Немецкая осень бесплатное чтение

Стиг Дагерман
Немецкая осень

Stig Dagerman

Tysk höst och essäer i urval


Перевод с шведского Наталии Пресс


The cost of this translation was defrayed by the subsidy from Swedish Arts Council, gratefully acknowledged

Благодарим Шведский совет по культуре за субсидию на перевод этой книги


На авантитуле фото автора работы Руне Хасснера. 1949


Tysk höst och essäer i urval © Stig Dagerman, first published by Norstedts, Sweden, in 1947. Published by agreement with Norstedts Agency


© Н. А. Пресс, перевод, 2023

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2023

© Издательство Ивана Лимбаха, 2023

* * *


От переводчика

На родине в Швеции, а также за ее пределами Стиг Дагерман (1923–1954) прежде всего известен как автор романов, пьес, рассказов и стихов. Прожив всего тридцать один год, он оставил после себя обширное литературное наследие и стал кумиром целого поколения скандинавов, зачитывавшихся европейскими экзистенциалистами. Однако в Швеции он получил известность еще и как журналист. В двадцать два года он начал сотрудничать с синдикалистской газетой «Рабочий», основанной в 1922 году и существующей по сей день. Он работал там до конца жизни, писал статьи, репортажи, рецензии и стихи на злобу дня. Уже первые романы – «Змея» (1945) и «Остров обреченных» (1946) – сделали молодого писателя одной из знаковых фигур литературной Швеции. Сразу после выхода второго романа газета «Экспрессен» предложила Дагерману отправиться в поездку по Германии для написания путевых заметок. Очерки Дагермана возымели такой успех, что уже в 1947 году вышли в виде книги под заглавием «Немецкая осень». Сборник неоднократно переиздавался в Швеции и переведен на множество языков (на немецком существует в двух переводах, новый был опубликован в 2021 году).

Издание, которое вы держите в руках, дополнено несколькими программными текстами Стига Дагермана военного и послевоенного времени, в которых он говорит о своей позиции человека и гражданина, о том, как в творчестве взаимодействуют мир внутренний и внешний, излагает свое видение роли «маленького человека» в большой истории. Заключительное эссе «Наша жажда утешения неутолима» – один из самых читаемых текстов Дагермана в XXI веке. Это исповедь писателя и одновременно гимн главной для него ценности – свободе.

Наталия Пресс

Немецкая осень

Посвящается Аннмари


Немецкая осень

Осенью 1946 года листья – в третий раз после знаменитой речи Черчилля о грядущем листопаде – упали на землю с немецких деревьев. Осень выдалась унылая, дождливая и холодная, в Руре – голод и продовольственный кризис, в остальных частях бывшего Третьего рейха – просто голод. Всю осень в западные зоны прибывали поезда с беженцами с востока. Голодные оборванцы, которых тут никто не ждал, толпились в темных вонючих бункерах вокзала или в гигантских укрытиях без окон, напоминавших квадратные газгольдеры или установленные в разрушенных немецких городах в память о поражении в войне памятники-исполины. Несмотря на молчание и пассивное подчинение, эти в высшей степени незаметные люди наложили на немецкую осень отпечаток неизбывной горечи. Заметными же они стали не только потому, что приезжали и приезжали, беспрестанно и постоянно, а еще и потому, в каких количествах они прибывали. Они стали заметны не вопреки своему молчанию, а благодаря ему, ибо ничто произнесенное вслух не может казаться настолько угрожающим, как непроизнесенное. Их присутствие вызывало ненависть и интерес: ненависть – потому что с собой они привозили только голод и жажду, интерес – потому что их приезд давал местным основания чувствовать ставшие уже привычными безверие и безысходность.

Кстати, кто из переживших эту немецкую осень сказал бы, что это недоверие не было необоснованным, а немощь – беспричинной? Вполне можно допустить, что неиссякаемый поток беженцев, заполонивших немецкие равнины от Рейнско-Рурского региона и Эльбы до синеющих гор вокруг Мюнхена, стал важнейшим внутриполитическим событием в стране, где другой политической жизни не осталось вовсе. Еще одним внутриполитическим событием примерно той же значимости оказался дождь, затопивший Рурский регион до такой степени, что во всех обитаемых подвалах вода стояла выше колена.

(Ты просыпаешься – если, конечно, тебе вообще удалось поспать – от холода в кровати без одеяла, погружаешь ноги по щиколотку в холодную воду, подходишь к камину и пытаешься зажечь отсыревшие ветки с уничтоженного взрывом бомбы дерева. Где-то в воде у тебя за спиной по-взрослому, туберкулезно кашляет ребенок. Если все же удается разжечь огонь в печке, которую ты, рискуя жизнью, вынес из разрушенного дома и чей владелец уже пару лет лежит погребенным где-то под развалинами, то вскоре подвал заполняется дымом, и те, кто и так кашляет, начинают кашлять еще сильнее. На камине стоит чан с водой – уж чего-чего, а воды у тебя предостаточно – ты наклоняешься, и на залитом полу на ощупь ищешь пару-тройку картофелин. Потом, стоя по щиколотку в холодной воде, ты кладешь эти картофелины в чан с такой же водой и ждешь, пока они станут съедобными, хотя картофель был перемороженным уже тогда, когда тебе всеми правдами и неправдами удалось его раздобыть.)


Врач, рассказывающий иностранным журналистам о том, как выглядит питание в этих семьях, говорит, что варево в котлах просто не поддается описанию. На самом деле – поддается, как и весь их способ существования. Чудом добытое мясо неизвестного происхождения, бог знает где найденные грязные овощи – все это поддается описанию, да, все это ужасно неаппетитно, но вполне поддается описанию. Точно так же можно возразить на заявления о том, что не поддаются описанию и страдания, испытываемые детьми в этих подвальных бассейнах. Было бы желание, и тогда эти страдания можно описать, например, так: тот, кто стоит в воде у камина, наконец оставляет его на произвол судьбы, идет к кровати, где лежат трое кашляющих детей, и приказывает им немедленно собираться в школу. В подвале дым, холод и голод, дети спали полностью одетыми, а теперь встают в воду, едва не заливающуюся им в ботинки, поднимаются по темной лестнице – там тоже спят люди – и выходят в холодную и мокрую немецкую осень. До начала уроков еще два часа, учителя рассказывают иностранным гостям, как родители жестоко выгоняют детей на улицу. Но с ними можно поспорить о том, что в данном случае считать жестокостью, а что – милосердием. Один известный своими афоризмами нацист говорил, что милосердие палача состоит в том, чтобы нанести быстрый и точный удар. Милосердие этих родителей в том, что они выгоняют детей из отсыревшего дома под дождь, из сырости подвала – в серую хмарь за окном.

Разумеется, в школу дети не идут: во-первых, потому, что школа закрыта, а во-вторых, потому, что «ходить в школу» – это просто эвфемизм того рода, что нищета создает в избытке для тех, кто вынужден говорить на ее языке. Они идут воровать или пытаться найти что-то съедобное менее предосудительным образом. Эту «не поддающуюся описанию» утреннюю прогулку троих детей, которая заканчивается, когда и правда начинаются уроки, вполне можно описать, а потом можно описать и несколько других «не поддающихся описанию» моментов школьной жизни: заколоченные грифельными досками окна в попытках защититься от холода, хотя защищают они в основном от дневного света, поэтому приходится все время держать включенной лампу, такую слабую, что детям едва удается разобрать текст, который надо переписать, или вид на школьный двор, с трех сторон окруженный трехметровыми развалинами, какие встречаются по всей Европе, – они служат детям еще и туалетом.

В то же время было бы к месту описать «не поддающиеся описанию» дела, которыми в течение дня занимаются оставшиеся в затопленном доме, или «не поддающиеся описанию» чувства, которые испытывает мать троих голодных детей, когда те спрашивают ее, почему она не красится, как тетя Шульц, которой солдаты-союзники дают шоколад, консервы и сигареты. Честность и моральный упадок, царящие в этих затопленных подвалах, настолько «не поддаются описанию», что мать отвечает детям: даже солдаты освободительной армии не настолько снисходительны, чтобы обратить внимание на грязное, потасканное и быстро стареющее тело, когда в городе так много тел куда моложе, сильнее и чище.


Нет никаких сомнений в том, что происходящее в подвале этой осенью было внутриполитическим событием огромной важности. Еще одним таким событием стали трава, кусты и мох, которыми поросли развалины, к примеру, Дюссельдорфа и Гамбурга (вот уже третий год кряду герр Шуманн проходит мимо развалин соседнего квартала по дороге на работу в банк и каждый день с женой и коллегами обсуждает, считать ли эту зелень победой или поражением). Мертвенно-бледные лица людей, четвертый год живущих в бункерах, поразительно напоминают рыб, а лица некоторых девушек, которым несколько раз в месяц перепадают шоколадное печенье, пачка «Честерфилда», перьевая ручка или мыло, на удивление свежи – вот еще два очевидных факта этой немецкой осени, хоть и чуть менее заметных, поскольку ситуация с постоянно прибывающими с востока беженцами ухудшалась и прошлой немецкой зимой, и весной, и летом.

Такие перечисления очень печальны, особенно если берешься перечислять столь печальные вещи, но в особых случаях на это все же приходится пойти. Если набраться смелости и все-таки как-то прокомментировать атмосферу обиды на союзников, смешанную с самоуничижением, апатией, всеобщей склонностью к сравнениям настоящего с прошлым, причем не в пользу первого, что, бесспорно, бросается в глаза гостям Германии этой печальной осенью, придется вспомнить целый ряд событий и физических состояний. Важно вспомнить, что высказывания, в которых слышатся недовольство и даже недоверие по отношению к благим намерениям побеждающих демократий, делаются не в пустоте и не с театральных подмостков, а во вполне реальных подвалах в Эссене, Гамбурге или Франкфурте-на-Майне. Важно вспомнить, что той осенью в затопленном водой подвале находилась не только бедная семья, но и журналист, который, с трудом удерживая равновесие на импровизированных мостках, брал интервью у членов семьи и задавал им вопросы о том, что они думают по поводу зарождающейся немецкой демократии, спрашивал об их надеждах и иллюзиях – и прежде всего о том, жилось ли им лучше при Гитлере. Полученный журналистом ответ заставил его с гневом, отвращением и презрением попятиться прочь из дурно пахнущей комнаты, сесть в арендованный английский автомобиль или в американский джип, а полчаса спустя за коктейлем или стаканчиком старого доброго немецкого пива в баре при отеле для прессы начать писать опус под заголовком «В Германии процветает нацизм».


Представление о духовном состоянии Германии третьей послевоенной осенью, которое сложилось у этого и многих других журналистов и гостей страны и которое они теперь транслируют на весь мир, одновременно с этим создавая его, в каком-то смысле соответствует действительности. Если спросить у живущих в подвалах немцев, жилось ли им лучше при Гитлере, они ответят «да». Если спросить у утопающего, было ли ему лучше, когда он стоял на краю моста, утопающий ответит «да». Если спросить у человека, который живет на двух кусочках хлеба в день, было ли ему лучше, когда ему давали пять кусочков, то ответ, без сомнения, будет тот же. Любой анализ идеологических предпочтений немецкого народа этой тяжелой осенью – причем под осенью, разумеется, стоит понимать время особой нужды и страдания – будет в высшей степени необъективным, если при этом не дается более или менее точная картина того образа жизни, на который обречены эти люди. Один пользующийся всеобщим признанием французский журналист исключительно из благих намерений и в целях сохранения объективности предложил мне читать больше немецких газет, а не ходить по квартирам и не нюхать содержимое кастрюль. Разве не такого же мнения придерживается и мировая общественность? Разве не это заставило еврейского книгоиздателя Голланца написать в 1946 году после осенней поездки в Германию эссе «Европейские ценности под угрозой» – ценности, которые состоят в уважении к человеку, даже если он вызывает у нас жалость и сострадание, то есть в способности реагировать на страдание вне зависимости от того, заслуженно оно или нет.

Слышны голоса, утверждающие, что раньше было лучше, но их следует отделять от положения, в котором находятся хозяева этих голосов, и слушать их так, как мы слушаем голоса в радиоэфире. Эту картину нам выдают за объективную, потому что у людей не хватает воображения, чтобы представить себе, о каком положении идет речь, и вообще, такая буйная фантазия не рекомендуется из соображений морали, потому что для нее требуется недюжинная способность к состраданию. Да, журналисты анализируют, но на самом деле это чистой воды шантаж – анализ политических убеждений голодающих без анализа их голода.

О зверствах, которые творили немцы в Германии и за ее пределами, разумеется, мнение может быть только одно, потому что о зверствах вообще – как бы и кем бы они ни совершались – не может быть больше одного мнения. Другой вопрос – не совершаем ли и мы схожее зверство, считая страдания немецкого народа, описанные, в частности, и в этой книге, справедливым возмездием за неудавшуюся попытку немецкой завоевательной войны. Даже с юридической точки зрения такой взгляд в высшей степени ложен, поскольку горе немецкого народа коллективно, в то время как жестокость коллективной не была. Более того, голод и холод не входят в перечень юридических наказаний по той же причине, по которой в этом списке не значатся пытки и жестокое обращение, и моральный суд, выносящий обвинительный приговор и обрекающий обвиняемых на недостойное человека существование, то есть на существование, унижающее их человеческое достоинство, а не возвышающее его, в чем, собственно, и состоит невысказанное намерение земного правосудия, лишает себя всякого права на существование.


Принцип вины и отмщения можно было бы хоть как-то оправдать, если бы сами осуждающие не придерживались идей, противоположных тем, из-за которых для большинства немцев эта осень превратилась в холодный и промозглый ад на развалинах. В данном случае это не так: коллективное обвинение, предъявляемое немецкому народу, на самом деле направлено на абсурдное повиновение, повиновение даже в тех случаях, когда неповиновение было бы единственно возможным человеческим поступком. Но если разобраться, разве не то же повиновение характерно для отношений человека с вышестоящими инстанциями во всех государствах мира? Даже в государствах, исповедующих наиболее мягкие формы принуждения, не избежать ситуаций, когда исполнение гражданского долга идет вразрез с долгом любви или уважения к ближнему (судебный пристав, выбрасывающий из квартиры мебель оставшейся на улице семьи; офицер, отдающий подчиненному приказ погибнуть в бою, который того вообще никак не касается). Ведь если разобраться, то вся суть – в одобрении принуждения к подчинению. Стоит пойти на эту уступку, как тут же оказывается, что государство, требующее подчинения, имеет в своем распоряжении средства, с помощью которых оно может принудить граждан к подчинению и заставить их совершать самые отвратительные поступки. Частичного подчинения государству не существует.

Вот почему журналист, попятившийся к выходу из залитого водой подвала в Руре, если его реакция обусловлена осознанными моральными принципами, на самом деле аморален и лицемерен. Сам он, конечно, считает себя реалистом, но нет никого более далекого от реальности, чем он. Он собственными ушами слышал, как голодная семья призналась, что при Гитлере им жилось лучше. Услышав, что множество других семей из других таких же подвалов и даже подвалов и комнат получше признаются в том же, он сделал вывод, что весь немецкий народ заражен нацизмом. Вот почему он далек от реальности – он считает немцев единым монолитным блоком, источающим нацистский холод, а не скоплением страдающих от голода и холода людей. Ответ на вопрос с подвохом, который он им задал, возмущает его столь сильно потому, что, по его мнению, живущие в подвалах немцы должны выучить свой политический урок с помощью подвальной сырости, чахотки, отсутствия еды, одежды и тепла, а главным уроком должно стать то, что политика Гитлера и их пособничество проведению этой политики в жизнь привело к падению, то есть спуску в залитые водой подвалы. Разумеется, это правда, но сама постановка вопроса указывает на отсутствие связи с реальностью и полное непонимание человеческой психологии у того, кто его задает.

От людей, оказавшихся этой немецкой осенью в нужде и нищете, требовали, чтобы они учились на собственном несчастье. Никто не думал о том, что голод – плохой учитель. Тот, кто по-настоящему голоден и при этом совершенно ничего не может сделать, станет винить в голоде не себя, а тех, от кого, как ему кажется, можно было бы ждать помощи. Голод не предполагает поиска причинно-следственных связей, разве что самых поверхностных, а значит, оказавшийся в такой ситуации человек в первую очередь обвинит тех, кто сверг режим, ранее снабжавший его всем необходимым, потому что теперь его снабжают куда хуже, чем он привык.

Разумеется, это не очень-то высокоморально, но голод к морали не имеет вообще никакого отношения. «Erst kommt das Fressen, dann die Moral…»[1] Этой осенью в нескольких городах Германии играли «Трехгрошовую оперу», публика приняла ее на ура, но восхищение было несколько иного рода, чем раньше: то, что раньше воспринималось как острая социальная критика, как с дьявольской точностью сформулированное открытое письмо к социальным институтам, теперь превратилось в песнь песней социальной безответственности.


Голод – никудышный учитель, ничем не лучше и война. Если попытаться расспросить живущих в подвалах немцев о ее уроках, то, к несчастью, мы не услышим в ответ, что именно война научила их ненавидеть и презирать режим, эту войну развязавший, потому что постоянная угроза жизни учит нас только двум вещам: бояться и умирать.

Положение, в котором приехавший в Германию осенью 1946 года застал немецкий народ, было, в двух словах, следующим: с моральной точки зрения совершенно невозможно делать какие бы то ни было выводы об идеологических воззрениях этого народа. Ведь голод – это своего рода неполноценность, это не только физическое, но и психическое состояние, которое оставляет человеку крайне мало пространства для длительных размышлений. Вот почему здесь можно услышать много крайне неприятных вещей, но и они, учитывая ситуацию, никому не дают права делать однозначные прогнозы. Лично я не слышал ничего более отвратительного, чем высказывание одного директора банка из Гамбурга, который утверждал, что норвежцы, несмотря ни на что, должны быть благодарны немецким оккупантам, потому что они построили много горных дорог!

Апатия и цинизм («…dann kommt die Moral») – вот какую реакцию вызывали у общественности два важнейших политических события: казни в Нюрнберге и первые свободные выборы. Серые кучки гамбуржцев стояли перед досками объявлений, где сообщалось, что смертные приговоры приведены в исполнение. Никто не произнес ни слова. Люди просто читали объявления и шли мимо. На лицах не было понимания серьезности момента – лишь полное равнодушие. Да, в одну из школ для девочек в Вуппертале 15 октября школьницы пришли в траурной форме; да, на одном мосту в Ганновере кто-то ночью написал огромны-ми белыми несмываемыми буквами «Нюрнберг – фу!»; да, на станции метро, прямо рядом с плакатом, на котором была изображена бомбардировка, какой-то мужчина схватил меня за рукав и прошипел: «Тех, кто это сделал, так и не наказали!» Однако все это были скорее исключения, которые еще сильнее подчеркивали общее безразличие немцев. 20 октября, в день первых свободных выборов, в Берлине стояла гробовая тишина, как и в любое другое мертвое воскресенье. В безмолвных очередях на избирательных участках не было ни единого признака энтузиазма или радости.


Осенью по всей Германии проходили выбо-ры. Активность избирателей была на удивление высока, однако сводилась исключительно к принятию участия непосредственно в процедуре голосования. Обстоятельства были таковы, что выводы из результатов выборов нужно делать с осторожностью. Победа социал-демократов и поражение коммунистов – два неоспоримых факта, но при этом далеко не таких однозначных, как если бы это случилось в нормально устроенном обществе. Во время предвыборной кампании социал-демократы в основном занимались внешнеполитическими проблемами, то есть Россией, а коммунисты – проблемами внутриполитическими, то есть хлебом. Принимая во внимание условия жизни в подвалах, нельзя говорить, будто итоги выборов показали, что у немецкого народа проснулись демократические инстинкты, скорее следует сказать, что страх оказался сильнее голода.

Было бы неправильно делать какие-то обобщающие выводы о росте нацистских настроений среди немцев, ссылаясь на горькие слова, которые звучат из немецких подвалов, но не меньшей ошибкой было бы и использовать слово «демократия» в связи с результатами немецкого голосования. Если люди живут на грани голода, то борются они в первую очередь не за демократию, а за то, чтобы отодвинуться от этой грани как можно дальше. Вопрос на самом деле стоит задать следующий: не слишком ли рано были проведены свободные выборы? Как мера воспитания демократии, они в любом случае оказались довольно бессмысленными, поскольку против них работало много важных отрицательных факторов на уровне внешней политики: ограниченная свобода передвижения немецких политиков привела к тому, что скептики отнеслись к свободным выборам с изрядным недоверием, воспринимая их скорее как тактическую уловку союзников, целью которой было отвлечь внимание от недовольства их политикой снабжения и поставить под удар немецкие власти. Громоотвод, иначе не скажешь. Необходимым условием возникновения демократии могли бы стать не свободные выборы, а улучшение ситуации со снабжением, появление у людей хоть какой-то надежды. Все, что приводило к постепенному умиранию этой надежды, – урезанные пайки на фоне благосостояния солдат стран-союзников, демонтаж всего без разбора, когда конфискованные материалы просто лежали и ржавели под проливным немецким дождем, выселение из квартиры пяти немецких семей, чтобы освободить место для семьи союзников, и в первую очередь – метод искоренения милитаризма с помощью милитаристского режима, стремление вызвать отвращение к немецкой униформе в стране, наводненной союзниками, – все это привело к тому, что попытки насаждения демократии оказались скорее бесплодными, чем полезными, хотя позднее, разумеется, все это следовало бы сделать.

Одним словом, журналисту, попятившемуся к выходу из подвала той осенью, следовало проявить больше смирения, смирения перед лицом страдания, пусть и заслуженного, потому что заслуженное страдание так же тяжело, как и незаслуженное, и вызывает такие же ощущения в животе, груди и ногах, и эти три в высшей степени конкретных болевых ощущения не следует забывать, отвлекаясь на запах горечи и обиды, который заполнил собой Германию этой дождливой послевоенной осенью.

Руины

Когда старые утешения не работают, приходится находить новые, пусть даже абсурдные. В немецких городах приезжий часто сталкивается с просьбой жителей подтвердить, что во всей Германии именно их город больше всего пострадал от огня, бомбежек и разрушений. Они не пытаются найти утешение в несчастье, утешением для них стало само несчастье. Эти люди приходят в дурное расположение духа, когда им говоришь, что в других местах видал разрушения и похуже. Возможно, ни у кого нет права на такие высказывания, потому что каждый немецкий город разрушен ужаснее других, если вам приходится в нем жить.

Берлин: ампутированные церковные башни и купола, бесконечные ряды разрушенных правительственных дворцов, чьи обезглавленные прусские колоннады лежат на тротуарах, уткнувшись в асфальт греческими профилями. Ганновер: перед зданием вокзала на единственной упитанной лошади во всей стране восседает король Эрнст Август – в этом городе, где когда-то жили четыреста пятьдесят тысяч человек, легкими царапинами отделался толь-ко он. Эссен: кошмар обнаженных, стынущих на холоде железных конструкций и обвалившихся фабричных стен.

Три моста в Кёльне вот уже два года лежат на дне Рейна, а собор, мрачный и закопченный, одиноко возвышается среди руин, раной в боку зияет новая красная черепица, и в сумерках кажется, будто собор истекает кровью. На крепостных стенах Нюрнберга обрушились внушающие ужас почерневшие средневековые башни. В городках Рейнской зоны из разрушенных бомбежками бревенчатых домов торчат ребра балок. Теперь только в одном городе Германии берут плату за посещение руин: Гейдельберг пощадила война, и в эпоху руин живописные руины старинного замка выглядят как дьявольская пародия на самих себя.


Возможно, повсюду и правда одинаково ужасно. Однако если есть желание зафиксировать поставленные рекорды и стать экспертом по руинам, если хочется создать карту всех руин, которые может предложить приезжему стертый с лица земли город, если хочется увидеть не лежащий в руинах город, а ландшафт самих руин, более пустынный, чем сама пустыня, более дикий, чем горы, и такой же невообразимый, как кошмарный сон, тогда один немецкий город все же окажется вне конкуренции – Гамбург.

В Гамбурге есть одно место: когда-то это был жилой район с прямыми широкими улицами, площадями и деревьями, пятиэтажками и газонами, гаражами, ресторанчиками, церквями и общественными туалетами; начинался он от одной станции пригородных поездов и заканчивался чуть дальше следующей станции.

Те пятнадцать минут, что едешь на поез-де, за окном постоянно мелькает что-то вро-де огромной свалки из разрушенных торцов домов, отдельно стоящих стен с зияющими пустотой оконными проемами, которые неподвижно глядят на проходящий мимо поезд, неопределенных развалин, помеченными черными пятнами пожарищ, высокими и четко очерченными, словно триумфальные арки, или маленькими, как скромные кладбищенские надгробия.

Из куч гравия, подобно мачтам давным-давно затонувших кораблей, торчат ржавые балки. Из белых гор разбитых ванн или серых гор камня, из раскрошенной в пыль черепицы и обугленных батарей возвышаются колонны шириной в метр, которые скульптор-судьба высекла в разрушенных кварталах. Заботливо сохраненные фасады существующих домов напоминают театральные декорации к так и не поставленным пьесам.

В этом появившемся три года назад варианте Герники и Ковентри можно найти всевозможные геометрические фигуры: правильные квадраты школьных стен, маленькие и большие треугольники, ромбы и овалы внешних стен огромных доходных домов, которые еще весной 1943 года располагались между станциями Хассельброк и Ландвер.


Поезд на средней скорости проезжает эту не укладывающуюся в голове пустошь примерно за пятнадцать минут, и за все время мы с моей молчаливой сопровождающей не замечаем из окна ни единого человека – а ведь когда-то это был один из наиболее густонаселенных районов Гамбурга. Поезд, как и все немецкие поезда, забит под завязку, но, кроме меня и моей спутницы, в окно никто не смотрит, никому не хочется видеть, возможно, самые ужасные руины Европы, но когда я отворачиваюсь от окна, то встречаю взгляды, говорящие: «Он – не из наших».

Чужих сразу видно по их интересу к руинам. Иммунитет к такому вырабатывается со временем, но рано или поздно все равно появляется. У моей спутницы он уже давно есть, однако лунный ландшафт между Хассельброком и Ландвером заинтересовал ее по причинам личного характера. Она прожила здесь шесть лет, но ни разу не побывала здесь после апрельской ночи 1943 года, когда на Гамбург обрушилась бомбежка.

Прибываем в Ландвер. Мне казалось, что, кроме нас, тут больше не выйдет никто, но я ошибся. Сюда приезжают не только туристы, есть люди, которые здесь живут, хотя из окна поезда это совершенно незаметно. Да если честно, не очень заметно и с улицы. Некоторое время мы идем по бывшим тротуарам бывших улиц и ищем бывший дом, но так и не находим. Пробираемся между искореженными останками того, что при ближайшем рассмотрении оказывается перевернутыми вверх дном взорванными машинами. Заглядываем в зияющие проемы разрушенных домов, где балки извиваются словно змеи, пробивая потолочные перекрытия. Спотыкаемся о водопроводные трубы, то тут, то там выползающие из руин. Останавливаемся перед домом, у которого просто взяли и аккуратно сняли фасад, как в декорациях популярных сейчас спектаклей, когда зрителю показывают жизнь людей на нескольких этажах одновременно.

Однако искать здесь признаки человеческой жизни – пустая затея. Только батареи, словно огромные напуганные животные, продолжают цепляться за стены, а в остальном все, что могло сгореть, давно исчезло. Сегодня безветренно, но в другие дни ветер гудит в батареях, и весь этот когда-то жилой, а ныне мертвый район наполняется странными звуками, похожими на удары молота. Иногда одна из батарей вдруг срывается, падает вниз и убивает кого-то из тех, кто бродит по внутренностям руин там, внизу, в поисках угля.


Поиски угля – вот одна из причин, почему люди сходят с поезда на станции Ландвер. Учитывая потерю Силезии, перспективу потерять Саар и крайне шаткое положение Рура, нем-цы с сарказмом говорят о руинах как о единственных оставшихся в Германии угольных шахтах.

Моей спутнице, вместе с которой мы ищем больше не существующий дом, не до сарказма. Наполовину немке, наполовину еврейке, ей удалось стать невидимой и избежать террора и войны. Она жила в Испании, пока после победы Франко ей не пришлось вернуться в Германию. Здесь она поселилась недалеко от Ландвера, но ее дом разбомбили англичане. Худощавая ожесточенная женщина, потерявшая все имущество во время бомбежки Гамбурга, а веру и надежду – при бомбежке Герники.

Мы бродим по этому бесконечному кладбищу разрухи, в котором совершенно невозможно ориентироваться, поскольку стертые с лица земли кварталы ничем не отличаются друг от друга. На чудом уцелевшей стене висит зловещая табличка с названием улицы, от всего дома остался только подъезд, увенчанный бессмысленным, но почему-то сохранившимся номером. Из обломков дома, словно надгробия, торчат вывески бывших магазинов фруктов и мяса, – и тут в подвале соседнего дома неожиданно зажигается свет.

Мы дошли до района, где удивительным образом сохранились подвалы. Дома рухнули, но своды подвалов устояли и теперь дают кров сотням семей, которых бомбежки лишили жилья. Заглядываем в крошечные окош-ки и видим крошечные комнаты с голыми бетонными стенами, печкой, кроватью, столом, в лучшем случае – стулом. На полу сидят дети и играют с камешками, на печке стоит кастрюля. В руинах над их головами, развеваясь на ветру, сушится детское белье на веревке, натянутой между искореженной водопроводной трубой и рухнувшей стальной балкой. Дым от печки просачивается сквозь щели в разрушенных стенах. У окна подвала стоят пустые детские коляски.

На дне одной из руин расположились кабинет дантиста и несколько продуктовых магазинчиков. На маленьком клочке земли посажена краснокочанная капуста.

– Все-таки немцы умеют трудиться, – произносит моя спутница и умолкает.

Все-таки. Как будто ей жаль, что это так.

Дальше по улице стоит английский грузовик с работающим двигателем. Несколько солдат-англичан вышли из него и, опустившись на колени, мило болтают с ребятишками.

– Все-таки англичане хорошо относятся к детям, – говорит она.

Как будто ей грустно и по этому поводу.

Но когда я пытаюсь сказать ей, что мне жаль, что она потеряла крышу над головой, она оказывается одной из немногих, кто говорит:

– Все началось в Ковентри.

Слова звучат почти как реплика из классической пьесы, но в ее случае они произносятся по-настоящему. Она прекрасно знает о том, что происходило во время войны, и все равно, а возможно, именно поэтому, ее судьба так трагична.

Дело в том, что в Германии есть большая группа честных антифашистов, и сейчас именно они, а не пособники нацизма, самые разочарованные, побежденные и бездомные: разочарованные – потому что освобождение стало не таким радикальным, как они себе это представляли, бездомные – потому что не хотят присоединяться ни к немецкому недовольному ропоту, в котором им слышится слишком много скрытого нацизма, ни к политике союзников, снисходительность которых по отношению к бывшим нацистам вызывает у них отторжение, и наконец – побежденные, потому что они сомневаются, что, будучи немцами, внесли хоть какой-то вклад в окончательную победу союзников, но в то же время они не так твердо убеждены в том, что как антифашисты не внесли свою лепту в поражение Германии. Они обрекли себя на полную пассивность, потому что любая активность означает сотрудничество с сомнительными элементами, которых они научились ненавидеть за двенадцать лет гонений.

Эти люди – самые прекрасные из всех руин Германии, но пока столь же непригодные для жизни, как и развалины домов между станциями Хассельброк и Ландвер, где влажные осенние сумерки пряно и горько пахнут потухшими пожарами.

Разбомбленное кладбище

На мосту в Гамбурге стоит человек и продает маленькое, но очень полезное приспособление, которое можно прикрепить к ножу перед тем, как чистить картофель. Он устраивает настоящий спектакль, показывая, как благодаря его изобретению можно срезать удивительно тонкий слой кожуры, а все мы стоим у парапета и смотрим, как узкие черные очистки падают на гравий ему под ноги и постепенно берут его в кольцо. Разумеется, шутками по поводу голода сыт не будешь даже в Гамбурге, но сама возможность посмеяться над отсутствием еды погружает людей в приятную форму забытья, к которой без колебаний прибегает Германия в час нужды.

Продавец на мосту поднимает свою единственную крошечную демонстрационную картофелину в лучах осеннего солнца и говорит, что чистить картошку – адский труд, учитывая размеры пайков, и все же… Это юмор того же рода, что у торговца рыбой, который повесил в своей разбитой витрине неподалеку большое гневное объявление: «Гляньте-ка, они увеличили рыбный паек! Да у нас же оберточной бумаги катастрофически не хватает!» Проходящие мимо люди понимающе смеются, но покупать – не покупают.

У моста трамвайная остановка. Малень-кая старушка с огромным мешком картошки поднимается на платформу в тот момент, когда трамвай трогается с места. Мешок падает, веревка развязывается, старушка кричит, трамвай едет мимо, а картофелины со стуком высыпаются на рельсы. Поднимается жуткая неразбериха, стоявшие рядом с продавцом бросаются к остановке, трамвай проезжает, продавец остается один у парапета, а его зрители, отталкивая друг друга, пытаются спасти картофелины из-под колес сигналящих британских армейских грузовиков и военных «фольксвагенов». Школьники набивают картошкой портфели, рабочие – карманы, матери семейств открывают сумочки, чтобы засунуть туда самый вожделенный плод во всей Германии. Две минуты спустя все снова смеются и радостно толпятся вокруг продавца, изобретение которого помогает создавать самые тонкие во всей Германии картофельные очистки. Такие резкие смены настроения со злобы на добродушие делают общение с жителями Гамбурга крайне захватывающим и вместе с тем рискованным делом.

Но почему же не смеется фройляйн С.? Когда мы с фройляйн С. уходим с моста, я пря-мо спрашиваю ее, почему она не засмеялась, а в ответ получаю:

– Все, что вы хотели знать о сегодняшней Германии: люди рискуют жизнью из-за картофелины.


На самом деле вполне ожидаемо, что фройляйн С. не смеется над голодом, царящим в Гамбурге. После краха Германии фройляйн С. работает в Гамбургском комитете охраны труда, ранее она была хозяйкой рыбной лавки, сгоревшей после бомбежки бомбами замедленного действия в 1943 году. Теперь она два часа в день посвящает инспекции разрушенных районов, следит, чтобы все трудоспособное население было трудоустроено, а те, кто не могут позаботиться о себе, получили помощь. Человек, познакомивший меня с фройляйн С., по секрету сказал мне, что она – одна из множества немцев, которые являются нацистами, о том не подозревая, и что она будет смертельно оскорблена, если с моей стороны последует хотя бы намек на то, что ее взгляды во многом похожи на взгляды нацистов. Говорят, что фройляйн С. – женщина озлобленная, но очень благодарна за саму возможность работать, потому что работа позволяет ей поддерживать градус злобы. Фройляйн С., несомненно, очень энергична и деятельна, но при этом является живым подтверждением мнения, которого придерживаются многие, хотя, разумеется, не все антифашисты: в современной Германии за жизненную энергию приходится платить сомнительными взглядами.

Общаясь с человеком, который не знает, что вы о нем осведомлены, приходится бороться с соблазном поговорить с ним о политике, особенно если вам известно, что человек питает симпатию к нацистам, сам того не осознавая. Например, за какую партию он голосует? (В Гамбурге недавно прошли муниципальные выборы.)

Фройляйн С. отвечает не задумываясь. Для нее есть только одна партия: «Конечно, за социал-демократов», но когда начинаешь расспрашивать подробнее, почему именно социал-демократы, она, как и большинство избирателей, сделавших такой выбор, не может рационально объяснить свое решение. На самом деле фройляйн С., как и множество подобных ей немцев, голосует методом исключения: ХДС, христианско-демократический союз, исключается, поскольку они не религиозны; коммунисты – не вариант, потому что они боятся русских; либеральная партия – слишком мала, чтобы обладать каким-то влиянием; консервативная – слишком непонятная, и остаются только социал-демократы, потому что больше голосовать не за кого, а голосовать надо, несмотря на то что все говорят, что совершенно неважно, кто победит на выборах в оккупированной стране.


Мы выходим на большую, лежащую в руинах площадь, где бомбы пощадили лишь одиноко возвышающуюся огромную шахту лифта. Несколько рабочих медленно катят перед собой маленькую тележку с металлоломом и камнями, и тут на улице совершенно непонятно откуда появляется женщина с красным флагом и встает посреди проезжей части, которой на самом деле нет.

– Видите ли, герр Д., – говорит моя спутница, пострадавшая от обморожения, и берет меня под руку, – мы, немцы, считаем, что союзникам в ближайшее время стоило бы перестать наказывать нас. Можно говорить о нас, немцах, все что угодно, но что бы наши солдаты ни делали в других странах, мы такого наказания не заслуживаем.

– Наказания? – переспрашиваю я. – А почему вы считаете, что то, как вы сейчас живете, это наказание?

– Потому что нам стало не лучше, а хуже, – отвечает фройляйн С. – Мы как будто бы тонем, но до дна еще ой как далеко.

А потом она рассказывает мне известную и, к сожалению, достоверную историю об английском капитане. Ему задали вопрос, почему англичане не позволяют заново отстроить железнодорожные станции в Гамбурге, и он ответил так: «А зачем нам помогать немцам встать на ноги за три года? Нас вполне устроит, если это произойдет лет через тридцать».

Тем временем мы уже подошли к большому, мрачному, иссеченному шрамами зданию, похожему на запущенную городскую школу, которая вот-вот рухнет. На самом деле это бывшая гамбургская тюрьма гестапо, лестничные пролеты и прачечные на лестничных площадках скромно молчат о том, что происходило здесь еще в прошлом году. Мы практически на ощупь пробираемся по длинному коридору, где темно, хоть глаз выколи, и ужасно пахнет. Внезапно фройляйн С. стучит в большую железную дверь, и мы входим в одну из общих камер – огромная комната с голыми стенами, бетонным полом и окном, почти полностью заложенным кирпичами. С потолка свисает лампочка, безжалостно освещая три раскладушки, в печке слабо дымятся отсыревшие дрова, рядом стоит невысокая женщина с белоснежной кожей и помешивает содержимое кастрюли, на кровати лежит маленький мальчик и безжизненно смотрит в потолок.


Фройляйн С. врет, ссылаясь на то, что мы ищем семью по фамилии Мюллер. Женщина нас будто бы не замечает. Не оборачиваясь, она отвечает, что Ханс сегодня гулять не выйдет, у него нет ботинок.

– Сколько вас здесь живет? – спрашивает фройляйн С., подходит к печке и заглядывает в кастрюлю.

– Девять, – устало отвечает женщина. – Восемь детей и я. Нас выслали из Баварии. Живем тут с июля. На этой неделе повезло, достали дрова. На прошлой неделе повезло – достали картошки.

– Но как вы выживаете?

– Вот так, – отвечает женщина, поднимает поварешку повыше и в отчаянии показывает по сторонам, на стены бывшей камеры. Потом снова начинает помешивать варево. Дым ест глаза. Мальчик лежит на кровати безжизненно и безмолвно, глядя в потолок. Мы уходим, но женщина этого не замечает.

В тюрьме живет много семей, эвакуированных из Гамбурга в Баварию в 1943 году и высланных правительством Баварии обратно летом 1946 года. Мы выходим на свежий воздух, мне кажется, что я слышу в голосе фройляйн С. мрачное злорадство:

– Англичане могли бы и помочь. У них был шанс показать нам, что такое демократия, но они его упустили. Видите ли, герр Д., одно дело, если бы мы при Гитлере жили в роскоши и достатке, но мы-то жили в бедности, герр Д.! Мы же и так лишились всего: дома, семьи, имущества. Думаете, мы не пострадали во время бомбежек?! Неужели надо и дальше нас наказывать – разве мы уже недостаточно наказаны?!

Мы заходим в подвал дома, где находится мастерская сапожника. Там, в дурно пахнущей комнате без окон, живут трое взрослых и грудной ребенок. Я вспоминаю слова одного мудрого немца по поводу того, что, к сожалению, немецкому гражданскому населению – с солдатами дело обстоит несколько иначе – часто не хватает чувства вины. Да, некоторые знают, что все началось с Ковентри, но они-то в этом не участвовали, их там не было. Они были в Гамбурге, они были в Берлине, в Ганновере и в Эссене, и там в течение трех лет испытывали смертельный ужас. Отсутствие чувства вины у этих людей крайне печально и непонятно сторонним людям, но надо помнить о том, что собственные страдания всегда делают нас глухими к страданиям других людей.

Наш с фройляйн С. день подходит к концу в бывшем школьном туалете в Альтоне. Школа разрушена, но в школьном туалете во дворе живет семья из Южной Германии с тремя детьми. Глава семейства бродит по развалинам в поисках металлической проволоки, из которой потом делает украшения и продает, – на это и живут. В туалете все на удивление аккуратно, мужчина трогательно радуется тому, что они обрели наконец крышу над головой, и рассказывает без тени притворства или иронии о том, как ему удалось уговорить человека, который проживал здесь до него, съехать. Тогда туалет все еще был туалетом, и его предшественник сдался и уехал после того, как в школьном туалете в Альтоне от туберкулеза один за другим умерли его мать, потом отец, потом жена и дочь.


Прежде чем вернуться в Гамбург, фройляйн С. ведет меня на улицу, идущую мимо еврейского кладбища. Кладбище разрушено бомбежкой, надгробия почернели и потрескались. Вдалеке маячат руины синагоги с почерневшими стенами. Несколько одетых в черное людей стоят на коленях перед свежими могильными холмиками.

И тогда фройляйн С. говорит: «Вот это и есть Германия, герр Д., – разбомбленное кладбище. Я всегда ненадолго останавливаюсь здесь, когда прохожу мимо».

На крошечной улочке в Альтоне я становлюсь свидетелем минуты благоговения, краткого момента счастья, отпущенного человеку, который благодарит Бога за то, что ему позволено жить в этом аду.

Но когда я незаметно отворачиваюсь, чтобы дать ей побыть наедине с этим горьким счастьем, мне на глаза попадается огромная афиша, натянутая на полуразрушенную стену. «Веселая вдова». Вдова – да. Но веселая ли?

Торт для бедняков

В глубине заброшенного парка на окраине Гамбурга живут пожилой адвокат либерального толка и писатель – автор популярных приключенческих романов. Парк находится в той части города, где улицы освещаются только фарами проезжающих английских автомобилей. В темноте задеваешь чьи-то невидимые руки, мимо проплывают чьи-то невидимые слова, и тут же слегка передергивает при воспоминании о советах опытных корреспондентов союзников о том, что не стоит ходить по темным улицам Гамбурга без револьвера. Парк кажется куда более диким, чем при дневном свете, но наконец все-таки удается найти верную лестницу, позвонить в дверь и войти в большой, типично буржуазный холл со стойкой для зонтиков и служанкой из Силезии. В гостиной стоят часы с маятником, длинные полки с книгами в кожаных переплетах и с золотыми обрезами, пушистый ковер, хрустальная люстра и кожаные кресла говорят о том, что здесь никто не знает о бомбежках и нехватке жилья. Как же живется адвокату и писателю?

Излюбленный лозунг либеральной предвыборной пропаганды – утверждение о том, что поражение в войне упразднило классовую систему в Германии. Рабочие партии упрекают в том, что в борьбе с либеральными противниками они используют в качестве основного аргумента чистой воды фикцию. На самом деле распределение ролей подчеркивалось с особой горечью именно во время осенних выборов 1946 года, когда наблюдался особенно сильный разрыв между представителями разных классов, и далеко не случайно. Тезис о бесклассовости Германии – не более чем циничное преувеличение. После поражения в войне границы между классами вовсе не стерлись, а наоборот, стали еще более явными. Либеральные идеологи путают бедность с отсутствием классовых различий, утверждая, что в целом все немцы находятся в одинаково тяжелом экономическом положении. В каком-то смысле это верно – большинство немцев бедны, и многие ранее состоятельные граждане лишились своих состояний, но в Германии есть четкое различие между наименее и наиболее бедными, а эта разница куда более колоссальна, чем разница между состоятельными и бедными в относительно нормально устроенном обществе.


Наиболее бедные живут в подвалах полуразрушенных домов, в бункерах или в бывших тюремных камерах, более или менее бедные теснятся в оставленных под аренду казармах, где в одной комнате живет целая семья, а наименее бедные живут в своих старых особняках, как наши либеральный адвокат и писатель, или в больших городских квартирах, проживание в которых более или менее бедные позволить себе не могут. Безусловно, адвокат прав, говоря, что британские бомбы стерли классовые различия, хотя, разумеется, менее плотно застроенные частные сектора пострадали от бомбежек в меньшей степени, чем спальные районы. В защиту тезиса о том, что в Германии существует классовая борьба, стоит добавить все же, что банковские счета от бомбежек не пострадали. Оборот денежных средств, несомненно, ограничен до такой степени, что снимать со счета более двухсот марок в месяц нельзя, – это сумма довольно скромная, учитывая, что как раз столько на черном рынке стоит полкило сливочного масла, но и здесь справедливости ради следует добавить, что средняя ежемесячная зарплата составляет сто двадцать марок, а деньги, хранившиеся из соображений безопасности дома, разумеется, контролю со стороны государства не подлежат.

Более того, это приводит к самым абсурдным, невероятным и несправедливым последствиям. Обычный приговор во время процессов денацификации состоит в том, что у обвиняемого, если он был активистом нацистского движения, конфискуется квартира и передается кому-то из тех, кто подвергался политическим гонениям. Красивый жест, но, к сожалению, зачастую совершенно бессмысленный, поскольку те, кто подвергался политическим гонениям, в экономическом отношении находятся где-то между более или менее бедными и наиболее бедными и не могут позволить себе платить за внушительную жилплощадь активиста, а следовательно, квартира отходит тем, кто может себе это позволить, то есть тем, кто заработал деньги на нацизме и во время нацистского правления.


Либеральный адвокат и его друг, автор приключенческих романов, нацистами никогда не были. До 1933 года адвокат был членом либеральной партии, а писатель – одним из тех нечасто встречающихся успешных авторов, которые при Гитлере предпочитали не писать, а проедать имеющиеся гонорары. Мы пьем чай без сахара и едим торт – на деле оказывается, что под тонким слоем искусственных сливок скрывается обычный немецкий кризисный хлеб плохого качества, – и адвокат, производящий впечатление убеленного сединами мизантропа, вдруг заговаривает с отчаянием и разочарованием, что довольно редко встречается в Германии, где царят горечь и равнодушие, а в обычных странах чаще всего является уделом истеричной молодежи. Складывается ощущение, что чертой немецкой послевоенной благовоспитанности в определенных либеральных кругах стали рассказы господ среднего возраста о том, как они на протяжении двенадцати лет были одной ногой в концлагере, и этот обычай поддерживается даже в кругах ярых нацистов, еще не подвергнувшихся денацификации. Причем гораздо чаще слова эти произносятся с фальшивым пафосом, а не с искренней пылкостью, но этот хрупкий с виду пораженец, склоняющийся над чашкой из не менее хрупкого мейсенского фарфора, – мастер своего дела.

– Мы встречали англичан как освободителей, но лучше бы им об этом не знать. Мы были готовы на все не ради того, чтобы поставить Германию на ноги, а для того, чтобы дать жизнь новой демократии, но нам не дали этого сделать. Теперь мы разочаровались в англичанах, потому что есть все основания полагать, что они саботируют восстановление, и им вообще все равно, что здесь происходит, потому что они сильнее, чем мы.

«Мы». Кто – «мы»? Либеральная партия, довольно малочисленная на севере Германии, но пользующаяся хорошей репутацией благодаря сильной антинацистской позиции, а на юге Германии – большая и подозрительная, провозглашающая «либеральное мышление, социальные действия и немецкое мироощущение»? Или это совсем другое «мы»? «Мы» может означать ту часть немецкого интеллектуального среднего класса, которая в душе была против нацизма, но ничуть от него не пострадала, да и не стремилась к таким страданиям, не пыталась оказывать сопротивление, а теперь испытывает своего рода jalousie de metier[2] к узаконенным антифашистам, подвергавшимся политическим гонениям. Когда совесть одновременно и чиста и не чиста, это не способствует ни идеологической, ни психологической ясности. Разочарование и осознанный отказ от иллюзий, несомненно, являются самым простым выходом, когда перед человеком встает такая дилемма.

Писатель устроен более гибко и весело рассказывает, что программы разных партий настолько мутно сформулированы, что люди иногда приходят на предвыборную встречу и только на выходе понимают, что попали к социал-демократам, а не к христианским демократам или к либеральным, а не к консервативным демократам. Сам он иллюстрирует идеологическую путаницу удачно и с юмором. Утверждает, что родился антинацистом, но все равно голосовал за ХДС – партию, которая называет себя христианской и, по слухам, собрала под своим крестом практически всех бывших нацистов – чтобы избежать плановой экономики и финансовых потерь. Для успокоения совести он уговорил сестру, которая придерживается консервативных убеждений, но не имеет денег, проголосовать вместо него за социал-демократов.

В нем крепко засела привычка писать оптимистичные романы, хотя последняя его книга вышла пятнадцать лет назад. Он клянется всем святым, что нацистами в Германии было не более одного процента от «качественного» населения, после чего адвокат сухо сокрушается, что «качество» в Германии нынче редкость. Обвиняет он в этом тем не менее англичан, потому что из-за их намеренной политики взятия измором люди деморализованы в не меньшей степени, чем при нацистах, что из-за этого «плохие люди стали еще хуже, а хорошие – засомневались», и теперь их можно взять под белы ручки и заманить в любую подозрительную партию, стоит той пообещать решить внешние проблемы.

Действительно, такова неприятная правда: голод – главный враг любой формы идеализма. Самыми ярыми противниками идеологической работы по восстановлению Германии являются вовсе не сознательные реакционеры, а равнодушные массы, которые готовы говорить о каких-то политических убеждениях лишь после того, как их накормят. Прекрасно понимая это, даже самые продуманные предвыборные кампании строились не на лозунгах о мире и свободе, а на обещаниях, что после выборов они обеспечат людям достойный рацион, до которого не доберутся ни крысы, ни воры, и все получат самый знаменитый батон в Германии, который вместе с наточенным хлебным ножом красовался на предвыборных плакатах коммунистов осенью 1946 года. Когда генерал Кёниг, освободитель Парижа, дождливым октябрьским днем вышел из-под изрешеченного пулями навеса на гамбургском вокзале, за ним и его британским сопровождением, состоявшим из розовощеких офицеров в парадной форме с белыми манжетами до локтя, наблюдали плотные ряды гамбургских зевак. Длинный кортеж, просигналив всеми возможными клаксонами, тронулся с места, и тут юных немецких офицеров полиции окружили люди, начавшие злобно выкрикивать: «А что он привез? Шоколад небось? Или хлеб?» Представителям власти в кожаных шлемах оставалось только краснеть.

Краснеть – вот что остается делать всем партиям, пока народные массы требуют роста материального благосостояния. Но краснеть можно с разной степенью соблюдения приличий – не самый удачный способ избрали либералы, упрямо настаивающие на том, что классового общества больше нет. В глубине души все знают, что это не так. Тот самый торт из плохого немецкого хлеба, которым меня угощали адвокат и писатель, – на самом деле торт символический, где фальшивые сливки прикрывают собой горькую правду жизни. Несомненно, это торт для наименее бедных. Наиболее бедные так хлеб не едят.


Этот символический торт намекает на одну из причин, по которой рабочие партии выстраивают свою политику в духе классовой борьбы, и по которой дальновидные люди в профсоюзных кругах предрекают невиданного ранее масштаба противостояние в обществе, когда оккупанты ослабят наконец удила и Германия станет свободной. Если хочется более ощутимых подтверждений этому – можно просто проехаться в гамбургском метро: вторым классом, с относительно хорошо одетыми и относительно ухоженными попутчиками, или третьим, с людьми в лохмотьях, с белыми, как мел или газетная бумага, лицами, людьми, из которых, кажется, не пойдет кровь, даже если их поранить. И эти самые бледные лица Германии определенно не относятся к наименее бедному классу.

Искусство идти на дно

Идите на дно, но постепенно! Попробуйте идти на дно постепенно! Искусством идти на дно все владеют в разной степени – кто-то лучше, кто-то хуже. В Германии есть те, кто владеет этим умением плохо, те, кто говорит, что им до такой степени незачем жить, что в живых они остаются лишь потому, что им еще более незачем умирать. Однако есть здесь на удивление много тех, кто готов на все ради выживания.

По воскресеньям у станции метро «Зоопарк» в Берлине сидит слепой старик в лохмотьях и играет пронзительные псалмы на портативе[3]. Сидит на холоде с непокрытой головой и печально прислушивается, повернувшись в сторону лежащей перед ним на тротуаре старой шляпы, но немецкие монеты звенят слабо и глухо, да и падают в шляпы слепых стариков нечасто. Конечно, дела у него шли бы лучше, если бы он играл не на портативе или хотя бы играл не псалмы. По вечерам в будние дни, когда берлинцы проходят мимо со своими скрипучими тележками, проведя день в поисках картошки или дров в менее пострадавших от бомбежек районах, слепой играет не на портативе, а на позитиве[4], и монеты капают в шляпу чаще, но по воскресеньям этот идеалист, упорно отвергая всякие экономические доводы, продолжает играть на древнем скрипучем переносном органе. По воскресеньям позитив для него неприемлем. До дна ему еще далеко.

На вокзалах можно встретить людей, повидавших в этой жизни если не все, то многое. Большие немецкие вокзалы, словно древние подиумы для модных показов, заключают в своих изрезанных шрамами стенах под растрескавшимися крышами огромный процент всеобщего отчаяния. В дождливую погоду гость города не устает удивляться тому, как вода проникает сквозь крышу залов ожидания и между скамьями на полу образуются целые озера. Будто бы в этом дисциплинированном хаосе происходит маленькая революция. По ночам он с легким удивлением сталкивается в бетонных тоннелях с беженцами: беженцы с юга и востока лежат на голом полу вдоль голых стен, спят тяжелым сном или сидят на корточках среди своих пожитков и бодрствуют в ожидании поезда, который отвезет их на следующую станцию, такую же безнадежную, как эта.


Станциям метро в крупных городах повезло больше. Они бедные, но не израненные, подземные станции метро в Берлине пропахли сыростью и бедностью, но поезда ходят быстро и исправно, как в мирное время. Никто не обращает внимания на иностранных солдат, фланирующих по перронам с хорошо одетыми, но плохо накрашенными немецкими девушками, которые уже говорят на идеальном улыбчивом американском или на быстром умиротворяющем британском английском. Многие из этих девушек стоят в вагонах, прислонившись к дверям, вызывающе смотрят по сторонам, пытаясь поймать как можно больше взглядов, и щебечут с британскими солдатами о том, что народ совсем сошел с ума, другие поддерживают под руку своих пьяных американских друзей, и их взгляды словно говорят: а что прикажете делать бедной девушке? Дым от сигарет союзников заполняет вагоны, смешиваясь с кисловатым и удушающим дымом немецких сигарет, от которого пахнет грязью и нищетой. Но когда поезд выезжает на поверхность, на лицах и этих девушек становятся видны голодные тени. Пусть редко, но все же случается, что кто-то произносит: «Вот так выглядит будущее Германии! Пьяный прыща-вый американский солдат и немецкая проститутка!»

Это происходит нечасто, потому что нужда отучает от привычки читать мораль. Не стоит говорить, как когда-то упитанный армейский священник из Калифорнии, поедая бифштекс в ресторане «Северный экспресс», что Германия – страна глубоко аморальная. Просто в Германии в это тяжелое время мораль стала чем-то совсем иным, благодаря чему нездешний глаз не замечает, что она есть. Эта новая мораль утверждает, что бывают обстоятельства, когда красть – не аморально, поскольку кража в таких условиях означает в первую очередь более справедливое распределение имеющихся ресурсов, а не лишение другого человека его законной собственности; что торговля на черном рынке и проституция перестают быть аморальными, если это единственный способ выжить. Разумеется, это не значит, что все воруют, торгуют на черном рынке или зарабатывают проституцией, просто люди, даже в некоторых религиозных кругах, считают, что с точки зрения морали куда более предосудительно будет позволить своей семье голодать, чем совершить нечто в обычные времена запрещенное, если это поможет ей выжить. К вынужденным преступлениям в Германии относятся с большей терпимостью, чем где-либо еще, это и есть то явление, которое союзный армейский священник назвал аморальностью. Лучше пойти на дно, чем погибнуть.


Как-то раз, когда уже начинает темнеть, а электричество в Берлине еще не включили, на одном из вокзалов, откуда уходят поезда на Потсдам, я знакомлюсь с маленькой польской учительницей и ее семилетним сыном. Она с детским любопытством разглядывает следы аварии, которая произошла на вокзале два года назад. Искореженные перевернутые вагоны лежат рядом с рельсами, старая дрезина врезалась в ржавый скелет разбитого спального вагона, два товарных вагона упрямо кренятся в сторону, из обломков торчат колеса.

По дороге в Берлин проржавевшие останки железнодорожных катастроф – не редкость. Перроны станций переполнены черной массой людей – люди с рюкзаками, вязанками хвороста, тележками и кочанами капусты, завернутыми в обрывки бумаги, бросаются к дверям, ломятся в вагоны, и всю дорогу до следующей станции кто-нибудь то и дело вскрикивает от боли. Две женщины постоянно ругаются из-за какой-то мелочи. Скулят собаки, которым наступили на хвост, на скамейке сидят два молчаливых русских офицера, окруженные стеной уважения и страха.

Обрывочный рассказ все время прерывается шумом от вновь вошедших или руганью людей со слишком большими рюкзаками, но постепенно я узнаю о том, что такое жить в Берлине в полном одиночестве. Учительница-полька потеряла мужа в Аушвице, а двоих детей – по дороге от польской границы в Берлин во время великой паники 1945 года, у нее не осталось никого, кроме семилетнего сына. Но когда в вагоне зажигают свет, я вижу, что лицо у нее умиротворенное, а когда я спрашиваю, чем она занимается, она с улыбкой шепчет мне на ухо: «Geschäft!»[5] Когда-то она жила в маленьком польском городке, читала Гамсуна и Стриндберга, но «jetzt ist alled vorbei»[6].

Но что же означает «Geschäft»? Какое-то время мы говорим с ней о желании уехать, потому что все, кто вынужден оставаться в Германии, хотят куда-то уехать, если они еще не слиш-ком стары, чтобы чего-то хотеть, или не обладают судорожной смелостью верить в то, что у них есть предназначение. Польская учительница мечтает уехать в Швецию или Норвегию. У нее дома есть картина, на которую она смотрит и мечтает. На ней изображен норвежский фьорд – или Дунай в Трансильвании. Не желаю ли я зайти к ней в гости и посмотреть, что там изображено, чтобы она мечтала в нужную сторону?


Из подземной станции много выходов на разные темные улицы. Недавно прошли выборы, на стенах лежащих в руинах домов все еще висят большие плакаты. Социал-демократы: «Там, где есть страх, нет места свободе. Без свободы нет демократии». Коммунисты: «Молодежь – за нас». ХДС: «Христианство. Социализм. Демократия». ХДС – хамелеон, победивший в Гамбурге благодаря грубым антимарксистским лозунгам, а в Берлине – благодаря крайне ловкому использованию слова «социализм».

– Но что же все-таки значит Geschäft?

Это торговля на черном рынке, если говорить шепотом, и серьезные дела, если это произносить вслух. Она живет одна в двухкомнатной квартире на верхнем этаже дома, с которого сорвало крышу. На лестнице ее уже поджидают: один хочет продать часы, другому вдруг понадобился восточный ковер. Пожилая дама, похожая на фарфоровую статуэтку, готова обменять фамильное столовое серебро на еду. Весь вечер то и дело раздаются звонки в дверь, в гостиной толпится народ, тихо и возбужденно рассказывая о фарфоре, часах, мехах, коврах и поражающих воображение суммах в марках. Я сижу в маленькой смежной комнате и пытаюсь разговорить молчаливого семилетнего мальчика, а он смотрит на меня так, будто ему как минимум на десять лет больше. Пейзаж на картине идентифицировать совершенно невозможно. Я пью чай с дефицитным по нынешним временам белым сахаром. В перерыве учительница заходит в комнату и говорит, что ей все это не нравится.

– В былые времена я была такой застенчивой, что и рот открыть боялась. А теперь езжу по городу целыми днями в поисках серебра и золота на продажу. Не думайте, что я получаю от этого удовольствие. Но жить ведь как-то надо. Если хочешь жить, привыкнешь к чему угодно.

Да, жить как-то надо, и, конечно, привыкаешь ко всему. Ее компаньон, недавно вернувшийся домой солдат, входит в комнату и какое-то время проводит со мной. Он воевал в Италии и в качестве сувениров привез с собой изуродованный после первой высадки союзников на Сицилии лоб, а с осады Монте-Кассино – осколок гранаты в груди. В ответ на упреки в торговле на черном рынке он отвечает:

– Мое пособие – сорок пять марок в месяц. Хватит на семь сигарет.

Спрашиваю, был ли он нацистом, и он отвечает, что семь лет воевал и считает, что такого ответа достаточно. Спрашиваю, ходил ли он на выборы, отвечает, что ходил, хоть это и совершенно бессмысленно. За какую партию голосовал? ХДС? Нет, он не религиозен. За коммунистов? Нет, у него есть друзья, которые были в плену у русских. Поэтому за социал-демократов, потому что к ним он наиболее равнодушен.

И все же он вспоминает не только о Неттуно и Монте-Кассино, но и о старом гостеприимном Берлине. У него еще есть силы шутить. Рассказывает анекдот о четырех оккупан-тах, которые нашли пруд с четырьмя золоты-ми рыбками. Русский поймал золотую рыбку и съел. Француз поймал, оторвал на память красивые плавники и отпустил. Американец поймал, сделал из нее чучело и послал домой в качестве сувенира. А вот англичанин повел себя загадочнее всех: поймал рыбку, зажал в кулаке и гладил, пока та не сдохла.


У этого мерзнущего, голодающего, торгующего на черном рынке, грязного и аморального Берлина пока нет сил шутить, нет сил быть гостеприимным и приглашать незнакомцев в гости на чашку чая, но и в нем есть люди вроде этой польской учительницы и ее солдата, которые живут запретной жизнью, но парадоксальным образом именно они становятся лучами света в кромешной тьме, потому что у них достаточно смелости, чтобы идти на дно с открытыми глазами.

Однако вечером я еду домой в дурно пахнущем поезде метро, а напротив меня между двумя потасканными блондинками с приклеенными улыбками, будто украденными с чужих лиц, сидит пьяный английский солдатик. Он ласкает обеих, но потом выходит, и с лиц блондинок тут же исчезают улыбки, и девушки начинают грубо, без тени юмора ругаться друг с другом на протяжении трех станций, так что воздух звенит от истерических визгов. Сложно представить себе существ, менее похожих на золотых рыбок.

Незваные гости

Преимущество на немецких железных дорогах теперь, как правило, имеют товарные поезда. Те же самые люди, которые, видя, что первые ряды в театрах забронированы оккупантами, обиженно заявляют, что немцы деградировали до народа третьего сорта, сидят в ледяных купе нищих пассажирских поездов и считают новое положение дел на дорогах очень символичным. Конечно, приходится научиться ждать: некоторые товарные поезда считаются более важными, чем пассажирские, забитые озябшими людьми с еще пустыми или уже набитыми картошкой мешками.

Но и товарный поезд товарному поезду рознь. Есть поезда, которые никому не нужны до такой степени, что их оставляют на запасных путях у железнодорожных узлов, забывают об их существовании, они простаивают там по несколько дней и только потом отправляются дальше. Эти поезда, как правило, приходят неожиданно, посреди ночи, стрелочники и руководство вокзалов относятся к ним с достойным уважения отвращением, подобно тому, которое хозяева испытывают при виде незваных гостей. Тем не менее незваные гости упрямо продолжают появляться на станциях из ниоткуда, словно корабли-призраки, и персонал продолжает отправлять их на линию, когда та вдруг освобождается.

Отвращение и нерешительность властей вполне понятны. Незваные товарные поезда не очень презентабельны даже по скромным меркам транспорта послевоенной Германии. В обычное время такие вагоны давно бы списали, но теперь их соединили в состав и снабдили небольшими информационными табличками: «Вагон не предназначен для транспортировки хрупких предметов, поскольку не является влагонепроницаемым» – проще говоря, у вагона протекает крыша, поэтому в нем можно перевозить только то, что не может заржаветь или потерять кондицию, если товар зальет, или же что-то настолько ненужное, что даже если оно и повредится – никто не заметит, то есть вещи, не представляющие собой ровным счетом никакой ценности, и никто не станет перевозить их на уважаемых товарных поездах, имеющих преимущество, поездах, прибытие которых сопровождается спецсигналами вдоль путей.

Именно такой поезд стоит под ледяным серым ливнем на вокзале в Эссене. Девятнадцать вагонов мокнут под дождем уже неделю. Локомотив отцепили, и в отличие от уважаемых товарных поездов судьбой этого состава совершенно никто не интересуется. Однако в чреве этого покинутого, умирающего от голода товарного поезда находится груз, который должен был бы крайне заинтересовать город Эссен: около двух сотен жителей Эссена, эвакуированных в Баварию после первых бомбежек Рура союзниками, возвратились в родной город, точнее, на вокзал родного города, поскольку дальше их не пускают.

Всем немцам прекрасно известно, что в большинстве крупных немецких городов действует Zuzugsverbot[7], то есть запрет на въезд, что на практике означает следующее: гулять среди развалин любого немецкого города может кто угодно, а вот искать работу, питаться или проживать – нет. Это прекрасно известно и властям Баварии, но совершенно не мешает им, предупредив эвакуированных за пять дней, высылать людей из городов и поселков, которые пощадила война. На вокзалах Баварии собираются составы из вагонов с дырявыми крышами, в каждый вагон набивается толпа эвакуированных, из удобств у них есть пол, потолок и стены, и как только линия освобождается, поезд отправляют на северо-запад.

Четырнадцать дней спустя поезд прибывает в пункт назначения, где поначалу об этом никто не знает, а потом просто не хочет знать. За четырнадцать дней, что поезд находится в пути, пассажиров официально никто не кормит, но родной город встречает их со слегка распростертыми объятиями, и им приносят по тарелке постного супа, который раз в день привозят к составу на тележке.


Попадая в такое место, ощущаешь беспомощность, смущение и брезгливость. Здания вокзала нет вот уже несколько лет, искореженные рельсы змеями извиваются вдоль единственных уцелевших путей, где стоит одинокий товарный поезд. Потрескавшийся перрон покрыт грязью от затяжных дождей. Некоторые пассажиры прогуливаются вдоль вагонов, окна приоткрыты навстречу серому дню. Я пришел сюда с молодым участковым врачом, в обязанности которого входит констатация двух пренеприятнейших фактов: состояние здоровья жителей поезда плачевно, но город, к сожалению, ничем не может им помочь.

Тем не менее его приход пробуждает в голодающих обитателях поезда тщетные надежды. Старуха высовывается из поезда и окликает нас, перегибаясь через ржавую печную трубу. Оказывается, что в полумраке на кроватке лежит ее двухлетняя внучка. Лежит совершенно неподвижно, не считая тех периодов, когда у нее начинается кашель. Вот так и выглядит нищета товарных поездов: сломанная кровать у стены, в одном углу кучка картошки (единственная провизия в этом бесцельном путешествии), в другом – небольшая копна грязной соломы, на которой спят три человека, их окутывает успокаивающе голубоватый дым из ломаной печки, добытой на развалинах Эссена. Здесь живут две семьи, всего шесть человек. Поначалу их было восемь, но двое сошли где-то в пути и так и не вернулись. Разумеется, доктор В. может взять девочку на руки и рассказать, в каком она состоянии, он мог бы с ней на руках подойти поближе к свету от печки, мог бы сообщить, что ее необходимо немедленно отправить в больницу, но тогда ему пришлось бы сказать, что в больницах нет свободных мест, а бюрократическая система в администрации города работает куда медленнее, чем смерть.

Бабушка просит молодого врача «сделать что-нибудь», и ему приходится стиснуть зубы, нервно сглотнуть и ответить, что он пришел сюда не оказывать помощь, а показывать шведскому журналисту, «в каких шикарных условиях живут пассажиры немецких поездов». Лежащий на соломе молодой парень в рваной военно-морской форме нервно смеется над удачной шуткой.

Слух о нашем появлении распространяется тем временем по всему поезду, и вскоре у дверей под проливным дождем стоит и стар и млад, и у всех к нам миллион вопросов. Кто-то слышал, что поезд снова отправят на линию, и что даже машинист не знает, куда их пошлют на этот раз. Кто-то упрямо просит доктора сделать так, чтобы поезд немедленно отправили в сельскую местность, где пассажиры смогут попробовать хоть как-то выжить.

– К крестьянам! – возмущенно шипит кто-то. – Нет уж, хватит с нас крестьян!

Еще у кого-то на соломе лежит умирающая от голода и кашля мать – но что толку звать к ней врача, если вместо лекарств тот просто скажет в утешение пару слов. Милая молодая пара протягивает в двери вагона малыша и просит меня подержать его. Синюшный годовалый мальчик с воспаленными от постоянного сквозняка глазами. Его родители пребывают в гордости и беспокойстве одновременно. Мужчина спешит сообщить, что все пассажиры этого поезда знают, кто несет ответственность за происходящее, что винить в этом, конечно, некого, кроме Гитлера, но власти Баварии, наименее пострадавшего региона во всей Германии, могли бы вести себя не так бесцеремонно и хотя бы сообщить властям Эссена, что отправляют сюда состав.

– Господа воротят что хотят, а страдаем всегда мы, – доносится из темноты вагона голос бодрой старушки.


В целом настроение у людей хорошее, несмотря на все невзгоды. Сознание, что они не одиноки в своем страдании, сплотило их, и они даже способны веселиться, хотя шутки больше напоминают юмор висельника. Стены вагонов исписаны мелом: старый аншлюс-пароль «Heim ins Reich»[8] в ироническом контексте, или «Wir danken dem Herrn Högner für die freie Fahrt» – «Благодарим господина Хёгнера (премьер-министра, лидера социал-демократов Баварии. – С. Д.) за бесплатную поездку», или рисунок повозки, запряженной волами, а рядом с ним надпись: «Пусть крестьяне Баварии сами возят свой навоз». И повсюду на стенах достославные таблички о том, что вагон протекает. Не сдержавшись, доктор ударяет по такой табличке перчаткой.

– Для товаров эти вагоны уже не годятся. Разве что для людей. Подумать только, – еще более возмущенно добавляет он, – соотечественники высылают соотечественников! Немцы против немцев! Вот что самое ужасное…

Тот факт, что ответственность за отправку состава несут немцы, удручает его намного больше, чем состояние поезда и его пассажиров. Молодой врач – консервативный антифашист, который в крайних случаях может интерпретировать нацизм с точки зрения национальной необходимости. Говоря об оккупации Норвегии, куда его послали военным врачом сразу после окончания института, он рассказывает о потрясающих лыжных прогулках при свете луны в норвежских горах. Послушать его, складывается впечатление, что немцы оккупировали Норвегию исключительно ради занятий зимними видами спорта. И все же доктора В. сложно не счесть человеком в некотором роде достойным уважения.

В любом случае он достаточно хорошо воспитан и у него достаточно совести, чтобы принять правление союзников и с готовностью сотрудничать с ними, внося свою лепту в санацию Эссена. Однако у него, как и у многих других молодых людей из высших слоев общества, которых воспитывали не в духе нацизма, а в духе идеалистического национализма, что означает необходимую безжалостность в случае победы и умение проигрывать с достоинством, безжалостность одних немцев по отношению к другим в пределах Германии вызывает жуткий шок.

Возможно, Германия именно в этом отношении находится сейчас в уникальной ситуации: противоречия между крупными группами внутри одного народа настолько обострены, что это до определенной степени лишает имеющиеся в народном сознании реакционные силы оперативной базы, опираясь на которую они могли бы вести эффективную пропаганду неонационализма. Пассажиры этого поезда ненавидят крестьян Баварии и баварцев как класс, а относительно легко отделавшаяся Бавария с легким презрением наблюдает за истерикой, охватившей остальную часть страны. Городское население обвиняет крестьян в том, что те торгуют продуктами питания на черном рынке, а крестьяне, в свою очередь, утверждают, что горожане ездят по сельской местности и мародерствуют, разоряя все на своем пути. Беженцы с востока с ненавистью говорят о русских и поляках, но жителями запада воспринимаются как захватчики, и в результате те и другие начинают ненавидеть друг друга, как заклятые враги. Напряжение, витающее в воздухе на западе, соединяется с ненавистью, которая пока что не очень выражена и только поэтому приводит не к массовым беспорядкам, а лишь к единичным случаям насилия.


Многие обитатели поезда ходили в город и обнаружили, что их квартиры заняты незнакомыми людьми. С обиженными лицами они сидят на соломе, а за окном на перроне две старушки спорят о том, выжил ли Гитлер, как сообщают слухи из Западной Германии.

– Der Schweinehund[9], – говорит та, что старше и которой в жизни пришлось тяжелее, и резко проводит ладонью у горла, – ох, попадись он нам!

В это время в поезд приходят представители шведского Красного Креста – они принесли сухое молоко для детей младше четырех лет. Мы проходим по вагонам, а за нами вьется стайка попрошаек, которым значительно больше четырех, но они надеются, что и им что-то перепадет. Кто-то открывает дверь в закрытый вагон, и в проеме появляется патриарх с белой бородой и в лохмотьях.

– Нет здесь детей, – заикаясь, произносит он, – только мы с женой. Нам уж скоро восемьдесят. Мы здесь живем. Такая судьба. So ist unser Los[10].

А потом с достоинством закрывает за собой дверь. В другом вагоне мы встречаем контуженую девушку в инвалидной коляске. Вид военной формы, видимо, вызывает у нее какие-то ужасные воспоминания, она вскрикивает – жуткий пронзительный звук, – а потом начинает выть, как собака. Льет проливной дождь, по перрону молча бегают босые мальчишки. Дым из печных труб, торчащих из дверей вагонов, медленно расстилается над заброшенным вокзалом. Все отчаяние Рура ложится на наши головы серым облаком свинца и промозглости, и с непривычки хочется закричать вместе с девушкой, бьющейся в истерике. Кто-то выставляет из вагона инвалидную коляску и начинает возить ее по перрону. Круг за кругом, в грязи под проливным дождем.

Соперники

Считать Германию пациентом Европы, отчаянно нуждающимся в инъекциях антинацистской сыворотки «больным», удобно, однако сомнительно. Бесспорно, Германии необходимо тем или иным образом очиститься от нацизма, но все равно это сомнительная точка зрения, потому что теория пациента подразумевает некую загадочную общность, которой в современной Германии нет и в помине. Разумеется, немецкий народ ни в коей степени не поделен на два блока: крошечный надгробный памятник антинацизму и гигантскую монументальную могильную плиту нацизма, готовую рухнуть от легчайшего дуновения оппозиционных ветров и погрести под своим грозным мраморным весом крохотные баррикады свободы.

Если некоторое время поговорить с немцами из разных общественных лагерей, быстро замечаешь: то, что при кратком визите в ныне существующее немецкое мышление кажется монолитом, на самом деле испещрено множеством трещин, пересекающих твердыню по горизонтали, вертикали и диагонали. То, что казалось незыблемым единством, на поверку оказывается лишь поверхностным компромиссом между некоторыми общепринятыми взглядами: все немцы считают, что семь миллионов военнопленных должны вернуться домой и по возвращении весить чуть больше, чем весят немцы, возвращающиеся с русских заводов оборонной промышленности или из французских шахт – в прямом смысле этого слова. Все немцы считают, что некоторые границы между зонами оккупации необходимо упразднить, а демонтаж, если он вообще необходим, не означает, к примеру, что конфискованные русскими дорогостоящие детали станков должны лежать на баржах в гамбургском порту и ржаветь. Далее, все немцы из западной зоны полагают, хоть и по разным причинам, что огромные транспорты с беженцами с востока на запад являются формой давления русских на союзников: накачивая западные зоны людьми, которые лишились всего, русские могут довести их до быстро действующего Verelendigung[11], и в момент максимальной нужды появятся условия для взрыва, который уничтожит западные оккупационные силы.

Мнения о союзниках у разных людей схожи только в том, что все немцы ощущают определенную степень несвободы и в силу неизбежной реакции полагают, что у них нет объективных оснований для сопротивления, даже пассивного. Немцы не считают себя оккупированными, как, к примеру, некоторое время назад считали французы: нет официального презрения по отношению к оккупантам, даже по отношению к девушкам оккупантов, а единственной формой насаждения демократии, которую оккупанты попытались применить, остаются усилия американцев по воспитанию у немецкой молодежи любви к бейсболу, что, впрочем, у молодежи особого интереса не вызывает.


Таким образом, довольно легко обозначить точки совпадения общественного мнения, линии, пересекающие все классы общества подобно автострадам – так же легко, как мы в Швеции можем обозначить отсутствие принципиального расхождения во мнениях о модернистской поэзии или о некоторых вопросах налогообложения. Однако важнее, что такое единодушие ни в коей мере не способствует стиранию жестких границ между соперничающими группами населения. Здесь уже шла речь о взаимной ненависти крестьян и горожан и еще более жгучей ненависти бедных горожан, эвакуированных в сельскую местность и живущих в такой же вопиющей нищете, как городские жители, и крестьян, которые прошлой осенью еще были готовы менять продукты питания на одежду и постельное белье, но, когда инфляция начала набирать обороты, перестали соглашаться на что-то, кроме золота, серебра и часов, в обмен на картошку, яйца и масло. Также шла речь и о классовых различиях между наименее бедными и просто бедными, о растущем недовольстве друг другом кочевых и оседлых, а также о безжалостном соперничестве между конкурирующими партиями.

Однако существует еще одно противостояние, и, возможно, оно куда более судьбоносное, чем остальные: противостояние между поколениями, взаимное презрение молодежи и людей среднего возраста, которые не дают молодежи пробиться в руководство профсоюзов, правление партий и ряды функционеров демократических институтов.

Отсутствие молодежи в политической, профсоюзной и культурной жизни связано не только с тем, что подвергшаяся влиянию нацизма молодежь считается неспособной интересоваться вопросами демократии. В партиях и профсоюзах молодежь бьется со старшим поколением в тщетной борьбе за власть, которую старшее поколение не хочет ей отдавать; эта молодежь, твердят они, выросла в тени свастики, а молодежь, в свою очередь, не желает доверить управление старшему поколению, поскольку считает его ответственным за крах старой демократии. Следствием поражения молодежи становится разочарованное, фатально предвзятое отношение к демократическим организациям в целом, которые все чаще считают уделом стариков.

В то же время примечательно, что старшие участники этой межпоколенческой войны уже очень стары, а молодые зачастую уже не так молоды. На профсоюзной арене можно наблюдать безуспешную борьбу тридцатипятилетних с шестидесятилетними: голоса мужчин, которые были радикальной молодежью до 1933 года и не изменили своим убеждениям во времена нацизма, слышны так же слабо, как и голоса молодежи, не знавшей ничего, кроме нацизма. По крайней мере в некоторых местах Германии можно с полным правом говорить о партийном и профсоюзном кризисе, одной из главных причин которого стало то, что в 1933 году заговорщики слишком быстро взяли штурвал в свои дрожащие старческие руки.


Самым трагичным на большом конгрессе во Франкфурте-на-Майне, который я посетил в канун Рождества и на котором с речью выступил старый социал-демократ, бывший председатель рейхстага Пауль Лёбе, было практически полное отсутствие среди примерно тысячи присутствующих молодых лиц. Удручает и пугает, что все слушатели столь пожилые. Восемьдесят процентов собравшихся – старики, их лица с застывшими улыбками искажены гримасами, они пришли туда, чтобы вспомнить былое, а не чтобы получить заряд, необходимый для борьбы за рождение находящейся в зачаточном состоянии демократии. Эти восемьдесят процентов столпились у сцены под оглушительный грохот дешевых жестяных литавр и прилежно бормотали слова «Интернационала»; леденящая тишина, нарушавшаяся их молчавшими тринадцать лет бесцветными голосами, вызывала ощущение, что ты находишься в музее несостоявшейся революции и не менее несостоявшегося поколения. А у входа в шатер, на улице, стояла молодежь и подсказывала, как пройти к сцене, с сарказмом произнося: «Hier geht alles nach rechts! Здесь все идет направо!»

Немецкая молодежь находится в трагическом положении. Она учится в школах, где окна заколочены классными досками, где не на чем писать и нечего читать. Эти молодые люди станут самыми неграмотными во всей Европе, сказал молодой участковый врач из Эссена. Со школьных дворов открывается вид на бесконечные руины, которые нередко используются как школьные туалеты. Учителя каждый день читают проповеди о том, что аморально торговать на черном рынке, но из дома школьникам приходится от голода идти на улицы, чтобы найти хоть какое-то пропитание для себя и родителей. Возникает колоссальный ценностный конфликт, неразрешимость которого не помогает преодолеть пропасть между поколениями. Оптимистично и глупо считать, что эта молодежь пойдет в зарождающиеся демократические организации. Необходимо взглянуть правде в глаза и признать, что у немецкой молодежи есть свои организации: бандитские шайки и черный рынок.

Потерянное поколение

Потерянных поколений в Германии не одно, а несколько. Можно до посинения спорить о том, какое из них потеряно в наибольшей степени, однако совершенно очевидно, какое находится в наиболее плачевном положении. Двадцатилетние ошиваются у вокзалов в немецких городках до самой темноты, хотя поездов они не ждут, как и многого другого. Там можно столкнуться с отчаянными попытками ограблений, совершаемыми нервными юношами, которые упрямо встряхивают челками, когда их ловит полиция, увидеть, как пьяные девочки вешаются на шею солдатам-союзникам или полулежат на диванах в залах ожидания в обнимку с пьяными неграми. Такой судьбы не выпадало на долю еще ни одного молодого поколения, говорит известный немецкий издатель в книге, написанной для этой молодежи и об этой молодежи. Это поколение людей, покоривших весь мир в восемнадцать лет и потерявших все к двадцати двум.

Однажды вечером в Штутгарте – с трудом узнаваемом трупе города, при жизни поражавшем невиданной красотой, теперь полностью скрытой почерневшими пепелищами, – происходит встреча с этим поколением, из всех потерянных достойным наибольшего сожаления. Собрание проводится в небольшом зальчике для лютеранских богослужений, вмещающем около ста пятидесяти человек, и в первый и в последний раз за все время моего пребывания в Германии я становлюсь свидетелем собрания, на котором нет свободных мест, собрания, участники которого не столь равнодушны к происходящему, собрания, на которое пришла исключительно молодежь: бледные бедные молодые люди с голодными лицами, в рваной одежде, интеллектуальная молодежь с горячечными голосами, девушки с пугающе суровыми чертами лица, богатый высокомерный юноша в пальто с меховым воротником – от него пахнет американцем, когда он закуривает. Председатель городского отделения «молодых демократов» стоит в дверях, как зазывала, и встречает бледного старичка – это один из адвокатов, участвующих в процессе денацификации.


Множество молодых людей оказались сейчас в ситуации неопределенности, говорит председатель, молодежь, присоединившаяся к гитлерюгенду или вступившая в ряды СС, осталась без работы из-за своего прошлого, и сегодня вечером мы хотим задать вопросы представителю Spruchkammern (суда, занимающегося денацификацией) и узнать, по каким принципам этим молодым людям выносятся приговоры.

Старый адвокат поначалу кажется типичным представителем тех немецких юристов, которые с демонстративным нежеланием выполняют работу по денацификации. Он не скрывает своего отношения к происходяще-му, подчеркивая, что законы теперь применяются американские.

– Мы просто юристы, – говорит он, – не надо плевать нам в лицо! Мы вынуждены подчиняться, потому что капитуляция Германии безусловна, и союзники могут делать с нами все, что захотят. Саботировать работу Spruchkammern совершенно бессмысленно. Бессмысленно подделывать Fragebogen (самостоятельно заполняемую идеологическую декларацию). Вы только усложняете жизнь и нам, и себе, поскольку американцам известно, кто был нацистом, а кто не был. Вы жалуетесь, что мы медленно работаем, но ведь в одном Штутгарте перед судом должны предстать сто двадцать тысяч человек! Вы пишете письма с жалобами, что вас будут судить, хотя вы не считаете себя виновными ни в каких действиях, связанных с пособничеством нацизму. Отвечаю вам: вы поклялись фюреру в безусловной вере и беспрекословном подчинении. Разве это было не действие? Вы слепо присягнули в верности незнакомому вам человеку. Вы платили четыреста марок партийных взносов в год. Разве это не действие?

Тут какой-то молодой человек не выдерживает и перебивает адвоката:

– Но ведь Гитлера признавал весь мир! Сюда приезжали чиновники и подписывали соглашения. Первым его признал папа римский. Я сам видел фотографию, на которой он жмет ему руку!

Адвокат: Я не могу призвать к ответу папу римского и прислать ему повестку в Spruchkammern.

Студент: Нам никто не помогал! Ни профессора, которые теперь стали такие смелые! Ни вы, юристы, которые теперь собрались судить нас! Я сам юрист! И, как юрист, я обвиняю старшее поколение в том, что они пособничали нацизму своим молчанием!

Молодой солдат: Все солдаты были обязаны принести присягу фюреру.

Адвокат: Но члены партии делали это добровольно.

Солдат: А почему тогда вся ответственность на молодежи?!

Адвокат: Никогда раньше в Германии не было партии, которая требовала бы от своих членов, чтобы те подписывали согласие на безоговорочное подчинение.

Возмущенные голоса: Не было?! Господин прокурор, да вы посмотрите на наши демократические партии! (Эта молодежь действительно искренне верит в то, что членство в партии подразумевает присягу на верность ее лидеру. – С. Д.)

Адвокат: Это было досадное, непростительное упущение, наказуемое по закону, господа, и сегодня за него можно получить срок шесть месяцев, а для госслужащего – до пяти лет.

Возмущенные голоса: Но нам-то об этом никто не сказал! Герр адвокат, нам тогда было четырнадцать лет!

Адвокат: Я разговаривал и с более опытными людьми, чем вы, и они говорили мне: я в ужасе оттого, что такое произошло. Все, кто подписал присягу, поставили себя в смертельно опасное положение. Радуйтесь, что сюда вовремя пришли союзники! Думаете, лучше бы произошла революция и вы лишились бы голов?

Богатый молодой человек: Меньше денег потратили бы на лекарства от головной боли, господин прокурор!

Адвокат: Этот закон – спасение для вас, бывших национал-социалистов. Закон снисходителен, он принимает во внимание ваш юный возраст, но, разумеется, не освобождает вас от ответственности. Если с вашего подоконника на улицу случайно упал цветочный горшок, то вы несете за это ответственность, потому что это ваше окно и ваш горшок.

Студент: Господин адвокат, позвольте заметить, что вы, старшее поколение, которое видело все это и молчало, несете ответственность за нашу судьбу, как мать, которая сложа руки смотрит на то, что ее ребенок умирает с голоду.

Адвокат: Вы же знаете, что те, кто родился после 1919 года, могут получить амнистию, если ваши преступления не были тяжкими, если вы не виновны в избиениях и применении физического насилия. К тому же мы, старшее поколение, должны признать, что нацисты очень хорошо умели работать с молодежью. Есть молодые люди, которые с ностальгией думают о временах гитлерюгенда (одобрительный шепот). К тому же нелишне вспомнить, что диктатура была не только в Германии, но и в Турции, Испании, Италии…

– Россию не забудьте, господин адвокат, – кричит кто-то и цитирует наизусть речь Черчилля о русской политике. – Там нацистов хоть отбавляй.

Адвокат: Закон касается всего народа. Отделаться штрафом в две тысячи марок не получится. Необходима коренная духовная трансформация, в том числе молодежи. Не говорите, что вы ничего не могли сделать, хоть это и правда – нет молодежи, которая пострадала бы в большей степени, чем вы.

Эсэсовец среднего возраста: Первые разумные слова за этот вечер!

Адвокат: Молодежь и старики сейчас в одной лодке. Есть ли у нас шанс встать с колен?

Собравшиеся: Есть! И это молодежь!

Адвокат: Вы что, думаете, нам помогут какие-то политики в Париже? Да они просто бегают с одной конференции на другую, а толку – ноль! Мы должны сделать это сами. Нам необходимо терпение. Господа, в 1933 году безработица была не только в Германии, но почему-то только Германия решила не ждать. Теперь нам придется научиться ждать, поскольку восстановление страны требует терпения.

Председатель: Господин адвокат, вы что, думаете, при Гитлере нам, молодежи, не хотелось восстановления страны?!

Эсэсовец: Мы были идеалистами, господин прокурор. Мы требуем амнистии для членов СС. Все присутствующие знают, как попадали в СС. Приходят и говорят: ты, Карл, ростом метр восемьдесят, идешь в СС – и Карл идет в СС. Все воюют за свою страну и считают это достойным уважения делом, почему мы должны подвергаться наказанию за то, что мы воевали за Германию?

Адвокат: У юристов есть служебные обязанности. На данный момент наш работодатель – закон о денацификации. Даже меня, кажется, начинают считать нацистом. Мой дом, вместе с мебелью, забрали американцы. Так что ругайте закон, но не Spruchkammern! Помните, что нам, старикам, пришлось не легче, чем вам, молодым! Двенадцать лет мы стояли одной ногой в концлагере, а последние шесть лет жили под постоянной угрозой бомбежки, днем и ночью! Не только молодежь больна – болен весь немецкий народ: болен инфляцией, компенсациями, безработицей и гитлеризмом. Слишком многое случилось с этим народом за двадцать пять лет. У нас, юристов, нет панацеи. Мы можем сделать только одно: пытаться применять закон как можно мягче, пытаться отделить наиболее виновных от наименее виновных, и будьте уверены, господа, – мы делаем все, что в наших силах. Мы делаем все для молодежи, но мы в первую очередь юристы и по условиям капитуляции никак не можем повлиять на процесс денацификации.


Произнеся тираду в свое оправдание, старый адвокат умолкает. Наверняка именно с этого он и собирался начать свое выступление, но не выдержал напора распаленной оппозиции, которая ворвалась в его заранее продуманную речь и порубила ее на отдельные высказывания. Захватывающее дух зрелище – наблюдать за тем, как этот красноречивый и благовоспитанный господин просто-напросто не решается оказать цивилизованное сопротивление возмущенной молодежи. На самом деле среди старшего поколения нередко встречается чисто физический страх перед ней, что отчасти объясняет то, почему старики в политических кругах держатся от молодежи на почтительном расстоянии и всячески ее ограничивают. Студент и адвокат обсуждали насущную проблему.

Затем молодежь без особого интереса слушает рассказ эсэсовца о кровавом 1 мая 1929 года и о последовавшей безжалостной братоубийственной войне между левыми партиями. Этот человек действительно виновен в том, что происходило десять лет назад. Он стал Pg (Parteigenosse)[12] в 1936 году, когда ему было двадцать три, затем в более зрелом возрасте «сам отошел от нацизма», но теперь его все равно призывают к ответу. Адвокат отвечает, что, разумеется, был бы желателен более индивидуальный подход к каждому случаю, но это, к сожалению, невозможно.

Студент: Нас, начинающих юристов, заставляли вступать в партию. И кто помог бы нам, если бы мы отказались? Многие молодые адвокаты в Гессене оказались на улице со своими семьями и в отчаянии пытаются найти хоть какую-то работу. Без молодежи никакая демократия невозможна, но с нами обращаются так, что мы теряем всякое желание делать что-то для демократии.

После этого пассажа богатый юноша оживляется и выкрикивает: «Браво!»

Адвокат утешает молодого коллегу тем, что лишь обвиняемым, проходящим по первому классу, то есть военным преступникам, будет запрещено работать, но тут вскакивает какая-то девушка и утверждает, что работодатели, которые, возможно, и сами были Pg, воротят носы, услышав, что соискатель – молодой Pg. Они боятся нововведенных комиссий, в которых всем заправляют представители промышленной демократии, – и это куда хуже, чем Spruchkammern.

Она наверняка права. Вся Германия смеется и рыдает над денацификацией, это комедия, в которой Spruchkammern играет жалкую двусмысленную роль засланного казачка: суды, в которых адвокаты просят у обвиняемого прощения, прежде чем зачитать приговор, огромные бюрократические жернова, из-за которых случалось, что обвиняемый представлял сотню справок о собственной невиновности (и это в Германии, где бумага – огромный дефицит), разбирательства с тысячами бессмысленных заурядных случаев, когда реальные виновники таинственно исчезают, как парашютисты из вертолета.

Судьбе молодых людей, выходивших с собрания в Штутгарте, не позавидовало бы ни одно предыдущее поколение: в маленькой драме, которая разыгралась тем вечером, никто из них, скорее всего, не сказал всей правды ни о себе, ни о том, в чем они добровольно или принудительно участвовали, но одно можно сказать наверняка: они искренне говорили то, что думают о себе и о том поколении, по отношению к которому испытывают одновременно страх и презрение этой унылой холодной осенью, когда огромные красные плакаты на стенах разрушенных домов обещают вознаграждение в пятьдесят тысяч марок тому, кто предоставит следствию информацию о местонахождении подозреваемых в совершении покушения на членов штутгартского Spruchkammern.

Суть правосудия

С радостью в послевоенной Германии плохо, а вот развлечений – хоть отбавляй. В кинематографах нет свободных мест ни на один сеанс до самой ночи, там даже ввели стоячие места, чтобы удовлетворить растущий спрос. В афише значатся военные фильмы союзников, а тем временем американские эксперты по милитаризму, вооружившись лупой, выискивают милитаристские тенденции в немецкой литературе. В театрах – лучший в Северной Европе репертуар и самая голодная в мире публика, а в танцзалах, куда военная полиция союзников под предлогом санитарной проверки приходит с рейдом пару раз за вечер, под наблюдением находится каждый квадратный метр. Но развлечения стоят дорого. Поход в театр – трата времени, которого много, и денег, которых мало. Бесплатные развлечения редки, поэтому приходится довольствоваться тем, что есть.

Частое развлечение в некоторых местах американской зоны – посещение заседания Spruchkammersitzung, то есть суда по делам о денацификации. Мужчина шуршит оберткой от бутерброда и с неиссякаемым интересом наблюдает, как одно за другим разворачиваются дела в голых залах суда, в наполовину разрушенных бомбежками дворцах правосудия, где уже ничто не напоминает о садистской элегантности, которой так любит окружать себя Фемида. Неверно думать, что мужчина с оберткой от бутерброда приходит в суд, чтобы насладиться запоздалым триумфом справедливости. Скорее можно предположить, что это заядлый театрал, который пришел сюда утолить свою жажду зрелищ. Spruchkammersitzung – воистину вершина сценического искусства, особенно когда занятые в спектакле актеры достаточно интересны и можно насладиться премилой захватывающей пьесой со множеством стремительных переходов от прошлого к настоящему, с бесконечными допросами свидетелей, когда малейший поступок обвиняемого за двенадцать обсуждаемых лет считается крайне важным и достойным внимания, – вот он, настоящий, прикладной экзистенциализм. Атмосфера сновидения и нереальности происходящего, в которой разыгрывается расследование печальных или внушающих ужас воспоминаний целой нации, безусловно, рождает литературные ассоциации. В этих судебных залах, с наполовину замурованными окнами и совершенно голыми стенами, холодными лампами накаливания и пострадавшей от бомбежек мебелью, словно погружаешься в фантасмагорию суда из «Процесса» Кафки и, сидя на самом верху, под исполосованным трещинами потолком, разглядываешь реальность, которая может служить иллюстрацией к заброшенным чердакам, где разворачивается действие романа.

Характерно, что в этой ситуации столь серьезная вещь, как денацификация, становится в первую очередь событием для театрального критика. Однако для человека стороннего, разумеется, и эти короткие процессы, которые редко длятся больше нескольких часов, представляют особый интерес, поскольку с необыкновенной четкостью воссоздают картину происходившего при Гитлере, рассказывая о том, почему кто-то стал нацистом, а кто-то имел смелость им не стать. Во время допросов свидетелей порой веет холодом того ужасного времени, и исторический период, доселе остававшийся невидимым, оживает на несколько напряженных минут, когда в промозглом зале суда звенит сам воздух. Да, для того, кто не жил в Германии в это время бездействия, такие судебные процессы вызывают огромный интерес и внушают ужас как документы эпохи, но как инструмент денацификации они совершенно бесполезны, в этом немцы единодушны, и с ними невозможно не согласиться.

Немцы трогательно едины в своем мнении о глупейших и возмутительных формах, которые принимает денацификация. Одни (бывшие нацисты) без устали твердят о варварском коллективном наказании, другие полагают, что штраф в несколько сотен марок в любом случае варварством не назовешь, но считают, что вся эта возня с мелкими сошками, в то время как серьезным фигурам удается уйти от ответа, – невероятная растрата рабочей силы. Конвейерный принцип, безусловно, лишь добавляет самой идее денацификации опасный привкус комедии. Типична ситуация, когда коммунисты в своей предвыборной пропаганде, передразнивая Фалладу[13] («Kleiner Pg – was nun?[14]»), обращаются к рядовым членам нацистской партии, разделяя возмуще-ние денацификацией и пытаясь завоевать их доверие. Кстати, согласно новому речевому этикету, Spruchkammer теперь надо называть Bruchkammer, то есть «камера разрушения», или Sprichkammer – «говорильня».


Однако если вы хотите узнать хотя бы крупицы правды о двенадцатилетней истории страны, такая болтовня небезынтересна. Один из дней начинается с суда над скромным школьным учителем и заканчивается процессом над коррумпированным нацистским функционером. Дело происходит во Франкфурте-на-Майне, где Sprichkammer на удивление не оправдывает свою печальную репутацию. Разумеется, это связано с тем, что все-таки есть судьи, которые не стыдятся своего дела, не подбирают слова, не совершают символические реверансы перед обвиняемым.

Школьный учитель проходит по более легкой статье, он был штурмовиком, но особо не высовывался. Маленький бледный мужчина с хорошо поставленной речью отвечает на вопросы, как отличник воскресной школы. Рассказывает о своем безрадостном детстве, прошедшем в бедности, о том, что всегда мечтал стать учителем и уже успел пройти бо́льшую часть непростого пути к этой мечте, но тут перед ним встал непростой выбор: выполнить долг, стать членом нацистской организации и добиться всего, о чем мечтал, или отказаться от будущего.

– Я принял решение вступить в эту организацию после множества сомнений и долгих обсуждений с отцом.

– Но почему именно штурмовые отряды?

– Потому что штурмовые отряды, на мой взгляд, были невиннее всего.

– «Die Strasse frei den braunen Bataillonen»[15] – по-вашему, это «невинно»? – спрашивает судья.

Однако у ответчика есть шестеро свидетелей, и все они в один голос твердят о его невиновности: свидетели заверяют судью в том, что ответчик ни разу не был замечен в пронацистских высказываниях, подтверждают, что он слушал иностранные радиостанции (этим, кстати, занимались все обвиняемые), свидетели-евреи говорят, что он всегда дружелюбно относился к евреям (такие свидетели есть у всех обвиняемых – их гонорар составляет около двухсот марок каждому); выступает директор школы, естественно не посещавший его уроков, но при этом на удивление хорошо осведомленный об их содержании. Под конец выходит девчушка из библиоте-ки школьной семинарии и рассказывает, что ответчик всегда был честным, готовым на самопожертвование, верным своему долгу, хорошо обращался с книгами, детьми и собаками, а потом начинает рыдать, когда судья жестко прерывает ее и говорит, что это к делу не относится. Наиболее веским основанием для оправдательного приговора школьному учителю становится то, что он дирижировал церковным хором целый год после того, как церковная деятельность стала считаться компрометирующей. Сам прокурор произносит слова в его защиту, и дело закрывают.


Потом слушаются два рутинных дела, мужчина с оберткой от бутерброда несколько рассеянно и разочарованно уделяет им свое внимание – дела настолько же заурядные, как и фамилии ответчиков: Мюллер и Краузе. На работе герр Мюллер был членом неудавшегося нацистского профсоюзного движения – нацисты на протяжении нескольких лет на удивление безуспешно пытались вдохнуть в профсоюзы хоть какую-то жизнь, но тщет-но. Свидетели подтверждают, что он, по крайней мере, никому не угрожал и никого ни за что не агитировал, однако два раза был замечен в профсоюзной униформе, причем один раз – в день рождения Спасителя. К тому же он, разумеется, слушал иностранные радиостанции и помогал одной еврейской семье. Вердикт – две тысячи марок в качестве Wiedergutmachung[16]. Униформа подлежит уничтожению, а ответчику предстоит приобрести себе костюм и пару обуви.

Герр Краузе слушал иностранные радиостанции, а еще у него есть кузен-еврей. Герр Краузе, вступивший в партию только в 1940 году, – маленький, постоянно кашляющий бухгалтер в очках, которые все время нервно путешествуют между переносицей и столом. Герр Краузе принес шестнадцать длинных справок от руководства банка, от коллег из банка, от соседей, от лечащего врача и от адвоката, занимавшегося его бракоразводным процессом. Герр Краузе зачитывает их гнусавым сонным голосом, постепенно усыпляя судью и присяжных. С задней скамьи доносится шуршание обертки от бутерброда.

Почему же в 1940 году герр Краузе стал нацистом?

В справках говорится, что это было связано с бракоразводным процессом, который начался в 1930-м и не остановился с приходом нацизма. В 1939 году процесс завершился, и герр Краузе остался практически без штанов, но зато с язвой. Доведенный до отчаяния, в 1940 году он последовал примеру коллег и все-таки пошел на этот отвратительный шаг.

На этом судья перебивает его:

– А не было ли ваше решение связано с тем, что именно в этом году была побеждена Франция, герр Краузе, и вы сочли необходимым выразить свою солидарность с победителем, особенно если учесть, что такое решение гарантировало вам значительно более высокооплачиваемую должность?

Нет, ну что вы! Герр Краузе ни в коем случае не Nutziniesser[17], герр Краузе не собирался заработать на жалком подобии победы. Да-да, подобии, – он же слушал иностранные радиостанции. К тому же герр Краузе действительно получил повышение, но исполнять свои обязанности ему пришлось в банке на Восточном фронте – «сами понимаете, господин судья, для человека с моим желудком…» Нет, просто герр Краузе был болен и беден, нужно было как-то предотвратить надвигавшуюся катастрофу. В остальном – вот шестнадцать справок, там все сказано.

Адвокат тем временем листает толстое постановление и наконец с победоносной улыбкой требует, чтобы ему предоставили слово. Возможно, из справок это не совсем ясно, но, вообще-то, герр Краузе при оккупантах продолжает работать все в том же банке, а, согласно закону о денацификации, немцы, официально работающие на военное правительство, не могут быть обвинены в нацизме.

– Разве можно предположить, господин судья, что американцы взяли бы на работу подозрительную личность, да еще на такую высокую должность?

В зале суда воцаряется тишина, и из этой мертвой тишины возникает плотная, черная, непроницаемая плашка цензуры и мягко опускается на документы. Герра Краузе вскоре отпускают, сняв все обвинения, и он уходит – маленький, нервный, покорный и, как все-гда, услужливый. Груз страданий из-за разво-да и больного желудка прижимает его очки к носу, герр Краузе собирает шестнадцать напечатанных на машинке справок и засовывает их в блестящий кожаный портфель – добрый сгорбленный человечек кланяется судье, присяжным, адвокату и прокурору и быстро выходит из зала, так же сильно боясь опоздать на службу в банк в 1947 году, как боялся в 1924-м, 1933-м и 1937-м, а также в 1942-м, накануне Сталинградской битвы.


Зато следующим вызывают герра Зинне, и его добрым никак не назовешь. Герру Зинне семьдесят три года – дряхлый, седой, с кукольной головкой, он выглядит как ангел на пенсии. Но герр Зинне вовсе не ангел. Герр Зинне призван к ответу как активист. Он был главой квартала во Франкфурте, и никакие справки о том, что он всегда хорошо относился к евреям или слушал английские радиостанции, ему не помогут. У суда есть документ, в котором говорится, что герр Зинне сказал следующее: «В моем квартале евреям не место». У суда есть свидетели, которые рассказывают, как герр Зинне угрожал владельцам магазинов в своем квартале, что обратится в высшие инстанции, если они осмелятся отпускать продукты покупателям-евреям. Только после закрытия свидетели-евреи могли зайти в магазин с черного хода, чтобы тайком купить еду. Одна из свидетельниц часто видела, как герр Зинне подслушивает, стоя рядом с почтовым ящиком ее подруги-еврейки. Сын герра Майера, чей балкон хорошо видно из окна герра Зинне, как-то вечером стоял на балконе с девушкой-еврейкой. На следующий день герр Зинне устроил герру Майеру выволочку, что, мол, нечего евреям делать на немецком балконе.

Все это время беличьи глазки герра Зинне бегают от одного свидетеля к другому, и возможно, все дело в оптической иллюзии, но внезапно возникает четкое ощущение, что герр Зинне завернут в пленку холодного ужаса, а его высохшее старческое тело излучает смертельный холод, от которого у присутствующих, сидящих в десяти метрах, по коже пробегает холодок.

Слово предоставляется одному из свидетелей-евреев:

– В квартале герра Зинне проживал высокопоставленный партийный функционер, но его мы совершенно не боялись, что характерно. Зато все мы ужасно боялись герра Зинне. Герр Зинне не принадлежал к нацистской верхушке, но был одной из тех тихих преданных, невероятно эффективных шестеренок, без которых машина нацизма не продержалась бы и дня.

Герр Зинне медленно встает.

– Герр Конн, но ведь вы каждый день так мило здоровались со мной, – гнусавит он, – мне казалось, что вам совершенно не на что жаловаться!

– Герр Зинне, – мягко перебивает его судья. – Я не сомневаюсь, что очень многие вежливо с вами здоровались, потому что боялись вас, герр Зинне.

– Меня?! Старого, больного человека?!

– Посмотрите в глаза этому старику! – пафосно восклицает адвокат защиты. – Разве его можно бояться?

У одной из свидетельниц начинается истерика:

– Подумайте лучше о глазах старых евреев из квартала герра Зинне! – кричит она.

Герр Зинне объясняет, что это все ложь: того балкона, о котором шла речь, из его окна вообще не видно, он никогда не говорил, что в его квартале евреям не место, и никому не запрещал делать покупки в магазинах квартала. Слушание откладывается на неделю, поскольку необходимо вызвать для дачи показаний владельцев магазинов, и герр Зинне в одиночестве устремляет взгляд в прошлое и уходит, по-детски надменно задрав свой семидесятитрехлетний нос и не замечая бурлящей за спиной волны презрения.


Дело Вальтера простое, но интересное. Вальтер – косолапый великан – предстает перед судом, швыряет свою трость на стол и обвиняет правительство Гессена в коррумпированности, но судья тут же грубо обрывает его. Вальтер служил в нацистском комитете и обвиняется в том, что был информатором, но самое интересное, что и в 1946 году герр Вальтер продолжает работать в том же комитете, и именно в 1946 году у него достаточно денег, чтобы купить в Гессене хутор. В суд на него подал герр Бауэр – толстый и туповатый торговец лошадьми, который, судя по всему, ни минуты не страдал от недоедания в этой истощенной от голода стране. Вскоре выясняется, что порыв торговца лошадьми далеко не так благороден, как можно было бы предположить. Оба господина просто-напросто торговали овсом на черном рынке, в чем им помогал некий безымянный американский майор, о котором в завтрашней газетной статье, посвященной этому заседанию, не напишут ни слова. Торговец тут же припомнил нацист-ские взгляды конкурента и подал на него в суд. Рассмотрение дела откладывается за неимением свидетелей, но судья не может удержаться от саркастичного замечания в сторону торговца:

– Со старыми господами было легче иметь дело, правда?

– Новые тоже сгодятся, господин судья, – ничуть не стушевавшись, отвечает торговец.

И это чистая правда, в этом и есть настоящее отчаяние, идиотизм и трагедия – новые хозяева в комиссиях и законодательных органах вполне сгодятся для тех, кто в достаточной мере свободен от предрассудков, кто владеет искусством переобуваться на ходу. Жертвам нацизма приходится тяжелее, потому что им чинят препоны повсюду. Они имеют право на сидячие места в поездах и на покупку без очереди в магазинах, но даже не мечтают воспользоваться этими правами, а вот господа Вальтер и Бауэр с помощью провидения, зачастую американского, устроились очень неплохо, и для них всегда найдется лазейка в жалких зарисовках из судебных процессов по денацификации.

Холодный день в Мюнхене

I

Воскресный день на стыке осени и зимы в Мюнхене. Солнце светит, но не греет. Длинная Принцрегентен-штрассе, откуда один из самых несчастных героев мировой литерату-ры начал свое путешествие навстречу смерти в Венеции[18], пустынна в морозном утреннем свете. Во всем свете не сыскать ничего столь же одинокого и покинутого, как пустынная огромная улица разбомбленного города этим морозным утром. Солнце поблескивает на золотом «Ангеле мира» – том самом ангеле, который разделяет Принцрегентен-штрассе на два монументальных плавных спуска к мосту через реку Изар и который должен был быть хорошо виден Гитлеру из его дома на Принцрегентен-плац. Сады в старых дипломатических миссиях завалены упавшими колоннами. На недавно вставшем льду катаются на коньках ранние американские пташки, но зеленый Изар как всегда зелен, а дамба под мостом чуть ниже по течению превращена взрывами бомб в осколочную мозаику.

Грязный джип пробирается по длинной улице, минуя строгие правительственные здания с руинами фасадов «хорошей прожарки», где премьер-министр доктор Хёгнер по несколько часов в день играет с идеей о том, что Баварии стоит порвать с Германией, и поддерживает бытующую в этой земле теорию о том, что Пруссия дважды довела Баварию до полного краха, и нельзя допустить, чтобы это случилось в третий раз. Бавария, хладнокровно высылающая эвакуированных жителей Ганновера, Гамбурга или Эссена обратно в их родные города, где выжить практически невозможно, – эгоистичная, бездушная и жестокая земля, но это не вся правда. Как минимум четверть правды состоит в том, что Бавария не ощущает единства с Германией, и именно Бавария, вопреки расхожему мнению, оказала наиболее серьезное пассивное сопротивление нацизму.

Однако недалеко от Принцрегентен-штрассе можно увидеть руины Коричневого дома[19], где и произошел в 1923 году первый кровавый путч Гитлера, а развалины Bürgerbräukeller[20] свидетельствуют о том, что именно здесь корни нацизма. Так-то оно так, говорит обладающий прекрасным чувством юмора мюнхенец, но, думаю, той весной просто дул необычный фён – горный ветер, от которого у всего Мюнхена месяц напролет адски болит голова. Впрочем, он же замечает, что с тех пор, как нацисты предписали всем снимать головные уборы, проходя мимо Фельдхеррнхалле[21], где повесили доски в память шестнадцати жертв путча, люди просто стали обходить стороной этот ранее оживленный перекресток в центре города.

На Принцрегентен-штрассе в одном из построенных при Гитлере бесполых псевдоклассических зданий, которые кажутся античными только после того, как их превратили в руины, находится Export-Schau. Выставочный зал – садистское заведение, где муниципальные власти с характерным для них психологическим талантом за одну марку готовы провести вам экскурсию и показать достижения баварской промышленности, то есть товары, которые пойдут на экспорт в Америку. Там матери семейств, живущие в руинах, оставленных бомбежками, могут насладиться роскошным фарфором, с которого никогда не будут есть их дети, там стоят огромные бутыли с настоящим немецким пивом, которое теперь никому нельзя пить, висят роскошные ткани, к которым нельзя прикасаться. Для голодного бедняка поход сюда должен казаться дурным сном: все вокруг совершенно нереально, но сновидец продолжает ощущать собственные голод и бедность.

II

От Принцрегентен-штрассе за несколько минут можно дойти до площади Кёнигсплац – пустыни, спроектированной архитекторами нацизма и яснее всего раскрывающей безвкусицу, никчемность и конструктивный садизм нацистских идеалов. Сюда попадают через узкие своды разбитой триумфальной арки или через проход между двумя мраморны-ми памятниками шестнадцати мюнхенским мученикам[22]. В каждом из этих захоронений находилось по восемь цинковых гробов, пока американцы не вошли в город и не увезли гробы в неизвестном направлении. Над могилами – два леденящих кровь огромных дворца, типичные образцы архитектуры гитлеровской эпохи, похожие на мавзолеи памятники, но не чему-то умершему, а смерти как таковой. В одном из этих мавзолеев в 1938 году было подписано Мюнхенское соглашение. В то время триумфальная арка была еще цела, и, закрыв глаза, можно легко представить себе, как кавалькада машин, везущая тех, кто подпишет этот договор, въезжает в арку, змеей выползает на площадь, приближается к монументальным усыпальницам, в которых на данный момент погребена судьба мира, и этим холодным утром в конце ноября происходит нечто, что на час или два позволяет мертвым восстать из могил.

Неподалеку от триумфальной арки собирается оркестр. Лучи холодного солнца блестят на инструментах, из ртов трубачей вырывается пар. Когда идешь по этой бесконечной площади с ее огромными гранитными блоками, создается странное ощущение, как будто находишься внутри дома, в огромной прихожей запертого замка, в котором некоторые мечтают жить, а тяжелые американские грузовики, быстро проносящиеся мимо по белым полосам под арками, кажутся в этой обстановке фальшивыми и ненастоящими. Несколько сотен дрожащих от холода людей собрались послушать оркестр, там же стоит американская журналистка в униформе – одно из тех редких существ, которые, кажется, родились с фотоаппаратом в руках, позади оркестра стоят два грузовика с заглушенными двигателями и открытыми кузовами, создавая таким образом импровизированную трибуну для журналистов и выступающих. Постепенно народу собирается все больше, и к десяти часам на площади в ожидании стоит уже около десяти тысяч человек.

Музыканты играют потрескивающий на холоде марш, натачивают карандаши мюнхенские журналисты, представители этих удивительно смелых газет, в редакциях которых обычно нет даже телефонов и пишущих машинок, да и редакций, впрочем, тоже нет, но журналисты все равно каким-то загадочным образом умудряются делать свою работу, печатать в подвалах, где в дождь надо ходить в резиновых сапогах, потому что воды набирается по щиколотку, эти комичные газеты, которые по желанию американцев теперь должны «быть выше партийных разногласий», что на практике означает следующее: множество среднестатистических немцев в понедельник прочтут в газете социал-демократическую передовицу, которая требует отнестись с особым подозрением к христианским социалистам, в среду та же газета опубликует воззвание лидера христианских социалистов, где читателей призовут опасаться социал-демократов, а в пятницу передовица той же газеты будет отдана коммунистам, которые упрямо будут предостерегать граждан и от социал-демократов, и от христианских социалистов.

Итак, журналисты точат свои карандаши, в громкоговорителях кого-то приветствуют, шум стихает, музыканты умолкают. Какой-то мужчина снимает пальто и идет к трибуне. Становится еще тише, воцаряется мертвая тишина, похожая на затишье перед выстрелом из револьвера, холодный воздух над Кёнигсплац звенит от напряжения. К громкоговорителю подходит доктор Курт Шумахер, глава Немецкой социал-демократической партии.


Когда он начинает говорить, волшебство тут же пропадает. Сразу становится ясно, зачем он снял пальто. Доктор Шумахер из тех ораторов, которые умеют говорить в одном костюме даже при десяти градусах ниже нуля. В кабаре «Кестен» на улице Шау-бюде висит карикатура на Шумахера: этакий новый фюрер, размахивающий руками и орущий, впав в истерику, достойную своего предшественника. В карикатуру вкралась ошибка, потому что у нового фюрера две руки, в то время как у доктора Шумахера только одна, хотя владеет он ею потрясающе. К тому же доктор Шумахер вовсе не кричит. Он производит впечатление скорее сдержанной страстностью, упрямством, абсолютным отсутствием сентиментальности в голосе (что позволяет ему произносить сантименты так, что они звучат как горькая правда), озлобленностью, которую так легко перепутать с надежностью и которая временами позволяет ему говорить полуправду, преподносимую как истина в последней инстанции.

Даже оппоненты отдают должное доктору Шумахеру: он, несомненно, обладает достойной уважения дерзостью, но все же некоторым образом иллюстрирует тезис о том, что трагедия немецкого политика состоит именно в таланте оратора. Создается впечатление, что доктора Шумахера соблазняет его собственная аудитория, что дерзкие формулировки, которыми изобилует его речь, скорее результат взаимодействия его настроения с настроением аудитории, чем плод его личного обдуманного политического опыта.

Разумеется, он не может не понимать опасности своего положения, смертельной опасности, которая возрастает пропорционально тому, как он становится воплощением настроений, полностью противоречащих политической линии его партии. Было бы наивно считать социал-демократами всех, перед кем он выступает: десять тысяч человек, пришедших на Кёнигсплац и ликующих при упоминании «семи миллионов товарищей, которых сегодня нет с нами» (то есть военнопленных), когда доктор Шумахер говорит о позорном Мюнхенском соглашении (ведь об этом можно говорить особенно эффектно, когда тебя слушают десятки тысяч людей, за спинами которых возвышается то самое здание, где было подписано это соглашение), когда он требует вернуть Саар, вернуть Рур, Восточную Пруссию и Силезию. К сожалению, вера в то, что бо́льшую часть собравшейся толпы вообще интересуют демократические идеалы, тоже наивна, хотя доктор Шумахер является представителем в том числе и этих идеалов.

Успех доктора Шумахера как политика, а также то, что он, наряду с Черчиллем, занял в смущенных сердцах многих немцев то место, которое, бесспорно, освободилось после краха рейха, объясняется тем, что ему удалось настроиться на общую волну, к которой сейчас могут присоединиться абсолютно все немцы независимо от политических предпочтений. Однобокость политической проповеди доктора Шумахера делает ее приемлемой и для тех немцев, которые еще не преодолели, да и не стремятся преодолеть свой нацизм. Если исходить из вполне вероятной гипотезы о том, что такое явление, как Шумахер, связано с его ораторским умением соблазнить аудиторию, то здесь, в Мюнхене, этот феномен проявляется так: оратор с самого начала начинает защищаться от любых возражений, которые могут возникнуть у слушателей, то есть упорно твердит о несправедливости передела территорий, что вызывает бурную реакцию даже у самых равнодушных немцев. Лишь однажды над людским морем поднимается скромный голос протеста. Принадлежит он коммунисту, который хочет, чтобы Восточная Пруссия осталась у русских.

– Эти люди пришли слушать меня, а не вас! – с нагловатой улыбкой отвечает доктор Шумахер, и в его поддержку раздается смех девяти тысяч семисот человек.


Да, без сомнений, доктор Шумахер хорош для своей партии, но вопрос в том, не слишком ли он хорош, то есть не опасен ли он? Опасен не столько своими взглядами, которые принадлежат не ему одному, и их открыто выражают в Берлине Нойман, Пауль Лёбе и другие ведущие социал-демократы, а своей невероятной популярностью, которая может принести его партии победу на выборах, – но что это будет за победа?

Немецкая социал-демократия наивно, но рискованно предается самообману, убеждая себя в том, что успехи на выборах доказывают рост популярности демократических идей у народа Германии. Среди избирателей социал-демократов есть отдельные личности, которых, несомненно, радует возможность оставаться националистом, голосуя за демократическую партию, – такой вывод лишний раз подтверждает значительные расхождения между количеством голосующих за партии и реальной силой этих партий. Не стоит забывать и о том, что даже если соотношение голосующих за социал-демократов и голосующих за коммунистов в среднестатистическом немецком городе – шесть к одному, то соотношение количества членов этих партий – три к двум.

Когда речь подходит к концу, становится заметно, насколько на самом деле беспомощен этот высокий, худощавый мужчина с ожесточенным лицом. Речь поддерживала его, речь подогревала его, но, замолчав, он съеживается, кто-то подходит, надевает ему на шею шарф и подает пальто. Он в одиночестве входит в волны людского моря и направляется к машине. Толпа разражается криками и приветствиями, но ему все равно. Его забрасывают вопросами, но он на них не отвечает. На следующий день он уезжает в Англию, и кто-то кричит: не забудьте сказать об этом и в Лондоне, доктор Шумахер! Доктор Шумахер кивает, но без улыбки. Доктор Шумахер вообще не любит улыбаться, доктор Шумахер, завоевавший доверие целого народа своей нелюбовью к улыбкам, доктор Шумахер, давший такому количеству немцев возможность голосовать за демократов, при этом являясь не демократами, а полной их противоположностью. Доктор Шумахер, естественно, этого не желал, но именно к этому привела его во многом разумная, но с идеологической точки зрения слишком прямолинейная пропаганда.

Этого безусловно самого талантливого из современных немецких политиков, к тому же имеющего самые чистые руки, вряд ли можно винить за его мнение о политике союзников по отношению к Германии как о несправедливой: парализовать производство с помощью дурно организованного демонтажа, а взамен кидать немцам подачки в виде продуктов питания, не помогать мирному производству встать на ноги, не давая тем самым немцам возможности самим оплачивать импорт продовольствия; использовать принудительный труд военнопленных, что противоречит Гаагской конвенции и вряд ли сможет в будущем вызвать у немецкого народа уважение к этой конвенции, жестко регламентировать границы и угрожать жизненно важным интересам немцев. Где тут справедливость? Если немецкий социалист, страдавший от нацистского террора больше или как минимум дольше, чем социалисты любой другой страны, начнет высказывать подобные идеи, то будет не более не прав, чем, к примеру, английский либерал вроде Голланца. Возразить доктору Шумахеру можно следующее: в своих проповедях судного дня, направленных против победителей, он рассматривает ситуацию исключительно с ограниченной национальной точки зрения, а не с социалистической и интернациональной. Ему можно возразить, что со стороны других стран существуют обоснованные требования, не имеющие никакого отношения к национализму или шовинизму. Но разве именно судьба Германии не научила нас тому, как легко перейти границу между пропагандой национальных интересов и полным ненависти национализмом? Разве обучение искусству соблюдать эту границу, искусству, мало кому доступному, не должно стать обязательной частью демократического воспитания? Таким образом, доктору Шумахеру можно возразить, что он занимается пропагандой, которую жадно впитывают в том числе и немецкие националисты. Увеличьте дозу социализма, демократии и интернационализма – и популярность доктора Шумахера сразу пойдет на спад, но зато вырастет его приверженность делу зарождающейся демократии.

В лесу повешенных

Леса залечивают раны быстрее всего. Да, то тут, то там среди дубов можно наткнуться на оставшуюся без работы пушку со сломанным дулом, стыдливо и мрачно опущенным. Огромными консервными банками на склонах холмов лежат останки небольших сгоревших автомобилей. По этим самым ухоженным и упорядоченным лесам проезжали полуразбитые фургоны. Но все же война пощадила леса, аккуратно пробираясь между деревьями и минуя деревеньки, жителям которых бомбежки крупных городов по ночам казались багряным северным сиянием и чем-то похожим на отдаленное землетрясение, когда в домах хлопают двери и окна. Да, в некоторые дома случайно попадали снаряды, и именно там сконцентрирована трагедия деревень. В деревушке на Везере таким домом оказался дом зубного врача – весенним утром во время приема в дом по-пал снаряд, погибли сам доктор, медсестра и все тридцать пациентов. В это время по саду взад-вперед расхаживал мужчина и ждал, пока его дочери удалят зуб, а в приемной сидели его жена и мать, которые пошли с девочкой к врачу, чтобы той было не так страшно. Мужчина чудом выжил, но потерял всю семью, и вот уже пару лет он бродит по деревне, словно ходячий памятник Второй мировой войне, – памятник Первой мировой войне, гордость местных жителей, стоит в небольшой роще между берегом Везера и окраиной деревни.

Деревушки тоже успели залечить раны. Развалины дома зубного врача убраны, но после воскресного фильма люди нередко прогуливаются мимо пустыря, ведя разговоры о том, как это все случилось, или подходят к парапету моста и вглядываются в осенние воды реки, бурлящие вокруг обломков свай. Сам мост взорвали впавшие в истерику мальчишки из СС примерно в пять минут первого. Их в этих краях до сих пор помнят и ненавидят. Oh, sie haben gew-ü-ü-tet – о, как они бушева-а-а-али! – даже хуже, чем поляки.

По единственной улице деревни поражение текло целых два дня: сначала оборванные, грязные солдаты вермахта на велосипедах или пешком, потом мальчишки из фольксштурма[23], всхлипывающие и спотыкающиеся по колено в грязи разгрома. Из победителей лучше всего помнят роскошных шотландцев, около дюжины которых похоронены на берегу Везера под белыми крестами, расцветающими, словно подснежники, в осенней мгле. Деревенская детвора играет в войнушку в холодных домах, забитых под завязку детьми беженцев из восточной зоны или Судетов. Деревенская детвора до последнего лежит в постели по утрам, чтобы обмануть голод и проспать завтрак, которого все равно не будет. Если им показать книжку с картинками, они тут же начинают соревноваться в том, как было бы лучше убить персонажей или животных с картинок. Два раза я слышал, как попавшие под бомбежку малыши, которые еще толком не научились говорить, до жути четко произносили слово totschlagen[24]. Население этой деревни на Везере за год увеличилось в десять раз, новые жители всё приезжают и приезжают в эти домики с черепичными крышами, уже охваченные воспаленной ненавистью, завистью и голодом, которые сопутствуют перенаселению. В лачуге, где вместо стекол в окнах бутербродная бумага, живет Генри, немецкий парнишка из Судетов, отдавший часть ноги во время войны на Балтике, а в этом году отдавший свое сердце англичанам, на которых он работает. Английский майор подарил ему часы, и по ночам, когда спать слишком холодно, Генри читает Эдгара Уоллеса[25] в оригинале. В другой ледяной комнатушке стоит кровать немецко-венгерской девушки, которую тут приютили. Днем она помогает семье местного врача или гуляет по южному берегу Везера и скучает по Будапешту. Два раза она пыталась покончить с собой, приняв снотворное. Теперь весь дом ждет третьего раза.


Да, немецкие деревни выглядят зарубцевавшимися ранами по сравнению с кровоточащими руинами городов, леса в полном порядке, но это благополучие – лишь видимость. Несколько дней я живу у эвакуированной семьи на полуразрушенном хуторе, где нет ни земли, ни скота, в небольшой деревне неподалеку от Дармштадта. Чтобы добраться туда, надо пройти через дубовый лесок на склоне синеющих в дымке гор. По ущелью извивается древнеримская дорога. В этих краях много старых заброшенных мельниц, стоящих у романтично шумящих ручьев. В канаве валяются остатки картотеки бывшего лагеря вермахта – о войне здесь больше ничего не напоминает. Но как-то вечером мы сидим на кухне и разговариваем, раздается стук в дверь, в кухню заходит маленький мальчик с обветренными раскрасневшимися щеками и хочет поиграть с ребенком хозяев – худенькой пятилетней девочкой, которая на протяжении двух лет каждую ночь сидела в подвале. Когда ее спрашиваешь, хочет ли она в подарок на Рождество новую куклу вместо старой Seppelchen[26], которая пережила столько же ночей в подвале, сколько и хозяйка, девочка отвечает, что лучше попросит на Рождество бутерброд с толстым слоем масла. Но о таких подарках можно только мечтать. Когда она очень хорошо себя ведет, ей иногда дают бутерброд с маргарином и сахаром, и это в принципе предел ее мечтаний. А вот пришедшему мальчику, кажется, нет необходимости мечтать о настоящих бутербродах.

– Hänschen hat dicke Backen[27], – говорит кто-то, и Гансик неловко улыбается. Да, у Гансика и правда пухлые щечки, а в правой руке он держит огроменный бутерброд. Происходит эпохальная встреча между двумя разными бутербродами, двумя разными Германиями: нищей и зажиточной, благополучной и сомнительной. Папа Гансика работал прокурором в нацистском суде, теперь он отошел от Blut[28] и вернулся к Boden[29]. Купил самый большой участок земли в деревне – после краха страны! – и живет примерно в сто раз лучше, чем эвакуированные бывшие узники концлагерей, которых размещают в полуразрушенных, заброшенных деревенских домах.


Пребывают ли люди в унынии? Конечно пребывают, но что толку? По вечерам мы сидим у печи и говорим о том, что произошло и продолжает происходить в стране. Вот коммунист, он провел в Бухенвальде девять лет, и эти годы навсегда отпечатались морщинами на лбу, вокруг рта и глаз. Он скорбит по несостоявшейся революции, по жесткому потрясению, огонь которого должен был очистить Германию и напрочь выжечь все нацистские отбросы, которые теперь расцветают и делают Германию еще более недовольной, несчастной и усталой. Он считает, что в апреле 1945 года были все условия для кратковременного, но мощного бунта. Так почему же ничего не вышло? Потому что победившие капиталистические западные страны не хотели антинацистской революции. Армии победителей изолировали революционные группировки в Германии, вместо того чтобы окружить Германию защитным кольцом из пушек и дать немцам возможность самим покончить с тем, что им было ненавистно. Революционные массы в концлагерях никто не отправил домой сразу, их высылали небольшими безопасными группами, солдат освобождали очень маленькими группами, а отряды сопротивления в городах часто подвергались жесткой денацификации еще до конца войны, союзники отбирали у них оружие, а взамен давали Spruchkammern, благодаря чему прокуроры-нацисты покупают хутора, а противостоявшие нацизму рабочие умирают с голоду.


Эта теория, которой придерживаются не только коммунисты, очень распространена и добавляет интересный нюанс к тезису коммунистов о том, что между немецкими рабочими партиями царит единство. Предпосылки такого единства на почве неприятия нацизма в дни краха, несомненно, имелись, однако Народный фронт, о котором многие мечтали и который во многих местах действительно поднялся, продержался недолго. Либеральные элементы отказывались сотрудничать с рабочими, между социал-демократами и коммунистами возник раскол. Коммунисты, которые при любом удобном случае по понятным тактическим причинам подчеркивают, что они именно немецкая партия, хотя военнопленные, возвращающиеся из СССР, считают их антирусскими пропагандистами (правда, военнопленные исхудали донельзя), уверены, что именно это и привело к краху Германии. Однако есть много немецких антинацистов, желавших совсем другого исхода, – это люди, которые отказываются от единства без свободы, предлагаемого им коммунистами, и сожале-ют, что антинацистские настроения весной 1945 года не привели ни к чему, кроме партийного раскола и бессилия перед реакцией, в конце концов одержавшей верх. Теплившаяся долгих двенадцать лет мечта о революции умерла, и Weimarmännen[30] родились заново.

Вот почему люди пребывают в унынии – они лишились последних иллюзий и надежд. В унынии из-за того, что у всех такие разные бутерброды, и еще из-за множества других, совершенно несущественных, но жизненно важных мелочей. Какое-то время мы стоим у дома в сумерках и смотрим на проступающий из тумана ястребиный профиль замка Франкенштейн. Мы стоим и смотрим на лес, через который я накануне пришел сюда, и один из товарищей говорит, что даже лес далеко не так невинен, как выглядит. В апреле 1945 года там повесили непокорных мальчишек, которые сбежали из фольксштурма домой к маме. Гансик «с пухлыми щечками» уже доел свой бутерброд и играет под дубом с худой пятилетней девочкой. Прокурор, заделавшийся фермером, везет последний на сегодня воз дров из своего леса. Даже приветственно поднимает вверх кнут. О, американская ирония! – юрист-нацист рубит дрова в лесу, где два года назад нацисты вешали детей. А высоко над нашими дубами, почти вровень с замком Франкенштейн, тишину сумерек разрывают громкие резкие выстрелы. Победители-американцы стоят в горах над лесом повешенных и стреляют кабанов.

Обратный до Гамбурга

– Америка.

– Bitte?[31]

– Америка!

– Америка?

– Jawohl[32].

Сомнений быть не может. Мальчик действительно собрался в Америку, и с этим ничего не поделаешь. Можно разве что покачать головой и беспомощно уставиться на стальные облака сквозь полуразрушенный потолок высоко над нами в темноте. Но мальчик, который хочет, чтобы я забрал его в Америку, быстро склоняется над моим американским чемоданчиком и жадно гладит его бока.

– Ты работаешь на die Amis[33]!

– Нет.

– Doch![34]

Юг Германии. Над вокзалом дует ветер. В ногах у беженцев с востока – серые узлы с вещами. Усталые военнопленные возвращаются домой, проведя год во Франции, и, пошатываясь, уходят в холодную тьму. Мрачные мужчины в длинных французских пальто с нашивкой PG (prisonnier de guerre[35]) на спине. На колоннах перрона висят большие красные плакаты – разыскивается сбежавший убийца-поляк, бывший охранник концлагеря, рост метр шестьдесят, вооружен. Стены вокзала пестрят объявлениями, в которых родители аккуратным почерком пишут о своих пропавших на фронте детях. Астролог из предместий Нюрнберга обещает найти ребенка, если ему отправят двадцать марок почтовым переводом. На огромных афишах девушка, у которой под маской лица проглядывает череп, предостерегает о риске заражения венерическими заболеваниями. Научиться видеть смерть в каждой встреченной на улице женщине. График распространения заболеваний, передающихся половым путем, выглядит как зловещая красная кривая, резко идущая вверх с июля 1945 года – с того месяца, когда солдаты начали осваиваться. На противоположном перроне пьяные американские солдаты-мальчишки распевают популярные песни. В шутку дерутся друг с другом, и в холодной тишине удары их перчаток звучат как барабанный бой. Один из них, матерясь, падает на какую-то тележку. Парочка их нетвердо стоящих на ногах спутниц визгливо хихикает и перешептывается на немецком. Thanksgiving day[36].

Работаю ли я на американцев? Я рассказываю все как на духу мальчику в растянутой шинели и солдатской шапке – шапке поражения, дырявой и сдвинутой на лоб. Он приходит в возбуждение, явно перестает соображать и все твердит, что я должен помочь ему. Он смотрит на американский чемодан, как на явление Христа, на чемодан победы с плотным кожаным брюхом и блестящими деталями. Склонившись к чемодану, он рассказы-вает о себе. Шестнадцать лет, зовут Герхард. Сбежал из русской зоны позавчера ночью. Перебрался на поезде через границу, улизнул от пограничников. Сбежал не потому, что там, в родном городе Лютера, было так уж невыносимо, а потому, что он – механик по профессии и не хочет, чтобы его заставили «добровольно» отправиться в Россию. И вот он здесь, без денег, без знакомых, без крыши над головой.

– In Deutschland ist nix mehr los. В Германии больше нечего делать.


Даю ему денег на билет до Гамбурга. Он хочет добраться до Гамбурга хотя бы потому, что ему кажется, что оттуда в Америку можно попасть по морю, он надеется сесть там на пароход. Он убегает покупать билет, а ведь если бы захотел, легко мог бы сбежать, не разменивать крупную купюру и исчезнуть в темноте, окружающей вокзал. Это было бы нормально, это было бы куда нормальнее, чем все остальное. Но мальчик, который хочет добраться до Америки, возвращается, отдает мне сдачу, и когда подают поезд, мы вместе толкаемся и боремся за место в холодном темном вагоне – типичном для немецких послевоенных составов, хотя в этом на удивление есть стекла в окнах, а в купе даже сохранились полки. Обычно в немецких поездах темно даже днем, потому что пустые оконные проемы заколочены досками. Если хочешь, чтобы было светло, можешь сидеть в купе с незабитыми окнами, но там холодно и заливает дождем.

Невидимые торопливые руки вталкивают нас в ночное купе. Постепенно в темноте возникают неспешные, горькие, порой бессловесные разговоры, вскрикивают дети, на которых случайно кто-то наступает, нетерпеливые ноги пинают шуршащие узлы беженцев. Темное купе набито под завязку, но это не предел. Невероятно, как много людей может поместиться на нескольких жалких квадратных метрах. Только когда становится до боли тесно, дверь наконец закрывается, весь поезд наполняется стуком захлопывающихся дверей, а потом эхом прокатываются отчаявшиеся голоса тех, кто опоздал и теперь проведет еще одну ночь среди руин этого города, вместо того чтобы добраться до руин другого.

Купе рассчитано на восемь человек, нас здесь стои́т двадцать пять. Двадцать пять человек в купе для восьмерых – значит, об отсутствии отопления можно не беспокоиться. Поезд еще не успел тронуться, а по спине уже течет пот. Двум ногам места на полу не хватает, приходится стоять на одной, но падать все равно некуда, можно вообще не стоять на ногах, потому что тело плотно вкручено шурупом в другие потеющие тела. Невозможно пошевелиться, не причинив кому-нибудь боль. В туалете тоже полно народу, дверь уже закрыта на ночь, но это неважно – туда все равно было бы не дойти.

Поезд наконец трогается, вагоны нервно дергаются, и сам факт, что мы наконец отправляемся, радует спину, руки и живот – весь шуруп тела. Мы медленно проезжаем пострадавший от бомбежек мост, который кое-как восстановили совсем недавно, через полтора года мирной жизни. Это не пропагандистский мост, на открытии которых, как показывают немецкие тележурналы, всегда присутствуют представитель военного правительства, бургомистр и ножницы, которые разрезают ленточку и тем самым, как говорят бургомистры, приводят к росту взаимопонимания между Германией и союзниками. Злые языки поговаривают, что показывают всегда один и тот же мост и одни и те же ножницы. Меняются только лица бургомистров.

Удаляющиеся огни города еще освещают купе и Герхарда, который лучше меня умеет брать штурмом немецкие поезда и потому давно сидит у окна. Огни освещают усталые посеревшие лица: изможденные матери семейств едут в деревню на охоту за картошкой, едущие из Лиона пленные в шинелях говорят, что когда пять лет ждешь возвращения домой, подождать еще несколько часов совсем не трудно. Еще здесь много людей без определенного рода занятий: одни торгуют на черном рынке, другие просто ездят из одного города в другой, и вообще непонятно, как и на что они живут.


Мы едем дальше сквозь густую темноту – потные, злые, пока недостаточно вымотанные, чтобы перестать раздражаться. Но тут в темноте происходит нечто крайне редкое. В Германии есть специальные аварийные фонари: чтобы они работали, надо все время нажимать снизу на кнопку, тогда появляется желтый мигающий луч, фонарик жужжит, как шмель, и неохотно испускает свет. Внезапно в темноте на одной из полок начинает жужжать такой фонарик, все смотрят туда и видят, что фонарик светит на ладонь – на руку молодой девуш-ки, в которой лежит яблоко. Большое зеленое сочное яблоко, одно из самых больших яблок в Германии. В купе воцаряется мертвая тишина, и все из-за яблока, ведь в Германии с яблоками плохо. Яблоко лежит на ладони и ничего не может с этим поделать, фонарик гаснет, за темнотой приходит бесконечная тишина, а потом раздается четкий хрусткий звук – девушка надкусывает яблоко. Снова жужжит фонарик, и снова появляется четко освещенное яблоко в руке. Свет падает на откушенную часть, и от этой картины сразу возникает чувство голода. Меня охватывает ужас, который не заканчивается до тех пор, пока не закончится это большое яблоко и эта бесконечная тишина. Девушка с хорошими зубами на глазах у всего купе светит фонариком на яблоко каждый раз после того, как откусывает очередной кусок – возможно, чтобы констатировать тот факт, что материя преходяща.

Яблоко еще не закончилось, а нас уже охватила апатия. Мы виснем друг на друге словно мертвецы, прислоняемся к незнакомым плечам и погружаемся в полудрему в духоте, пропахшей потом и испорченным воздухом. Трое военнопленных боятся уснуть и пропустить пересадку, поэтому все время тихо и с неестественным возбуждением говорят о торте – большом потрясающем французском торте, который один из них ел в Париже во время оккупации. Он пытается вспомнить этот торт во всех подробностях, толщину слоя сливок, чем были пропитаны коржи – коньяком или араком, чем он его ел – ложкой, вилкой или и тем и другим.

К концу ночи поезд останавливается на большом, пустом, ярко освещенном вокзале. Не слышно ни звука, не видно ни единого человека. Мы словно въехали в чей-то сон. Но внезапно здание вокзала наполняется раскатистыми звуками – из громкоговорителей начинают разноситься указания. Passkontrolle. Gepäckkontrolle[37]. Все пассажиры вместе с багажом должны покинуть поезд. После минутного ожидания на перроне в Айхенберге – на пограничной станции между немецкой Англией и немецкой Америкой – приходят несколько рослых американских солдат. Они жуют жевательную резинку, проходят через ряды людей, пиная сумки, и проверяют Ausweise[38]. Герхард нервничает, он кое-что поменял в паспорте и написал, что он – крестьянин, а не механик, чтобы обмануть русских, но проверка проходит гладко.

До самого Ганновера мы стоим с ним у окна и разговариваем о его жизни. Он говорит, что рад тому, что война закончилась так, как закончилась, теперь ему не нужно маршировать с гитлерюгендом по воскресеньям, но все же говорит, что в армии было prima, ganz prima[39]. Он служил механиком на аэродроме в Голландии и утверждает, что никогда не забудет это время. Но теперь он хочет уехать, «молодым в Германии делать нечего».


До того, как за окном окончательно светает, на остановках разыгрываются трагические сцены. Поезд и так набит под завязку, но на станциях все равно стоят отчаявшиеся люди, которые имеют такое же право ехать на этом поезде, как и мы. Какая-то женщина бежит по перрону и кричит под окнами каждого купе, что ей очень надо, что у нее кто-то умирает, и она может не успеть, но даже тот, кто спешит к смертному одру, не может попасть в этот поезд, если у него не хватает физической силы. Рослый мужлан проталкивается в наше купе, оттесняет тех, кто стоит у дверей, он толкается лучше других и поэтому попадает в купе, и другого способа нет.

В Ганновере много народу выходит, заходят люди с мешками картошки. Они тащат мешки прямо по ногам стоящих, распространяя запах земли и осени. Вошедшие закидывают мешки на багажные полки, оттуда прямо на голову сидящим сыпется земля. Мужчины и женщины вытирают пот со лба и рассказывают о трагедии, картофельной трагедии, которая случилась только что.

Одна женщина из Гамбурга поехала в Целле с четырьмя пустыми мешками и тележкой и после четырех дней беспрестанных усилий смогла наполнить эти мешки, попрошайничая у крестьян в окрестностях Целле, собрала остатки сил и кое-как дотащила мешки до станции. Она добралась туда, и ее лицо сияло от радости, она вытерла пот со лба и перемазалась землей. У нее все получилось. Она сделала то, что удавалось не всем, на что не у всех хватало сил: смогла набрать картошки на зиму для своей голодающей семьи. И вот она стоит на станции в Целле, довольная собой и этими четырьмя днями, и думает о том, с какой радостью ее встретят домашние. Она еще не знает, что подобна Сизифу, бесконечно толкающему камень в гору, – вскоре камень сорвется и рухнет вниз. Потому что у нее есть и мешки, и тележки, и сильные руки, но она не сможет сесть со всем этим добром ни в один поезд. Невозможно сесть в немецкий поезд с четырьмя мешками картошки. С двумя – еще куда ни шло, если умеешь за себя постоять. Она целый день стоит на перроне в ожидании пустого поезда, поезда, в который поместится все ее состояние, но такой поезд не приходит, и бывалые говорят ей, что таких поездов не будет и завтра, что таких поездов вообще не бывает. Постепенно она приходит в отчаяние. Ей любой ценой надо попасть домой, она и так уже слишком долго отсутствует, а пешком из Целле в Гамбург не доберешься. И сейчас она сидит где-то в этом поезде, скорбная, безнадежно усталая старая женщина с одним мешком картошки на полке, а еще три и драгоценную тележку ей пришлось оставить на перроне в Целле.


Купе забито картошкой, пахнет осенней сыростью, на каждой остановке в вагон пытаются войти люди. Некоторым это удается, и вновь вошедшие рассказывают, что люди сидят не только в тамбурах, но и в переходах между вагонами. Через какое-то время по потолку раздается глухой стук замерзших ног – да, люди залезают даже на крышу. В купе невыносимо жарко. Я делюсь своими засохшими бутербродами с Герхардом. Кто-то поднимает окно, и тут из ниоткуда возникает маленькая ручка и хватается за край, как будто в сюрреалистическом кино. Стоящий передо мной мальчик сомневается, что это рука, но другой бьется с ним об заклад на сигарету союзников, что это самая настоящая рука. Фома неверующий протягивает руку, дотрагивается до тыльной стороны ладони, нажимает – и правда, настоящая рука. Просто женщина едет на корточках на подножке и держится одной рукой за окно.

На Люнебургскую пустошь падает первый осенний снег, и те, кто спускаются с крыши и переползают с буферов, умоляя впустить их в вагон, белы как вата. Смеркается, несколько торговцев с черного рынка в купе обмениваются сигарами и доверительными многозначительными взглядами. Мы приближаемся к Гамбургу, и Герхард приходит в волнение. Он уже не верит, что доберется до Америки. В Америку можно верить, находясь в сутках пути от Гамбурга. Он знает, что корабли туда не ходят, но еще не признался себе в этом. А мне нельзя с вами в Швецию? А что я? А я могу только смотреть на грязные мешки с картошкой на полках, не в силах произнести ни слова, молчать и испытывать муки совести.

В Гамбург мы прибываем с опозданием на четыре часа или двести тридцать минут, если говорить на языке инфляции. Холодно, снег, ветер. Снег падает на руины и грязные груды битого кирпича, на девушек с улицы Репербан[40], изголодавшихся не по любви, а просто изголодавшихся. Снег падает на ленивые каналы, где под пленкой жирной нефти спят затопленные баржи. Какое-то время мы с Герхардом идем по холоду, а потом нам приходится расстаться перед отелем с вывеской «No german civilians»[41]. Я войду во вращающиеся двери, пройду в столовую с бокалами и белыми скатертями, сценой и музыкантами, играющими по вечерам «Сказки Гофмана». Лягу спать в мягкую постель в теплом номере, где есть горячая и холодная вода. А Герхард Блюме уйдет в гамбургскую ночь. Даже не повернет в сторону порта. К чертям собачьим этот порт, нечего там делать.

Литература и страдание

Каково расстояние от литературы до страдания? Зависит ли эта дистанция от рода страдания, от близости страдания или силы страдания? Меньше ли расстояние между поэзией и тем страданием, которое вызвано отблесками огня, чем между поэзией и тем страданием, которое порождено самим огнем? Близкие к нам по времени и пространству примеры свидетельствуют о том, что поэзия непосредственно связана с отдаленным, завершившимся страданием; а разделенное с другими страдание есть своего рода поэзия, которая отчаянно тоскует по словам. Непосредственное, открытое страдание отличается от опосредованного, в частности, тем, что оно не тоскует по словам, по крайней мере в тот момент, когда происходит. По сравнению со страданием закрытым открытое кажется скромным, застенчивым и тихим.

Самолет поднимается в зимнее вечернее небо в облаке немецкого дождя и немецкого снега, выживший немецкий орел в аэропорту исчезает в дымке под нами, огни Франкфурта гаснут во тьме, шведский летательный аппарат поднимается над немецким страданием со скоростью триста километров в час, а пассажир все не может отделаться от мысли: каково было бы остаться там, голодать каждый день, спать в подвале, ежесекундно бороться с искушением украсть, ежеминутно дрожать от холода, постоянно выживать в самых нечеловеческих условиях? Он вспоминает людей, с которыми познакомился и которым предстоит выдерживать почти все перечисленное. Вспоминает в первую очередь нескольких писателей, нескольких художников – не потому, что они голодали или страдали больше других, а потому, что осознавали возможности страдания, пытаясь измерить расстояние между ним и искусством.


Как-то раз в Руре, когда там беспрестанно шли дожди, а в булочных уже два дня не было хлеба, я познакомился с молодым немецким писателем – из тех, что дебютировали во время войны, но не переживали поражение в войне как свое личное, поскольку имели возможность уйти в высокие материи. Ему посчастливилось поселиться в роскошном лесном домике, и несколько километров пылающих багрянцем деревьев отделяют его от жесточайшей нищеты разрушенного Рура. Очень странно перенестись из шахт Рура, где отчаявшийся шахтер с покрасневшими глазами и черным лицом снимал рваные ботинки, чтобы показать мне, что ходит без носков, в эту осеннюю идиллию, где голод и холод возведены в такую степень, что приобрели почти ритуальные черты. Удивительно оказаться в неухоженном саду, удивительно в обескниженной Германии, где книга является такой редкостью, что благоговение вызывает сам факт ее существования, войти в комнату, заполненную книгами – от «Ада» Данте до «Инферно» Стриндберга.

На этом тихом островке посреди моря ужаса сидит молодой писатель с усталой улыбкой и благородным именем, курит сигареты, выменянные на книги, и пьет чай, такой же горький, как осень за окном. Его образ жизни поистине удивителен. О внешнем мире, состоящем из голодающих шахтеров, серых домов с разрушенными фасадами и серых жителей подвалов, чьи хлипкие кровати стоят в воде, когда идет дождь, как сейчас, – об этом мире здесь знают, но не принимают его, держа на расстоянии, приличествующем неприличному. Сам он совершенно не интересуется тем, что происходит в нескольких километрах от его дома, а единственной неспешно осуществляемой связью с жизнью и смертью во внешнем мире остаются жена, которая ездит в деревню за покупками, и дети, которые ездят на поезде в школу. Лишь иногда, как можно реже, он выходит из уединенного домика в дождливом саду и отправляется в путешествие по отвратительной действительности с той же неохотой, с какой отшельник-пустынник приближается к оазису.

Но даже отшельнику нужно на что-то жить. Писатели Германии, книги которых издают лишь в редчайших счастливых случаях, живут в основном за счет того, что ездят с лекциями и чтениями, – это долгие, холодные и мрачные поездки, из которых возвращаешься простуженным и не способным писать. Разбогатеть на этом невозможно, да и наесться досыта тоже. Если есть книги, их приходится продавать, чтобы купить чай, сахар или сигареты. Если есть больше чем одна пишущая машинка, можно обменять ее на бумагу для рукописей, а если нужны ручки, их можно выменять на так дорого доставшуюся бумагу.


Мой друг-отшельник читает лекции о Мёрике[42] и Буркхардте[43], своих извечных любимцах. Такие же лекции он читал и для французско-немецкой аудитории в оккупированной от Парижа до Бордо Франции. Он задумчиво отмечает, что это было лучшее время, утверждает, что там слушали внимательнее, что климат в оккупированной Франции в 1940–1944 годах был благоприятнее для немецких лекций, чем в разрушенном Руре в 1946-м. Естественно, говорит он, я понимал ситуацию, но почему издержки военной необходимости должны были помешать мне способствовать сближению немецкой и французской культур. Звучит цинично, но к этому привыкаешь, хотя в реальности все оказывается еще более цинично, если такое вообще можно себе представить. На его книжных полках я обнаруживаю два роскошных солдатских издания стихов Гёльдерлина и Мёрике, год издания 1941-й. Теоретически можно предположить, что когда немецкие солдаты завоевывали Грецию, у них в карманах лежали томики стихов Мёрике, а сровняв с землей очередную русскую деревню, немецкий солдат возвращался к прерванному чтению Гёльдерлина, немецкого поэта, который говорил о том, что любовь побеждает и время, и конечность смертного тела.

Тем не менее на все эти вопросы можно найти удовлетворительные ответы. Жестокость можно объяснить законами военного времени. Нет ничего циничного в том, что этот писатель вопреки всему говорит о своем уважении к французскому Сопротивлению, ко всем движениям сопротивления, кроме немецкого, потому что оно не было национально обосновано.

– В концлагерь попадали только те, кто не умел держать рот на замке. Почему они не промолчали и не переждали эти двенадцать лет?

– А откуда вы знали, что именно двенадцать?

– Могло оказаться и больше. Естественно. Ну и что? Почему бы не посмотреть на все это с точки зрения истории, почему бы не отнестись ко всему случившемуся так, словно оно произошло сто лет назад? Строго говоря, такой вещи, как реальность, в принципе не существует, пока историки не поместят все эти события в контекст, а тогда будет уже поздно их проживать, мучиться над ними или оплакивать. Реальность должна состариться, чтобы стать реальной.


И это чистая правда. В этом лесном домике в Руре реальности не существует. Разумеется, после обеда в комнату в слезах заходит жена и рассказывает о сцене в очереди за хлебом. Мужчина с большой палкой растолкал всех испуганных стоявших в очереди женщин, забрал последнюю буханку, и его никто не остановил. Но для прирожденного классика не существует интермеццо настолько жутких, чтобы печальная реальность, разворачивающаяся прямо сейчас, все-таки вошла в его жизнь. Мы сидим в сгущающихся сумерках и говорим о барокко, вся комнат

Скачать книгу

Stig Dagerman

Tysk höst och essäer i urval

Перевод с шведского Наталии Пресс

The cost of this translation was defrayed by the subsidy from Swedish Arts Council, gratefully acknowledged

Благодарим Шведский совет по культуре за субсидию на перевод этой книги

На авантитуле фото автора работы Руне Хасснера. 1949

Tysk höst och essäer i urval © Stig Dagerman, first published by Norstedts, Sweden, in 1947. Published by agreement with Norstedts Agency

© Н. А. Пресс, перевод, 2023

© Н. А. Теплов, оформление обложки, 2023

© Издательство Ивана Лимбаха, 2023

* * *

От переводчика

На родине в Швеции, а также за ее пределами Стиг Дагерман (1923–1954) прежде всего известен как автор романов, пьес, рассказов и стихов. Прожив всего тридцать один год, он оставил после себя обширное литературное наследие и стал кумиром целого поколения скандинавов, зачитывавшихся европейскими экзистенциалистами. Однако в Швеции он получил известность еще и как журналист. В двадцать два года он начал сотрудничать с синдикалистской газетой «Рабочий», основанной в 1922 году и существующей по сей день. Он работал там до конца жизни, писал статьи, репортажи, рецензии и стихи на злобу дня. Уже первые романы – «Змея» (1945) и «Остров обреченных» (1946) – сделали молодого писателя одной из знаковых фигур литературной Швеции. Сразу после выхода второго романа газета «Экспрессен» предложила Дагерману отправиться в поездку по Германии для написания путевых заметок. Очерки Дагермана возымели такой успех, что уже в 1947 году вышли в виде книги под заглавием «Немецкая осень». Сборник неоднократно переиздавался в Швеции и переведен на множество языков (на немецком существует в двух переводах, новый был опубликован в 2021 году).

Издание, которое вы держите в руках, дополнено несколькими программными текстами Стига Дагермана военного и послевоенного времени, в которых он говорит о своей позиции человека и гражданина, о том, как в творчестве взаимодействуют мир внутренний и внешний, излагает свое видение роли «маленького человека» в большой истории. Заключительное эссе «Наша жажда утешения неутолима» – один из самых читаемых текстов Дагермана в XXI веке. Это исповедь писателя и одновременно гимн главной для него ценности – свободе.

Наталия Пресс

Немецкая осень

Посвящается Аннмари

Немецкая осень

Осенью 1946 года листья – в третий раз после знаменитой речи Черчилля о грядущем листопаде – упали на землю с немецких деревьев. Осень выдалась унылая, дождливая и холодная, в Руре – голод и продовольственный кризис, в остальных частях бывшего Третьего рейха – просто голод. Всю осень в западные зоны прибывали поезда с беженцами с востока. Голодные оборванцы, которых тут никто не ждал, толпились в темных вонючих бункерах вокзала или в гигантских укрытиях без окон, напоминавших квадратные газгольдеры или установленные в разрушенных немецких городах в память о поражении в войне памятники-исполины. Несмотря на молчание и пассивное подчинение, эти в высшей степени незаметные люди наложили на немецкую осень отпечаток неизбывной горечи. Заметными же они стали не только потому, что приезжали и приезжали, беспрестанно и постоянно, а еще и потому, в каких количествах они прибывали. Они стали заметны не вопреки своему молчанию, а благодаря ему, ибо ничто произнесенное вслух не может казаться настолько угрожающим, как непроизнесенное. Их присутствие вызывало ненависть и интерес: ненависть – потому что с собой они привозили только голод и жажду, интерес – потому что их приезд давал местным основания чувствовать ставшие уже привычными безверие и безысходность.

Кстати, кто из переживших эту немецкую осень сказал бы, что это недоверие не было необоснованным, а немощь – беспричинной? Вполне можно допустить, что неиссякаемый поток беженцев, заполонивших немецкие равнины от Рейнско-Рурского региона и Эльбы до синеющих гор вокруг Мюнхена, стал важнейшим внутриполитическим событием в стране, где другой политической жизни не осталось вовсе. Еще одним внутриполитическим событием примерно той же значимости оказался дождь, затопивший Рурский регион до такой степени, что во всех обитаемых подвалах вода стояла выше колена.

(Ты просыпаешься – если, конечно, тебе вообще удалось поспать – от холода в кровати без одеяла, погружаешь ноги по щиколотку в холодную воду, подходишь к камину и пытаешься зажечь отсыревшие ветки с уничтоженного взрывом бомбы дерева. Где-то в воде у тебя за спиной по-взрослому, туберкулезно кашляет ребенок. Если все же удается разжечь огонь в печке, которую ты, рискуя жизнью, вынес из разрушенного дома и чей владелец уже пару лет лежит погребенным где-то под развалинами, то вскоре подвал заполняется дымом, и те, кто и так кашляет, начинают кашлять еще сильнее. На камине стоит чан с водой – уж чего-чего, а воды у тебя предостаточно – ты наклоняешься, и на залитом полу на ощупь ищешь пару-тройку картофелин. Потом, стоя по щиколотку в холодной воде, ты кладешь эти картофелины в чан с такой же водой и ждешь, пока они станут съедобными, хотя картофель был перемороженным уже тогда, когда тебе всеми правдами и неправдами удалось его раздобыть.)

Врач, рассказывающий иностранным журналистам о том, как выглядит питание в этих семьях, говорит, что варево в котлах просто не поддается описанию. На самом деле – поддается, как и весь их способ существования. Чудом добытое мясо неизвестного происхождения, бог знает где найденные грязные овощи – все это поддается описанию, да, все это ужасно неаппетитно, но вполне поддается описанию. Точно так же можно возразить на заявления о том, что не поддаются описанию и страдания, испытываемые детьми в этих подвальных бассейнах. Было бы желание, и тогда эти страдания можно описать, например, так: тот, кто стоит в воде у камина, наконец оставляет его на произвол судьбы, идет к кровати, где лежат трое кашляющих детей, и приказывает им немедленно собираться в школу. В подвале дым, холод и голод, дети спали полностью одетыми, а теперь встают в воду, едва не заливающуюся им в ботинки, поднимаются по темной лестнице – там тоже спят люди – и выходят в холодную и мокрую немецкую осень. До начала уроков еще два часа, учителя рассказывают иностранным гостям, как родители жестоко выгоняют детей на улицу. Но с ними можно поспорить о том, что в данном случае считать жестокостью, а что – милосердием. Один известный своими афоризмами нацист говорил, что милосердие палача состоит в том, чтобы нанести быстрый и точный удар. Милосердие этих родителей в том, что они выгоняют детей из отсыревшего дома под дождь, из сырости подвала – в серую хмарь за окном.

Разумеется, в школу дети не идут: во-первых, потому, что школа закрыта, а во-вторых, потому, что «ходить в школу» – это просто эвфемизм того рода, что нищета создает в избытке для тех, кто вынужден говорить на ее языке. Они идут воровать или пытаться найти что-то съедобное менее предосудительным образом. Эту «не поддающуюся описанию» утреннюю прогулку троих детей, которая заканчивается, когда и правда начинаются уроки, вполне можно описать, а потом можно описать и несколько других «не поддающихся описанию» моментов школьной жизни: заколоченные грифельными досками окна в попытках защититься от холода, хотя защищают они в основном от дневного света, поэтому приходится все время держать включенной лампу, такую слабую, что детям едва удается разобрать текст, который надо переписать, или вид на школьный двор, с трех сторон окруженный трехметровыми развалинами, какие встречаются по всей Европе, – они служат детям еще и туалетом.

В то же время было бы к месту описать «не поддающиеся описанию» дела, которыми в течение дня занимаются оставшиеся в затопленном доме, или «не поддающиеся описанию» чувства, которые испытывает мать троих голодных детей, когда те спрашивают ее, почему она не красится, как тетя Шульц, которой солдаты-союзники дают шоколад, консервы и сигареты. Честность и моральный упадок, царящие в этих затопленных подвалах, настолько «не поддаются описанию», что мать отвечает детям: даже солдаты освободительной армии не настолько снисходительны, чтобы обратить внимание на грязное, потасканное и быстро стареющее тело, когда в городе так много тел куда моложе, сильнее и чище.

Нет никаких сомнений в том, что происходящее в подвале этой осенью было внутриполитическим событием огромной важности. Еще одним таким событием стали трава, кусты и мох, которыми поросли развалины, к примеру, Дюссельдорфа и Гамбурга (вот уже третий год кряду герр Шуманн проходит мимо развалин соседнего квартала по дороге на работу в банк и каждый день с женой и коллегами обсуждает, считать ли эту зелень победой или поражением). Мертвенно-бледные лица людей, четвертый год живущих в бункерах, поразительно напоминают рыб, а лица некоторых девушек, которым несколько раз в месяц перепадают шоколадное печенье, пачка «Честерфилда», перьевая ручка или мыло, на удивление свежи – вот еще два очевидных факта этой немецкой осени, хоть и чуть менее заметных, поскольку ситуация с постоянно прибывающими с востока беженцами ухудшалась и прошлой немецкой зимой, и весной, и летом.

Такие перечисления очень печальны, особенно если берешься перечислять столь печальные вещи, но в особых случаях на это все же приходится пойти. Если набраться смелости и все-таки как-то прокомментировать атмосферу обиды на союзников, смешанную с самоуничижением, апатией, всеобщей склонностью к сравнениям настоящего с прошлым, причем не в пользу первого, что, бесспорно, бросается в глаза гостям Германии этой печальной осенью, придется вспомнить целый ряд событий и физических состояний. Важно вспомнить, что высказывания, в которых слышатся недовольство и даже недоверие по отношению к благим намерениям побеждающих демократий, делаются не в пустоте и не с театральных подмостков, а во вполне реальных подвалах в Эссене, Гамбурге или Франкфурте-на-Майне. Важно вспомнить, что той осенью в затопленном водой подвале находилась не только бедная семья, но и журналист, который, с трудом удерживая равновесие на импровизированных мостках, брал интервью у членов семьи и задавал им вопросы о том, что они думают по поводу зарождающейся немецкой демократии, спрашивал об их надеждах и иллюзиях – и прежде всего о том, жилось ли им лучше при Гитлере. Полученный журналистом ответ заставил его с гневом, отвращением и презрением попятиться прочь из дурно пахнущей комнаты, сесть в арендованный английский автомобиль или в американский джип, а полчаса спустя за коктейлем или стаканчиком старого доброго немецкого пива в баре при отеле для прессы начать писать опус под заголовком «В Германии процветает нацизм».

Представление о духовном состоянии Германии третьей послевоенной осенью, которое сложилось у этого и многих других журналистов и гостей страны и которое они теперь транслируют на весь мир, одновременно с этим создавая его, в каком-то смысле соответствует действительности. Если спросить у живущих в подвалах немцев, жилось ли им лучше при Гитлере, они ответят «да». Если спросить у утопающего, было ли ему лучше, когда он стоял на краю моста, утопающий ответит «да». Если спросить у человека, который живет на двух кусочках хлеба в день, было ли ему лучше, когда ему давали пять кусочков, то ответ, без сомнения, будет тот же. Любой анализ идеологических предпочтений немецкого народа этой тяжелой осенью – причем под осенью, разумеется, стоит понимать время особой нужды и страдания – будет в высшей степени необъективным, если при этом не дается более или менее точная картина того образа жизни, на который обречены эти люди. Один пользующийся всеобщим признанием французский журналист исключительно из благих намерений и в целях сохранения объективности предложил мне читать больше немецких газет, а не ходить по квартирам и не нюхать содержимое кастрюль. Разве не такого же мнения придерживается и мировая общественность? Разве не это заставило еврейского книгоиздателя Голланца написать в 1946 году после осенней поездки в Германию эссе «Европейские ценности под угрозой» – ценности, которые состоят в уважении к человеку, даже если он вызывает у нас жалость и сострадание, то есть в способности реагировать на страдание вне зависимости от того, заслуженно оно или нет.

Слышны голоса, утверждающие, что раньше было лучше, но их следует отделять от положения, в котором находятся хозяева этих голосов, и слушать их так, как мы слушаем голоса в радиоэфире. Эту картину нам выдают за объективную, потому что у людей не хватает воображения, чтобы представить себе, о каком положении идет речь, и вообще, такая буйная фантазия не рекомендуется из соображений морали, потому что для нее требуется недюжинная способность к состраданию. Да, журналисты анализируют, но на самом деле это чистой воды шантаж – анализ политических убеждений голодающих без анализа их голода.

О зверствах, которые творили немцы в Германии и за ее пределами, разумеется, мнение может быть только одно, потому что о зверствах вообще – как бы и кем бы они ни совершались – не может быть больше одного мнения. Другой вопрос – не совершаем ли и мы схожее зверство, считая страдания немецкого народа, описанные, в частности, и в этой книге, справедливым возмездием за неудавшуюся попытку немецкой завоевательной войны. Даже с юридической точки зрения такой взгляд в высшей степени ложен, поскольку горе немецкого народа коллективно, в то время как жестокость коллективной не была. Более того, голод и холод не входят в перечень юридических наказаний по той же причине, по которой в этом списке не значатся пытки и жестокое обращение, и моральный суд, выносящий обвинительный приговор и обрекающий обвиняемых на недостойное человека существование, то есть на существование, унижающее их человеческое достоинство, а не возвышающее его, в чем, собственно, и состоит невысказанное намерение земного правосудия, лишает себя всякого права на существование.

Принцип вины и отмщения можно было бы хоть как-то оправдать, если бы сами осуждающие не придерживались идей, противоположных тем, из-за которых для большинства немцев эта осень превратилась в холодный и промозглый ад на развалинах. В данном случае это не так: коллективное обвинение, предъявляемое немецкому народу, на самом деле направлено на абсурдное повиновение, повиновение даже в тех случаях, когда неповиновение было бы единственно возможным человеческим поступком. Но если разобраться, разве не то же повиновение характерно для отношений человека с вышестоящими инстанциями во всех государствах мира? Даже в государствах, исповедующих наиболее мягкие формы принуждения, не избежать ситуаций, когда исполнение гражданского долга идет вразрез с долгом любви или уважения к ближнему (судебный пристав, выбрасывающий из квартиры мебель оставшейся на улице семьи; офицер, отдающий подчиненному приказ погибнуть в бою, который того вообще никак не касается). Ведь если разобраться, то вся суть – в одобрении принуждения к подчинению. Стоит пойти на эту уступку, как тут же оказывается, что государство, требующее подчинения, имеет в своем распоряжении средства, с помощью которых оно может принудить граждан к подчинению и заставить их совершать самые отвратительные поступки. Частичного подчинения государству не существует.

Вот почему журналист, попятившийся к выходу из залитого водой подвала в Руре, если его реакция обусловлена осознанными моральными принципами, на самом деле аморален и лицемерен. Сам он, конечно, считает себя реалистом, но нет никого более далекого от реальности, чем он. Он собственными ушами слышал, как голодная семья призналась, что при Гитлере им жилось лучше. Услышав, что множество других семей из других таких же подвалов и даже подвалов и комнат получше признаются в том же, он сделал вывод, что весь немецкий народ заражен нацизмом. Вот почему он далек от реальности – он считает немцев единым монолитным блоком, источающим нацистский холод, а не скоплением страдающих от голода и холода людей. Ответ на вопрос с подвохом, который он им задал, возмущает его столь сильно потому, что, по его мнению, живущие в подвалах немцы должны выучить свой политический урок с помощью подвальной сырости, чахотки, отсутствия еды, одежды и тепла, а главным уроком должно стать то, что политика Гитлера и их пособничество проведению этой политики в жизнь привело к падению, то есть спуску в залитые водой подвалы. Разумеется, это правда, но сама постановка вопроса указывает на отсутствие связи с реальностью и полное непонимание человеческой психологии у того, кто его задает.

От людей, оказавшихся этой немецкой осенью в нужде и нищете, требовали, чтобы они учились на собственном несчастье. Никто не думал о том, что голод – плохой учитель. Тот, кто по-настоящему голоден и при этом совершенно ничего не может сделать, станет винить в голоде не себя, а тех, от кого, как ему кажется, можно было бы ждать помощи. Голод не предполагает поиска причинно-следственных связей, разве что самых поверхностных, а значит, оказавшийся в такой ситуации человек в первую очередь обвинит тех, кто сверг режим, ранее снабжавший его всем необходимым, потому что теперь его снабжают куда хуже, чем он привык.

Разумеется, это не очень-то высокоморально, но голод к морали не имеет вообще никакого отношения. «Erst kommt das Fressen, dann die Moral…»[1] Этой осенью в нескольких городах Германии играли «Трехгрошовую оперу», публика приняла ее на ура, но восхищение было несколько иного рода, чем раньше: то, что раньше воспринималось как острая социальная критика, как с дьявольской точностью сформулированное открытое письмо к социальным институтам, теперь превратилось в песнь песней социальной безответственности.

Голод – никудышный учитель, ничем не лучше и война. Если попытаться расспросить живущих в подвалах немцев о ее уроках, то, к несчастью, мы не услышим в ответ, что именно война научила их ненавидеть и презирать режим, эту войну развязавший, потому что постоянная угроза жизни учит нас только двум вещам: бояться и умирать.

Положение, в котором приехавший в Германию осенью 1946 года застал немецкий народ, было, в двух словах, следующим: с моральной точки зрения совершенно невозможно делать какие бы то ни было выводы об идеологических воззрениях этого народа. Ведь голод – это своего рода неполноценность, это не только физическое, но и психическое состояние, которое оставляет человеку крайне мало пространства для длительных размышлений. Вот почему здесь можно услышать много крайне неприятных вещей, но и они, учитывая ситуацию, никому не дают права делать однозначные прогнозы. Лично я не слышал ничего более отвратительного, чем высказывание одного директора банка из Гамбурга, который утверждал, что норвежцы, несмотря ни на что, должны быть благодарны немецким оккупантам, потому что они построили много горных дорог!

Апатия и цинизм («…dann kommt die Moral») – вот какую реакцию вызывали у общественности два важнейших политических события: казни в Нюрнберге и первые свободные выборы. Серые кучки гамбуржцев стояли перед досками объявлений, где сообщалось, что смертные приговоры приведены в исполнение. Никто не произнес ни слова. Люди просто читали объявления и шли мимо. На лицах не было понимания серьезности момента – лишь полное равнодушие. Да, в одну из школ для девочек в Вуппертале 15 октября школьницы пришли в траурной форме; да, на одном мосту в Ганновере кто-то ночью написал огромны-ми белыми несмываемыми буквами «Нюрнберг – фу!»; да, на станции метро, прямо рядом с плакатом, на котором была изображена бомбардировка, какой-то мужчина схватил меня за рукав и прошипел: «Тех, кто это сделал, так и не наказали!» Однако все это были скорее исключения, которые еще сильнее подчеркивали общее безразличие немцев. 20 октября, в день первых свободных выборов, в Берлине стояла гробовая тишина, как и в любое другое мертвое воскресенье. В безмолвных очередях на избирательных участках не было ни единого признака энтузиазма или радости.

Осенью по всей Германии проходили выбо-ры. Активность избирателей была на удивление высока, однако сводилась исключительно к принятию участия непосредственно в процедуре голосования. Обстоятельства были таковы, что выводы из результатов выборов нужно делать с осторожностью. Победа социал-демократов и поражение коммунистов – два неоспоримых факта, но при этом далеко не таких однозначных, как если бы это случилось в нормально устроенном обществе. Во время предвыборной кампании социал-демократы в основном занимались внешнеполитическими проблемами, то есть Россией, а коммунисты – проблемами внутриполитическими, то есть хлебом. Принимая во внимание условия жизни в подвалах, нельзя говорить, будто итоги выборов показали, что у немецкого народа проснулись демократические инстинкты, скорее следует сказать, что страх оказался сильнее голода.

Было бы неправильно делать какие-то обобщающие выводы о росте нацистских настроений среди немцев, ссылаясь на горькие слова, которые звучат из немецких подвалов, но не меньшей ошибкой было бы и использовать слово «демократия» в связи с результатами немецкого голосования. Если люди живут на грани голода, то борются они в первую очередь не за демократию, а за то, чтобы отодвинуться от этой грани как можно дальше. Вопрос на самом деле стоит задать следующий: не слишком ли рано были проведены свободные выборы? Как мера воспитания демократии, они в любом случае оказались довольно бессмысленными, поскольку против них работало много важных отрицательных факторов на уровне внешней политики: ограниченная свобода передвижения немецких политиков привела к тому, что скептики отнеслись к свободным выборам с изрядным недоверием, воспринимая их скорее как тактическую уловку союзников, целью которой было отвлечь внимание от недовольства их политикой снабжения и поставить под удар немецкие власти. Громоотвод, иначе не скажешь. Необходимым условием возникновения демократии могли бы стать не свободные выборы, а улучшение ситуации со снабжением, появление у людей хоть какой-то надежды. Все, что приводило к постепенному умиранию этой надежды, – урезанные пайки на фоне благосостояния солдат стран-союзников, демонтаж всего без разбора, когда конфискованные материалы просто лежали и ржавели под проливным немецким дождем, выселение из квартиры пяти немецких семей, чтобы освободить место для семьи союзников, и в первую очередь – метод искоренения милитаризма с помощью милитаристского режима, стремление вызвать отвращение к немецкой униформе в стране, наводненной союзниками, – все это привело к тому, что попытки насаждения демократии оказались скорее бесплодными, чем полезными, хотя позднее, разумеется, все это следовало бы сделать.

Одним словом, журналисту, попятившемуся к выходу из подвала той осенью, следовало проявить больше смирения, смирения перед лицом страдания, пусть и заслуженного, потому что заслуженное страдание так же тяжело, как и незаслуженное, и вызывает такие же ощущения в животе, груди и ногах, и эти три в высшей степени конкретных болевых ощущения не следует забывать, отвлекаясь на запах горечи и обиды, который заполнил собой Германию этой дождливой послевоенной осенью.

Руины

Когда старые утешения не работают, приходится находить новые, пусть даже абсурдные. В немецких городах приезжий часто сталкивается с просьбой жителей подтвердить, что во всей Германии именно их город больше всего пострадал от огня, бомбежек и разрушений. Они не пытаются найти утешение в несчастье, утешением для них стало само несчастье. Эти люди приходят в дурное расположение духа, когда им говоришь, что в других местах видал разрушения и похуже. Возможно, ни у кого нет права на такие высказывания, потому что каждый немецкий город разрушен ужаснее других, если вам приходится в нем жить.

Берлин: ампутированные церковные башни и купола, бесконечные ряды разрушенных правительственных дворцов, чьи обезглавленные прусские колоннады лежат на тротуарах, уткнувшись в асфальт греческими профилями. Ганновер: перед зданием вокзала на единственной упитанной лошади во всей стране восседает король Эрнст Август – в этом городе, где когда-то жили четыреста пятьдесят тысяч человек, легкими царапинами отделался толь-ко он. Эссен: кошмар обнаженных, стынущих на холоде железных конструкций и обвалившихся фабричных стен.

Три моста в Кёльне вот уже два года лежат на дне Рейна, а собор, мрачный и закопченный, одиноко возвышается среди руин, раной в боку зияет новая красная черепица, и в сумерках кажется, будто собор истекает кровью. На крепостных стенах Нюрнберга обрушились внушающие ужас почерневшие средневековые башни. В городках Рейнской зоны из разрушенных бомбежками бревенчатых домов торчат ребра балок. Теперь только в одном городе Германии берут плату за посещение руин: Гейдельберг пощадила война, и в эпоху руин живописные руины старинного замка выглядят как дьявольская пародия на самих себя.

Возможно, повсюду и правда одинаково ужасно. Однако если есть желание зафиксировать поставленные рекорды и стать экспертом по руинам, если хочется создать карту всех руин, которые может предложить приезжему стертый с лица земли город, если хочется увидеть не лежащий в руинах город, а ландшафт самих руин, более пустынный, чем сама пустыня, более дикий, чем горы, и такой же невообразимый, как кошмарный сон, тогда один немецкий город все же окажется вне конкуренции – Гамбург.

В Гамбурге есть одно место: когда-то это был жилой район с прямыми широкими улицами, площадями и деревьями, пятиэтажками и газонами, гаражами, ресторанчиками, церквями и общественными туалетами; начинался он от одной станции пригородных поездов и заканчивался чуть дальше следующей станции.

Те пятнадцать минут, что едешь на поез-де, за окном постоянно мелькает что-то вро-де огромной свалки из разрушенных торцов домов, отдельно стоящих стен с зияющими пустотой оконными проемами, которые неподвижно глядят на проходящий мимо поезд, неопределенных развалин, помеченными черными пятнами пожарищ, высокими и четко очерченными, словно триумфальные арки, или маленькими, как скромные кладбищенские надгробия.

Из куч гравия, подобно мачтам давным-давно затонувших кораблей, торчат ржавые балки. Из белых гор разбитых ванн или серых гор камня, из раскрошенной в пыль черепицы и обугленных батарей возвышаются колонны шириной в метр, которые скульптор-судьба высекла в разрушенных кварталах. Заботливо сохраненные фасады существующих домов напоминают театральные декорации к так и не поставленным пьесам.

В этом появившемся три года назад варианте Герники и Ковентри можно найти всевозможные геометрические фигуры: правильные квадраты школьных стен, маленькие и большие треугольники, ромбы и овалы внешних стен огромных доходных домов, которые еще весной 1943 года располагались между станциями Хассельброк и Ландвер.

Поезд на средней скорости проезжает эту не укладывающуюся в голове пустошь примерно за пятнадцать минут, и за все время мы с моей молчаливой сопровождающей не замечаем из окна ни единого человека – а ведь когда-то это был один из наиболее густонаселенных районов Гамбурга. Поезд, как и все немецкие поезда, забит под завязку, но, кроме меня и моей спутницы, в окно никто не смотрит, никому не хочется видеть, возможно, самые ужасные руины Европы, но когда я отворачиваюсь от окна, то встречаю взгляды, говорящие: «Он – не из наших».

1 «Еда на первом месте, мораль – потом» (нем.). Из «Трехгрошовой оперы» Бертольта Брехта. Здесь и далее примеч. пер.
Скачать книгу