Волчье время. Германия и немцы: 1945–1955 бесплатное чтение

Харальд Йенер
Волчье время. Германия и немцы: 1945–1955

Copyright © 2019 by Rowohlt

Berlin Verlag GmbH, Berlin

© Р. Эйвадис, перевод с немецкого, 2024

© ООО «Индивидуум Принт», 2024


Берлин, май 1945 года

Предисловие

18 марта 1952 года в газете Neue Zeitung появилась статья писателя и редактора Курта Кузенберга. Она называлась «Нет ничего само собой разумеющегося. Гимн эпохе бедствий». Всего через семь лет после окончания войны автор в своей статье предается тоске по той растерянности и беспомощности, которая овладела людьми в первые мирные дни. Несмотря на то что все остановилось – не работали ни почта, ни железная дорога, ни общественный транспорт; несмотря на бездомность, голод и все еще гниющие под завалами трупы, это время воспринимается им как старые добрые времена. Люди после войны, «словно дети, принялись чинить разодранную в клочья сеть человеческих отношений». Словно дети?..

Кузенберг настойчиво рекомендовал своим читателям вспомнить это «страшное, зловещее, оборванное, голодное и холодное время», это безвременье, когда в отсутствие государственного порядка разобщенный, раздробленный, рассеянный народ создавал новую мораль и новые социальные основы: «Порядочность теперь не означала, что нельзя ловчить и хитрить, а то и красть еду. Однако в этой полуразбойничьей жизни была своя разбойничья честь, возможно, более нравственная, чем сегодняшняя чугунная совесть».

Звучит это странно. Так ли уж оно привлекательно, это время с его «разбойничьей честью», с его невинностью? То, что объединяло немцев до конца войны, теперь – к счастью – было полностью разрушено. Старый порядок остался в прошлом, новым пока еще и не пахло, решением насущнейших проблем пока занимались победители-союзники. 75 миллионов человек, которые сбились в кучу летом 1945 года на территории, некогда звавшейся Германией, едва ли можно было назвать народом. Эту эпоху стали называть «безвременьем», или же «волчьим временем», когда человек стал человеку волком. То, что каждый заботился только о себе или о своей стае, определяло облик страны до начала пятидесятых, когда жизнь уже более или менее наладилась, но люди все еще упорно стремились обратно в семью как свое индивидуальное убежище. Даже в пресловутом «господине Онэмихеле», том типе аполитичных немцев, составлявших большинство населения, излюбленном объекте критики общественной организации «Солидарность», уже во второй половине пятидесятых все еще прятался – под личиной добропорядочного гражданина – волк, до состояния которого скатился в 1945 году бывший доблестный «фольксгеноссе».[1][2]

Более половины людей на территории послевоенной Германии находились не там, где им следовало или где они хотели бы находиться, в том числе девять миллионов эвакуированных и бездомных, лишившихся жилья в результате бомбежек, четырнадцать миллионов беженцев и депортированных, десять миллионов угнанных в Германию на работу с оккупированных территорий и освобожденных узников концентрационных лагерей, а также миллионы военнопленных, которые постепенно возвращались домой. То, как эта человеческая мешанина, все эти оторванные от своих семей, от своих корней, угнанные в рабство, чудом выжившие и оказавшиеся на свободе люди постепенно вновь социализировались и взаимодействовали друг с другом, как «фольксгеноссе» вновь становились гражданами, и стало темой данной книги.

Это одна из тех историй, которые могут затеряться в тени великих исторических событий. Однако важнейшие перемены зрели и зарождались в обыденной жизни, в самых прозаичных, будничных процессах, таких как добыча пропитания, мародерство, купля-продажа, обмен товарами. Или любовь. Война породила неуемную жажду сексуальных приключений, но принесла и немало горьких разочарований, связанных с долгожданным возвращением мужчин домой. Многое люди увидели другими глазами, многое хотелось начать сначала; число разводов росло в геометрической прогрессии.

Коллективное воспоминание о послевоенном времени въелось в память в виде каких-то характерных образов эпохи: русский солдат, вырывающий из рук женщины велосипед; безликие фигуры на черном рынке, торгующиеся из-за пары яиц; ниссеновские бараки, в которых размещали беженцев и тех, чьи дома были разрушены; женщины, с надеждой показывающие возвращающимся военнопленным фото своих пропавших без вести мужей. Эти немногие, но необыкновенно яркие образы, словно закольцованный немой фильм, четко структурировали первые послевоенные годы в общественной памяти. При этом добрая половина послевоенной жизни в этот фильм не попала.[3]

Если обычно вспоминание окрашивает прошлое по мере его отдаления во всё более мягкие тона, то с послевоенным временем дела обстоят наоборот. С годами оно представляется все более мрачным. Одна из причин заключается в характерной для многих немцев потребности считать себя жертвами. Чем страшнее изображают и в самом деле жуткую голодную зиму 1946–1947 годов, тем меньше – во всяком случае, так, судя по всему, полагают многие – их вина.

Вот уже снова звучит смех. По зловеще обезлюдевшему Кёльну в 1946 году уже вновь движется спонтанное карнавальное шествие. Журналистка Маргрет Бовери вспоминала, что «чувство остроты жизни невероятно усилилось из-за близости смерти». В те годы, когда ничего нельзя было купить, она была так счастлива, что позже решила вообще отказаться от крупных покупок.

Страдания не понять без той радости, которая им сопутствует. Одни, избежав гибели, погружаются в апатию, другие испытывают бурную, невиданную радость бытия. Привычный уклад жизни был уничтожен, семьи разрушены, старые связи утрачены, но судьба заново перемешивала людей, как колоду карт, и те, кто был молод и не боялся жить, воспринимали послевоенный хаос как своего рода народные гуляния, на которых надо было день за днем искать свое счастье. Как это счастье свободы, которое едва успели почувствовать многие женщины, так быстро улетучилось в годы подъема? А может быть, оно вовсе не исчезало в той мере, как это представлено в уже привычных нам карикатурных изображениях пятидесятых годов?

Холокост в послевоенные годы занимал поразительно мало места в сознании большинства немцев. Многие, правда, знали о преступлениях на Восточном фронте и признавали определенную коллективную ответственность за то, что эта война вообще была развязана, но убийство миллионов немецких и европейских евреев не находило отклика ни в их умах, ни в их сердцах. Лишь немногие, например философ Карл Ясперс, публично поднимали эту тему. Евреи не упоминались даже в признаниях вины евангелической и католической церквей – признаниях, ставших предметом долгих дискуссий.

Неспособность даже представить себе такое явление, как Холокост, распространилась и на весь немецкий народ. Преступления были настолько масштабны, что вытеснялись из коллективного сознания еще в момент их совершения. А тот факт, что даже, казалось бы, вполне добропорядочные люди не желали думать о дальнейшей судьбе депортированных соседей, и по сей день подрывает веру в человеческий род. Особенно, конечно, это касается большинства тогдашних граждан Германии.

Вытеснение из сознания и замалчивание лагерей смерти продолжилось и после войны, хотя союзники пытались принудительно, с помощью, например, таких фильмов, как «Мельницы смерти», напоминать побежденным о преступлениях нацистского режима.[4]

Гельмут Коль говорил о «благодати позднего рождения», о том, что младшим поколениям «легко судить» своих отцов. Однако была еще и благодать пережитых ужасов. Воспоминания о ночных бомбежках, суровых голодных зимах первых послевоенных лет и борьба за выживание в условиях хаоса и разрухи отбивали у многих немцев желание задумываться о прошлом. Они сами чувствовали себя жертвами и не желали утруждать себя мыслями о подлинных жертвах. Ибо у тех, кому удалось, насколько это было возможно, сохранить честь и совесть и кто теоретически мог бы в полной мере осознать масштаб массовых убийств, систематически совершавшихся от их имени благодаря их терпимости и нежеланию замечать происходящее, просто не хватило бы на это мужества и сил, которые были нужны для другого – чтобы выжить в послевоенные годы.

Инстинкт самосохранения отключает чувство вины. Это коллективный феномен, который наглядно проявился именно в послевоенный период и сильно подточил веру людей в человека как такового и в собственное «я». Как на основе вытеснения и извращения исторических фактов тем не менее смогли возникнуть два таких разных антифашистских, вполне респектабельных общества, – остается загадкой. Попытка разгадать ее посредством анализа тяжелейших условий послевоенной жизни и весьма своеобразных стилей этой жизни и составляет задачу предлагаемой книги.

Хотя такие книги, как «Дневник Анны Франк» или «Эсэсовское государство. Система немецких концентрационных лагерей» Ойгена Когона, мешали этому вытеснению, многие немцы лишь с 1963 года, после судебных процессов, связанных с Освенцимом, начали всерьез задумываться о злодеяниях, совершенных германским нацизмом. В глазах следующего поколения они дискредитировали себя не в последнюю очередь именно этой отсрочкой, хотя их детям такая практика вытеснения принесла немалую материальную выгоду. В истории с трудом можно найти примеры конфликта поколений, протекающего с таким ожесточением, с такой злостью и в то же время c такой уверенностью в собственной правоте, как между молодыми немцами – так называемым поколением 1968 года – и их учеными наставниками.

Наше впечатление о послевоенных годах сложилось под влиянием воспоминаний тех, кто был тогда молод. Дети с антиавторитарными взглядами испытывали настолько сильную неприязнь к поколению своих отцов – к которому и правда было трудно испытывать большую симпатию, – а их критика была настолько изощренной, что миф об удушающей все живое затхлости, которую они, молодые, стремились побороть, до сих пор определяет образ пятидесятых, несмотря на то что исследования этой эпохи дают более сложную картину. Поколение немцев, родившихся в конце 1940‐х и начале 1950‐х, охотно позиционирует себя как поколение, оздоровившее жизнь в ФРГ и вдохнувшее живую душу в демократию, и неустанно подогревает этот образ. В самом деле, засилье представителей старой национал-социалистической элиты в различных ведомствах новой республики не могло не вызывать возмущения, как и легкость, с которой нацистские преступники получали амнистию. Однако во время сбора материалов для данной книги автор то и дело находил подтверждения тому, что послевоенное время было более неоднозначным, отношение к жизни – более открытым, интеллигенция – более критически настроенной, спектр взглядов – более широким, искусство – более новаторским, а будни – более противоречивыми, чем это до сих пор пытаются представить с точки зрения поворотного 1968 года.

Существует еще одна причина, по которой четыре первых послевоенных года в значительной мере остались белым пятном в исторической памяти. Среди важных периодов и разделов изучения они представляют собой своего рода лакуну, период безвременья, за который, мягко выражаясь, никто не отвечает. Одна важная глава школьной истории посвящена национал-социалистическому режиму, прекратившему свое существование с капитуляцией Вермахта, другая – истории ФРГ и ГДР, которая начинается в 1949 году и сосредоточена главным образом на денежной реформе и блокаде Берлина как прелюдии к образованию этих двух государств. Годы же, отделяющие окончание войны от денежной реформы и «немецкого экономического чуда», – в определенном смысле потерянное время для историографии, потому что в нем отсутствует институциональный субъект. Наша историография, в сущности, все еще строится как национальная история, в центре внимания которой лежит государство как политический субъект. Но судьбы немецкого народа с 1945 года определяли четыре политических центра: Вашингтон, Москва, Лондон, Париж – не самые подходящие предпосылки для построения национальной истории.

Описание преступлений против евреев и вывезенных в Германию на принудительные работы тоже чаще всего заканчивается счастливым освобождением выживших жертв нацизма союзными войсками. Но что стало с ними потом? Что делали около десяти миллионов обессилевших от голода, угнанных на чужбину узников в стране своих мучителей и убийц их родных и близких? То, как взаимодействовали друг с другом солдаты союзных войск, побежденные немцы и освобожденные узники, относится к самым мрачным, но интереснейшим сторонам послевоенной действительности.

В нашей книге акценты постепенно смещаются от социальных аспектов жизни, от расчистки завалов, любви, воровства и купли-продажи к аспектам культурным, к духовной жизни и эстетике. Острее встают вопросы совести, вины и вытеснения. На первый план выступают разные формы денацификации, у которой есть и эстетическая сторона. То, что именно дизайн 1950‐х годов снискал себе такую стойкую славу, объясняется его поразительной действенной силой: преображая окружавшую их действительность, немцы и сами изменялись. Но кто на самом деле так радикально изменял окружающий мир – немцы или все же кто-то другой? Параллельно с расцветом дизайна разгорелись споры об абстрактном искусстве, немалую роль в которых играли и оккупационные власти. Речь шла об эстетическом оформлении обеих немецких республик, о чувстве прекрасного в условиях холодной войны, ни больше ни меньше. В этом противостоянии участвовало даже ЦРУ.

После войны люди больше, чем сегодня, были склонны к серьезным разговорам, неустанно предавались глубокомысленным рассуждениям, эстетствовали, как будто можно легко, плавно вернуться к манерам, которые ушли в прошлое вместе со славным XIX веком. Сегодня мы знаем о Холокосте очень много. Гораздо меньше мы знаем, как можно было спокойно жить дальше, имея в анамнезе такой зловещий недуг. Как может говорить о нравственности и культуре народ, от имени которого были убиты миллионы людей? Может, ему вообще следует отказаться от разглагольствований о порядочности и предоставить детям самим разбираться в том, что есть зло, а что – добро? Толкователи в СМИ и другие институции работали на полную мощность, стремясь внести свой вклад в восстановление общества. Все говорили о «жажде смысла». Философствование «на обломках существования» направило сознание на путь духовного мародерства. Смысл стали воровать так же, как воровали картошку.

Глава первая
«Час ноль»?

Когда все было кончено – и все началось

Театральный критик Фридрих Люфт пережил конец войны в подвале берлинской виллы неподалеку от Ноллендорфплац. Там, в полумраке, пропитанном «запахом дыма, крови, пота и сивухи», он вместе с другими товарищами по несчастью отсиживался в последние дни решающей битвы. В подвале было безопаснее, чем в квартирах, находившихся под перекрестным огнем Красной армии и Вермахта. «Наверху был ад. Осторожно выглянув в окошко, можно было увидеть немецкий танк – как он беспомощно полз по охваченной огнем улице, останавливался, стрелял, поворачивался, полз дальше. Время от времени по развороченной снарядами мостовой перебежками, от укрытия к укрытию, спешил куда-то какой-нибудь штатский. Из разбитого горящего дома выскакивала женщина с детской коляской и неслась в направлении ближайшего бомбоубежища».[5]

Одного старика, который постоянно торчал у подвального окошка, на куски разорвало снарядом. Как-то раз в подвал занесло кучку солдат из штаба верховного главнокомандующего Вермахта – это были «озлобленные, сломленные, больные типы». У каждого была с собой коробка со штатской одеждой – «на всякий пожарный случай», как они выразились: чтобы вовремя смыться. Какой же им еще нужен был «пожарный случай»? «Катитесь отсюда поскорее!» – шипели на них обитатели подвала. Никому не хотелось быть с ними рядом, «когда речь идет о жизни и смерти». Мимо провезли на тележке труп блокварта, которого еще вчера все боялись как огня; он выбросился из окна.[6]

Кто-то вдруг вспомнил, что в доме напротив видел груду знамен со свастикой и портретов Гитлера. Несколько смельчаков отправились туда, чтобы сжечь все это, пока не поздно, пока не пришли русские. Потом ружейный огонь снова усилился, и когда театральный критик осторожно выглянул на улицу из подвального окошка, он увидел эсэсовский патруль, нескольких солдат, которые тоже выглядывали из-за обломков стены дома напротив. Этим типам «не лень было в такие минуты в последний раз прочесывать местность в поисках дезертиров», чтобы напоследок прихватить с собой в могилу еще хоть кого-нибудь. «Потом все стихло. Когда мы, выждав какое-то время, показавшееся нам вечностью, осторожно поднялись по узкой лестнице наверх, шел мелкий дождь. На домах по ту сторону Ноллендорфплац развевались белые флаги. Мы тоже соорудили себе из подручных тряпок белые повязки на рукава. И тут появились двое русских. Они перелезли через те самые обломки стены, из-за которых выглядывали эсэсовцы. Мы подняли руки вверх, потом показали на наши белые повязки. Русские улыбнулись и махнули рукой. Война кончилась».

«Час ноль», как это стали называть позже, пробил для Фридриха Люфта 30 апреля. В 640 километрах дальше на запад, в Ахене, война закончилась еще полгода назад: город был взят американскими войсками в октябре 1944‐го. В Дуйсбурге, в той части города, что расположена на левом берегу Рейна, война закончилась 28 марта, в правобережной части города – на шестнадцать дней позже. Даже официальная капитуляция Германии имеет целых три даты. Генерал-полковник Альфред Йодль подписал безоговорочную капитуляцию 7 мая в Реймсе, в ставке генерала Дуайта Д. Эйзенхауэра. Хотя в этом документе победителями однозначно объявлялись западные союзные войска и Красная армия, Сталин настоял на повторении церемонии. Поэтому 9 мая Германия капитулировала еще раз; на этот раз акт о капитуляции подписал генерал-фельдмаршал Вильгельм Кейтель в советской ставке в Карлсхорсте, в Берлине. А для учебников истории в странах-победительницах была выбрана третья дата – 8 мая, день, в который, собственно, ничего не произошло.[7]

Для Вальтера Айлинга, напротив, «час ноль» не наступил даже через четыре года. Он продолжал отбывать наказание в тюрьме города Цигенхайн за нарушение Закона о борьбе с врагами народа. Этого официанта из Гессена в 1942 году арестовали за то, что он в Рождество купил гуся, три курицы и десять фунтов солонины. Участковый суд, рассмотревший дело в ускоренном порядке, приговорил его к восьми годам лишения свободы c последующим дополнительным содержанием под стражей до заключения экспертов об окончательном исправлении – за «пренебрежение законами экономики военного времени». После окончания войны Вальтер Айлинг и его близкие надеялись на скорое освобождение. Однако судебные органы и не думали пересматривать дело. Когда министр юстиции земли Большой Гессен, находившейся под военным контролем американцев, наконец отменил абсурдный срок наказания, судебные власти сочли, что отменен срок заключения, но не арест. Вальтер Айлинг остался в тюрьме. Все прошения об освобождении отклонялись со ссылкой на то, что заключенный Айлинг отличается неустойчивой психикой, склонен к заносчивости и пока еще нетрудоспособен.

В камере Айлинга власть национал-социалистического режима оставалась незыблемой до самого основания ФРГ и даже дольше. Подобные судьбы впоследствии сделали понятие «час ноль» предметом ожесточенных дискуссий. В главных офисах концернов, в университетских аудиториях и чиновничьих кабинетах как ни в чем ни бывало продолжала трудиться бóльшая часть нацистской элиты. Такая преемственность власти вуалировалась разговорами о «часе ноль». С другой стороны, эти разговоры подчеркивали волю к строительству новой жизни и четкую нормативную цезуру между старым и новым государствами, хотя жизнь, естественно, продолжалась и тянула за собой широкий шлейф наследия Третьего рейха. К тому же понятие «час ноль» для многих было настолько очевидно связано с коренным переломом в их жизни, что оно не только сохранилось в быту, но даже переживает некий ренессанс в историографии.[8][9]

В то время как в камере Вальтера Айлинга по-прежнему господствовала преступная власть во всей ее жестокости, за стенами тюрьмы рухнули любые формы общественного порядка. Полицейские растерянно смотрели друг на друга и не понимали, полицейские они еще или нет. Кто был в форме, спешил поскорее ее снять и сжечь или перекрасить. Большие чиновники травились, маленькие выбрасывались из окон или вскрывали себе вены. Наступило безвременье; законы утратили силу, никто ни за что не отвечал. Никому больше не принадлежало ничего, кроме того, чем был прикрыт зад. За правопорядком тоже никто не следил. Старая власть бежала, новая еще не пришла – о том, что она рано или поздно придет, говорила лишь канонада. Даже самые возвышенные натуры принялись мародерствовать. Толпы людей взламывали продовольственные склады, прочесывали покинутые квартиры в поисках пищи и ночлега.


Как выжить в большом городе: берлинец заготавливает дрова. Парк Тиргартен вырублен почти подчистую


30 апреля берлинский дирижер Лео Борхард вместе с журналисткой Рут Андреас-Фридрих, врачом Вальтером Зайтцем и актером Фредом Денгером прямо посреди города, в котором кипели ожесточенные бои, обнаружил белого вола. Они только что благополучно пережили авианалет и, выбравшись из своих укрытий, неожиданно увидели перед собой это сюрреалистическое зрелище: целое и невредимое животное с кротким взглядом больших воловьих глаз посреди дыма, огня и стихии разрушения. Обступив его, они осторожно оттеснили его во двор полуразрушенного дома, где несколько минут назад прятались от бомбежки. Но как быть дальше? Как четырем городским жителям с высшим образованием зарезать вола? Дирижер, говоривший по-русски, собравшись с духом, обратился к оказавшемуся поблизости советскому солдату за помощью. Тот застрелил вола двумя выстрелами из пистолета. Друзья нерешительно, вооружившись кухонными ножами, принялись за добычу. Однако очень скоро у них появились соперники. «Совершенно неожиданно, словно выскочив из преисподней, тушу животного обступила горластая толпа, – записала позже в дневнике Рут Андреас-Фридрих. – Они вылезли из своих подвальных нор – женщины, мужчины, дети. Может, их привлек запах крови?» Через минуту толпа уже дралась из-за кусков мяса. Пять перепачканных кровью рук выдирали из глотки вола язык. «Вот, значит, как выглядит час освобождения, которого мы ждали двенадцать лет?..»[10]

Одиннадцать дней Красная армия пробивалась от пригородного поселка Мальхов у берлинской городской черты до последних центральных районов. Здесь, в столице, война тоже закончилась не везде одновременно. Марта Хиллерс, берлинская журналистка (впоследствии писавшая под псевдонимом «Безымянная», Anonyma), 7 мая, движимая любопытством, отважилась проехать на велосипеде по разрушенному городу. Она проехала несколько километров на юг от Темпельхофа и вечером записала в свой дневник: «Там война кончилась на день раньше, чем у нас. Там уже можно видеть горожан, подметающих тротуары. Две женщины то тащили за собой, то толкали вперед черные обгоревшие медицинские носилки на колесах, которые, наверное, нашли под завалами. На носилках лежала укрытая одеялом старуха с белым бескровным лицом, но она была еще жива. Чем дальше я ехала, тем дальше отступала война. Там люди уже собираются на улицах, стоят и спокойно о чем-то болтают. У нас они еще боятся вылезать из щелей».[11]

Когда белый вол был расчленен и разорван на куски, дирижер Борхард и его друзья вошли в какую-то разбомбленную квартиру и перерыли там все шкафы. Но вместо еды они нашли огромное количество порошка для приготовления лимонада и, развеселившись, набили им себе рты. Потом шутки ради все стали примерять одежду неизвестных хозяев квартиры по фамилии Машульке, о чем свидетельствовала табличка на двери, но вдруг устыдились собственной дерзости. Веселье прошло, они с тягостным чувством вчетвером улеглись в чужую супружескую кровать, над которой красовалась надпись, вышитая по шелку разноцветными нитками: «В гостях хорошо, а дома лучше».

На следующий день Рут Андреас-Фридрих отправилась в город проведать своих коллег, друзей, родственников. Она, как и все, жаждала новостей, сводок, оценок ситуации. Еще через несколько дней в Берлине стало настолько спокойнее, что она смогла вернуться в свою сильно пострадавшую квартиру. Из камней она соорудила на балконе импровизированную кухонную плиту, чтобы приготовить хоть какую-нибудь еду. Робинзонада в центре столичного города. Ни о каком газе или электричестве не могло быть и речи.

В своем дневнике она фиксировала резкие смены настроения. С Гитлером было покончено, наступило лето, и ей хотелось наконец сделать что-нибудь со своей жизнью. Ей не терпелось снова погрузиться в работу, применить свой дар наблюдения, свои литературные навыки. Со дня окончания войны прошло всего два месяца, когда она в приступе эйфории написала: «Весь город опьянен ожиданием. Жажда деятельности просто распирает, хочется иметь тысячу рук и тысячу мозгов. Американцы, англичане, русские уже здесь, французы, говорят, на подходе… Главное – что мы в эпицентре созидания. Что среди наших развалин встретились мировые державы и мы можем показать их представителям, как важно, как невероятно важно для нас сделать все возможное для искупления вины и возрождения Германии. Берлин работает на полную мощность. Если нас сейчас поймут и простят, мы будем готовы на любые подвиги и жертвы. На любые! Мы отречемся от национал-социализма, выберем новую жизнь, мы будем честно работать и честно жить. Мы еще никогда не были настолько созревшими для спасения».[12]


Берлин, 1945 год. Вид на разрушенную мемориальную церковь кайзера Вильгельма


Можно было бы предположить, что берлинцы чувствовали себя так же, как выглядел их город: разбитыми, побежденными, отправленными на свалку истории. Однако эта 44-летняя журналистка испытывает «опьянение ожиданием» – и далеко не она одна. В ее представлении весь город был готов, засучив рукава, окунуться в работу. Рут Андреас-Фридрих была членом маленькой группы сопротивления «Дядюшка Эмиль»; национальный мемориал «Яд ва-Шем» в Израиле увековечил ее как одного из «праведников народов мира». То есть среди немцев, готовых окунуться в работу, были не только бесчувственные, неспособные скорбеть. Со дня самоубийства Гитлера прошло всего два месяца, а Берлин, по свидетельству этой женщины, боровшейся с национал-социалистическим режимом, уже в «эпицентре созидания», жаждет возрождения и прощения.

За этим криком души и жаждой возрождения стоит катастрофа, о подлинных масштабах которой многие еще даже не подозревают, – ее изучением и описанием занято уже третье поколение историков. Но эти масштабы по-прежнему невозможно вообразить. Никто не может представить себе, что значит 60 миллионов погибших во время войны. Есть разные способы, позволяющие осмыслить эту цифру хотя бы со статистической точки зрения. Например, 40 тысяч человек погибли в огне во время бомбардировок Гамбурга летом 1943 года. Этот ад, глубоко врезавшийся в память из-за своей жестокой наглядности, уничтожил около трех процентов населения Гамбурга. Какой бы страшной ни была гамбургская трагедия, общеевропейское количество жертв превысило эти показатели более чем в два раза. Война стоила жизни шести процентам всех европейцев. В Польше была истреблена одна шестая часть населения – шесть миллионов человек. Больше всех пострадали евреи: в их семьях считали не убитых, а уцелевших.

Историк Кейт Лоу пишет: «Даже те, кто пережил войну, стал свидетелем чудовищной бойни, видел усеянные трупами поля или наполненные человеческими телами братские могилы, не могут постичь истинный масштаб массового уничтожения людей в Европе». Тем более в первые дни после окончания войны. Выходя из бомбоубежища с поднятыми руками, человек был просто не в состоянии адекватно оценивать бушевавший вокруг грозный хаос. Как из этого кошмара, особенно в Германии, которая во всем была виновата, вообще могло родиться что-то, хоть отдаленно напоминающее жизнь? Многие воспринимали как несправедливость сам факт того, что они выжили, и, образно говоря, ненавидели свое сердце за то, что оно продолжало биться.[13]

А 26-летний Вольфганг Борхерт, который запомнился последующим поколениям как мрачный глашатай стороны обвинения, попытался превратить бремя дальнейшего существования в яростный манифест своего поколения. В 1941 году Борхерт был призван в Вермахт и отправлен на Восточный фронт, где не раз подвергался наказаниям за «высказывания, подрывающие боевой дух армии». Тяжело травмированный фронтовым и тюремным опытом, измученный запущенной болезнью печени, он в 1945 году, пройдя 600 километров пешком, вернулся в Гамбург. Там он написал крохотный текст, всего на полторы страницы, – «Поколение, которое ушло, не попрощавшись». В нем он с отчаянной решимостью воспевает поколение, лишенное прошлого, которое словно оторвало снарядом. К нему уже были неприменимы законы психологии – то ли из-за его травмированности, то ли от непостижимости произошедшего, то ли в результате грубого вытеснения этой трагедии из сознания. «Поколение, которое ушло, не попрощавшись» – это манифест «часа ноль». «Мы – поколение, оторванное от мира, лишенное глубины. Наша глубина – бездна. Мы – поколение, лишенное счастья и родины, поколение, которое ушло, не попрощавшись. Наше солнце – узкий луч, наша любовь жестока, в нашей юности не было юности».[14]

Рапсодический текст Борхерта, своим ритмом напоминающий монотонные удары тяжелого молота, проникнут эйфорической дезориентированностью. Автор не без гордости изображает холодное бесчувствие. Его поколение слишком часто прощалось с мертвыми, чтобы испытывать при этом какие-то чувства; в самом деле, имя этим прощаниям – легион. В заключительных строках текста говорится о силе, которую хотел найти в себе для будущего даже этот смертельно больной молодой человек: «Мы – поколение, не вернувшееся домой, потому что нам некуда было возвращаться. Но мы – поколение, прибывшее в конечный пункт. Может, этот пункт – совершенно другая, новая планета, новая жизнь. Жизнь под новым солнцем, с новыми сердцами. Может, мы прибыли в новую жизнь, к новым радостям, к новому богу. Мы – поколение, которое ушло, не попрощавшись, но мы знаем, что нам принадлежит если не будущее, то во всяком случае конечный пункт».

«Поколение, которое ушло, не попрощавшись» – это поэтическая декларация основных жизненных принципов уцелевших в катастрофе, которые не имеют душевных сил, чтобы оглянуться назад. Шокирующий отказ многих немцев задаваться вопросом, как такое могло произойти, здесь возводится в ранг доктрины. Пережитое становится tabula rasa, свободным местом для новых записей, для «нового бога». Конечным пунктом на новой планете.

Слово «вытеснение» – своего рода эвфемизм. На самом деле это осознанная программа, решительное подведение черты и упоение новым стартом. Вольфганг Борхерт прекрасно понимал, что tabula rasa – это иллюзия. И чтó такое мучительные воспоминания, ему тоже не надо было объяснять. Забвение – вот главная утопия тех дней.

Написанное в конце 1945 года стихотворение Гюнтера Айха «Инвентаризация» приобрело даже статус своеобразного манифеста. Человек перечисляет свои пожитки, свое «приданое» для новой жизни:

Вот моя фуражка,
вот моя шинель,
вот моя бритва
в холщовом мешочке.
<…>
В моем подсумке пара
носков шерстяных
и что-то, о чем
не скажу никому.
<…>
Вот мой блокнот,
вот мой дождевик,
вот мой утиральник,
вот моя дратва.[15]

Это стихотворение благодаря своей вызывающей лаконичности стало хрестоматийным примером послевоенной литературы. Представители так называемой литературы руин отвергали пафос, потому что сами когда-то злоупотребляли им и теперь чувствовали себя жертвами самообмана. В руинах лежала и способность испытывать восторг. Люди теперь предпочитали лишь самое простое и свое собственное, то, что можно положить на стол, – таково было лирическое воззвание «скептического поколения», как окрестил это поколение с его ментальной амбивалентностью в 1957 году социолог Гельмут Шельски, что вызвало громкий резонанс. Лирическая инвентаризация Гюнтера Айха тоже обходит стороной воспоминания: автор не берет с собой в новую жизнь ничего, кроме недоверия и самых простых вещей – шинели, карандаша и дратвы (и чего-то, «о чем не скажу никому», – слова, которые являются, по сути, ключевым моментом стихотворения).[16]

Марта Хиллерс в своем дневнике тоже занималась «инвентаризацией». Этот дневник приобрел известность благодаря холодному лаконизму и предельной откровенности, с которой Хиллерс описывала шквал изнасилований, обрушившийся на немецких женщин с приходом Красной армии. «Час ноль» остался в ее памяти как непрекращающийся сексуальный террор. Когда наконец все было позади, она 13 мая подвела итог: «С одной стороны, дела мои не так уж плохи. Я свежа и здорова. Физически совершенно не пострадала. У меня такое чувство, что я приобрела важные для дальнейшей жизни качества и свойства – что-то вроде перепонок для плавания в навозной жиже. Я вписываюсь в окружающий мир, я не боюсь испачкаться… С другой стороны – одни минусы. Я не понимаю, зачем мне жить дальше. Я никому не нужна, я просто торчу на месте и жду, не вижу перед собой ни цели, ни задач». Она проигрывает в уме несколько вариантов: уехать в Москву? Стать коммунисткой? Или художницей? Ни один вариант ее не устраивает. «Любовь? Любовь втоптана в грязь… Искусство? Оно для тех, у кого есть к нему призвание, а я всего лишь жалкий ремесленник и должна довольствоваться этой скромной ролью. Единственное место, где я могла бы быть полезной и желанной, – это узкий круг друзей. Остальное – просто ожидание конца. И все же жизнь, эта странная и темная авантюра, меня манит. Я продолжаю жить хотя бы из любопытства. И потому, что мне приятно дышать и чувствовать свое здоровое тело».[17]

А что же Фридрих Люфт? Театральный критик, который вышел из подвала с поднятыми руками и белой повязкой на рукаве и пошел навстречу русским солдатам, тоже продолжал жить, движимый ненасытным любопытством. Он регулярно писал иронические заметки для основанной в сентябре 1945 года берлинской газете Tagesspiegel под псевдонимом Урбанус. Речь в них шла об эротическом флюиде большого города, о красивой весенней одежде, о напряженном ожидании, с которым по утрам встречают почтальона.

Глава вторая
Среди развалин

Кто и когда все это расчистит?
Стратегии расчистки завалов

Война оставила в наследство Германии около 500 миллионов кубометров развалин. Чтобы было легче представить себе этот объем, люди прибегали к различным сравнениям и расчетам. Газета Nürnberger Nachrichten предлагала в качестве примера Цеппелинфельд – часть обширной территории, на которой проходили съезды НСДАП. Если разместить все обломки строений на этом квадратном поле со стороной 300 метров, получилась бы гора высотой 4 тысячи метров, вершина которой была бы покрыта вечными снегами. Другие мысленно возводили из берлинских обломков – 55 миллионов кубометров – огромный вал шириной тридцать и высотой пять метров, который, по их расчетам, протянулся бы до Кёльна. С помощью подобных арифметических упражнений люди пытались осмыслить чудовищные масштабы разрушений. Те, кому довелось побывать в свое время в полностью разрушенных городах, таких как Дрезден, Берлин, Гамбург, Киль, Дуйсбург или Франкфурт, просто не в состоянии были представить себе, что все это можно когда-нибудь расчистить, не говоря уже о восстановлении. На каждого уцелевшего жителя Дрездена приходилось по 40 кубометров строительного мусора. И этот мусор отнюдь не был компактно уложен кубометрами – развалины простирались во все стороны до границ города, и передвигаться между ними было далеко не безопасно. Обитателям этих руин, многие из которых жили всего в трех стенах и без крыши, чтобы попасть к себе домой, приходилось карабкаться по высоким горам из обломков зданий и ходить посреди отдельно стоящих стен, которые в любой момент могли рухнуть. Над головами жильцов грозно нависали стальные балки с остатками кладки; часто из стены торчал бетонный пол, держащийся на честном слове. А внизу играли дети.

Поводов для отчаяния было предостаточно. Однако большинство немцев не могло себе позволить ни минуты растерянности. 23 апреля 1945 года – война официально еще не закончилась – в информационном бюллетене в Мангейме было опубликовано воззвание к горожанам «Мы восстанавливаем город»: «Пока мы ставим перед собой очень скромные задачи, потому что сначала нужно устранить горы обломков, чтобы добраться до земли, на которой можно будет приступить к строительству. Лучше всего начать с расчистки завалов и прежде всего, как говорится в известной пословице, убрать мусор перед собственным порогом. С этим мы как-нибудь справимся. Труднее будет, когда люди начнут возвращаться к родным очагам, от которых ничего не осталось. И тут придется, засучив рукава и мобилизовав весь столярский и плотницкий опыт, пилить, строгать и стучать молотками, пока эти хижины вновь не станут пригодными для проживания… Самопомощь возможна лишь при условии, что у вас имеется кровельный материал. Чтобы как можно скорее и как можно больше людей обрели жилье, всем необходимо незамедлительно сдать весь оставшийся с лучших времен стройматериал в строительный комитет… Так мы намерены восстанавливать город, сначала малыми темпами, шаг за шагом, сосредоточившись прежде всего на окнах и крышах, а дальше будет видно».[18]

Мангейм нещадно бомбили британцы, и половина домов была разрушена, но, благодаря почти безупречной системе бомбоубежищ, погибло всего полпроцента населения. Может быть, этим и объясняется странное веселье, с которым авторы воззвания изображают столярно-плотницкую идиллию. В других городах тоже сразу после окончания боевых действий принялись за расчистку завалов с воодушевлением, которое сторонним зрителям казалось почти зловещим.

Главный девиз гласил: «Сначала надо снова почувствовать почву под ногами», что буквально означало «добраться до земли». Как ни странно, но некое подобие относительного порядка в этом каменном хаосе удалось восстановить довольно быстро. Были расчищены узкие проходы, по которым можно было хоть как-то передвигаться. В разрушенных городах возникла новая топография улиц, больше похожих на горные тропы. Посреди пустынь строительного мусора возникли оазисы, расчищенные от завалов. Некоторые улицы были настолько тщательно убраны, что булыжная мостовая блестела, как в былые времена, а на тротуарах красовались аккуратные штабеля обломков, с педантичной точностью рассортированных по размерам. Во Фрайбурге-им-Брайсгау, который и без того всегда славился своей стерильной чистотой («Во Фрайбурге красота – порядок и чистота», гласит заимствованный у Иоганна-Петера Хебеля девиз этого города), так любовно складывали обломки перед руинами, что это вносило в апокалиптический пейзаж чуть ли не ноту своеобразного уюта.

На одном фотоснимке 1945 года, сделанном Вернером Бишофом, какой-то по-воскресному одетый мужчина идет по этой чисто выметенной преисподней. Он снят со спины. Черная шляпа сдвинута на затылок, заправленные в высокие сапоги рейтузы в сочетании с элегантным пиджаком придают ему сходство с ротмистром. В руке у него плетеная корзинка, словно он идет за покупками, из-за чего фотография получила название «Мужчина в поисках пищи». Его бодрая походка и осанка выражают оптимизм и решимость; внимательный и любопытный взгляд устремлен вверх, и все это производит трогательное впечатление – мы словно видим кадр из какого-то совершенно другого фильма.

Все так и было, и в то же время все было совсем не так. У немцев было достаточно времени, чтобы привыкнуть к разрушениям, и они уже имели определенные навыки в расчистке завалов. Ведь они начали заниматься этим не в конце войны. С самого начала первых бомбежек, еще в 1940 году, им приходилось после жестоких авианалетов расчищать улицы и наводить хоть какой-то временный порядок. Правда, тогда в их распоряжении было огромное количество военнопленных и заключенных, которых они безжалостно использовали как рабочий скот, заставляя трудиться в нечеловеческих условиях. Сколько из них при этом погибало, в последние месяцы войны уже никто не считал. Теперь же немцы должны были выполнять эту работу сами. Естественно, они старались в первую очередь привлекать к этой повинности главных виновников катастрофы. В первые послевоенные недели почти повсеместно союзники и немецкие бургомистры организовывали трудовые десанты с использованием членов НСДАП, которые должны были работать на расчистке. В Дуйсбурге в начале мая по городу были расклеены объявления о том, что членам НСДАП вменяется в обязанность «участвовать в очищении улиц от завалов». «Все препятствия, мешающие проходу и проезду граждан, должны быть немедленно устранены членами партии, а также лицами, сочувствовавшими нацистской клике. Они обязаны сами обеспечить себя необходимым инструментом». Нацисты поименно получали соответствующие указания, сопровождавшиеся угрозой: «В случае отказа явиться на работы вашу явку обеспечат выпущенные на свободу политические заключенные».[19]

Впрочем, надо отметить, что эти приказы отдавались не британской военной администрацией и не бургомистром Дуйсбурга. Подписаны они были «Комитетом восстановления», за которым стоял так называемый Антифашистский комитет – объединение противников национал-социализма, которые стремились без всяких бюрократических процедур взять в свои руки денацификацию и восстановление Германии. В отличие от других городов, где антифашистские комитеты в первое время действовали в тесном сотрудничестве с городской администрацией, дуйсбургский бургомистр усмотрел в этих карательно-исправительных мероприятиях посягательство на свою власть и попытался отменить их собственными объявлениями, однако в условиях хаоса и неразберихи не смог добиться успеха; самопровозглашенному «Комитету восстановления» и в самом деле удалось несколько раз принудить внушительное количество возмущенных членов НСДАП к участию в воскресниках.


«Мужчина в поисках пищи», 1945, Вернер Бишоф


Хотя подобные штрафные акции против национал-социалистов, инициированные гражданскими комитетами, оставались, скорее, частными случаями, дуйсбургский пример показывает, что немцы все же не были закоснелой однородной массой, какой они стали представлять себя позже. Однако описанная ситуация характерна для административного хаоса первых послевоенных месяцев. Союзники, заняв очередной регион, сразу же автоматически снимали действующих бургомистров и наспех назначали новых для обеспечения хотя бы элементарного порядка. В лучшем случае они предварительно выясняли, кто занимал эту должность до 1933 года, или привлекали к административной работе бывших социал-демократов. Иногда немецкие граждане сами предлагали свои услуги – по разным причинам, нередко из идеалистических соображений. Часто они оставались у власти всего несколько дней, потому что их кандидатуры не устраивали ведомства, которые занимались денацификацией.

Во Франкфурте-на-Майне журналист Вильгельм Хольбах, например, продержался на своей должности бургомистра довольно долго – 99 дней. Он стал главой города совершенно случайно: рассудив, что лучше слишком рано, чем слишком поздно, он сразу после капитуляции отправился в штаб-квартиру американской военной администрации, чтобы получить разрешение на открытие газеты. Разрешение американцы ему не дали, зато тут же предложили пост бургомистра, потому что как раз ломали себе голову над подходящей кандидатурой и очень обрадовались неожиданному появлению Хольбаха. И, как оказалось, Франкфурту повезло: едва успев приступить к исполнению своих обязанностей, Хольбах организовал комитет по использованию обломков в восстановительных работах, который начал расчистку завалов довольно поздно, но зато очень эффективно.

Меньше повезло писателю Гансу Фалладе, тоже на скорую руку назначенному бургомистром в мекленбургской деревне Фельдберг. Сначала русские хотели расстрелять его или отправить за колючую проволоку, потому что нашли в его огороде брошенную кем-то эсэсовскую форму, но во время допроса быстро убедились, что более подходящей кандидатуры на пост бургомистра им не найти. Так отпетый пьяница и морфинист в одночасье стал связующим звеном между крестьянами, бюргерами и оккупантами. Чаще всего ему приходилось заниматься экспроприацией запасов и организацией общественных работ. Через четыре месяца, не выдержав бремени этой неблагодарной миссии, он угодил в больницу в Нойштрелитце и в Фельдберг уже не возвращался, тем более что его подчиненные, воспользовавшись отсутствием бургомистра, разграбили его дом.[20]

Если бургомистров и других чиновников сначала увольняли, то администраторов среднего и младшего звена, как правило, пока оставляли на местах; так представители военной администрации стран-победительниц могли первое время не думать о проблемах городского управления. Хаос и рутина находились в некотором равновесии. И, хотя еще было неясно, в каком направлении Германия будет развиваться дальше, пока что чиновники действовали по привычным правилам.

Глубина потрясения странным образом контрастировала с их административной ловкостью. Службы, отвечавшие за расчистку завалов, – комитет по расчистке, комиссия по восстановительным работам, служба разбора завалов, строительно-восстановительный комитет и т. п. – были те же, что и во время войны. Там рассуждали следующим образом: «Если раньше были принудительные работы, почему бы не организовать их и сегодня? Надо только запросить в соответствующих инстанциях бесплатных рабочих. Кто-то же должен убирать все это дерьмо». Раньше это были русские или евреи, сейчас будут немцы – какая разница? Главное – результат. И местные городские власти стали получать рабочую силу уже не от СС, а от представителей американской или британской военной администрации, которые охотно поставляли им своих немецких [21]prisoners of war[22]. Любопытно было бы узнать, как себя при этом чувствовали немецкие бургомистры. Было им это безразлично или они все же испытывали угрызения совести? Хотя особых оснований у них для этого не было, ибо какой бы тяжелой ни была жизнь в лагерях для интернированных, она могла показаться курортом после эсэсовских лагерей для военнопленных. Не говоря уже о том, что заключенные американцев и британцев не рассматривались как «расходный материал» и не подвергались целенаправленному уничтожению тяжелой работой, как это практиковалось в концентрационных лагерях.[23]

На разборе огромных гор из обломков, в которые превратился Берлин, подневольный труд тоже стал нормой. В первые дни после начала оккупации широко использовался труд добровольцев. Их было немало, потому что после работы они получали тарелку супа. Потом дошла очередь до членов НСДАП. Находить их было не трудно, поскольку районные управления городской администрации прервали работу всего на несколько дней во время штурма Берлина. Руководили ими члены группы Ульбрихта и другие коммунисты, вернувшиеся вместе с Красной армией, чтобы восстановить городскую жизнь и укрепить доверие к русской военной администрации. В поисках членов нацистской партии им помогали старосты домов и улиц, назначенные в первые же дни оккупации.

Среди первых откомандированных на принудительные работы была и восемнадцатилетняя секретарша Бригитте Айке. Она была членом СНД, вступила в партию перед самым падением гитлеровского режима и теперь должна была расплачиваться за это участием в «нацистском трудовом десанте». 10 июня 1945 года она записала в своем дневнике: [24]

«Нам было приказано явиться на Эсмарх-штрассе в половине седьмого утра. Меня удивляет, что наших вожатых из СНД и других девушек из нашего района, которые тоже были в партии, например Хельги Дебо, там не оказалось. Им удалось как-то отвертеться. Похоже, они большие мастера пускать пыль в глаза. Это ужасно несправедливо. Нам нужно было на станцию „Вайсензее“, но там уже было полно народа, и они отвели нас назад, на бульвар, где горы обломков и мусора выше человеческого роста. Попадались даже человеческие кости. Мы работали до 12 часов, потом два часа отдыхали и снова работали. А сегодня была такая чудесная погода, все вокруг гуляли и проходили мимо нас… Мы работали до десяти часов вечера. Это ужасно долго, особенно когда на тебя смотрят все прохожие. Мы старались стоять спиной к улице, чтобы не видеть их злорадные ухмылки. Хотелось плакать. Хорошо, что среди нас было несколько человек, которые сами не теряют чувства юмора и другим не дают вешать нос».[25]

Конечно, берлинское строительное управление и военная администрация понимали, что для уборки 55 миллионов кубометров обломков эти принудительные работы – капля в море. Чтобы перевести решение задачи на профессиональный уровень, стали привлекать строительные фирмы. В зависимости от политической ситуации их либо принуждали к выполнению тех или иных работ, либо заключали с ними контракты. Во всех четырех оккупационных зонах стали нанимать чернорабочих, которые разгребали эти каменные пустыни за низкую плату, а главное – за вожделенные продуктовые карточки для трудящихся, занятых на особо тяжелых работах.

Особую роль в послевоенные месяцы сыграли женщины, работавшие на расчистке завалов. Больше всего их было в Берлине, где тяжелая работа вообще стала «привилегией» женщин. В самый разгар работ по расчистке там трудились 26 тысяч женщин и всего 9 тысяч мужчин. Сотни тысяч солдат пали на войне или находились в плену, и в Берлине нехватка мужчин ощущалась гораздо острее, чем в других городах, потому что Берлин еще до войны был столицей одиноких женщин, преимущественно провинциалок, которых манили запах бензина и свободы и возможность зажить самостоятельно, освоив одну из новых женских профессий. Теперь же труд на расчистке завалов стал единственным средством получить нечто лучшее, чем обыкновенная продуктовая карточка с ее семью граммами жира в день, едва спасавшими от голодной смерти.[26]

В то же время на западе Германии женщин очень редко привлекали на работы по расчистке улиц. Там принудительный труд применяли прежде всего в рамках денацификации и воспитательно-профилактических мероприятий в отношении «девушек сомнительного поведения, а также часто меняющих половых партнеров». А то, что женщины, работавшие на расчистке завалов, все же стали легендой послевоенного восстановительного периода, связано с незабываемым впечатлением, которое производил их труд среди руин. Если уж сами руины были фотогеничными, то эти женщины – и подавно. На наиболее известных снимках того времени их можно видеть стоящими цепью на развалинах и передающими друг другу ведра со строительным мусором, который внизу, на дороге, сортируют и складывают подростки. Они в фартуках или просто в платьях, в косынках с узлом на голове; из-под платьев выглядывают грубые сапоги.

Подобные картины врезались в память, потому что эти цепи женщин, передающих друг другу ведра с камнями, стали великолепной метафорой коллективизма, который был так необходим населению погибшей страны. Какой контраст! Груды развалин с одной стороны – и сплоченность борющихся с ними людей с другой! Восстановление городов на этих фото приобрело героически-эротический характер – с этими образами было легко отождествлять себя, и этим трудом можно было гордиться, несмотря на поражение. Женщина в фартуке и в грубых рабочих сапогах на грудах развалин – иконографический антипод «фройляйн», американской «подстилки» – другого стереотипа, который столь же крепко засел в коллективной памяти.

Кое-кто из этих женщин вызывающе показывает фотографу или кинооператору язык. На некоторых из них нарядные платья из легких цветных тканей с белыми воротничками – совсем не для грязной работы. Это, скорее всего, означает, что у хозяйки просто не осталось ничего другого. Отправляясь в бомбоубежище или в эвакуацию, люди обычно берут с собой самое ценное из всего, что имеют. Свои лучшие платья женщины берегли до последнего, до лучших времен. И вот они наступили…

В других случаях нарядность женщин связана с постановочным характером снимков. В некоторых сценах киножурналов женщины перебрасываются друг с другом обломками и камнями так изящно и уверенно, словно это тренировка по гимнастике. Зрелище весьма эффектное, но недостоверное и довольно нелепое. Однако особенно лживы и фальшивы снимки, сделанные в разбомбленном Гамбурге еще по указанию Геббельса. Там женщины, «работающие» на расчистке завалов, так весело смеются в объектив, бросая кирпичи, что только самый наивный зритель может принять это за чистую монету. На самом деле это были актрисы.[27]

Холодно, без всякого умиления и даже сочувствия смотрит американская фотожурналистка Маргарет Бёрк-Уайт на немецких женщин, изнемогающих от тяжелой и грязной работы среди руин. «Эти женщины образовали живой конвейер, какие можно видеть по всему городу, и передавали друг другу ведра, наполненные кирпичами и обломками, с такой привычной неторопливостью – как в замедленной съемке, – что у меня возникло ощущение, будто они сознательно выбрали минимальный темп, при котором это еще может считаться работой и обеспечить им надежный заработок: 72 пфеннига в час», – писала она в 1945 году в Берлине в одном из своих репортажей.[28]

Да, первые, наспех организованные, мероприятия по расчистке завалов были не очень эффективными. Часто женщины просто сбрасывали строительный мусор в шахту ближайшей станции метро, откуда его потом с огромным трудом убирали другие. В августе 1945 года берлинский магистрат обратился к районным властям с призывом прекратить практику «бесконтрольных живых конвейеров», положить конец «примитивным самодеятельным инициативам по расчистке завалов», которые отныне надлежало проводить под руководством строительных комитетов, на профессиональном уровне.

«Профессиональная» крупномасштабная расчистка завалов предполагала создание эффективной транспортной системы, с помощью которой строительный мусор можно было бы вывозить из города на специальные свалки. Для этой цели использовали маленькие локомотивы, которые раньше применялись в сельском хозяйстве, а теперь таскали по городу крохотные вагончики по временно уложенным рельсам. Дрезденцы проложили сразу целых семь таких узкоколеек. Одна из этих линий, Т1, шла от центра города до свалки на бывшем стадионе Острагехеге. Сорок локомотивов с женскими именами колесили по городу. Время от времени они сходили с наспех проложенных рельс, но в общем и целом все шло гладко и было прекрасно организовано – главные и второстепенные линии, станции смены локомотивов, площадки для погрузки и разгрузки. Эту странную железную дорогу, поезда которой курсировали посреди черных обуглившихся останков Дрездена, словно в призрачной Нетландии, обслуживали почти 5 тысяч сотрудников. Последний рейс состоялся в 1958 году, что считается официальным окончанием расчистки Дрездена. Впрочем, даже к тому времени расчищены были далеко не все районы. И хотя еще в 1946 году значительная часть территории города в центральных районах была настолько чисто «выметена», что Эрих Кестнер почти час шел по городу, прежде чем наконец увидел первый относительно сохранившийся дом, последняя бригада, работавшая на расчистке завалов, смогла завершить свою работу лишь в 1977 году, через 32 года после окончания войны.[29][30]


Частью «профессиональной масштабной уборки завалов» было строительство транспортной системы. Дрезденская железная дорога состояла из семи узкоколейных линий с 40 маленькими локомотивами, и все они носили женские имена


Завалы изменили топографию городов. В Берлине возникли морены из развалин, которые стали продолжением своих естественных сестер на севере города. На территории бывшего оборонно-технического факультета в течение 22 лет ежедневно до 800 самосвалов сгружали строительный мусор, в результате чего выросла так называемая Чёртова гора, самая высокая точка местности в Западном Берлине.

Работы по расчистке завалов наложили определенный отпечаток на дальнейшее экономическое развитие городов. Тот факт, что Франкфурт, вопреки ожиданиям, не стал в 1949 году столицей ФРГ, зато стал «столицей экономического чуда», неразрывно связан именно с устранением завалов. Жители города показали, что на строительном мусоре можно зарабатывать деньги. Правда, сначала все выглядело так, как будто там вообще ничего не происходило. В то время как в других городах в первые же дни жителей призвали, не мешкая, браться за лопаты, франкфуртские городские власти все поставили на научную основу. Они думали, анализировали, экспериментировали. Граждане уже начали возмущаться, потому что город был погружен в хаос и, как им казалось, никто ничего не предпринимал. В других городах на расчистке работают толпы народа, а во Франкфурте ничего не делается, «чтобы привести город в божеский вид», говорилось в заявлении, с которым обратились в магистрат представители профсоюзов. Однако кажущаяся бездеятельность властей вскоре принесла свои плоды. Франкфуртские химики установили, что термическая обработка строительного мусора дает возможность добывать гипс, из которого затем можно получать диоксид серы и оксид кальция, а конечный продукт этого процесса – шлаковую пемзу – можно успешно продавать как присадку для цемента.

Совместно с акционерным обществом Philipp Holzmann город основал компанию по утилизации строительного мусора (TVG), которая начала разборку завалов с опозданием, но зато гораздо эффективнее. После запуска предприятия по переработке кирпичей, бетона, арматуры и стекла стало возможно использование в строительстве даже мелкого щебня, который в других городах просто ссыпали в кучи. Благодаря построению частно-государственного партнерства, как это назвали бы сегодня, Франкфурту удалось радикально снизить строительно-ремонтные расходы и к тому же получить существенную выгоду: с 1952 года TVG уже приносила прибыль. Экономическое процветание города, о котором сегодня красноречиво свидетельствует его силуэт, началось с обломков старого Франкфурта.[31][32]

Однако восстановительные работы вдохновляли немцев лишь там, где они принимали серьезные масштабы. Одной из самых популярных метафор того времени было строительство муравейника. В понедельник на Троицу в 1945 году бургомистр Магдебурга обратился к горожанам с призывом выйти на воскресник по расчистке завалов – диаметрально противоположный подход к делу в сравнении с Франкфуртом. Сначала он напомнил о полном разрушении города во время Тридцатилетней войны, затем перешел к актуальным задачам: «Магдебуржцы должны на деле доказать, что они не утратили чувства коллективизма, которое зиждется на любви к родному городу… Ни один город в Германии, если он не испытал таких ударов судьбы, как Магдебург, не способен за счет наемного труда освободиться от обломков, оставленных войной. О том, каких поразительных результатов можно добиться одним только слаженным коллективным трудом, извлекая из завалов и сортируя кирпичи, наглядно свидетельствует простая арифметика: для одной нормальной квартиры требуется 8 тысяч кирпичей; если тысячи добросовестных тружеников за один воскресный день добудут миллион кирпичей, этого материала хватит на 120 квартир… Магистрат призывает каждого горожанина, каждого мужчину, каждого юношу: проявите добрую волю! Судьба посылает нам серьезное испытание. Не откажите в бескорыстной помощи своему родному городу!»[33]

Собираться и строиться в колонны по четыре нужно было в семь часов утра, «без предварительного распределения на группы». Явка была обязательна. Каждому вменялось в обязанность обработать по 100 кирпичей, очистив их от остатков цементного раствора, чтобы их можно было использовать для новой кладки. В первый раз пришло 4500 мужчин, в следующие воскресенья – в два раза больше. В разных городах по-разному восприняли подобные инициативы: где-то эти воскресники проходили из-под палки, где-то с большим энтузиазмом. В Нюрнберге, например, из 50 тысяч мужчин на работы вышли всего 610 человек.

Очищенные камни укладывались в квадратные штабеля по 200 штук в каждом. В подтверждение того, что они точно сочтены, один кирпич наверху каждого штабеля устанавливали вертикально. Таким способом в одном только в Гамбурге было собрано, очищено и уложено в штабеля 182 миллиона кирпичей.

В фильме 1947 года «…А над нами небо» кинокомпании UFA Ганс Альберс гуляет в тренче по разрушенному Берлину. За кадром звучит песня в его исполнении: «Дует северный ветер, он носит нас туда-сюда. Во что мы превратились? В прибрежный песок…» В кадре – пустыня, усеянная обломками домов. Кучка людей копается в развалинах. К ним присоединяются другие, все больше и больше. Повсюду раздается стук молотков, кирпичи очищают от цемента, грузят на тележки-вагончики узкоколейки. «Эта песчаная буря напоминает нашу жизнь. Мы стали легкими, как песчинки…» Вступает хор в сопровождении оркестра: «Но как-то надо жить дальше, мы начинаем сначала». «Ах! – скорее восклицает Ганс Альберс, чем поет. – Ах, пусть дует ветер!» В кадре опять каменная пустыня; зритель видит улыбающихся людей, занятых генеральной уборкой в своем разрушенном мире. Кончается фильм молитвой «Отче наш»: «…И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим. И не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого». [34][35]

«Мы еще никогда не были настолько созревшими для спасения», – ликующе писала в своем дневнике Рут Андреас-Фридрих. Фильм «…А над нами небо» относится к так называемому руинному кинематографу. Он очень реалистично показывает жизнь в разрушенном Берлине, чудовищную бедность и новое богатство «рыцарей» черного рынка. Однако финал фильма – это апофеоз возрождения, увлекательное зрелище, вышибающее слезу, пробуждающее чувство коллективизма. Титанический труд, общность героев, задачи, требующие нечеловеческих усилий, – вся эта героическая кинориторика студии UFA, прежде прославлявшая нацистский режим, вновь оживает здесь, обнаруживая в расчистке завалов безобидный сюжет для подвига.

Но кое-кому от этого героизма стало не по себе. В то время как публика приняла фильм с восторгом, а большинство критиков – довольно благосклонно, критик еженедельной газеты Filmpost увидел в нем пропаганду, которой был сыт по горло: «Неправдоподобный хоровой гимн возрождению, звучащий за кадром в картине „…А над нами небо“, – сомнительная перекличка с фильмами Харлана – не уступает по фальши лживой заключительной сцене картины „Где-то в Берлине“, в которой ватага подростков устраивает праздник в духе экзерсисов „Имперской службы труда“. Нет уж, довольно! Мы больше не хотим видеть ничего подобного. Никогда!»[36][37]

Красота руин и руинный туризм

Популярность фильмов «руинного кинематографа» объясняется очень просто: разрушенные города являют собой потрясающее, завораживающее зрелище. И было бы неверным утверждать, что это зрелище вызывает исключительно отрицательные эмоции. Многие не могли наглядеться на руины. Они воспринимали их как своего рода зеркало своего внутреннего состояния; у некоторых даже возникало чувство, будто только теперь наконец стало ясно, чтó представлял собой мир до войны. Они бродили среди руин, погруженные в мрачные думы, как дюреровская Меланхолия в окружении своих инструментов, и искали скрытые глубинные причины этой чудовищной катастрофы.

Архитектор Отто Бартнинг увидел в руинах «образ внезапно вскрытой войной латентной болезни»: «Руины молча смотрели на нас и казались не результатом бомбежек и артиллерийских обстрелов, а следствием каких-то внутренних причин. Можем ли мы, хотим ли мы вновь воссоздать всю эту беспощадно разоблаченную машинерию нашего технизированного бытия со всей ее тяжестью и суетливостью, бездумностью и демоничностью? Внутренний голос говорит: нет».[38]


Длящийся ужас: Герман Клаазен, «Шествие на праздник Тела Христова», Кёльн, 1945 год. Если присмотреться, то можно увидеть фотографический трюк: изображение собрано из двух кадров, а центральная часть повторена дважды


Ощущение, что руины показывают подлинное лицо мира, возникало у многих. Они ходили по разрушенным городам и делали «снимки-предостережения». Они, конечно, хотели отобразить тот ужас, который сами испытали при виде зловещих картин. Но даже такой апокалиптический пейзаж, как разбомбленный, черный, обугленный Дрезден, не останавливал людей в их честолюбивых попытках извлечь из этого зрелища еще больше инфернального, чем оно и без того в себе заключало. В полуразрушенном здании Академии художеств был случайно найден скелет, служивший учебным пособием в натурных классах. Этот скелет – сам по себе весьма оригинальное зрелище среди развалин – производил особенно зловещее впечатление, потому что был механическим и мог изображать бег на месте или резко выбрасывать вперед ногу, словно за ним гнался сам дьявол.

Фотограф Эдмунд Кестинг поставил скелет таким образом, что казалось, будто он танцует среди развалин. А его коллега Рихард Петер растопырил ему руки и ноги, чтобы получился своего рода образ смерти, собирающей свою законную дань.

Разумеется, оба фотографа понимали, что впечатление от зрелища уничтоженного Дрездена не нуждается в усилении, но в пылу профессионального азарта не смогли побороть соблазн сделать снимок еще более эффектным с помощью разных фокусов.

Главным образом разрушения в немецких городах стал снимок Рихарда Петера «Вид на Дрезден с башни ратуши», который часто называют также «Статуя-обвинитель». На нем с высоты птичьего полета показан разбомбленный город. На переднем плане справа стоит статуя, похожая на ангела, который жестом, полным отчаяния, указывает на место трагедии. Чтобы добиться такого ракурса и снять трехметровую статую на галерее башни сверху, на фоне зияющего пустыми глазницами окон города, фотограф проявил чудеса изобретательности и потратил немало сил и времени. Прежде всего ему пришлось раздобыть четырехметровую лестницу. Усилия его окупились сторицей: «Через два дня я, вооружившись камерой „Роллейфлекс“, в третий раз поднялся по бесконечной башенной лестнице наверх и сделал это фото статуи-обвинителя – после целой недели подготовки, беготни и поисков. Снимок приобрел мировую известность, принес мне кучу солидных гонораров, не раз становился жертвой пиратства и плагиата». Ангел, часто упоминающийся в описаниях фото, на самом деле вовсе не ангел, а аллегория [39]bonitas, добра, доброты. Какая горькая ирония!


Развалины ей к лицу. В 1946 году модный фотограф Регина Реланг пригласила модель в развалины мюнхенского кафе «Аннаст»


Конкурент Петера на Западе, кёльнский фотограф Герман Клаазен, был тоже не прочь усилить эмоциональное воздействие образов разрушения с помощью художественных приемов. В конце мая 1945 года он сфотографировал первую торжественную процессию в Праздник Тела Христова после войны. Невероятное зрелище – мимо разрушенных домов, силуэты руин которых врезались в серое небо, по истерзанной земле, по камням, превращенным в труху, тянется длинная процессия одетых в черное людей, словно некое призрачное шествие кающихся грешников, словно колонна отверженных перед стенами опустевшего, умершего города. Чтобы усилить драматизм сюжета, Клаазен прибегает к простому трюку. Для своего фотоальбома «Песнь в пещи огненной», впервые опубликованного в 1947 году, он удлинил панораму этой многофигурной композиции, скопировав среднюю часть снимка и смонтировав ее дважды. Таким образом он как бы расширил границы кёльнской трагедии. Чтобы заметить этот обман зрения, нужно внимательно всмотреться в снимок.

Однако в разрушенных городах и без того не было недостатка в оптических сенсациях. Рухнувшие с фасадов фигуры Христа лежали в пыли с распростертыми руками, посреди обрушившихся колонн паслись овцы, перед Бранденбургскими воротами рос картофель.

Вскоре появилась реклама руинных фотокурсов. Фотографы-любители под руководством преподавателей-профессионалов карабкались по грудам развалин и учились эффектно снимать причудливые сцены. Это было куда более волнующим занятием, чем фотосафари по полям и лугам. Вид сквозь разбитые окна давал глубину, изогнутая арматура – ритм и структуру, свисающие потолки повышали драматизм сюжетов. Такие образы надолго оседали в сознании. Даже шестьдесят лет спустя в некрологе кассельскому фотографу Вальтеру Тиме было написано: «Умер певец развалин».[40]

Особенно часто на фоне руин снимали детей, любовные пары; популярна была и реклама моды. Пока одни еще ползали по развалинам и жили в разрушенных домах, другие уже представляли в этом антураже вечерние туалеты первого послевоенного сезона. Профессиональный фотограф Регина Реланг устроила презентацию роскошного белого платья из тафты в разрушенном мюнхенском кафе «Аннаст». Плетеный диван на переднем плане сломан; манекенщица озабоченно смотрит наверх, словно опасаясь, что потолок рухнет ей на голову. Этот вопросительный взгляд придал сцене особую выразительность.

Лежащий в развалинах город как нельзя лучше иллюстрирует тему бренности человеческого бытия и посылает чувственный импульс, хорошо известный в католических городах по барочной риторике о суетности и тщетности жизни. В предисловии к альбому Германа Клаазена «Песнь в пещи огненной» писатель Франц А. Хойер говорит о разрушенном Кёльне: «И кажется почти абсурдом, что в этой разрушенности проявляется красота, которая прежде была незаметна. Например, в какой-нибудь архитектурной форме. Похоже, именно поэтому иная деталь, скажем, торс, говорит о содержании и форме несравнимо больше, чем целое. Так, например, статуя Богоматери в церкви св. Колумбы, можно сказать, „выигрывает“ от своего нового состояния. Разве скульптор, изваявший ее много столетий назад, не наделил ее совершенством, в котором – как нам сегодня может показаться – кроется нечто сомнительное?»[41]

Поразительно, что посреди этого апокалиптического ужаса, при виде которого, судя по свидетельствам американских и британских военнослужащих из Кёльна, даже бывалый солдат с огрубевшим сердцем теряет дар речи, некто философствует по поводу того, что в перфекционизме готической скульптуры «кроется нечто сомнительное»! Это, мол, приговор истории, властно отредактировавший и перечеркнувший прежний образ. И совершенное творение средневекового честолюбца в известном смысле было заслуженно низвергнуто в прах: «Сколько дерзкой, часто поистине вавилонской строительно-созидательной самонадеянности наросло и налипло и здесь на настоящее, здоровое зодчество и искусство! И порой только теперь вновь открывается подлинная первооснова!»[42]


Одним из главных образов разрушения в немецких городах стала фотография Рихарда Петера «Вид на Дрезден с башни ратуши», которую часто называют также «Статуя-обвинитель»


Хойер разгуливал по разгромленному Кёльну и радовался, что из-под сгоревшей мишуры снова проступила «первооснова». Что это было? Что породило такую трактовку катастрофы? Неукротимая «жажда смысла»? Возможность релятивизировать немецкую вину и списать все на «вавилонскую строительно-созидательную самонадеянность»? Или в нем просто говорил профессионал, искусствовед с тонким восприятием, который, абстрагировавшись от множества смертей, способен радоваться тому, что скульптура Мадонны «выигрывает» на фоне руин?

В пользу последнего говорит замечание историка искусств Эберхарда Хемпеля, который в журнале Zeitschrift für Kunst тоже предается раздумьям о «красоте руин». Удручающее чувство невосполнимой утраты, конечно, переполняет еще многие сердца, говорит он, но «зоркий глаз, открытый для художественного восприятия», скоро замечает, что «проявление ядра здания» обнажает его внутреннее единство и часто наделяет архитектурные произведения красотой, которой они раньше были лишены из-за «разукрашенной на все лады штукатурки и множества несущественных деталей». Сила воздействия их еще более возрастает, когда уцелевшие стены оказываются в безраздельной власти природы.[43]

Этот взгляд отражает и нечто другое – современную ненависть к орнаменту, которая еще больше усилилась в результате произошедшей катастрофы. Орнамент считался знаком, символом омерзительного прошлого, которое лживыми обещаниями и пустыми фразами и привело к этой катастрофе. Неприятие украшений и штукатурки, усвоенное в эпоху новой вещественности и приобретшее в условиях фашизма народный характер, продолжало жить и после войны и привело во время восстановления городов к возникновению особого феномена, который получил название «энтштукунг»: все, что осталось от декора, удалялось, с тем чтобы последние импозантные здания обнажились и приобрели «более естественный» вид. Иногда это обосновывалось соображениями безопасности, потому что куски поврежденной штукатурки падали с фасадов зданий. Но истинной причиной чаще всего было отвращение ко всякого рода излишествам. Строители с восторгом сбивали с фасадов эпохи грюндерства так горячо любимый сегодня декор и представляли взорам сограждан «очищенные от шлаков» голые кубы как наиболее созвучную времени эстетическую норму. В некоторых городах даже учредили «энтштукунгские премии».

Даже такая высокообразованная и политически мудрая писательница, как Элизабет Ланггессер, находила красоту в гибели городов и извлекала из этого предмета лирические ноты. Глубоко верующая дочь еврея, обратившегося в католичество, в 1947 году она вернулась в свой родной Майнц. Там она с восторгом приняла участие в карнавале и написала об этом текст, который был опубликован 16 марта 1947 года в берлинской Tagesspiegel под названием «Холодное путешествие в Фастнахт». После известной дозы «Домталя» урожая 1945 года, «которое еще имеет легкий привкус виноградного сусла и только через пять-шесть лет раскроет свой подлинный букет», ей вдруг открылось очарование разбомбленного Майнца.

«Разрушенная прелесть. Ни один Капитолий не выглядит более античным, ни один храм – более изящным, ни один фасад не дышит большей мощью. Но если другие города рейха, современные мегаполисы… не более чем просто разрушены – руины, похожие на обломки огромных зубов, разверстые пасти древних амфибий и сломанные хребты, – то достоинство и значительность, человеческая мера и духовная свобода римско-барочного города, такого как этот, вновь вырастают в полный свой рост лишь теперь, из хаоса разрушения; он еще раз обнажает свой фундамент и первооснову, из которой вырос; органичность и лапидарность; семя и камень. Как отчетливо выделяются на фоне неба изогнутые, пустые фронтоны, какими легкими кажутся отдельно стоящие стены с пустыми проемами окон! Здесь сохранился нежный лиственный орнамент, там – изящный фриз, и когда речка струится по камням, кажется, будто она высвобождает родничок, обол из недр могилы, улыбку пенат. В этих руинах не осталось ничего – только мечты и воспоминания. Очень глубокие и неразрушимые, окаменевшие воспоминания: плоские камни, которые осеняют путь или не-путь в выложенных кирпичом арках по подобию римских акведуков. Какая мощь! Обнаженная, как сила великанов, и в то же время низвергнутая и побежденная, как древний род гигантов. Как все это будет выглядеть, когда луна прольет на землю свое волшебное сияние, загадочный свет Гекаты? Когда весной этот могильник прорастет травами и сорняками, печеночницей, анагаллисом и плоскими розетками подорожника, а на какой-нибудь колонне, словно кем-то приклеенная и забытая, замрет раковина улитки, перекликаясь своей спиралевидной формой с изгибом волют – мелодичней и сильнее, чем рисунок какого-нибудь Родена, когда его грифель скользит по листу бумаги, копируя барельеф».[44]

Этот текст нужно прочесть несколько раз, чтобы полюбоваться всеми гранями духовной флоры, взращенной фантазией автора на руинах Майнца. Он великолепен, точно выстроен, но в то же время неудобоварим в этой выставленной напоказ культурно-исторической эрудиции, с которой автор увязывает ужасы войны с мифологическими сюжетами и мысленно чокается очередным бокалом «Домталя» урожая 1945 года с геройски павшими стенами.

Если даже поэтесса Ланггессер могла смотреть на руины своего родного города с таким философским спокойствием, то неудивительно, что как раз архитекторы находили в разрушенных городах множество источников положительных эмоций. Они недолго пребывали в шоке и ужасе; очень скоро они уже предавались нескрываемой радости по поводу творческой свободы, которую им обеспечили бомбы. Базельский архитектор Ганс Шмидт был в восторге от «гигантских лакун в городском организме» и видел в них предвестие будущего. Во время своего визита в Берлин он написал: «Груда камней… обрела воздух и пространство. Отдельные строения кажутся невероятно пластичными. Неужели это невозможно – дать городу, который вновь отстроят, это величие и пространство, эту глубину и ширь разверстого над ним неба?»[45]


Вернер Хельдт: «Развалины», 1947 год. «Теперь Берлин и в самом деле стал приморским городом! – писал художник своему другу Вернеру Жилю в Штутгарт, – Приезжай к нам в Берлин, он очень похорошел благодаря руинам»


А Ганс Шарун, назначенный в 1945 году председателем комиссии по восстановлению Берлина, видел в разрушении прежде всего сэкономленные расходы на снос поврежденных зданий: «Механическое разрежение застройки за счет бомбардировок и штурма дает нам возможность широкомасштабного, органичного и функционального восстановления». [46]

Пожалуй, самое благотворное влияние руины оказали на творчество берлинского художника Вернера Хельдта. В двадцатые годы он писал меланхолические городские пейзажи, главным образом окрестные улицы, которые превращал на своих полотнах – очистив от рекламы, декора, а чаще всего и от людей – в воображаемое, совершенно свободное городское пространство. После войны, вернувшись из плена, Хельдт открыл для себя новый Берлин, который странным образом оказался ближе к его довоенному видению города. Еще до войны, когда его одолевали, как он выражался, «хузумские настроения», он воспринимал Берлин как некий серый приморский город. В стихотворении «Моя родина» в 1932 году он писал:[47]

Глава третья
Великое переселение народов

Летом 1945 года в четырех оккупационных зонах жили приблизительно 75 миллионов человек. Многие из них оказались не там, где должны были или хотели бы находиться. Одни были мобилизованы, другие изгнаны из своих жилищ или стран, третьи угнаны на работу в Германию. Великая мясорубка войны выплюнула уцелевших вдали от их родины или от дома.

В числе этих сорока миллионов выкорчеванных из родной почвы людей была и бóльшая часть десяти с лишним миллионов попавших в плен немецких солдат. Большинство из них постепенно, начиная с мая 1945 и до конца 1946 года, отпустили домой, за вычетом трех с половиной миллионов военнопленных, интернированных в Советский Союз, и 750 тысяч увезенных во Францию. Немецкие военнопленные сидели в лагерях, разбросанных по всей Европе и в США. Несколько миллионов солдат оказались в плену уже после того, как британцы и американцы вступили на немецкую землю; большинство из них сдались добровольно.[48]

Девять миллионов горожан из страха перед бомбежками или из-за того, что лишились жилья в результате авианалетов, бежали в сельскую местность или были эвакуированы. Большинство из них желали вернуться домой, тем более что деревенские жители не питали к ним особой симпатии. Однако из-за того, что транспортная система была разрушена, возвращение в родные пенаты оказалось непростой и часто невыполнимой задачей. Чемоданы превратились чуть ли не в самый ходовой товар. Достать их было практически невозможно; они стали дефицитом еще во время постоянной беготни из квартиры в бомбоубежище и обратно.

К числу тех, кто был оторван от своей родины, относились и от 8 до 10 миллионов вчерашних узников концентрационных и трудовых лагерей. У них не было ничего, кроме арестантских лохмотьев. А освобождение еще совсем не означает быстрое возвращение домой – если вообще есть куда возвращаться. Тем, кому не выпало счастье сразу же после освобождения получить от оккупационных властей все необходимое и с их же помощью уехать на родину, кочевали по побежденной стране, жители которой еще совсем недавно жестоко их угнетали (а многие по вине этого государства, узаконившего массовые убийства, к тому же лишились всех своих родных и близких). Но большинство освобожденных узников, изможденные и бездомные, оставались в новых или старых лагерях и апатично ждали решения своей участи. Еще двенадцать с половиной миллионов немцев, изгнанных из бывших восточных областей рейха, шли большими или малыми группами по Германии, чаще по совершенно незнакомым местам, где им недвусмысленно давали понять, что они тут никому не нужны. Однако они все же должны были найти место, где смогут обосноваться.

Ответственность за всех этих людей со дня капитуляции формально легла на военную администрацию четырех оккупационных зон. Сорок миллионов человек, по тем или иным причинам оторванных от своих корней, – беженцев, дезертиров, бездомных, потерявших все, лишившихся средств к существованию, – вынужденное переселение немыслимого масштаба! Конечно, не все эти толпы людей на самом деле были в движении. Большинство из них, как раз наоборот, застряли в лагерях, которые лишь мучительно медленно, с большими задержками, освобождались от своих обитателей. Одних нужно было как можно скорее отправить по домам, других для начала хотя бы временно где-нибудь расселить. А кормить нужно было всех – логистическая задача космических масштабов, которая далеко не всегда решалась успешно. Количество немецких военнопленных, подлежавших предварительному заключению, после капитуляции было настолько велико, что союзники не нашли иного выхода, как разместить около миллиона человек под открытым небом за колючей проволокой в так называемых прирейнских лагерях, которые официально назывались «временными изоляторами для военнопленных». Только к концу июня большинство из этих 23 лагерей оборудовали туалетами, крытыми кухнями и бараками для больных. Последний из этих лагерей расформировали в сентябре 1945 года, когда бóльшая часть заключенных была допрошена и отпущена или переведена в другие лагеря.

Набитые битком лагеря, в которых солдаты спали на голой земле, терпели зной и холод, производили жуткое, шокирующее впечатление, олицетворяли людскую массу, до уровня которой нацистский режим и война низвели общество. Жившим по ту сторону заборов из колючей проволоки приходилось ненамного легче. Те, кто, имея крышу над головой, отваживался пуститься в путешествие, видел толпы людей на улицах, на перронах и в залах ожидания. Журналистка Урсула фон Кардорфф в сентябре 1945 года так описала увиденное ею на вокзале в городе Халле: «Жуткое зрелище. Груды развалин, между которыми бродят существа не от мира сего. Возвращающиеся домой солдаты в рваных зимних мундирах, покрытые гнойными ранами, с самодельными костылями… Живые трупы».[49]

Сорок пять процентов всего жилья было разрушено. В городах миллионы бездомных людей отчаянно искали хотя бы временное прибежище, ночевали в домиках на пригородных садоводческих участках, в переполненных квартирах родственников, в бункерах или на уличных скамейках, которые еще не успели пустить на дрова. Многие спали прямо на тротуаре, иногда на ступеньках крытой лестницы в подвал, под мостом или среди развалин, рискуя быть раздавленными рухнувшими остатками здания. Еще более реальным был риск стать жертвой грабежа или насилия. Количество только зарегистрированных грабежей выросло на 800 процентов. На самом деле их было еще больше, просто многие не обращались в полицию, полностью утратив доверие к правоохранительным органам.


Военнопленные за колючей проволокой. Во время наступления союзных войск миллионы немецких солдат попали в плен. На фотографии изображен один из «лагерей на Рейнском лугу» вблизи Ремагена в апреле 1945 года


Многие люди устраивались в подземных коммуникациях. В Кёльне британские солдаты обнаружили группу из шестидесяти человек, которые образовали коммуну под землей. Похитив в подвале одного из универмагов большое количество продуктов, они обеспечили себя питанием на несколько месяцев, а излишки активно продавали на черном рынке. В Мюнхене такие же предприимчивые горожане приспособили для комфортного проживания подвал разбомбленного отеля «Регина». Спали они в расположенных вокруг бывшего бассейна ванных комнатах с кушетками и шезлонгами, покрытыми белыми простынями, на завтрак собирались в бельевой комнате и ели то, что им удалось раздобыть накануне. В подвале каким-то чудом уцелел водопровод; работали даже душевые кабины.[50]

Другим приходилось довольствоваться менее комфортабельным жильем. Особой популярностью, несмотря на свою дурную славу, пользовались вокзалы. С их завсегдатаями приходилось делить спальные места на полу даже самым зажиточным пассажирам, потому что поездов часто было не дождаться по несколько дней.

Все постоянно куда-то шли – в том числе и для того, чтобы узнать новости. Ввиду отсутствия почты и телефона связи поддерживались при помощи ног. В тревожном хаосе первых послевоенных месяцев новости были жизненной необходимостью. Кто остался в живых, кто пропал без вести, где и что можно получить – пусть даже всего лишь полезную информацию – все это люди могли узнать, только если не сидели сложа руки. Положение было неясным, снабжение прервано. Поэтому каждому хотелось оставить хоть какую-то весточку, подать родным и близким знак, что он жив. Уезжая или перебираясь на новое место жительства, люди писали на двери свой новый адрес, например: «Ганс Зиберт живет в Веддинге, Зольднерштрассе, 98, в семье Винцеров». Все жаждали полезных советов и новостей, ходили по знакомым и друзьям послушать других и поделиться информацией. Чтобы раздобыть что-нибудь на черном рынке, тоже иногда приходилось отправляться на другой конец города, преодолевая немыслимые расстояния.

На кадрах берлинской кинохроники лета 1945 года люди бегают взад-вперед, как потревоженные муравьи: русские и американские солдаты, немецкие полицейские, подростки, целые семьи, спешащие куда-то со всем своим скарбом на ручных тележках, оборванные бывшие военнопленные, инвалиды на костылях, господа в элегантных костюмах, велосипедисты в белых сорочках и с галстуком, женщины с пустыми рюкзаками, женщины с полными рюкзаками – во всяком случае, гораздо больше женщин, чем мужчин. Одни движутся целеустремленно, другие бесцельно бродят по городу, ищут общения, остро нуждаясь в еде или крыше над головой. В жизни одних, судя по всему, мало что изменилось в бытовом плане, другие растерянно бродят по городу в поисках пристанища. Социальные контрасты разительны: пока одни люди под открытым небом, прямо на тротуаре принимают скудную пищу, приготовленную на маленьком импровизированном костре, другие уже через месяц после окончания войны попивают послеобеденный чай на террасе кафе на Курфюрстендамм, глядя на прохожих, прогуливающихся по бульвару, как в старые добрые времена. Уже ходят первые трамваи, продираются сквозь густую толпу черные лимузины, военные джипы и запряженные лошадьми повозки. Толкучка – самая благоприятная среда для торговли из-под полы. Многим это неприятно. Одни чувствуют себя как рыба в воде, другие испытывают отвращение от столь тесных контактов. «Добро пожаловать на дезинсекцию ночью в Вустерхаузен», – пел Булли Булан в своем знаменитом шлягере на мелодию Гленна Миллера «Chattanooga Choo Choo».[51]

Расхожее мнение, будто Германия после окончания войны опустела, обезлюдела и наконец-то затихла, ошибочно. Конечно, были и безлюдные места, где раннее лето, как и каждый год, рисовало идиллические картины, сотканные из света и зелени, но даже по этим внешне, казалось бы, нетронутым войной пейзажам куда-то брели оторванные от своих корней люди. В своем романе «Off Limits», опубликованном в 1955 году и наделавшем много шума, а сегодня практически забытом, бывший американский офицер службы пропаганды Ганс Хабе описывает встречи побежденных и освобожденных на дорогах бывшего рейха в 1945 году: «Колонны грузовиков, везущих назад, на родину, тех, кто был угнан в Германию, – женщин и детей с постельным бельем и трофеями. Водители-негры из Алабамы, Джорджии или Миссисипи везли их на восток, в Варшаву. На запад же двигались другие колонны – с освобожденными французскими военнопленными, с развевающимися триколорами. Это был целый мир на колесах: военные машины, цыганские кибитки, танки, цирковые повозки, победители и побежденные – все моторизированы. Между ними сочился тоненький ручеек – мир пешеходов, немецкий мир. Мужчины и женщины брели по разбитым полевым дорогам. Кто-то искал кусок хлеба, кто-то – своих детей. Одни проклинали победителей, другие вели с ними примитивную торговлю. Когда какая-нибудь автоколонна останавливалась, останавливались и пешеходы. Иногда сверху, с танка или грузовика им протягивали буханку хлеба… Женщины стояли между танками, пышущими жаром, и грузовиками с военнопленными. Кому улыбаться? Победителям или побежденным?»[52][53]

Освобожденные «рабы» и узники концлагерей, навсегда лишенные родины

Основная масса людей на дорогах бывшего рейха состояла из двух диаметрально противоположных по своему характеру групп: displaced persons и переселенцев, изгнанных с бывших немецких территорий. «Перемещенными лицами» (displaced persons, DP) западные союзники называли людей, угнанных нацистами на работы в Германию, которые после освобождения из своих лагерей еще оставались в Германии и за дальнейшую судьбу которых отвечали оккупационные власти. Displaced несколько неуклюже, но, в сущности, очень точно переводилось на немецкий словом entheimatet, «лишенный родины». Оно верно отражало суть явления, потому что вина за произошедшее возлагалась не на угнанных, а на тех, кто угнал их в неволю. Впрочем, более распространенным было выражение heimatlos, «безродный», к которому часто присовокуплялось существительное Gesindel, «сброд»; большинство же немцев называло DP просто Ausländer, «иностранцами».[54]

За годы войны Германия депортировала в рейх около семи миллионов иностранцев, чтобы восполнить нехватку рабочих рук в тылу, вызванную мобилизацией. Эти рабы в полной мере испытали ужасы последних дней войны. С ними обращались еще более жестоко, чем раньше. Они, как и немцы, становились жертвами бомбардировок, только в отличие от своих хозяев не имели возможности укрыться хотя бы в бомбоубежищах. Многим из них удалось бежать, воспользовавшись хаосом во время авианалетов, и теперь они кочевали по стране – вне закона, абсолютно беззащитные и бесправные. В поисках пищи они бродили по лесам или пытались раствориться в сутолоке городов. Их более или менее ощутимое присутствие у многих немцев подпитывало паранойю. А на тех, что пока еще продолжали работать до упада на фабриках, нацисты смотрели с растущей тревогой. Чем труднее становилось положение, тем больше местные власти опасались восстания рабов. Эта опасная перспектива всегда беспокоила нацистов даже больше, чем сопротивление немцев; теперь же их страх стал паническим. А в конце войны, убедившись в невозможности извлечь хоть еще какую-то пользу из иностранных рабочих, нацисты стали просто целенаправленно уничтожать их в промышленных масштабах. Эта бойня объяснялась отчасти страхом перед возмездием, отчасти общими апокалиптическими настроениями. Нацистам хотелось забрать с собой в могилу как можно больше «врагов», даже если те были безоружны и беззащитны.[55][56]

Опасение, что депортированные рабочие могут поднять восстание, было далеко не беспочвенным, если учесть то, что им пришлось пережить. Поляки и французы начали готовить сопротивление еще за несколько недель до конца войны: они тайно изготавливали простейшее оружие – дубинки и ножи – и кое-где уже даже пускали его в ход. И жертвами их становились не только те, кто был непосредственно причастен к их порабощению. Жестокость лагерной жизни ожесточила и самих узников. Массовые убийства их товарищей по несчастью породили в них ненависть и жажду мести. После освобождения нередко целые группы иностранных рабочих нападали на деревни или хутора, грабили и убивали. Схваченные солдатами оккупационных войск, они искренне удивлялись тому, что их привлекают к ответственности. На допросах они – чаще всего русские, поляки или венгры – выражали убежденность в том, что не нарушали никаких законов, что немцы теперь вне закона и такие же бесправные существа, какими под их властью были они сами. Многие из них в свое время были схвачены у себя на родине во время облав прямо на улице и угнаны в Германию. Причем немецкие оккупанты не считали нужным даже сообщить причину ареста, не говоря уже о том, чтобы сообщить родным или близким задержанных, куда и надолго ли их увезли.[57][58]

Союзные войска никак не ожидали, что DP станут для них настоящим стихийным бедствием и настолько затруднят их попытки поддержать элементарный общественный порядок. Они оказались совершенно не готовы решить эту проблему, поскольку все их силы были направлены на военные действия и дальнейшее продвижение вперед. Один штабной офицер американской армии даже принял «орды» DP за новое вундерваффе, направленное на деморализацию противника. Когда американцы взяли Франкфурт, они сформировали команду в количестве двадцати одного солдата, которая должна была заниматься 45 тысячами военнопленных. Они то и дело сталкивались с огромными толпами растерянных узников, охранники которых разбежались. Так, например, перед военной фабрикой, производившей детали для самолетов, их вдруг встретили три тысячи французских рабочих, ни слова не понимавших по-английски. А из американцев никто не говорил по-французски. Кого и куда надо было отправлять, кто и где должен был добывать продовольствие для этих французов, никто не знал. Никто не мог распутать этот гордиев узел. Часть рабочих добровольно осталась в своих ненавистных бараках, другие разбрелись куда глаза глядят.[59][60][61]


Пригород Берлина, май 1945 года


На дорогах скапливалось все больше бродяг, которые спасались от голода грабежом и насилием. Один англичанин писал, что «за считанные дни рабство превратилось в бродяжничество»: «На дорогах можно наблюдать толпы бродяг, кочующих в одиночку или небольшими группами, с ручными тележками, гружеными незамысловатым скарбом. Одни в лохмотьях, другие в старых солдатских мундирах разных армий».[62]

Особенно кровавый инцидент случился 20 ноября 1945 года под Бременом. Группа польских DP из относительно благополучного лагеря Тирпиц ночью ворвалась на отдаленный хутор, где находились тринадцать человек, в том числе дети. Отняв у них все продукты питания и более или менее ценные вещи, поляки расстреляли их всех в подвале. Выжил только один человек, который притворился мертвым, – 43-летний Вильгельм Хамельманн. Эта трагедия вызвала большой резонанс, потому что Хамельманн публично простил злоумышленников и добивался их помилования, несмотря на то что они отняли у него жену и детей.

Прошло немало времени, прежде чем союзники смогли сориентироваться в хаосе, предшествовавшем капитуляции и разразившемся с еще большей силой после окончания войны, и разместили DP в относительно приемлемых условиях. Но и после этого проблем и жестоких стычек было предостаточно. Поведение военных по отношению к освобожденным иностранным рабочим постепенно менялось. Сначала DP как жертвы нацистского режима повсеместно пользовались широкой поддержкой оккупационных властей. В магазинах они по особому распоряжению администрации обслуживались в первую очередь и пользовались привилегиями, из-за чего их вскоре возненавидели местные жители, поскольку продуктов было крайне мало и они были строго рационированы. Росту недовольства немцев способствовали и претензии иностранцев получить более или менее достойное жилье. Поскольку эти огромные массы людей можно было обеспечить жильем лишь с помощью радикальных мер, оккупационные власти реквизировали не только фабричные цеха и госпитали, но зачастую и целые рабочие поселки с благоустроенными домами, причем без предупреждения: иногда жителям приходилось немедленно покидать свои квартиры, чтобы освободить место для «иностранцев». Когда DP спустя несколько месяцев по распоряжению военной администрации отправляли в новые, специально подготовленные для них лагеря, они нередко устраивали скандалы и в ярости громили покидаемые жилища, а иногда даже поджигали их.

Многолетнее рабство и лагерная жизнь привели многих DP к серьезным поведенческим расстройствам. Они стали вспыльчивыми и агрессивными даже в общении с доброжелательными людьми, тем более что работавшие с ними солдаты оккупационных войск далеко не всегда проявляли деликатность и терпение. Сталкиваясь с деструктивным поведением своих подопечных, они часто теряли уважение и сочувствие к ним. Шокирующий случай, наглядно иллюстрирующий масштабы огрубления нравов, произошел в освобожденной Франции. Там в начале 1945 года в лагере Шалон-сюр-Марн находились 3500 советских DP. Когда американцы решили перенести лагерь в другое место, в одном из задействованных поездов дело неоднократно доходило до эксцессов. Русские DP еще до отправки разгромили и сожгли лагерь, а в поезде продолжили бесчинства. Во время многократных остановок, которые они сами устраивали с помощью стоп-крана, они грабили окрестные поселения и вступали в стычки с французами. В конце концов об этом доложили представителю советского главнокомандующего при главной ставке объединенных союзных войск в Париже, генералу Драгуну. Тот прибыл на место, произвольно выбрал десять DP и приказал их расстрелять. Он поступил с ними так же, как с ними много лет обращались нацисты. Логика «расчеловечивания», царившая в нацистских концентрационных лагерях, продолжала действовать и после войны – в поведении как жертв нацизма, так и не готовых к такой ситуации, растерянных победителей.[63][64]

После войны союзники антигитлеровской коалиции столкнулись с логистической задачей невообразимого масштаба – отправить обратно на родину от 8 до 10 миллионов иностранных рабочих. В условиях массового переселения отдельные люди уподоблялись песчинке, до которой никому нет дела. Были длинные товарные поезда, в которых освобожденные узники и рабы радостно, с песнями ехали домой, но были и такие, в которых люди подавленно молчали, прекрасно понимая, что той родины, с которой их угнали на чужбину, больше не существует. Число репатриантов было таким огромным, что исчислялось суточными нормами перевозки. В «лучшие времена», в мае 1945 года, союзным войскам удавалось отправлять домой по 107 тысяч человек в день. Этот результат кажется тем более поразительным, что он достигался в условиях разрухи и хаоса, несмотря на разрушенные мосты, взорванные железнодорожные пути и острую нехватку транспортных средств. На запад транспортировка осуществлялась и самолетами, и грузовиками, на восток – чаще всего в железнодорожных вагонах, мало отличавшихся от тех, в которых возили людей в Освенцим. Война нанесла тяжелый ущерб железнодорожным сетям. Часто поезда неожиданно останавливались, потому что бастовали машинисты или были повреждены рельсы, и тогда более тысячи пассажиров приходилось как-то обеспечивать едой вдали от населенных пунктов. Поездка в таких условиях могла длиться до шести дней – в поездах без отопления и санитарно-технического оборудования.

В сентябре 1945 года число репатриантов сократилось на 90 %, в том числе и потому, что многие DP не желали возвращаться на родину. Замедление темпов репатриации стало для военной администрации и ЮННРА (Администрации Объединенных Наций по вопросам помощи и восстановления) серьезной проблемой, поскольку в Германии в лагерях до сих пор находилось более миллиона DP, и приближение зимы грозило еще сильнее ухудшить ситуацию.

Тем временем в лагерях отношение солдат к DP стало гораздо более суровым. Из «социальных работников» солдаты постепенно превращались в охранников. Заборы – нередко из колючей проволоки – стали выше, ворота запирались и охранялись часовыми. Покинуть лагерь можно было лишь по «уважительной причине». Дисциплинированные, послушные – чтобы не сказать подобострастные и угодливые – немцы были для солдат оккупационных войск самыми удобными «клиентами», зато их вчерашние жертвы – угнанные в Германию на работы иностранцы – отличались анархизмом и своеволием. Это привело к довольно зловещему альянсу: облавы и обыски в лагерях с целью изъятия оружия, краденых вещей и нелегальных товаров солдаты союзных войск часто проводили совместно с немецкими правоохранителями, что, естественно, воспринималось DP как чудовищная провокация. В полицейских и солдат летели камни, в ход шли дубинки; злость и ожесточение росли с обеих сторон.

Обращение с DP улучшилось только после так называемого отчета Харрисона. По поручению американского президента Трумэна представитель США в Межправительственной комиссии по делам беженцев Эрл Г. Харрисон в июле 1945 года отправился в Германию, чтобы изучить ситуацию с перемещенными лицами, прежде всего с евреями, поскольку они, получив свободу, пока что не могли ею воспользоваться и вынуждены были оставаться в лагерях: одним просто некуда было идти, физическое и психическое здоровье других исключало их транспортировку. Некоторым из них повезло: их временно разместили в домах их бывших охранников. 24 августа Харрисон вместе с другими инспекторами международной организации по правам человека отослал президенту свой отчет, который шокировал жителей Нью-Йорка, Флориды и Айдахо. Они совершенно иначе представляли победу своих войск.

«Многие евреи из числа displaced persons живут под охраной за колючей проволокой, в разного рода лагерях, в том числе и в самых страшных концентрационных лагерях, часто в ужасных, нечеловеческих, антисанитарных условиях, в полной апатии, не имея никакой законной возможности сообщаться с внешним миром, в ожидании помощи или хотя бы слов ободрения… Многие евреи-DP на конец июля не имели из одежды ничего, кроме своей лагерной робы – отвратительной полосатой пижамы, – а кому-то даже пришлось надевать ненавистную эсэсовскую форму… Во многих лагерях причитающиеся людям 2 тысячи калорий выдаются в виде черного, сырого и чрезвычайно неаппетитного хлеба. У меня сложилось твердое впечатление, что значительная часть немецкого населения получает более вкусную и разнообразную пищу, нежели displaced persons».[65]

В своем отчете Харрисон пришел к выводу, что его соотечественники вели себя ненамного лучше, чем немцы: «Похоже, мы обращаемся с евреями точно так же, как с ними обращались нацисты. Разница заключается лишь в том, что мы их не уничтожаем. Они по-прежнему содержатся в концентрационных лагерях, только охраняют их теперь не эсэсовцы, а наши солдаты. Напрашивается вопрос: не думают ли немцы, наблюдая все это, что мы продолжаем нацистскую политику или по крайней мере одобряем ее?»[66]

Доклад Харрисона принес некоторые положительные результаты. Самым важным из них, пожалуй, было то, что спасшихся от уничтожения евреев разместили в особых лагерях, отделив их от поляков и украинцев. Харрисон долго не решался удовлетворить это требование еврейских DP: ему было не по себе при мысли о новой сепарации евреев, но, поскольку многие из них в обычных, этнически смешанных, лагерях подвергались антисемитским нападкам со стороны представителей восточноевропейских народов, он все же добился принятия решения о создании чисто еврейских лагерей. Поскольку «евреи как таковые (а не как граждане своих стран) гораздо больше пострадали [от нацистов], чем нееврейские представители германской или других национальностей», теперь они заслуживают привилегированного положения, считал Харрисон.

И без того напряженная ситуация в лагерях осложнилась еще и в связи с тем, что, начиная с лета 1946 года, когда военная администрация изо всех сил старалась отправить на родину как можно больше DP, в Германию хлынул поток еврейских беженцев из Восточной Европы, особенно из Польши. Их было свыше 100 тысяч человек – к таким масштабам миграции никто не был готов. И по горькой иронии судьбы именно Мюнхен, столица национал-социалистического движения, стал промежуточной станцией массового исхода евреев из Восточной Европы. Нет, они не хотели остаться в Германии, их конечной целью была Америка или Палестина. Но занятая американцами Бавария казалась им своего рода американским эксклавом в Европе, откуда было легче добраться до Земли обетованной. А если этот план и оказался бы утопией, все равно они чувствовали себя в контролируемой американцами Германии в гораздо большей безопасности, чем в Польше, где летом 1945 года, всего через два месяца после окончания войны, им пришлось пережить сразу несколько погромов. Те немногие уцелевшие польские евреи, что испытали на себе все ужасы нацизма, снова подверглись жестокому преследованию, на этот раз со стороны поляков. Некоторые из них, избежав ареста и немецкого плена, скрывались в польских лесах, а кое-кто и в России или на Украине, подвергаясь не меньшей опасности и живя на нелегальном положении. Других освободила из концентрационных лагерей стремительно наступавшая Красная армия, и они вернулись в Галицию или Литву, в свои родные места. Однако родиной эти места называть было трудно: их семьи и друзей уничтожили немцы, их города и села лежали в руинах. Поляки нередко встречали их враждебно и даже агрессивно. Эту агрессию питала жестоко униженная во время немецко-фашистской оккупации национальная гордость, которая теперь снова расцвела пышным цветом.

В Кельце, в 180 километрах от Варшавы, через год после окончания войны произошла ужасная трагедия. Из 25 тысяч евреев, проживавших в этом городе до войны, назад вернулось всего 200, то есть лишь сотая часть. Но и этого оказалось достаточно, чтобы спровоцировать взрыв злобы их бывших сограждан. В июле 1946 года местные антисемиты принудили десятилетнего мальчика заявить, что он был похищен евреями и стал жертвой сексуального насилия. В результате разъяренная толпа убила сорок и тяжело ранила восемьдесят евреев. Это окончательно убедило большинство уцелевших во время войны польских евреев в том, что здесь у них нет будущего. Треть из них бежали в оккупированную Германию и – отчасти самостоятельно, на свой страх и риск, отчасти при поддержке агентов еврейских благотворительных организаций – окольными путями пробивались в Баварию.

Таким образом, когда миллионы польских DP еще только возвращались на родину, навстречу им устремились потоки их еврейских соотечественников, которые заняли только что освободившиеся места в лагерях. Исход польских евреев активно поощряло находившееся в Лондоне польское правительство в изгнании, а также еврейская организация «Бриха» («Бегство»), занимавшаяся переправкой евреев из Восточной Европы в подмандатную Палестину. Целью этой организации было побудить как можно больше евреев-DP переехать в Израиль, чтобы оказать серьезное давление на американцев и заставить их добиться у британцев снятия запрета на переселение евреев в Палестину.[67]

Бегство польских евреев в Германию относится к числу самых потрясающих миграций в то сложное время, прошедшее под знаком изгнаний и депортаций. Искать прибежища не где-нибудь, а в стране нацистов было для многих евреев еще и тяжелым моральным испытанием, на которое они решались лишь потому, что оккупированная Бавария была в их глазах уже не немецкой, а американской. И все же восточноевропейские евреи на удивление быстро сориентировались и адаптировались в стране своих поверженных врагов. Свой главный лагерь они устроили в мюнхенском районе Богенхаузен. Там, рядом с улицей Мёльштрассе, неподалеку от черного рынка, возник маленький торговый центр из сотни дощатых ларьков, многим напоминавший канувший в Лету базар на улице Налевки в Варшаве. В этих ларьках можно было приобрести шоколад, кофе, дамские чулки, морфий и любые консервы – почти все это из запасов оккупационных войск. Мюнхенцы были и рады этому явлению, и в то же время неприятно поражены: они в меру сил участвовали в этой торговле, старались извлечь максимум выгоды и все же постоянно чувствовали себя обделенными, как это бывает на любом черном рынке.[68]

На Мёльштрассе бок о бок с немецкими спекулянтами торговали греки, венгры и чехи, но главную скрипку в этом оркестре играли польские евреи. Их обвиняли во всех смертных грехах. Людей в кафтанах и с пейсами мюнхенцы раньше видели только на нацистских карикатурах, и их реакция на этих «персонажей» была весьма далека от искреннего радушия. Один современник воспоминал: «Довоенные евреи, которые здесь жили, были очень умными, вежливыми, необыкновенно приветливыми и благородными людьми. Те же, что приехали сюда после войны, не имели с ними ничего общего; среди них было полно разного рода проходимцев». «Довоенные» евреи стали теперь «хорошими» евреями, которым многие были бы рады, а новые – «плохими», которые всех только раздражали. Это были, как писал один мюнхенец, вовсе не те, что подвергались преследованиям, а, скорее, «отбросы общества, подонки, выродки и оборванцы, которых никто никуда не угонял, которые сами, просто не желая трудиться, притащились сюда из Восточной Европы – многие даже нелегально – и хозяйничают как у себя дома».[69][70]


Газета Landsberger Lager-Cajtung издавалась на идише, но набиралась латиницей, поскольку ивритских печатных литер в Германии больше не было


Но на этот раз еврейские беженцы и DP не дали себя в обиду. После публикации очередного расистского письма в Süddeutsche Zeitung в августе 1949 года несколько сотен человек двинулись в направлении редакции газеты. Это письмо, правда, не отражало мнения редакции, но такие мелочи уже никого не волновали. Когда полиция попыталась разогнать демонстрантов, дело дошло до ожесточенных уличных боев, в которых двадцать полицейских получили травмы, нанесенные дубинками и камнями, а трое DP были госпитализированы с огнестрельными ранениями.

Многим из уцелевших во время войны немецких евреев тоже было не по душе поведение их восточноевропейских собратьев. Писатель Вольфганг Хильдесхаймер писал своим родителям в связи с упомянутым инцидентом: «Здесь, без сомнения, еще много антисемитизма, но его, к сожалению, кроме того, то и дело провоцируют своим поведением сами DP. Тут ничего не поделаешь». Мюнхенские евреи относились к восточноевропейским с растущим недоверием – и наоборот.[71]

Из 11 тысяч членов, которые мюнхенская еврейская община насчитывала до 1933 года, выжило менее 400 человек. Большинство из них – крещеные или жившие в смешанных браках евреи, часть которых избежала депортации. Сюда же относятся 160 мюнхенских евреев, вернувшихся из концентрационного лагеря Терезиенштадт. Большинство членов этой маленькой общины составляли евреи, «которые еще до 1933 года имели чисто формальное отношение к иудаизму» и причисляли себя к современному, секуляризованному миру. Им эти хлынувшие в Баварию потоки еврейских DP из Восточной Европы с их традиционным местечковым поведением были так же чужды, как и нееврейским мюнхенцам, и они опасались, что окажутся у них под пятой. Им внушало серьезную тревогу не только их численное превосходство, но и их религиозный фанатизм. Ведь восточноевропейские евреи отличались от них более ортодоксальным иудаизмом и твердой решимостью выехать в Землю обетованную, что поднимало их в глазах многих, в том числе в глазах международной еврейской общественности, в ранг евреев «лучшего сорта».[72]

Восточноевропейские ортодоксы презирали мюнхенских евреев за их «светскость» и «немецкость», которые делали их неотличимыми от баварцев. Они считали их «неправильными евреями», упрекали их в предательстве еврейства за то, что те хотели остаться в стране убийц. Этот конфликт был особенно опасен для мюнхенских евреев потому, что он затрагивал и их притязания на возмещение ущерба: по мнению восточноевропейских евреев – совпадавшему с позицией международных еврейских организаций, – права на так называемое выморочное имущество, отнятое нацистами, то есть совместное имущество уничтоженных еврейских общин, должны были перейти не к выжившим в Германии евреям, а ко всему еврейскому народу, рассеянному по миру. [73]

Большое значение придавалось миллионам исторических книг, отнятых национал-социалистами у еврейских общин Европы и переданных в немецкие библиотеки и музеи. Были основаны (чаще всего при поддержке США) различные еврейские организации с целью идентифицировать остатки разрушенной еврейской культуры и добиться от Германии возвращения их законным владельцам. С такой миссией, затрагивающей библиотеки и музеи, например, отправилась в Германию философ Ханна Арендт, директор фонда Jewish Cultural Reconstruction. Там она оказалась в эпицентре глубоких драматических раздоров между еврейскими общинами, касавшихся вопросов идентичности и интеграции. Мюнхенские евреи хотели, чтобы восточноевропейские ортодоксы поскорее отправились в Палестину – несмотря на то, что в определенном смысле получали от них немалую пользу.


Лагерь Фёренвальд в Верхней Баварии для перемещенных лиц еврейского происхождения. Все 15 улиц в нем назывались по имени какого-нибудь штата – Кентукки-, Висконсин-, Нью-Йорк- или Миссури-штрассе. Последние жители покинули лагерь в 1957 году


Американские власти тоже были заинтересованы в том, чтобы как можно скорее избавиться от еврейских DP из Польши, оказавшихся на их попечении. Их содержание и размещение обходилось слишком дорого. Однако британцы были против эмиграции на их подмандатную территорию на Ближнем Востоке, опасаясь еще большего обострения этнических противоречий, возникших там после окончания Первой мировой войны и падения Османской империи. Политика быстрой репатриации в данном случае тоже была исключена, поскольку родины у восточноевропейских евреев при трезвом взгляде на проблему уже не было. Будучи отправленными на свою историческую родину, эти люди все равно остались бы DP, а в Польше – и в буквальном смысле этого слова. Ведь на Тегеранской конференции в 1943 года и на последовавших за ней Ялтинской и Потсдамской конференциях западные союзники и Советский Союз решили вернуть Польше суверенитет, но сдвинуть ее границы на запад. Восточная Польша стала частью СССР; зато на западе к польской территории отошли бывшие немецкие земли восточнее границы по Одеру-Нейсе. Немецкое население вынуждено было покинуть эту территорию – это было переселение гигантских масштабов, затронувшее как немцев, так и поляков. После этого раздела часть Польши, из которой происходит значительная часть евреев, отошла к Советскому Союзу. Теперь они навсегда потеряли родину. И чем больше нарастала напряженность между западными союзниками и Советским Союзом в ходе холодной войны, тем меньше американцы склонялись к тому, чтобы отправить евреев-DP на восток. Так многие из этих DP застряли в Германии на несколько лет. Они сидели в построенных по решению ООН лагерях и грезили о новой родине, на которой уже никто не станет покушаться на их жизнь.

Отгороженные высокими заборами или стенами, часто на значительном отдалении от населенных пунктов или на окраине города, они постепенно превращались в эксклавы восточноевропейской еврейской жизни в Германии. Самым известным из них был лагерь Фёренвальд, рабочий поселок компании I. G. Farbenindustrie в Вольфратсхаузене под Мюнхеном. Там во время войны проживало 3200 рабочих оружейных заводов, половину из которых составляли немцы, половину – иностранные рабочие. Заселенный после окончания войны DP разных национальностей, лагерь в сентябре 1945 года был очищен от всех нееврейских обитателей и объявлен лагерем исключительно еврейских DP. В Фёренвальде было пятнадцать улиц, в том числе Кентукки-штрассе, Нью-Йорк-штрассе, Миссури-штрассе. В безликих домах-коробках, стоявших стройными рядами, как шеренги солдат, имелись центральное отопление и сантехника. За двухметровым забором «возникла типичная местечковая еврейская жизнь с собственными администрацией, полицией, судебной системой, с собственными партиями, синагогами, миквами, школами, детскими садами, театрами, оркестрами, спортивными клубами, больницами, профессиональными курсами, с кошерной кухней и многим другим».[74]

В Фёренвальде и нескольких других лагерях издавались собственные газеты на идише. Фёренвальдская газета называлась «Бамидбар. Еженедельная газета для освобожденных евреев». Она выходила каждую среду. Главным редактором был Менахем Штайер. Название «Бамидбар» означает «в пустыне» и связано с еврейским мифом о скитании израильтян по пустыне после исхода из Египта. Однако это название символизировало и мучительное ожидание в Баварии, в немецкой пустыне, перед исходом в Землю обетованную, Израиль. На первой странице каждого номера можно было прочесть девиз: «В пустыне. В глуши. На промежуточной станции. Мы выдержим. Мы дождемся. В пустыне. В глуши. Мы не вернемся, не повернем вспять. Есть лишь одна цель: Эрец-Исраэль».[75]

Самой известной еврейской газетой в послевоенной прессе была Landsberger Lager-Cajtung, которую читали не только в Ландсберге и тираж которой одно время достигал 15 тысяч экземпляров. Поскольку в Германии в первый год после освобождения невозможно было достать пишущую машинку с ивритскими буквами, почти все еврейские лагерные газеты первое время печатались латиницей – явление редкое в еврейской журналистике. Шапка газеты Ibergang выглядела следующим образом: «Jewish Newspaper», а под этой строчкой было написано: «Organ fun der Federacje fun Jidn fun Pojln in der amerik. Zone» («Печатный орган Федерации польских евреев в американской зоне»).

В Фёренвальде под руководством Якоба Бибера был основан также первый послевоенный еврейский театр. В нем устраивались вечера с разнообразными программами, давались короткие комедии, ставились пьесы, которые помогали людям справиться со страданиями, пережитыми в концлагерях. Некоторые постановки рисовали зрителям картины лучезарного будущего в Палестине. Труппа из двадцати артистов создала спектакль по роману Шолома Алейхема «Тевье-молочник», трагикомическую историю, действие которой происходит в украинских деревнях Мазеповка, Байберик и Анатевка, нанесенных на карту мировой литературы благодаря опубликованному в 1916 году роману.

Но на первом месте в этом лагере была любовь. Фёренвальд очень скоро прославился самой высокой рождаемостью среди всех еврейских общин в мире. К тому же он был центральным сборным пунктом для еврейских сирот, привезенных в Германию бывшими партизанами или подобранных сердобольными беженцами, так что детей в нем хватало и без того. Уже в ноябре 1945 года в Фёренвальде в начальной школе с гимназическими классами на Мичиган-штрассе, 3, работали 27 учителей. Затем там появилось профессиональное училище, в котором готовили слесарей, портных, плотников, электриков, парикмахеров и часовщиков.[76]

В Фёренвальде была довольно высокая «текучесть кадров». С одной стороны, многим обитателям лагеря удавалось выехать в Америку, Палестину или основанное на ее территории в 1948 году государство Израиль, с другой – туда то и дело прибывали новые люди, потому что другие лагеря закрывались и Фёренвальд скоро стал последним прибежищем для еврейских DP. Когда в 1951 году лагерь перешел под контроль немецких властей – с этого момента он назывался «Правительственным лагерем для лишившихся родины иностранцев», что было очень важно для федерального правительства, поскольку в этом названии не упоминались подлинные причины безродности упомянутых «иностранцев», – там оставался еще 2751 DP, проживавший между Огайо-штрассе и Нью-Джерси-штрассе.

Последние обитатели покинули лагерь лишь в 1957 году. Среди них были не только «старожилы», но и евреи, которые вернулись назад из Израиля и других стран, потому что не смогли закрепиться на новой родине. Не каждой эмиграционной одиссее суждено было увенчаться успехом, и многие переселенцы возвращались назад в лагерь. Этих несчастных чаще всего встречали презрением. В одном опубликованном в Тель-Авиве «Специальном репортаже из Германии» говорилось: «Одно из самых неприятных явлений, с которыми сталкиваются евреи, приезжая в Германию, – это еврейские возвращенцы из Израиля… Они опять сидят в лагере, как и в первые годы после крушения Третьего рейха, и тянут деньги из еврейских благотворительных организаций. Нетрудно представить себе, что среди обитателей Фёренвальда немало сомнительных личностей, которые не в ладах с законами этой страны».[77]

Одной из таких «сомнительных личностей» был человек по имени Йоссель. В 1946 году он уехал в Палестину, но в 1952 году вернулся в Фёренвальд. Йоссель так объяснил свое решение одному американскому военному раввину: «Вы, наверное, принимаете меня за сумасшедшего. Возможно, так оно и есть. Но последние четырнадцать лет своей жизни, то есть с 21 года, я провел в лагерях. Сначала меня таскали из одного концлагеря в другой. Потом, после освобождения, я жил в лагере для displaced persons. Когда я наконец выбрался в Израиль, меня посадили в британский лагерь для интернированных. Через год я поступил на службу в израильскую армию. Да, это было хорошо. Я воевал в Негеве и в Галилейских горах. В 1951 году я снял солдатскую форму и попытался стать тем, кем я всегда хотел быть, – нормальным человеком. Но мне было уже тридцать три. Учиться – поздно, уходить на покой – рано. Я нашел работу, но не нашел удовлетворения. Я получил собственную комнату, но чувствовал себя в ней одиноким».[78]

Только в казарме и в лагере Фёренвальд Йоссель чувствовал себя относительно комфортно. Ему посчастливилось выжить в концентрационных лагерях, но они сформировали его психику. Он сам называл свою жизнь лагерной карьерой, которая сделала его непригодным для жизни на свободе и в конце концов привела в Фёренвальд, где он жил как объект, управляемый чужой административной волей.

Hardcore-DPs – так назывались на военно-административном жаргоне перемещенные лица, не желавшие возвращаться на прежнее место жительства, – 150 тысяч человек, которые, несмотря на многочисленные программы репатриации, в 1950 году все еще продолжали жить в лагерях. Следует отметить, что c евреями-DP все было гораздо проще: большинство евреев хотели как можно скорее покинуть Германию. В силу своей ярко выраженной культурной идентичности, надежд на светлое будущее в Израиле и деятельной поддержки еврейских общин во всем мире они чаще всего делали все возможное, чтобы уехать самостоятельно.

Особенно упорно противились возвращению на родину поляки. Бóльшую часть польских DP репатриировали до конца 1946 года; оставшиеся 300 тысяч человек решительно отказывались покидать лагеря. Главная причина заключалась в страхе перед социалистическим режимом; ходили слухи, что их могут депортировать в Советский Союз. Польское правительство засылало в лагеря вербовщиков из числа уже возвратившихся в Польшу, которым надлежало рассказами о счастливой жизни на родине пробудить в своих соотечественниках патриотические чувства. Вспомогательные организации ЮНРРА обещали в течение двух месяцев финансировать продовольственное обеспечение тех, кто вернется в Польшу. Лагеря пестрели транспарантами и плакатами, призывавшими возвращаться домой. Каждые проводы уезжающих превращали в праздник с музыкой, флагами и речами.[79]

Однако никакая агитация и никакое давление не помогали. Остались самые «несгибаемые», которые упрямо цеплялись за свою лагерную жизнь – кто из страха перед коммунизмом, кто от неспособности стряхнуть с себя летаргический сон, побороть апатию. Это было следствием тактики, первоначально выбранной британцами и американцами, которые стремились отгородить DP от немцев и уберечь их от расизма во время конфликтов с местным населением по поводу жилья, работы и продуктов питания. Эта «охранная благотворительность» за последующие годы превратилась в изоляцию и принудительную опеку; лагерь стал для своих обитателей искусственной родиной, которую они отказывались покидать добровольно.[80]

У многих русских военнопленных и угнанных на работу в Германию были веские причины опасаться возвращения на родину. Советские власти огульно подозревали их в сотрудничестве с немцами. Военнопленных обвиняли в трусости и дезертирстве. Соответствующим было и отношение к ним: их жестко допрашивали, отправляли в штрафные лагеря. Правда, среди русских и в самом деле было немало перебежчиков, воевавших на стороне немцев; были казачьи полки и армия Власова, которая с 1944 года частично формировалась из числа русских военнопленных. Но это не оправдывало огульных обвинений в адрес миллионов русских DP.

В принятом на Ялтинской конференции соглашении западные союзники СССР обязались выдать всех без исключения русских военнопленных и угнанных на работу в Германию, а к тем, кто откажется возвращаться, применить силу. Поскольку Советский Союз заплатил за победу миллионами жизней своих граждан – на одного погибшего солдата союзников приходилось по 16–20 красноармейцев, – логика этого требования была вполне понятна: русские хотели вернуть на родину каждого из восьми миллионов своих DP. Однако многие из них так ожесточенно сопротивлялись отправке на родину, что британским или американским солдатам приходилось загонять их в вагоны дубинками и прикладами. Иногда они отказывались выполнять этот приказ.

Конечно, многие русские военнопленные не могли дождаться отправки домой и радовались возвращению на родину. Но были и другие, не разделявшие их энтузиазма, причем далеко не всегда это были коллаборационисты. В Дахау американцам в январе 1946 года пришлось применить слезоточивый газ, чтобы очистить два барака с русскими DP. Потом, войдя внутрь, они стали свидетелями жуткой сцены – массового самоубийства. «Большинство повесившихся солдат успели спасти, перерезав веревки. Те, что еще были в сознании, кричали что-то по-русски, показывая на наше оружие и на себя, и умоляли нас пристрелить их».[81]

Изгнанники и шокирующая встреча немцев с самими собой

В июне 1945 года Рут Андреас-Фридрих вместе со своим другом ехала на велосипеде из Берлина в восточном направлении, в сторону района Одер-Шпрее. Через несколько часов они наткнулись на дорожный указатель «Автострада». «Мы вскарабкались на насыпь и остолбенели, – вспоминала Рут. – Боже милостивый! Что это? Великое переселение народов? Бесконечный поток людей медленно двигался с востока на запад. Женщины и мужчины, старики и дети, перемешанные судьбой в одну густую толпу. Одни из Позена, другие из Восточной Пруссии, те из Силезии, эти из Померании. Свои пожитки они несли на спине. Они шли куда глаза глядят. На чужбину. Мимо ковылял босиком какой-то несчастный мальчишка. „Ой, как больно!“– всхлипывал он, с трудом переставляя свои стертые до крови ноги. „Прямо от кадушки с тестом!.. Прямо от печи!..“ – монотонно причитала шедшая за ним женщина. Она явно повторила это уже тысячу раз и продолжала твердить это как заведенная, на одной и той же ноте, с одним и тем же отчаянием в голосе. „Прямо от кадушки с тестом!.. Прямо от печи!..“ На спине у нее болтались две кастрюли, ритмично позвякивая, как бубенцы. <…> „А вот кто-то умирает“, – подумала я, глядя на шаткую тележку, которую тащил за собой какой-то мужчина. Это была детская тележка, короткая, узкая и низкая. В ней на соломе и на двух подушках, покрытых ватным одеялом, лежала старушка, седоволосая, в воскресном деревенском платье, сложив руки на груди и устремив торжественный взгляд в небо. На впавших щеках темнели тени. Тележка подскакивала на камнях и кочках, голова старушки безжизненно болталась из стороны в сторону. Еще с десяток вдохов и выдохов – и мужчина будет тащить за собой труп». Рут в ужасе произнесла: «Что же с ними будет? Куда их отправляют, эти десять миллионов?» Ее спутник пожал плечами: «Куда? Куда-нибудь! По возможности в Царство небесное. Разве что найдется какой-нибудь архитектор, который надстроит Германию и возведет еще один этаж».[82][83]

И в самом деле, население Западной Германии через пять лет после войны увеличилось почти на 10 %, при том что четвертая часть жилого фонда была уничтожена. Двенадцать миллионов изгнанников-переселенцев устремились на запад – главным образом женщины, дети и старики, которых безжалостно заставили покинуть свои дома. Они получили страшную квитанцию за еще более безжалостную войну на полное уничтожение гражданского населения Восточной Европы, развязанную Гитлером.

В итоге переселенцы из потерянных восточных областей рейха составляют 16,5 % населения Западной Германии, в Восточной Германии – и вовсе четверть населения. Эта людская масса была настолько же неоднородна, как и любой другой народ – нацисты и антифашисты, достойные и алчные, вчера еще состоятельные и респектабельные и прожившие всю жизнь в нищете. Довольно характерный пример – судьба шестнадцатилетней Урсулы Траутман, урожденной Вулленкордт, из Марктхаузена в Восточной Пруссии. [84]

Ее мать одна управлялась с животноводческой фермой, отец был где-то на фронте, когда в январе 1945 года они получили приказ бургомистра покинуть усадьбу. Бросив дом, коров и свиней, они со своей повозкой, на которую погрузили самое необходимое, присоединились к потоку беженцев. Фронт был уже где-то совсем близко; они отчетливо слышали канонаду. После череды страшных приключений, леденящих душу картин убийства и грабежа, насмотревшись на мародерствующих солдат, мать и дочь потеряли друг друга в Пилау во время очередного авианалета. Через четыре месяца после ухода из родной деревни Урсула Траутман добралась до полуострова Хела в районе Данцига, 7 мая вместе с другими беженцами попала на морском пароме на датский остров Борнхольм, а оттуда с разоруженными немецкими солдатами на рыбацкой шхуне прибыла в Эккернфёрде. Британская военная комендатура направила ее в деревню Гюби. Казалось бы, злоключения кончились, но жилось девушке по-прежнему тяжело. Вдова Хармс, у которой ее разместили, отвела беглецам чердак, хотя места в доме было предостаточно. Другие жители деревни хоть и предоставили своим постояльцам комнаты, но предварительно убрали всю мебель на чердак и вывернули все лампочки, чтобы «поляки» не расходовали электричество. Английские военные, заметив, что их требования достойно обращаться с беженцами игнорируют, построили всех жителей деревни на площади перед церковью и пригрозили конфискацией жилья. После этого Урсулу с восемью другими беженцами разместили в одной комнате в доме деревенского кузнеца. Но ей при каждом удобном случае недвусмысленно давали понять, что желают ей поскорее отправиться к чертовой бабушке, и выражали сожаление, что пароходы с беженцами тонут не так часто, как хотелось бы. К счастью, семья Урсулы в конце концов воссоединилась; сарафанное радио, которым широко пользовались беженцы за неимением других источников информации, сделало свое дело: в июле 1945 года с фронта прибыл на костылях отец, осенью 1946 года нашлась и мать – она сидела в одном из датских лагерей для перемещенных лиц.

Поскольку Вулленвордты хорошо знали сельское хозяйство, им удалось в 1955 году взять в аренду запущенную ферму и привести ее в порядок. Однако арендная плата быстро выросла до небес, и им пришлось снять и поставить на ноги другую обанкротившуюся ферму. Но и тут аренда скоро стала им не по карману. Так они усердным трудом и умением реанимировали одну ферму за другой, перебираясь с места на место – «из Хардиссена в Рот, оттуда в Рансбах-Баумбах, потом на рейнский остров Кёнигсклингер-Ауэ, в Биркенфельд на границе с Саарландом, в Нойнкирхен под Санкт-Венделем и наконец в Райденхаузен в Пфальце» – реанимационно-восстановительная одиссея, которая провела их через всю Западную Германию и обогатила многих, но только не их самих. В 1967 году Урсула вышла замуж за бывшего немца, который тоже был родом из Восточной Пруссии и теперь, будучи вольнонаемным сотрудником американской армии, мог принять участие в этой одиссее. После объединения Германии и его выхода на пенсию в 1992 году начинается следующий этап странствий: семья отправляется на родину. От их фермы ничего не осталось, но неподалеку, в сегодняшнем Славске Калининградской области (до 1946 года – Хайнрихвальде) им удалось взять в аренду часть крестьянской усадьбы. Вскоре они расширили ее и успешно наладили хозяйство.[85]

Эта послевоенная одиссея Урсулы Вулленкордт с ее успехами и горькими разочарованиями похожа на судьбы многих переселенцев. Типична и их в конце концов провалившаяся попытка пустить корни на бывшей родине, хотя вернуться в родные места стремились лишь немногие. То самодовольство, с которым Германия в шестидесятые годы гордо хвасталась «интеграционным чудом», изрядно потускнело благодаря исследованиям последних лет. Многие немцы вели себя по отношению к своим соотечественникам-переселенцам не менее враждебно, чем к иностранным DP. Из этого факта, впрочем, можно сделать утешительный вывод, что их эгоизм по крайней мере не был продиктован расизмом. Но переселенцев часто и с удовольствием называли «цыганским сбродом», какими бы голубоглазыми и светловолосыми они ни были. Они переняли у своих венгерских или румынских соседей много привычек и пристрастий, например любовь к перцу и чесноку, что вызвало у западных немцев отвращение. Правда, многие из них, более лояльно относившиеся к пришлым, охотно говорили об общих национальных корнях. Так, житель Мюнстера Тео Брайдер, который по долгу службы, будучи директором общества содействия развитию туризма, должен был заботиться о переселенцах, даже написал стихотворение на местном диалекте, надеясь внедрить в сознание соотечественников идею народной солидарности: «Впустите их! Это люди нашей крови, потерявшие родину и все, что имели. Это немцы, это наши родственники. Мужчины были нашими солдатами. Откройте ваши сердца, откройте ваши двери!»[86]


Беженцы из Польши на пути через Берлин на запад. Железнодорожные пути помогают ориентироваться


Напрасный труд. «Иммигранты», как их называли чиновники, наткнулись на стену враждебности. В переполненных городах, где уже вводились ограничения на въезд, им разрешалось находиться не более двух суток. Многие общины наглухо закрывали двери перед переселенцами. В Бремене, где было разрушено более 50 % жилого фонда и только за одну ночь в результате бомбежки остались без крова 50 тысяч человек, висели плакаты: «Мы не можем больше никого принять! Пребывание в городе без разрешения властей категорически запрещено!»[87]

Союзники создали «иммиграционную комиссию», которая и в самом деле начала распределять 12 миллионов переселенцев – главным образом в сельских районах. При этом переселенцев, старавшихся держаться на чужбине вместе, – часто целым деревенским общинам удавалось добраться до места почти в полном составе – сознательно разлучали, чтобы облегчить интеграцию. Союзники опасались серьезных столкновений местных жителей с переселенцами и даже восстаний. Местные, будь то в Баварии или Шлезвиг-Гольштейне, нередко так отчаянно сопротивлялись размещению переселенцев, что заселить этих несчастных в отведенное им жилье можно было только под прикрытием пулеметов. При этом деревенские жители проявляли упрямство, которому позавидовали бы даже их быки.

Писатель Вальтер Кольбенхофф так комментировал эти события, которые наблюдал в 1946 году в одной верхнебаварской деревне: «Эти крестьяне никогда не сидели в бомбоубежищах, когда бомбы сыпались с неба как горох, и не видели, как погибают их родные и близкие. Они никогда не ходили с сумой по дорогам чужбины, страдая от голода и холода. Когда другие благодарили судьбу за каждый подаренный им лишний день жизни, они сидели на своих фермах и зарабатывали деньги. Судьба не смирила их дух. Такое впечатление, будто никакой войны вовсе не было, будто все это их не касается». Один домовладелец убил переселенца вместе с его тремя детьми, потому что не желал видеть их под своей крышей. А соседям сказал, что те просто ушли.[88]

«Интеграционное чудо» совершалось с помощью полиции. Сотрудники районной администрации разъезжали по деревням и маленьким городам в сопровождении немецкой и военной союзнической полиции и систематически искали «горницы», которые использовались лишь по праздникам, или пустовавшие комнаты для прислуги. Особенно отвратительные сцены разыгрывались, когда крестьяне сами могли выбирать себе постояльцев из числа прибывших переселенцев. Все происходило, как на невольничьем рынке: из мужчин хозяева выбирали самих крепких, из женщин – самых красивых. Остальных отправляли дальше, не скупясь на насмешки и глумливые замечания. Многие крестьяне видели в переселенцах законную замену бесправным батракам-иностранцам и агрессивно реагировали на требование достойной заработной платы для «поляков».

Даже ужасное физическое состояние беженцев оборачивалось против них. Когда в 1946 году из Польши и Чехословакии прибыли эшелоны с переселенцами, подвергшимися там всем издевательствам, какие только были возможны, и те, полуживые, вылезли из вагонов, в которых обычно перевозили скот, местные жители стали дружно называть их «цыганскими дистрофиками». Фантазия идейных противников переселенцев не знала границ. Особенно бесстыдным и циничным аргументом против восточных беженцев было утверждение, что они гораздо больше заражены «коричневой чумой», чем западные немцы, и потому представляют собой серьезную опасность для строящейся демократии. Они, мол, как все пруссаки – отпетые милитаристы и лицемеры и более, чем кто-либо другой, виноваты в «гитлеризме». Так, например, в 1947 году северонемецкий фермер Ганс Охем писал: «Те, кто думает, что прусский дух умер с падением нацистского режима и упразднением Пруссии, ошибаются: он живет во всех этих беженцах, которые прибыли к нам с востока и под чужеземным владычеством которых нам теперь придется жить». Охем имел в виду тот факт, что победа социал-демократов на выборах – нетипичное явление для крестьянского региона – стала возможной лишь благодаря голосам беженцев.[89]

Датская диаспора в Южном Шлезвиге особенно активно боролась против притока переселенцев по одной простой причине: те существенно уменьшили бы процентное соотношение датского и немецкого населения. Датский журналист Таге Мортенсен назвал переселенцев «гостями Гитлера» и, характеризуя поток беженцев, хлынувший на север Германии, так описал некую вымышленную «фрау Шиддрихкайт» из Восточной Пруссии: «Волосы фрау Шидрихкайт – что-то среднее между черными и каштановыми, глаза зеленоватые, скулы широкие, а пальцы толстые и короткие, как у полек, работавших в прежние времена на южных островах Дании во время сбора урожая репы… Жители Южного Шлезвига называют беженцев из Восточной Пруссии мулатами, „смешенцами“, гибридами. По своей внешности Маргарита Шидрихкайт – типичная „смешенка“, потомок многих рас и многих национальностей».[90]

Расизм продолжал жить; теперь он развивался внутри нации. В то время много говорилось о «немецких племенах» и о том, что их смешение угрожает сложившимся региональным особенностям этнических групп, будь то верхнебаварцы, франконцы, тюрингцы, мекленбуржцы или шлезвигцы. После падения Третьего рейха идея национального единства померкла, но высокомерие осталось. Понятие «народ» было скомпрометировано, и люди снова стали определять себя по региональной принадлежности. Внутригерманскую миграцию многие воспринимали как мультикультурное нападение на самих себя. Трайбализм расцвел пышным цветом, люди отмежевывались от собственных сородичей – не говоря уже о богемских и бессарабских немцах, банатских швабах, силезцах и померанцах, то есть о «всяких там поляках», – на основании различий в нравах и обычаях, религиозных обрядах и диалектах.[91]

Малейшие особенности религиозной практики или праздничных традиций переселенцев вызывали у местных враждебное недоверие. Как служится майский молебен Деве Марии – на кладбище, под открытым небом или в церкви, как должно выглядеть «майское дерево», как жечь пасхальные костры, кто где должен сидеть в церкви и т. п. – все эти вопросы стали источником конфликтов, нередко перераставших в массовые драки. Если раздоры на религиозной почве порой случались между католиками, например между баварцами и судетскими немцами, то протестантам ужиться с католиками было еще труднее. Франконский пастор общины Бюргляйн в 1946 году сетовал: «Недопустимо, что конфессия, существующая сегодня в нашей протестантской Франконии еще на правах гостьи, бесцеремонно пытается хозяйничать в наших церк�

Скачать книгу

Copyright © 2019 by Rowohlt

Berlin Verlag GmbH, Berlin

© Р. Эйвадис, перевод с немецкого, 2024

© ООО «Индивидуум Принт», 2024

Берлин, май 1945 года

Предисловие

18 марта 1952 года в газете Neue Zeitung появилась статья писателя и редактора Курта Кузенберга. Она называлась «Нет ничего само собой разумеющегося. Гимн эпохе бедствий». Всего через семь лет после окончания войны автор в своей статье предается тоске по той растерянности и беспомощности, которая овладела людьми в первые мирные дни. Несмотря на то что все остановилось – не работали ни почта, ни железная дорога, ни общественный транспорт; несмотря на бездомность, голод и все еще гниющие под завалами трупы, это время воспринимается им как старые добрые времена. Люди после войны, «словно дети, принялись чинить разодранную в клочья сеть человеческих отношений». Словно дети?..

Кузенберг настойчиво рекомендовал своим читателям вспомнить это «страшное, зловещее, оборванное, голодное и холодное время», это безвременье, когда в отсутствие государственного порядка разобщенный, раздробленный, рассеянный народ создавал новую мораль и новые социальные основы: «Порядочность теперь не означала, что нельзя ловчить и хитрить, а то и красть еду. Однако в этой полуразбойничьей жизни была своя разбойничья честь, возможно, более нравственная, чем сегодняшняя чугунная совесть».

Звучит это странно. Так ли уж оно привлекательно, это время с его «разбойничьей честью», с его невинностью? То, что объединяло немцев до конца войны, теперь – к счастью – было полностью разрушено. Старый порядок остался в прошлом, новым пока еще и не пахло, решением насущнейших проблем пока занимались победители-союзники. 75 миллионов человек, которые сбились в кучу летом 1945 года на территории, некогда звавшейся Германией, едва ли можно было назвать народом. Эту эпоху стали называть «безвременьем», или же «волчьим временем», когда человек стал человеку волком. То, что каждый заботился только о себе или о своей стае, определяло облик страны до начала пятидесятых, когда жизнь уже более или менее наладилась, но люди все еще упорно стремились обратно в семью как свое индивидуальное убежище. Даже в пресловутом «господине Онэмихеле», том типе аполитичных немцев, составлявших большинство населения, излюбленном объекте критики общественной организации «Солидарность», уже во второй половине пятидесятых все еще прятался – под личиной добропорядочного гражданина – волк, до состояния которого скатился в 1945 году бывший доблестный «фольксгеноссе».[1][2]

Более половины людей на территории послевоенной Германии находились не там, где им следовало или где они хотели бы находиться, в том числе девять миллионов эвакуированных и бездомных, лишившихся жилья в результате бомбежек, четырнадцать миллионов беженцев и депортированных, десять миллионов угнанных в Германию на работу с оккупированных территорий и освобожденных узников концентрационных лагерей, а также миллионы военнопленных, которые постепенно возвращались домой. То, как эта человеческая мешанина, все эти оторванные от своих семей, от своих корней, угнанные в рабство, чудом выжившие и оказавшиеся на свободе люди постепенно вновь социализировались и взаимодействовали друг с другом, как «фольксгеноссе» вновь становились гражданами, и стало темой данной книги.

Это одна из тех историй, которые могут затеряться в тени великих исторических событий. Однако важнейшие перемены зрели и зарождались в обыденной жизни, в самых прозаичных, будничных процессах, таких как добыча пропитания, мародерство, купля-продажа, обмен товарами. Или любовь. Война породила неуемную жажду сексуальных приключений, но принесла и немало горьких разочарований, связанных с долгожданным возвращением мужчин домой. Многое люди увидели другими глазами, многое хотелось начать сначала; число разводов росло в геометрической прогрессии.

Коллективное воспоминание о послевоенном времени въелось в память в виде каких-то характерных образов эпохи: русский солдат, вырывающий из рук женщины велосипед; безликие фигуры на черном рынке, торгующиеся из-за пары яиц; ниссеновские бараки, в которых размещали беженцев и тех, чьи дома были разрушены; женщины, с надеждой показывающие возвращающимся военнопленным фото своих пропавших без вести мужей. Эти немногие, но необыкновенно яркие образы, словно закольцованный немой фильм, четко структурировали первые послевоенные годы в общественной памяти. При этом добрая половина послевоенной жизни в этот фильм не попала.[3]

Если обычно вспоминание окрашивает прошлое по мере его отдаления во всё более мягкие тона, то с послевоенным временем дела обстоят наоборот. С годами оно представляется все более мрачным. Одна из причин заключается в характерной для многих немцев потребности считать себя жертвами. Чем страшнее изображают и в самом деле жуткую голодную зиму 1946–1947 годов, тем меньше – во всяком случае, так, судя по всему, полагают многие – их вина.

Вот уже снова звучит смех. По зловеще обезлюдевшему Кёльну в 1946 году уже вновь движется спонтанное карнавальное шествие. Журналистка Маргрет Бовери вспоминала, что «чувство остроты жизни невероятно усилилось из-за близости смерти». В те годы, когда ничего нельзя было купить, она была так счастлива, что позже решила вообще отказаться от крупных покупок.

Страдания не понять без той радости, которая им сопутствует. Одни, избежав гибели, погружаются в апатию, другие испытывают бурную, невиданную радость бытия. Привычный уклад жизни был уничтожен, семьи разрушены, старые связи утрачены, но судьба заново перемешивала людей, как колоду карт, и те, кто был молод и не боялся жить, воспринимали послевоенный хаос как своего рода народные гуляния, на которых надо было день за днем искать свое счастье. Как это счастье свободы, которое едва успели почувствовать многие женщины, так быстро улетучилось в годы подъема? А может быть, оно вовсе не исчезало в той мере, как это представлено в уже привычных нам карикатурных изображениях пятидесятых годов?

Холокост в послевоенные годы занимал поразительно мало места в сознании большинства немцев. Многие, правда, знали о преступлениях на Восточном фронте и признавали определенную коллективную ответственность за то, что эта война вообще была развязана, но убийство миллионов немецких и европейских евреев не находило отклика ни в их умах, ни в их сердцах. Лишь немногие, например философ Карл Ясперс, публично поднимали эту тему. Евреи не упоминались даже в признаниях вины евангелической и католической церквей – признаниях, ставших предметом долгих дискуссий.

Неспособность даже представить себе такое явление, как Холокост, распространилась и на весь немецкий народ. Преступления были настолько масштабны, что вытеснялись из коллективного сознания еще в момент их совершения. А тот факт, что даже, казалось бы, вполне добропорядочные люди не желали думать о дальнейшей судьбе депортированных соседей, и по сей день подрывает веру в человеческий род. Особенно, конечно, это касается большинства тогдашних граждан Германии.

Вытеснение из сознания и замалчивание лагерей смерти продолжилось и после войны, хотя союзники пытались принудительно, с помощью, например, таких фильмов, как «Мельницы смерти», напоминать побежденным о преступлениях нацистского режима.[4]

Гельмут Коль говорил о «благодати позднего рождения», о том, что младшим поколениям «легко судить» своих отцов. Однако была еще и благодать пережитых ужасов. Воспоминания о ночных бомбежках, суровых голодных зимах первых послевоенных лет и борьба за выживание в условиях хаоса и разрухи отбивали у многих немцев желание задумываться о прошлом. Они сами чувствовали себя жертвами и не желали утруждать себя мыслями о подлинных жертвах. Ибо у тех, кому удалось, насколько это было возможно, сохранить честь и совесть и кто теоретически мог бы в полной мере осознать масштаб массовых убийств, систематически совершавшихся от их имени благодаря их терпимости и нежеланию замечать происходящее, просто не хватило бы на это мужества и сил, которые были нужны для другого – чтобы выжить в послевоенные годы.

Инстинкт самосохранения отключает чувство вины. Это коллективный феномен, который наглядно проявился именно в послевоенный период и сильно подточил веру людей в человека как такового и в собственное «я». Как на основе вытеснения и извращения исторических фактов тем не менее смогли возникнуть два таких разных антифашистских, вполне респектабельных общества, – остается загадкой. Попытка разгадать ее посредством анализа тяжелейших условий послевоенной жизни и весьма своеобразных стилей этой жизни и составляет задачу предлагаемой книги.

Хотя такие книги, как «Дневник Анны Франк» или «Эсэсовское государство. Система немецких концентрационных лагерей» Ойгена Когона, мешали этому вытеснению, многие немцы лишь с 1963 года, после судебных процессов, связанных с Освенцимом, начали всерьез задумываться о злодеяниях, совершенных германским нацизмом. В глазах следующего поколения они дискредитировали себя не в последнюю очередь именно этой отсрочкой, хотя их детям такая практика вытеснения принесла немалую материальную выгоду. В истории с трудом можно найти примеры конфликта поколений, протекающего с таким ожесточением, с такой злостью и в то же время c такой уверенностью в собственной правоте, как между молодыми немцами – так называемым поколением 1968 года – и их учеными наставниками.

Наше впечатление о послевоенных годах сложилось под влиянием воспоминаний тех, кто был тогда молод. Дети с антиавторитарными взглядами испытывали настолько сильную неприязнь к поколению своих отцов – к которому и правда было трудно испытывать большую симпатию, – а их критика была настолько изощренной, что миф об удушающей все живое затхлости, которую они, молодые, стремились побороть, до сих пор определяет образ пятидесятых, несмотря на то что исследования этой эпохи дают более сложную картину. Поколение немцев, родившихся в конце 1940‐х и начале 1950‐х, охотно позиционирует себя как поколение, оздоровившее жизнь в ФРГ и вдохнувшее живую душу в демократию, и неустанно подогревает этот образ. В самом деле, засилье представителей старой национал-социалистической элиты в различных ведомствах новой республики не могло не вызывать возмущения, как и легкость, с которой нацистские преступники получали амнистию. Однако во время сбора материалов для данной книги автор то и дело находил подтверждения тому, что послевоенное время было более неоднозначным, отношение к жизни – более открытым, интеллигенция – более критически настроенной, спектр взглядов – более широким, искусство – более новаторским, а будни – более противоречивыми, чем это до сих пор пытаются представить с точки зрения поворотного 1968 года.

Существует еще одна причина, по которой четыре первых послевоенных года в значительной мере остались белым пятном в исторической памяти. Среди важных периодов и разделов изучения они представляют собой своего рода лакуну, период безвременья, за который, мягко выражаясь, никто не отвечает. Одна важная глава школьной истории посвящена национал-социалистическому режиму, прекратившему свое существование с капитуляцией Вермахта, другая – истории ФРГ и ГДР, которая начинается в 1949 году и сосредоточена главным образом на денежной реформе и блокаде Берлина как прелюдии к образованию этих двух государств. Годы же, отделяющие окончание войны от денежной реформы и «немецкого экономического чуда», – в определенном смысле потерянное время для историографии, потому что в нем отсутствует институциональный субъект. Наша историография, в сущности, все еще строится как национальная история, в центре внимания которой лежит государство как политический субъект. Но судьбы немецкого народа с 1945 года определяли четыре политических центра: Вашингтон, Москва, Лондон, Париж – не самые подходящие предпосылки для построения национальной истории.

Описание преступлений против евреев и вывезенных в Германию на принудительные работы тоже чаще всего заканчивается счастливым освобождением выживших жертв нацизма союзными войсками. Но что стало с ними потом? Что делали около десяти миллионов обессилевших от голода, угнанных на чужбину узников в стране своих мучителей и убийц их родных и близких? То, как взаимодействовали друг с другом солдаты союзных войск, побежденные немцы и освобожденные узники, относится к самым мрачным, но интереснейшим сторонам послевоенной действительности.

В нашей книге акценты постепенно смещаются от социальных аспектов жизни, от расчистки завалов, любви, воровства и купли-продажи к аспектам культурным, к духовной жизни и эстетике. Острее встают вопросы совести, вины и вытеснения. На первый план выступают разные формы денацификации, у которой есть и эстетическая сторона. То, что именно дизайн 1950‐х годов снискал себе такую стойкую славу, объясняется его поразительной действенной силой: преображая окружавшую их действительность, немцы и сами изменялись. Но кто на самом деле так радикально изменял окружающий мир – немцы или все же кто-то другой? Параллельно с расцветом дизайна разгорелись споры об абстрактном искусстве, немалую роль в которых играли и оккупационные власти. Речь шла об эстетическом оформлении обеих немецких республик, о чувстве прекрасного в условиях холодной войны, ни больше ни меньше. В этом противостоянии участвовало даже ЦРУ.

После войны люди больше, чем сегодня, были склонны к серьезным разговорам, неустанно предавались глубокомысленным рассуждениям, эстетствовали, как будто можно легко, плавно вернуться к манерам, которые ушли в прошлое вместе со славным XIX веком. Сегодня мы знаем о Холокосте очень много. Гораздо меньше мы знаем, как можно было спокойно жить дальше, имея в анамнезе такой зловещий недуг. Как может говорить о нравственности и культуре народ, от имени которого были убиты миллионы людей? Может, ему вообще следует отказаться от разглагольствований о порядочности и предоставить детям самим разбираться в том, что есть зло, а что – добро? Толкователи в СМИ и другие институции работали на полную мощность, стремясь внести свой вклад в восстановление общества. Все говорили о «жажде смысла». Философствование «на обломках существования» направило сознание на путь духовного мародерства. Смысл стали воровать так же, как воровали картошку.

Глава первая

«Час ноль»?

Когда все было кончено – и все началось

Театральный критик Фридрих Люфт пережил конец войны в подвале берлинской виллы неподалеку от Ноллендорфплац. Там, в полумраке, пропитанном «запахом дыма, крови, пота и сивухи», он вместе с другими товарищами по несчастью отсиживался в последние дни решающей битвы. В подвале было безопаснее, чем в квартирах, находившихся под перекрестным огнем Красной армии и Вермахта. «Наверху был ад. Осторожно выглянув в окошко, можно было увидеть немецкий танк – как он беспомощно полз по охваченной огнем улице, останавливался, стрелял, поворачивался, полз дальше. Время от времени по развороченной снарядами мостовой перебежками, от укрытия к укрытию, спешил куда-то какой-нибудь штатский. Из разбитого горящего дома выскакивала женщина с детской коляской и неслась в направлении ближайшего бомбоубежища».[5]

Одного старика, который постоянно торчал у подвального окошка, на куски разорвало снарядом. Как-то раз в подвал занесло кучку солдат из штаба верховного главнокомандующего Вермахта – это были «озлобленные, сломленные, больные типы». У каждого была с собой коробка со штатской одеждой – «на всякий пожарный случай», как они выразились: чтобы вовремя смыться. Какой же им еще нужен был «пожарный случай»? «Катитесь отсюда поскорее!» – шипели на них обитатели подвала. Никому не хотелось быть с ними рядом, «когда речь идет о жизни и смерти». Мимо провезли на тележке труп блокварта, которого еще вчера все боялись как огня; он выбросился из окна.[6]

Кто-то вдруг вспомнил, что в доме напротив видел груду знамен со свастикой и портретов Гитлера. Несколько смельчаков отправились туда, чтобы сжечь все это, пока не поздно, пока не пришли русские. Потом ружейный огонь снова усилился, и когда театральный критик осторожно выглянул на улицу из подвального окошка, он увидел эсэсовский патруль, нескольких солдат, которые тоже выглядывали из-за обломков стены дома напротив. Этим типам «не лень было в такие минуты в последний раз прочесывать местность в поисках дезертиров», чтобы напоследок прихватить с собой в могилу еще хоть кого-нибудь. «Потом все стихло. Когда мы, выждав какое-то время, показавшееся нам вечностью, осторожно поднялись по узкой лестнице наверх, шел мелкий дождь. На домах по ту сторону Ноллендорфплац развевались белые флаги. Мы тоже соорудили себе из подручных тряпок белые повязки на рукава. И тут появились двое русских. Они перелезли через те самые обломки стены, из-за которых выглядывали эсэсовцы. Мы подняли руки вверх, потом показали на наши белые повязки. Русские улыбнулись и махнули рукой. Война кончилась».

«Час ноль», как это стали называть позже, пробил для Фридриха Люфта 30 апреля. В 640 километрах дальше на запад, в Ахене, война закончилась еще полгода назад: город был взят американскими войсками в октябре 1944‐го. В Дуйсбурге, в той части города, что расположена на левом берегу Рейна, война закончилась 28 марта, в правобережной части города – на шестнадцать дней позже. Даже официальная капитуляция Германии имеет целых три даты. Генерал-полковник Альфред Йодль подписал безоговорочную капитуляцию 7 мая в Реймсе, в ставке генерала Дуайта Д. Эйзенхауэра. Хотя в этом документе победителями однозначно объявлялись западные союзные войска и Красная армия, Сталин настоял на повторении церемонии. Поэтому 9 мая Германия капитулировала еще раз; на этот раз акт о капитуляции подписал генерал-фельдмаршал Вильгельм Кейтель в советской ставке в Карлсхорсте, в Берлине. А для учебников истории в странах-победительницах была выбрана третья дата – 8 мая, день, в который, собственно, ничего не произошло.[7]

Для Вальтера Айлинга, напротив, «час ноль» не наступил даже через четыре года. Он продолжал отбывать наказание в тюрьме города Цигенхайн за нарушение Закона о борьбе с врагами народа. Этого официанта из Гессена в 1942 году арестовали за то, что он в Рождество купил гуся, три курицы и десять фунтов солонины. Участковый суд, рассмотревший дело в ускоренном порядке, приговорил его к восьми годам лишения свободы c последующим дополнительным содержанием под стражей до заключения экспертов об окончательном исправлении – за «пренебрежение законами экономики военного времени». После окончания войны Вальтер Айлинг и его близкие надеялись на скорое освобождение. Однако судебные органы и не думали пересматривать дело. Когда министр юстиции земли Большой Гессен, находившейся под военным контролем американцев, наконец отменил абсурдный срок наказания, судебные власти сочли, что отменен срок заключения, но не арест. Вальтер Айлинг остался в тюрьме. Все прошения об освобождении отклонялись со ссылкой на то, что заключенный Айлинг отличается неустойчивой психикой, склонен к заносчивости и пока еще нетрудоспособен.

В камере Айлинга власть национал-социалистического режима оставалась незыблемой до самого основания ФРГ и даже дольше. Подобные судьбы впоследствии сделали понятие «час ноль» предметом ожесточенных дискуссий. В главных офисах концернов, в университетских аудиториях и чиновничьих кабинетах как ни в чем ни бывало продолжала трудиться бóльшая часть нацистской элиты. Такая преемственность власти вуалировалась разговорами о «часе ноль». С другой стороны, эти разговоры подчеркивали волю к строительству новой жизни и четкую нормативную цезуру между старым и новым государствами, хотя жизнь, естественно, продолжалась и тянула за собой широкий шлейф наследия Третьего рейха. К тому же понятие «час ноль» для многих было настолько очевидно связано с коренным переломом в их жизни, что оно не только сохранилось в быту, но даже переживает некий ренессанс в историографии.[8][9]

В то время как в камере Вальтера Айлинга по-прежнему господствовала преступная власть во всей ее жестокости, за стенами тюрьмы рухнули любые формы общественного порядка. Полицейские растерянно смотрели друг на друга и не понимали, полицейские они еще или нет. Кто был в форме, спешил поскорее ее снять и сжечь или перекрасить. Большие чиновники травились, маленькие выбрасывались из окон или вскрывали себе вены. Наступило безвременье; законы утратили силу, никто ни за что не отвечал. Никому больше не принадлежало ничего, кроме того, чем был прикрыт зад. За правопорядком тоже никто не следил. Старая власть бежала, новая еще не пришла – о том, что она рано или поздно придет, говорила лишь канонада. Даже самые возвышенные натуры принялись мародерствовать. Толпы людей взламывали продовольственные склады, прочесывали покинутые квартиры в поисках пищи и ночлега.

Как выжить в большом городе: берлинец заготавливает дрова. Парк Тиргартен вырублен почти подчистую

30 апреля берлинский дирижер Лео Борхард вместе с журналисткой Рут Андреас-Фридрих, врачом Вальтером Зайтцем и актером Фредом Денгером прямо посреди города, в котором кипели ожесточенные бои, обнаружил белого вола. Они только что благополучно пережили авианалет и, выбравшись из своих укрытий, неожиданно увидели перед собой это сюрреалистическое зрелище: целое и невредимое животное с кротким взглядом больших воловьих глаз посреди дыма, огня и стихии разрушения. Обступив его, они осторожно оттеснили его во двор полуразрушенного дома, где несколько минут назад прятались от бомбежки. Но как быть дальше? Как четырем городским жителям с высшим образованием зарезать вола? Дирижер, говоривший по-русски, собравшись с духом, обратился к оказавшемуся поблизости советскому солдату за помощью. Тот застрелил вола двумя выстрелами из пистолета. Друзья нерешительно, вооружившись кухонными ножами, принялись за добычу. Однако очень скоро у них появились соперники. «Совершенно неожиданно, словно выскочив из преисподней, тушу животного обступила горластая толпа, – записала позже в дневнике Рут Андреас-Фридрих. – Они вылезли из своих подвальных нор – женщины, мужчины, дети. Может, их привлек запах крови?» Через минуту толпа уже дралась из-за кусков мяса. Пять перепачканных кровью рук выдирали из глотки вола язык. «Вот, значит, как выглядит час освобождения, которого мы ждали двенадцать лет?..»[10]

Одиннадцать дней Красная армия пробивалась от пригородного поселка Мальхов у берлинской городской черты до последних центральных районов. Здесь, в столице, война тоже закончилась не везде одновременно. Марта Хиллерс, берлинская журналистка (впоследствии писавшая под псевдонимом «Безымянная», Anonyma), 7 мая, движимая любопытством, отважилась проехать на велосипеде по разрушенному городу. Она проехала несколько километров на юг от Темпельхофа и вечером записала в свой дневник: «Там война кончилась на день раньше, чем у нас. Там уже можно видеть горожан, подметающих тротуары. Две женщины то тащили за собой, то толкали вперед черные обгоревшие медицинские носилки на колесах, которые, наверное, нашли под завалами. На носилках лежала укрытая одеялом старуха с белым бескровным лицом, но она была еще жива. Чем дальше я ехала, тем дальше отступала война. Там люди уже собираются на улицах, стоят и спокойно о чем-то болтают. У нас они еще боятся вылезать из щелей».[11]

Когда белый вол был расчленен и разорван на куски, дирижер Борхард и его друзья вошли в какую-то разбомбленную квартиру и перерыли там все шкафы. Но вместо еды они нашли огромное количество порошка для приготовления лимонада и, развеселившись, набили им себе рты. Потом шутки ради все стали примерять одежду неизвестных хозяев квартиры по фамилии Машульке, о чем свидетельствовала табличка на двери, но вдруг устыдились собственной дерзости. Веселье прошло, они с тягостным чувством вчетвером улеглись в чужую супружескую кровать, над которой красовалась надпись, вышитая по шелку разноцветными нитками: «В гостях хорошо, а дома лучше».

На следующий день Рут Андреас-Фридрих отправилась в город проведать своих коллег, друзей, родственников. Она, как и все, жаждала новостей, сводок, оценок ситуации. Еще через несколько дней в Берлине стало настолько спокойнее, что она смогла вернуться в свою сильно пострадавшую квартиру. Из камней она соорудила на балконе импровизированную кухонную плиту, чтобы приготовить хоть какую-нибудь еду. Робинзонада в центре столичного города. Ни о каком газе или электричестве не могло быть и речи.

В своем дневнике она фиксировала резкие смены настроения. С Гитлером было покончено, наступило лето, и ей хотелось наконец сделать что-нибудь со своей жизнью. Ей не терпелось снова погрузиться в работу, применить свой дар наблюдения, свои литературные навыки. Со дня окончания войны прошло всего два месяца, когда она в приступе эйфории написала: «Весь город опьянен ожиданием. Жажда деятельности просто распирает, хочется иметь тысячу рук и тысячу мозгов. Американцы, англичане, русские уже здесь, французы, говорят, на подходе… Главное – что мы в эпицентре созидания. Что среди наших развалин встретились мировые державы и мы можем показать их представителям, как важно, как невероятно важно для нас сделать все возможное для искупления вины и возрождения Германии. Берлин работает на полную мощность. Если нас сейчас поймут и простят, мы будем готовы на любые подвиги и жертвы. На любые! Мы отречемся от национал-социализма, выберем новую жизнь, мы будем честно работать и честно жить. Мы еще никогда не были настолько созревшими для спасения».[12]

Берлин, 1945 год. Вид на разрушенную мемориальную церковь кайзера Вильгельма

Можно было бы предположить, что берлинцы чувствовали себя так же, как выглядел их город: разбитыми, побежденными, отправленными на свалку истории. Однако эта 44-летняя журналистка испытывает «опьянение ожиданием» – и далеко не она одна. В ее представлении весь город был готов, засучив рукава, окунуться в работу. Рут Андреас-Фридрих была членом маленькой группы сопротивления «Дядюшка Эмиль»; национальный мемориал «Яд ва-Шем» в Израиле увековечил ее как одного из «праведников народов мира». То есть среди немцев, готовых окунуться в работу, были не только бесчувственные, неспособные скорбеть. Со дня самоубийства Гитлера прошло всего два месяца, а Берлин, по свидетельству этой женщины, боровшейся с национал-социалистическим режимом, уже в «эпицентре созидания», жаждет возрождения и прощения.

За этим криком души и жаждой возрождения стоит катастрофа, о подлинных масштабах которой многие еще даже не подозревают, – ее изучением и описанием занято уже третье поколение историков. Но эти масштабы по-прежнему невозможно вообразить. Никто не может представить себе, что значит 60 миллионов погибших во время войны. Есть разные способы, позволяющие осмыслить эту цифру хотя бы со статистической точки зрения. Например, 40 тысяч человек погибли в огне во время бомбардировок Гамбурга летом 1943 года. Этот ад, глубоко врезавшийся в память из-за своей жестокой наглядности, уничтожил около трех процентов населения Гамбурга. Какой бы страшной ни была гамбургская трагедия, общеевропейское количество жертв превысило эти показатели более чем в два раза. Война стоила жизни шести процентам всех европейцев. В Польше была истреблена одна шестая часть населения – шесть миллионов человек. Больше всех пострадали евреи: в их семьях считали не убитых, а уцелевших.

Историк Кейт Лоу пишет: «Даже те, кто пережил войну, стал свидетелем чудовищной бойни, видел усеянные трупами поля или наполненные человеческими телами братские могилы, не могут постичь истинный масштаб массового уничтожения людей в Европе». Тем более в первые дни после окончания войны. Выходя из бомбоубежища с поднятыми руками, человек был просто не в состоянии адекватно оценивать бушевавший вокруг грозный хаос. Как из этого кошмара, особенно в Германии, которая во всем была виновата, вообще могло родиться что-то, хоть отдаленно напоминающее жизнь? Многие воспринимали как несправедливость сам факт того, что они выжили, и, образно говоря, ненавидели свое сердце за то, что оно продолжало биться.[13]

А 26-летний Вольфганг Борхерт, который запомнился последующим поколениям как мрачный глашатай стороны обвинения, попытался превратить бремя дальнейшего существования в яростный манифест своего поколения. В 1941 году Борхерт был призван в Вермахт и отправлен на Восточный фронт, где не раз подвергался наказаниям за «высказывания, подрывающие боевой дух армии». Тяжело травмированный фронтовым и тюремным опытом, измученный запущенной болезнью печени, он в 1945 году, пройдя 600 километров пешком, вернулся в Гамбург. Там он написал крохотный текст, всего на полторы страницы, – «Поколение, которое ушло, не попрощавшись». В нем он с отчаянной решимостью воспевает поколение, лишенное прошлого, которое словно оторвало снарядом. К нему уже были неприменимы законы психологии – то ли из-за его травмированности, то ли от непостижимости произошедшего, то ли в результате грубого вытеснения этой трагедии из сознания. «Поколение, которое ушло, не попрощавшись» – это манифест «часа ноль». «Мы – поколение, оторванное от мира, лишенное глубины. Наша глубина – бездна. Мы – поколение, лишенное счастья и родины, поколение, которое ушло, не попрощавшись. Наше солнце – узкий луч, наша любовь жестока, в нашей юности не было юности».[14]

Рапсодический текст Борхерта, своим ритмом напоминающий монотонные удары тяжелого молота, проникнут эйфорической дезориентированностью. Автор не без гордости изображает холодное бесчувствие. Его поколение слишком часто прощалось с мертвыми, чтобы испытывать при этом какие-то чувства; в самом деле, имя этим прощаниям – легион. В заключительных строках текста говорится о силе, которую хотел найти в себе для будущего даже этот смертельно больной молодой человек: «Мы – поколение, не вернувшееся домой, потому что нам некуда было возвращаться. Но мы – поколение, прибывшее в конечный пункт. Может, этот пункт – совершенно другая, новая планета, новая жизнь. Жизнь под новым солнцем, с новыми сердцами. Может, мы прибыли в новую жизнь, к новым радостям, к новому богу. Мы – поколение, которое ушло, не попрощавшись, но мы знаем, что нам принадлежит если не будущее, то во всяком случае конечный пункт».

«Поколение, которое ушло, не попрощавшись» – это поэтическая декларация основных жизненных принципов уцелевших в катастрофе, которые не имеют душевных сил, чтобы оглянуться назад. Шокирующий отказ многих немцев задаваться вопросом, как такое могло произойти, здесь возводится в ранг доктрины. Пережитое становится tabula rasa, свободным местом для новых записей, для «нового бога». Конечным пунктом на новой планете.

Слово «вытеснение» – своего рода эвфемизм. На самом деле это осознанная программа, решительное подведение черты и упоение новым стартом. Вольфганг Борхерт прекрасно понимал, что tabula rasa – это иллюзия. И чтó такое мучительные воспоминания, ему тоже не надо было объяснять. Забвение – вот главная утопия тех дней.

Написанное в конце 1945 года стихотворение Гюнтера Айха «Инвентаризация» приобрело даже статус своеобразного манифеста. Человек перечисляет свои пожитки, свое «приданое» для новой жизни:

  • Вот моя фуражка,
  • вот моя шинель,
  • вот моя бритва
  • в холщовом мешочке.
  • <…>
  • В моем подсумке пара
  • носков шерстяных
  • и что-то, о чем
  • не скажу никому.
  • <…>
  • Вот мой блокнот,
  • вот мой дождевик,
  • вот мой утиральник,
  • вот моя дратва.[15]

Это стихотворение благодаря своей вызывающей лаконичности стало хрестоматийным примером послевоенной литературы. Представители так называемой литературы руин отвергали пафос, потому что сами когда-то злоупотребляли им и теперь чувствовали себя жертвами самообмана. В руинах лежала и способность испытывать восторг. Люди теперь предпочитали лишь самое простое и свое собственное, то, что можно положить на стол, – таково было лирическое воззвание «скептического поколения», как окрестил это поколение с его ментальной амбивалентностью в 1957 году социолог Гельмут Шельски, что вызвало громкий резонанс. Лирическая инвентаризация Гюнтера Айха тоже обходит стороной воспоминания: автор не берет с собой в новую жизнь ничего, кроме недоверия и самых простых вещей – шинели, карандаша и дратвы (и чего-то, «о чем не скажу никому», – слова, которые являются, по сути, ключевым моментом стихотворения).[16]

Марта Хиллерс в своем дневнике тоже занималась «инвентаризацией». Этот дневник приобрел известность благодаря холодному лаконизму и предельной откровенности, с которой Хиллерс описывала шквал изнасилований, обрушившийся на немецких женщин с приходом Красной армии. «Час ноль» остался в ее памяти как непрекращающийся сексуальный террор. Когда наконец все было позади, она 13 мая подвела итог: «С одной стороны, дела мои не так уж плохи. Я свежа и здорова. Физически совершенно не пострадала. У меня такое чувство, что я приобрела важные для дальнейшей жизни качества и свойства – что-то вроде перепонок для плавания в навозной жиже. Я вписываюсь в окружающий мир, я не боюсь испачкаться… С другой стороны – одни минусы. Я не понимаю, зачем мне жить дальше. Я никому не нужна, я просто торчу на месте и жду, не вижу перед собой ни цели, ни задач». Она проигрывает в уме несколько вариантов: уехать в Москву? Стать коммунисткой? Или художницей? Ни один вариант ее не устраивает. «Любовь? Любовь втоптана в грязь… Искусство? Оно для тех, у кого есть к нему призвание, а я всего лишь жалкий ремесленник и должна довольствоваться этой скромной ролью. Единственное место, где я могла бы быть полезной и желанной, – это узкий круг друзей. Остальное – просто ожидание конца. И все же жизнь, эта странная и темная авантюра, меня манит. Я продолжаю жить хотя бы из любопытства. И потому, что мне приятно дышать и чувствовать свое здоровое тело».[17]

А что же Фридрих Люфт? Театральный критик, который вышел из подвала с поднятыми руками и белой повязкой на рукаве и пошел навстречу русским солдатам, тоже продолжал жить, движимый ненасытным любопытством. Он регулярно писал иронические заметки для основанной в сентябре 1945 года берлинской газете Tagesspiegel под псевдонимом Урбанус. Речь в них шла об эротическом флюиде большого города, о красивой весенней одежде, о напряженном ожидании, с которым по утрам встречают почтальона.

Глава вторая

Среди развалин

Кто и когда все это расчистит?

Стратегии расчистки завалов

Война оставила в наследство Германии около 500 миллионов кубометров развалин. Чтобы было легче представить себе этот объем, люди прибегали к различным сравнениям и расчетам. Газета Nürnberger Nachrichten предлагала в качестве примера Цеппелинфельд – часть обширной территории, на которой проходили съезды НСДАП. Если разместить все обломки строений на этом квадратном поле со стороной 300 метров, получилась бы гора высотой 4 тысячи метров, вершина которой была бы покрыта вечными снегами. Другие мысленно возводили из берлинских обломков – 55 миллионов кубометров – огромный вал шириной тридцать и высотой пять метров, который, по их расчетам, протянулся бы до Кёльна. С помощью подобных арифметических упражнений люди пытались осмыслить чудовищные масштабы разрушений. Те, кому довелось побывать в свое время в полностью разрушенных городах, таких как Дрезден, Берлин, Гамбург, Киль, Дуйсбург или Франкфурт, просто не в состоянии были представить себе, что все это можно когда-нибудь расчистить, не говоря уже о восстановлении. На каждого уцелевшего жителя Дрездена приходилось по 40 кубометров строительного мусора. И этот мусор отнюдь не был компактно уложен кубометрами – развалины простирались во все стороны до границ города, и передвигаться между ними было далеко не безопасно. Обитателям этих руин, многие из которых жили всего в трех стенах и без крыши, чтобы попасть к себе домой, приходилось карабкаться по высоким горам из обломков зданий и ходить посреди отдельно стоящих стен, которые в любой момент могли рухнуть. Над головами жильцов грозно нависали стальные балки с остатками кладки; часто из стены торчал бетонный пол, держащийся на честном слове. А внизу играли дети.

Поводов для отчаяния было предостаточно. Однако большинство немцев не могло себе позволить ни минуты растерянности. 23 апреля 1945 года – война официально еще не закончилась – в информационном бюллетене в Мангейме было опубликовано воззвание к горожанам «Мы восстанавливаем город»: «Пока мы ставим перед собой очень скромные задачи, потому что сначала нужно устранить горы обломков, чтобы добраться до земли, на которой можно будет приступить к строительству. Лучше всего начать с расчистки завалов и прежде всего, как говорится в известной пословице, убрать мусор перед собственным порогом. С этим мы как-нибудь справимся. Труднее будет, когда люди начнут возвращаться к родным очагам, от которых ничего не осталось. И тут придется, засучив рукава и мобилизовав весь столярский и плотницкий опыт, пилить, строгать и стучать молотками, пока эти хижины вновь не станут пригодными для проживания… Самопомощь возможна лишь при условии, что у вас имеется кровельный материал. Чтобы как можно скорее и как можно больше людей обрели жилье, всем необходимо незамедлительно сдать весь оставшийся с лучших времен стройматериал в строительный комитет… Так мы намерены восстанавливать город, сначала малыми темпами, шаг за шагом, сосредоточившись прежде всего на окнах и крышах, а дальше будет видно».[18]

Мангейм нещадно бомбили британцы, и половина домов была разрушена, но, благодаря почти безупречной системе бомбоубежищ, погибло всего полпроцента населения. Может быть, этим и объясняется странное веселье, с которым авторы воззвания изображают столярно-плотницкую идиллию. В других городах тоже сразу после окончания боевых действий принялись за расчистку завалов с воодушевлением, которое сторонним зрителям казалось почти зловещим.

Главный девиз гласил: «Сначала надо снова почувствовать почву под ногами», что буквально означало «добраться до земли». Как ни странно, но некое подобие относительного порядка в этом каменном хаосе удалось восстановить довольно быстро. Были расчищены узкие проходы, по которым можно было хоть как-то передвигаться. В разрушенных городах возникла новая топография улиц, больше похожих на горные тропы. Посреди пустынь строительного мусора возникли оазисы, расчищенные от завалов. Некоторые улицы были настолько тщательно убраны, что булыжная мостовая блестела, как в былые времена, а на тротуарах красовались аккуратные штабеля обломков, с педантичной точностью рассортированных по размерам. Во Фрайбурге-им-Брайсгау, который и без того всегда славился своей стерильной чистотой («Во Фрайбурге красота – порядок и чистота», гласит заимствованный у Иоганна-Петера Хебеля девиз этого города), так любовно складывали обломки перед руинами, что это вносило в апокалиптический пейзаж чуть ли не ноту своеобразного уюта.

На одном фотоснимке 1945 года, сделанном Вернером Бишофом, какой-то по-воскресному одетый мужчина идет по этой чисто выметенной преисподней. Он снят со спины. Черная шляпа сдвинута на затылок, заправленные в высокие сапоги рейтузы в сочетании с элегантным пиджаком придают ему сходство с ротмистром. В руке у него плетеная корзинка, словно он идет за покупками, из-за чего фотография получила название «Мужчина в поисках пищи». Его бодрая походка и осанка выражают оптимизм и решимость; внимательный и любопытный взгляд устремлен вверх, и все это производит трогательное впечатление – мы словно видим кадр из какого-то совершенно другого фильма.

Все так и было, и в то же время все было совсем не так. У немцев было достаточно времени, чтобы привыкнуть к разрушениям, и они уже имели определенные навыки в расчистке завалов. Ведь они начали заниматься этим не в конце войны. С самого начала первых бомбежек, еще в 1940 году, им приходилось после жестоких авианалетов расчищать улицы и наводить хоть какой-то временный порядок. Правда, тогда в их распоряжении было огромное количество военнопленных и заключенных, которых они безжалостно использовали как рабочий скот, заставляя трудиться в нечеловеческих условиях. Сколько из них при этом погибало, в последние месяцы войны уже никто не считал. Теперь же немцы должны были выполнять эту работу сами. Естественно, они старались в первую очередь привлекать к этой повинности главных виновников катастрофы. В первые послевоенные недели почти повсеместно союзники и немецкие бургомистры организовывали трудовые десанты с использованием членов НСДАП, которые должны были работать на расчистке. В Дуйсбурге в начале мая по городу были расклеены объявления о том, что членам НСДАП вменяется в обязанность «участвовать в очищении улиц от завалов». «Все препятствия, мешающие проходу и проезду граждан, должны быть немедленно устранены членами партии, а также лицами, сочувствовавшими нацистской клике. Они обязаны сами обеспечить себя необходимым инструментом». Нацисты поименно получали соответствующие указания, сопровождавшиеся угрозой: «В случае отказа явиться на работы вашу явку обеспечат выпущенные на свободу политические заключенные».[19]

Впрочем, надо отметить, что эти приказы отдавались не британской военной администрацией и не бургомистром Дуйсбурга. Подписаны они были «Комитетом восстановления», за которым стоял так называемый Антифашистский комитет – объединение противников национал-социализма, которые стремились без всяких бюрократических процедур взять в свои руки денацификацию и восстановление Германии. В отличие от других городов, где антифашистские комитеты в первое время действовали в тесном сотрудничестве с городской администрацией, дуйсбургский бургомистр усмотрел в этих карательно-исправительных мероприятиях посягательство на свою власть и попытался отменить их собственными объявлениями, однако в условиях хаоса и неразберихи не смог добиться успеха; самопровозглашенному «Комитету восстановления» и в самом деле удалось несколько раз принудить внушительное количество возмущенных членов НСДАП к участию в воскресниках.

«Мужчина в поисках пищи», 1945, Вернер Бишоф

Хотя подобные штрафные акции против национал-социалистов, инициированные гражданскими комитетами, оставались, скорее, частными случаями, дуйсбургский пример показывает, что немцы все же не были закоснелой однородной массой, какой они стали представлять себя позже. Однако описанная ситуация характерна для административного хаоса первых послевоенных месяцев. Союзники, заняв очередной регион, сразу же автоматически снимали действующих бургомистров и наспех назначали новых для обеспечения хотя бы элементарного порядка. В лучшем случае они предварительно выясняли, кто занимал эту должность до 1933 года, или привлекали к административной работе бывших социал-демократов. Иногда немецкие граждане сами предлагали свои услуги – по разным причинам, нередко из идеалистических соображений. Часто они оставались у власти всего несколько дней, потому что их кандидатуры не устраивали ведомства, которые занимались денацификацией.

Во Франкфурте-на-Майне журналист Вильгельм Хольбах, например, продержался на своей должности бургомистра довольно долго – 99 дней. Он стал главой города совершенно случайно: рассудив, что лучше слишком рано, чем слишком поздно, он сразу после капитуляции отправился в штаб-квартиру американской военной администрации, чтобы получить разрешение на открытие газеты. Разрешение американцы ему не дали, зато тут же предложили пост бургомистра, потому что как раз ломали себе голову над подходящей кандидатурой и очень обрадовались неожиданному появлению Хольбаха. И, как оказалось, Франкфурту повезло: едва успев приступить к исполнению своих обязанностей, Хольбах организовал комитет по использованию обломков в восстановительных работах, который начал расчистку завалов довольно поздно, но зато очень эффективно.

Меньше повезло писателю Гансу Фалладе, тоже на скорую руку назначенному бургомистром в мекленбургской деревне Фельдберг. Сначала русские хотели расстрелять его или отправить за колючую проволоку, потому что нашли в его огороде брошенную кем-то эсэсовскую форму, но во время допроса быстро убедились, что более подходящей кандидатуры на пост бургомистра им не найти. Так отпетый пьяница и морфинист в одночасье стал связующим звеном между крестьянами, бюргерами и оккупантами. Чаще всего ему приходилось заниматься экспроприацией запасов и организацией общественных работ. Через четыре месяца, не выдержав бремени этой неблагодарной миссии, он угодил в больницу в Нойштрелитце и в Фельдберг уже не возвращался, тем более что его подчиненные, воспользовавшись отсутствием бургомистра, разграбили его дом.[20]

Если бургомистров и других чиновников сначала увольняли, то администраторов среднего и младшего звена, как правило, пока оставляли на местах; так представители военной администрации стран-победительниц могли первое время не думать о проблемах городского управления. Хаос и рутина находились в некотором равновесии. И, хотя еще было неясно, в каком направлении Германия будет развиваться дальше, пока что чиновники действовали по привычным правилам.

Глубина потрясения странным образом контрастировала с их административной ловкостью. Службы, отвечавшие за расчистку завалов, – комитет по расчистке, комиссия по восстановительным работам, служба разбора завалов, строительно-восстановительный комитет и т. п. – были те же, что и во время войны. Там рассуждали следующим образом: «Если раньше были принудительные работы, почему бы не организовать их и сегодня? Надо только запросить в соответствующих инстанциях бесплатных рабочих. Кто-то же должен убирать все это дерьмо». Раньше это были русские или евреи, сейчас будут немцы – какая разница? Главное – результат. И местные городские власти стали получать рабочую силу уже не от СС, а от представителей американской или британской военной администрации, которые охотно поставляли им своих немецких [21]prisoners of war[22]. Любопытно было бы узнать, как себя при этом чувствовали немецкие бургомистры. Было им это безразлично или они все же испытывали угрызения совести? Хотя особых оснований у них для этого не было, ибо какой бы тяжелой ни была жизнь в лагерях для интернированных, она могла показаться курортом после эсэсовских лагерей для военнопленных. Не говоря уже о том, что заключенные американцев и британцев не рассматривались как «расходный материал» и не подвергались целенаправленному уничтожению тяжелой работой, как это практиковалось в концентрационных лагерях.[23]

На разборе огромных гор из обломков, в которые превратился Берлин, подневольный труд тоже стал нормой. В первые дни после начала оккупации широко использовался труд добровольцев. Их было немало, потому что после работы они получали тарелку супа. Потом дошла очередь до членов НСДАП. Находить их было не трудно, поскольку районные управления городской администрации прервали работу всего на несколько дней во время штурма Берлина. Руководили ими члены группы Ульбрихта и другие коммунисты, вернувшиеся вместе с Красной армией, чтобы восстановить городскую жизнь и укрепить доверие к русской военной администрации. В поисках членов нацистской партии им помогали старосты домов и улиц, назначенные в первые же дни оккупации.

Среди первых откомандированных на принудительные работы была и восемнадцатилетняя секретарша Бригитте Айке. Она была членом СНД, вступила в партию перед самым падением гитлеровского режима и теперь должна была расплачиваться за это участием в «нацистском трудовом десанте». 10 июня 1945 года она записала в своем дневнике: [24]

«Нам было приказано явиться на Эсмарх-штрассе в половине седьмого утра. Меня удивляет, что наших вожатых из СНД и других девушек из нашего района, которые тоже были в партии, например Хельги Дебо, там не оказалось. Им удалось как-то отвертеться. Похоже, они большие мастера пускать пыль в глаза. Это ужасно несправедливо. Нам нужно было на станцию „Вайсензее“, но там уже было полно народа, и они отвели нас назад, на бульвар, где горы обломков и мусора выше человеческого роста. Попадались даже человеческие кости. Мы работали до 12 часов, потом два часа отдыхали и снова работали. А сегодня была такая чудесная погода, все вокруг гуляли и проходили мимо нас… Мы работали до десяти часов вечера. Это ужасно долго, особенно когда на тебя смотрят все прохожие. Мы старались стоять спиной к улице, чтобы не видеть их злорадные ухмылки. Хотелось плакать. Хорошо, что среди нас было несколько человек, которые сами не теряют чувства юмора и другим не дают вешать нос».[25]

Конечно, берлинское строительное управление и военная администрация понимали, что для уборки 55 миллионов кубометров обломков эти принудительные работы – капля в море. Чтобы перевести решение задачи на профессиональный уровень, стали привлекать строительные фирмы. В зависимости от политической ситуации их либо принуждали к выполнению тех или иных работ, либо заключали с ними контракты. Во всех четырех оккупационных зонах стали нанимать чернорабочих, которые разгребали эти каменные пустыни за низкую плату, а главное – за вожделенные продуктовые карточки для трудящихся, занятых на особо тяжелых работах.

Особую роль в послевоенные месяцы сыграли женщины, работавшие на расчистке завалов. Больше всего их было в Берлине, где тяжелая работа вообще стала «привилегией» женщин. В самый разгар работ по расчистке там трудились 26 тысяч женщин и всего 9 тысяч мужчин. Сотни тысяч солдат пали на войне или находились в плену, и в Берлине нехватка мужчин ощущалась гораздо острее, чем в других городах, потому что Берлин еще до войны был столицей одиноких женщин, преимущественно провинциалок, которых манили запах бензина и свободы и возможность зажить самостоятельно, освоив одну из новых женских профессий. Теперь же труд на расчистке завалов стал единственным средством получить нечто лучшее, чем обыкновенная продуктовая карточка с ее семью граммами жира в день, едва спасавшими от голодной смерти.[26]

В то же время на западе Германии женщин очень редко привлекали на работы по расчистке улиц. Там принудительный труд применяли прежде всего в рамках денацификации и воспитательно-профилактических мероприятий в отношении «девушек сомнительного поведения, а также часто меняющих половых партнеров». А то, что женщины, работавшие на расчистке завалов, все же стали легендой послевоенного восстановительного периода, связано с незабываемым впечатлением, которое производил их труд среди руин. Если уж сами руины были фотогеничными, то эти женщины – и подавно. На наиболее известных снимках того времени их можно видеть стоящими цепью на развалинах и передающими друг другу ведра со строительным мусором, который внизу, на дороге, сортируют и складывают подростки. Они в фартуках или просто в платьях, в косынках с узлом на голове; из-под платьев выглядывают грубые сапоги.

Подобные картины врезались в память, потому что эти цепи женщин, передающих друг другу ведра с камнями, стали великолепной метафорой коллективизма, который был так необходим населению погибшей страны. Какой контраст! Груды развалин с одной стороны – и сплоченность борющихся с ними людей с другой! Восстановление городов на этих фото приобрело героически-эротический характер – с этими образами было легко отождествлять себя, и этим трудом можно было гордиться, несмотря на поражение. Женщина в фартуке и в грубых рабочих сапогах на грудах развалин – иконографический антипод «фройляйн», американской «подстилки» – другого стереотипа, который столь же крепко засел в коллективной памяти.

Кое-кто из этих женщин вызывающе показывает фотографу или кинооператору язык. На некоторых из них нарядные платья из легких цветных тканей с белыми воротничками – совсем не для грязной работы. Это, скорее всего, означает, что у хозяйки просто не осталось ничего другого. Отправляясь в бомбоубежище или в эвакуацию, люди обычно берут с собой самое ценное из всего, что имеют. Свои лучшие платья женщины берегли до последнего, до лучших времен. И вот они наступили…

В других случаях нарядность женщин связана с постановочным характером снимков. В некоторых сценах киножурналов женщины перебрасываются друг с другом обломками и камнями так изящно и уверенно, словно это тренировка по гимнастике. Зрелище весьма эффектное, но недостоверное и довольно нелепое. Однако особенно лживы и фальшивы снимки, сделанные в разбомбленном Гамбурге еще по указанию Геббельса. Там женщины, «работающие» на расчистке завалов, так весело смеются в объектив, бросая кирпичи, что только самый наивный зритель может принять это за чистую монету. На самом деле это были актрисы.[27]

Холодно, без всякого умиления и даже сочувствия смотрит американская фотожурналистка Маргарет Бёрк-Уайт на немецких женщин, изнемогающих от тяжелой и грязной работы среди руин. «Эти женщины образовали живой конвейер, какие можно видеть по всему городу, и передавали друг другу ведра, наполненные кирпичами и обломками, с такой привычной неторопливостью – как в замедленной съемке, – что у меня возникло ощущение, будто они сознательно выбрали минимальный темп, при котором это еще может считаться работой и обеспечить им надежный заработок: 72 пфеннига в час», – писала она в 1945 году в Берлине в одном из своих репортажей.[28]

Да, первые, наспех организованные, мероприятия по расчистке завалов были не очень эффективными. Часто женщины просто сбрасывали строительный мусор в шахту ближайшей станции метро, откуда его потом с огромным трудом убирали другие. В августе 1945 года берлинский магистрат обратился к районным властям с призывом прекратить практику «бесконтрольных живых конвейеров», положить конец «примитивным самодеятельным инициативам по расчистке завалов», которые отныне надлежало проводить под руководством строительных комитетов, на профессиональном уровне.

«Профессиональная» крупномасштабная расчистка завалов предполагала создание эффективной транспортной системы, с помощью которой строительный мусор можно было бы вывозить из города на специальные свалки. Для этой цели использовали маленькие локомотивы, которые раньше применялись в сельском хозяйстве, а теперь таскали по городу крохотные вагончики по временно уложенным рельсам. Дрезденцы проложили сразу целых семь таких узкоколеек. Одна из этих линий, Т1, шла от центра города до свалки на бывшем стадионе Острагехеге. Сорок локомотивов с женскими именами колесили по городу. Время от времени они сходили с наспех проложенных рельс, но в общем и целом все шло гладко и было прекрасно организовано – главные и второстепенные линии, станции смены локомотивов, площадки для погрузки и разгрузки. Эту странную железную дорогу, поезда которой курсировали посреди черных обуглившихся останков Дрездена, словно в призрачной Нетландии, обслуживали почти 5 тысяч сотрудников. Последний рейс состоялся в 1958 году, что считается официальным окончанием расчистки Дрездена. Впрочем, даже к тому времени расчищены были далеко не все районы. И хотя еще в 1946 году значительная часть территории города в центральных районах была настолько чисто «выметена», что Эрих Кестнер почти час шел по городу, прежде чем наконец увидел первый относительно сохранившийся дом, последняя бригада, работавшая на расчистке завалов, смогла завершить свою работу лишь в 1977 году, через 32 года после окончания войны.[29][30]

Частью «профессиональной масштабной уборки завалов» было строительство транспортной системы. Дрезденская железная дорога состояла из семи узкоколейных линий с 40 маленькими локомотивами, и все они носили женские имена

Завалы изменили топографию городов. В Берлине возникли морены из развалин, которые стали продолжением своих естественных сестер на севере города. На территории бывшего оборонно-технического факультета в течение 22 лет ежедневно до 800 самосвалов сгружали строительный мусор, в результате чего выросла так называемая Чёртова гора, самая высокая точка местности в Западном Берлине.

Работы по расчистке завалов наложили определенный отпечаток на дальнейшее экономическое развитие городов. Тот факт, что Франкфурт, вопреки ожиданиям, не стал в 1949 году столицей ФРГ, зато стал «столицей экономического чуда», неразрывно связан именно с устранением завалов. Жители города показали, что на строительном мусоре можно зарабатывать деньги. Правда, сначала все выглядело так, как будто там вообще ничего не происходило. В то время как в других городах в первые же дни жителей призвали, не мешкая, браться за лопаты, франкфуртские городские власти все поставили на научную основу. Они думали, анализировали, экспериментировали. Граждане уже начали возмущаться, потому что город был погружен в хаос и, как им казалось, никто ничего не предпринимал. В других городах на расчистке работают толпы народа, а во Франкфурте ничего не делается, «чтобы привести город в божеский вид», говорилось в заявлении, с которым обратились в магистрат представители профсоюзов. Однако кажущаяся бездеятельность властей вскоре принесла свои плоды. Франкфуртские химики установили, что термическая обработка строительного мусора дает возможность добывать гипс, из которого затем можно получать диоксид серы и оксид кальция, а конечный продукт этого процесса – шлаковую пемзу – можно успешно продавать как присадку для цемента.

Совместно с акционерным обществом Philipp Holzmann город основал компанию по утилизации строительного мусора (TVG), которая начала разборку завалов с опозданием, но зато гораздо эффективнее. После запуска предприятия по переработке кирпичей, бетона, арматуры и стекла стало возможно использование в строительстве даже мелкого щебня, который в других городах просто ссыпали в кучи. Благодаря построению частно-государственного партнерства, как это назвали бы сегодня, Франкфурту удалось радикально снизить строительно-ремонтные расходы и к тому же получить существенную выгоду: с 1952 года TVG уже приносила прибыль. Экономическое процветание города, о котором сегодня красноречиво свидетельствует его силуэт, началось с обломков старого Франкфурта.[31][32]

Однако восстановительные работы вдохновляли немцев лишь там, где они принимали серьезные масштабы. Одной из самых популярных метафор того времени было строительство муравейника. В понедельник на Троицу в 1945 году бургомистр Магдебурга обратился к горожанам с призывом выйти на воскресник по расчистке завалов – диаметрально противоположный подход к делу в сравнении с Франкфуртом. Сначала он напомнил о полном разрушении города во время Тридцатилетней войны, затем перешел к актуальным задачам: «Магдебуржцы должны на деле доказать, что они не утратили чувства коллективизма, которое зиждется на любви к родному городу… Ни один город в Германии, если он не испытал таких ударов судьбы, как Магдебург, не способен за счет наемного труда освободиться от обломков, оставленных войной. О том, каких поразительных результатов можно добиться одним только слаженным коллективным трудом, извлекая из завалов и сортируя кирпичи, наглядно свидетельствует простая арифметика: для одной нормальной квартиры требуется 8 тысяч кирпичей; если тысячи добросовестных тружеников за один воскресный день добудут миллион кирпичей, этого материала хватит на 120 квартир… Магистрат призывает каждого горожанина, каждого мужчину, каждого юношу: проявите добрую волю! Судьба посылает нам серьезное испытание. Не откажите в бескорыстной помощи своему родному городу!»[33]

Собираться и строиться в колонны по четыре нужно было в семь часов утра, «без предварительного распределения на группы». Явка была обязательна. Каждому вменялось в обязанность обработать по 100 кирпичей, очистив их от остатков цементного раствора, чтобы их можно было использовать для новой кладки. В первый раз пришло 4500 мужчин, в следующие воскресенья – в два раза больше. В разных городах по-разному восприняли подобные инициативы: где-то эти воскресники проходили из-под палки, где-то с большим энтузиазмом. В Нюрнберге, например, из 50 тысяч мужчин на работы вышли всего 610 человек.

Очищенные камни укладывались в квадратные штабеля по 200 штук в каждом. В подтверждение того, что они точно сочтены, один кирпич наверху каждого штабеля устанавливали вертикально. Таким способом в одном только в Гамбурге было собрано, очищено и уложено в штабеля 182 миллиона кирпичей.

В фильме 1947 года «…А над нами небо» кинокомпании UFA Ганс Альберс гуляет в тренче по разрушенному Берлину. За кадром звучит песня в его исполнении: «Дует северный ветер, он носит нас туда-сюда. Во что мы превратились? В прибрежный песок…» В кадре – пустыня, усеянная обломками домов. Кучка людей копается в развалинах. К ним присоединяются другие, все больше и больше. Повсюду раздается стук молотков, кирпичи очищают от цемента, грузят на тележки-вагончики узкоколейки. «Эта песчаная буря напоминает нашу жизнь. Мы стали легкими, как песчинки…» Вступает хор в сопровождении оркестра: «Но как-то надо жить дальше, мы начинаем сначала». «Ах! – скорее восклицает Ганс Альберс, чем поет. – Ах, пусть дует ветер!» В кадре опять каменная пустыня; зритель видит улыбающихся людей, занятых генеральной уборкой в своем разрушенном мире. Кончается фильм молитвой «Отче наш»: «…И прости нам долги наши, как и мы прощаем должникам нашим. И не введи нас во искушение, но избавь нас от лукавого». [34][35]

«Мы еще никогда не были настолько созревшими для спасения», – ликующе писала в своем дневнике Рут Андреас-Фридрих. Фильм «…А над нами небо» относится к так называемому руинному кинематографу. Он очень реалистично показывает жизнь в разрушенном Берлине, чудовищную бедность и новое богатство «рыцарей» черного рынка. Однако финал фильма – это апофеоз возрождения, увлекательное зрелище, вышибающее слезу, пробуждающее чувство коллективизма. Титанический труд, общность героев, задачи, требующие нечеловеческих усилий, – вся эта героическая кинориторика студии UFA, прежде прославлявшая нацистский режим, вновь оживает здесь, обнаруживая в расчистке завалов безобидный сюжет для подвига.

Но кое-кому от этого героизма стало не по себе. В то время как публика приняла фильм с восторгом, а большинство критиков – довольно благосклонно, критик еженедельной газеты Filmpost увидел в нем пропаганду, которой был сыт по горло: «Неправдоподобный хоровой гимн возрождению, звучащий за кадром в картине „…А над нами небо“, – сомнительная перекличка с фильмами Харлана – не уступает по фальши лживой заключительной сцене картины „Где-то в Берлине“, в которой ватага подростков устраивает праздник в духе экзерсисов „Имперской службы труда“. Нет уж, довольно! Мы больше не хотим видеть ничего подобного. Никогда!»[36][37]

Красота руин и руинный туризм

Популярность фильмов «руинного кинематографа» объясняется очень просто: разрушенные города являют собой потрясающее, завораживающее зрелище. И было бы неверным утверждать, что это зрелище вызывает исключительно отрицательные эмоции. Многие не могли наглядеться на руины. Они воспринимали их как своего рода зеркало своего внутреннего состояния; у некоторых даже возникало чувство, будто только теперь наконец стало ясно, чтó представлял собой мир до войны. Они бродили среди руин, погруженные в мрачные думы, как дюреровская Меланхолия в окружении своих инструментов, и искали скрытые глубинные причины этой чудовищной катастрофы.

Архитектор Отто Бартнинг увидел в руинах «образ внезапно вскрытой войной латентной болезни»: «Руины молча смотрели на нас и казались не результатом бомбежек и артиллерийских обстрелов, а следствием каких-то внутренних причин. Можем ли мы, хотим ли мы вновь воссоздать всю эту беспощадно разоблаченную машинерию нашего технизированного бытия со всей ее тяжестью и суетливостью, бездумностью и демоничностью? Внутренний голос говорит: нет».[38]

Длящийся ужас: Герман Клаазен, «Шествие на праздник Тела Христова», Кёльн, 1945 год. Если присмотреться, то можно увидеть фотографический трюк: изображение собрано из двух кадров, а центральная часть повторена дважды

Ощущение, что руины показывают подлинное лицо мира, возникало у многих. Они ходили по разрушенным городам и делали «снимки-предостережения». Они, конечно, хотели отобразить тот ужас, который сами испытали при виде зловещих картин. Но даже такой апокалиптический пейзаж, как разбомбленный, черный, обугленный Дрезден, не останавливал людей в их честолюбивых попытках извлечь из этого зрелища еще больше инфернального, чем оно и без того в себе заключало. В полуразрушенном здании Академии художеств был случайно найден скелет, служивший учебным пособием в натурных классах. Этот скелет – сам по себе весьма оригинальное зрелище среди развалин – производил особенно зловещее впечатление, потому что был механическим и мог изображать бег на месте или резко выбрасывать вперед ногу, словно за ним гнался сам дьявол.

Фотограф Эдмунд Кестинг поставил скелет таким образом, что казалось, будто он танцует среди развалин. А его коллега Рихард Петер растопырил ему руки и ноги, чтобы получился своего рода образ смерти, собирающей свою законную дань.

Разумеется, оба фотографа понимали, что впечатление от зрелища уничтоженного Дрездена не нуждается в усилении, но в пылу профессионального азарта не смогли побороть соблазн сделать снимок еще более эффектным с помощью разных фокусов.

Главным образом разрушения в немецких городах стал снимок Рихарда Петера «Вид на Дрезден с башни ратуши», который часто называют также «Статуя-обвинитель». На нем с высоты птичьего полета показан разбомбленный город. На переднем плане справа стоит статуя, похожая на ангела, который жестом, полным отчаяния, указывает на место трагедии. Чтобы добиться такого ракурса и снять трехметровую статую на галерее башни сверху, на фоне зияющего пустыми глазницами окон города, фотограф проявил чудеса изобретательности и потратил немало сил и времени. Прежде всего ему пришлось раздобыть четырехметровую лестницу. Усилия его окупились сторицей: «Через два дня я, вооружившись камерой „Роллейфлекс“, в третий раз поднялся по бесконечной башенной лестнице наверх и сделал это фото статуи-обвинителя – после целой недели подготовки, беготни и поисков. Снимок приобрел мировую известность, принес мне кучу солидных гонораров, не раз становился жертвой пиратства и плагиата». Ангел, часто упоминающийся в описаниях фото, на самом деле вовсе не ангел, а аллегория [39]bonitas, добра, доброты. Какая горькая ирония!

Развалины ей к лицу. В 1946 году модный фотограф Регина Реланг пригласила модель в развалины мюнхенского кафе «Аннаст»

Конкурент Петера на Западе, кёльнский фотограф Герман Клаазен, был тоже не прочь усилить эмоциональное воздействие образов разрушения с помощью художественных приемов. В конце мая 1945 года он сфотографировал первую торжественную процессию в Праздник Тела Христова после войны. Невероятное зрелище – мимо разрушенных домов, силуэты руин которых врезались в серое небо, по истерзанной земле, по камням, превращенным в труху, тянется длинная процессия одетых в черное людей, словно некое призрачное шествие кающихся грешников, словно колонна отверженных перед стенами опустевшего, умершего города. Чтобы усилить драматизм сюжета, Клаазен прибегает к простому трюку. Для своего фотоальбома «Песнь в пещи огненной», впервые опубликованного в 1947 году, он удлинил панораму этой многофигурной композиции, скопировав среднюю часть снимка и смонтировав ее дважды. Таким образом он как бы расширил границы кёльнской трагедии. Чтобы заметить этот обман зрения, нужно внимательно всмотреться в снимок.

Однако в разрушенных городах и без того не было недостатка в оптических сенсациях. Рухнувшие с фасадов фигуры Христа лежали в пыли с распростертыми руками, посреди обрушившихся колонн паслись овцы, перед Бранденбургскими воротами рос картофель.

Вскоре появилась реклама руинных фотокурсов. Фотографы-любители под руководством преподавателей-профессионалов карабкались по грудам развалин и учились эффектно снимать причудливые сцены. Это было куда более волнующим занятием, чем фотосафари по полям и лугам. Вид сквозь разбитые окна давал глубину, изогнутая арматура – ритм и структуру, свисающие потолки повышали драматизм сюжетов. Такие образы надолго оседали в сознании. Даже шестьдесят лет спустя в некрологе кассельскому фотографу Вальтеру Тиме было написано: «Умер певец развалин».[40]

Особенно часто на фоне руин снимали детей, любовные пары; популярна была и реклама моды. Пока одни еще ползали по развалинам и жили в разрушенных домах, другие уже представляли в этом антураже вечерние туалеты первого послевоенного сезона. Профессиональный фотограф Регина Реланг устроила презентацию роскошного белого платья из тафты в разрушенном мюнхенском кафе «Аннаст». Плетеный диван на переднем плане сломан; манекенщица озабоченно смотрит наверх, словно опасаясь, что потолок рухнет ей на голову. Этот вопросительный взгляд придал сцене особую выразительность.

Лежащий в развалинах город как нельзя лучше иллюстрирует тему бренности человеческого бытия и посылает чувственный импульс, хорошо известный в католических городах по барочной риторике о суетности и тщетности жизни. В предисловии к альбому Германа Клаазена «Песнь в пещи огненной» писатель Франц А. Хойер говорит о разрушенном Кёльне: «И кажется почти абсурдом, что в этой разрушенности проявляется красота, которая прежде была незаметна. Например, в какой-нибудь архитектурной форме. Похоже, именно поэтому иная деталь, скажем, торс, говорит о содержании и форме несравнимо больше, чем целое. Так, например, статуя Богоматери в церкви св. Колумбы, можно сказать, „выигрывает“ от своего нового состояния. Разве скульптор, изваявший ее много столетий назад, не наделил ее совершенством, в котором – как нам сегодня может показаться – кроется нечто сомнительное?»[41]

Поразительно, что посреди этого апокалиптического ужаса, при виде которого, судя по свидетельствам американских и британских военнослужащих из Кёльна, даже бывалый солдат с огрубевшим сердцем теряет дар речи, некто философствует по поводу того, что в перфекционизме готической скульптуры «кроется нечто сомнительное»! Это, мол, приговор истории, властно отредактировавший и перечеркнувший прежний образ. И совершенное творение средневекового честолюбца в известном смысле было заслуженно низвергнуто в прах: «Сколько дерзкой, часто поистине вавилонской строительно-созидательной самонадеянности наросло и налипло и здесь на настоящее, здоровое зодчество и искусство! И порой только теперь вновь открывается подлинная первооснова!»[42]

Одним из главных образов разрушения в немецких городах стала фотография Рихарда Петера «Вид на Дрезден с башни ратуши», которую часто называют также «Статуя-обвинитель»

Хойер разгуливал по разгромленному Кёльну и радовался, что из-под сгоревшей мишуры снова проступила «первооснова». Что это было? Что породило такую трактовку катастрофы? Неукротимая «жажда смысла»? Возможность релятивизировать немецкую вину и списать все на «вавилонскую строительно-созидательную самонадеянность»? Или в нем просто говорил профессионал, искусствовед с тонким восприятием, который, абстрагировавшись от множества смертей, способен радоваться тому, что скульптура Мадонны «выигрывает» на фоне руин?

В пользу последнего говорит замечание историка искусств Эберхарда Хемпеля, который в журнале Zeitschrift für Kunst тоже предается раздумьям о «красоте руин». Удручающее чувство невосполнимой утраты, конечно, переполняет еще многие сердца, говорит он, но «зоркий глаз, открытый для художественного восприятия», скоро замечает, что «проявление ядра здания» обнажает его внутреннее единство и часто наделяет архитектурные произведения красотой, которой они раньше были лишены из-за «разукрашенной на все лады штукатурки и множества несущественных деталей». Сила воздействия их еще более возрастает, когда уцелевшие стены оказываются в безраздельной власти природы.[43]

Этот взгляд отражает и нечто другое – современную ненависть к орнаменту, которая еще больше усилилась в результате произошедшей катастрофы. Орнамент считался знаком, символом омерзительного прошлого, которое лживыми обещаниями и пустыми фразами и привело к этой катастрофе. Неприятие украшений и штукатурки, усвоенное в эпоху новой вещественности и приобретшее в условиях фашизма народный характер, продолжало жить и после войны и привело во время восстановления городов к возникновению особого феномена, который получил название «энтштукунг»: все, что осталось от декора, удалялось, с тем чтобы последние импозантные здания обнажились и приобрели «более естественный» вид. Иногда это обосновывалось соображениями безопасности, потому что куски поврежденной штукатурки падали с фасадов зданий. Но истинной причиной чаще всего было отвращение ко всякого рода излишествам. Строители с восторгом сбивали с фасадов эпохи грюндерства так горячо любимый сегодня декор и представляли взорам сограждан «очищенные от шлаков» голые кубы как наиболее созвучную времени эстетическую норму. В некоторых городах даже учредили «энтштукунгские премии».

1 От нем. ohne mich – «без меня». – Прим. пер.
2 Volksgenosse (нем.) – существовавшее во времена третьего рейха обращение «товарищ по нации», в отличие от «партайгеноссе» («товарищ по [национал-социалистической] партии») и «геноссе» (товарищ» как обращение, бывшее в ходу у немецких коммунистов). – Прим. ред.
3 Тип сборного полукруглого строения с каркасом из гофрированной стали, который использовался в различном качестве в период Первой и Второй мировых войн. Назван по имени британского горного инженера и изобретателя Питера Нормана Ниссена, который в 1916 году получил на это изобретение патент. – Прим. пер.
4 «Death Mills» (1945) – первый документальный фильм об освобождении узников концлагерей, смонтированный Билли Уайлдером и Ханушем Бургером. Бóльшая часть семьи Уайлдера погибла в Освенциме. – Прим. ред.
5 Luft F. Berlin vor einem Jahr // Die Neue Zeitung. 10.05.1946.
6 Должностное лицо нацистской партии, отвечавшее за работу местных (квартальных) ячеек НСДАП. – Прим. ред.
7 Решение считать 8 мая, 23:01, официальной датой окончания войны – довольно неоднозначный компромисс: США отмечают VE-Day (День победы в Европе) 8 мая; в Советском Союзе, как и в ГДР, День Победы праздновали 9 мая. У других стран были свои даты окончания войны: например, в Нидерландах – 5 мая, в Дании – 4 мая.
8 О Вальтере Айлинге писал Эгон Джеймсон в Neue Zeitung от 14.7.1949 в статье под названием «Освободите, наконец, последнюю жертву гестапо!» («Setzt endlich die letzten Opfer der Gestapo frei!»).
9 Следует упомянуть всестороннее исследование Уты Герхардт, которая представила радикальную смену режимов – от диктатуры фюрера до парламентской демократии, введенной после временного полного отказа от суверенитета в пользу союзников, – достаточно радикально, чтобы говорить о «часе ноль» не образно, а в буквальном смысле: «Временнáя динамика предпринимаемых мер включала в себя нулевую фазу. Нужно признать, что „час ноль“ – не просто метафора. „Час ноль“ был адекватным описанием политической модели для всех областей общественной жизни» (Gerhardt U. Soziologie der Stunde Null. Zur Gesellschaftskonzeption des amerikanischen Besatzungsregimes in Deutschland 1944–1945/46. Frankfurt am Main, 2005. S. 18).
10 Andreas-Friedrich R. Der Schattenmann. Tagebuchaufzeichnungen 1938–1948. Berlin, 2000. S. 303.
11 Anonyma. Eine Frau in Berlin. Tagebuchaufzeichnungen vom 20. April bis 22. Juni 1945. Frankfurt am Main, 2003. S. 158.
12 Andreas-Friedrich. Loc. cit. S. 366.
13 Lowe K. Der wilde Kontinent. Europa in den Jahren der Anarchie 1943–1950. Stuttgart, 2014. S. 33. Из этой книги также взяты приведенные выше цифры и сопоставление численности жертв в Гамбурге и во всей Европе.
14 Borchert W. Das Gesamtwerk. Hamburg, 1959. S. 59.
15 Пер. Юрия Лифшица.
16 Гельмут Шельски писал: «Это поколение в своем социальном сознании и самосознании более критично, скептично, недоверчиво, атеистично – во всяком случае более свободно от иллюзий, – чем все предыдущие поколения молодежи, оно более толерантно, если называть толерантностью принятие собственных и чужих слабостей; оно свободно от пафоса, программ и лозунгов. Такое духовное отрезвление обусловливает необычную для молодежи жизненную активность. Это поколение в личном и социальном поведении более гибко, более доступно, более адаптивно и более целеустремленно, чем какое бы то ни было другое поколение молодежи. Оно строит жизнь, принимая ее в той банальности, в которой она предстает человеку, и гордится этим». См.: Schelsky H. Die skeptische Generation. Eine Soziologie der deutschen Jugend. Düsseldorf, Köln, 1957. S. 488.
17 Anonyma. Loc. cit. S. 193.
18 Ruhl K.-J. (Hg.) Deutschland 1945. Alltag zwischen Krieg und Frieden. Neuwied, 1984. S. 166.
19 Treber L. Mythos Trümmerfrauen. Von der Trümmerbeseitigung in der Kriegs- und Nachkriegszeit und der Entstehung eines deutschen Erinnerungsortes. Essen, 2014. S. 84.
20 Ср.: Manthey J. Hans Fallada. Reinbek bei Hamburg, 1963. S. 145.
21 Ср.: Treber. Loc. cit. S. 82.
22 «Военнопленные» (англ.) – Прим. пер.
23 Леони Требер доказывает, что немецкие военнопленные были предоставлены коммунальным службам, на примере Фрайбурга, Нюрнберга и Киля. Ibid. S. 97.
24 Союз немецких девушек – женская молодежная организация в нацистской Германии. – Прим. ред.
25 Felsmann B., Gröschner A., Meyer G. (Hg.) Backfisch im Bombenkrieg. Notizen in Steno. Berlin, 2013. S. 286.
26 В Западной Германии тоже проводились гражданские мероприятия по расчистке завалов – стоит упомянуть, например, знаменитое движение «Рама Дама» в Мюнхене (от баварского Rama dama, «Мы прибираемся!». – Прим. пер.) – и в этих мероприятиях также принимали участие женщины. Точные данные об этом можно найти в диссертации Леони Требер.
27 Ср.: Krauss M. Trümmerfrauen. Visuelles Konstrukt und Realität // Paul G. (Hg.). Das Jahrhundert der Bilder. 1900–1949. Göttingen, 2009.
28 Цит. по: Treber. Loc. cit. S. 218.
29 Эрих Кестнер посетил свой родной город Дрезден в сентябре 1946 года. Площадь разрушений в центре города была сопоставима с некоторыми полностью разрушенными городами. «Ты идешь, словно во сне, по Гоморре и Содому. Сквозь этот сон время от времени с перезвоном проезжают трамваи. В этой каменной пустыне человеку делать нечего, разве что просто пересечь ее. Пройти от одного берега жизни к другому… Где-то по краям этой пустыни развалины еще едва заметно дышат жизнью. Там все выглядит как в других разрушенных городах». Kästner E. …und dann fuhr ich nach Dresden // Die Neue Zeitung. 30.09.1946.
30 См.: Ander R. «Ich war auch eine Trümmerfrau». Enttrümmerung und Abrisswahn in Dresden 1945–1989. Dresden, 2010. S. 179.
31 Сокращенное нем. Trümmerverwertungsgesellschaft. – Прим. ред.
32 См. на тему франкфуртской стратегии расчистки завалов: Bendix W. Die Hauptstadt des Wirtschaftswunders. Frankfurt am Main 1945–1956. Studien zur Frankfurter Wirtschaftsgeschichte. Bd. 49. Frankfurt am Main, 2002. S. 208 и далее.
33 Цит. по: Treber. Loc. cit. S. 160.
34 «…Und über uns der Himmel» – мелодрама Йозефа фон Баки, снимавшаяся в американской зоне послевоенного Берлина. Один из самых известных фильмов Альберса, в нацистский период часто игравшего роли победоносных немцев, – фантастическая комедия «Мюнхгаузен» (1943), снятая тем же фон Баки. – Прим. ред.
35 Worig K. Und über uns der Himmel. Filmpost. Nr. 157, 1947.
36 Файт Харлан (1899 1964) – немецкий актер, деятель театра и кино, режиссер антисемитского фильма «Еврей Зюсс» (1940), активно использовавшегося в нацистской пропаганде. Вероятно, рецензент посчитал, что «А над нами небо» перекликается с другим фильмом Харлана – «Кольберг», законченным в 1945 году. Этот фильм снимался на фоне немецких неудач на обоих фронтах и повествует о народном единении при обороне Кольберга от наполеоновских войск в 1807 году. – Прим. ред.
37 Привычное для сегодняшних немцев слово Böse, «зло», в молитве «Отче наш» в этом фильме иногда ненамеренно заменяется на более расплывчатое Übel (прибл. «дурное») – может показаться, что это сделано нарочно, чтобы хотя бы частично освободить немцев от навалившейся на них вины. Раньше немцы всегда молились об избавлении от Übel, но с 1971 Böse было закреплено в официальной версии «Отче наш».
38 Bartning O. Mensch ohne Raum. Baukunst und Werkform, 1948. Цит. по: Conrads U. (Hg.). Die Städte himmeloffen. Reden über den Wiederaufbau des Untergegangenen und die Wiederkehr des Neuen Bauens 1948/49. Basel, 2002. S. 23.
39 Цит. по диссертации Сильвии Цигнер: Ziegner S. Der Bildband «Dresden – eine Kamera klagt an» von Richard Peter senior. Teil der Erinnerungskultur Dresdens, Marburg, 2010. URL: http://archiv.ub.uni-marburg.de/diss/z2012/0083/pdf/dsz.pdf. (Здесь же содержится информация о скульптуре «Bonitas».)
40 Hessische/Niedersächsische Allgemeine. 19.1.2011.
41 Вступительное слово Франца А. Хойера к книге: Claasen H. Gesang im Feuerofen. Überreste einer alten deutschen Stadt. Düsseldorf, 1947. 2. Auflage, 1949. S. 10.
42 Ibid.
43 Hempel E. Ruinenschönheit // Zeitschrift für Kunst. 1. Jg. 1948. Heft 2. S. 76.
Скачать книгу