой лицо склоня,
Вдруг слышу ропот огня —
И глаза закрываю.
14 декабря 1916 — 7 января 1917

Про себя

1
Нет, есть во мне прекрасное, но стыдно
Его назвать перед самим собой,
Перед людьми ж — подавно: с их обидной
Душа не примирится похвалой.
И вот — живу, чудесный образ мой
Скрыв под личиной низкой и ехидной…
Взгляни, мой друг: по травке золотой
Ползет паук с отметкой крестовидной,
Пред ним ребенок спрячется за мать,
И ты сама спешишь его согнать
Рукой брезгливой с шейки розоватой.
И он бежит от гнева твоего,
Стыдясь себя, не ведая того,
Что значит знак его спины мохнатой.
30 ноября 1918
2
Нет, ты не прав, я не собой пленен.
Что доброго в наемнике усталом?
Своим чудесным, божеским началом,
Смотря в себя, я сладко потрясен.
Когда в стихах, в отображенье малом
Мне подлинный мой образ обнажен, —
Все кажется, что я стою, склонен,
В вечерний час над водяным зерцалом.
И, чтоб мою к себе приблизить высь,
Гляжу я в глубь, где звезды занялись.
Упав туда, спокойно угасает
Нечистый взор моих земных очей,
Но пламенно оттуда проступает
Венок из звезд над головой моей.
17 января 1919

Сны

Так! наконец-то мы в своих владеньях!
Одежду — на пол, тело — на кровать.
Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях
    Томиться и страдать!
Дорогой снов, мучительных и смутных,
Бреди, бреди, несовершенный дух.
О, как еще ты в проблесках минутных
    И слеп, и глух!
Еще томясь в моем бессильном теле,
Сквозь грубый слой земного бытия
Учись дышать и жить в ином пределе,
    Где ты — не я;
Где, отрешен от помысла земного,
Свободен ты… Когда ж в тоске проснусь,
Соединимся мы с тобою снова
    В нерадостный союз.
День изо дня, в миг пробужденья трудный,
Припоминаю я твой вещий сон,
Смотрю в окно и вижу серый, скудный
    Мой небосклон,
Все тот же двор, и мглистый, и суровый,
И голубей, танцующих на нем…
Лишь явно мне, что некий отсвет новый
    Лежит на всем.
17 декабря 1917
* * *
О, если б в этот час желанного покоя
Закрыть глаза, вздохнуть и умереть!
Ты плакала бы, маленькая Хлоя,
И на меня боялась бы смотреть.
А я три долгих дня лежал бы на столе,
Таинственный, спокойный, сокровенный,
Как золотой ковчег запечатленный,
Вмещающий всю мудрость о земле.
Сойдясь, мои друзья (невелико число их!)
О тайнах тайн вели бы разговор.
Не внемля им, на розах, на левкоях
Растерянный ты нежила бы взор.
Так. Резвая — ты мудрости не ценишь.
И пусть! Зато сквозь смерть услышу, друг живой,
Как на груди моей ты робко переменишь
Мешок со льдом заботливой рукой.
12 марта — 18 декабря 1915
* * *
Милые девушки, верьте или не верьте:
Сердце мое поет только вас и весну.
Но вот уж давно меня клонит к смерти,
Как вас под вечер клонит ко сну.
Положивши голову на розовый локоть,
Дремлете вы, — а там — соловей
До зари не устанет щелкать и цокать
О безвыходном трепете жизни своей.
Я бессонно брожу по земле меж вами,
Я незримо горю на сладком огне,
Я сладчайшими вам расскажу словами
Про всё, что уж начало сниться мне.
1912, 5 августа 1916

Швея

Ночью и днем надо мною упорно,
Гулко стрекочет швея на машинке.
К двери привешена в рамочке черной
Надпись короткая: «Шью по картинке».
Слушая стук над моим изголовьем,
Друг мои, как часто гадал я без цели:
Клонишь ты лик свой над трауром вдовьим
Иль над матроской из белой фланели?
Вот, я слабею, я меркну, сгораю,
Но застучишь ты — и в то же мгновенье,
Мнится, я к милой земле приникаю,
Слушаю жизни родное биенье —
Друг неизвестный! Когда пронесутся
Мимо души все былые обиды,
Мертвого слуха не так ли коснутся
Взмахи кадила, слова панихиды?
3 марта — 30 декабря 1917

На ходу

Метель, метель… В перчатке — как чужая
    Застывшая рука.
Не странно ль жить, почти что осязая,
    Как ты близка?
И все-таки бреду домой с покупкой,
    И все-таки живу.
Как прочно всё! Нет, он совсем не хрупкий,
    Сон наяву!
Еще томят земные расстоянья,
    Еще болит рука,
Но всё ясней, уверенней сознанье,
    Что ты близка.
7 февраля 1916

Утро

Нет, больше не могу смотреть я
    Туда, в окно!
О, это горькое предсмертье, —
    К чему оно?
Во всем одно звучит: «Разлуке
    Ты обречен!»
Как нежно в нашем переулке
    Желтеет клен!
Ни голоса вокруг, ни стука,
    Все та же даль…
А все-таки порою жутко,
    Порою жаль.
16 ноября 1916

В Петровском парке

Висел он, не качаясь,
На узком ремешке.
Свалившаяся шляпа
Лежала на песке.
В ладонь впивались ногти
На стиснутой руке.
А солнце восходило,
Стремя к полудню бег,
И, перед этим солнцем
Не опуская век,
Был высоко приподнят
На воздух человек.
И зорко, зорко, зорко
Смотрел он на восток.
Внизу столпились люди
В притихнувший кружок.
И был почти невидим
Тот узкий ремешок.
27 ноября 1916

Смоленский рынок

Смоленский рынок
Перехожу.
Полет снежинок
Слежу, слежу.
При свете дня
Желтеют свечи;
Всё те же встречи
Гнетут меня.
Всё к той же чаше
Припал — и пью…
Соседки наши
Несут кутью.
У церкви — синий
Раскрытый гроб,
Ложится иней
На мертвый лоб…
О, лёт снежинок,
Остановись!
Преобразись,
Смоленский рынок!
12–13 декабря 1916

По бульварам

В темноте, задыхаясь под шубой, иду,
Как больная рыба по дну морскому.
Трамвай зашипел и бросил звезду
В черное зеркало оттепели.
Раскрываю запекшийся рот,
Жадно ловлю отсыревший воздух, —
А за мной от самых Никитских ворот
Увязался маленький призрак девочки.
25 марта — 17 апреля 1918

У моря

А мне и волн морских прибой,
    Влача каменья,
Поет летейскою струей,
    Без утешенья.
Безветрие, покой и лень.
    Но в ясном свете
Откуда же ложится тень
    На руки эти?
Не ты ль еще томишь, не ты ль,
    Глухое тело?
Вон — белая вскрутилась пыль
    И пролетела.
Взбирается на холм крутой
    Овечье стадо…
А мне айдесская сквозь зной
    Сквозит прохлада.
Июль 1917, Коктебель — 8 декабря 1917, Москва

Эпизод

…Это было
В одно из утр, унылых, зимних, вьюжных,—
В одно из утр пятнадцатого года.
Изнемогая в той истоме тусклой,
Которая тогда меня томила,
Я в комнате своей сидел один. Во мне,
От плеч и головы, к рукам, к ногам,
Какое-то неясное струенье
Бежало трепетно и непрерывно —
И, выбежав из пальцев, длилось дальше,
Уж вне меня. Я сознавал, что нужно
Остановить его, сдержать в себе, — но воля
Меня покинула… Бессмысленно смотрел я
На полку книг, на желтые обои,
На маску Пушкина, закрывшую глаза.
Все цепенело в рыжем свете утра.
За окнами кричали дети. Громыхали
Салазки по горе, но эти звуки
Неслись во мне как будто бы сквозь толщу
Глубоких вод…
В пучину погружаясь, водолаз
Так слышит беготню на палубе и крики
Матросов.
И вдруг — как бы толчок, — но мягкий, осторожный,—
И все опять мне прояснилось, только
В перемещенном виде. Так бывает,
Когда веслом мы сталкиваем лодку
С песка прибрежного; еще нога
Под крепким днищем ясно слышит землю.
И близким кажется зеленый берег
И кучи дров на нем; но вот качнуло нас—
И берег отступает; стала меньше
Та рощица, где мы сейчас бродили;
За рощей встал дымок; а вот — поверх деревьев
Уже видна поляна, и на ней
Краснеет баня.
            Самого себя
Увидел я в тот миг, как этот берег;
Увидел вдруг со стороны, как если б
Смотреть немного сверху, слева. Я сидел,
Закинув ногу на ногу, глубоко
Уйдя в диван, с потухшей папиросой
Меж пальцами, совсем худой и бледный.
Глаза открыты были, но какое
В них было выраженье — я не видел.
Того меня, который предо мною
Сидел, — не ощущал я вовсе. Но другому,
Смотревшему как бы бесплотным взором,
Так было хорошо, легко, спокойно.
И человек, сидящий на диване,
Казался мне простым, давнишним другом,
Измученным годами путешествий.
Как будто бы ко мне зашел он в гости,
И, замолчав среди беседы мирной,
Вдруг откачнулся, и вздохнул, и умер.
Лицо разгладилось, и горькая улыбка
С него сошла.
Так видел я себя недолго: вероятно,
И четверти положенного круга
Секундная не обежала стрелка.
И как пред тем не по своей я воле
Покинул эту оболочку — так же
В нее и возвратился вновь. Но только
Свершилось это тягостно, с усильем,
Которое мне вспомнить неприятно.
Мне было трудно, тесно, как змее,
Которую заставили бы снова
Вместиться в сброшенную кожу…
            Снова
Увидел я перед собою книги,
Услышал голоса. Мне было трудно
Вновь ощущать все тело, руки, ноги…
Так, весла бросив и сойдя на берег,
Мы чувствуем себя вдруг тяжелее.
Струилось вновь во мне изнеможенье,
Как бы от долгой гребли, — а в ушах
Гудел неясный шум, как пленный отзвук
Озерного или морского ветра.
25–28 января 1918

Вариация

Вновь эти плечи, эти руки
Погреть я вышел на балкон.
Сижу, — но все земные звуки —
Как бы во сне или сквозь сон.
И вдруг, изнеможенья полный,
Плыву: куда — не знаю сам,
Но мир мой ширится, как волны,
По разбежавшимся кругам.
Продлись, ласкательное чудо!
Я во второй вступаю круг
И слушаю, уже оттуда,
Моей качалки мерный стук.
Август 1919 Москва

Золото

Иди, вот уже золото кладем в уста твои,

Уже мак и мед кладем тебе в руки. Salve aeternum.

Красинский
    В рот — золото, а в руки — мак и мед;
Последние дары твоих земных забот.
Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен:
    Хочу в земле вкусить утробный сон,
    Хочу весенним злаком прорасти,
Кружась по древнему по звездному пути.
В могильном сумраке истлеют мак и мед,
    Провалится монета в темный рот…
    Но через много, много темных лет
Пришлец неведомый отроет мой скелет,
И в черном черепе, что заступом разбит,
    Тяжелая монета загремит —
    И золото сверкнет среди костей,
Как солнце малое, как след души моей.
7 января 1917

Ищи меня

Ищи меня в сквозном весеннем свете.
Я весь — как взмах неощутимых крыл,
Я звук, я вздох, я зайчик на паркете,
Я легче зайчика: он — вот, он есть, я был.
Но, вечный друг, меж нами нет разлук!
Услышь, я здесь. Касаются меня
Твои живые, трепетные руки,
Простертые в текучий пламень дня.
Помедли так. Закрой, как бы случайно,
Глаза. Еще одно усилье для меня —
И на концах дрожащих пальцев, тайно,
Быть может, вспыхну кисточкой огня.
20 декабря 1917 — 3 января 1918

2-го ноября

Семь дней и семь ночей Москва металась
В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
Пускал ей кровь — и, обессилев, к утру
Восьмого дня она очнулась. Люди
Повыползли из каменных подвалов
На улицы. Так, переждав ненастье,
На задний двор, к широкой луже, крысы
Опасливой выходят вереницей
И прочь бегут, когда вблизи на камень
Последняя спадает с крыши капля…
К полудню стали собираться кучки.
Глазели на пробоины в домах,
На сбитые верхушки башен; молча
Толпились у дымящихся развалин
И на стенах следы скользнувших пуль
Считали. Длинные хвосты тянулись
У лавок. Проволок обрывки висли
Над улицами. Битое стекло
Хрустело под ногами. Желтым оком
Ноябрьское негреющее солнце
Смотрело вниз, на постаревших женщин
И на мужчин небритых. И не кровью,
Но горькой желчью пахло это утро.
А между тем уж из конца в конец,
От Пресненской заставы до Рогожской
И с Балчуга в Лефортово, брели,
Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать
Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли?
Иные узелки несли под мышкой
С убогой снедью: так в былые годы
На кладбище москвич благочестивый
Ходил на Пасхе — красное яичко
Съесть на могиле брата или кума…
К моим друзьям в тот день пошел и я.
Узнал, что живы, целы, дети дома,—
Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
По переулкам ветер, гость залетный,
Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
Домов за пять от дома моего,
Сквозь мутное окошко, по привычке
Я заглянул в подвал, где мой знакомый
Живет столяр. Необычайным делом
Он занят был. На верстаке, вверх дном,
Лежал продолговатый, узкий ящик
С покатыми боками. Толстой кистью
Водил столяр по ящику, и доски
Под кистью багровели. Мой приятель
Заканчивал работу: красный гроб.
Я постучал в окно. Он обернулся.
И, шляпу сняв, я поклонился низко
Петру Иванычу, его работе, гробу,
И всей земле, и небу, что в стекле
Лазурью отражалось. И столяр
Мне тоже покивал, пожал плечами
И указал на гроб. И я ушел.
А на дворе у нас, вокруг корзины
С плетеной дверцей, суетились дети,
Крича, толкаясь и тесня друг друга.
Сквозь редкие, поломанные прутья
Виднелись перья белые. Но вот —
Протяжно заскрипев, открылась дверца,
И пара голубей, плеща крылами,
Взвилась и закружилась: выше, выше,
Над тихою Плющихой, над рекой…
То падая, то подымаясь, птицы
Ныряли, точно белые ладьи
В дали морской. Вослед им дети
Свистали, хлопали в ладоши… Лишь один,
Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
Присел на камень, растопырил руки,
И вверх смотрел, и тихо улыбался.
Но, заглянув ему в глаза, я понял,
Что улыбается он самому себе,
Той непостижной мысли, что родится
Под выпуклым, еще безбровым лбом,
И слушает в себе биенье сердца,
Движенье соков, рост… Среди Москвы,
Страдающей, растерзанной и падшей,—
Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
С бессмысленной, священною улыбкой.
И мальчику я поклонился тоже.
                Дома
Я выпил чаю, разобрал бумаги,
Что на столе скопились за неделю,
И сел работать. Но, впервые в жизни,
Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»
В тот день моей не утолили жажды.
20 мая — 1 июня 1918

Полдень

Как на бульваре тихо, ясно, сонно!
Подхвачен ветром, побежал песок
И на траву плеснул сыпучим гребнем…
Теперь мне любо приходить сюда
И долго так сидеть, полузабывшись.
Мне нравится, почти не глядя, слушать
То смех, то плач детей, то по дорожке
За обручем их бег отчетливый. Прекрасно!
Вот шум, такой же вечный и правдивый,
Как шум дождя, прибоя или ветра.
Никто меня не знает. Здесь я просто
Прохожий, обыватель, «господин»
В коричневом пальто и круглой шляпе,
Ничем не замечательный. Вот рядом
Присела барышня с раскрытой книгой. Мальчик
С ведерком и совочком примостился
У самых ног моих. Насупив брови,
Он возится в песке, и я таким огромным
Кажусь себе от этого соседства,
Что вспоминаю,
Как сам я сиживал у львиного столпа
В Венеции. Над этой жизнью малой,
Над головой в картузике зеленом,
Я возвышаюсь, как тяжелый камень,
Многовековый, переживший много,
Людей и царств, предательств и геройств.
А мальчик деловито наполняет
Ведерышко песком и, опрокинув, сыплет
Мне на ноги, на башмаки… Прекрасно!
И с легким сердцем я припоминаю,
Как жарок был венецианский полдень,
Как надо мною реял недвижимо
Крылатый лев с раскрытой книгой в лапах,
А надо львом, крутясь и розовея,
Бежало облачко. А выше, выше —
Темногустая синь, и в ней катились
Незримые, но пламенные звезды.
Сейчас они пылают над бульваром,
Над мальчиком и надо мной. Безумно
Лучи их борются с лучами солнца…
                Ветер
Все шелестит песчаными волнами
Листает книгу барышни. И всё, что слышу,
Преображенное каким-то чудом,
Так полновесно западает в сердце,
Что уж ни слов, ни мыслей мне не надо,
И я смотрю как бы обратным взором
В себя.
И так пленительна души живая влага,
Что, как Нарцисс, я с берега земного
Срываюсь и лечу туда, где я один,
В моем родном, первоначальном мире,
Лицом к лицу с собой, потерянным когда-то —
И обретенным вновь… И еле внятно
Мне слышен голос барышни: «Простите,
Который час?»
19 апреля — 1 мая 1918

Встреча

В час утренний у Santa Margherita
Я повстречал ее. Она стояла
На мостике, спиной к перилам. Пальцы
На сером камне, точно лепестки,
Легко лежали. Сжатые колени
Под белым платьем проступали слабо…
Она ждала. Кого? В шестнадцать лет
Кто грезится прекрасной англичанке
В Венеции? Не знаю — и не должно
Мне знать того. Не для пустых догадок
Ту девушку припомнил я сегодня.
Она стояла, залитая солнцем,
Но мягкие поля панамской шляпы
Касались плеч приподнятых — и тенью
Прохладною лицо покрыли. Синий
И чистый взор лился оттуда, словно
Те воды свежие, что пробегают
По каменному ложу горной речки,
Певучие и быстрые… Тогда-то
Увидел я тот взор невыразимый,
Который нам, поэтам, суждено
Увидеть раз и после помнить вечно.
На миг один является пред нами
Он на земле, божественно вселяясь
В случайные лазурные глаза.
Но плещут в нем те пламенные бури,
Но вьются в нем те голубые вихри,
Которые потом звучали мне
В сиянье солнца, в плеске черных гондол,
В тени летучей голубя и в красной
Струе вина.
И поздним вечером, когда я шел
К себе домой, о том же мне шептали
Певучие шаги венецианок,
И собственный мой шаг казался звонче,
Стремительней и легче. Ах, куда,
Куда в тот миг мое вспорхнуло сердце,
Когда тяжелый ключ с пружинным звоном
Я повернул в замке? И отчего,
Переступив порог сеней холодных,
Я в темноте у каменной цистерны
Стоял так долго? Ощупью взбираясь
По лестнице, влюбленностью назвал я
Свое волненье. Но теперь я знаю,
Что крепкого вина в тот день вкусил —
И чувствовал еще в своих устах
Его минутный вкус. А вечный хмель
Пришел потом.
13 мая 1918

Обезьяна

Была жара. Леса горели. Нудно
Тянулось время. На соседней даче
Кричал петух. Я вышел за калитку.
Там, прислонясь к забору, на скамейке
Дремал бродячий серб, худой и черный.
Серебряный тяжелый крест висел
На груди полуголой. Капли пота
По ней катились. Выше, на заборе,
Сидела обезьяна в красной юбке
И пыльные листы сирени
Жевала жадно. Кожаный ошейник,
Оттянутый назад тяжелой цепью,
Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
Воды ему. Но, чуть пригубив,—
Не холодна ли, — блюдце на скамейку
Поставил он, и тотчас обезьяна,
Макая пальцы в воду, ухватила
Двумя руками блюдце.
Она пила, на четвереньках стоя,
Локтями опираясь на скамью.
Досок почти касался подбородок,
Над теменем лысеющим спина
Высоко выгибалась. Так, должно быть,
Стоял когда-то Дарий, припадая
К дорожной луже, в день, когда бежал он
Пред мощною фалангой Александра.
Всю воду выпив, обезьяна блюдце
Долой смахнула со скамьи, привстала
И — этот миг забуду ли когда? —
Мне черную, мозолистую руку,
Еще прохладную от влаги, протянула…
Я руки жал красавицам, поэтам,
Вождям народа — ни одна рука
Такого благородства очертаний
Не заключала! Ни одна рука
Моей руки так братски не коснулась!
И, видит бог, никто в мои глаза
Не заглянул так мудро и глубоко,
Воистину — до дна души моей.
Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось — хор светил и волн морских,
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные дни.
И серб ушел, постукивая в бубен.
Присев ему на левое плечо,
Покачивалась мерно обезьяна,
Как на слоне индийский магараджа.
Огромное малиновое солнце,
Лишенное лучей,
В опаловом дыму висело. Изливался
Безгромный зной на чахлую пшеницу.
В тот день была объявлена война.
7 июня 1918,
20 февраля 1919

Дом

Здесь домик был. Недавно разобрали
Верх на дрова. Лишь каменного низа
Остался грубый остов. Отдыхать
Сюда по вечерам хожу я часто. Небо
И дворика зеленые деревья
Так молодо встают из-за развалин,
И ясно так рисуются пролеты
Широких окон. Рухнувшая балка
Похожа на колонну. Затхлый холод
Идет от груды мусора и щебня,
Засыпавшего комнаты, где прежде
Гнездились люди…
Где ссорились, мирились, где в чулке
Замызганные деньги припасались
Про черный день; где в духоте и мраке
Супруги обнимались; где потели
В жару больные; где рождались люди
И умирали скрытно, — всё теперь
Прохожему открыто. О, блажен,
Чья вольная нога ступает бодро
На этот прах, чей посох равнодушный
В покинутые стены ударяет!
Чертоги ли великого Рамсеса,
Поденщика ль безвестного лачуга —
Для странника равны они: всё той же
Он песенкою времени утешен;
Ряды ль колонн торжественных иль дыры
Дверей вчерашних — путника всё так же
Из пустоты одной ведут в другую
Такую же…
            Вот лестница с узором
Поломанных перил уходит в небо,
И, обрываясь, верхняя площадка
Мне кажется трибуною высокой.
Но нет на ней оратора. А в небе
Уже горит вечерняя звезда,
Водительница гордого раздумья.
Да, хорошо ты, время. Хорошо
Вдохнуть от твоего ужасного простора.
К чему таиться? Сердце человечье
Играет, как проснувшийся младенец,
Когда война, иль мор, или мятеж
Вдруг налетят и землю сотрясают;
Тут разверзаются, как небо, времена —
И человек душой неутолимой
Бросается в желанную пучину.
Как птица в воздухе, как рыба в океане,
Как скользкий червь в сырых пластах земли,
Как саламандра в пламени — так человек
Во времени. Кочевник полудикий,
По смене лун, по очеркам созвездий
Уже он силится измерить эту бездну
И в письменах неопытных заносит
События, как острова на карте…
Но сын отца сменяет. Грады, царства,
Законы, истины — преходят. Человеку
Ломать и строить — равная услада:
Он изобрел историю — он счастлив!
И с ужасом и с тайным сладострастьем
Следит безумец, как между минувшим
И будущим, подобно ясной влаге,
Сквозь пальцы уходящей, — непрерывно
Жизнь утекает. И трепещет сердце,
Как легкий флаг на мачте корабельной,
Между воспоминаньем и надеждой —
Сей памятью о будущем…
                Но вот —
Шуршат шаги. Горбатая старуха
С большим кулем. Морщинистой рукой
Она со стен сдирает паклю, дранки
Выдергивает. Молча подхожу
И помогаю ей, и мы в согласье добром
Работаем для времени. Темнеет,
Из-за стены встает зеленый месяц,
И слабый свет его, как струйка, льется
По кафелям обрушившейся печи.
2 июля 1919, 1920

Стансы

Уж волосы седые на висках
    Я прядью черной прикрываю,
И замирает сердце, как в тисках,
    От лишнего стакана чаю.
Уж тяжелы мне долгие труды,
    И не таят очарованья
Ни знаний слишком пряные плоды,
    Ни женщин душные лобзанья.
С холодностью взираю я теперь
    На скуку славы предстоящей…
Зато слова: цветок, ребенок, зверь —
    Приходят на уста всё чаще.
Рассеянно я слушаю порой
    Поэтов праздные бряцанья,
Но душу полнит сладкой полнотой
    Зерна немое прорастанье.
24–25 октября 1918

Анюте

На спичечной коробке —
Смотри-ка — славный вид:
Кораблик трехмачтовый
Не двигаясь бежит.
Не разглядишь, а верно —
Команда есть на нем,
И в тесном трюме, в бочках,
Изюм, корица, ром.
И есть на нем, конечно,
Отважный капитан,
Который видел много
Непостижимых стран.
И верно — есть матросик,
Что мастер песни петь
И любит ночью звездной
На небеса глядеть.
И я, в руке Господней,
Здесь, на Его земле, —
Точь-в-точь как тот матросик
На этом корабле.
Вот и сейчас, быть может,
В каюте кормовой
В окошечко глядит он
И видит — нас с тобой.
25 января 1918
* * *
И весело, и тяжело
Нести дряхлеющее тело.
Что буйствовало и цвело,
Теперь набухло и дозрело.
И кровь по жилам не спешит,
И руки повисают сами.
Так яблонь осенью стоит,
Отягощенная плодами,
И не постигнуть юным вам
Всей нежности неодолимой,
С какою хочется ветвям
Коснуться вновь земли родимой.
23 ноября 1922,
27 марта 1923
Saarow

Без слов

Ты показала мне без слов,
Как вышел хорошо и чисто
Тобою проведенный шов
По краю белого батиста.
А я подумал: жизнь моя,
Как нить, за Божьими перстами
По легкой ткани бытия
Бежит такими же стежками.
То виден, то сокрыт стежок,
То в жизнь, то в смерть перебегая…
И, улыбаясь, твой платок
Перевернул я, дорогая.
5–7 апреля 1918

Хлебы

Слепящий свет сегодня в кухне нашей.
В переднике, осыпана мукой,
Всех Сандрильон и всех Миньон ты краше
    Бесхитростной красой.
Вокруг тебя, заботливы и зримы,
С вязанкой дров, с кувшином молока,
Роняя перья крыл, хлопочут херувимы…
    Сквозь облака
Прорвался свет, и по кастрюлям медным
Пучками стрел бьют желтые лучи.
При свете дня подобен розам бледным
    Огонь в печи.
И, эти струи будущего хлеба
Сливая в звонкий глиняный сосуд,
Клянется ангел нам, что истинны, как небо,
    Земля, любовь и труд.
26 февраля — 11 апреля 1918

Авиатору

Над полями, лесами, болотами,
Над извивами северных рек
Ты проносишься плавными взлетами,
Небожитель — герой — человек.
Напрягаются крылья, как парусы,
На руле костенеет рука,
А кругом — взгроможденные ярусы:
Облака — облака — облака.
И, смотря на тебя недоверчиво,
Я качаю слегка головой:
Выше, выше спирали очерчивай,
Но припомни — подумай — постой.
Что тебе до надоблачной ясности?
На земной, материнской груди
Отдохни от высот и опасностей,—
Упади — упади — упади!
Ах, сорвись, и большими зигзагами
Упади, раздробивши хребет,—
Где трибуны расцвечены флагами,
Где народ — и оркестр — и буфет…
30 марта 1914

Газетчик

«Вечерние известия!..»
Ори, ласкай мне слух,
Пронырливая бестия,
Вечерних улиц дух.
Весенняя распутица
Ведет меня во тьму,
А он юлит и крутится,
И все равно ему —
Геройство иль бесчестие,
Позор иль торжество:
Вечерние известия —
И больше ничего.
Шагает демон маленький,
Как некий исполин,
Расхлябанною валенной
Над безднами судьбин.
Но в самом безразличии,
В бездушье торгаша —
Какой соблазн величия
Пьет жадная душа!
16 января — 7 февраля 1919

Уединение

Заветные часы уединенья!
Ваш каждый миг лелею, как зерно;
Во тьме души да прорастет оно
Таинственным побегом вдохновенья.
В былые дни страданье и вино
Воспламеняли сердце. Ты одно
Живишь меня теперь — уединенье.
С мечтою — жизнь, с молчаньем — песнопенье
Связало ты, как прочное звено.
Незыблемо с тобой сопряжено
Судьбы моей грядущее решенье.
И если мне погибнуть суждено —
Про моряка, упавшего на дно,
Ты песенку мне спой — уединенье!
6–7 июня 1915
* * *
Как выскажу моим косноязычьем
    Всю боль, весь яд?
Язык мой стал звериным или птичьим,
    Уста молчат.
И ничего не нужно мне на свете,
    И стыдно мне,
Что суждены мне вечно пытки эти
    В его огне;
Что даже смертью, гордой, своевольной,
    Не вырвусь я;
Что и она — такой же, хоть окольный,
    Путь бытия.
31 марта 1921
Петербург

Рыбак

ПЕСНЯ
Я наживляю мой крючок
    Трепещущей звездой.
Луна — мой белый поплавок
    Над черною водой.
Сижу, старик, у вечных вод
    И тихо так пою,
И солнце каждый день клюет
    На удочку мою.
А я веду его, веду
    Весь день по небу, но —
Под вечер, заглотав звезду,
    Срывается оно.
И скоро звезд моих запас
    Истрачу я, рыбак.
Эй, берегитесь! В этот час
    Охватит землю мрак.
17 января 1919

Воспоминание

Здесь, у этого колодца,
Поднесла ты мне две розы.
Я боялся страсти томной —
Алых роз твоих не принял.
Я сказал: «Прости, Алина,
Мне к лицу венок из лавров
Да серебряные розы
Размышлений и мечтаний».
Больше нет Алины милой,
Пересох давно колодец,
Я ж лелею одиноко
Голубую розу — старость.
Скоро в домик мой сойдутся
Все соседи и соседки
Посмотреть, как я забылся
С белой, томной розой смерти.
19 ноября 1914

Сердце

Забвенье — сознанье — забвенье…
А сердце, кровавый скупец,
Всё копит и копит мгновенья
В огромный свинцовый ларец.
В ночи ли проснусь я, усталый,
На жарком одре бредовом —
Оно, надрываясь, в подвалы
Ссыпает мешок за мешком.
А если глухое биенье
Замедлит порою слегка —
Отчетливей слышно паденье
Червонца на дно сундука.
И много тяжелых цехинов,
И много поддельных гиней
Толпа теневых исполинов
Разграбит в час смерти моей.
1916

Старуха

Запоздалая старуха,
Задыхаясь, тащит санки.
Ветер, снег.
А бывало-то! В Таганке!
Эх!
Расстегаи — легче пуха,
Что ни праздник — пироги,
С рисом, с яйцами, с визигой…
Ну, тянись, плохая, двигай!
А кругом ни зги.
«Эх, сыночек, помоги!»
Но спешит вперед прохожий,
Весь блестя скрипучей кожей.
И вослед ему старуха
Что-то шепчет, шепчет глухо,
И слаба-то, и пьяна
Без вина.
Это вечер. Завтра глянет
Мутный день, метель устанет,
Чуть закружится снежок…
Выйдем мы — а у ворот
Протянулась из сугроба
Пара ног.
Легкий труп, окоченелый,
Простыней покрывши белой,
В тех же саночках, без гроба,
Милицейский увезет,
Растолкав плечом народ.
Неречист и хладнокровен
Будет он, а пару бревен,
Что везла она в свой дом,
Мы в печи своей сожжем.
7 декабря 1919

Сборник «Тяжелая лира» (1922)

Музыка

Всю ночь мела метель, но утро ясно.
Еще воскресная по телу бродит лень,
У Благовещенья на Бережках обедня
Еще не отошла. Я выхожу во двор.
Как мало все: и домик, и дымок,
Завившийся над крышей! Сребро-розов
Морозный пар. Столпы его восходят
Из-за домов под самый купол неба,
Как будто крылья ангелов гигантских.
И маленьким таким вдруг оказался
Дородный мой сосед, Сергей Иваныч.
Он в полушубке, в валенках. Дрова
Вокруг него раскиданы по снегу.
Обеими руками, напрягаясь,
Тяжелый свой колун над головою
Заносит он, но — тук! тук! тук! — не громко
Звучат удары: небо, снег и холод
Звук поглощают… «С праздником, сосед».
— «А, здравствуйте!» Я тоже расставляю
Свои дрова. Он — тук! Я — тук! Но вскоре
Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь
И говорю: «Постойте-ка минутку,
Как будто музыка?» Сергей Иваныч
Перестает работать, голову слегка
Приподымает, ничего не слышит,
Но слушает старательно… «Должно быть,
Вам показалось», — говорит он. «Что вы,
Да вы прислушайтесь. Так ясно слышно!»
Он слушает опять: «Ну, может быть —
Военного хоронят? Только что-то
Мне не слыхать». Но я не унимаюсь:
«Помилуйте, теперь совсем уж ясно.
И музыка идет как будто сверху.
Виолончель… и арфы, может быть…
Вот хорошо играют! Не стучите».
И бедный мой Сергей Иваныч снова
Перестает колоть. Он ничего не слышит,
Но мне мешать не хочет и досады
Старается не выказать. Забавно:
Стоит он посреди двора, боясь нарушить
Неслышную симфонию. И жалко
Мне, наконец, становится его.
Я объявляю: «Кончилось!» Мы снова
За топоры беремся. Тук! Тук! Тук!.. А небо
Такое же высокое, и так же
В нем ангелы пернатые сияют.
15 июня 1920
* * *
Леди долго руки мыла,
Леди крепко руки терла.
Эта леди не забыла
Окровавленного горла.
Леди, леди! Вы как птица
Бьетесь на бессонном ложе.
Триста лет уж вам не спится —
Мне лет шесть не спится тоже.
9 января 1922
* * *
Не матерью, но тульскою крестьянкой
Еленой Кузиной я выкормлен. Она
Свивальники мне грела над лежанкой,
Крестила на ночь от дурного сна.
Она не знала сказок и не пела,
Зато всегда хранила для меня
В заветном сундуке, обитом жестью белой,
То пряник вяземский, то мятного коня,
Она меня молитвам не учила,
Но отдала мне безраздельно все:
И материнство горькое свое,
И просто все, что дорого ей было.
Лишь раз, когда упал я из окна,
Но встал живой (как помню этот день я!)
Грошовую свечу за чудное спасенье
У Иверской поставила она.
И вот, Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
В том честном подвиге, в том счастье песнопений,
Которому служу я в каждый миг,
Учитель мой — твой чудотворный гений,
И поприще — волшебный твой язык.
И пред твоими слабыми сынами
Еще порой гордиться я могу,
Что сей язык, завещанный веками,
Любовней и ревнивей берегу…
Года бегут. Грядущего не надо,
Минувшее в душе пережжено,
Но тайная жива еще отрада,
Что есть и мне прибежище одно:
Там, где на сердце, съеденном червями,
Любовь ко мне нетленно затая,
Спит рядом с царскими, ходынскими гостями
Елена Кузина, кормилица моя.
12 февраля 1917,
2 марта 1922
* * *
Так бывает почему-то:
Ночью, вдруг забрезжат сны —
Сердце словно вдруг откуда-то
Упадает с вышины.
Ах! — и я в постели. Только
Сердце бьется невпопад.
В полутьме с ночного столика
Смутно смотрит циферблат.
Только ощущеньем кручи
Ты еще трепещешь вся —
Легкая моя, падучая,
Милая душа моя!
25 сентября 1920

К Психее

Душа! Любовь моя Ты дышишь
Такою чистой высотой,
Ты крылья тонкие колышешь
В такой лазури, что порой,
Вдруг, не стерпя счастливой муки,
Лелея наш святой союз,
Я сам себе целую руки,
Сам на себя не нагляжусь.
И как мне не любить себя,
Сосуд непрочный, некрасивый,
Но драгоценный и счастливый
Тем, что вмещает он — тебя?
13 мая — 18 июня 1920

Душа

Душа моя — как полная луна:
Холодная и ясная она.
На высоте горит себе, горит —
И слез моих она не осушит;
И от беды моей не больно ей,
И ей невнятен стон моих страстей;
А сколько здесь мне довелось страдать —
Душе сияющей не стоит знать.
4 января 1921
* * *
Психея! Бедная моя!
Дыханье робко затая,
Внимать не смеет и не хочет:
Заслушаться так жутко ей
Тем, что безмолвие пророчит
В часы мучительных ночей.
Увы! за что, когда всё спит,
Ей вдохновение твердит
Свои пифийские глаголы?
Простой душе невыносим
Дар тайнослышанья тяжелый.
Психея падает под ним.
4 апреля 1921

Искушение

Довольно! Красоты не надо.
Не стоит песен подлый мир.
Померкни, Тассова лампада,
Забудься, друг веков, Омир!
И Революции не надо!
Ее рассеянная рать
Одной венчается наградой,
Одной свободой — торговать.
Вотще на площади пророчит
Гармонии голодный сын:
Благих вестей его не хочет
Благополучный гражданин.
Самодовольный и счастливый,
Под грудой выцветших знамен,
Коросту хамства и наживы
Себе начесывает он:
«Прочь, не мешай мне, я торгую.
Но не буржуй, но не кулак,
Я прячу выручку дневную
Свободы в огненный колпак».
«Душа! Тебе до боли тесно
Здесь, в опозоренной груди.
Ищи отрады поднебесной,
А вниз, на землю, не гляди».
Так искушает сердце злое
Психеи чистые мечты.
Психея же в ответ: «Земное,
Что о небесном знаешь ты?»
4 июня — 9 июля 1921
* * *
Пускай минувшего не жаль,
Пускай грядущего не надо —
Смотрю с язвительной отрадой
Времен в приближенную даль.
Всем равный жребий, вровень хлеба
Отмерит справедливый век.
А все-таки порой на небо
Посмотрит смирный человек, —
И одиночество взыграет,
И душу гордость окрылит:
Он неравенство оценит
И дерзновенья пожелает…
Так нынче травка прорастает
Сквозь трещины гранитных плит.
Лето 1920, 22 апреля 1921

Буря

Буря! Ты армады гонишь
По разгневанным водам,
Тучи вьешь и мачты клонишь
Прах подъемлешь к небесам.
Реки вспять ты обращаешь,
На скалы бросаешь понт,
У старушки вырываешь
Ветхий, вывернутый зонт.
Вековые рощи косишь,
Градом бьешь посев полей,—
Только мудрым не приносишь
Ни веселий, ни скорбей.
Мудрый подойдет к окошку,
Поглядит, как бьет гроза,—
И смыкает понемножку
Пресыщенные глаза.
13 июня 1921
* * *
Люблю людей, люблю природу,
Но не люблю ходить гулять,
И твердо знаю, что народу
Моих творений не понять.
Довольный малым, созерцаю
То, что дает нещедрый рок:
Вяз, прислонившийся к сараю,
Покрытый лесом бугорок…
Ни грубой славы, ни гонений
От современников не жду,
Но сам стригу кусты сирени
Вокруг террасы и в саду.
15–16 июня 1921

Гостю

Входя ко мне, неси мечту,
Иль дьявольскую красоту,
Иль Бога, если сам ты Божий.
А маленькую доброту,
Как шляпу, оставляй в прихожей.
Здесь, на горошине земли,
Будь или ангел, или демон.
А человек — иль не затем он,
Чтобы забыть его могли?
7 июля 1921
* * *
Когда б я долго жил на свете,
Должно быть, на исходе дней
Упали бы соблазнов сети
С несчастной совести моей.
Какая может быть досада,
И счастья разве хочешь сам,
Когда нездешняя прохлада
Уже бежит по волосам?
Глаз отдыхает, слух не слышит,
Жизнь потаенно хороша,
И небом невозбранно дышит
Почти свободная душа.
8–29 июня 1921

Жизель

Да, да! В слепой и нежной страсти
Переболей, перегори,
Рви сердце, как письмо, на части,
Сойди с ума, потом умри.
И что ж? Могильный камень двигать
Опять придется над собой,
Опять любить и ножкой дрыгать
На сцене лунно-голубой.
1 мая 1922

День

Горячий ветер, злой и лживый.
Дыханье пыльной духоты.
К чему, душа, твои порывы?
Куда еще стремишься ты?
Здесь хорошо. Вкушает лира
Свой усыпительный покой
Во влажном сладострастье мира,
В ленивой прелести земной.
Здесь хорошо. Грозы раскаты
Над ясной улицей ворчат,
Идут под музыку солдаты,
И бесы юркие кишат:
Там разноцветные афиши
Спешат расклеить по стенам,
Там скатываются по крыше
И падают к людским ногам.
Тот ловит мух, другой танцует,
А этот, с мордочкой тупой,
Бесстыжим всадником гарцует
На бедрах ведьмы молодой…
И верно, долго не прервется
Блистательная кутерьма,
И с грохотом не распадется
Темно-лазурная тюрьма,
И солнце не устанет парить,
И поп, деньку такому рад,
Не догадается ударить
Над этим городом в набат.
Весна 1920, Москва
14–28 мая 1921, Петроград

Из окна

1
Нынче день такой забавный:
От возниц, что было сил,
Конь умчался своенравный;
Мальчик змей свой упустил;
Вор цыпленка утащил
У безносой Николавны.
Но — настигнут вор нахальный,
Змей упал в соседний сад,
Мальчик ладит хвост мочальный,
И коня ведут назад:
Восстает мой тихий ад
В стройности первоначальной.
23 июля 1921
2
Всё жду: кого-нибудь задавит
Взбесившийся автомобиль,
Зевака бедный окровавит
Торцовую сухую пыль.
И с этого пойдет, начнется:
Раскачка, выворот, беда,
Звезда на землю оборвется,
И станет горькою вода.
Прервутся сны, что душу душат,
Начнется всё, чего хочу,
И солнце ангелы потушат,
Как утром — лишнюю свечу.
11 августа
Бельское Устье

В заседании

Грубой жизнью оглушенный,
Нестерпимо уязвленный,
Опускаю веки я —
И дремлю, чтоб легче минул,
Чтобы как отлив отхлынул
Шум земного бытия.
Лучше спать, чем слушать речи
Злобной жизни человечьей,
Малых правд пустую прю.
Все я знаю, все я вижу —
Лучше сном к себе приближу
Неизвестную зарю.
А уж если сны приснятся,
То пускай в них повторятся
Детства давние года:
Снег на дворике московском
Иль — в Петровском-Разумовском
Пар над зеркалом пруда.
12 октября 1921 Москва
* * *
Ни розового сада,
Ни песенного лада —
Воистину не надо —
Я падаю в себя.
На все, что людям ясно,
На все, что им прекрасно,
Вдруг стала несогласна
Взыгравшая душа.
Мне все невыносимо!
Скорей же, легче дыма,
Летите мимо, мимо,
Дурные сны земли!
19 октября 1921

Стансы

Бывало, думал: ради мига
И год, и два, и жизнь отдам…
Цены не знает прощелыга
Своим приблудным пятакам.
Теперь иные дни настали.
Лежат морщины возле губ,
Мои минуты вздорожали,
Я стал умен, суров и скуп.
Я много вижу, много знаю,
Моя седеет голова,
И звездный ход я примечаю,
И слышу, как растет трава.
И каждый ваш неслышный шепот,
И каждый вам незримый свет
Обогащают смутный опыт
Психеи, падающей в бред.
Теперь себя я не обижу:
Старею, горблюсь, — но коплю
Все, что так нежно ненавижу
И так язвительно люблю.
17–18 августа 1922
Misdroy

Пробочка

Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжет и разъедает тело.
17 сентября 1921
Бельское Устье

Из дневника

Мне каждый звук терзает слух,
И каждый луч глазам несносен.
Прорезываться начал дух,
Как зуб из-под припухших десен.
Прорежется — и сбросит прочь
Изношенную оболочку.
Тысячеокий — канет в ночь,
Не в эту серенькую ночку.
А я останусь тут лежать —
Банкир, заколотый апашем,—
Руками рану зажимать,
Кричать и биться в мире вашем.
18 июня 1921

Ласточки

Имей глаза — сквозь день увидишь ночь,
Не озаренную тем воспаленным диском.
Две ласточки напрасно рвутся прочь,
Перед окном шныряя с тонким писком.
Вон ту прозрачную, но прочную плеву
Не прободать крылом остроугольным,
Не выпорхнуть туда, за синеву,
Ни птичьим крылышком, ни сердцем подневольным.
Пока вся кровь не выступит из пор,
Пока не выплачешь земные очи —
Не станешь духом. Жди, смотря в упор,
Как брызжет свет, не застилая ночи.
18–24 июня 1921
* * *
Перешагни, перескочи,
Перелети, пере- что хочешь —
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…
Сам затерял — теперь ищи…
Бог знает, что себе бормочешь,
Ища пенсне или ключи.
Весна 1921, 11 января 1922
* * *
Смотрю в окно — и презираю.
Смотрю в себя — презрен я сам.
На землю громы призываю,
Не доверяя небесам.
Дневным сиянием объятый,
Один беззвездный вижу мрак…
Так вьется на гряде червяк,
Рассечен тяжкою лопатой.
21–25 мая 1921

Сумерки

Снег навалил. Все затихает, глохнет.
Пустынный тянется вдоль переулка дом.
Вот человек идет. Пырнуть его ножом —
К забору прислонится и не охнет.
Потом опустится и ляжет вниз лицом.
И ветерка дыханье снеговое,
И вечера чуть уловимый дым —
Предвестники прекрасного покоя —
Свободно так закружатся над ним.
А люди черными сбегутся муравьями
Из улиц, со дворов и станут между нами.
И будут спрашивать, за что и как убил,—
И не поймет никто, как я его любил.
5 ноября 1921

Вакх

Как волшебник, прихожу я
Сквозь весеннюю грозу.
Благосклонно приношу я
Вам азийскую лозу.
Ветку чудную привейте,
А когда настанет срок,
В чаши чистые налейте
Мой животворящий сок.
Лейте женам, пейте сами,
Лейте девам молодым.
Сам я буду между вами
С золотым жезлом моим.
Подскажу я песни хору,
В светлом буйстве закружу,
Отуманенному взору
Дивно всё преображу.
И дана вам будет сила
Знать, что скрыто от очей,
И ни старость, ни могила
Не смутят моих детей.
Ни змея вас не ужалит,
Ни печаль — покуда хмель
Всех счастливцев не повалит
На зеленую постель.
Я же — прочь, походкой резвой,
В розовеющий туман,
Сколько бы ни выпил — трезвый,
Лишь самим собою пьян.
8 ноября 1921

Лида

Высоких слов она не знает,
Но грудь бела и высока
И сладострастно воздыхает
Из-под кисейного платка.
Ее стопы порою босы,
Ее глаза слегка раскосы,
Но сердце тем верней летит
На их двусмысленный магнит.
Когда поют ее подруги
У полунощного костра,
Она молчит, скрестивши руки,
Но хочет песен до утра.
Гитарный голос ей понятен
Отзывом роковых страстей,
И, говорят, немало пятен —
Разгулу отданных ночей —
На женской совести у ней.
Лишь я ее не вызываю
Условным стуком на крыльцо,
Ее ночей не покупаю
Ни за любовь, ни за кольцо.
Но мило мне ее явленье,
Когда на спящее селенье
Ложится утренняя мгла:
Она проходит в отдаленье,
Едва слышна, почти светла,
Как будто Ангелу Паденья
Свободно руку отдала.
30 октября 1921
Петербург

Бельское устье

Здесь даль видна в просторной раме:
За речкой луг, за лугом лес.
Здесь ливни черными столпами
Проходят по краям небес.
Здесь радуга высоким сводом
Церковный покрывает крест
И каждый праздник по приходам
Справляют ярмарки невест.
Здесь аисты, болота, змеи,
Крутой песчаный косогор,
Простые сельские затеи,
Об урожае разговор.
А я росистые поляны
Топчу тяжелым башмаком,
Я петербургские туманы
Таю любовно под плащом
И к девушкам, румяным розам,
Склоняясь томною главой,
Дышу на них туберкулезом,
И вдохновеньем, и Невой.
И мыслю: что ж, таков от века,
От самых роковых времен,
Для ангела и человека
Непререкаемый закон.
И тот, прекрасный неудачник
С печатью знанья на челе,
Был тоже — просто первый дачник
На расцветающей земле.
Сойдя с возвышенного Града
В долину мирных райских роз,
И он дыхание распада
На крыльях дымчатых принес.
31 декабря 1921
Петербург
* * *
Горит звезда, дрожит эфир,
Таится ночь в пролеты арок.
Как не любить весь этот мир,
Невероятный Твой подарок?
Ты дал мне пять неверных чувств,
Ты дал мне время и пространство,
Играет в мареве искусств
Моей души непостоянство.
И я творю из ничего
Твои моря, пустыни, горы,
Всю славу солнца Твоего,
Так ослепляющего взоры.
И разрушаю вдруг шутя
Всю эту пышную нелепость,
Как рушит малое дитя
Из карт построенную крепость.
4 декабря 1921
* * *
Играю в карты, пью вино,
С людьми живу — и лба не хмурю.
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю.
Лети, кораблик мой, лети,
Кренясь и не ища спасенья.
Его и нет на том пути,
Куда уносит вдохновенье.
Уж не вернуться нам назад,
Хотя в ненастье нашей ночи,
Быть может, с берега глядят
Одни нам ведомые очи.
А нет — беды не много в том!
Забыты мы — и то не плохо.
Ведь мы и гибнем и поем
Не для девического вздоха.
4–6 февраля 1922 Москва

Автомобиль

Бредем в молчании суровом.
Сырая ночь, пустая мгла.
И вдруг — с каким певучим зовом —
Автомобиль из-за угла.
Он черным лаком отливает,
Сияя гранями стекла,
Он в сумрак ночи простирает
Два белых ангельских крыла.
И стали здания похожи
На праздничные стены зал,
И близко возле нас прохожий
Сквозь эти крылья пробежал.
А свет мелькнул и замаячил,
Колебля дождевую пыль…
Но слушай: мне являться начал
Другой, другой автомобиль…
Он пробегает в ясном свете,
Он пробегает белым днем,
И два крыла на нем, как эти,
Но крылья черные на нем.
И все, что только попадает
Под черный сноп его лучей,
Невозвратимо исчезает
Из утлой памяти моей.
Я забываю, я теряю
Психею светлую мою,
Слепые руки простираю
И ничего не узнаю:
Здесь мир стоял, простой и целый,
Но с той поры, как ездит тот,
В душе и в мире есть пробелы,
Как бы от пролитых кислот.
2–5 декабря 1921

Вечер

Под ногами скользь и хруст.
Ветер дунул, снег пошел.
Боже мой, какая грусть!
Господи, какая боль!
Тяжек Твой подлунный мир,
Да и Ты немилосерд.
И к чему такая ширь,
Если есть на свете смерть?
И никто не объяснит,
Отчего на склоне лет
Хочется еще бродить,
Верить, коченеть и петь.
23 марта 1922
* * *
Странник прошел, опираясь на посох,—
Мне почему-то припомнилась ты.
Едет пролетка на красных колесах —
Мне почему-то припомнилась ты.
Вечером лампу зажгут в коридоре —
Мне непременно припомнишься ты.
Что б ни случилось, на суше, на море
Или на небе, — мне вспомнишься ты.
11 (или 13) апреля 1922
Петроград

Порок и смерть

Порок и смерть! Какой соблазн горит
И сколько нег вздыхает в слове малом!
Пророк и смерть язвят единым жалом,
И только тот их язвы убежит,
Кто тайное хранит на сердце слово —
Утешный ключ от бытия иного.
2 ноября 1921

Элегия

Деревья Кронверкского сада
Под ветром буйно шелестят.
Душа взыграла. Ей не надо
Ни утешений, ни услад.
Глядит бесстрашными очами
В тысячелетия свои,
Летит широкими крылами
В огнекрылатые рои.
Там всё огромно и певуче,
И арфа в каждой есть руке,
И с духом дух, как туча с тучей,
Гремят на чудном языке.
Моя изгнанница вступает
В родное, древнее жилье
И страшным братьям заявляет
Равенство гордое свое.
И навсегда уж ей не надо
Того, кто под косым дождем
В аллеях Кронверкского сада
Бредет в ничтожестве своем.
И не понять мне бедным слухом
И косным не постичь умом,
Каким она там будет духом,
В каком раю, в аду каком.
20–22 ноября 1921
* * *
На тускнеющие шпили,
На верхи автомобилей,
На железо старых стрех
Налипает первый снег.
Много раз я это видел,
А потом возненавидел,
Но сегодня тот же вид
Новым чем-то веселит.
Это сам я в год минувший,
В Божьи бездны соскользнувший,
Пересоздал навсегда
Мир, державшийся года.
И вот в этом мире новом,
Напряженном и суровом,
Нынче выпал первый снег…
Не такой он, как у всех.
24 октября 1921

Март

Размякло, и раскисло, и размокло.
От сырости так тяжело вздохнуть.
Мы в тротуары смотримся, как в стекла,
Мы смотрим в небо — в небе дождь и муть…
Не чудно ли? В затоптанном и низком
Свой горний лик мы нынче обрели,
А там, на небе, близком, слишком близком,
Все только то, что есть и у земли.
30 марта 1922
* * *
Старым снам затерян сонник.
Все равно — сбылись иль нет.
Ночью сядь на подоконник —
Посмотри на тусклый свет.
Ничего, что так туманны
Небеса и времена:
Угадай-ка постоянный
Вид из нашего окна.
Вспомни все, что так недавно
Веселило сердце нам;
Невский вдаль уходит плавно,
Небо клонится к домам;
Смотрит серый, вековечный
Купол храма в купол звезд,
И на нем — шестиконечный,
Нам сейчас незримый крест.
11 апреля 1922
* * *
Не верю в красоту земную
И здешней правды не хочу.
И ту, которую целую,
Простому счастью не учу.
По нежной плоти человечьей
Мой нож проводит алый жгут:
Пусть мной целованные плечи
Опять крылами прорастут.
27 марта 1922
* * *
Друзья, друзья! Быть может, скоро —
И не во сне, а наяву —
Я нить пустого разговора
Для всех нежданно оборву
И, повинуясь только звуку
Души, запевшей, как смычок,
Вдруг подниму на воздух руку,
И затрепещет в ней цветок,
И я увижу и открою
Цветочный мир, цветочный путь,—
О, если бы и вы со мною
Могли туда перешагнуть!
25 декабря 1921

Улика

Была туманной и безвестной,
Мерцала в лунной вышине,
Но воплощенной и телесной
Теперь являться стала мне.
И вот — среди беседы чинной
Я вдруг с растерянным лицом
Снимаю волос, тонкий, длинный,
Забытый на плече моем.
Тут гость из-за стакана чаю
Хитро косится на меня.
А я смотрю и понимаю,
Тихонько ложечкой звеня:
Блажен, кто завлечен мечтою
В безвыходный, дремучий сон
И там внезапно сам собою
В нездешнем счастье уличен.
7–10 марта 1922
* * *
Покрова Майи потаенной
Не приподнять моей руке,
Но чуден мир, отображенный
В твоем расширенном зрачке.
Там в непостижном сочетанье
Любовь и улица даны:
Огня эфирного пыланье
И просто — таянье весны.
Там светлый космос возникает
Под зыбким пологом ресниц.
Он кружится и расцветает
Звездой велосипедных спиц.
23–24 апреля 1922
* * *
Большие флаги над эстрадой,
Сидят пожарные, трубя.
Закрой глаза и падай, падай,
Как навзничь — в самого себя.
День, раздраженный трубным ревом,
Небес раздвинутую синь
Заворожи единым словом,
Одним движеньем отодвинь.
И, закатив глаза под веки,
Движенье крови затая,
Вдохни минувший сумрак некий,
Утробный сумрак бытия.
Как всадник на горбах верблюда,
Назад в истоме откачнись,
Замри — или умри отсюда,
В давно забытое родись.
И с обновленною отрадой,
Как бы мираж в пустыне сей,
Увидишь флаги над эстрадой,
Услышишь трубы трубачей.
26 июня — 17 июля 1922
Рига — Берлин
* * *
Гляжу на грубые ремесла,
Но знаю твердо: мы в раю…
Простой рыбак бросает весла
И ржавый якорь на скамью.
Потом с товарищем толкает
Ладью тяжелую с песков
И против солнца уплывает
Далеко на вечерний лов.
И там, куда смотреть нам больно,
Где плещут волны в небосклон,
Высокий парус трехугольный
Легко развертывает он.
Тогда встает в дали далекой
Розовоперое крыло.
Ты скажешь: ангел там высокий
Ступил на воды тяжело.
И непоспешными стопами
Другие подошли к нему,
Шатая плавными крылами
Морскую дымчатую тьму.
Клубятся облака густые,
Дозором ангелы встают,—
И кто поверит, что простые
Там сети и ладьи плывут?
19–20 августа 1922
Misdroy
* * *
Ни жить, ни петь почти не стоит:
В непрочной грубости живем.
Портной тачает, плотник строит:
Швы расползутся, рухнет дом.
И лишь порой сквозь это тленье
Вдруг умиленно слышу я
В нем заключенное биенье
Совсем иного бытия.
Так, провождая жизни скуку,
Любовно женщина кладет
Свою взволнованную руку
На грузно пухнущий живот.
21–23 июля 1922
Берлин

Баллада

Сижу, освещаемый сверху,
Я в комнате круглой моей.
Смотрю в штукатурное небо
На солнце в шестнадцать свечей.
Кругом — освещенные тоже,
И стулья, и стол, и кровать.
Сижу — и в смущенье не знаю,
Куда бы мне руки девать.
Морозные белые пальмы,
На стеклах беззвучно цветут.
Часы с металлическим шумом
В жилетном кармане идут.
О, косная, нищая скудость
Безвыходной жизни моей!
Кому мне поведать, как жалко
Себя и всех этих вещей?
И я начинаю качаться,
Колени обнявши свои,
И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи.
Бессвязные, страстные речи!
Нельзя в них понять ничего,
Но звуки правдивее смысла,
И слово сильнее всего.
И музыка, музыка, музыка
Вплетается в пенье мое,
И узкое, узкое, узкое
Пронзает меня лезвие.
Я сам над собой вырастаю,
Над мертвым встаю бытием,
Стопами в подземное пламя,
В текучие звезды челом.
И вижу большими глазами —
Глазами, быть может, змеи,—
Как пению дикому внемлют
Несчастные вещи мои.
И в плавный, вращательный танец
Вся комната мерно идет,
И кто-то тяжелую лиру
Мне в руки сквозь ветер дает.
И нет штукатурного неба
И солнца в шестнадцать свечей:
На гладкие черные скалы
Стопы опирает — Орфей.
9–22 декабря 1921

<Дополнения>

* * *
Слепая мудрость сердца! Что ты значишь?
    На что ты можешь дать ответ?
Сама томишься, пленница и плачешь:
    Тебе самой исхода нет.
Рожденная от опыта земного,
    Бессильная пред злобой дня,
Сама себя ты уязвить готова,
    Как скорпион в кольце огня.
21 мая 1921
Петроград
* * *
Слышать я вас не могу.
Не подступайте ко мне.
Волком бы лечь на снегу!
Дыбом бы шерсть на спине!
Белый оскаленный клык
В небо ощерить и взвыть —
Так, чтобы этот язык
Зубом насквозь прокусить…
Впрочем, объявят тогда,
Что исписался уж я,
Эти вот все господа:
Критики, дамы, друзья.
7 ноября 1921
Петроград

Невеста

Напрасно проросла трава
На темени земного ада:
Природа косная мертва
Для проницательного взгляда.
Не знаю выси я творца,
Но знаю я свое мученье
И дерзкой волею певца
Приемлю дерзкое решенье.
Смотри, Молчальник, и суди:
Мертва лежит отроковица,
Но я коснусь ее груди —
И, вставши, в зеркало глядится.
Мной воскрешенную красу
Беру, как ношу дорогую, —
К престолу Твоему несу
Мою невесту молодую.
Разгладь насупленную бровь,
Воззри на чистое созданье,
Даруй нам вечную любовь
И непорочное слиянье!
А если с высоты Твоей
На чудо нет благословенья —
Да будет карою моей
Сплошная смерть без воскресенья.
13–16 апреля 1922
Петроград

Сборник «Европейская ночь» (1927)

Петербург

Напастям жалким и однообразным
Там предавались до потери сил.
Один лишь я полуживым соблазном
Средь озабоченных ходил.
Смотрели на меня — и забывали
Клокочущие чайники свои;
На печках валенки сгорали;
Все слушали стихи мои.
А мне тогда в тьме гробовой, российской,
Являлась вестница в цветах,
И лад открылся музикийский
Мне в сногсшибательных ветрах.
И я безумел от видений,
Когда чрез ледяной канал,
Скользя с обломанных ступеней,
Треску зловонную таскал,
И, каждый стих гоня сквозь прозу,
Вывихивая каждую строку,
Привил-таки классическую розу
К советскому дичку.
12 декабря 1925
Chaville
* * *
Жив Бог! Умен, а не заумен,
Хожу среди своих стихов,
Как непоблажливый игумен
Среди смиренных чернецов.
Пасу послушливое стадо
Я процветающим жезлом.
Ключи таинственного сада
Звенят на поясе моем.
Я — чающий и говорящий.
Заумно, может быть, поет
Лишь ангел. Богу предстоящий,—
Да Бога не узревший скот
Мычит заумно и ревет.
А я — не ангел осиянный,
Не, лютый змий, не глупый бык.
Люблю из рода в род мне данный
Мой человеческий язык:
Его суровую свободу,
Его извилистый закон…
О, если б мой предсмертный стон
Облечь в отчетливую оду!
4 февраля — 13 мая 1923
Saarow
* * *
Весенний лепет не разнежит
Сурово стиснутых стихов.
Я полюбил железный скрежет
Какофонических миров.
В зиянии разверстых гласных
Дышу легко и вольно я.
Мне чудится в толпе согласных —
Льдин взгроможденных толчея.
Мне мил — из оловянной тучи
Удар изломанной стрелы,
Люблю певучий и визгучий
Лязг электрической пилы.
И в этой жизни мне дороже
Всех гармонических красот —
Дрожь, побежавшая по коже,
Иль ужаса холодный пот,
Иль сон, где, некогда единый,—
Взрываясь, разлетаюсь я,
Как грязь, разбрызганная шиной
По чуждым сферам бытия.
24–27 марта 1923
Saarow

Слепой

Палкой щупая дорогу,
Бродит наугад слепой,
Осторожно ставит ногу
И бормочет сам с собой.
А на бельмах у слепого
Целый мир отображен:
Дом, лужок, забор, корова,
Клочья неба голубого —
Всё, чего не видит он.
8 октября 1922 Берлин
10 апреля 1923 Saarow
* * *
Вдруг из-за туч озолотило
И столик, и холодный чай.
Помедли, зимнее светило,
За черный лес не упадай!
Дай посиять в румяном блеске,
Прилежным поскрипеть пером.
Живет в его проворном треске
Весь вздох о бытии моем.
Трепещущим, колючим током
С раздвоенного острия
Бежит — и на листе широком
Отображаюсь… нет, не я:
Лишь угловатая кривая,
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живет.
19–28 января 1923
Saarow

У моря

1
Лежу, ленивая амеба,
Гляжу, прищуря левый глаз,
В эмалированное небо,
Как в опрокинувшийся таз.
Все тот же мир обыкновенный,
И утварь бедная все та ж.
Прибой размыленною пеной
Взбегает на покатый пляж.
Белеют плоские купальни,
Смуглеет женское плечо.
Какой огромный умывальник!
Как солнце парит горячо!
Над раскаленными песками,
И не жива, и не мертва,
Торчит колючими пучками
Белесоватая трава.
А по пескам, жарой измаян,
Средь здоровеющих людей
Неузнанный проходит Каин
С экземою между бровей.
15 августа 1922
Misdroy
2
Сидит в табачных магазинах,
Погряз в простом житье-бытье
И отражается в витринах
Широкополым канотье.
Как муха на бумаге липкой,
Он в нашем времени дрожит
И даже вежливой улыбкой
Лицо нездешнее косит.
Он очень беден, но опрятен,
И перед выходом на пляж
Для выведенья разных пятен
Употребляет карандаш.
Он все забыл. Как мул с поклажей,
Слоняется по нашим дням,
Порой просматривает даже
Столбцы газетных телеграмм,
За кружкой пива созерцает,
Как пляшут барышни фокстрот,—
И разом вдруг ослабевает,
Как сердце в нем захолонет.
О чем? Забыл. Непостижимо,
Как можно жить в тоске такой!
Он вскакивает. Мимо, мимо,
Под ветер, на берег морской!
Колышется его просторный
Пиджак — и, подавляя стон,
Под европейской ночью черной
Заламывает руки он.
2 сентября 1922
Берлин
3
Пустился в море с рыбаками.
Весь день на палубе лежал,
Молчал — и желтыми зубами
Мундштук прокуренный кусал.
Качало. Было все немило:
И ветер, и небес простор,
Где мачта шаткая чертила
Петлистый, правильный узор.
Под вечер буря налетела.
О, как скучал под бурей он,
Когда гремело, и свистело,
И застилало небосклон!
Увы, он слушал не впервые,
Как у изломанных снастей
Молились рыбаки Марии,
Заступнице, Звезде Морей!
И не впервые, не впервые
Он людям говорил из тьмы:
«Мария тут иль не Мария —
Не бойтесь, не потонем мы».
Под утро, дымкою повитый,
По усмирившимся волнам
Поплыл баркас полуразбитый
К родным песчаным берегам.
Встречали женщины толпою
Отцов, мужей и сыновей.
Он миновал их стороною,
Угрюмой поступью своей
Шел в гору, подставляя спину
Струям холодного дождя,
И на счастливую картину
Не обернулся уходя.
9 декабря 1922 — 20 марта 1923
Saarow
4
Изломала, одолевает
Нестерпимая скука с утра.
Чью-то лодку море качает,
И кричит на песке детвора.
Примостился в кофейне где-то
И глядит на двух толстяков,
Обсуждающих за газетой
Расписание поездов.
Раскаленными брызгами брызжа,
Солнце крутится колесом.
Он хрипит сквозь зубы: «Уймись же!» —
И стучит сухим кулаком.
Опрокинул столик железный,
Опрокинул пиво свое.
Бесполезное — бесполезно:
Продолжается бытие.
Он пристал к бездомной собаке
И за ней слонялся весь день,
А под вечер в приморском мраке
Затерялся и пес, как тень.
Вот тогда-то и подхватило,
Одурманило, понесло,
Затуманило, закрутило,
Перекинуло, подняло:
Из-под ног земля убегает,
Глазам не видать ни зги —
Через горы и реки шагают
Семиверстные сапоги.
10 декабря 1922 — 19 марта 1923
Saarow

Берлинское

Что ж? От озноба и простуды —
Горячий грог или коньяк.
Здесь музыка, и звон посуды,
И лиловатый полумрак.
А там, за толстым и огромным
Отполированным стеклом,
Как бы в аквариуме темном,
В аквариуме голубом —
Многоочитые трамваи
Плывут между подводных лип,
Как электрические стаи
Светящихся ленивых рыб.
И там, скользя в ночную гнилость,
На толще чуждого стекла
В вагонных окнах отразилась
Поверхность моего стола,—
И, проникая в жизнь чужую,
Вдруг с отвращеньем узнаю
Отрубленную, неживую,
Ночную голову мою.
14–24 сентября 1922
Берлин
* * *
С берлинской улицы
Вверху луна видна.
В берлинских улицах
Людская тень длинна.
Дома — как демоны,
Между домами — мрак;
Шеренги демонов,
И между них — сквозняк.
Дневные помыслы,
Дневные души — прочь:
Дневные помыслы
Перешагнули в ночь.
Опустошенные,
На перекрестки тьмы,
Как ведьмы, по трое
Тогда выходим мы.
Нечеловечий дух,
Нечеловечья речь —
И песьи головы
Поверх сутулых плеч.
Зеленой точкою
Глядит луна из глаз,
Сухим неистовством
Обуревая нас.
В асфальтном зеркале
Сухой и мутный блеск —
И электрический
Над волосами треск.
Октябрь 1922, Берлин
24 февраля 1913, Saarow

An Mariechen[2]

Зачем ты за пивною стойкой?
Пристала ли тебе она?
Здесь нужно быть девицей бойкой, —
Ты нездорова и бледна.
С какой-то розою огромной
У нецелованных грудей, —
А смертный венчик, самый скромный,
Украсил бы тебя милей.
Ведь так прекрасно, так нетленно
Скончаться рано, до греха.
Родители же непременно
Тебе отыщут жениха.
Так называемый хороший
И вправду — честный человек
Перегрузит тяжелой ношей
Твой слабый, твой короткий век.
Уж лучше бы — я еле смею
Подумать про себя о том —
Попасться бы тебе злодею
В пустынной роще, вечерком.
Уж лучше в несколько мгновений
И стыд узнать, и смерть принять,
И двух истлений, двух растлений
Не разделять, не разлучать.
Лежать бы в платьице измятом
Одной, в березняке густом,
И нож под левым, лиловатым,
Еще девическим соском.
20–21 июля 1923
Берлин
* * *
Было на улице полутемно.
Стукнуло где-то под крышей окно.
Свет промелькнул, занавеска взвилась,
Быстрая тень со стены сорвалась —
Счастлив, кто падает вниз головой:
Мир для него хоть на миг — а иной.
23 декабря 1922
Saarow
* * *
Нет, не найду сегодня пищи я
Для утешительной мечты:
Одни шарманщики, да нищие,
Да дождь — всё с той же высоты.
Тускнеет в лужах электричество,
Нисходит предвечерний мрак
На идиотское количество
Серощетинистых собак.
Та — ткнется мордою нечистою
И, повернувшись, отбежит,
Другая лапою когтистою
Скребет обшмыганный гранит.
Те — жилятся, присев на корточки,
Повесив на бок языки, —
А их из самой верхней форточки
Зовут хозяйские свистки.
Всё высвистано, прособачено.
Вот так и шлепай по грязи,
Пока не вздрогнет сердце, схвачено
Внезапным треском жалюзи.
23 марта — 10 июня 1923
Saarow

Дачное

Уродики, уродища, уроды
Весь день озерные мутили воды.
Теперь над озером ненастье, мрак,
В траве — лягушечий зеленный квак
Огни на дачах гаснут понемногу,
Клубки червей полезли на дорогу,
А вдалеке, где все затерла мгла,
Тупая грамофонная игла
Шатается по рытвинам царапин
И из трубы еще рычит Шаляпин.
На мокрый мир нисходит угомон…
Лишь кое-где, топча сырой газон,
Блудливые невесты с женихами
Слипаются, накрытые зонтами,
А к ним под юбки лазит с фонарем
Полуслепой, широкоротый гном.
10 июня 1923, Saarow
31 августа 1924, Causway

Под землей

Где пахнет черною карболкой
И провонявшею землей,
Стоит, склоняя профиль колкий
Пред изразцовою стеной.
Не отойдет, не обернется,
Лишь весь качается слегка,
Да как-то судорожно бьется
Потертый локоть сюртука.
Заходит школьники, солдаты,
Рабочий в блузе голубой, —
Он всё стоит, к стене прижатый
Своею дикою мечтой.
Здесь создает и разрушает
Он сладострастные миры,
И из соседней конуры
За ним старуха наблюдает.
Потом в открывшуюся дверь
Видны подушки, стулья, склянки.
Вошла — и слышатся теперь
Обрывки злобной перебранки.
Потом вонючая метла
Безумца гонит из угла.
И вот, из полутьмы глубокой
Старик сутулый, но высокий,
В таком почтенном сюртуке,
В каком-то модном котелке,
Идет по лестнице широкой,
Как тень Аида — в белый свет,
В берлинский день, в блестящий бред.
А солнце ясно, небо сине,
А сверху синяя пустыня…
И злость, и скорбь моя кипит,
И трость моя в чужой гранит
Неумолкаемо стучит.
21 сентября 1923
Берлин
* * *
Всё каменное. В каменный пролет
Уходит ночь. В подъездах, у ворот —
Как изваянья — слипшиеся пары.
И тяжкий вздох. И тяжкий дух сигары.
Бренчит о камень ключ, гремит засов.
Ходи по камню до пяти часов,
Жди: резкий ветер дует в окарино
По скважинам громоздкого Берлина —
И грубый день взойдет из-за домов
Над мачехой российских городов.
23 сентября 1923
Берлин
* * *
Встаю расслабленный с постели.
Не с Богом бился я в ночи,—
Но тайно сквозь меня летели
Колючих радио лучи.
И мнится: где-то в теле живы,
Бегут по жилам до сих пор
Москвы бунтарские призывы
И бирж всесветный разговор.
Незаглушимо и сумбурно
Пересеклись в моей тиши
Ночные голоса Мельбурна
С ночными знаньями души.
И чьи-то имена, и цифры
Вонзаются в разъятый мозг,
Врываются в глухие шифры
Разряды океанских гроз.
Хожу — и в ужасе внимаю
Шум, не внимаемый никем.
Руками уши зажимаю—
Все тот же звук! А между тем…
О, если бы вы знали сами,
Европы темные сыны,
Какими вы еще лучами
Неощутимо пронзены!
5–10 февраля 1923
Saarow

Хранилище

По залам прохожу лениво.
Претит от истин и красот.
Еще невиданные дива,
Признаться, знаю наперед.
И как-то тяжко, больно даже
Душою жить — который раз? —
В кому-то снившемся пейзаже,
В когда-то промелькнувший час.
Все бьется человечий гений:
То вверх, то вниз. И то сказать:
От восхождений и падений
Уж позволительно устать.
Нет! полно! Тяжелеют веки
Пред вереницею Мадонн,—
И так отрадно, что в аптеке
Есть кисленький пирамидон.
23 июля 1924
Париж
* * *
Интриги бирж, потуги наций.
Лавина движется вперед.
А всё под сводом Прокураций
Дух беззаботности живет.
И беззаботно так уснула,
Поставив туфельки рядком,
Неомрачимая Урсула
У Алинари за стеклом.
И не без горечи сокрытой
Хожу и мыслю иногда,
Что Некто, мудрый и сердитый,
Однажды поглядит сюда.
Нечаянно развеселится,
Весь мир улыбкой озаря,
На шаль красотки заглядится,
Забудется, как нынче я, —
И всё исчезнет невозвратно
Не в очистительном огне,
А просто — в легкой и приятной
Венецианской болтовне.
19–20 марта 1924
Венеция

Соррентинские фотографии

Воспоминанье прихотливо
И непослушливо. Оно —
Как узловатая олива:
Никак, ничем
Скачать книгу

Прочное звено

Для знатоков русской поэзии XX века величие поэзии Владислава Ходасевича несомненно. Он – классик. Но к самым любимым широким читателем авторам он, пожалуй, не относится. И дело не в сложности восприятия и понимания – стихи Ходасевича по большей части рациональны, прозрачны, классичны. Но картина мира, которая создается в поэзии Ходасевича, слишком некомфортна, неуютна, неромантична. Его поэзия требует внутренней зрелости.

Владислав Фелицианович Ходасевич родился 16 (28) мая 1886 года в Москве. Родители его исповедовали католицизм, были уроженцами Литвы и носителями польской культуры. Этнические корни семьи были сложными. Мать поэта Софья Яковлевна была дочерью Якова Брафмана, публициста еврейского происхождения, перешедшего в православие и написавшего несколько книг, в которых обличались еврейские общинные институции, «эксплуатация» ими христиан и еврейской бедноты. Эти книги широко использовались в антисемитской пропаганде. Почему-то дочь Брафмана была крещена в католичество и воспитывалась в польской семье. Что касается Фелициана Ивановича, ее мужа, то он был потомком знатной западнорусско-литовской фамилии Масла-Ходасевичей, сперва ополячившейся, затем, уже в XIX веке, обедневшей и утратившей дворянское достоинство.

Своему отцу Ходасевич посвятил в 1928 году стихотворение «Дактили». В описании сына Фелициан Ходасевич – художник, который оставил искусство и «стал купцом», чтобы кормить семью. На самом деле неудачливый и не особо талантливый живописец сперва стал фотографом, потом – торговцем фототоварами. Уже на старости он разорился, выбыл из московского купечества и попытался снова заняться живописью.

Владислав был младшим из шестерых детей «Фелицианов» (так в кругу своих друзей он называл родителей). Родился он очень слабым, болезненным, кормилицы от него отказывались, считая, что мальчик «не жилец». Выкормила и выходила его Елена Кузина, которой он тоже посвятил трогательные стихи. Кормилица воплощала для поэта, «инородца» по происхождению, связь с Россией и русской культурой. Впрочем, в доме говорили по-русски. Однако благодаря матери Владислав выучил польский язык, с детства прекрасно знал поэзию Мицкевича.

После окончания в 1904 году гимназии Владислав поступил на юридический факультет Московского университета. Диплома он (так же как Гумилев и Мандельштам) так и не получил. Уже к моменту окончания гимназии он писал стихи – еще довольно слабые, отмеченные отчетливым влиянием поэтической школы, еще вызывавшей негодование у консервативных читателей, но уже начинавшей доминировать в русской поэзии – символизма. Еще в гимназические годы он подружился с молодым поэтом Виктором Гофманом, который одно время считался «оруженосцем» вождя московских символистов – Валерия Брюсова. Другом его стал и младший брат мэтра – Александр Брюсов. Так Ходасевич вошел в святая святых московского символизма. С осени 1904 года он становится постоянным посетителем знаменитых брюсовских «сред».

Отношение Ходасевича к Брюсову всегда было сложным. В воспоминаниях Ходасевича создается выразительный и очень неодназначный образ сильного, волевого, более талантливого как организатор, чем как художник, холодного и самовлюбленного, очень «буржуазного» человека. Но с кем из символистов Ходасевич сошелся по-настоящему – это с Андреем Белым. Друзьями Ходасевича стали также писательница Нина Петровская, пылкая и неуравновешенная роковая женщина символистской Москвы, возлюбленная Брюсова и Андрея Белого, и в особенности – Самуил Викторович Киссин, писавший стихи и прозу под псевдонимом Муни. С последним (странным, мятущимся человеком, обладателем пророческого темперамента и мрачного скептического ума) Ходасевич был неразлучно дружен до самоубийства Муни в 1916 году. Самого же Ходасевича 1900-х годов Белый описывает (в годы, когда его дружба с Ходасевичем была уже в прошлом) так: «Жалкий, зеленый, больной, с личиком трупика, с выражением зеленоглазой змеи, мне казался порою юнцом, убежавшим из склепа, где он познакомился уже с червем; вздев пенсне, расчесавши пробориком черные волосы, серый пиджак затянувши на гордую грудку, года удивлял нас уменьем кусать и себя и других, в этом качестве напоминая скорлупчатого скорпионика».

Первая публикация Ходасевича состоялась в 1905 году в альманахе издательства «Гриф». Основатель этого издательства, Сергей Соколов (псевдоним – Кречетов), законный муж Нины Петровской, был соперником Брюсова во всем – как правило, несчастливым. Однако именно в «Грифе», а не в «Скорпионе», основанном Брюсовым и его другом и меценатом Сергеем Поляковым, вышли главные книги русского символизма – «Стихи о Прекрасной даме» Блока и «Кипарисовый ларец» Анненского. Там же вышла и первая книга Ходасевича – «Молодость» (1908).

Выходу книги предшествовали драматические события в жизни поэта. В 1905 году, неполных девятнадцати лет, он женился на еще более юной Марине Рындиной, эксцентричной красивой девушке из богатой семьи. Два года спустя брак распался: Марина увлеклась Сергеем Маковским, художественным критиком и малозначительным поэтом. Официально развод был оформлен в 1910 году, причем Ходасевич взял «вину» на себя (это на три года лишало его возможности вступить в новый брак).

Стихи «Молодости» отразили эти переживания. Они еще не очень самостоятельны, написаны в общесимволистской манере, но интонация Ходасевича – строгая, суховатая – уже чувствуется. Настоящим прорывом в зрелую поэтику Ходасевича стало стихотворение «В моей стране», пропитанное истинно сюрреалистическим ужасом и тоской:

  • ‹…›
  • В моей стране – ни зим, ни лет, ни вёсен,
  • Ни дней, ни зорь, ни голубых ночей.
  • Там круглый год владычествует осень,
  • Там – серый свет бессолнечных лучей.
  • Там сеятель бессмысленно, упорно,
  • Скуля как пес, влачась как вьючный скот,
  • В родную землю втаптывает зерна —
  • Отцовских нив безжизненный приплод.
  • ‹…›

Расставшись с Мариной, Ходасевич несколько лет зарабатывает скудной журнальной поденщиной и ведет богемный образ жизни. Вечера и ночи он проводит либо в кафе, в обществе Муни, за графином водки или бутылкой коньяка, либо за карточной игрой в Московском литературно-художественном кружке. Денег ни на что другое (включая нормальное питание) часто не хватало. Это времяпровождение подорвало его и без того очень хрупкое здоровье; у него начинается туберкулезный процесс, и в июне – августе 1911 года он совершает для лечения, путешествие в Италию – на средства старшего брата, известного адвоката Михаила Ходасевича, по возрасту годившегося Владиславу в отцы и в той или иной степени опекавшего его в молодые годы. Живет он сперва в Нерви, со своей тогдашней возлюбленной Евгенией Муратовой, потом, расставшись с Евгенией, переезжает в Венецию. Вскоре после его возвращения в Россию происходит семейная трагедия: в уличном происшествии гибнет Софья Яковлевна Ходасевич, а через несколько недель умирает и Фелициан Иванович.

Находившегося в тяжелой депрессии поэта спасает новая любовь. Анну Ивановну Гренцион, урожденную Чулкову, в течение нескольких лет гражданскую жену Александра Брюсова, давно связывали с Ходасевичем дружеские отношения, постепенно перешедшие в иное качество. В конце 1911 года они начинают жить вместе. Обвенчаться им удается в 1913 году, после завершения наложенной на Ходасевича епитимьи. Отношения между супругами были в эти годы очень нежными. Владислав Фелицианович очень тепло, почти по-отцовски, относился к сыну Анны Ивановны от первого брака Гарику (Эдгару) и участвовал в его воспитании. Семейную идиллию нарушало лишь безденежье, но вскоре и заработки пришли. Ходасевич в большом количестве переводил польскую и французскую прозу, писал сценки для театра миниатюр «Летучая мышь», составлял хрестоматии. Нашла службу и Анна Ивановна. Наступил краткий момент спокойствия, тихого счастья. В этой обстановке выходит в 1914 году вторая книга Ходасевича – «Счастливый домик».

В начале 1910-х молодые поэты искали освобождения от символистской эстетики. Акмеисты, в частности, шли от символистских «абстракций» к прямому смыслу слов, от образа поэта-«мага» – к культу мастерства, к идее человеческого самоосуществления и человеческой ответственности. Если акмеистический «ремесленный» (пусть в высоком смысле) подход к искусству был Ходасевичу чужд и даже враждебен, если мажорный пафос гумилевской лирики мог его раздражать, то в других отношениях он двигался в сходном направлении. «Счастливый домик» – гимн той простой человеческой жизни, которую отвергали символисты. Одно из центральных стихотворений книги – «Голос Дженни» (1912), написанное в связи с объявленным Брюсовым конкурсом (стихи на темы строк из пушкинской «Песни Дженни»: «А Эдмонда не покинет Дженни даже в небесах»). Ходасевич в конкурсе (среди победителей которого была юная Цветаева) участия не принял, но после его окончания показал Брюсову свою вариацию.

  • ‹…›
  • Помнишь ли, как просто мы любили,
  • Как мы были счастливы вдвоем?
  • Ах, Эдмонд, мне снятся и в могиле
  • Наша нива, речка, роща, дом!
  • ‹…›
  • Средь живых ищи живого счастья,
  • Сей и жни в наследственных полях.
  • Я тебя земной любила страстью,
  • Я тебе земных желаю благ.

Другое дело, что эта смиренная идиллия была чужда личности и дару Ходасевича. За приятием «земного счастья» неминуемо следовала антитеза:

  • ‹…›
  • Смешны мне бедные волненья
  • Любви невинной и простой.
  • Господь нам не дал примиренья
  • С своей цветущею землей.
  • Мы дышим легче и свободней
  • Не там, где есть сосновый лес,
  • Но древним мраком преисподней
  • Иль горним воздухом небес.

Так начался тот спор между двумя правдами – «человеческим» измерением, человеческим счастьем и долгом, и – с другой стороны – устремлением к исключительному и гибельному, спор, под знаком которого прошло все зрелое творчество поэта.

Между тем началась война. Ходасевич, как и все, не избежал «патриотического подъема». Его не особо вдохновлял пафос побед и завоеваний – но ему казалось, что война выведет общество из спячки, заставит его отказаться от пустяковых интересов, обратиться к коренному, главному. 15 декабря 1914 он пишет писателю Георгию Чулкову, своему шурину:

«…Все стало серьезнее и спокойнее. Политических сплетен мало, верят им совсем плохо. Москва покрыта лазаретами. Лечат раненых и жертвуют денег, белья, всяких припасов много, делают это охотно и без вычур. Удивительнее всего, что жертвы эти доходят до тех, кому предназначены. Поэтому дышится в известном смысле приятней и легче, чем это было до войны.

Вопросы пола, Оскар Уайльд и все такое – разом куда-то пропали. Ах, как от этого стало лучше! У барышень милые, простые лица, все они продают цветки, флажки, значки и жетоны в пользу раненых, а не дунканируют. Студенты идут в санитары, тоже торгуют, даже учатся – а не стоят по суткам перед кассой Художественного театра».

Сам Ходасевич призван не был по состоянию здоровья. В 1916 году после травмы у него диагностировали туберкулез позвоночника, и все лето он лечился в Крыму (часть времени – в Коктебеле, в знаменитом доме Максимилиана Волошина, в компании Мандельштама и других людей искусства). В этот период он активно участвует в работе над антологиями поэзии народов Российской империи, которые готовят столичные интеллектуалы. С подстрочника он переводит армянские, латышские, особенно много – еврейские стихи. Внук Якова Брафмана стал одним из редакторов антологии еврейской поэзии на иврите, а уже позднее, в 1923 году, его переводы с этого языка вышли отдельной книгой. В еврейской поэзии его привлекает отсутствие суетности, сосредоточенность на глубинном, вечном. Дружеский круг его в эти годы наряду с Андреем Белым составляют писатель Борис Садовской и пушкинист (и мыслитель) Михаил Гершензон.

Ходасевич – как практически вся интеллигенция – приветствовал Февральскую революцию. Более того, он поначалу скорее сочувственно воспринял октябрьский переворот и приход к власти большевиков. 3 апреля 1919 года он писал Садовскому:

«Что жизнь надобно перестроить, Вы согласны. До нашего времени перестройка, от Петра до Витте, шла сверху. Большевики поставили историю вверх ногами: наверху оказалось то, что было в самом низу, подвал стал чердаком, и перестройка снова пошла сверху: диктатура пролетариата. Если Вам не нравится диктатура помещиков и не нравится диктатура рабочего, то, извините, что же Вам будет по сердцу? Уж не диктатура ли бельэтажа? Меня от нее тошнит и рвет желчью. ‹…› Я понял бы Вас, если б Вы мечтали о реставрации. Поймите и Вы меня, в конце концов приверженного к Совдепии. Я не пойду в коммунисты сейчас, ибо это выгодно, а потому подло, но не ручаюсь, что не пойду, если это станет рискованно».

Собственная жизнь Ходасевича в первые послереволюционные годы была трудной. Литературный труд в условиях военного коммунизма прокормить не мог. Ходасевичу пришлось служить секретарем третейского суда при комиссариате труда Московской области; позже его службы были все-таки связаны с его литературной деятельностью – он заведовал московской Книжной палатой, состоял экспертом в театральном отделе Наркомпроса, читал лекции о Пушкине в Пролеткульте, заведовал московским отделом основанного Горьким и располагавшегося в Петрограде издательства «Всемирная литература». Он перенес тяжелую «испанку», из-за жизненных тягот обострилась его хроническая болезнь – фурункулез. Тем не менее он находит силы на интенсивное поэтическое творчество.

В 1920 году первым изданием выходил третья книга Ходасевича – «Путем зерна». В нее вошли и стихи последних предреволюционных лет, написанные в дни революции и гражданской войны. Поэт воспринимает происходящее со сложной смесью тревоги, ужаса и поэтического волнения. Эти чувства пронизывают вошедшие в книгу лиро-эпические стихотворения, написанные белым пятистопным ямбом – «2 ноября», «Обезьяна», «Дом»:

  • …К чему таиться? Сердце человечье
  • Играет, как проснувшийся младенец,
  • Когда война, иль мор, или мятеж
  • Вдруг налетят и землю сотрясают;
  • Тут разверзаются, как небо, времена —
  • И человек душой неутолимой
  • Бросается в желанную пучину.
  • ‹…›

С идиллией «Счастливого домика» покончено. Еще в предреволюционных стихах Ходасевич мечтает о «преображении» мира. Преображение пошло странным и страшным путем, но поэт в конечном итоге оптимистичен:

  • ‹…›
  • И ты, моя страна, и ты, ее народ,
  • Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
  • Затем, что мудрость нам единая дана:
  • Всему живущему идти путем зерна.

В ноябре того же 1920 года Ходасевич с семьей по предложению Горького уезжает в Петроград и вскоре поселяется в Доме искусств – писательском общежитии-клубе в бывшем дворце Елисеевых на углу Мойки, Невского проспекта и Большой Морской улицы. Соседями его оказываются Гумилев и Мандельштам. На некоторое время он даже становится членом возрожденного Гумилевым после долгого перерыва Цеха поэтов, хотя отношения Ходасевича с акмеистами остаются сложными.

Именно в опустошенном Гражданской войной, лишь к концу 1921 года начавшем медленно оживать Петербурге-Петрограде начинаются блестящий расцвет таланта Ходасевича и его слава. Слава, которую сам, чуть иронически, так описывал годы спустя:

  • ‹…›
  • Смотрели на меня – и забывали
  • Клокочущие чайники свои;
  • На печках валенки сгорали;
  • Все слушали стихи мои.
  • ‹…›

В стихах начала 1920-х годов Ходасевич окончательно отказывается от той присяги «малому и простому», которую готов был принести в дни «Счастливого домика». Теперь он устремлен в иные миры – не всегда светлые, иногда грозные. На фоне лишений Гражданской войны его отношение к обыденным жизненным тревогам и радостям становится то брезгливым, то провокативно-разрушительным. Он одержим апокалиптическими фантазиями:

  • Все жду: кого-нибудь задавит
  • Взбесившийся автомобиль,
  • Зевака бледный окровавит
  • Торцовую сухую пыль.
  • И с этого пойдет, начнется:
  • Раскачка, выворот, беда,
  • Звезда на землю оборвется,
  • И станет горькою вода.
  • Прервутся сны, что душу душат.
  • Начнется все, чего хочу,
  • И солнце ангелы потушат,
  • Как утром – лишнюю свечу.

Поэт в этом мире – носитель несоразмерных человеческому сознанию откровений, почти непосильных для его собственной житейской малости, а в «невинный» мир несущих не только музыку, но и «дыхание распада». В минуты вдохновения он преображается:

  • ‹…›
  • Я сам над собой вырастаю,
  • Над мертвым встаю бытием,
  • Стопами в подземное пламя,
  • В текучие звезды челом.
  • ‹…›

Возвращаясь, в каком-то смысле, к символистскому представлению об искусстве, Ходасевич, однако, отвергает свойственный символистам культ «мига». Жизненный опыт ценен, экзистенциальные ощущения не даются в дар. Поэтический хмель сочетается у зрелого Ходасевича с глубинной трезвостью. Его стих рационален, классичен, по-классически афористичен, но эта классичность внезапно нарушается вторжением чужеродной лексики, неожиданным поворотом интонации, смелым эпитетом. Еще в книге «Путем зерна» критика отмечала своеобразие оптики поэта – то, что сейчас назвали бы магическим реализмом. «Образы, наиболее и тесно и живо связанные с обыденнейшими жизненными впечатлениями – трамвай или вывеска, – у него всегда подчеркивают хрупкость и прозрачность всего видимого мира» (Георгий Адамович). Еще отчетливее эти особенности в стихах следующих лет.

В 1922 году жизнь Ходасевича резко меняется. У него начинается роман с молодой поэтессой Ниной Берберовой. Несколько месяцев он разрывается между Ниной и Анной Ивановной. 22 июня, получив командировку от Наркомпроса, Владислав Фелицианович вместе с Ниной уезжают в Берлин. Что заставило поэта совершить этот шаг, кроме стремления как-то разорвать сложную житейскую ситуацию? С началом НЭПа он все больше разочаровывается в советской власти. Он видит в происходящем отказ от возвышенной утопии, от стремления к новому, небывалому, ради которого можно вытерпеть и жизненные лишения, и политический деспотизм. Тем не менее изначально он не воспринимает свой отъезд как эмиграцию. В Берлине в 1922 году собралось множество видных представителей русской культуры, и часть из них (в том числе друзья Ходасевича – Гершензон и Андрей Белый) вскоре вернулись в Россию. В Берлине Ходасевич сближается с Максимом Горьким, которого хорошо знал и прежде. Вместе с Горьким (а также Белым и Виктором Шкловским, тоже вскоре вернувшимся на родину) он участвует в создании журнала «Беседа», который, как предполагалось, будет издаваться без цензуры за границей и распространяться в России. Но советские власти, сперва согласившиеся на этот проект, затем не выполнили своих обещаний – «Беседа» в страну не допускалась и вскоре заглохла. В Берлине тем временем выходит в 1922 году книга стихов, написанных в Петрограде, – «Тяжелая лира», а в Ленинграде – книга «Поэтическое хозяйство Пушкина» (1924). Хотя по случайным причинам эта книга, важная для автора, объединившая его пушкиноведческие штудии многих лет, вышла не в авторской редакции, поэт вынужден был смириться с этим по денежным причинам: это давало ему возможность материально поддержать оставшуюся в России бывшую жену. Вообще в течение двух лет он старается печататься как в эмигрантских журналах, так и в России (в основном в дышащих на ладан частных журналах). Но постепенно, после долгих скитаний по Европе (они побывали в Праге, в Ирландии, в Италии, в Париже), Ходасевич и Берберова принимают решение не возвращаться в СССР. Одним из эпизодов, подтолкнувших их к этому решению, стал скандал из-за статьи Ходасевича «Господин Родов» (1925), посвященной одному из деятелей Революционной ассоциации пролетарских писателей. Хорошо знавший С. А. Родова в свое время, Ходасевич изобразил его беспринципным циником и карьеристом. Это вызвало ответные нападки в советской печати. К тому же советское консульство отказалось продлевать паспорта Ходасевича и Берберовой. Необходимо было делать выбор. В апреле 1925 года Владислав Фелицианович и Нина Николаевна уезжают из Сорренто в Париж и переходят на эмигрантское положение.

Как часто прежде, Ходасевич оказался перед проблемой литературного заработка. Он – и в этом особенность его биографии – практически всю жизнь был литератором-профессионалом, не имевшим других источников дохода. Однако немногочисленные парижские русские издания могли предоставить лишь ограниченный заработок, тем более что все вакансии были заняты более ранними эмигрантами. В конце концов Ходасевич стал постоянным сотрудником двух изданий очень разной направленности – журнала «Современные записки», издававшегося ветеранами партии эсеров, и газеты «Возрождение», изначально – умеренно-консервативной, но постепенно эволюционировавшей вправо. Соответственно в конкурирующую с «Возрождением» либеральную газету «Последние новости» ему путь был закрыт. При этом Берберова была штатным сотрудником «Последних новостей» и не печаталась под своим именем в «Возрождении». Рубрику под подписью «Гулливер», посвященную обзору советской периодики, Ходасевич и Берберова вели вместе, но для редакции ее автором считался только Ходасевич. Под собственным же именем он в большом количестве печатал критические, мемуарные, историко-литературные статьи.

Постоянными оппонентами Ходасевича были ученики Гумилева – Георгий Иванов, Георгий Адамович, Николай Оцуп, сотрудничавшие в «Последних новостях» и одно время выпускавшие журнал «Числа». Зачастую эта полемика, особенно с Ивановым, сводилась к публичным выпадам друг против друга и печатному, немного завуалированному выяснению личных отношений. Статьи Иванова «В защиту Ходасевича» (1928) и «К юбилею Ходасевича» (1930), при внешней учтивости, представляли собой издевательские пасквили. Но спор с Адамовичем носил более принципиальный характер. Если некогда Ходасевич осуждал акмеистов за то, что казалось ему холодным формализмом и пренебрежением к человеческому, то в парижский период роли изменились. Теперь уже Адамович хвалил молодых поэтов «парижской ноты» за искренность, бесхитростность «человеческого документа», а Ходасевич отстаивал мастерство и самодисциплину. Среди писателей, которые были друзьями Ходасевича и союзниками его в этой литературной борьбе, надо назвать прежде всего молодого Владимира Набокова (тогда писавшего под псевдонимом Сирин). Неровные, но в целом доброжелательные отношения были у Ходасевича с Мариной Цветаевой.

В первые годы жизни за границей Ходасевич написал свою последнюю и, возможно, вершинную книгу – «Европейская ночь». Она увидела свет в 1927 году в составе «Собрания стихотворений», под одной обложкой с двумя предшествующими книгами – «Путем зерна» и «Тяжелая лира». В поэтике Ходасевича снова произошли изменения. В последней его книге больше, чем в «Тяжелой лире», вещей и явлений реального мира. Тяжба с «малым и простым» продолжается. Поэт то презрительно отвергает его (страшное стихотворение An Mariechen), то готов признать моральное превосходство обделенного, нищего духом человека («Баллада», 1925) – но не отречься от своего грешного избранничества. Наконец, он создает балладу «Джон Боттом» – гимн человеку из толпы и его простой любви, разрушенной войной. И все-таки в целом мир буржуазной Европы вызывает у поэта какую-то гоголевскую смесь отвращения, презрения и особого художнического восторга. Классическая просодия в «Европейской ночи» сочетается с почти экспрессионистской пластикой:

  • Уродики, уродища, уроды
  • Весь день озерные мутили воды.
  • Теперь над озером ненастье, мрак,
  • В траве – лягушечий зеленый квак.
  • Огни на дачах гаснут понемногу,
  • Клубки червей полезли на дорогу,
  • А вдалеке, где все затерла мгла,
  • Тупая граммофонная игла
  • Шатается по рытвинам царапин,
  • И из трубы еще рычит Шаляпин.
  • ‹…›

Но сам поэт, помещенный в этот волшебно-уродливый мир, тоже убог и непрезентабелен. Его избранничество и одиночество лишены романтического ореола. Он всего лишь человек, а не «ангел или демон» – на что претендовал лирический герой «Тяжелой лиры»:

  • Я, я, я! Что за дикое слово!
  • Неужели вон тот – это я?
  • Разве мама любила такого,
  • Желто-серого, полуседого
  • И всезнающего, как змея?
  • ‹…›

Этот (в конечном счете) выбор человеческого измерения мотивирует эстетические принципы Ходасевича – отказ от «зауми», от иррационализма, суггестии.

  • …Заумно, может быть, поет
  • Лишь ангел, Богу предстоящий, —
  • Да Бога не узревший скот
  • Мычит заумно и ревет.
  • А я – не ангел осиянный,
  • Не лютый змий, не глупый бык.
  • Люблю из рода в род мне данный
  • Мой человеческий язык…

После «Европейской ночи» Ходасевич написал лишь несколько стихотворений. Одно из них, отсылающее к пушкинскому «Памятнику», подводит итог всему пути поэта:

  • Во мне конец, во мне начало.
  • Мной совершенное так мало!
  • Но все ж я прочное звено:
  • Мне это счастие дано.
  • ‹…›

Замолчав на рубеже 1930-х как поэт, Ходасевич обращается к жанру биографии. В 1930 году выходит его книга «Державин». Любовь к творчеству этого поэта, как будто совсем на него не похожего, Ходасевич пронес сквозь десятилетия. Вот как он писал о Державине в 1916 году: «Над тихой, покойной, здоровой жизнью простер он благословляющую свою руку. Он воистину глубоко и мудро возлюбил землю – и на этой земле – благополучный и крепкий дом свой. И так целомудренна, так величава эта любовь, что перед ней хочется преклониться… Он боится вечного холода и пустоты межзвездных пространств. Их хочет он снова заполнить милыми образами земли. В самом бессмертии, „в бездне эфира“, жаждет он снова увидеть образ прочнейшей и глубочайшей любви своей – Плениры, земной жены. Самая вечность если и желанна ему, то лишь для того, чтобы уже никогда не разлучаться с землею, чтобы окончательно закрепить свой давний духовный союз с нею… Бессмертный и домовитый, Державин – один из величайших поэтов русских». В эмигрантские годы, на волне всеобщего интереса к биографическому жанру (Берберова в эти годы, к примеру, пишет биографии Чайковского и Бородина), Ходасевич создает стилистически блестящую, тонкую и в то же время монументальную книгу, в которой есть элемент идеализации поэта, но нет внутренней фальши. К «Державину» примыкает маленький шедевр Ходасевича – «Жизнь Василия Травникова» (1936), биография вымышленного поэта начала XIX века. К сожалению, ему, за отсутствием времени и материалов, так и не удалось написать задуманную им биографию Пушкина. Осталась незаконченной и автобиографическая книга «Младенчество» (1932–1933).

Тем временем частная жизнь Ходасевича складывалась непросто. Жил он в Бийянкуре, одном из предместий Парижа, постоянно нуждался в деньгах. Разочаровавшись в эмиграции и эмигрантской литературной жизни, он все больше погружался в депрессию, все свободное от работы время проводил лежа на диване лицом к стене – и лишь вечерами отправлялся в кафе, где отдавал долг своей давней страсти – картам. Одним из партнеров его был постоянный литературный оппонент – Адамович. В 1932 году Берберова оставила его. Год спустя Владислав Фелицианович женился на своей давней знакомой – Ольге Марголиной, двоюродной сестре писателя Марка Алданова. Ольга Борисовна своей мягкостью скрасила последние годы жизни поэта, но не могла заменить ему по-прежнему любимую Нину. Впрочем, Ходасевич и Берберова оставались близкими друзьями.

Разочарование и тоска были столь велики, что во второй половине 1930-х годов Ходасевич, до этого десять лет занимавший бескомпромиссно антисоветскую позицию, вновь начинает задумываться о возвращении в СССР. На него произвел впечатление тот масштаб, с которым в СССР было отмечено столетие смерти Пушкина, и «исчезновение» наиболее одиозных деятелей «пролетарской культуры». 21 июня 1937 года, то есть как раз в момент начала Большого террора, он пишет Берберовой: «Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее „духовных вождях“, за ничтожными исключениями) я уже не скрываю; действительно, о предстоящем отъезде Куприна я знал недели за три. Из этого „представители элиты“ вывели мой скорый отъезд. Увы, никакой реальной почвы под этой болтовней не имеется. Никаких решительных шагов я не делал – не знаю даже, в чем они должны заключаться. Главное же – не знаю, как отнеслись бы к этим шагам в Москве (хотя уверен „в душе“, что если примут во внимание многие важные обстоятельства, то должны отнестись положительно)». Можно лишь порадоваться, что эти настроения были кратковременны, иллюзии по поводу происходящего в СССР и советской культуры вскоре схлынули, но в любом случае жить Ходасевичу оставалось недолго. «Некрополь» (1939), великолепная мемуарная книга, собранная из разрозненных воспоминаний о современниках и друзьях (Горьком, Брюсове, Белом, Нине Петровской, Муни и других), стала его последним произведением.

В конце января 1939 года Ходасевич стал чувствовать боли в животе и спине. Весной у него диагностировали рак поджелудочной железы. 14 июня он скончался после неудачной операции (которой предшествовало несколько мучительных недель в городской больнице для бедных). Смерть его была замечена в эмиграции, было много некрологов. Набоков, в частности, писал: «Крупнейший поэт нашего времени, литературный потомок Пушкина по тютчевской линии, он останется гордостью русской поэзии, пока жива последняя память о ней».

Вскоре началась война. Многие знакомые Ходасевича и, в частности, его последняя жена, Ольга Марголина, погибли в нацистских концлагерях. Лишь в 1961 году стихи Ходасевича были переизданы за свой счет Берберовой. В эти же годы другая спутница поэта, Анна Ивановна Ходасевич, в Ленинграде зарабатывала на жизнь тем, что переписывала для знакомых его стихи. Несколько раз они появились и в советской печати, но окончательно запрет на Ходасевича был снят после 1985 года. Тогда же пришла и настоящая слава среди знатоков поэзии, для которых до определенного времени Ходасевич был заслонен Ахматовой, Цветаевой, Пастернаком, Мандельштамом. И если эта слава пока не перешла в массовую популярность – что ж, для многих открытие этого первоклассного поэта еще предстоит.

Валерий Шубинский

Избранные стихотворения

Путем зерна

Путем зерна

  • Проходит сеятель по ровным бороздам.
  • Отец его и дед по тем же шли путям.
  • Сверкает золотом в его руке зерно,
  • Но в землю черную оно упасть должно.
  • И там, где червь слепой прокладывает ход,
  • Оно в заветный срок умрет и прорастет.
  • Так и душа моя идет путем зерна:
  • Сойдя во мрак, умрет – и оживет она.
  • И ты, моя страна, и ты, ее народ,
  • Умрешь и оживешь, пройдя сквозь этот год, —
  • Затем, что мудрость нам единая дана:
  • Всему живущему идти путем зерна.
1917

Слезы Рахили

  • Мир земле вечерней и грешной!
  • Блещут лужи, перила, стекла.
  • Под дождем я иду неспешно,
  • Мокры плечи, и шляпа промокла.
  • Нынче все мы стали бездомны,
  • Словно вечно бродягами были,
  • И поет нам дождь неуемный
  • Про древние слезы Рахили.
  • Пусть потомки с гордой любовью
  • Про дедов легенды сложат —
  • В нашем сердце грехом и кровью
  • Каждый день отмечен и прожит.
  • Горе нам, что по воле Божьей
  • В страшный час сей мир посетили!
  • На щеках у старухи прохожей —
  • Горючие слезы Рахили.
  • Не приму ни чести, ни славы,
  • Если вот, на прошлой неделе,
  • Ей прислали клочок кровавый
  • Заскорузлой солдатской шинели.
  • Ах, под нашей тяжелой ношей
  • Сколько б песен мы ни сложили —
  • Лишь один есть припев хороший:
  • Неутешные слезы Рахили!
1916

Ручей

  • Взгляни, как солнце обольщает
  • Пересыхающий ручей
  • Полдневной прелестью своей, —
  • А он рокочет и вздыхает
  • И на бегу оскудевает
  • Средь обнажившихся камней.
  • Под вечер путник молодой
  • Приходит, песню напевая;
  • Свой посох на песок слагая,
  • Он воду черпает рукой
  • И пьет – в струе, уже ночной,
  • Своей судьбы не узнавая.
1916

«Сладко после дождя теплая пахнет ночь…»

  • Сладко после дождя теплая пахнет ночь.
  • Быстро месяц бежит в прорезях белых туч.
  • Где-то в сырой траве часто кричит дергач.
  • Вот к лукавым губам губы впервые льнут.
  • Вот, коснувшись тебя, руки мои дрожат…
  • Минуло с той поры только шестнадцать лет.
1917

«Брента, рыжая речонка!..»

  • Адриатические волны!
  • О, Брента!..
Евгений Онегин
  • Брента, рыжая речонка!
  • Сколько раз тебя воспели,
  • Сколько раз к тебе летели
  • Вдохновенные мечты —
  • Лишь за то, что имя звонко,
  • Брента, рыжая речонка,
  • Лживый образ красоты!
  • Я и сам спешил когда-то
  • Заглянуть в твои отливы,
  • Окрыленный и счастливый
  • Вдохновением любви.
  • Но горька была расплата.
  • Брента, я взглянул когда-то
  • В струи мутные твои.
  • С той поры люблю я, Брента,
  • Одинокие скитанья,
  • Частого дождя кропанье
  • Да на согнутых плечах
  • Плащ из мокрого брезента.
  • С той поры люблю я, Брента.
  • Прозу в жизни и в стихах.
1920

Мельница

  • Мельница забытая
  • В стороне глухой.
  • К ней обоз не тянется,
  • И дорога к мельнице
  • Заросла травой.
  • Не плеснется рыбица
  • В голубой реке.
  • По скрипучей лесенке
  • Сходит мельник старенький
  • В красном колпаке.
  • Постоит, послушает —
  • И грозит перстом
  • В даль, где дым из-за лесу
  • Завился веревочкой
  • Над людским жильем.
  • Постоит, послушает —
  • И пойдет назад:
  • По скрипучей лесенке,
  • Поглядеть, как праздные
  • Жернова лежат.
  • Потрудились камушки
  • Для хлебов да каш.
  • Сколько было ссыпано —
  • Столько было смолото,
  • А теперь шабаш!
  • А теперь у мельника —
  • Лес да тишина,
  • Да под вечер трубочка,
  • Да хмельная чарочка,
  • Да в окне луна.
1920

Акробат

(Надпись к силуэту)

  • От крыши до крыши протянут канат.
  • Легко и спокойно идет акробат.
  • В руках его – палка, он весь – как весы,
  • А зрители снизу задрали носы.
  • Толкаются, шепчут: «Сейчас упадет!» —
  • И каждый чего-то взволнованно ждет.
  • Направо – старушка глядит из окна,
  • Налево – гуляка с бокалом вина.
  • Но небо прозрачно, и прочен канат.
  • Легко и спокойно идет акробат.
  • А если, сорвавшись, фигляр упадет
  • И, охнув, закрестится лживый народ, —
  • Поэт, проходи с безучастным лицом:
  • Ты сам не таким ли живешь ремеслом?
1913

«Обо всем в одних стихах не скажешь…»

  • Обо всем в одних стихах не скажешь.
  • Жизнь идет волшебным, тайным чередом,
  • Точно длинный шарф кому-то вяжешь,
  • Точно ждешь кого-то, не грустя о нем.
  • Нижутся задумчивые петли,
  • На крючок посмотришь – все желтеет кость,
  • И не знаешь, он придет ли, нет ли,
  • И какой он будет, долгожданный гость.
  • Утром ли он постучит в окошко
  • Иль стопой неслышной подойдет из тьмы
  • И с улыбкой, страшною немножко,
  • Все распустит разом, что связали мы.
1915

«Со слабых век сгоняя смутный сон…»

  • Со слабых век сгоняя смутный сон,
  • Живу весь день, тревожим и волнуем,
  • И каждый вечер падаю, сражен
  • Усталости последним поцелуем.
  • Но и во сне душе покоя нет:
  • Ей снится явь, тревожная, земная,
  • И собственный сквозь сон я слышу бред,
  • Дневную жизнь с трудом припоминая.
1914

«В заботах каждого дня…»

  • В заботах каждого дня
  • Живу, – а душа под спудом
  • Каким-то пламенным чудом
  • Живет помимо меня.
  • И часто, спеша к трамваю
  • Иль над книгой лицо склоня,
  • Вдруг слышу ропот огня —
  • И глаза закрываю.
1917

Про себя

I.
  • Нет, есть во мне прекрасное, но стыдно
  • Его назвать перед самим собой,
  • Перед людьми ж – подавно: с их обидной
  • Душа не примирится похвалой.
  • И вот – живу, чудесный образ мой
  • Скрыв под личиной низкой и ехидной…
  • Взгляни, мой друг: по травке золотой
  • Ползет паук с отметкой крестовидной.
  • Пред ним ребенок спрячется за мать,
  • И ты сама спешишь его согнать
  • Рукой брезгливой с шейки розоватой.
  • И он бежит от гнева твоего,
  • Стыдясь себя, не ведая того,
  • Что значит знак его спины мохнатой.
II.
  • Нет, ты не прав, я не собой пленен.
  • Что доброго в наемнике усталом?
  • Своим чудесным, божеским началом,
  • Смотря в себя, я сладко потрясен.
  • Когда в стихах, в отображеньи малом,
  • Мне подлинный мой образ обнажен, —
  • Все кажется, что я стою, склонен,
  • В вечерний час над водяным зерцалом,
  • И чтоб мою к себе приблизить высь,
  • Гляжу я в глубь, где звезды занялись.
  • Упав туда, спокойно угасает
  • Нечистый взор моих земных очей,
  • Но пламенно оттуда проступает
  • Венок из звезд над головой моей.
1919

Сны

  • Так! наконец-то мы в своих владеньях!
  • Одежду – на пол, тело – на кровать.
  • Ступай, душа, в безбрежных сновиденьях
  • Томиться и страдать!
  • Дорогой снов, мучительных и смутных,
  • Бреди, бреди, несовершенный дух.
  • О, как еще ты в проблесках минутных
  • И слеп, и глух!
  • Еще томясь в моем бессильном теле,
  • Сквозь грубый слой земного бытия
  • Учись дышать и жить в ином пределе,
  • Где ты – не я;
  • Где отрешен от помысла земного,
  • Свободен ты… Когда ж в тоске проснусь,
  • Соединимся мы с тобою снова
  • В нерадостный союз.
  • День изо дня, в миг пробужденья трудный,
  • Припоминаю я твой вещий сон,
  • Смотрю в окно и вижу серый, скудный,
  • Мой небосклон,
  • Все тот же двор, и мглистый, и суровый,
  • И голубей, танцующих на нем…
  • Лишь явно мне, что некий отсвет новый
  • Лежит на всем.
1917

«О, если б в этот час желанного покоя…»

  • О, если б в этот час желанного покоя
  • Закрыть глаза, вздохнуть и умереть!
  • Ты плакала бы, маленькая Хлоя,
  • И на меня боялась бы смотреть.
  • А я три долгих дня лежал бы на столе,
  • Таинственный, спокойный, сокровенный,
  • Как золотой ковчег запечатленный,
  • Вмещающий всю мудрость о земле.
  • Сойдясь, мои друзья (не велико число их!)
  • О тайнах тайн вели бы разговор.
  • Не внемля им, на розах, на левкоях
  • Растерянный ты нежила бы взор.
  • Так. Резвая – ты мудрости не ценишь.
  • И пусть! Зато сквозь смерть услышу, друг живой,
  • Как на груди моей ты робко переменишь
  • Мешок со льдом заботливой рукой.
1915

«Милые девушки, верьте или не верьте…»

  • Милые девушки, верьте или не верьте:
  • Сердце мое поет только вас и весну.
  • Но вот уж давно меня клонит к смерти,
  • Как вас под вечер клонит ко сну.
  • Положивши голову на розовый локоть,
  • Дремлете вы, – а там – соловей
  • До зари не устанет щелкать и цокать
  • О безвыходном трепете жизни своей.
  • Я бессонно брожу по земле меж вами,
  • Я незримо горю на легком огне,
  • Я сладчайшими вам расскажу словами
  • Про все, что уж начало сниться мне.
1916

Швея

  • Ночью и днем надо мною упорно,
  • Гулко стрекочет швея на машинке.
  • К двери привешена в рамочке черной
  • Надпись короткая: «Шью по картинке».
  • Слушая стук над моим изголовьем,
  • Друг мой, как часто гадал я без цели:
  • Клонишь ты лик свой над трауром вдовьим
  • Иль над матроской из белой фланели?
  • Вот, я слабею, я меркну, сгораю,
  • Но застучишь ты – и в то же мгновенье
  • Мнится, я к милой земле приникаю,
  • Слушаю жизни родное биенье…
  • Друг неизвестный! Когда пронесутся
  • Мимо души все былые обиды,
  • Мертвого слуха не так ли коснутся
  • Взмахи кадила, слова панихиды?
1917

На ходу

  • Метель, метель… В перчатке – как чужая,
  • Застывшая рука.
  • Не странно ль жить, почти что осязая,
  • Как ты близка?
  • И все-таки бреду домой, с покупкой,
  • И все-таки живу.
  • Как прочно все! Нет, он совсем не хрупкий,
  • Сон наяву!
  • Еще томят земные расстоянья,
  • Еще болит рука,
  • Но все ясней, уверенней сознанье,
  • Что ты близка.
1916

Утро

  • Нет, больше не могу смотреть я
  • Туда, в окно!
  • О, это горькое предсмертье, —
  • К чему оно?
  • Во всем одно звучит: «Разлуке
  • Ты обречен!»
  • Как нежно в нашем переулке
  • Желтеет клен!
  • Ни голоса вокруг, ни стука,
  • Все та же даль…
  • А все-таки порою жутко,
  • Порою жаль.
1916

В Петровском парке

  • Висел он, не качаясь,
  • На узком ремешке.
  • Свалившаяся шляпа
  • Чернела на песке.
  • В ладонь впивались ногти
  • На стиснутой руке.
  • А солнце восходило,
  • Стремя к полудню бег,
  • И перед этим солнцем,
  • Не опуская век,
  • Был высоко приподнят
  • На воздух человек.
  • И зорко, зорко, зорко
  • Смотрел он на восток.
  • Внизу столпились люди
  • В притихнувший кружок.
  • И был почти невидим
  • Тот узкий ремешок.
1916

Смоленский рынок

  • Смоленский рынок
  • Перехожу.
  • Полет снежинок
  • Слежу, слежу.
  • При свете дня
  • Желтеют свечи;
  • Все те же встречи
  • Гнетут меня.
  • Все к той же чаше
  • Припал – и пью…
  • Соседки наши
  • Несут кутью.
  • У церкви – синий
  • Раскрытый гроб,
  • Ложится иней
  • На мертвый лоб…
  • О, лет снежинок,
  • Остановись!
  • Преобразись,
  • Смоленский рынок!
1916

По бульварам

  • В темноте, задыхаясь под шубой, иду,
  • Как больная рыба по дну морскому.
  • Трамвай зашипел и бросил звезду
  • В черное зеркало оттепели.
  • Раскрываю запекшийся рот,
  • Жадно ловлю отсыревший воздух, —
  • А за мной от самых Никитских ворот
  • Увязался маленький призрак девочки.
1918

У моря

  • А мне и волн морских прибой,
  • Влача каменья,
  • Поет летейскою струей,
  • Без утешенья.
  • Безветрие, покой и лень.
  • Но в ясном свете
  • Откуда же ложится тень
  • На руки эти?
  • Не ты ль еще томишь, не ты ль,
  • Глухое тело?
  • Вон – белая искрутилась пыль
  • И пролетела.
  • Взбирается на холм крутой
  • Овечье стадо…
  • А мне – айдесская сквозь зной
  • Сквозит прохлада.
1917

Эпизод

  • …Это было
  • В одно из утр, унылых, зимних, вьюжных, —
  • В одно из утр пятнадцатого года.
  • Изнемогая в той истоме тусклой,
  • Которая тогда меня томила,
  • Я в комнате своей сидел один. Во мне,
  • От плеч и головы, к рукам, к ногам,
  • Какое-то неясное струенье
  • Бежало трепетно и непрерывно —
  • И, выбежав из пальцев, длилось дальше,
  • Уж вне меня. Я сознавал, что нужно
  • Остановить его, сдержать в себе, – но воля
  • Меня покинула… Бессмысленно смотрел я
  • На полку книг, на желтые обои,
  • На маску Пушкина, закрывшую глаза.
  • Все цепенело в рыжем свете утра.
  • За окнами кричали дети. Громыхали
  • Салазки по горе, но эти звуки
  • Неслись во мне как будто бы сквозь толщу
  • Глубоких вод…
  • В пучину погружаясь, водолаз
  • Так слышит беготню на палубе и крики
  • Матросов.
  • И вдруг – как бы толчок, – но мягкий,
  • осторожный, —
  • И все опять мне прояснилось, только
  • В перемещенном виде. Так бывает,
  • Когда веслом мы сталкиваем лодку
  • С песка прибрежного; еще нога
  • Под крепким днищем ясно слышит землю,
  • И близким кажется зеленый берег
  • И кучи дров на нем; но вот качнуло нас —
  • И берег отступает; стала меньше
  • Та рощица, где мы сейчас бродили;
  • За рощей встал дымок; а вот – поверх деревьев
  • Уже видна поляна, и на ней
  • Краснеет баня.
  • Самого себя
  • Увидел я в тот миг, как этот берег;
  • Увидел вдруг со стороны, как если б
  • Смотреть немного сверху, слева. Я сидел,
  • Закинув ногу на ногу, глубоко
  • Уйдя в диван, с потухшей папиросой
  • Меж пальцами, совсем худой и бледный.
  • Глаза открыты были, но какое
  • В них было выраженье – я не видел.
  • Того меня, который предо мною
  • Сидел, – не ощущал я вовсе. Но другому,
  • Смотревшему как бы бесплотным взором,
  • Так было хорошо, легко, спокойно.
  • И человек, сидящий на диване,
  • Казался мне простым, давнишним другом,
  • Измученным годами путешествий.
  • Как будто бы ко мне зашел он в гости,
  • И, замолчав среди беседы мирной,
  • Вдруг откачнулся, и вздохнул, и умер.
  • Лицо разгладилось, и горькая улыбка
  • С него сошла.
  • Так видел я себя недолго: вероятно,
  • И четверти положенного круга
  • Секундная не обежала стрелка.
  • И как пред тем не по своей я воле
  • Покинул эту оболочку – так же
  • В нее и возвратился вновь. Но только
  • Свершилось это тягостно, с усильем,
  • Которое мне вспомнить неприятно.
  • Мне было трудно, тесно, как змее,
  • Которую заставили бы снова
  • Вместиться в сброшенную кожу…
  • Снова
  • Увидел я перед собою книги,
  • Услышал голоса. Мне было трудно
  • Вновь ощущать все тело, руки, ноги…
  • Так, весла бросив и сойдя на берег,
  • Мы чувствуем себя вдруг тяжелее.
  • Струилось вновь во мне изнеможенье,
  • Как бы от долгой гребли, – а в ушах
  • Гудел неясный шум, как пленный отзвук
  • Озерного или морского ветра.
1918

Вариация

  • Вновь эти плечи, эти руки
  • Погреть я вышел на балкон.
  • Сижу – но все земные звуки —
  • Как бы во сне или сквозь сон.
  • И вдруг, изнеможенья полный,
  • Плыву: куда – не знаю сам,
  • Но мир мой ширится, как волны,
  • По разбежавшимся кругам.
  • Продлись, ласкательное чудо!
  • Я во второй вступаю круг
  • И слушаю, уже оттуда,
  • Моей качалки мерный стук.
1919

Золото

  • Иди, вот уже золото кладем
  • в уста твои, уже мак и мед
  • кладем тебе в руки. Salve aeternum.
Красинский
  • В рот – золото, а в руки – мак и мед,
  • Последние дары твоих земных забот.
  • Но пусть не буду я, как римлянин, сожжен:
  • Хочу в земле вкусить утробный сон,
  • Хочу весенним злаком прорасти,
  • Кружась по древнему, по звездному пути.
  • В могильном сумраке истлеют мак и мед,
  • Провалится монета в мертвый рот…
  • Но через много, много темных лет
  • Пришелец неведомый отроет мой скелет,
  • И в черном черепе, что заступом разбит,
  • Тяжелая монета загремит, —
  • И золото сверкнет среди костей,
  • Как солнце малое, как след души моей.
1917

Ищи меня

  • Ищи меня в сквозном весеннем свете.
  • Я весь – как взмах неощутимых крыл,
  • Я звук, я вздох, я зайчик на паркете,
  • Я легче зайчика: он – вот, он есть, я был.
  • Но, вечный друг, меж нами нет разлуки!
  • Услышь, я здесь. Касаются меня
  • Твои живые, трепетные руки,
  • Простертые в текучий пламень дня.
  • Помедли так. Закрой, как бы случайно,
  • Глаза. Еще одно усилье для меня —
  • И на концах дрожащих пальцев, тайно,
  • Быть может, вспыхну кисточкой огня.
1918

2-го ноября

  • Семь дней и семь ночей Москва металась
  • В огне, в бреду. Но грубый лекарь щедро
  • Пускал ей кровь – и обессилев, к утру
  • Восьмого дня она очнулась. Люди
  • Повыползли из каменных подвалов
  • На улицы. Так, переждав ненастье,
  • На задний двор, к широкой луже, крысы
  • Опасливой выходят вереницей
  • И прочь бегут, когда вблизи на камень
  • Последняя спадает с крыши капля…
  • К полудню стали собираться кучки.
  • Глазели на пробоины в домах,
  • На сбитые верхушки башен; молча
  • Толпились у дымящихся развалин
  • И на стенах следы скользнувших пуль
  • Считали. Длинные хвосты тянулись
  • У лавок. Проволок обрывки висли
  • Над улицами. Битое стекло
  • Хрустело под ногами. Желтым оком
  • Ноябрьское негреющее солнце
  • Смотрело вниз, на постаревших женщин
  • И на мужчин небритых. И не кровью,
  • Но горькой желчью пахло это утро.
  • А между тем уж из конца в конец,
  • От Пресненской заставы до Рогожской
  • И с Балчуга в Лефортово, брели,
  • Теснясь на тротуарах, люди. Шли проведать
  • Родных, знакомых, близких: живы ль, нет ли?
  • Иные узелки несли под мышкой
  • С убогой снедью: так в былые годы
  • На кладбище москвич благочестивый
  • Ходил на Пасхе – красное яичко
  • Съесть на могиле брата или кума…
  • К моим друзьям в тот день пошел и я.
  • Узнал, что живы, целы, дети дома, —
  • Чего ж еще хотеть? Побрел домой.
  • По переулкам ветер, гость залетный,
  • Гонял сухую пыль, окурки, стружки.
  • Домов за пять от дома моего,
  • Сквозь мутное окошко, по привычке
  • Я заглянул в подвал, где мой знакомый
  • Живет столяр. Необычайным делом
  • Он занят был. На верстаке, вверх дном,
  • Лежал продолговатый, узкий ящик
  • С покатыми боками. Толстой кистью
  • Водил столяр по ящику, и доски
  • Под кистью багровели. Мой приятель
  • Заканчивал работу: красный гроб.
  • Я постучал в окно. Он обернулся.
  • И, шляпу сняв, я поклонился низко
  • Петру Иванычу, его работе, гробу,
  • И всей земле, и небу, что в стекле
  • Лазурью отражалось. И столяр
  • Мне тоже покивал, пожал плечами
  • И указал на гроб. И я ушел.
  • А на дворе у нас, вокруг корзины
  • С плетеной дверцей, суетились дети,
  • Крича, толкаясь и тесня друг друга.
  • Сквозь редкие, поломанные прутья
  • Виднелись перья белые. Но вот —
  • Протяжно заскрипев, открылась дверца.
  • И пара голубей, плеща крылами,
  • Взвилась и закружилась: выше, выше,
  • Над тихою Плющихой, над рекой…
  • То падая, то подымаясь, птицы
  • Ныряли, точно белые ладьи
  • В дали морской. Вослед им дети
  • Свистали, хлопали в ладоши… Лишь один,
  • Лет четырех бутуз, в ушастой шапке,
  • Присел на камень, растопырил руки,
  • И вверх смотрел, и тихо улыбался.
  • Но, заглянув ему в глаза, я понял,
  • Что улыбается он самому себе,
  • Той непостижной мысли, что родится
  • Под выпуклым, еще безбровым лбом,
  • И слушает в себе биенье сердца,
  • Движенье соков, рост… Среди Москвы,
  • Страдающей, растерзанной и падшей,
  • Как идол маленький, сидел он, равнодушный,
  • С бессмысленной, священною улыбкой.
  • И мальчику я поклонился тоже.
  • Дома
  • Я выпил чаю, разобрал бумаги,
  • Что на столе скопились за неделю,
  • И сел работать. Но, впервые в жизни,
  • Ни «Моцарт и Сальери», ни «Цыганы»
  • В тот день моей не утолили жажды.
1918

Полдень

  • Как на бульваре тихо, ясно, сонно!
  • Подхвачен ветром, побежал песок
  • И на траву плеснул сыпучим гребнем…
  • Теперь мне любо приходить сюда
  • И долго так сидеть, полузабывшись.
  • Мне нравится, почти не глядя, слушать
  • То смех, то плач детей, то по дорожке
  • За обручем их бег отчетливый. Прекрасно!
  • Вот шум, такой же вечный и правдивый,
  • Как шум дождя, прибоя или ветра.
  • Никто меня не знает. Здесь я просто
  • Прохожий, обыватель, «господин»
  • В коричневом пальто и круглой шляпе,
  • Ничем не замечательный. Вот рядом
  • Присела барышня с раскрытой книгой. Мальчик
  • С ведерком и совочком примостился
  • У самых ног моих. Насупив брови,
  • Он возится в песке, и я таким огромным
  • Себе кажусь от этого соседства,
  • Что вспоминаю,
  • Как сам я сиживал у львиного столпа
  • В Венеции. Над этой жизнью малой,
  • Над головой в картузике зеленом,
  • Я возвышаюсь, как тяжелый камень,
  • Многовековый, переживший много
  • Людей и царств, предательств и геройств.
  • А мальчик деловито наполняет
  • Ведерышко песком и, опрокинув, сыплет
  • Мне на ноги, на башмаки… Прекрасно!
  • И с легким сердцем я припоминаю,
  • Как жарок был венецианский полдень,
  • Как надо мною реял недвижимо
  • Крылатый лев с раскрытой книгой в лапах,
  • А надо львом, круглясь и розовея,
  • Бежало облачко. А выше, выше —
  • Темно-густая синь, и в ней катились
  • Незримые, но пламенные звезды.
  • Сейчас они пылают над бульваром,
  • Над мальчиком и надо мной. Безумно
  • Лучи их борются с лучами солнца…
  • Ветер
  • Все шелестит песчаными волнами,
  • Листает книгу барышни. И все, что слышу,
  • Преображенное каким-то чудом,
  • Так полновесно западает в сердце,
  • Что уж ни слов, ни мыслей мне не надо,
  • И я смотрю как бы обратным взором
  • В себя.
  • И так пленительна души живая влага,
  • Что, как Нарцисс, я с берега земного
  • Срываюсь и лечу туда, где я один,
  • В моем родном, первоначальном мире,
  • Лицом к лицу с собой, потерянным когда-то —
  • И обретенным вновь… И еле внятно
  • Мне слышен голос барышни: «Простите,
  • Который час?»
1918

Встреча

  • В час утренний у Santa Margherita
  • Я повстречал ее. Она стояла
  • На мостике, спиной к перилам. Пальцы
  • На сером камне, точно лепестки,
  • Легко лежали. Сжатые колени
  • Под белым платьем проступали слабо…
  • Она ждала. Кого? В шестнадцать лет
  • Кто грезится прекрасной англичанке
  • В Венеции? Не знаю – и не должно
  • Мне знать того. Не для пустых догадок
  • Ту девушку припомнил я сегодня.
  • Она стояла, залитая солнцем,
  • Но мягкие поля Панамской шляпы
  • Касались плеч приподнятых – и тенью
  • Прохладною лицо покрыли. Синий
  • И чистый взор лился оттуда, словно
  • Те воды свежие, что пробегают
  • По каменному ложу горной речки,
  • Певучие и быстрые… Тогда-то
  • Увидел я тот взор невыразимый,
  • Который нам, поэтам, суждено
  • Увидеть раз и после помнить вечно.
  • На миг один является пред нами
  • Он на земле, божественно вселяясь
  • В случайные лазурные глаза.
  • Но плещут в нем те пламенные бури,
  • Но вьются в нем те голубые вихри,
  • Которые потом звучали мне
  • В сияньи солнца, в плеске черных гондол,
  • В летучей тени голубя и в красной
  • Струе вина.
  • И поздним вечером, когда я шел
  • К себе домой, о том же мне шептали
  • Певучие шаги венецианок,
  • И собственный мой шаг казался звонче,
  • Стремительней и легче. Ах, куда,
  • Куда в тот миг мое вспорхнуло сердце,
  • Когда тяжелый ключ с пружинным звоном
  • Я повернул в замке? И отчего,
  • Переступив порог сеней холодных,
  • Я в темноте у каменной цистерны
  • Стоял так долго? Ощупью взбираясь
  • По лестнице, влюбленностью назвал я
  • Свое волненье. Но теперь я знаю,
  • Что крепкого вина в тот день вкусил я —
  • И чувствовал еще в своих устах
  • Его минутный вкус. А вечный хмель
  • Пришел потом.
1918

Обезьяна

  • Была жара. Леса горели. Нудно
  • Тянулось время. На соседней даче
  • Кричал петух. Я вышел за калитку.
  • Там, прислонясь к забору, на скамейке
  • Дремал бродячий серб, худой и черный.
  • Серебряный тяжелый крест висел
  • На груди полуголой. Капли пота
  • По ней катились. Выше, на заборе,
  • Сидела обезьяна в красной юбке
  • И пыльные листы сирени
  • Жевала жадно. Кожаный ошейник,
  • Оттянутый назад тяжелой цепью,
  • Давил ей горло. Серб, меня заслышав,
  • Очнулся, вытер пот и попросил, чтоб дал я
  • Воды ему. Но чуть ее пригубив —
  • Не холодна ли, – блюдце на скамейку
  • Поставил он, и тотчас обезьяна,
  • Макая пальцы в воду, ухватила
  • Двумя руками блюдце.
  • Она пила, на четвереньках стоя,
  • Локтями опираясь на скамью.
  • Досок почти касался подбородок,
  • Над теменем лысеющим спина
  • Высоко выгибалась. Так, должно быть,
  • Стоял когда-то Дарий, припадая
  • К дорожной луже, в день, когда бежал он
  • Пред мощною фалангой Александра.
  • Всю воду выпив, обезьяна блюдце
  • Долой смахнула со скамьи, привстала
  • И – этот миг забуду ли когда? —
  • Мне черную, мозолистую руку,
  • Еще прохладную от влаги, протянула…
  • Я руки жал красавицам, поэтам,
  • Вождям народа – ни одна рука
  • Такого благородства очертаний
  • Не заключала! Ни одна рука
  • Моей руки так братски не коснулась!
  • И видит Бог, никто в мои глаза
  • Не заглянул так мудро и глубоко,
  • Воистину – до дна души моей.
  • Глубокой древности сладчайшие преданья
  • Тот нищий зверь мне в сердце оживил,
  • И в этот миг мне жизнь явилась полной,
  • И мнилось – хор светил и волн морских,
  • Ветров и сфер мне музыкой органной
  • Ворвался в уши, загремел, как прежде,
  • В иные, незапамятные дни.
  • И серб ушел, постукивая в бубен.
  • Присев ему на левое плечо,
  • Покачивалась мерно обезьяна,
  • Как на слоне индийский магараджа.
  • Огромное малиновое солнце,
  • Лишенное лучей,
  • В опаловом дыму висело. Изливался
  • Безгромный зной на чахлую пшеницу.
  • В тот день была объявлена война.
1919

Дом

  • Здесь домик был. Недавно разобрали
  • Верх на дрова. Лишь каменного низа
  • Остался грубый остов. Отдыхать
  • Сюда по вечерам хожу я часто. Небо
  • И дворика зеленые деревья
  • Так молодо встают из-за развалин,
  • И ясно так рисуются пролеты
  • Широких окон. Рухнувшая балка
  • Похожа на колонну. Затхлый холод
  • Идет от груды мусора и щебня,
  • Засыпавшего комнаты, где прежде
  • Гнездились люди…
  • Где ссорились, мирились, где в чулке
  • Замызганные деньги припасались
  • Про черный день; где в духоте и мраке
  • Супруги обнимались; где потели
  • В жару больные; где рождались люди
  • И умирали скрытно, – все теперь
  • Прохожему открыто. – О, блажен,
  • Чья вольная нога ступает бодро
  • На этот прах, чей посох равнодушный
  • В покинутые стены ударяет!
  • Чертоги ли великого Рамсеса,
  • Поденщика ль безвестного лачуга —
  • Для странника равны они: все той же
  • Он песенкою времени утешен;
  • Ряды ль колонн торжественных иль дыры
  • Дверей вчерашних – путника все так же
  • Из пустоты одной ведут они в другую
  • Такую же…
  • Вот лестница с узором
  • Поломанных перил уходит в небо,
  • И, обрываясь, верхняя площадка
  • Мне кажется трибуною высокой.
  • Но нет на ней оратора. – А в небе
  • Уже горит вечерняя звезда,
  • Водительница гордого раздумья.
  • Да, хорошо ты, время. Хорошо
  • Вдохнуть от твоего ужасного простора.
  • К чему таиться? Сердце человечье
  • Играет, как проснувшийся младенец,
  • Когда война, иль мор, или мятеж
  • Вдруг налетят и землю сотрясают;
  • Тут разверзаются, как небо, времена —
  • И человек душой неутолимой
  • Бросается в желанную пучину.
  • Как птица в воздухе, как рыба в океане,
  • Как скользкий червь в сырых пластах земли,
  • Как саламандра в пламени – так человек
  • Во времени. Кочевник полудикий,
  • По смене лун, по очеркам созвездий
  • Уже он силится измерить эту бездну
  • И в письменах неопытных заносит
  • События, как острова на карте…
  • Но сын отца сменяет. Грады, царства,
  • Законы, истины – преходят. Человеку
  • Ломать и строить – равная услада:
  • Он изобрел историю – он счастлив!
  • И с ужасом, и с тайным сладострастьем
  • Следит безумец, как между минувшим
  • И будущим, подобно ясной влаге,
  • Сквозь пальцы уходящей, – непрерывно
  • Жизнь утекает. И трепещет сердце,
  • Как легкий флаг на мачте корабельной,
  • Между воспоминаньем и надеждой —
  • Сей памятью о будущем…
  • Но вот —
  • Шуршат шаги. Горбатая старуха
  • С большим кулем. Морщинистой рукой
  • Она со стен сдирает паклю, дранки
  • Выдергивает. Молча подхожу
  • И помогаю ей, и мы в согласьи добром
  • Работаем для времени. Темнеет,
  • Из-за стены встает зеленый месяц,
  • И слабый свет его, как струйка, льется
  • По кафелям обрушившейся печи.
1919–1920

Стансы

  • Уж волосы седые на висках
  • Я прядью черной прикрываю,
  • И замирает сердце, как в тисках,
  • От лишнего стакана чаю.
  • Уж тяжелы мне долгие труды,
  • И не таят очарованья
  • Ни знаний слишком пряные плоды,
  • Ни женщин душные лобзанья.
  • С холодностью взираю я теперь
  • На скуку славы предстоящей…
  • Зато слова: цветок, ребенок, зверь —
  • Приходят на уста все чаще.
  • Рассеянно я слушаю порой
  • Поэтов праздные бряцанья,
  • Но душу полнит сладкой полнотой
  • Зерна немое прорастанье.
1918

Анюте

  • На спичечной коробке —
  • Смотри-ка – славный вид:
  • Кораблик трехмачтовый
  • Не двигаясь бежит.
  • Не разглядишь, а верно —
  • Команда есть на нем,
  • И в тесном трюме, в бочках, —
  • Изюм, корица, ром.
  • И есть на нем, конечно,
  • Отважный капитан,
  • Который видел много
  • Непостижимых стран.
  • И верно – есть матросик,
  • Что мастер песни петь
  • И любит ночью звездной
  • На небеса глядеть…
  • И я, в руке Господней,
  • Здесь, на Его земле, —
  • Точь-в-точь как тот матросик
  • На этом корабле.
  • Вот и сейчас, быть может,
  • В каюте кормовой
  • В окошечко глядит он
  • И видит – нас с тобой.
1918

«И весело, и тяжело…»

  • И весело, и тяжело
  • Нести дряхлеющее тело.
  • Что буйствовало и цвело,
  • Теперь набухло и дозрело.
  • И кровь по жилам не спешит,
  • И руки повисают сами.
  • Так яблонь осенью стоит,
  • Отягощенная плодами,
  • И не постигнуть юным, вам,
  • Всей нежности неодолимой,
  • С какою хочется ветвям
  • Коснуться вновь земли родимой.
1920

Без слов

  • Ты показала мне без слов,
  • Как вышел хорошо и чисто
  • Тобою проведенный шов
  • По краю белого батиста.
  • А я подумал: жизнь моя,
  • Как нить, за Божьими перстами
  • По легкой ткани бытия
  • Бежит такими же стежками.
  • То виден, то сокрыт стежок,
  • То в жизнь, то в смерть перебегая…
  • И, улыбаясь, твой платок
  • Перевернул я, дорогая.
1918

Хлебы

  • Слепящий свет сегодня в кухне нашей.
  • В переднике, осыпана мукой,
  • Всех Сандрильон и всех Миньон ты краше
  • Бесхитростной красой.
  • Вокруг тебя, заботливы и зримы,
  • С вязанкой дров, с кувшином молока,
  • Роняя перья крыл, хлопочут херувимы…
  • Сквозь облака
  • Прорвался свет, и по кастрюлям медным
  • Пучками стрел бьют желтые лучи.
  • При свете дня подобен розам бледным
  • Огонь в печи.
  • И эти струи будущего хлеба
  • Сливая в звонкий глиняный сосуд,
  • Клянется ангел нам, что истинны, как небо,
  • Земля, любовь и труд.
1918

Тяжелая лира

Музыка

  • Всю ночь мела метель, но утро ясно.
  • Еще воскресная по телу бродит лень,
  • У Благовещенья на Бережках обедня
  • Еще не отошла. Я выхожу во двор.
  • Как мало все: и домик, и дымок,
  • Завившийся над крышей! Сребро-розов
  • Морозный пар. Столпы его восходят
  • Из-за домов под самый купол неба,
  • Как будто крылья ангелов гигантских.
  • И маленьким таким вдруг оказался
  • Дородный мой сосед, Сергей Иваныч.
  • Он в полушубке, в валенках. Дрова
  • Вокруг него раскиданы по снегу.
  • Обеими руками, напрягаясь,
  • Тяжелый свой колун над головою
  • Заносит он, но – тук! тук! тук! – не громко
  • Звучат удары: небо, снег и холод
  • Звук поглощают… «С праздником, сосед». —
  • «А, здравствуйте!» Я тоже расставляю
  • Свои дрова. Он – тук! Я – тук! Но вскоре
  • Надоедает мне колоть, я выпрямляюсь
  • И говорю: «Постойте-ка минутку,
  • Как будто музыка?» Сергей Иваныч
  • Перестает работать, голову слегка
  • Приподымает, ничего не слышит,
  • Но слушает старательно… «Должно быть,
  • Вам показалось», – говорит он. «Что вы,
  • Да вы прислушайтесь. Так ясно слышно!»
Скачать книгу