Последний вечер в Монреале бесплатное чтение

Эмили Сент-Джон Мандел
Последний вечер в Монреале

Посвящается Кевину

Emily St. John Mandel

Last Night in Montreal

* * *

Copyright © Emily St. John Mandel, 2010

This edition published by arrangement with Curtis Brown Ltd. and Synopsis Literary Agency

© Оганян А., перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2024

Часть первая

1

Никто не остается насовсем. Утром, в день исчезновения, Лилия проснулась рано и с минуту недвижно полежала в постели. Был последний день октября. Она спала нагишом.

Илай уже встал и трудился над своей диссертацией. Печатая изложение вчерашних изысканий, он слышал звуки пробуждения, шуршание одеяла, шлепанье босых ступней по паркету. Она мимолетно чмокнула его в макушку по пути в ванную; он заурчал в знак одобрения, не поднимая, однако, глаз, и по ту сторону едва приоткрытой двери включился душ. Пар и аромат абрикосового шампуня начали просачиваться сквозь щели. Она провела в душе сорок пять минут, как обычно. День был по-прежнему заурядным. Илай мельком взглянул на нее, когда она вышла из ванной. Лилия обнаженная – бледная кожа в махровом белом полотенце, влажные короткие темные волосы на лбу; встретившись с его взглядом, она улыбнулась.

– Доброе утро, – сказал он, улыбаясь. – Как спалось? – И принялся печатать.

Вместо ответа она снова поцеловала его шевелюру и оставила цепочку мокрых следов до спальни. Он услышал, как полотенце мягко упало на пол, и ему тотчас захотелось пойти туда и овладеть ею здесь и сейчас; но в то утро он работал с такой отдачей, что ему было жаль терять вдохновение. Послышалось, как задвигается ящик комода.

Она вышла, облаченная по своему обыкновению во все черное, с тремя обломками бледно-голубой тарелки, липкой от гранатового сока, слетевшей с кровати прошлой ночью. Он услышал, как она бросила их в мусорное ведро на кухне, прежде чем прошагала мимо него в гостиную. Лилия встала перед его диваном, пробежала пальцами по волосам – не влажны ли; когда он взглянул на нее, выражение на ее лице было какое-то отсутствующее, и впоследствии ему казалось, что она над чем-то раздумывала, может, принимала решение. Но позднее, от многократного прокручивания лента событий того утра затерлась, и ему мерещилось, что, возможно, она просто-напросто думала о погоде, а еще позднее он готов был допустить, что она и вовсе не стояла напротив дивана, а всего лишь задержалась там на миг, который растянулся на пленке его памяти в отрезок времени, превратился в эпизод и наконец в ключевую составляющую сюжета.

Потом он утвердился во мнении, что первые несколько воспроизведений последнего утра вполне точны, но после стольких бессонных ночей и раздумий качество воспроизведения поблекло. Если посмотреть назад, череда событий становится расплывчатой, образы накладываются друг на друга и слегка размазываются: вот она идет по комнате, вот целует его в третий раз, и почему он не поднял голову и не поцеловал ее? В третий раз она поцеловала его в макушку… и обулась. Она поцеловала его до того, как обулась или после? Он не знает наверняка, так это было или эдак. Позднее он станет рыться в своей памяти в поисках предвестников, и тогда все мельчайшие подробности стали казаться ему предзнаменованиями. Но в конечном счете ему пришлось сделать вывод, что ничего странного в ее поведении в тот день не было: утро выдалось, как и любое другое, исключительно заурядным во всех отношениях.

– Я за газетами, – сказала она. Следом за ней хлопнула дверь. Послышалось цоканье ее шагов по лестнице.


В тот момент он охотился по горячим следам за неуловимой цитатой, порхающей, как редкая бабочка, в тропических дебрях абзацев. Погоня требовала предельного напряжения сил; и все же потом он не мог отделаться от мысли, что если бы он просто оторвался от своих изысканий, то что-нибудь да заметил бы: выражение ее глаз, предвестники беды, может, билет на поезд в руке или слова: «Я покидаю тебя навсегда», – вышитые на ее пальто. Что-то все же показалось ему немного подозрительным, но он был поглощен захватывающей погоней за бабочками и пренебрегал этим до тех пор, пока где-то между заимствованиями из андских наречий и забытыми языками древней Калифорнии он не взглянул на часы. Полдень. Он проголодался. Прошло четыре с половиной часа, как она ушла за газетами, ее влажные следы на полу испарились, и тут его осенило: впервые на его памяти она не спросила, захватить ли для него кофе из закусочной.

Он внушал себе, что нужно сохранять спокойствие, и одновременно осознал, что ожидал чего-то подобного. Он твердил себе, что ее отвлек книжный магазин. Такое вполне возможно. Еще ей нравилось кататься на поезде: сейчас она может быть на полпути из Кони-Айленда, фотографирует пассажиров, позабыв, который час. С этими мыслями он скрепя сердце возобновил погоню; его обвило кольцами некое предложение, и пришлось с полчаса нервно выпутываться из него, прилагая героические усилия, чтобы не зацикливаться на ее зияющем и все более вопиющем отсутствии, а тем временем научные вопросы, которые он пытался прояснить, отошли от скуки на второй план. Понадобилось время, чтобы их задобрить и вернуть в центр внимания, по мере того как предложение было изуродовано до неузнаваемости, и пункт назначения абзаца был найден. Ко времени прибытия абзаца на станцию было пять часов вечера; она ушла за газетами еще утром, и глупо было воображать, будто ничего страшного не происходит.

Он встал, признав поражение, и принялся осматривать квартиру. В ванной все по-прежнему: ее гребенка там же, где всегда – среди хаоса, на полке между унитазом и раковиной. Зубная щетка – где она ее оставила, возле серебристых щипчиков на подоконнике. Жилые комнаты – без изменений. Мокрое полотенце валялось на полу спальни. Она прихватила сумочку, как обычно. Но потом он посмотрел на стену спальни, и его жизнь аккуратно разломилась пополам.

У нее была единственная детская фотография. Сделанная «Поляроидом», подернутая молочной бледностью от солнечных лучей и времени: на табурете перед стойкой в закусочной сидит маленькая девочка. Ее рука частично заслоняет бутылку кетчупа. Белокурая официантка с копной завитушек и пухлыми губами перегнулась через стойку. Фотографировал отец девочки. Они остановились в ресторанчике, где-то в дебрях континента, попутешествовав некоторое время. Лицо официантки слегка лоснилось – признак сильной полуденной жары. Лилия рассказывала, что не помнила, в каком они штате, но запомнила, что это был день ее рождения. Фото находилось над его кроватью с того самого вечера, как она переехала к нему, ее единственный отпечаток в квартире, прикнопленный над изголовьем. Но когда в тот полдень он взглянул вверх, фотография исчезла, а кнопка была аккуратно вдавлена в стену.

Илай присел на пол, но ему понадобилась пара мгновений, прежде чем он решился приподнять край одеяла. Ее чемодана под кроватью не оказалось.

Потом он очутился на улице, передвигаясь быстрым шагом, но не мог вспомнить, как он туда попал и сколько времени прошло с тех пор, как он покинул квартиру. Ключи лежали в кармане, и он стискивал их так, что ладонь заныла от боли. Он прерывисто дышал, стремительно шагая по Бруклину, запоздало, в отчаянии кружа по окрестностям, с каждым разом захватывая все больше пространства, все книжные, кафе, магазинчики, которые, если следовать логике Лилии, могли бы привлечь ее внимание. Уличное движение шумело сверх меры. Солнце сияло слишком ярко. Улицы словно сговорились, подавляя его отталкивающей обыденностью. Книжные, кофейни, продуктовые лавки и магазины одежды делали вид, что все нормально, будто только что девушка не оступилась и не рухнула со сцены в провал оркестровой ямы.

Он осознавал, что было слишком поздно. И все равно доехал на метро до Пенсильванского вокзала и простоял сколько-то времени в зале ожидания, залитом сумрачным светом, скорее ради ритуала, чем в надежде на что-то. Ему хотелось хотя бы проводить ее, даже спустя четыре-пять часов после отъезда. Он неподвижно стоял посреди бесконечного миража мелькающих пассажиров; все тянули за собой багаж, встречали родных, покупали воду, билеты, карманные издания, чтобы скоротать время в поездке, бежали, чтобы не опоздать. Неотлучные солдаты Пенсильванского вокзала равнодушно поглядывали на него, непринужденно положив руки на стволы винтовок «М-16».

В тот вечер раздался стук в дверь, и он мгновенно вскочил и распахнул ее настежь, думая, а вдруг…

– Сладости или гадости! – сказала сияющая мамаша-сопровождающая.

Она посмотрела на него, повторив заклинание, и быстренько подтолкнула своих подопечных к более перспективным дверям. Вся сценка продлилась мгновение («Дети, идемте, вряд ли у этого милого мужчины найдутся для нас угощения…»), но все же запечатлелась в памяти. Впоследствии, когда мысль об исчезновении Лилии пронизывала его ознобом, то всякий раз перед глазами возникала картинка: оптимистично настроенная стайка охотников за сладостями (слева направо: вампир, божья коровка, вампир, привидение), как мираж на пороге – все не старше пяти, и самый младший (вампир, что слева) посасывает желтый леденец на палочке. Он узнал в ребенке девчушку с четвертого этажа, которая время от времени закатывала истерики на тротуаре. Ей было годика три с половиной, и она улыбнулась ему липким ротиком прежде, чем он захлопнул дверь.

2

Воспоминания Лилии о детстве были главным образом о парках, публичных библиотеках, номерах мотелей и, казалось, бесконечной вереницы автомобилей. Мираж: в пустыне ей виделась вода. В знойном мареве она заливала шоссе, и горизонт дробился на белые осколки. На приборной доске лежала карта, но под натиском солнечных лучей она неуклонно выцветала. Лилии полагалось играть роль штурмана, но целые штаты расплывались розовыми пятнами, очертания дорог вылиняли, став серыми, названия городов на изгибах – неразборчивыми, все границы исчезали. Защелка ее ремня безопасности раскалилась. Часы на приборной доске показывали замедленное время. Позади, в миле от нее, по степному шоссе на помятой голубой машине их преследовал детектив.

Отец вел машину молча, временами протирая платком пот с лица. Эта местность горячечных видений была залита светом, наполнена миражами, под раскаленным добела небом до самого горизонта автомобили отражались в иллюзорной воде, разлитой по шоссе. Впоследствии она обнаружила, что большинство воспоминаний детства оказались сродни галлюцинациям из-за дальних странствий, разъездов по пустыне и частой смены своего имени, которое она уже затруднялась припомнить. Но ее воспоминания о первых годах путешествий оставались отчетливыми. Потом уже она никак не могла вспомнить, с чего вдруг они принялись удирать на машине от всего на свете. Поначалу образ отца писался размашистыми мазками: вот его рука передает ей пенопластовый стаканчик с какао на стоянке у бензоколонки, вот утешающий голос после того, как он остриг и перекрасил ее волосы в гостиничном номере, но чаще всего – силуэт в водительском кресле, впечатление, голос. Он знал наизусть половину песен, звучавших по радио, и всегда знал, какие сказать слова, чтобы ее рассмешить. Он рассказывал ей все и обо всем, за исключением того, что осталось в Прошлом. Он говорил, что это несущественно. Он говорил, что они должны жить настоящим. Прошлое условно обозначало отрезок времени, который предшествовал их побегу на машине. Прошлое символизировало лужайку перед домом далеко на севере. А точнее, Прошлому принадлежала ее мать.

В ночь исчезновения Лилии ее мать спала. Она не слышала шума, от которого проснулась дочь, – барабанной дроби льдинок об оконное стекло. Лилия запомнила ту ночь как сон, который начался с разбудившего ее пронзительно чистого звука. Она села в темноте, и звук повторился. Она отдернула занавески, но окно запотело. Тогда она распахнула его и впустила ночь. Внизу на лужайке стоял отец и ухмылялся, прижав к губам палец. Она подобрала с пола своего вязаного шерстяного кролика и тихонько спустилась по ступенькам; перила доходили до ее плеча (ей было всего семь), и, когда она затворила за собой наружную дверь, мать не проснулась.

Пятнадцать лет спустя, в другой стране Лилия прижалась лбом к оконному стеклу в квартире Илая, разглядывая неизведанный ландшафт бруклинских крыш под дождем, и пришла к неутешительному выводу: она так долго увлекалась исчезновениями, что не научилась пускать корни.

3

До встречи с ней Илай думал, что ему приходится страдать не больше остальных, разве что в застрявших поездах; от несрабатывающих будильников; в досадном окружении людей, казавшихся куда более преуспевающими и талантливыми; от промокших носков зимой; от одиночества в любое время года; от хронической недопонятости; от «молний», ломающихся в самый неподходящий момент; от того, что тебя не расслышали, от того, что приходится, смущаясь, все повторять заново девушкам, на которых пытаешься произвести впечатление; когда пытаешься впечатлить девушку и не получается; когда девушку можно соблазнить, но она не обращает на тебя внимания; когда девушку невозможно соблазнить и/или наутро оказывается, что у нее есть ухажер; от девушек; от одиночества; от бумажных продуктовых пакетов с выпадающим дном; от получасового стояния в очереди на почте, когда выясняется, что у тебя нет таможенной декларации, чтобы отправить подарок на день рождения вечно путешествующему брату; от ожидания в любой очереди; от звонков вечно недовольной недоумевающей мамы; от толпы чересчур образованных дружков, знающих слишком много, которых хлебом не корми, дай поразглагольствовать о давно почивших мыслителях и/или о квантовой физике во время вполне пристойного во всем остальном утреннего кофе; от девушек; от полного отсутствия целеустремленности и осмысленности, о чем свидетельствует неспособность дописать диссертацию, покончить с ней и взяться за другую или же героически все бросить и пойти работать на бензоколонку в глубинке; от того, что вляпываешься во что-нибудь на тротуаре; от потерянных пуговиц; от всех разновидностей дождя; от стояния в очереди в бакалейном, а перед тобой тетка, уверенная, что где-то тут у нее завалялся купон; от девушек; от ощущения, что все это и есть жизнь, бессодержательная и не блещущая смыслом, особенно по сравнению с жизнью старшего брата, спасающего детей в Африке. Не помогала и нудная работа. Ему платили приличные деньги за стояние в пустующей галерее четыре дня в неделю в окружении произведений искусства, которые он находил невразумительными. И одно время он даже считал, что ему повезло с работой, которая заключается в стоянии, а не в выполнении действий, но впоследствии состояние бездействия вместо деятельности показалось ему симптоматичным.

– Взять хотя бы этого художника из Азии, – говорил Илай. – Я умею произносить его имя, но не стану. Назовем его Q. Этот Q раздевается до нижнего белья, затем обмазывается медом и рыбьим жиром и усаживается возле нужника в своей деревне в Китае. Конечно, его облепляют мухи, раз он вымазался медом и рыбьим жиром возле нужника. И вот он сидит весь в мухах, засаленный, с самоотверженным видом, и его щелкает фотограф… – Тут он спохватился, что говорит слишком громко, и быстро отхлебнул воды, чтобы успокоиться. – И вот что меня бесит, – продолжал он уже вполголоса, – эти картинки затем продаются за восемнадцать тысяч каждая. Восемнадцать тысяч долларов. За фотографию субъекта, которого облепила сотня, а может, больше мух. Он всего-навсего сидит в набедренной повязке с мухами, уставясь в пространство. И считается художником. Он считается художником.

– Хорошо, – сказала Женевьева, – он считается художником. Ну и? Тебе-то что за печаль? – Она сидела напротив него за столиком в кафе с недоумением на лице. Он годами просиживал в кафе «Третья чашечка» с Женевьевой и Томасом, обсуждая искусство, бруклинские окрестности и смысл жизни, но лишь несколько месяцев назад он заговорил на эти темы с пристрастием.

– Дело, я думаю, в слове. – Он помолчал с минуту. Томас отложил журнал. – Да, в слове. Шопена, Генделя, Ван Гога, Хемингуэя мы называем художниками. Людей, чье искусство потребовало целой жизни и беспрецедентного таланта, крови и пота, людей, чье творчество их убило, свело с ума, сделало алкоголиками или все, вместе взятое, и мы используем то же слово «художник» по отношению к типу, обмазанному медом, который сидит в ожидании мух, фотографируется и получает восемнадцать тысяч долларов за свои труды. Если бы он был душевнобольным и сморозил бы то же самое, его бы упекли в психушку. Но поскольку он выступает с декларацией, в которой говорится, что сидение с мухами – есть подрывная протестная акция… скажем, политическая акция против китайского коммунизма или западного капитализма, или чего-то там еще, то мы величаем его художником. И они все такие. Все до единого, так называемые художники, в так называемой галерее, которая мне платит за то, чтобы я там околачивался. Там еще один такой же; отплясывает голым вокруг штатива с камерой на таймере, и это якобы призвано символизировать, ну там не знаю, его африканское наследие или joie de vif, и…

– Joie de vivre[1], – поправила его Женевьева.

– Не важно. – Илай протер пот со лба салфеткой в кофейных пятнах. – Он всего лишь размазанный голый типчик.

– Может, ты просто не понимаешь, – услужливо предположила Женевьева.

– Боже… – вырвалось у Томаса, но Илай перебил его:

– Нет, она права. Я этого не понимаю. Я работаю в галерее. Мне полагается продавать дерьмо, которое я считаю шарлатанством. Я даже продаю это дерьмо, что делает меня соучастником шарлатанства, и это уму непостижимо. Это непристойно. Я убежден, что это нельзя называть искусством.

– Тогда что же искусство? – спросила Женевьева. – Давайте разберемся. Уже одиннадцать утра; мы могли бы покончить с этим до обеда.

– Послушайте, я же не говорю, что знаю, – сказал Илай. – Я не говорю, что я чем-то лучше. Я лишь утверждаю, что одного раздевания перед камерой недостаточно. Нужен еще талант, а не хитроумная концептуальная идея. Я считаю, что нужно же что-то творить. Они художники только потому, что выступают с заявлениями, в которых говорится, что они художники, а не потому, что они что-то создали, произвели на свет. Вот тут и начинается моя проблема. Я не утверждаю, что знаю ответ.

Это уняло Женевьеву – она предпочитала дискутировать только с теми, кто утверждал, будто знает ответ на вопрос – исключительно ради удовольствия схватиться с ними. Потеряв такую возможность, она встала и направилась к кофейной стойке за добавкой.

– Так вот что тебя гложет в последнее время? – спросил Томас в ее отсутствие. – Ты перебарщиваешь.

– Как знать. Дело не только в художниках из галереи. Они часть целого. Я получил недавно письмо от брата.

– От Зеда?

– Он мой единственный брат.

– Я целую вечность его не видел. Где он сейчас?

– Где-то в Африке. Работает в детском приюте. А до этого строил сельскую школу в Перу. А в промежутке путешествовал автостопом по Израилю. Эти письма приходят из самых невообразимых мест, и знаешь почему?

– Потому что он где-то далеко. Ты чувствуешь себя не в своей тарелке?

– Нет, послушай, я хочу сказать, что письма приходят бог знает откуда, потому что давным-давно он решил путешествовать, вот он и путешествует. Он не разглагольствует о путешествиях, не теоретизирует о путешествиях. А просто покупает билет и уезжает. Меня не галерея раздражает, а бездействие, – сказал Илай. Он смотрел, как Женевьева возвращается к столику с чашечкой кофе. – Мы умничаем, болтаем о том, что значит быть художником, мудрствуем об искусстве, но никто и пальцем не пошевелит. Никто никогда не посмеет сделать прыжок.

– Какой такой прыжок? – спросила Женевьева. Она смотрела на него поверх кромки кофейной кружки.

– Они никогда ничего не делают. Мы никогда ничего не делаем. Я вовсе не утверждаю, что сам не грешен. Я всегда воображал, что вот напишу свою диссертацию и стану писателем, и буду сочинять фундаментальные труды в своей области. Но давайте начистоту – мне ни за что не закончить диссертацию. Я пишу ее шесть лет и за четыре с половиной года продвинулся на треть. Все, на что я способен, – это разговаривать и рассуждать о сочинительстве, но я не способен на прыжок. Я не умею писать и все равно зовусь писателем. Что это, если не шарлатанство?

– А как же мы? – спросила Женевьева с угрожающими нотками в голосе. Она уже сколько времени как не написала ни одной картины.

Илай осознал, что вот-вот наступит на мину, и отпрянул назад.

– Извини. Я заболтался. Не обращай внимания, – сказал он, сделав глубокий вдох. – Послушай, я не имею в виду никого из присутствующих и не утверждаю, что в чем-то разбираюсь, очевидно, что никто из нас на деле… прошу прощения. Не знаю, что на меня нашло сегодня. Ладно. Проехали.

– Не бери в голову, – сказал Томас не без опаски.

– Почему ты забеспокоился только сейчас, – раздраженно поинтересовалась Женевьева, – если за все это время ты продвинулся лишь на треть?

– В четверг у меня день рождения. Мне стукнет двадцать семь, и меня осенило: двадцать семь. Вот уже шесть-семь лет как я – подающий надежды молодой ученый или подающий надежды некто, а мой университет, наверное, и думать обо мне позабыл. Я всегда задавался вопросом, а что если я не уложусь в срок, а потом так и случилось. Срок сдачи истек в прошлом году, и никто со мной не связался. Никто. Ничего не произошло. Словно меня вычеркнули из университетских списков или я не существую вовсе. И потом мне вспомнился Зед, который занимается делом. Я просто не… Послушайте, – сказал он. – Мне не хочется об этом говорить. Схожу-ка я за газетами.

– Можешь и здесь купить.

– И посижу немного в парке, – сказал Илай, не обращая внимания на эти слова, – a потом, может, пойду домой и не буду ничего писать. Чао.

Томас помахал ему рукой. Выходя из кафе «Третья чашечка» на залитую солнцем Бедфорд-авеню, он-таки расслышал, как Женевьева прошептала: «Что с ним стряслось, черт возьми?» Но проигнорировал. Он постоял с минуту на тротуаре и решил не ходить в парк, затем наискосок медленно пересек пустынный перекресток и оказался под синим козырьком кафе «Матисс», где бывала некая любительница чтения, с которой ему хотелось познакомиться.


Срок сдачи диссертации миновал, как дорожный щит в окне медленно движущейся машины, как последний указатель перед началом лишенной знаков девственной пустыни. Спустя несколько нервных недель после обведенной в кружок даты на календаре, а вообще-то – несколько нервных месяцев, у него начинало сосать под ложечкой при каждом телефонном звонке. Понадобилось сколько-то времени, чтобы осознать, что никто ему не позвонит. Он не собирался звонить им сам. Он перестал делать вид, будто вот-вот завершит работу, и без остатка погрузился в исследования.

У Илая никогда не было ощущения умиротворенности или продвижения хотя бы приблизительно в правильном направлении. И все же он чувствовал, что его исследования не так уж бесполезны: он стал знатоком небытия, в особенности мертвых языков, или если не мертвых, то смертельно больных. Он изучал малые языки, находящиеся на грани исчезновения: древнейшие наречия Австралии, Калифорнии, Китая, Лапландии, глухих закоулков Аризоны и Квебека, увядающие из-за вполне понятных причин – колонизации, школ-интернатов и оспы, рассеяния носителей языка на больших пространствах и т. п. Илай привык чувствовать на себе стекленеющие взгляды девушек, когда он принимался об этом рассказывать; то, что Лилия находит эту тему захватывающей, сосредоточенно глядя на него за столиком в кафе «Матисс», приводило его в восторг.

Большинство языков, многозначительно рассказывал он, исчезнут. Поскольку ее это заинтересовало, Илай блеснул своей излюбленной статистикой, как «Ролексом»: из шести тысяч языков на Земле девяносто процентов находятся под угрозой вымирания, а половина исчезнет до конца следующего века. Горстка оптимистов надеется спасти некоторые из них; большинство ученых пытаются хотя бы задокументировать крупицы утерянного. Его работа представляет собой отчасти реконструкцию, отчасти диссертацию, отчасти реквием, говорил он. Лилия слушала молча, явно не без восхищения, и задавала здравые вопросы именно в тот момент, когда он начинал сомневаться в неподдельности ее интереса. Она заметила вскользь, что ей более знакомы исчезновения локального характера – отдельных людей, гостиничных номеров, автомобилей. Она не привыкла к масштабным исчезновениям. Представь, говорил он, что половина слов на Земле исчезнет. А тем временем вообще-то он прикидывал, что случится, если попытаться поцеловать ее в шею. Она кивала, глядя на него с противоположной стороны столика.

Три тысячи языков обречены на вымирание. Илай был одержим непереводимостью: его замысел и тема диссертации (или того, что было диссертацией до того, как она внезапно схлопнулась и мгновенно превратилась в незавершенку) заключались в том, что каждый язык на Земле содержит по меньшей мере одно ключевое понятие, не поддающееся переводу. Не просто слово, а понятие, наподобие déjà vu во французском, звучащее безупречно и прозрачно на родном языке, но для толкования на иностранных языках требуются целые громоздкие абзацы, и то не всегда получается. В языке юп-ик, на котором говорят инуиты Берингова моря, имеется понятие «Эллам Юа» – духовный долг перед миром природы или проявление отзывчивости и благородства во время странствий по этому миру, или образ жизни, отдающий дань уважения душе другого человека, душе камня или дерева; иногда переводится как душа, иногда – как Бог, но не означает ни то, ни другое. В языке народа киче из языковой семьи майя встречается понятие Nawal – духовная сущность, но при этом обособленная от личности; иное начало, более или менее альтер эго или аватар, дух-охранитель, которого невозможно вызвать.

Он продолжил: если исходить из предпосылки о том, что в каждом языке есть нечто такое, чего нет в других языках, – категория, перевешивающая совокупность составляющих язык слов, тогда утрата будет весьма весомой. Речь не столько о потере трех тысяч слов, обозначающих все на свете. Не существует трех тысяч слов, обозначающих все на свете; носителям языка юп-ик ни к чему описывать тигров, живя в высоких арктических широтах; носителям языков в джунглях ни к чему обозначать северное сияние. Речь вообще-то не о словах. Его замысел, идея, лежащая в основе диссертации, заключается в том, что уходят во тьму не просто языки, не просто три тысячи комплектов каждого слова, а три тысячи укладов жизни на Земле.

– Извини, – сказал он наконец. – Я выражаюсь чересчур витиевато.

– Нет, что ты. Мне интересно, – ответила она.

Лилия слушала его очень долго. Они встретились в полдень, а уже вечерело. Минули недели с тех пор, как он впервые обратил внимание на девушку, тихо сидящую в кафе «Матисс», проходя мимо витрины или заглядывая на чашечку кофе. Лилия частенько здесь бывала, и когда они оказывались там в одно и то же время, Илай старался присаживаться к ней поближе. В тот день, когда он, покинув Томаса и Женевьеву в кафе «Третья чашечка» по ту сторону перекрестка, забрел в кафе «Матисс», там, слава тебе господи, не оказалось свободных мест, и в отчаянии, очертя голову, он направился прямиком к ее столику, протиснулся на стул напротив нее и представился. По какому-то невероятному стечению обстоятельств она улыбнулась в ответ и назвала свое имя, вместо того чтобы послать его подальше, дожидаться, когда освободится столик. И уже прошло то ли шесть, то ли семь часов. В кафе воцарилась тишина, и официантка дневной смены ушла домой. Ее сменщица, облокотившись о стойку бара, глазела на будничную улицу.

– Ну а ты? – спросил он. – Мне нравятся мертвые языки, как ты знаешь, а что нравится тебе?

– Живые языки, – ответила Лилия. – Чтение, фотография, пара-тройка других вещей. Ты работаешь поблизости?

– Да, в нескольких кварталах отсюда. Торчу в картинной галерее и пялюсь на стену четыре дня в неделю. А ты?

– На стену? А почему не на картины?

– Не так уж много там картин, а вообще-то их там вовсе нет… Я не люблю говорить о своей работе, – сказал он. – Я не в восторге от нее, если уж начистоту. А ты кем работаешь?

– Посудомойкой. Ты любишь путешествовать? Я недавно ездила в Нью-Мексико; ты там бывал?

– Несколько раз. И вот что любопытно, – сказал он, – мы говорим уже несколько часов, а я почти ничего о тебе не знаю. Ты из каких мест?

Она улыбнулась.

– Это покажется очень странным, – ответила она, – но я жила в стольких местах, что и сама точно не знаю.

– Понятно. А ты в Нью-Йорке давно?

– Недель шесть, – уточнила она.

– А до этого где жила?

– Ты хочешь знать, где я жила, когда села на поезд до Нью-Йорка?

– Да. Именно. Ведь ты же приехала сюда откуда-то.

– Из Чикаго, – сказала она.

Он подумал: наконец что-то проясняется.

– Долго там жила?

– Нет. Несколько месяцев.

– А до этого?

– В Сент-Луисе.

– А еще раньше?

– В Миннеаполисе, Сент-Поле, Индианаполисе, Денвере. На Среднем Западе. В Новом Орлеане, Саванне, Майами. В нескольких калифорнийских городах. В Портленде.

– А есть места, где ты не бывала?

– Иногда мне кажется, что нет.

– Ты заядлая путешественница.

– Да. Я стараюсь говорить об этом открытым текстом, – сказала Лилия.

Илай не совсем понял, что она имеет в виду, но не придал этому значения.

– Ты говорила, что тебе нравятся живые языки, – напомнил он.

– Мне нравится переводить.

– Что переводишь?

– Что придется. Газетные статьи. Книги. Просто мне по душе этим заниматься.

Знаю четыре с половиной языка, не считая английского, рассказывала она, когда он попросил ее раскрыть подробности. Испанский, итальянский, немецкий, французский. По ее признанию, русский у нее в лучшем случае хромает. Кончики его пальцев согревали ее запястье.

– Мне завидно. Я не говорю ни на одном живом языке, кроме английского. Что еще ты любишь?

– Греческую мифологию, – сказала она. – Мне нравится репродукция Матисса над баром. Ради нее вообще-то я сюда и хожу. – Она кивнула на противоположную стену, и он обернулся, чтобы взглянуть. «Полет Икара», 1947 год, одна из поздних работ Матисса, того периода, когда он отказался от живописи в пользу декупажей из бумаги. У него отнялись ноги, тело перестало слушаться. Икар черным силуэтом падает сквозь синеву, руки распростерты воспоминанием о крыльях, вокруг яркие всплески желтых звезд в темно-синем небе. Он – бескрылый и почти у поверхности воды. Матисса не станет через семь лет. Икар стремительно падает в Эгейское море, и на нем красное пятно – символ последних ударов сердца в груди.

– Мне тоже нравится мифология. Когда ты увлеклась греческими легендами?

– Спустя два дня после моего шестнадцатилетия.

– Очень точно. Книгу подарили на день рождения?

– Нет, какой-то знакомый рассказал эту историю, вот я и прочитала при первой же возможности. Я не очень-то разбираюсь в Матиссе, но люблю эту репродукцию. И сюжет люблю, – сказала Лилия. – Пожалуй, это самая печальная греческая легенда. – Она сморгнула; в ее голосе вдруг послышались нотки переутомления. – Который час?

– Поздно, – сказал он. – Наверное, часов восемь. Можно я провожу тебя домой?


Лилия жила на съемной квартире с видом на вентиляционную шахту – каменную стену в трех футах от окна. Ночь наступала в половине второго пополудни. Когда Илай навещал ее, ему казалось, что он очутился в пещере или вне времени. Ложем ей служил матрас, брошенный на пол. В чемодане с крышкой, прислоненной к стене, было месиво одежды и мятый конверт. У нее имелось моментальное фото времен ее детства, аккуратно прикрепленное кнопкой к стене: Лилия в закусочной, ей двенадцать. Лето. Какой-то отдаленный южный штат. Они с официанткой облокотились на стойку.

Лилия: пальцы в чернильных пятнах и прекрасные глаза. Она носила серебряную цепочку и скрывала ее происхождение. Она была помешана на топографии языка: отслеживала алфавиты по картам таинственных земель, раздвигала тюль между окном, fenêtre, finestra, Fenster[2], и выглядывала наружу, выписывала длинные перечни слов и приносила домой книги на пяти языках. Лилия вела скрытный образ жизни увлеченного искателя. Она была несравненна; до встречи с ней Илай избегал одиночества; он все время окружал себя всевозможными людьми, но не встречал никого, кто бы хоть отдаленно напоминал ее.

Ее образ мышления напоминал выкидное лезвие. Иногда она бодрствовала ночами напролет. Четыре-пять вечеров в неделю она мыла посуду в большом тайском ресторане у реки, где по ту сторону черной воды по ночам светился Манхэттен. Она возвращалась из ресторана в полночь, источая ароматы мыла, пара, арахисового масла и кухонной копоти; от натуги ее лицо краснело, а глаза неестественно горели. Она читала до самого утра и шевелила губами, силясь одолеть кириллицу, и залезала в постель к Илаю лишь на рассвете.

Ее темные волосы, обкорнанные вкривь и вкось, приводили его в тайный восторг; он знал, что, когда они отрастали, Лилия стригла их самостоятельно и необязательно при наличии зеркала. Получалось грубовато, но это не могло испортить ее приятную внешность. Ее руки были исчерчены замысловатыми бледными шрамами, наводящими на мысль о ранении многочисленными осколками стекла в далеком прошлом; следы становились видимыми лишь в определенном освещении. Она никогда о них не рассказывала, а он не решался спросить. На носу у нее была россыпь из четырех-пяти веснушек, как у Лолиты. Создавалось впечатление, будто она хранительница страшных тайн. Он подсчитал, что с шестнадцати-семнадцати лет она в одиночку переезжает из города в город. Она изредка упоминала про отца в Нью-Мексико и время от времени говорила с ним по телефону. У отца была подружка, с которой они нажили двоих маленьких детей, но Илай так и не выяснил, есть ли у Лилии другая родня. Например, мать. Когда он об этом спросил, она ответила, что никогда ее не видела, и замкнулась в себе.

Она переехала к нему в срединной точке – через три месяца после того, как он проводил ее домой из кафе «Матисс», и за три месяца до исчезновения. Совместное проживание не обошлось без сюрпризов. У нее был своеобразный образ жизни, в котором он усмотрел и сумасбродство, и упорядоченность, что нередко вызывало у него сомнения в ее здравомыслии. Скажем, он испытал смутное беспокойство, когда сидел у ванны, болтал с ней и смотрел, как она бреет ноги, меняет лезвие и затем проделывает то же самое заново. Время от времени она останавливалась, чтобы отпить воды из высокого стакана, поставленного на край ванны, возле четырех-пяти флаконов шампуня, которыми она пользовалась попеременно. Лилия могла часами пропадать с фотоаппаратом, особенно в грозу. Ее смена в ресторане заканчивалась до полуночи, но ненастными ночами она приходила домой к трем-четырем часам утра, с прилипшими ко лбу прядями волос, промокшая до нитки. Он мог бы заподозрить ее в неверности, если бы не состояние ее одежды – было ясно, что всю ночь она провела под открытым небом. Она сдирала с себя слой за слоем хлюпающую одежду, ужасно довольная и продрогшая, с холодной на ощупь кожей, а затем битый час парилась под обжигающим душем и заваливалась спать до полудня. Она никак не объясняла свои вечерние вылазки, только говорила, что ей нравится разгуливать под ливнем с непромокаемым фотоаппаратом. Он сгорал от любопытства, но ни разу не поинтересовался, где она пропадает. Он старался не вытягивать из нее подробности, не приставать с расспросами о шрамах, о семье или о чем-то еще. Она возникла ниоткуда, будто у нее не было прошлого, и даже в начале, когда все было просто, казалось, зыбкая логика ее существования в его жизни может рухнуть от придирчивых расспросов. Он предпочитал ничего не знать.

– Чего бы мне хотелось, – тихо сказала она в третью ночь, проведенную с ним, – так это покончить с разъездами и побыть некоторое время на одном месте. Порой мне кажется, что я путешествую чересчур часто.

А раздосадованному неприкаянному Илаю, выполняющему постылую работу, несостоявшемуся ученому, неспособному разобраться, кто он, писатель, непроявившийся гений или аферист от науки, сама идея чересчур частых путешествий казалась невообразимо чуждой, и, притянув Лилию к себе, он снова овладел ею, представляя, как останется с ней навсегда. Но это была всего лишь их третья ночь.

Лилия легко увлекалась. Она испытывала присущий фотографу восторг перед своеобразием освещения – лазерный диск отбрасывал радугу на потолок спальни, свечи мерцали в отражении бокала с красным вином, белый Эмпайр-стейт-билдинг пронзал ночное небо. Она обожала детали и окружающий мир и неизбежно запутывалась в них. Неистово прекрасные закаты доводили ее до слез. От светлячков она теряла голову. Она была благородным отклонением от нормы и зачастую заставляла понервничать, но она стала его песнью-псалмом. В конечном счете делящие кров влюбленные открывают для себя, каково это не жить в одиночестве. Лилия с виртуозной легкостью проскользнула в складки его жизни. Ее скудные пожитки затерялись в его квартире.

Впоследствии всегда казалось, что он любил ее отчасти, потому что она превращала его в пустомелю. Он говорил о путешествиях, а она путешествовала. Он рассуждал о фотографии, а она занималась фотографией. Он размышлял о языках, а она переводила с языка на язык. Ему казалось, будь она сценаристом, то писала бы киносценарии, вместо того чтобы разглагольствовать о них, набрасывать синопсисы и анализировать, как это делал Томас. Будь она танцовщицей, она бы танцевала. Больше всего он любил ходить с ней в кафе, когда там не околачивались его друзья, и они могли сидеть вместе и читать газету в блаженной тишине. Или же послеполуденные часы, когда он сидел за столом, считая написанные предложения, а затем вычеркивал или занимался изысканиями, а тем временем она сидела возле него в кресле и читала русские тексты, беззвучно шевеля губами. И жизнь пришла в состояние, близкое к совершенству, пока он не обнаружил списки.

Первый – перечень имен на десятке страниц – начинался и оканчивался именем Лилия. От большинства имен тянулись стрелки на поля, где мелким шрифтом отмечались топонимы: Миссисипи, южный Канзас, центральная Флорида, Детройт. Второй – список слов на нескольких языках, которые могли означать что угодно. Он распознал испанское слово, означающее «бабочка» и немецкое слово «ночь» – mariposa, Nacht, но остальные были ему неведомы. Подобно списку имен, бумага выглядела старой, и почерк эволюционировал: оба списка вначале были выведены неуклюжими печатными буквами, которые становились мельче и изящнее. Третий свод слов и фраз был длиннее и принадлежал иному жанру; никаких признаков эволюционной трансформации, и все представленные языки были либо мертвы, либо на грани исчезновения. Он догадался об этом лишь благодаря тому, что узнал целые фразы из своих тетрадей. Эти страницы были гладкими и выглядели свежо. Он перечитал последний список несколько раз, но не уловил никакой системы в переписанных ею фразах. Слова происходили с пяти континентов. Ее чемодан также содержал шесть-семь книг и потрепанную визитку частного детектива из Монреаля, но его заинтересовали списки.

– Я просто коллекционировала слова, – объяснила она. – Я не собиралась заниматься плагиатом, мне просто нравилось, как они выглядят. Захотелось сохранить их на бумаге, – сказала она. – Как сплющенные цветы в книге.

Он счел это вполне вразумительным. Ему тоже нравились письмена.

«А что же остальные страницы, любимая моя…»

– Я составляю списки, – сказала она, утверждая очевидное. – Я всегда этим занималась.

Взволнованный, он принес ей листы бумаги:

– Лилия, что это такое, скажи, что это значит.

Но она оставалась невозмутимой. Он нервно ходил из угла в угол, она сидела в кресле, молча наблюдая за ним. Ей было интересно знать, с какой стати он вообще рылся в ее чемодане.

Он прилагал усилия, чтобы его голос звучал ровно.

– Меня интересуют имена.

В ту ночь в постели она начала рассказывать ему длинную историю про пустыни и вымышленные имена, про разъезды, таксофоны в мотелях и про голубой «Форд валиант» в горах. Она говорила ровным голосом, ее руки непрерывно касались его кожи. Он слушал, поначалу не веря своим ушам, шокированный правдой, но не настолько, чтобы не заметить, как она очерчивает контуры крыльев на его лопатках.

4

В языке народности дакота есть неподдающееся переводу слово, которому присуща половая принадлежность. Оно обозначает одиночество, свойственное матерям, разлученным с детьми. Однажды, когда они лежали в постели, Илай назвал это слово Лилии, и она невольно подумала о матери.

Как-то в интервью мать Лилии сказала, что ей хотелось бы предать забвению свою дочь. (Интервью транслировалось в программе «Нераскрытые преступления». Оно было где-то записано, хотя Лилия не может заставить себя посмотреть его заново.) Эти слова звучали жестоко, но их прагматичность брала за душу. У нее пропала дочь: такая беда оставляет на человеке неизгладимый след, как отнятая конечность.

Под конец ноября, в ночь ее исчезновения, сильный снегопад завалил лужайку перед домом. Перед тем как Лилия вышла из дома в последний раз, какой-то стук заставил ее вздрогнуть и проснуться, а может, она уже бодрствовала. Когда стук повторился, она вскочила с кровати и по холодным половицам подбежала к окну, распахнула створки, и на нее пахнуло студеным воздухом – лужайка сияла в снегу и лунном свете, а поодаль стеною вздымался лес. На морозе ее дыхание побледнело. Отец стоял под окном на снегу. Улыбаясь, он махал ей рукой и прижимал палец к губам: «Ш-ш-ш». Она вернулась в комнату, схватив своего кролика (синего цвета с изумленными круглыми глазами из пуговиц, мерцавших в полумраке), и протопала по тихой столовой. Тихо пискнула оголенная половица, когда она миновала комнату сводного брата. Он лежал тихо, но не спал, а прислушивался к ее нетвердым шагам, удаляющимся по ступенькам. Лилия перепрыгнула через девятую, скрипучую ступеньку и просеменила на цыпочках по лестничной площадке, доставая плечом до перил, сквозь тени гостиной и притихшую кухню. Отворила дверь в переднюю и выбежала босиком на снег.

Отец вышел ей навстречу и с легкостью подхватил на руки, и как только ее ступни оказались в воздухе, она уронила кролика наземь.

– Моя Лилия, – твердил он, – Лилия, моя ласточка…

Он не видел ее года полтора, но помнил, как надо ее держать, чтобы она не упала. Он повторял ее имя, унося прочь, а руки Лилии обхватывали его шею, сердечко билось у его плеча и зубы клацали от холода. Она спрятала глаза, уткнувшись ему в плечо. Он быстро нес ее по лужайке в лес, где царили тишина, мрак и ожидание. Тут воздух был чуть теплее, и снег не проникал сквозь ветви на лесную подстилку. Снег лежал только на подъездной дорожке, которая вилась бледной лентой между деревьями. Ее брату, наблюдавшему в окно на лестничной клетке, показалось, будто лес захлопнулся вслед за ними, как ворота.

Вдалеке от дома, за стеной леса, по дороге покатила машина; по мере ее удаления мать Лилии заерзала во сне. Ее брат отошел от окна и вернулся в постель.

Таково было ее исчезновение, о котором сообщалось в газетах.

5

Наутро Илай не стал ее будить и отправился в кафе один. Взял кофе, газету и уселся в углу, пытаясь погрузиться в гомон голосов и бряканье кофейных чашек. Прежде чем пробежаться по заголовкам, он несколько минут созерцал дату на газете, надеясь на успокоительное воздействие сегодняшнего числа, набранного типографским шрифтом. Он перечитывал первую полосу, но не мог сосредоточиться, чтобы открыть первый раздел. Он пролистал газету до «Искусства и отдыха»: одни музыканты покорили Бродвей и грозились остаться там навсегда, другие терпели неудачи и могли вскоре кануть в Лету; некоторые фильмы были превосходны, а другие – нет; ни то ни другое не имело никакого значения. Он сложил газету и, пытаясь раскусить Лилию по ассоциации с «Икаром», некоторое время рассматривал репродукцию на противоположной стене, но Икар упорно падал сквозь равнодушную синеву. Илай достал блокнот из сумки, затем засунул обратно. Он оставил свой кофе и вернулся домой.

Дома ее не оказалось, и он провел томительный день, теряясь в догадках, где она пропадает. Лилия вернулась вечером и, как обычно, весьма туманно объяснила, куда ходила. Была в книжном, сказала она, потом в парке, зашла в другой парк, а всему этому предшествовала встреча с Женевьевой на улице. Лилия недолюбливала Женевьеву и подозревала, что это чувство взаимно, но когда Женевьеву переполняли эмоции, та не могла сдержаться, чтобы не поделиться своими переживаниями с первым встречным, вот и затащила Лилию в ближайшее кафе.

– Это граничило с вредительством, – пожаловалась Лилия. – Мы так засиделись, что мне пришлось все время что-то заказывать. Я выпила две чашки кофе и съела булочку, пока она вещала про теорию струн на протяжении двух чашек кофе и булочки, но я, хоть убей, и сейчас не знаю, что это за теория.

В ней задействованы струны, – сказал он устало, – они там вроде как колеблются.

Илай уселся на диван и прижал ее к себе, в равной мере с облегчением, умиротворением и тревогой, пока она расспрашивала его о колебаниях струн. Он понятия не имел, о чем речь, кроме того, что они колеблются. Метафорические струны? У него не было уверенности. Не исключено. Он не очень разбирался в физике. По правде говоря, он ничего не смыслил в… ей даже булочки не понравились, продолжала она, не дав ему договорить. Она уже была не в состоянии влить в себя хоть еще одну чашку кофе. Но день сложился удачно, сказала она, вопреки Женевьеве: Лилия раздобыла русское издание «Горячки»[3]. Он о таком и не слыхивал. Она повторила заглавие по-русски, очевидно, наслаждаясь своим безупречным произношением, и встала, чтобы показать ему книгу. Непостижимая кириллица резко бросилась ему в глаза с обложки, поверх искусно размытой черно-белой фотографии, на которой, возможно, была, а может, не была изображена девушка в ночной сорочке, разгуливающая по раскаленным угольям, а может, по воде. «Вот она – Великая Русская Литература», – провозгласила Лилия. При полном незнании русского языка он никак не мог оспорить это утверждение.

– Поздно уже, – сказал он наконец.

Илай сидел в обнимку с ней на диване, а она молча пролистывала первые страницы. В тепле от соприкосновения с ней он впал в полудрему и начал было видеть сны, вдыхая благоухание ее очередного шампуня – корица с фиалками.

Потом он зажег свечу в спальне, и она улеглась рядом с ним, глядя в потолок. О сне пришлось забыть. Он ждал, и спустя какое-то время Лилия снова заговорила. Поток городов, местечек, имен. Неужели она говорит правду, недоумевал он. С какой стати ей было лгать. Ее голос звучал почти бесстрастно.

– Я видела миражи в пустыне – лужицы воды на шоссе. Мы ехали в маленькой серой машине… – Она повернулась на бок лицом к нему и взяла в пригоршню его ягодицу, и поползла вдоль внешней поверхности бедра. – Не было никаких оттенков. Песок был почти белый. Мы ехали так долго, и за нами следовала другая машина… – Она запнулась на полуслове, ее рука перестала двигаться. Он прижал ее к себе и коснулся ее волос, ласково поцеловал в лоб. «Лилия, Лилия, все в порядке, ш-ш-ш…» Но она не была расстроена, просто ее мысли где-то блуждали, и он чувствовал, что она ускользает от него. При свете свечи она улыбнулась, но взгляд у нее был отсутствующий. – В тот год нам предстояло проехать через тысячу городов, и ночью мы очутились в Цинциннати…

Он проснулся от беспокойных сновидений о машинах и пустынях, вышел как бы из сумеречного состояния. Она посапывала возле него в первых утренних лучах. Ее рука лежала поверх скомканных простыней. Ее губы слегка приоткрылись; ему было видно движение ее глаз из-под век. Илай стал думать, что ей снится, и опечалился. Он встал так, чтобы не разбудить ее, и вернулся в кафе, где заваривали крепкий кофе, но газета снова его разочаровала. Он все еще не стряхнул с себя сон и был осоловелым, когда уходил. Неужели простая история способна так резко выбить из колеи? Он ощутил, как земля уходит из-под ног.

В кафе «Третья чашечка» он обнаружил Томаса и Женевьеву и подсел к ним ненадолго, пытаясь забыться в хитросплетении аргументов и доводов, а затем отправился отбывать совершенно бессодержательную четырехчасовую смену в галерее. Когда к вечеру он пришел домой, она была в ванной. Судя по бритвенным лезвиям на кромке ванны, она уже покончила с бритьем ног. Теперь, скрестив ноги, она сидела в ванне, погруженная на целый фут в воду, и занималась выщипыванием лобковых волосков посредством пинцета. Очевидно, сие действо требовало от нее максимальной сосредоточенности; она едва обратила на него внимание, когда он вошел. Он и раньше заставал ее за этим занятием и всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Он постоял секундочку рядом, наблюдая за ней без комментариев, а затем присел на крышку унитаза.

– Вряд ли ты получаешь от этого удовольствие, – сказал он.

Она улыбнулась.

– Смотрю, и у меня мурашки по коже. Ты как, в порядке?

– Вполне, – ответила она приятным голосом. – Спасибо, что спросил.

– А это… это не… – Он сделал жест в ее сторону, но она не посмотрела на него.

– Что?

– Это, гм, не больно?

– O-о, – сказала она. – Нет, вовсе нет.

– По-моему, в этом есть что-то чрезмерно навязчивое, ты не находишь?

Лилия промолчала.

Он уперся локтями в колени, сцепил перед собой пальцы и уставился промеж запястий в белый кафельный пол.

– Я только что с работы, – сказал Илай. – Ни одна душа не заглянула в галерею. Я проторчал там один четыре часа, глазея на стены.

Она посмотрела на него.

– Я думал о твоем рассказе, и не мог не… Я думал о твоем рассказе, – сказал Илай, – и не стану лукавить, он меня слегка встревожил.

Она безмолвствовала. Ее лицо ничего не выражало. Мелкие движения ее руки продолжались. Рябь на поверхности прозрачной зеленой воды изламывала серебристый пинцет.

– Даже больше, чем слегка. Уже то, что тебя похитили, само по себе нечто из ряда вон выходящее, но просто… просто, – сказал он, – ты, похоже, всегда уходишь; все твои рассказы о себе – про исход.

Он стал догадываться, что отвечать она не собирается.

– По дороге домой я купил тебе гранат. – Он склонился к ней и проворно поцеловал в лоб, затем сел на крышку унитаза, ощущая привкус ее пота на губах.

– Спасибо, – сказала Лилия. – Очень мило с твоей стороны.

Какое-то время он молча смотрел на нее.

– Почему ты их так любишь?

– Что именно?

– Гранаты.

– А-а. – Последовала долгая пауза, во время которой она методично избавлялась от волосяного покрова. Он смотрел в точку, где вода касалась ее кожи. Ее руки и ноги были слегка тронуты загаром, но туловище было на несколько оттенков бледнее. Белый живот, зеленая вода, серебристый металл в руке, шевелящейся под поверхностью подернутой зыбью воды, задумчивая ритмика движений. В ней, казалось, присутствовало не совсем человеческое начало. Бледное, чисто выбритое создание, полурусалка-полудева. Моя водоплавающая возлюбленная. Вода, как обычно, была чересчур горячей; бусинка пота оставила след между ее грудей. Ее кожа лоснилась. – Не знаю, – сказала она, – они мне всегда нравились.

– Ты во всем так уклончива?

Но она не стала ввязываться в споры, а прервала выщипывание, дотянулась до стакана воды на бортике ванны, пригубила, приложила на секундочку ко лбу, вернула точно на то же место и снова взялась за пинцет, не обращая внимания на Илая.

Вопрос напрашивался сам собой. Он заговорил ровным голосом, не отрывая глаз от пола:

– Я должен знать, собираешься ли ты уходить от меня.

Она прервала свое занятие и положила пинцет рядом с полупустым стаканом; сцепила пальцы под водой и на мгновение сосредоточилась на них.

– Не исключено, – сказала она.

Он медленно встал и вышел. Квартира показалась ему чужой. Он прошелся пару раз из угла в угол, постоял перед окном, скрестив руки на груди. Присел на несколько минут за свой стол, снова встал, открыл несколько книг и сразу захлопнул. Наконец, распахнул окно, выходящее на пожарную лестницу. Кто-то оставил на подоконнике книгу. Он зашвырнул «Горячку» куда подальше в пустоту; осознав, что натворил, попытался схватить ее уже в воздухе, но тщетно. Тихо ругнулся и вылез из окна на площадку пожарной лестницы, высматривая книгу, перегнувшись через перила, но на тротуаре ее не было видно. Он посидел снаружи в надежде, что кто-то ее подберет и громко воскликнет, чтобы он услышал, в этот момент он смог бы оказаться полезным. Пешеходы проходили по мостовой в одиночку или группами, заезжали на Уильямсбургский мост или съезжали с него, катили на велосипедах, вели беседы; до пожарной лестницы долетал смех. Беззвучно пролетел самолет. Вроде бы внизу никто не подобрал книгу. Илай зашел внутрь, только когда солнце опустилось ниже крыш. С реки задул холодный ветер.

Квартира притихла. Он обнаружил ее сидящей в ванне, скрестив ноги, и разглядывающей руки. Вода остыла. Она дрожала и, казалось, ни разу не шевельнулась после его ухода.

– Я выбросил твою книгу в окно, – сказал он. – Прости меня.

Она пробормотала что-то невнятное.

– Я, ей-богу, не хотел, – сказал он. – Извини. Я не знаю, почему я так поступил. Просто я не хочу, чтобы ты уходила.

– Я знаю, – прошептала она. – Я не стремлюсь к этому, Илай, просто я всегда…

– Ты всегда что?

– Попытайся представить, на что это похоже, – сказала она. – Я не умею оставаться.

– Иди ко мне. – Он вытянул ее из ванны, набросил на плечи полотенце и крепко прижал к себе. Он слушал биение ее сердца у своей груди. Она положила голову ему на плечо, и холодная вода с ее волос просочилась на его кожу. Она позволила ему взять себя за запястье и отвести в спальню. Ее пульс не ощущался в кончиках его пальцев. Она сползла на кровать, по-прежнему не глядя на него, и только сейчас он заметил ее слезы. Лилия натянула одеяло на голову и отвернулась от него, свернувшись калачиком.

Илай оставил ее в покое. На кухне он разыскал гранат и быстро разрезал на четыре дольки на бледно-голубой тарелке. Он решил, что контраст гранатового и голубого будут ей приятны. Любая мелочь может предотвратить кораблекрушение. Он отнес тарелку в спальню и поставил на прикроватный столик, чтобы найти на ощупь фонарик под кроватью. Он разулся, снял ремень, джинсы, бросив их горкой на пол, зажал в зубах фонарик и забрался под одеяло, как в пещеру. Илай высунул руку, чтобы прихватить голубую тарелку, и затем повернулся к ней, высветив в темноте ее лицо.

– Не бросай меня, – зашептал он. – Оставайся, я буду покупать тебе гранаты и не буду больше выбрасывать твои книги из окна. Обещаю.

На ее заплаканном лице мелькнула улыбка.

– Вот, – сказал он, – подержи фонарик.

Она села и взяла у него фонарик под шатром-одеялом, натянутым над их головами. Он сел, скрестив ноги, с тарелкой на коленях и разодрал дольку граната, от чего сок брызнул ему на руки, замызгав простыни. Илай принялся кормить ее бусинами граната, по две, по три зараз, и слезы высохли у нее еще задолго до того, как губы покраснели.

6

Лилия ушла из дома матери чуть за полночь. Утром ее сводный брат Саймон первым спустился по лестнице; перед рассветом он проснулся от озноба. По дому разгуливал холодный ветер; неплотно закрытая наружная дверь распахнулась после ее ухода, а еще было разбито окно на кухне. Вода в стакане на тумбочке у кровати замерзла.

Он вылез из постели и, наподобие плаща, накинул на плечи одеяло, которое тянулось тяжелым шлейфом по ступенькам, собирая пыль. Линолеум на кухонном полу под его босыми ступнями был ледяным. Пальцы ног у него почти сразу онемели. Дверь в кухню была распахнута настежь, и через порог намело снегу. В тот час воздух снаружи пронизывал сероватый свет, возникающий над северными ландшафтами незадолго до восхода солнца, когда все кажется переутомленным и как бы ненастоящим. Он сидел в дверях, укутав плечи в одеяло и разглядывая лужайку. И хотя картина снаружи полностью совпадала с его ожиданиями, в тот миг ему захотелось к маме, а еще он лишился дара речи. Он высунулся за порог, дотянулся до дверного колокольчика и принялся непрерывно звонить.

Мать почти мгновенно очутилась рядом с ним, а затем взбежала обратно по лестнице. Он по-прежнему стоял в дверном проеме, прислушиваясь к ее шагам наверху, к ее крику при виде опустевшей спальни Лилии, к ее шагам вниз по лестнице. Спустя мгновение она звонила по телефону, диспетчеру в полиции понадобилось несколько минут, чтобы понять, что она говорит. Она позвонила наиболее крайнему из двух своих двух бывших мужей и кричала непристойности на его автоответчик, пока тот не отключился. Она повесила трубку, содрогаясь, и посмотрела на сына. Ее лицо побелело. Саймон поймал ее взгляд и тотчас отвел глаза. Его немного заинтересовало то, что его дыхание стало видимым внутри дома.

– Лилия уронила своего кролика, – сообщил он, потрясенный. – На снегу до сих пор лежит стекло.

Кухонное окно было разбито накануне вечером, и стекла еще блестели на снегу снаружи. Она на мгновение задержала взгляд на разбитом окне.

– Помоги мне, – прошептала она. – Обуйся. Принеси веник.

Он натянул сапоги поверх пижамы и сбросил одеяло на кухонный пол. Они поработали в лихорадочной тишине совком и метлой, собирая осколки из снега в коробку из-под обуви из чулана. Когда они закончили, манжеты его пижамы и запястья замерзли и вымокли. В дверях кухни мать вдруг повернулась к нему – он вздрогнул и инстинктивно вскинул руку, чтобы прикрыть лицо, но она всего лишь вложила коробку с битым стеклом и снегом в его руки. Картон размок.

– Спрячь это, – велела она тоном, не терпящим возражений, как он уже усвоил, – и принеси мяч.

– Какой мяч? – Он был слишком озадачен, чтобы плакать.

– Любой, Саймон. Постой-ка…

Мать зашла в кладовку и вынесла три бутылки виски, одна из которых была почти пуста. Она бережно сложила их на снег поверх битого стекла и сказала:

– Живо, живо!

Саймон отнес коробку в дровяной сарай и положил под опрокинутое трухлявое кресло. На полу лежал старый сдутый баскетбольный мяч. Когда он принес его, мать, плача, разговаривая сама с собой, пыталась второпях прилепить пластырем картонку к окну, стоя на кухонном стуле, который принадлежал Лилии еще вчера вечером. Он пошел наверх и тихо оделся с ощущением огромной официальности. Он натянул брюки, которые надевал только по особым случаям, свитер, пропахший пылью, и свои парадные туфли. Он причесался без напоминания, хотя еще не доставал до зеркала, чтобы видеть свою шевелюру. Вскоре прибыла полиция, наводнив кухню синими униформами; они нанесли в дом грязного снегу и рассеялись по лужайке, чтобы ее фотографировать, но не под окном, явно разбитым за день-два до этого. Саймон, объясняла мать сквозь слезы и истерику, играл баскетбольным мячом в доме. Мяч утопал в снегу. Она говорила им, что давно уже убрала осколки, что кто-то должен прийти и вставить новое стекло. Они безразлично кивали. Фотографировали участок по ту сторону, ближе к подъездной дороге, правее. Идеальный кадр: следы босых детских ножек из дома, отчетливо видные на снегу, через несколько шагов встречаются с отпечатками мужских зимних ботинок. Именно здесь лежит синий вязаный кролик, заиндевелый от мороза. Здесь же вмятина в снегу, где он оторвал ее от земли. Следы ботинок удаляются в лес и за рамками кадра совпадают с отпечатками покрышек на дороге.

Кролик ненадолго стал местной достопримечательностью; несколько региональных газет опубликовали фотографии кролика, уставившегося в небо. Саймон забрал его в тот полдень, когда фотографы закончили съемки. Он ненадолго усадил кролика в ванну и сам уселся на край смотреть, как из него просачивается наружу и собирается лужица синеватой воды. Потом он положил его в сушилку, а сам уселся на перевернутый ящик из-под молока наблюдать, как кролик кувыркается в барабане. Из сушилки он вышел горячим, но все еще влажным, поэтому Саймон положил его обратно и до головокружения смотрел, как тот вертится, размазанный в одно пятно. И ему пришлось отвести взгляд. Его мама непрерывно рыдала на кухне, разговаривая о Лилии и ее отце: она же знала, что он собирался сделать нечто подобное, именно поэтому она добилась судебного запрета на встречи с ребенком. Повсюду слонялись полицейские. Некоторые из них захотели поговорить с ним. Он отвечал на вопросы вежливым монотонным голосом, главным образом привирая, и когда они закончили, забрал кролика наверх, в свою комнату, и усадил на сложенное полотенце на углу кровати. Он так и не просох, но Саймону не хотелось оставаться внизу.

Мама пришла к нему вечером, когда почти все ушли. На кухне оставались социальный работник и полисмен, прилаживающий какое-то приспособление к телефону, а у дороги стояла машина с двумя полицейскими. Саймон старался не смотреть ей в глаза.

– Спасибо, что помог со стеклами, – сказала она.


А тем временем в номере мотеля в трех сотнях миль к югу отец Лилии стриг ей волосы. Поначалу на ее руках были марлевые повязки, наличие которых сразу же вызывало недоумение; она сидела на стуле в ванной и смотрела, как мимо лица темные локоны опадают на повязки, на пол, на ноги, по мере того, как отец ходил вокруг нее с ножницами.

– Теперь не шевелись, – сказал он ласково, хотя она и так сидела неподвижно.

Лилия не ответила, но поморщила нос от запаха осветлителя. Он жег кожу гораздо сильнее, чем она представляла. Лилия вздрогнула и попыталась отвлечься от запаха и пощипывания, пока он стоял рядом и вел непрерывный убаюкивающий монолог:

– А рассказывал ли я тебе, ласточка, о тех временах, когда я служил магом-волшебником в Вегасе? Было там такое местечко под названием «Ле Карнивале», одно из самых больших и старых казино, и…

А Лилия ничего не говорила, но он и не ожидал от нее отклика. Она так и не запомнила, почему они вообще уехали, зато помнила, что в первый год странствий она мало разговаривала. Она пребывала в полной неопределенности, и ее воспоминания тускнели на солнце, и странность этой стремительной новой жизни делала ее робкой. Он вел машину на юг. Он разговаривал с ней, независимо от того, отвечала она или нет, и именно его голос имел постепенное успокаивающее воздействие. Он мог рассказывать о разновидностях камня, о мрачных картинах Гойи или о чудесной винтовой лестнице на картине Рембрандта «Философ в раздумье», о генетике: о характерных сигнатурах персистентных генов, непрерывно реплицирующихся на протяжении ослабляющихся поколений. Когда она затихала и унывала, что частенько случалось поначалу, он предпочитал выручать ее с помощью фактов: «А ты знаешь, что мой любимый композитор оглох на пике своей известности?», «А я рассказывал тебе о лунах Юпитера? Одна из них покрыта льдом…». Поначалу она не очень хорошо его знала, но ее до глубины души умиротворял его голос. В ту ночь, двадцать часов спустя после того, как он оторвал ее от снега, он рассказывал ей про арочный мост в саду у Моне, как он видоизменяется на протяжении творческого пути художника от резкой четкости до почти абстрактной расплывчатости.

– Подумать только, – говорил он. – Предмет меняется вместе с воспоминаниями. – Он протер ее воспаленную голову полотенцем. – Et voilà![4] – сказал он. – Приготовься, моя ласточка, это будет неожиданностью… – И он приподнял Лилию к туалетному зеркалу в мотеле.

Эффект был ошеломительный. Она запомнила этот момент, когда, впервые поглядевшись в зеркало, не узнала себя. Угловатый ребенок со взъерошенными волосами пялился на нее из зеркала. И вдруг она испытала неизъяснимое чувство безопасности. Не только безопасности, но и восторга. Впервые она почувствовала, как в ее груди поселилось истинное счастье, словно распахнулись настежь ворота.

– Нравится?

Она улыбнулась.

– Рад, что ты одобряешь. Теперь нужно обзавестись новым именем, – сказал он.

Первое вымышленное имя было Габриэль, потому что с короткой стрижкой она стала похожа на мальчика, и он решил, что немного двусмысленности не помешает. Вместе с тем имя не казалось таким уж вымышленным. Имя Габриэль ощущалось таким же подлинным, как Лилия, и не менее подлинным, чем вереница фантомных имен, которые последовали за этим. После Габриэль она стала Анной, Мишель, Лаурой, Мелиссой, а по весне – Руфью. Если оглядеться назад, все ее детство прошло под вымышленными именами, а воспоминания о нем стерлись. Чем больше времени проходило, тем труднее было сказать, что было наяву, а что нет. На ее руках были шрамы, объяснения которым она не находила.

7

– О чем была книга? – спросил Илай сонным голосом. – О какой горячке речь?

Они лежали под простынями, запятнанными гранатовым соком, осколки голубой тарелки валялись где-то у изножья кровати, и он опять извинялся за то, что вышвырнул книгу из окна. Теперь, когда она сгинула, он ею заинтересовался.

– О воспоминаниях, – ответила Лилия вялым голосом. – О том, как они тускнеют, если долго на них пялиться. – Через некоторое время он принялся выпытывать у нее новые подробности, но она уснула, посапывая у его плеча.

Достучаться до нее было так же трудно, как полюбить человека, с которым редко встречаешься в одном и том же помещении. Но в абстрактном смысле она была само совершенство. Илай вынужден был признать, что вскоре после ее переезда к нему она заинтересовалась его научной тематикой не меньше, чем он сам. Жизнь Илая протекала в русле его исследований; он не мог представить себя в отрыве от своей работы. Он хотел узнать о своей теме как можно больше. Он думал о ней в любое время суток. А Лилия окунулась в нее с головой, закружилась с ней в вихре танца, воспылала к ней страстью. Ей была доступна поэзия многообразия, отчужденности, непримиримых географических понятий: в одном из языков майя имеется девять различных слов, обозначающих синий цвет. (Он давно знал об этом, но именно она заставила его задуматься, как же выглядели эти непереводимые оттенки синего.) В языке древней Калифорнии винту нет слов «право» и «лево»: носители языка разграничивают «приречье» и «предгорье» с тех пор, когда считалось данностью, что люди проводят жизнь, рожают детей и умирают в местности, где появлялись на свет они и их прапрадеды. Такой язык распался бы у моря или вдали от реки и горного хребта; стоит пересечь границу, и точки отсчета исчезнут, не будет слов для описания ландшафта, по которому мы передвигаемся, – вот какую непостижимую цену придется платить за расставание с родиной. Или возьмем австралийский язык гуугу йимитир, который отличается пристрастием к точной ориентации на местности: например, нельзя сказать: «Лилия стоит по левую руку от меня», а нужно сказать: «Лилия стоит к западу от меня». В языке нет переменных величин, а только север, юг, восток, запад. Если вы ничего не знаете, кроме этого языка, смогли бы вы мыслить категориями относительности, изменчивости, неопределенности, неустойчивости, иллюзорности, а не явственности – миражей, оттенков серого? Она погружалась в чтение его книг и выныривала с вопросами, а порой он читал ей вслух свои заметки: «Я вижу сны на языке чамикуро, – сказала последняя носительница этого языка репортеру „Нью-Йорк таймс“ в деревне из соломенных хижин в перуанских джунглях в последний год двадцатого века, – но я не могу никому пересказать свои сны. Некоторые вещи невозможно выразить по-испански. До чего же тоскливо остаться последней».

Он оторвал взгляд от тетради и увидел, что в ее глазах стояли слезы. Если сны последнего носителя чамикуро не переживут переноса в другой язык, тогда что еще утеряно? Что еще, поддающееся выражению на этом языке, не может быть высказано на другом? Каждые десять дней, в среднем, исчезает один язык. Умирают последние носители, слова становятся достоянием памяти, лингвисты изо всех сил сберегают остатки. Каждый язык в конце концов доживает до последнего носителя; единственного, кто владеет языком, на котором некогда говорили тысячи или миллионы. Она блуждает в море испанского, китайского или английского, возможно, ее обожают многие и все же ей беспросветно одиноко, она бегло, но скрепя сердце говорит на языке своих внуков, но не может пересказать свои сны. Сколько утрат способен вместить один человек? Его последние слова объемлют целые цивилизации.

В языке племени хопи нет различия между прошлым, настоящим и будущим временем. Разграничений между ними не существует.

– Как это отражается на времени? – спросил он как-то вечером, слегка захмелев от красного вина. Они уже захлопнули свои книги в тот вечер.

Пальцы Илая бегали по ее ключице, нащупывая ямочку под горлом. Наступил октябрь. До ее исчезновения оставалась одна неделя.

– Нет, – сказала она тихо, – как это отражается на свободе воли?

Поглощенный лобызанием ее шеи, он не сразу уловил смысл сказанного. Но он не мог уснуть в ту ночь. И когда спустя несколько часов до него дошел смысл ее слов, он выскочил из постели и долго сидел в темной гостиной, стряхнув с себя сон, прислушиваясь к ее дыханию в смежной комнате.

Как это отражается на свободе воли? Ты исчезла. Ты исчезаешь. Ты исчезнешь. Если найдется язык, в котором эти три предложения звучат одинаково, тогда как мы можем утверждать, что они отличаются?


Вечером в день исчезновения Лилии Илай просидел несколько часов за столом, пытаясь сначала читать, затем уставился на экран компьютера, потом разглядывал свои руки. Я сдаюсь. Она либо не расслышала это послание, либо расслышала, но все равно не вернулась. Он прилепил белую салфетку с внутренней стороны единственного окна с видом на улицу в спальне. Он был готов на что угодно. Салфетка отдаленно напоминала флаг. Когда охотники за всехсвятскими угощениями удалились, он вернулся за свой стол, и часы пролетели незаметно. Пять утра: холодный серый свет. К исходу ночи жилище показалось иллюзией. Она была здесь мгновение назад, в постели, в душе; ее полотенце на полу ванной еще влажное; это не может происходить наяву. Он уснул на рассвете, положив голову на руки, прислушиваясь, не зазвучат ли ее шаги, и спал в таком же положении на следующую ночь. Прошло два дня, прежде чем он заставил себя хотя бы взглянуть на постель. Скомканное одеяло все еще хранило отпечаток ее фигуры.

Через день после ее исчезновения он купил карту континента. Он запомнил все места, о которых она рассказывала, и обвел в красный кружок города, через которые она проезжала, высматривая закономерности и прогнозируя очередной город в последовательности. Если это вообще возможно, он ее найдет. Он внушал себе, что если долго смотреть на карту, то можно угадать, куда она отправилась.

8

Отец Лилии купил карту на круглосуточной бензоколонке по пути сквозь тьму к дому бывшей жены за несколько часов до похищения дочери. Когда Лилии было семь лет, она водила пальчиком по чернильным хребтам Скалистых гор и любовалась сетками шоссейных дорог в континентальных Соединенных Штатах. Когда Лилии исполнилось восемь, он научил ее читать карту, и к девяти она стала штурманом. Когда он объяснил ей, что и как обозначается (север, граница, шоссе, город), она спросила, откуда они отправились в путь, но отец покачал головой и сказал:

– Это не имеет значения, детка, жить нужно настоящим.

Чтение карты доставляло ей огромное удовольствие; по ее разумению, каждый город жил своей, неповторимой жизнью. Пока он сидел за рулем, она любила, зажмурив глаза, тыкать пальцем в точку на карте, затем открывать глаза и передвигать палец к ближайшему топониму, и придумывать, какое будущее ее там ожидает.

– Нам нужно отправиться в Лафой, купить дом, записаться в библиотеку, завести кошку с собакой и открыть ресторан…

– Какой ресторан?

– В котором подают мороженое.

– Но тогда нам придется остаться в Лафое, – сказал отец. – У нас будет дом.

– Я не хочу оставаться.

В самом деле, она не хотела и уже целый год оставляла записки на эту тему в гостиничных Библиях. Лилия использовала гостиничные Библии вместо досок объявлений, оставляя весточки путешественникам, которые ехали следом за ними. Когда Лилии минуло девять, они с отцом жили вместе, в одной связке, занимая обычно один номер в мотеле или ночуя в одной маленькой машине, и сообщения в мотельных Библиях были, пожалуй, ее единственным секретом. Она строчила их украдкой, пока отец принимал душ, получая удовольствие от задумки, которую он не одобрил бы. Малая толика личного пространства, полученного благодаря собственной тайне, приближалась к обладанию личной комнатой.

– В таком случае придумай новый план, детка.

– Давай проедем через Лафой, сходим в библиотеку, останемся в мотеле, а потом сходим в ресторан поесть мороженого и снова уедем.

– Этот план мне нравится больше, – сказал отец.

Легче всего им жилось летом, когда не приходилось выдумывать, почему Лилия не ходит в школу, и в парках можно было поиграть со множеством детей. Они месяцами жили в палаточных городках, когда погода была теплая; неделю на одном месте, неделю в другом. Ей нравились кемпинги, хотя в палатке трудно было уснуть. Иногда дождь барабанил по палаточному верху, что делало ночь таинственной и полной скрытых шумов. Она слушала звуки шагов или отдаленный шум поезда; достаточно тихо полежать, и услышишь, как ночные товарные поезда везут грузы из прерий к морю. Они ходили в походы по национальным паркам и на концерты под открытым небом в маленьких городах. Можно сказать, отец любил музыку любых направлений; он выискивал концерты и летние музыкальные фестивали и ехал до них много миль; на концертах они садились вместе на траву с бутылками лимонада. Когда начиналась музыка, он прикрывал глаза, и, казалось, мысли уносили его очень далеко.

Зимой приходилось труднее. Во время учебного года они предпочитали южные штаты, потому что отец не любил холодную погоду, а Лилии нравились пустыни и пальмы, но выдумывать объяснения было тяжелее. Порой, когда ей надоедало врать, что она получает образование на дому, она оставалась в номере до трех часов дня, читая книги, принесенные отцом из книжного, или решая задачки по математике, которые он придумывал для нее. По вечерам они смотрели кино, ходили в торговый центр лакомиться мороженым, в музей, при наличии такового, в парк, если было тепло. Отец настоял, чтобы она научилась плавать, и с этой целью они почти на пять месяцев остановились в городке близ Альбукерка, пока она проходила полный внешкольный курс плавания в местном бассейне. Непривычно было так надолго задержаться на одном месте; к тому времени, когда Лилия научилась нырять с высокого трамплина и плавать по дорожкам, она стала раздражительной и беспокойной, плохо спала по ночам. На следующий день после первого соревнования по плаванию отец предложил отправиться дальше, и она обрадовалась возвращению в машину и новым странствиям.

Отец избегал долгих простоев даже после первого напряженного года, когда их поимка казалась неизбежной. Он разбирался в бесконечных разъездах и хотел показать ей все, что знал. Он родился в семье американских дипломатов в Колумбии, пошел в начальную школу в Бангкоке, окончил в Австралии, потом переехал в Соединенные Штаты. Последующие несколько лет он посвятил получению ученых степеней в случайных университетах, будучи слишком непоседливым, чтобы обосноваться в каком-то одном из них. Засим он проработал несколько месяцев внештатным преподавателем иностранных языков до тех пор, пока его академической карьере не положило конец досадное происшествие с выпускницей, которая выглядела намного старше своих семнадцати лет. Он немного поработал экспедитором грузов, по ночам самостоятельно учился программированию, отбывал шестимесячный срок в тюрьме нестрогого режима за соучастие в сложной схеме по изготовлению контрафактной продукции, о чем предпочитал особо не распространяться, за исключением того, что она себя не оправдала. Некоторое время проработал барменом в отеле в Лас-Вегасе, женился на матери Лилии и развелся с ней, когда Лилии было три года. Он говорил Лилии, что ее мать невыносимая женщина, не уточняя, в чем именно заключалась ее невыносимость. Зато показал шрамик под левой скулой, оставшийся после того, как мать Лилии швырнула в его голову телефон. За четыре года, прошедших между запущенным телефоном и ночью, когда он появился на лужайке под окном спальни Лилии, он сколотил небольшое состояние на фондовой бирже.

Поначалу отец гнал машину без остановки, потому что нужно было побыстрее сматываться, хотя впоследствии Лилии казалось, что вполне можно было сделать остановку; прервать бесконечную гонку по прошествии достаточного времени, может, обосноваться в каком-нибудь безымянном городишке, когда ей минуло десять или одиннадцать, подальше от отправной точки; изменить ее имя в последний раз, устроить в начальную школу по поддельной метрике, зажить спокойной, почти обыденной жизнью. (И временами Лилия почти видела сценки из этой другой жизни, словно разыгрывающиеся за занавеской – мутные, но разборчивые: первые спокойные годы в начальной школе и забвение, поцелуи с мальчиками в машинах на смотровых площадках, веранда с цветами, высаженными на спины черным пластмассовым лебедям, отец, преобразившийся наконец в чудаковатого, но любящего дедушку, курящего трубку на ступеньках и дающего свою газонокосилку взаймы соседям, а потрясения раннего возраста так отдалились, что ей кажется, будто они ей и вовсе приснились. «Моя мама умерла, когда я появилась на свет», – мысленно говорит она будущему сочувствующему супругу тихим августовским вечером и настолько верит в сказанное, что оно уже не кажется ей выдумкой, и пролетающий самолет оставляет в небе след, подсвеченный закатом.)

Но они не останавливались. Отец опасался, как он рассказывал ей позже, что если они двое задержатся где-то надолго, особенно на первых порах, то она начнет задумываться о странностях своего воспитания, об отсутствующих членах семьи, о событиях, которые происходили, а может, не происходили перед ее похищением. Порой они ехали неделями напролет; распевали песни в машине, мчащейся по шоссейной бесконечности, заводили приятельские отношения с официантками из кафе в маленьких городах, спрягали итальянские глаголы в номерах мотелей от Калифорнии до Вермонта, потом испанские – на обратном пути. Отец сожалел, что не может отдать ее в школу, и, чтобы восполнить пробел, обучал ее всем языкам, какие знал. В бардачке они хранили помятую карточку с молитвой святой Бригитте Ирландской, покровительнице всех беглецов. Отец Лилии не был набожен, но говорил, что карточка с молитвой не помешает.

Жизнь на грани провала была непредсказуема и хаотична, но, как ни странно, Лилия сохраняла при этом удивительное спокойствие. Ничто не могло ее всполошить. Она отличалась прирожденным бесстрашием, несмотря на опасные ситуации: когда в Цинциннати полиция ломилась в дверь гостиничного номера, она улизнула, протиснувшись сквозь туалетное оконце, и спрыгнула на мокрую траву, затем продиралась через темную живую изгородь и пустилась наутек, пока отец, не находя себе места, ждал ее на парковке близ бензоколонки в полуквартале. И оставалась невозмутимой всю ночь. Отец спросил, не страшно ли ей, на что Лилия ответила, что в ее возрасте не пристало бояться. Она знала, что такое взрослеть: ей было десять с половиной. Правда, в ее голосе слышались нотки напряжения, когда она спросила, далеко ли полиция, но справедливости ради нужно сказать, что часа через два она уснула. Ее отец в ту ночь перенервничал и переволновался, вел машину быстро, но не превышая скорости, поглядывал то в зеркало заднего вида, нет ли сполохов мигалок, то на нее, испытывая чувство беспричинной вины, пытаясь побыстрее укатить подальше и позаботиться о ней. Спустя несколько часов после бегства из Цинциннати он что-то сказал ей, но она не ответила, и в отсветах проезжающих автомобилей увидел, что она крепко спит. Готовясь провести за рулем всю ночь, он поймал по радио классическую музыку – Шопена, потом Мендельсона – колыбельные, понизил звук и принялся гудеть себе под нос.

9

На исходе ноября Илай получил открытку из Монреаля без обратного адреса. На лицевой стороне был изображен безупречный ряд серых зданий с цветочными ящиками и железными винтовыми лестницами со второго этажа на улицу. Внизу оттененным курсивом было выведено: Montréal. На оборотной стороне имелась любопытная надпись, сделанная явно не почерком Лилии: «Она здесь. Приходи в клуб „Электролит“ на улице Сен-Катрин и подними белый флаг на танцполе, чтобы я тебя заметила. Поторапливайся. Микаэла».

Если жизнь вообще имела смысл, то в тот миг она стала бессмысленной. Лилия ввергла Илая в неопределенность. Из-за ее отъезда ему захотелось исчезнуть… но если при встрече с ней мир был перекошен, то открытка совершенно сорвала его с оси. День в галерее Илай провел как во сне. Он взял открытку и карту континента в кафе, где уже две недели как поселился Томас, пытаясь подцепить новую официантку. Томас уставился на открытку, присвистнул и покачал головой.

– Как бы ты поступил? – Илай был выбит из колеи.

– Порвал бы открытку и нашел себе другую девушку. Или забыл бы о ней, если ты на это способен.

– Что, если она нуждается в помощи?

– Нуждается в помощи? Это не записка с требованием выкупа, а просто странное послание на обороте уродливой открытки. Может, это просто глупая шутка, уловка, чтобы приманить тебя обратно?

– Я должен к ней поехать.

– Нет, ты должен жить дальше. Разве может человек вот так взять и исчезнуть? Послушай, всякое бывает. Жизнь продолжается.

– Тебе легко…

– Ты думаешь, меня не бросали? Нельзя пускаться за ними в погоню, – сказал Томас. – Если они уходят, значит, у них каша в голове, а когда у них в голове каша, им ничем не поможешь. Не поможешь. Просто надо их отпустить. – Он сделал прощальный жест, напоминающий самолет, улетающий влево. Илай проводил его взглядом, затем снова посмотрел на открытку. – Ты должен начать жить сызнова и двигаться дальше, будто ты ее и знать не знал. Пусть себе делает все, чего не могла делать рядом с тобой. Так уж повелось.

– Томас, это не ее почерк. Забудем, что она от меня ушла. У меня открытка из другой страны, написанная кем-то чужим про нее.

– Она тебя бросила, и ты хочешь отправиться на ее поиски?

– Я только хочу убедиться, что с ней все в порядке. Я знаю, что она меня бросила. Просто я думаю, у нее никого больше нет.

– Может быть, она с кем-то встречается. Ты не задумывался об этом? Какой-нибудь парень… Илай, извини, постой…

Илай встал, стянул куртку со спинки стула и прихватил карту. Томас попытался удержать его за руку, но тот вывернулся. Он покинул теплое кафе, скомкав карту, Томас кричал ему вслед. Вечерело, Илая пронизывал холод. Ему нестерпимо захотелось убраться прочь из Уильямсбурга, из Бруклина, и он обнаружил, что стремительно шагает на станцию подземки линии L. На платформе девушка играла на гитаре, сидя на складной табуретке, напевая песни о любви и таксофонах, можно сказать, для себя, пока грохот поезда не аннулировал ее выступление. В толпе, выплеснутой из поезда, пожилая женщина тянула за руку мальчика с губной гармошкой, выдувающего долгую низкую ноту в минорной тональности. Илай зашел в вагон и опустился на пластмассовое сиденье. Во время долгого грохочущего перегона под рекой он пристально смотрел на залитую светом рекламу косметики («Доктор Z лично принимает каждого пациента!»), а потом вышел навстречу огням и звукам Манхэттен-стрит и бесцельно шел против ветра по Первой авеню.

Он остановился у знака «стоп» в недрах Китайского квартала, дожидаясь смены уличного движения. Об мостовую разбилась бутылка. Он стоял, глядя на завораживающее мерцание битого стекла. Микроавтобус, задержавшийся на перекрестке чуть больше положенного, подвергся какофонической атаке ревущих клаксонов. От этого у него выступили слезы. Илай стоял на углу, а его обтекали потоки пешеходов, словно призраки. Свет светофоров менялся с зеленого на красный, на желтый, опять на зеленый, и перед ним безудержно лился поток машин. Он посмотрел вниз, и осколки стекла заискрились, как хрусталики или ледышки, расплываясь от слез. Он еще долго не мог заставить себя сдвинуться с места.

– Расскажи мне про Монреаль, – попросил он Женевьеву.

Томас и Женевьева перед этим повздорили, но предмет спора погряз в страстях и длинных словесах. Теперь они оба были несколько разгорячены, обижены друг на друга и молча читали разные отделы одной и той же газеты. Женевьева время от времени что-то записывала в потертый блокнот на спирали. Ее корявый почерк напоминал докторский рецепт в виде длинной вереницы судорожных иероглифов, и он наблюдал, как она пишет. Это было первое, что он сказал за целый час.

– А я уж подумала, ты лишился дара речи, – сказала она. – Почему именно про Монреаль? – Но в ее глазах вдруг загорелся огонек. Она любила поговорить о Монреале. Она провела там детство. Ее родители переехали в Бруклин, когда ей было девять, но она все еще считала себя переселенкой, и ей доставляло огромное удовольствие произносить свое имя по-французски.

– Мне интересно. Я собираюсь туда поехать.

Томас метнул на него предостерегающий взгляд.

– Не вздумай.

– Почему нет? – спросила Женевьева, не знавшая об открытке.

– Потому что там холод собачий, – сказал Томас, продолжая пялиться на Илая. – Это все, что нужно знать про Монреаль. Надо свихнуться, чтобы отправиться туда в это время года.

– Сомневаюсь, что ты там вообще бывал. – Она всегда была готова схватиться за возможность с кем-нибудь поспорить, особенно с Томасом.

– Ты должен поехать. Возможно, это город с обреченным языком. Квебекцы говорят по-французски с таким древним и, откровенно говоря, диким акцентом, что французы их не понимают. Монреаль подобен твердыне в наступающей приливной волне английского языка. Для тебя это будет что-то вроде научной экспедиции.

– Что значит «твердыня»?

– Представь страну у моря, – сказала она, – и представь, что вода поднимается. Представь, что прибрежная твердыня уже наполовину ушла под воду, и вода все прибывает. Что они ни делают, вода все равно подступает. В конце концов, скажем в следующем веке, вода, скорее всего, перельется через стены и все затопит, но сейчас они затыкают трещины, делая вид, будто воды нет, и принимают законы против поднимающейся воды. Твердыня – это французский язык, а английский язык – вода.

– Не понимаю, – сказал Томас, не отрывая глаз от газеты.

– Это примитивная метафора.

– А я, пожалуй, понимаю, – торопливо сказал Илай во избежание новой перебранки, но Женевьева и так пренебрегла Томасом.

– Ты посвятил всю свою академическую карьеру размышлениям об умирающих языках, – сказала она, – об обреченных языках, самым бессовестным образом романтизируя эти самые языки, приударяя за их носительницами и пытаясь представить, на что похожа жизнь умирающих языков. Разве тебе не хотелось бы посмотреть, что на самом деле значит жить в городе с погибающим языком?

– Хотелось бы, – сказал он. – Ну, разумеется, хотелось бы. Хотя слово «карьера» едва ли подходит к моему научному статусу. Какой там климат?

– Арктический, – ответила Женевьева, – но оно того стоит. На всей Земле не сыщется такого места. Я стараюсь возвращаться туда каждый год. Это великолепный город. – Она помолчала с минуту. – Ну, – сказала она, – при условии, что ты говоришь по-французски.

– И что под этим подразумевается? – спросил Томас, который все еще пребывал в возбуждении и не хотел на нее смотреть. – Илай, нельзя за ними гоняться. Мы же говорили об этом.

– За кем гоняться? О чем речь? Под этим подразумевается, что французский язык охраняется законами, – сказала она. – Как я и говорила, это твердыня. Насколько оправдан охват законов – вопрос спорный, и все равно англичане консервативнее, а французы…

Тут же мгновенно вспыхнула перепалка на тему культурных стереотипов; они даже не заметили, как Илай встал и вышел. На улице ему стало не по себе от отсутствия Лилии, и ему пришлось посидеть в парке на скамейке, пока ему не полегчало и он смог встать и добраться до дому. После полудня он пролежал в спальне, созерцая потолок.

На следующее утро принесли конверт с монреальским штемпелем и полуулыбкой королевы Елизаветы II на небесно-голубом фоне почтовой марки. В конверте находилась страница, вырванная из Библии, исписанная шариковой ручкой неуклюжими детскими каракулями поверх Двадцать второго псалма: «Хватит меня искать. Я не пропала; я не хочу, чтобы меня нашли. Я и впредь хочу исчезать. Я не хочу идти домой. Лилия». Тонкая, слегка тронутая желтизной страничка, подрагивала в его пальцах. В конверте больше ничего не оказалось, но на обороте конвертного клапана был нацарапан номер телефона с припиской: «Позвони мне, как только приедешь в Монреаль»; он узнал почерк и обратный адрес Микаэлы: на адрес клуба «Электролит», номер дома по улице Сен-Катрин. Он все еще глазел на конверт, когда зазвонил телефон.

– Алло, Илай, – сказала мать.

Он погрузился в рабочее кресло, закрыв глаза и обхватив лоб левой ладонью, стиснул трубку правой рукой до белизны в костяшках.

– Привет.

– Голос у тебя какой-то не такой, – сказала она. – У тебя все в порядке?

Он ответил, что немного устал. Кажется, она этого и дожидалась. Да знает ли он, что звонил ей в последний раз два месяца назад? Нет, серьезно. Два месяца! Ведь она живет в Верхнем Вестсайде, а не в Сибири. Он мог бы иногда ее навещать или хотя бы звонить, ну да ладно. Она хотела узнать, как он поживает. Как продвигается диссертация? Как ему живется в Бруклине? Она недавно выходила по делам, и, когда возвращалась из «Забара»[5], ее чуть не сбило такси. На зебре! На зеленый! Манхэттенские таксисты – убийцы. Она собиралась написать мэру. Дочь ее подруги Сильвии собирается рожать. Он помнит дочь Сильвии? Рыжая такая? Глаза синие? Да, все были без ума. По возрасту она попадала между Зедом и Илаем. И кран в ванной опять протекает, черт бы его побрал, но она не жалуется. Жизнь слишком коротка, чтобы жаловаться на такие мелочи, особенно если тебе суждено быть задавленной таксистом при выходе из «Забара». C’est la vie и т. д. и т. п.

Ее голос то затухал, то усиливался, как блуждающий, зыбкий радиосигнал. В итоге монолог исчерпал себя, и на линии воцарилась тишина. Он молчал.

Она снова заговорила. Сразу обо всем, суетливо и раздраженно. Ведь она волнуется за него, сказала она, ведь он живет в таком квартале. Она не хочет, чтобы с ним приключилось то же, что с Зедом. Илай переложил трубку в левую руку и взял вырванный листок в правую, перевернул страницу, чтобы дочитать псалом. «Я пролился, как вода; все кости мои рассыпались; сердце мое сделалось как воск, растаяло посреди внутренности моей»[6]. Подняв листок к окну и посмотрев на просвет, он увидел, как детский почерк Лилии замаячил тенью на обороте. Его маме хотелось знать, не получал ли он в последнее время весточек от Зеда. По последним сведениям, он собирался в Эфиопию, хотя она запамятовала, чем он там занимался. Не то чтобы она осуждала Зеда, хотя предпочла бы, чтобы он отучился в колледже; ей было отрадно, что он странствует по свету (кстати, не собирается ли Илай попутешествовать? Может, ему пошло бы на пользу попутешествовать месяц-другой, чтобы собраться с мыслями), но она переживала за Зеда. В самом деле. Ее беспокоило, что Зед становится чересчур радикальным, мистическим (или лучше сказать – «спиритическим»? – она так и не разобралась, в чем разница), просто ее беспокоило, что он странствует по библейским землям, рассуждает о Боге и все такое. Замечал ли в нем Илай какие-нибудь странности? Когда он в последний раз выходил с ним на связь?

Илай снова перевернул страницу. Часть псалма была замарана ее почерком, но он все же разобрал: «Я вопию днем, – и Ты не внемлешь мне, ночью, – и нет мне успокоения».

– Нет, – ответил он, – у меня давно не было вестей от Зеда, но вряд ли нужно о нем беспокоиться. Он говорит не только о Боге, но ничуть не меньше о буддизме и даосизме. Он страдает… – Илай выслушал слова матери, перебившей его, а затем перебил ее сам: – Нет, он отнюдь не экстремист, ты заблуждаешься. Я как раз собирался тебе сказать, что Зед страдает аномальным демократизмом. Он чересчур демократичен, чтобы отдать предпочтение какой-нибудь одной религии и стать радикальным или фанатичным догматиком. Он, скорее всего, атеист.

Последнее высказывание спровоцировало затянувшуюся паузу, и он представил, как она прижимает трубку к другому уху, и мысленно переписывает завещание.

– Илай, – сказала она, – сынок, скажи мне, что случилось?

– Я думаю, не нам судить о его жизни.

Молчание затянулось. Нет, сказала она, все серьезно. Она желает знать, что происходит, и, пожалуйста, не надо ей заговаривать зубы.

– Моя девушка исчезла. – Илай послушал ее и перебил: – Да, Лилия, с которой я жил. Думаешь, их у меня больше одной? Она не просто бросила меня, а в самом деле исчезла.

Мама высказала свое мнение, что девушки просто так не исчезают, если они не уходят сделать себе…

– Только не она.

– Значит, она отправилась делать себе…

– Нет же, – сказал он, – она не была беременна.

Ее сын, по ее мнению, заслуживает большего. А что конкретно он подразумевает под исчезновением?

– Она просто села в поезд и…

– Так она уехала.

– Да, но это не было…

– Тогда откуда ты знаешь про поезд?

– Она говорила, что ей надоели автобусы, – сказал он.

Она беспокоилась за него. Сколько времени он уже работает над диссертацией в этих кварталах? (Ее манера выговаривать слово «кварталы» вызывала в воображении страны с сомнительной репутацией вроде Узбекистана, Северной Кореи, Берега Слоновой Кости.) Сколько страниц в его диссертации? Она, должно быть, уже вымахала размером с «Войну и мир». Он вообще ее закончил? Разве крайний срок сдачи был не в прошлом году? Не ей судить, конечно, или критиковать, но пусть он хотя бы учитывает ее мнение. Ей казалось странным, что он транжирит время на безответственных девиц, удирающих на поезде, в то время как он уже пропустил один срок сдачи. Что это за тема, о которой невозможно написать? Он всегда умел хорошо писать. Его так воодушевляли эти мертвые языки; она знает, что у автора может случиться период творческого застоя, или ей казалось, что знает, но насколько это серьезно? Она переживает за него, только и всего. Когда она ему звонит, он кажется ей немного растерянным, несобранным. Ей не хочется, чтобы он пошел по стезе неприкаянного Зеда, слоняющегося по опасным дальним странам. У нее в голове не укладывается, почему он не дописал диссертацию и не получил магистерскую степень. Ей не верится, что он знает, чего хочет. Скорее всего, не знает.

Илай читал одиннадцатый стих псалма: «Не удаляйся от меня; ибо скорбь близка, а помощника нет».

Она втолковывала ему, что значит ответственность и возмужание. У нее были свои представления о взаимодействии с окружающим миром, о преуспеянии в жизни, особенно после того, как насладишься благами длительного университетского образования за счет матери. Что, естественно, обошлось недешево. Не то, чтобы она была в претензии, конечно, нет, и она заговорила об этом не для того, чтобы вызвать у него угрызения совести. Просто ей не хотелось, чтобы он разделил судьбу брата. Она была несколько обеспокоена и хотела знать, отдает ли он себе…

– Я знаю, чего хочу, – сказал он тихо.

И вдруг чудесным образом мгла рассеялась. Решение было принято. Он позволил трубке слегка выскользнуть из пальцев, расслабив хватку и почти перестав ее слушать, а другой рукой он взял карту. До Монреаля всего лишь пара дюймов к северу.

Она хотела знать, что он хочет этим сказать, но он уже повесил трубку. Достал бумажник из тумбочки, вложил страничку из Библии, вытащил пальто из гардероба; засунул зубную щетку и карту в противоположные карманы пальто. Спустя минуту телефон снова зазвонил, но он уже вышел за порог.

Часть вторая

10

За несколько лет до появления Илая в городе, в тускло освещенном монреальском джаз-клубе, у стойки бара сидел в одиночестве сыщик. Ему предстояла встреча со старинным приятелем, который запаздывал, и он коротал ожидание, разглядывая в мягком притушенном свете подарок жены на день рождения, сделанный месяц назад, – свою шляпу; ее новизна бросалась в глаза. Она обладала безупречным шоколадным оттенком. Он медленно вращал ее, любуясь со всех сторон, положил на темную полированную древесину бара и заказал пинту «Гиннесса», которую пришлось дожидаться.

Он умел распознавать закономерности – предвестники беды. Его работа заключалась в изучении пересечений – перекрестий, где сходятся детские травмы и тяга к насилию, где темпераменты сталкиваются с надписями на зеркалах красной помадой, разодранные чулки валяются на улицах промзоны у станции метро «Пий IX», задние сиденья подержанных автомобилей и косые лучи лунного света падают на запятнанный бетон. Он обладал непревзойденной, порою жутковатой интуицией, которой он орудовал как скальпелем и никто в Монреальском департаменте полиции не мог с ним тягаться. До этого полудня он обычно работал с насильниками и убийцами, и никогда с пропавшими детьми. В пустующем джаз-клубе появился его друг, опоздав на сорок пять минут, угостил второй кружкой пива за причиненное неудобство и достал из чемоданчика Библию.

– Кристофер, – сказал друг, – мне нужна твоя помощь.

Кристофер перевел взгляд с Библии на Питера. – Только не говори мне, что ты обрел веру, – сказал он.

– Нет, это улика. Послушай, – сказал Питер, немного склоняясь к нему, – ты когда-нибудь думал перейти ко мне на работу?

– Даже не задумывался.

– Тебе понравится. Немного больше свободы маневра. Меньше… формальностей, за неимением более подходящего слова. Я не любитель бумагомарания. Но смотри, тебе не нужно прямо сейчас решать, работать на меня или нет. Я бы хотел, чтобы ты взглянул на это. Помнишь дело о родительском похищении, которое я расследую? Я тебе рассказывал.

Питер открыл Библию на стойке бара. Желтой наклейкой была заложена одна страница.

Неровные синие чернильные строки детского почерка, сползая вниз по странице, пересекались с началом Двадцать второго псалма: «Хватит меня искать. Я не пропала; не хочу, чтобы меня нашли. Я и впредь буду исчезать. Не хочу домой. Лилия».

– Боже праведный, – сказал сыщик. Он взял Библию из рук Питера. – С такими уликами я нашел бы ее за десять минут. Сколько, ты говоришь, ей было лет?

– Одиннадцать с половиной. Пропала более четырех лет назад.

– Ровесница моей дочери. Откуда исчезла?

– Из какого-то захолустья, к югу отсюда. У ее матери дом в Сен-Жане, недалеко от американской границы. Отец – американец. Так что у ребенка двойное гражданство, и они с отцом, скорее всего, пересекли границу до того, как мать успела заявить об исчезновении. Так или иначе, девочка пропала на годы, и от полиции было мало толку. В прошлом году кто-то опознал их по плакату, и они чуть не попались в Цинциннати, но после этого как в воду канули. Бесследно. Сегодня вечером она может находиться где угодно.

– Записка свежая?

– Не очень. Некий набожный коммивояжер нашел ее в номере мотеля в Толедо три года назад.

– Три года назад. Значит, ей было восемь лет, когда она это написала. – Он все еще разглядывал записку, покачивая головой. Перед глазами промелькнула картинка – маленькая, коротко стриженная русоволосая девочка сидит, скрестив ноги, на кровати в номере мотеля и старательно пишет на Библии… он сморгнул.

– Самое большее. Ей еще могло быть семь. Три года назад записку нашел коммивояжер. Послушай, – сказал Питер, – мне бы пригодилась твоя помощь. Это раскрываемое дело. Она может находиться буквально где угодно. У меня нет зацепок. И месяц выдался тяжелый. Знаешь, Аня от меня ушла. Возьми увольнительную из полиции, поработай со мной над этим делом. И платят лучше.

– О боже, – сказал он, – я не знал про Аню. Сочувствую.

– Ну, она вечно твердила, что собирается уходить. Неужели мы так давно виделись?

– Пожалуй, – ответил Кристофер.

– Подумай о моем предложении. Если кто-то ее найдет…

– Подумаю. Можно позаимствовать?

– Конечно.

Кристофер вышел из бара чуть погодя. В Монреале был август, и душный день уступил место превосходному вечеру. С далекой реки подул прохладный ветер, и улица Сен-Дени засияла огнями. Кафе расплескивали свет и возгласы. Фонари светили сквозь кроны деревьев, выстроившихся вдоль тротуара, и повсюду люди: парочки, гуляющие в сумерках, девушки в коротеньких юбках, с разноцветными волосами и в солдатских ботинках. Куда-то спешат юноши с козлиными бородками, в беретах, покуривая сигареты. Неторопливо прогуливаются хиппи в шарфах, повязанных поверх дредов, лица у них благодушные. Люди ужинают за круглыми столиками на тротуаре, украдкой глазея на остальных.

Он неспешно прогулялся по пологому спуску улицы Сен-Катрин, души не чая в своем городе. Библия лежала в сумке на ремне. Это было изящное массовое издание, напечатанное на тонкой бумаге, предназначенное для похищения из американских гостиничных номеров, но он ощущал ее увесистость. Он тоже провел детство в разъездах и относился к происходящему с пониманием, но потом ему показалось, что Кристофера привлекла ее манера выражаться: «Я и впредь буду исчезать». Он в точности знал, что она хотела сказать. Из джаз-клуба он шел домой пешком, потому что прогулка занимала два часа, и ему хотелось побыть одному, поигрывая этой фразой, как полированным камешком в кармане. Кристофер убеждал себя, что прогулка нужна для принятия решения, но он еще задолго до того, как пришел домой, знал, что решение принято.

Жена на кухне слушала радио, расстелив на столе газету. Она подняла на него глаза и улыбнулась, когда он вошел, ничего не сказав. Он улыбнулся в ответ и зашел в гостиную, щелкнул выключателем светильника, раскрыл Библию на столе, чтобы перечитать записку. И забеспокоился: «Я не хочу, чтобы меня нашли». Позднее он поднялся наверх, но не смог уснуть, встал, чтобы взглянуть на дочь, спавшую под стеганым одеялом с овечками по краям. Потом долго пролежал, читая старое издание «Мифологии» Булфинча, купленное на улице у разносчика, и прислушивался, как жена беспокойно ходит по дому, то включая, то выключая радио на кухне. Что-то его тревожило. Он положил книгу на тумбочку и снова взялся за Библию. Детский почерк замарал часть Двадцать второго псалма. Он вслух прочитал псалом, а затем два первых стиха по памяти, глядя в лепной потолок: «Для чего Ты оставил меня? Далеки от спасения моего слова вопля моего. Боже мой! я вопию днем, – и Ты не внемлешь мне ночью, – и нет мне успокоения».

Он слышал, как где-то в недрах дома жена увеличила громкость радио, словно хотела заглушить голос Кристофера, но понял, что она не могла его слышать. Радио на таком удалении звучало расплывчато – тихое потрескивание помех, неслышные голоса. Он взглянул на часы. Три сорок пять ночи.

– Если ты не хочешь, чтобы тебя спасли, – сказал вслух Кристофер, обращаясь к потолку, – тогда к чему Двадцать второй псалом?

11

На двенадцатый день рождения отец подарил Лилии альбом самых запоминающихся фотографий ХХ века из коллекции журнала «Лайф». Женщины в расклешенных брюках и больших круглых очках; антивоенные знамена полощутся над морем лиц на Национальной аллее в Вашингтоне; вереница автомобилей, битком набитых семьями, ползет по запыленному полю – 1930-е годы. Но одно фото было особенное, и она часто к нему возвращалась: воронка, оставленная ядерным устройством «Тринити» в пустыне штата Нью-Мексико в последний год Второй мировой войны. («Тут рядом, – сказал отец, взглянув мимолетно через ее плечо, а затем снова на дорогу. – Нет, подъехать не сможем. Там все еще радиация».)

Воронка хранила следы чудовищного жара: в центре – чистейшая, невероятной яркости чернота, а по краям искрящей тьмы – сияющее кольцо. Немыслимая температура взрыва превратила песок в стекло, в котором отражалось небо. Одна и та же мощь расплющивает города и создает зеркала в пустыне. И Лилию осенило: вот что значит быть схваченной. Ослепительно-белая вспышка узнавания, и ее бытие взорвано; радиоактивное зеркало в пустыне; ее тайную жизнь разнесло вдребезги, вывернув наизнанку. Она сидела в кресле, еле сдерживая слезы.

– Лилия, Лилия. Хватит на сегодня езды. Смотри, ресторан, давай я тебя чем-нибудь угощу…

– Почему нет моих фотографий? – спросила она чуть погодя, попивая чай со льдом в кондиционированной безмятежности ресторана.

– Что ты хочешь сказать?

– Ведь у многих есть их фотографии? Или детские снимки?

Он посмотрел на нее, затем встал из-за стола. Когда она подняла глаза, он, опираясь на стойку бара, разговаривал с официанткой. Чем-то рассмешил ее и подозвал Лилию.

– Кэти, нам повезло. Оказывается, у них есть фотоаппарат.

– Как это тебя угораздило отправиться в путешествие на свой день рождения, Кэти? – полюбопытствовала белокурая официантка с копной завитушек и красными напомаженными губами, и подмигнула Лилии, вручая фотоаппарат отцу. Он жестом пригласил Лилию сесть на табурет и отступил назад.

– Мы едем навестить моих кузенов, – ответила Лилия.

Официантка перегнулась через стойку, чтобы попасть в кадр, хотя ее об этом не просили. Щелк.

– Премного благодарен, – сказал отец. Он передал дочери «Поляроид», и она наблюдала, как из млечной белизны медленно проступает ее лицо.

Одиннадцать лет спустя она, встав на колени на кровати Илая в Бруклине, прикнопила фотографию к стене.

12

Порою поздно ночью в постели Кристофер любил перечитывать Шекспира, дожидаясь прихода жены или наступления сна, смотря, что случится раньше. И в три часа ничем не примечательной ночи он поймал себя на перечитывании строки из «Ромео и Джульетты»: «Сей мир ей чужд еще…»[7] Он встречался с Питером в баре всего за два или три вечера до этого, и эти слова вызвали в нем странный отклик. В те времена по радио частенько передавали одну песню, слова которой ему особенно полюбились; что-то про ощущение себя чужаком в своем родном городе. И он ловил себя на том, что иногда в минуты затишья напевает эту строку. Собственный голос был чужд ему. Он никогда не пел, разве что себе под нос на днях рождения, но в эти дни он сам себя не узнавал.

В тот год Кристоферу минуло сорок пять, а он ощущал себя старше, но сегодня утром за рулем по дороге на работу он чувствовал себя моложе своих лет. Библия с запиской пропавшего ребенка лежала в сумке на пассажирском сиденье. Он мало спал ночью – его жена с недавних пор взяла за привычку ложиться в постель под утро и бессвязно говорить во сне. Но он не устал и почувствовал огромное облегчение, когда днем удовлетворили его прошение об увольнительной. Спустя неделю он притащил ящик с многотомным делом Лилии в свой запыленный угловой кабинет в агентстве Питера и принялся в нем разбираться.

– Смена занятий равносильна отпуску, – многозначительно изрек его начальник, когда ему давали увольнительную. Это навело Кристофера на подозрение, что его отчуждение длится дольше, чем он предполагал, и, возможно, он пробуксовывает на работе. Он знал, что в последнее время сильно переутомляется, возможно, выгорает, что он не такой самодостаточный, как прежде, и у него седеют виски. Он положил недавнюю школьную фотографию Микаэлы в ящик стола, несколько минут размышлял над раскладкой блокнотов и ручек, вытащил первую папку из ящика и погрузился в дело, как в озеро.

Вот фотокадры с камер наблюдения из вестибюля мотеля в Цинциннати за день до того, как Лилию чуть не поймали, спустя два-три года после записок в Библии; Кристофер рассматривал их с большим любопытством. Лилия казалась маленьким ребенком с короткими русыми волосами. При увеличении картинка расплылась; размытое пикселями лицо не поддавалось распознаванию. Мужчина за ее спиной, который, опустив голову, рылся в бумажнике, мог оказаться кем угодно. Внизу рукой Питера было приписано: «Выглядит непринужденно, но никогда не поднимает глаз к камерам». Он перебрал папки, впервые за много месяцев ощущая себя на своем месте, и принялся читать дело с самого начала – с рапорта об исчезновении, поданного в середине ноября несколько лет назад: в сельской местности между городом Сен-Жан и американской границей ночью пропала семилетняя девочка. Следы ее ног виднелись на снегу, а затем некто взял ее на руки и унес. Следы мужских ботинок вели к отпечаткам протекторов шин на дороге.

Косые лучи солнца, проникавшие в окно, согревали его затылок. Кристофер зажмурился на секунду. Угол освещения изменился; он проголодался; он читал несколько часов. Предварительное расследование показалось ему небрежным. Он читал протокол собеседования с ее матерью, и, как ни странно, она показалась ему бесстрастной, хотя, конечно, не исключено, что в тот момент она еще не пришла в себя от шока. Он решил как-нибудь еще раз побеседовать с ней и, возможно, со сводным братом Лилии. Он записал его имя карандашом в блокнот, ощущая, что живет более полнокровной жизнью, чем раньше.

Кристофер встал, размялся и вышел на улицу. Воздух снаружи был раскален и неподвижен; туристы слонялись, разговаривая по-английски в море французского. Две девушки на углу играли на виолончелях. Возвращаясь в контору с сэндвичем и кофе, он задержался на пару минут их послушать, потягивая кофе и чувствуя, что все будет хорошо. Он подумал, что не помешало бы вечером побеседовать с дочерью; он уже давно обстоятельно с ней не разговаривал. Он спросит ее, как дела в школе, может, даже предложит помочь с домашним заданием. Жене он скажет, что у нее замечательная прическа. Снова сидя за столом, он вытянул ноги и откинулся на спинку стула, сразу позабыв про кофе на ворохе старых записей. Он вчитывался во всё. Вот карта, которую завел Питер – дорожная карта континента, четыре-пять возможных засечек обведены в кружок с пометками. Отпечатанная страница с контактной информацией: мать Лилии, учительница Лилии, следователь, который изначально вел дело в Квебеке.

– Нельзя, – сказал Питер, когда Кристофер обратился к нему. – Так в контракте записано.

– В контракте записано, что мне нельзя говорить с братом Лилии? Ты серьезно?

– Да. К сожалению, на этом настаивала мать. – Питер откинулся на спинку стула, взгромоздив ноги на стол, просматривая стопку черно-белых фотографий. Все двадцать были отсняты за секунды и изображали мужчину и женщину, входящих в мотель.

– Понятно.

– Не ищи скрытого смысла, – сказал Питер. – Она говорила, что ее сыну и так досталось; с ним три раза беседовали всевозможные следователи из полиции на следующий день после исчезновения сестры, и мне пришлось согласиться на то, чтобы не добиваться разговоров с ним, если я хочу взяться за это дело. Просто она его оберегает.

– Ты уверен, что ее нельзя разубедить?

– Уверен. Видел бы ты ее.

– Ну ладно, – смирился Кристофер.

Он вернулся в кабинет и затворил за собой дверь. Еще раз посмотрел на Библию и отложил в сторону, чтобы взглянуть на карту. Он рассматривал линии шоссейных дорог, выходящих из Цинциннати, и попытался мысленно вывести закономерность из кружков, пометок и границ штатов, дожидаясь, когда старый инстинкт подскажет ему, в какую сторону они поехали. Он закрыл глаза. Следуй по траектории, через города, обведенные красным, за машиной, стремительно движущейся по карте. Его рука писала имя на полях блокнота: Лилия. Лилия. Лилия. Лилия. Он был предельно сосредоточен.

В тысяче миль, в другой стране, но отделенная от него тончайшим глянцем, по пустыне Нью-Мексико мчалась машина. За окном песок и свет. На приборной доске под солнцем выцветала карта.

13

Отец Лилии специально купил красный карандаш для начертания извилистых линий на картах, и в гостиничных номерах они занимались прокладыванием курсов. Они могли отправиться куда угодно. Любое направление было возможным. Они подкидывали монетку, когда не приходили к единодушному согласию: если орел, едем в Санта-Барбару, если решка – на север, если только где-то не было музыкального фестиваля или концерта, на который отцу хотелось попасть; в таких случаях он имел право вето. В промежутке между идеальным прошлым и убогим настоящим, в долгий суетливый период до того, как она начала покидать других людей, в доилайскую эпоху, всё порой было так же легко, как подбросить монету.

– Подумай, – сказал отец, когда ей минуло шестнадцать, – может, тебе уже довольно колесить по свету.

Она достаточно хорошо его знала, чтобы понять смысл сказанного: «Я переживаю за тебя и хочу, чтобы ты остановилась». Но она не могла: в шестнадцать лет она отправилась в одиночку в Сан-Диего, оставив отца волноваться за нее в маленьком городке в пустыне Нью-Мексико, и в семнадцать-восемнадцать она все не возвращалась, разве что наезжала ненадолго. И в суматошный период между восемнадцатилетием и двадцатилетием прожила в десяти-одиннадцати городах.

Она никогда не просила у него денег, хотя он иногда, по собственной инициативе, посылал ей переводы. Сводить концы с концами не составляло труда; не в одном городе, так в другом всегда находилась съемная комната, вакансия судомойки, кладовщицы или уборщицы в салоне. Всегда хватало, чтобы продержаться на плаву и на очередной отъезд. Она стремилась к совершенству до умопомрачения. Лилия хотела путешествовать, но этого было мало; куда бы ее ни заносило, ей хотелось стать там полноправной гражданкой, вольной, как ветер, и способной мгновенно улетучиться. Путешествия состояли из сложных этапов: карты, чемоданы, междугородние автобусы, ползущие в ночи, нечленораздельные объявления об отправлениях и опозданиях в кафельных аквариумах автостанций и вокзалов, часы на высоких стенах залов ожиданий.

В Сан-Диего у нее никого не было; она прибыла, юная и вопиюще одинокая, и три месяца торговала пончиками, а затем принялась двигаться вверх по побережью. Когда она дошла до верхней точки американской береговой линии (было бы неразумно пересекать границу), то развернулась и стала возвращаться вниз. К этому времени ей уже было семнадцать, и где бы она ни поселилась, на нее обращали внимание. В Сан-Франциско это был Эдвин. Он бродил с ней по холмам под дождем и держал за руку в парке. В Сакраменто – Артур, который готовил изысканную пасту и мечтал стать шеф-поваром. В Санта-Пауле – Джин, а Сантос жил в Пинто-Бич. В Лос-Анджелесе – Трент, потом еще один Эдвин, намного интереснее первого, но не такой добросердечный. Во время ее второго захода в Сан-Диего – Гарет, а затем она повернула в глубь континента, и последовала вереница ничем не примечательных Майклов и Дейвов. В ее воспоминаниях о дюжине других городов остались призраки без имен. И наоборот, было несколько заурядных сожителей, географические координаты которых не запечатлелись в памяти за исключением мелких подробностей вроде персидского ковра в одной квартире, косых лучей уличного фонаря на потолке в другой, ярко-синего будильника в спальне третьей. Первая девушка – Люси, жила в Денвере. В Индианаполисе – Питер, который крутил Вивальди на проигрывателе и складывал лебедей из бумаги. В Сент-Поле был Майкл покруче – ценитель дорогих красных вин, который пытался стать писателем. В Миннеаполисе – Тео. В Сент-Луисе – никого, правда, она там пробыла всего неделю.

В Чикаго ей встретилась Эрика. К тому времени Лилии минуло двадцать два, она чувствовала некоторую усталость и стала подумывать о Нью-Йорке – одном из немногих городов Америки, в котором она не бывала. Она провела в Чикаго пару месяцев и уехала практически без предупреждения. В последний вечер она повздорила с Эрикой, и они долго просидели молча за столом у балюстрады на бельэтаже любимого бара Эрики, которая, потягивая пиво, смотрела вниз поверх перил. Близилась полночь, и официантка поставила на каждый столик по свечке; они мерцали во мгле, и Лилия отрешенно глазела на сотню рассеянных огоньков, думая, каким может быть Нью-Йорк и как выбраться из бара, чтобы Эрика снова не заплакала.

Эрика придвинула свой бокал к свече. Пламя, сияющее сквозь стекло, превратило пиво в кубок чистого света. Лилия не сразу сообразила, что Эрика обращается к ней.

– Извини, что ты сказала?

– Эта официантка, – повторила Эрика, – интересная, не находишь? – Она посмотрела вниз.

Девушка, которая принесла пиво и свечу, протирала столик у бара и на первый взгляд показалась Лилии вполне заурядной: белая рубашка, черные брюки, аккуратно собранные в хвостик волосы, лицо без следов эмоций, красная помада.

– Что в ней такого интересного? – Лилия неохотно отвлеклась от грустных мыслей о расписании автобусов на завтрашнее утро и о том, что больше не увидит Эрику. С бельэтажа девушка выглядела как любая другая официантка. С некоторых пор Лилия стала с беспокойством замечать, что все люди и все города выглядят на одно лицо.

– У нее татуировка на тыльной стороне запястья, – мечтательно сказала Эрика. – Когда она протягивает руку, тату виднеется. – Она наблюдала, как девушка протирает темную столешницу.

– Ну и?

– Мне нравятся официантки с татуировками, – сказала Эрика. – Это свидетельство скрытой от глаз жизни.

Лилии идея пришлась по душе, хотя она не призналась в этом Эрике, и когда официантка принесла новую пепельницу, то заметила на левом запястье ту самую татуировку – синевато-зеленую обруч-змею, кусающую себя за хвост.

– Неплохая татуировка, – сказала Лилия; но мысли Эрики уже унеслись прочь. Улыбаясь Лилии и задумчиво глядя на нее, она отвела с лица прядь синих волос и заговорила:

– Лилия, я все же думаю, что это дерзко, – просияв, сказала она, идя по следу предыдущей перепалки, – что бы ты об этом ни думала.

Лилия вздохнула и без настроения пригубила вино, ей уже хотелось быть подальше отсюда. В тот вечер она решила отныне никогда никого не предупреждать об отъезде.

– Я знаю, что ты считаешь это пустяком, но меня это впечатляет. Я бы так ни за что не смогла. Просто собраться и уехать без… ну, или почти без предупреждения, скатать и унести всю свою жизнь…

– В этом нет ничего особо дерзновенного. Я не говорила, что это пустяк. Я только сказала, что в этом нет ничего вызывающего.

– Ну конечно. – Эрика на мгновение отвлеклась на пиво. – Ты хоть знаешь кого-нибудь в Нью-Йорке?

Лилия покачала головой. Она отвлеченно складывала зыбкий домик из пары пустых сигаретных пачек, солонки и перечницы.

– У тебя есть где остановиться?

– Нет.

– А работа?

– Что-нибудь подвернется.

– Вот видишь? – Эрика откинулась на спинку стула, словно что-то доказала. Ее улыбка граничила с самодовольной ухмылкой. – Вот в чем смелость, – сказала она, – называй это как хочешь.

– Ты не понимаешь, – в тот миг Лилия осознала, что у нее сил нет терпеть этот город, эту улицу, новомодный бар, одинаково одетых официанток, снующих между столиками, синевласую девицу, попивающую пиво напротив, наводящего тоску сине-зеленого змея, вечно кружащегося на утомленном запястье. Домик из сигаретных пачек развалился. – Это не смелость, Эрика, а нечто прямо противоположное. Ничего хорошего. Это бегство от всего, что имеет смысл. Жаль, я не могу это тебе втолковать.

– Будь добра. Сколько раз ты переезжала с тех пор, как зажила самостоятельно?

– С шестнадцати? Не знаю. Может, двадцать. Скорее всего, больше. Но ты все равно не улавливаешь суть.

– Скажем, за последние два года. Сколько раз ты переезжала за два года?

– Я не знаю, Эрика. Ты все еще не понимаешь. Послушай. За всю свою жизнь я ни разу никуда не переезжала. Когда я появляюсь в городе, это не значит, что я туда прибыла, а только означает… когда я появляюсь, – сказала Лилия, запутавшись и повторяясь, – что я не прибываю куда-то, а всего лишь покидаю другое место.

– Я все же думаю…

– Ты не слушаешь. Ты не улавливаешь. Это не круто. Я не в силах остановиться. Я только и делаю, что уезжаю, и очевидно, даже это у меня получается не очень хорошо, раз ты сидишь и плачешь, потому что я завтра уезжаю, и у меня вечно не хватает времени. У меня всегда не хватает времени. Ты что, не в состоянии это уразуметь? Ничем другим я не занимаюсь, и восхищаться тут нечем.

Эрика была раздавлена. Ее начали одолевать слезы, от чего она стала еще привлекательнее, и Лилия подумала, что, если это не прекратится, она умрет. Тогда она встала, обошла стол и поцеловала синие волосы, что делала не раз. Поцелуй высвободил всхлип, и Эрика прикрыла рукой глаза; при свечах ее лицо заблестело. Лилия стремительно промелькнула мимо нее, спустилась по ступенькам и выбежала на тротуар, где в пятницу вечером, как призраки, слонялась люди. Она пошарила в кармане куртки, достала сотовый и набрала номер. Проходя по людному тротуару, быстро пересекла улицу и встала около подъезда, когда на звонок ответили.

– Рад тебя слышать, – сказал отец. В трубке звучал младенческий плач очередного единокровного дитяти и успокаивающий голос отцовской сожительницы. Шумы напомнили ей дом отца в пустыне, картофель фри в закусочной, где работала подружка отца, долгие прогулки по растресканным улицам в прохладной мгле пустыни, и она закрыла глаза, противопоставив это холодному сиянию города. – Где ты? – спросил он.

– Пока в Чикаго. – Она попыталась придать голосу непринужденность. – Но я хотела позвонить, сказать, что завтра еду в Нью-Йорк.

– Нью-Йорк, Нью-Йорк, – сказал он. – Отличный выбор, детка. Я прожил там несколько лет. Как с деньгами?

– Я подыщу себе работу.

– Завтра отправлю тебе перевод.

Неподалеку, на противоположной стороне улицы, из бара возникла Эрика на нетвердых ногах. Она встала на краю тротуара, поглядывая то в одну сторону, то в другую. Лилия на минуту отступила в тень, потом передумала и заторопилась прочь.

– Знаешь, что подозрительно? – спросила она.

– Что, моя ласточка?

– Кажется, пару месяцев назад в Сент-Луисе я видела детектива. Я вышла из продуктового, а на той стороне улицы стоял мужчина в той же шляпе-федоре с тросточкой. Он заходил в другой магазин, и мне не видно было его лица, но в тот момент, когда я выходила из продуктового, у меня было такое ощущение, будто он следил за мной.

– Ты поэтому уехала из Сент-Луиса?

– Не знаю. Наверное. Мне хотелось снова увидеть Чикаго.

– Невозможно, чтобы он появился после того, что случилось, – сказал отец, подбирая слова. – Не находишь?

– Да. – Лилия свернула за угол; она окинула взглядом улицу, Эрики не было. – Должно быть, это кто-то другой. Но казалось, он следит за мной.

– Я беспокоюсь за тебя, – сказал отец.

– Не надо. Я всегда в порядке.

– Я знаю, что ты всегда в порядке, – сказал он, – но сейчас нет необходимости постоянно разъезжать, ты не согласна?

– Ты научил меня путешествовать.

– Да, моя Лилия. Но раз ты берешь с меня пример, то ты не могла не заметить, что я в конце концов остепенился. Ты не подумываешь осесть где-нибудь на год-два в качестве эксперимента?

– Такая мысль посещает меня время от времени.

– Никто больше за тобой не следит.

– Как знать…

– Ведь ты отныне не похищенный ребенок, а взрослый человек на законных основаниях. Ни у кого нет оснований тебя разыскивать. Ты благополучно исчезла.

– Частный детектив все еще может разыскивать меня.

– Он попал в аварию, – тихо сказал отец.

– Он из Монреаля, помнишь? Мне захотелось туда поехать, чтобы наконец разобраться.

– Куда угодно, – возразил отец. – Только не туда.

14

Когда в то утро Кристофер пошарил под кроватью в поисках тапок, там оказалась запонка. Ох уж это утро; прошло несколько месяцев после того, как он взялся за дело Лилии. Он подобрал запонку с той же щепетильностью, с какой ювелир берет бриллиант, осмотрел со всех сторон и на свет. Она оказалась заурядной. К тому же принадлежала не ему. Жена лежала на противоположной стороне кровати у стены. Кристофер медленно оделся и положил запонку в карман. Он понимал, что в этих обстоятельствах правильнее было бы разбудить ее и провести дознание или просто молча предъявить запонку – пусть заговорит, заплачет, отпирается, признается, но его мысли были рассеяны, он не мог заставить себя так поступить, и он понял, глядя на нее, спящую, что он думал о львах. О преследовании своей будущей жены по аттракционам, когда им было одиннадцать и десять, о путешествии за компанию с ней по девяти провинциям и тридцати четырем штатам, пересекая границы и обратно. В то утро по пути на работу он случайно дважды проехал на красный свет.

Запонка состояла из двух пластмассовых пуговиц, соединенных проволокой, очевидно от очень дешевой рубашки. Он сидел за столом и вертел ее между пальцами. Торговец? Курьер? Пылесосы? Страхование? Прошло много дней с тех пор, как он нашел эту запонку, он почти не бывал дома. Жена никак не реагировала. Она сама работала сверхурочно и с недавних пор стала непривычно обходительной. Учтивые чужаки в спальне, они едва разговаривали. Но он по-прежнему думал, глядя на нее ночью, что все это еще можно каким-то образом спасти. Иногда он касался ее белесых волос на подушке, представляя, что бы он ей сказал, будь у него сила воли. Он чувствовал, что идет к чему-то, к действию, спасительному набору слов, способному восстановить его брак, вернуть ее и сделать Микаэлу снова досягаемой – все сразу. Не так уж это несбыточно. Он спонтанно завел отдельную тетрадь, не имеющую отношения к делу Лилии. Школьный конспект: «Второй закон термодинамики гласит, что все системы стремятся к энтропии. Является ли процесс необратимым или его возможно повернуть вспять?» Запись о Микаэле: «Норовиста, скрытна; каштановые волосы, зеленые глаза». Запись о жене: «Чрезмерно подчиняется второму закону термодинамики». Он предусмотрительно хранил тетрадь отдельно, в служебном кабинете. На ней была наклейка «Семья», и лежала она в ящике стола. Иногда он просматривал записи, когда было поздно и он отработал целый день, и сил не было прочитать хотя бы еще одно словечко или позвонить насчет пропавшей Лилии. Микаэла: «За ужином всегда молчит, иногда не могу встретиться с ней взглядом за обеденным столом. Ощущение, будто дочь подменили». Элайн: «Почти не спит, но никогда не выглядит усталой. Красные гранатовые серьги в цвет красных ногтей». Ему хотелось прийти однажды домой и выполнить обхватывающее движение, подобно связыванию шпагатом. Он провел много времени, раздумывая, как этого достичь, и эти записи как бы служили подготовке. В какой-то момент ему показалось, что собрано достаточно улик для полноты картины, чтобы действовать решительно и вернуть все на свои места.

Несколько дней он думал, что подготовка идет гладко и он приближается к пониманию, которое ему необходимо, но затем на дне своего гардероба он нашел незнакомый галстук. Он заметил его однажды утром, одеваясь, неделю или две спустя после запонки. Галстук валялся, словно его небрежно закинули туда из комнаты за ненадобностью. Но его невозможно было забросить туда под таким углом. Кристофер частенько закидывал вещи в шкаф, чтобы знать, что такое просто невозможно: вещи, заброшенные из комнаты, попадали в стену или в дверцу шкафа, даже если она была открыта, следовательно, галстук явно подбросили. Он же, в конце концов, сыщик. Он понимал, что его дразнят и он должен что-то сказать, просто обязан сказать и что сказанное может даже помочь, но галстук все снова сделал отчужденным, безвозвратным и невозможным. По дороге на работу он говорил сам с собой, пытаясь вызвать в себе что-то. Печаль? Гнев? Он был встревожен легким, но безошибочным чувством облегчения. По крайней мере, думал он, хоть что-то проясняется. Гораздо позже, когда вечерело, он сидел за столом, глядя на запонку, погруженный в прошлое.

Он встретил свою жену, когда они были детьми, в бродячем цирке. Странное воспитание, по многим меркам, но в те времена оно казалось нормальным: его отец работал укротителем львов, а ее родители были канатоходцами. Детство проходило в тысяче запыленных городов от Ванкувера до Галифакса, в оживленные тревожные годы, когда многие по-прежнему водили детей в цирк, и все ждали атомной бомбардировки, и Советский Союз все еще маячил мрачной империей из-за моря. Элайн вечно ходила с ободранными коленками, носила ленточки в косичках и закатывала родителям неистовые скандалы. Она происходила из старинного рода канатоходцев. Ее родители недоумевали, с чего вдруг дочь так ненавидит их профессию, и склонны были принимать все близко к сердцу. Зимы проходили в ожидании открытия сезона, в созерцании зимнего солнца из окна классной комнаты, в думах о новом отъезде, о встрече с Элайн в коридоре и в совместном обратном отсчете дней:

– Двадцать восемь дней, – говорила она таинственно, проходя мимо, и дети вокруг притворялись, будто им совсем незавидно. Кому же не хочется попутешествовать с цирком?

– Пятнадцать дней. Четыре, и наконец, завтра, – шептала она с горящими глазами, потому что, даже если она не хотела становиться эквилибристкой, сама мысль об учебе в школе дольше одного полугодия представлялась им обоим нелепой. И вот ранним утром длинная колонна грузовиков трогалась в путь на восток из Калгари, а он лежал на полу семейного дома на колесах, почитывая комиксы про Человека-Паука. Элайн – его лучший и единственный товарищ – иногда коротала время в пути между стоянками в одном прицепе с ним. Первый раз он поцеловал ее где-то между Оттавой и Торонто.

Десятилетия спустя, в Монреале он, закрыв глаза и стиснув запонку, оперся локтями о стол и прижал кулаки ко лбу. Посидев без движения несколько минут, он медленно распрямился, положил запонку в ящик стола, в котором лежала школьная фотография Микаэлы, и протянул руку к стопке папок на краю стола. Он раскрыл верхнюю папку и разложил карту, на полях которой двадцать восемь раз было написано имя Лилии. Он начал пренебрегать остальными расследованиями.

Кристофер безмолвно следил за ней через горы, прокладывая линии по североамериканскому континенту, звонил в дальние полицейские управления, находил места, где ее видели, собирал слухи, наводил справки. Из своей жизни он наблюдал за глубинкой, состоявшей из папок и документов, которые содержали разгадки ее исчезнувшей жизни, а его тропа сквозь дебри была отмечена кружками от кофейных чашек. Он засиживался допоздна. К делу была приобщена сотня с лишком страниц – фотографии, полицейские рапорты, возможные обнаружения; память, разложенная по конвертам и машинописным документам, кадры с камер наблюдения, ранние детские снимки; и один из них не давал ему покоя: он был использован газетчиками Квебека вскоре после ее исчезновения; на нем запечатлены два угрюмых темноволосых ребенка – Лилия и ее единоутробный брат Саймон, а позади улыбчивая мамаша на далеком крыльце. Маленький мальчик обнимает крошечную сестренку. Дети, насупившись, смотрят в объектив, а за ними – сияющая мать. Что могло заставить семилетнего ребенка убежать босиком по снегу? Вопрос озадачивал его.

Все же Лилия находилась где-то рядом. Шли месяцы, и он временами чувствовал, что приближается к ней. Случались любопытные мгновения, как озарения, когда он смотрел на карту и догадывался, где она находится. По вечерам он приносил папки домой и раскладывал документы на обеденном столе. Оттуда он отслеживал пропавшую девочку в пустыне, словно далекое крылатое существо в ослепительном небе; невидимая машина описывала дугу на шоссе, а он смотрел на карту в гостиной в Монреале. Микаэла следила за его отъездом с лестницы.

Иногда, в те вечера, когда они собирались вместе за ужином, что случалось все реже, он поднимал глаза на дочь, сидящую напротив, и молчаливо задавался вопросом, как ей объяснить впоследствии, в невообразимо сладостном будущем, когда Микаэла повзрослеет и они примирятся, и пропустят стаканчик-другой: я не избегал тебя, ты не виновата, но случились запонка и галстук, а твоя мама не говорила со мной, и мой брак… Объяснения разваливались даже у него в мыслях. (Записи о втором законе термодинамики: «Все системы неизбежно стремятся к энтропии. С какой стати моя семья должна быть исключением?»)

15

В раннем детстве окружающий мир представлялся Лилии вереницей гостиничных номеров, подобно архипелагу, простирающемуся по Соединенным Штатам. Островная жизнь протекала мимолетно и скоротечно: сплошь и рядом автомобили, мотели, придорожные забегаловки, обмен подержанных машин на пустынных окраинах, долгие перегоны по шоссе под солнцем и дождем, общение с официантками, которые считали, что ей еще рановато пить кофе, ночлеги на грубом постельном белье в дешевых мотелях, послания, тайно написанные в гостиничных Библиях: «Я не хочу, чтобы меня нашли».

Часы, проведенные в тиши библиотек: отец приносил ей книги по истории и науке, о людях, о которых, по его мнению, она должна знать, а сам садился неподалеку с газетой, пока она разбиралась со стопкой книг. По вечерам, в номере он проверял, насколько она усвоила прочитанное. Иногда возникали вопросы:

– Разве сегодня не школьный день? – интересовался библиотекарь или продавец книжного магазина.

Отец проинструктировал ее, как правильно отвечать:

– Я получаю домашнее образование, – говорила Лилия. Если этого казалось недостаточно, то добавляла: – По религиозным соображениям.

Она любила книги, но в провинциальных библиотеках было скучновато, и, чтобы развлечься, лет в восемь или девять она завела свой первый список имен, разросшийся на десять-двенадцать страниц: Лилия, Габриэль, Анна, Мишель. В каждом городе – новое имя; частенько, особенно вначале – несколько имен и легенд за месяц. Поначалу они с отцом тщательно продумывали легенду и репетировали по пути в город. Впоследствии они научились разыгрывать сценки и без репетиций.

– Элизабет! – восклицал он в газетно-журнальном отделе магазина на бензоколонке (ох уж эти светящиеся новые магазины со стеллажами сверкающей упаковки и затхлым запашком спитого кофе и плесени – они слишком велики, чтобы вписаться в тесные городки по соседству). – Элизабет, пора ехать. – И хотя Лилия никогда раньше не откликалась на это имя, она узнавала его голос, оборачивалась и улыбалась как всамделишная Элизабет, а вслед за тем вносила новое имя в реестр, сидя в библиотеке. Такую жизнь нельзя было назвать злосчастной. Ей нравилось путешествовать.

Ощущение того, что их преследуют, заставало его врасплох, всегда вызывая напряжение рук на руле. Он начинал выстукивать ритм беспокойного вальса ¾ на руле большим, указательным и безымянным пальцами. Иногда он поглядывал в зеркало заднего вида, и ему мерещилось, будто он что-то заметил, или он ничего не замечал, но все равно пугался. И молчаливым жестом указывал назад. Она протискивалась между передними креслами, чтобы, съежившись от страха, юркнуть на заднее сиденье и спрятаться в собственном наскоро устроенном шатре.

В первый год отец съезжал на обочину и прятал ее, но потом она научилась строить себе убежище и к восьми годам довела свои навыки до совершенства. Она умела обустраивать себе нору из одеял, подушек и чемоданов на заднем сиденье, исчезая в хаосе багажа. Она пряталась там часами на ходу, в темноте, в одежде, прилипшей к телу от пота. Лилия подозрительно относилась к темноте, поэтому отец дал ей фонарик, чтобы она освещала потолок из одеял кружочками света, она пробовала писать скорописью в свете фонарика, а автомобиль тем временем двигался под ней, как корабль. Она была тайным пассажиром в опасных водах. Вечная беглянка. Когда она была маленькая, то воображала, будто ее шатер вкопан в глубокие сугробы далекой Арктики или засыпан суховеем в раскаленных коварных песках. Воображала, будто за ней высланы поисковые команды: кочевники-бедуины, следопыты на санях, запряженных ездовыми собаками хаски, матросы переворачивают вверх дном ящики и бухты канатов в трюме… но самое отрадное в ее грезах наяву было то, что ее проглядели. Ее не откопали из снежного завала, кочевники не нашли ее в дюнах, не выдернули, упирающуюся руками и ногами. Она смирно лежала часами, потерянная и ненайденная, воображая иногда, будто рядом лежит Саймон, хотя черты его лица поблекли, и она уже не помнила, как он выглядит, и шарила лучом фонарика по узорам на одеяле над головой. Свет выписывал круги, как сигналы на ее сдавленном небосводе.

16

В одиннадцать, двенадцать, тринадцать лет Микаэла любила кино про воров-форточников и фантазировала про динамит. Она не порывалась что-нибудь взорвать; просто ей хотелось разобраться, как произвести подрыв, если понадобится. Аналогичные чувства она испытывала к карабканью на банковские небоскребы и к хождению по канату над улицами, но ее представления об эквилибристике были более однозначными или, во всяком случае, она знала о ней не понаслышке. Отчасти из-за теории, согласно которой талант проявляется, минуя одно поколение, отчасти, дабы умиротворить воинственных бабушек-дедушек с обеих сторон, изначально было решено определить Микаэлу в цирковое училище. Трижды в неделю после школы она добиралась на автобусе к Университету Макгилла, прибывая пораньше, если это было возможно. Училище, которым заправляли «гуттаперчевые» ветераны Московского цирка, представляло собой пыльный сводчатый полуподвал церкви, оборудованный примитивным канатом, и она бесконечно ходила по нему взад-вперед.

Дома в гостиной у нее имелся тренировочный канат, натянутый на высоте одного фута над полом, но ей грезилось другое: сотня футов, восторженная толпа и огни. Или же абсолютная неподвижность между банковскими башнями – идеальный путь отступления с главным ключом от сейфовой ячейки, непринужденно, по карнизу противоположного окна. Она ходила туда и обратно, искусно, в одиночестве. Хождение по канату успокаивало ее, когда в доме становилось слишком тихо и никого не было. Казалось, промежуток времени между окончанием уроков и приходом родителей с каждым вечером удлиняется. Микаэла ощущала себя на переднем крае нового блистательного мира, словно родители просто отдали дом в ее распоряжение. Отец возвращался поздно и общался мало. После ужина раскладывал на столе в гостиной папки и погружался в них до глубокой ночи. Порой он вставал, расхаживал, откидывал голову назад и, закрыв глаза, вслух повторял, как мантру, одно имя (Лилия, Лилия), но ни разу не посмотрел вверх и не заметил свою дочь, которая наблюдала за ним из-за балюстрады. Бывало, она так и засыпала на ступеньках.

Мать приходила домой к полуночи и относила ребенка в постель, целовала нежно в лобик, и Микаэла спросонья открывала на мгновение глаза: «Почему ты так много работаешь»? Иногда мать не отвечала, иногда говорила: «Потому что у меня есть дела, дорогая. Здесь все заняты работой, ты не замечала?» Она прижимала Микаэлу к себе, и ворот ее блузки попахивал табаком и кремом после бритья.


– Я нахожу ее несколько… жесткой, – дипломатично сказала учительница седьмого класса на последнем родительском собрании, которое посетила мать Микаэлы.

– Неужели, – ответила мать Микаэлы. Она была заинтригована, но ей трудно было сосредоточиться. – Жесткой?

– Напористой, – моментально поправилась учительница, пытаясь найти другое слово. – Она очень целеустремленная. Миссис Грейдон, думаю, нам надо обсудить успеваемость вашей дочери по французскому.

Эта была затяжная головная боль для учителей; по закону Квебека о языке Микаэла соответствовала требованиям для получения вожделенного английского образования и с первого класса отставала по французскому.

– Полагаю, она нагонит, – сказала мать Микаэлы. Она провела пальцами по волосам, глядя в пол. – Мне пора на работу, – внезапно заявила она. – Меня начальник дожидается.

– Конечно, – сказала учительница Микаэлы. – Я только думаю…

– Что она жесткая?

– Я хотела сказать, я думаю, возможно, здесь мы имеем дело с дислексией. По всем предметам, кроме французского, она учится на «отлично». Похоже, она его просто не воспринимает. Не мне говорить, что в нынешнем политическом климате неспособность владеть языком…

– Жесткая, – настаивала мать Микаэлы, едва улыбаясь.

– Ну, немного напористая. Да. – Учительница не могла не заметить, что мать Микаэлы, кажется, даже довольна этим обстоятельством. Не то чтобы это вызывало беспокойство, но с тех пор она перестала назначать встречи с родителями Микаэлы.

На следующей неделе Кристоферу позвонили из циркового училища. Молодой ассистент сбивчиво сообщил ему, что Микаэла сорвалась с проволоки. Он говорил, хватая ртом воздух, что она лишь растянула лодыжку, все в порядке, не мог бы он приехать за ней? Мать Микаэлы необъяснимым образом была недосягаема. Микаэла никому не рассказывала, что едва видела отца за последние две недели. Он сконфуженно стоял в церковном подвале, сунув руки в карманы пальто, недовольный тем, что его оторвали от работы. Стараясь не подавать виду, он изучал ее лодыжку вместе с тренером. Он согласился, что лодыжка немного отекла и до завтра все заживет.

– Как ты умудрилась упасть? – спросил он. – Там же должна быть страховочная сетка.

– На ней-то я и подвернула ногу, – сказала она. – Сетка не дала мне сосредоточиться, и я упала.

– Как может страховочная сетка помешать сосредоточиться?

– Она зашевелилась, – объяснила она. – Кто-то снизу ее задел. Если бы не это, у меня все было бы в порядке.

– Если бы не это… – начал было отец, но понял, что не может договорить. Последовала неловкая пауза. Он откашлялся.

– М-да, полагаю, вы отвезете ее домой, – сказал тренер с русским акцентом, мужчина средних лет, у которого не хватало пальца на левой руке.

– Да, – ответил Кристофер, удивленный постановкой вопроса. – Да, конечно. Благодарю вас. – Он неуклюже кивнул и вышел с дочерью на улицу. Этот квартал нравился ему больше всего, и он подумал, что редко тут бывает. В этом уголке города прекрасная архитектура. Несколько минут они шагали молча, Микаэла прихрамывала, Кристофер рассматривал наружные винтовые лестницы домов.

– Папа? – Он посмотрел на нее, прервав погружение в мысли, не зная, что сказать. – Папа, я хочу работать в цирке.

– Исключено, – сказал он.

– Почему? – спросила она с нотами раздражения в голосе. И захромала сильнее.

– Ты не можешь работать в цирке, – сказал он. – Тебе тринадцать.

– Четырнадцать. У нас в училище девочка на год старше меня работала в цирке «Дю Солей», когда ей было столько же, сколько мне. Я могла бы пойти на пробы, – сказала она.

Он не удостоил ее ответом.

– Эквилибристика – это не дело жизни, – сказал он. – И ты знаешь, почему нет. Помимо возраста, это – регресс. – Мысль о поступлении в цирк покоробила его; он сбежал из родительского цирка со своей женой, когда им было семнадцать и восемнадцать.

– Что такое «регресс»?

– Противоположность прогрессу. Зачем тебе понадобилось идти в цирк?

– Чтобы уехать, – сказала Микаэла. – Мне здесь не нравится.

– Конечно же, нравится.

– Нет. Я даже по-французски не говорю, – сказала она, – а все говорят по-французски. Почему я не могу переехать и поступить в цирк?

– Потому что, – сказал он, – ты должна быть счастлива тут. Ты хоть представляешь, с каким трудом мы устроили тебя в английскую школу? А теперь ты хочешь говорить по-французски? – Он остановил такси; когда такси подъехало, он дал адрес, десятку, посадил дочь и помахал рукой на прощание. Он думал о Лилии.

Такси остановилось у дома, и Микаэла вручила десятку водителю, который сказал что-то по-французски, но она не разобрала. Она неуклюже вылезла из машины, не обращая на него внимания, и заковыляла к двери, пока таксист отъезжал. Лодыжка побаливала. Она отворила дверь и заперлась на замок. Потом постояла, прислушиваясь, за закрытой дверью. Дома царила тишина. У ее ног лежал пыльный зонтик, она пнула его, проковыляла несколько шагов до лестницы, передумала и пошла в гостиную. Остановилась внутри, вышла, вернулась в коридор к стенному шкафу и пошарила на полке, пока не нащупала аварийный фонарик.

Первый открытый ею блокнот начинался с горничной. Микаэла прошлась по странице лучом фонарика. Она могла бы включить свет в гостиной, но воображала себя вором-домушником. Записи начинались с «Мотеля-6» в городе Леонард, штат Аризона, номер на втором этаже, оплачен наличными мужчиной, который путешествовал с дочерью. Имя тридцатидвухлетней горничной совершенно не поддавалось запоминанию. (Сара? Кэт? Джейн?) Девочка прищурилась (имя было неразборчиво) и перевернула страницу. В тот полдень Лилия находилась далеко от Аризоны; пока Микаэла читала эти странички в Монреале, они с отцом удили рыбу на мушку на какой-то реке в Орегоне. Но годом раньше в городке среди пустыни Лилия остановилась с отцом в номере, прибранном той самой горничной.

17

Гостиничный номер, подготовленный горничной: две двуспальные кровати, шероховатые одеяла с оранжево-белым узором; содержимое тумбочки – фирменная ручка и Библия издательства «Гидеон»; телевизор на приземистом комоде в ногах кроватей. Отец Лилии спустился в ресторан за гамбургерами навынос, а Лилия сидела, скрестив ноги, на кровати, читая про морских коньков в «Нэшнл джиографик». Лампы отбрасывали тусклый желтый свет, и безмолвно мерцал голубой экран телевизора; картина на стене у нее за спиной отражалась всплеском абстрактных красок в зеркале над телевизором. До этого вечера, но никогда впредь, телевизор составлял ей компанию в редкие моменты, когда она оставалась в помещении одна. Одиночество ей было непривычно, и в этом состоянии она чувствовала себя не в своей тарелке. Она редко обращала внимание на телевизор; в тот вечер она взглянула на экран лишь потому, что услышала свое имя.

– Лилия Грейс Альберт, – объявил нараспев телеведущий. Лилия подняла глаза как раз вовремя, чтобы установить визуальный контакт; камера задержалась на его лице. Он стоял в многоуровневом павильоне индустриального типа, в котором сотрудники, сидя спиной к камере, печатали на компьютерах. – Такого не пожелаешь никому, – мрачно продолжал он. – Человек с двойным гражданством, которому после развода суд не предписал осуществлять опеку над ребенком, похищает дочь прямо из постели посреди ночи и увозит в другую страну. А там относительно просто изменить имя, присвоить чужую личность, короче говоря, исчезнуть. В этой программе мы поговорим о трансграничных похищениях и рассмотрим несколько случаев…

Передача называлась «Нераскрытые преступления», и в тот вечер «нераскрытой» была Лилия. На экране мелькнула фотография отца, за которой последовала ее последняя школьная фотография до исчезновения. Ведущий с важным видом рассуждал о трансграничных похищениях вообще и в частности о деле Лилии, которому придавало драматизма похищение прямо из кроватки. Ей подумалось, что ее фотография не так уж плоха, если учесть, что она школьная. В первом классе она была глазастая и серьезная девочка, хорошенькая, хоть и неулыбчивая. Фото отца, с другой стороны, было передано полиции ее матерью вскоре после исчезновения Лилии. Оно было сделано четырнадцать лет назад в аэропорту Найроби по пути домой после катастрофического медового месяца: отец Лилии подпирает бетонный столб в зале выдачи багажа, пребывая в малярийной лихорадке, с безумным взглядом, торчащими во все стороны волосами, с трехдневной щетиной на лице, по которому струится пот. Именно так и выглядел бы человек, похитивший ребенка из кроватки.

Смена кадра – миловидная журналистка, безупречный макияж и безукоризненная укладка волос. Она устроилась в кресле под углом к дивану, на котором женщина, обозначенная в субтитрах как мать Лилии, сидит возле брата Лилии, угловатого, как подросток переходного возраста, – никакого сходства с Лилией. В тусклом освещении гостиничного номера Лилия рассматривала их, но эти лица не вызвали у нее никаких чувств. Они были совершенно незнакомы. Она как будто никогда их не видела. Время до ее побега из материнского дома было сплошь запертые двери и тупики; ее воспоминания начинались с той ночи, когда отец появился на лужайке под окном.

– Вы пережили несколько трудных лет, – заметила журналистка в костюмчике с розочками.

– Очень трудных, – сказала мать.

Лилии показалось, что когда-то она была очень красивой. Теперь же она смотрела ласковым материнским взглядом, усталым и утомленным. Поверх свободного серого свитера висел крупный бирюзовый кулон. Волосы были немного похожи на волосы Лилии или на то, на что, по мнению Лилии, станут похожи ее волосы, если она перестанет их красить в разные цвета каждые три месяца. В тот миг, сидя на гостиничной кровати, Лилия все бы отдала, лишь бы вспомнить, как выглядела ее мать. Женщина на экране сошла бы за кого угодно.

– Есть ли новости по вашему делу?

– Недавно я обратилась в частное сыскное агентство. – Она говорила с легким акцентом, который Лилия не могла определить.

– К частному детективу.

– Да, к частному детективу. Похоже, есть надежда, хотя, конечно, все это очень запутанно. С тех пор, как агентство взялось за это дело, появились обнадеживающие зацепки. Они сотрудничают с ФБР. Думаю, надежда есть.

– Я очень рада за вас. Что вам дается труднее всего, – полюбопытствовала журналистка, – в повседневной жизни? – Она придвинулась на волосок, излучая тепло, участие и невинность в предвкушении высоких рейтингов, и камера взяла лицо матери крупным планом.

– Трудно по ночам. Когда сплю, – ее голос задрожал, – мне иногда снится, что она уходит от меня. Она была такая маленькая. Ей в тот год исполнилось семь лет, и мне всегда снится, как она спускается по ступенькам…

Она замолкла. Камера пыталась поймать брата Лилии, но тот, отказываясь сотрудничать, уставился в пустоту. Он, казалось, изнывал от скуки.

– Хотите салфетку? – риторически спросила журналистка.

На столике у подлокотника дивана возникла коробочка с салфетками. Мать Лилии взяла одну и слегка коснулась ею глаз, после чего ее пальцы то разворачивали, то складывали ее в белый квадратик на своих коленях.

– Она моя, – тихо промолвила мать. – Она принадлежит мне.

– Конечно, она ваша. Разумеется. Давайте немного поговорим о вашем сыне. Саймон уже с вами не живет. Это так?

– Саймон живет с моим первым мужем, – сказала мать, – но все еще остается у меня по выходным.

– Саймон, – спросила журналистка, – ты бы хотел сказать несколько слов о своей сестре?

Камера переключилась на Саймона, но тот разглядывал свои туфли.

– Чего бы тебе хотелось больше всего на свете? – поторопилась спросить журналистка.

– Больше всего на свете мне хочется, чтобы она вернулась домой, ко мне. Она – мамина. Но если нет, если она не может, если что-то… если она не вернется домой, тогда я хотел бы…

Журналистка в своем кресле выжидательно подалась вперед. Саймон зажмурился, промямлив что-то невнятное; и трудно было отделаться от впечатления, что он все это выслушивает уже не раз. Лилии показалось странным, что его слова, которые она еле расслышала, были французскими.

– Я знаю, это ужасно. – Мать слегка промокнула салфеткой глаза. – Ужасно даже думать об этом, но… – Лилия коснулась лица, слушая слова матери; кончики пальцев вымокли в солоноватой влаге; сумерки сгущались в гостиничном номере; она ничего не видела, кроме телеэкрана, а очертания комнаты расплывались, расползались тенями. – Но сама мысль о ее исчезновении так ужасна, мне иногда хочется забыть… – Она запнулась, теребя салфетку, и Лилия коснулась губ.

– Забыть о похищении? – спросила журналистка.

– Нет. Мне хотелось бы забыть о ней.

(Микаэла год спустя в другой стране несколько раз перематывала пленку назад, чтобы убедиться, что все правильно расслышала: «Нет… забыть о ней».)

Лилия присела на корточки у тумбочки между кроватями, достала из верхнего ящика гостиничную Библию и, раскрыв на Шестьдесят девятом псалме, пошарила в ящике в поисках ручки. Она торопливо написала поверх текста на всю страницу: «Я не исчезла. Перестаньте меня искать. Я хочу быть со своим отцом. Отстаньте от меня». Она надписала свое имя дрожащей рукой, потому что в мире все еще были люди, которым хотелось ее разыскать: она так давно оставляла свои послания в гостиничных Библиях, но все напрасно. С таким же успехом можно было выбрасывать бутылки с записками в океан, но бутылки уносило далеко от берегов. Невидимые силы замышляли козни против нее, а теперь еще ее фотография засветилась на миллионах экранов. Она оставила открытую Библию на постели и подошла к чемодану, в котором увесистым грузом в кармашке лежал кошель с мелочью. Прихватив деньги, она выскользнула из номера.

Снаружи стоячий воздух был пронизан светом. Ночью на террасе мотеля не было теней из-за длинной вереницы оголенных лампочек – по одной над каждой запертой синей дверью. Лилия оставила дверь в номер приоткрытой. Это был условный сигнал тревоги, означавший, что она ждет в машине. С террасы мотеля она обозревала окрестности: длинный приземистый мотель и широко раскинувшийся, сияющий типовой ресторан, а посередине бензоколонка; здания расположились Г-образно, охватывая большую автостоянку. Сбоку припаркованы несколько грузовиков; на некотором расстоянии от них, по ту сторону шоссе и зарослей кустарника, – россыпь огоньков городка Леонард. На стоянке – пара светофоров в облаке кишащей мошкары. В тени ресторана на той стороне парковки, как на краю света, она увидела таксофон.

Лилия ступала по террасе как можно тише; спустилась по лестнице, ощущая тяжесть каждого шага. Лестничные пролеты были огорожены и ослепительно освещены, и на каждом шагу она ожидала, что вот-вот замаячит полисмен в темном мундире со значком: «Вы Лилия Грейс Альберт? Мы только что арестовали вашего отца. Пройдемте с нами, пожалуйста». Но она спускалась по лестнице очень тихо, стискивая кошелек, пытаясь быть невидимкой. Ей пришлось выйти из теней мотеля и бежать через всю залитую светом парковку, чтобы добраться до телефона-автомата. Добежав, она ввалилась в будку, запыхавшись, уверенная в том, что все пропало, и понадобилось несколько учащенных ударов сердца, чтобы осознать, что никто ее не видел, а если и видел, то не придал значения. Тяжелая рука не сдавила ее плечо, шаги не загрохотали по автостоянке, сирены не разорвали сухой воздух пустыни. Здесь были припаркованы всего три-четыре машины, и маячили несколько фигур в ярко освещенных окнах ресторана, где над стойкой бара сиял телевизор. Она не могла разглядеть, был ли среди них ее отец. За занавешенными гостиничными окнами мельтешили тени – привидения в голубом мерцании десятков экранов. Она повернулась к мотелю спиной и сняла трубку. И странное дело, она знала, какой номер нужно набрать, как только подняла руку. Последовала тишина, затем записанный голос запросил три доллара и семьдесят пять центов, заставив ее встрепенуться. Она стала шарить в кошельке и опускать в щель четвертаки, пятицентовики и десятицентовики, пока голос робота не сказал ей: «Спасибо». Монеты мягко звякнули, и она снова обернулась, чтобы понаблюдать за парковкой, за темными очертаниями бензоколонки и непрестанно снующими в окнах ресторана официантками. Стальная оплетка телефонного шнура холодила руку. Откуда-то задул ветер, и перекати-поле завертелись на мертвенном песке и асфальте по ту сторону освещенной парковки, а она стояла неподвижно, сердце колотилось. Лилия прислушивалась к гудкам вызова. Щелчок. Затем другой. Клацанье переключателей по всему континенту. Паутина проводов, шумящее море помех и неразбериха.

После второго звонка кто-то поднял трубку. Набирая номер, она в точности знала, что собирается сказать: «Я не пропала. Я не хочу, чтобы меня нашли. Скажи им, чтобы перестали меня разыскивать. Я хочу остаться со своим отцом. Я никогда не вернусь и не хочу, чтобы меня кто-то нашел». То же, что она настрочила в десятке вариаций на гостиничных Библиях по всем Соединенным Штатам. Но трубку взяла не ее мать.

– Oui?[8] – Голос Саймона звучал неотчетливо. Провода нашептывали статические шумы помех, словно мысли. «Саймон остается у меня по выходным». Лилия поняла, что сегодня суббота. И что она не может исторгнуть из горла ни единого звука.

Она оцепенела на мгновение в темноте телефонной будки, прижимая трубку к лицу.

– Кто это? – спросил он по-французски.

Ветер крепчал. Перекати-поле размером с кролика носилось по парковке, отрываясь от земли, и она смотрела, как оно исчезает из виду. Она поймала себя на том, что смотрит на огни парковки, как они слегка покачиваются на ветру в ореоле крылатой живности, порхающей вокруг. По ту сторону парковки она заметила отца, шагающего по верхней террасе к покинутой комнате. Он толкнул дверь, и мерцание телевизора померкло. Она не могла ни говорить, ни повесить трубку.

– Кто это? – Он был в возрасте ломки голоса, который звучал с перепадами в две октавы.

– Саймон, – сказала она наконец. – C’est Lilia[9].

– Где ты? – прошептал он.

– В разъездах, – сказала она.

– Лилия, – зашептал он. – Лилия, не останавливайся. Не возвращайся домой.

Отец выходил из номера, залитый светом, впопыхах поспешая по террасе второго этажа, набросив куртки на плечо, неся в каждой руке по чемодану.

– Не останавливайся, – шептал брат. – Держись подальше, даже если придется туго, где бы ты ни была…

Отец скрылся в подъезде почти бегом, и в этот момент она поняла, что тоже может бежать. Она вышла из оцепенения, бросила трубку болтаться на шнуре и понеслась через парковку, до того как отец выбежал из лестничного проема. В те дни они колесили по Аризоне в красном кабриолете. Она перелезла через дверцу и свернулась калачиком на пассажирском кресле, переводя дыхание, за мгновение до того, как отец вынырнул из подъезда и чемоданы улеглись на заднее сиденье. Спустя секунду отец был рядом с ней; он дал задний ход и выехал с парковки. Машина, рыская, выскочила на шоссе, и Лилия смотрела на огни фонарей, проплывающие мимо в иссиня-черном небе.

Он долго отмалчивался, нервно выстукивая на руле ритмы вальса. Другая рука покоилась на плече Лилии, внушая уверенность.

– Ты посмотрела передачу и направилась прямиком к машине, – сказал он. – Это хорошо. Я горжусь тобой. Ты поступила правильно.

– Я не могу ее вспомнить.

– Ну, ты была маленькая.

– Я помню номер своего телефона, – сказала она.

– Номер твоего телефона? Неужели?

– Я помню номер своего телефона с семилетнего возраста, а ее не помню.

– Память – странная штука.

– Ты ничего не хочешь мне рассказать?

Он выдержал паузу.

– Пожалуйста.

– Ты встречаешь в баре молодую красивую разведенную женщину, – сказал он наконец. – Ей двадцать шесть, у нее двухлетний сынишка, она прекрасна, полна жизни, ей захотелось провести медовый месяц в Африке, а потом вдруг затмение, и ты под покровом ночи увозишь своего ребенка. Она – в прошлом, детка. Ты же не хочешь жить в прошлом, а мне не хочется об этом говорить.

– Что у нее за акцент?

– Что?

– Моя мама, – сказала она, – во время интервью говорила с акцентом.

– Она родом из Квебека, – сказал он после долгого молчания. – Удивляюсь, как ты уловила. Ее английский безупречен.

– Какой язык был у меня первым?

– Что?

– Английский или французский?

– Мы жили близ Монреаля, – сказал отец. – Севернее американской границы. Мы с твоей мамой говорили и по-английски, и по-французски. Ты всегда знала оба языка.

– Но какой был первый?

– Не было первого, – сказал он. – У тебя нет первого языка.

– Как может не быть первого языка?

– Просто ты всегда знала оба. Твоя мама француженка, я – англичанин. Так уж получилось. Но что толку жить прошлым, моя ласточка. Мне расхотелось об этом говорить. – А потом он повторил: – Просто удивительно, что ты уловила ее акцент.

Она не могла говорить, подавленная своей изменой. Уличные фонари встречались все реже, на большем отдалении друг от друга, а потом и вовсе сошли на нет, уступив место звездам, до обидного близким в сухом ночном воздухе. Ей понадобилось несколько недель, чтобы понять, что Саймон не проговорился. В противном случае, догадалась Лилия, ее поймали бы в ту же ночь.

18

Саймон никому ничего не сказал; он всегда доподлинно знал, почему сбежала его сестра.

Он положил трубку, набрал *69[10], и записал на ладони номер. Но прежде чем это сделать, он долго оставался на линии, слушая треск помех и ветер пустыни.

19

Толстый конверт с распечатками телефонных звонков на квартиру матери Лилии ложился на стол Кристофера раз в месяц, и спустя пару лет после того, как он взялся за это расследование, он научился пробегать глазами по страницам, зная многие номера наизусть. Зубной врач, психиатр, дом ее первого мужа, в котором ее сын жил большую часть времени, друзья

Скачать книгу

Посвящается Кевину

Emily St. John Mandel

Last Night in Montreal

* * *

Copyright © Emily St. John Mandel, 2010

This edition published by arrangement with Curtis Brown Ltd. and Synopsis Literary Agency

© Оганян А., перевод на русский язык, 2024

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство „Эксмо“», 2024

Часть первая

1

Никто не остается насовсем. Утром, в день исчезновения, Лилия проснулась рано и с минуту недвижно полежала в постели. Был последний день октября. Она спала нагишом.

Илай уже встал и трудился над своей диссертацией. Печатая изложение вчерашних изысканий, он слышал звуки пробуждения, шуршание одеяла, шлепанье босых ступней по паркету. Она мимолетно чмокнула его в макушку по пути в ванную; он заурчал в знак одобрения, не поднимая, однако, глаз, и по ту сторону едва приоткрытой двери включился душ. Пар и аромат абрикосового шампуня начали просачиваться сквозь щели. Она провела в душе сорок пять минут, как обычно. День был по-прежнему заурядным. Илай мельком взглянул на нее, когда она вышла из ванной. Лилия обнаженная – бледная кожа в махровом белом полотенце, влажные короткие темные волосы на лбу; встретившись с его взглядом, она улыбнулась.

– Доброе утро, – сказал он, улыбаясь. – Как спалось? – И принялся печатать.

Вместо ответа она снова поцеловала его шевелюру и оставила цепочку мокрых следов до спальни. Он услышал, как полотенце мягко упало на пол, и ему тотчас захотелось пойти туда и овладеть ею здесь и сейчас; но в то утро он работал с такой отдачей, что ему было жаль терять вдохновение. Послышалось, как задвигается ящик комода.

Она вышла, облаченная по своему обыкновению во все черное, с тремя обломками бледно-голубой тарелки, липкой от гранатового сока, слетевшей с кровати прошлой ночью. Он услышал, как она бросила их в мусорное ведро на кухне, прежде чем прошагала мимо него в гостиную. Лилия встала перед его диваном, пробежала пальцами по волосам – не влажны ли; когда он взглянул на нее, выражение на ее лице было какое-то отсутствующее, и впоследствии ему казалось, что она над чем-то раздумывала, может, принимала решение. Но позднее, от многократного прокручивания лента событий того утра затерлась, и ему мерещилось, что, возможно, она просто-напросто думала о погоде, а еще позднее он готов был допустить, что она и вовсе не стояла напротив дивана, а всего лишь задержалась там на миг, который растянулся на пленке его памяти в отрезок времени, превратился в эпизод и наконец в ключевую составляющую сюжета.

Потом он утвердился во мнении, что первые несколько воспроизведений последнего утра вполне точны, но после стольких бессонных ночей и раздумий качество воспроизведения поблекло. Если посмотреть назад, череда событий становится расплывчатой, образы накладываются друг на друга и слегка размазываются: вот она идет по комнате, вот целует его в третий раз, и почему он не поднял голову и не поцеловал ее? В третий раз она поцеловала его в макушку… и обулась. Она поцеловала его до того, как обулась или после? Он не знает наверняка, так это было или эдак. Позднее он станет рыться в своей памяти в поисках предвестников, и тогда все мельчайшие подробности стали казаться ему предзнаменованиями. Но в конечном счете ему пришлось сделать вывод, что ничего странного в ее поведении в тот день не было: утро выдалось, как и любое другое, исключительно заурядным во всех отношениях.

– Я за газетами, – сказала она. Следом за ней хлопнула дверь. Послышалось цоканье ее шагов по лестнице.

В тот момент он охотился по горячим следам за неуловимой цитатой, порхающей, как редкая бабочка, в тропических дебрях абзацев. Погоня требовала предельного напряжения сил; и все же потом он не мог отделаться от мысли, что если бы он просто оторвался от своих изысканий, то что-нибудь да заметил бы: выражение ее глаз, предвестники беды, может, билет на поезд в руке или слова: «Я покидаю тебя навсегда», – вышитые на ее пальто. Что-то все же показалось ему немного подозрительным, но он был поглощен захватывающей погоней за бабочками и пренебрегал этим до тех пор, пока где-то между заимствованиями из андских наречий и забытыми языками древней Калифорнии он не взглянул на часы. Полдень. Он проголодался. Прошло четыре с половиной часа, как она ушла за газетами, ее влажные следы на полу испарились, и тут его осенило: впервые на его памяти она не спросила, захватить ли для него кофе из закусочной.

Он внушал себе, что нужно сохранять спокойствие, и одновременно осознал, что ожидал чего-то подобного. Он твердил себе, что ее отвлек книжный магазин. Такое вполне возможно. Еще ей нравилось кататься на поезде: сейчас она может быть на полпути из Кони-Айленда, фотографирует пассажиров, позабыв, который час. С этими мыслями он скрепя сердце возобновил погоню; его обвило кольцами некое предложение, и пришлось с полчаса нервно выпутываться из него, прилагая героические усилия, чтобы не зацикливаться на ее зияющем и все более вопиющем отсутствии, а тем временем научные вопросы, которые он пытался прояснить, отошли от скуки на второй план. Понадобилось время, чтобы их задобрить и вернуть в центр внимания, по мере того как предложение было изуродовано до неузнаваемости, и пункт назначения абзаца был найден. Ко времени прибытия абзаца на станцию было пять часов вечера; она ушла за газетами еще утром, и глупо было воображать, будто ничего страшного не происходит.

Он встал, признав поражение, и принялся осматривать квартиру. В ванной все по-прежнему: ее гребенка там же, где всегда – среди хаоса, на полке между унитазом и раковиной. Зубная щетка – где она ее оставила, возле серебристых щипчиков на подоконнике. Жилые комнаты – без изменений. Мокрое полотенце валялось на полу спальни. Она прихватила сумочку, как обычно. Но потом он посмотрел на стену спальни, и его жизнь аккуратно разломилась пополам.

У нее была единственная детская фотография. Сделанная «Поляроидом», подернутая молочной бледностью от солнечных лучей и времени: на табурете перед стойкой в закусочной сидит маленькая девочка. Ее рука частично заслоняет бутылку кетчупа. Белокурая официантка с копной завитушек и пухлыми губами перегнулась через стойку. Фотографировал отец девочки. Они остановились в ресторанчике, где-то в дебрях континента, попутешествовав некоторое время. Лицо официантки слегка лоснилось – признак сильной полуденной жары. Лилия рассказывала, что не помнила, в каком они штате, но запомнила, что это был день ее рождения. Фото находилось над его кроватью с того самого вечера, как она переехала к нему, ее единственный отпечаток в квартире, прикнопленный над изголовьем. Но когда в тот полдень он взглянул вверх, фотография исчезла, а кнопка была аккуратно вдавлена в стену.

Илай присел на пол, но ему понадобилась пара мгновений, прежде чем он решился приподнять край одеяла. Ее чемодана под кроватью не оказалось.

Потом он очутился на улице, передвигаясь быстрым шагом, но не мог вспомнить, как он туда попал и сколько времени прошло с тех пор, как он покинул квартиру. Ключи лежали в кармане, и он стискивал их так, что ладонь заныла от боли. Он прерывисто дышал, стремительно шагая по Бруклину, запоздало, в отчаянии кружа по окрестностям, с каждым разом захватывая все больше пространства, все книжные, кафе, магазинчики, которые, если следовать логике Лилии, могли бы привлечь ее внимание. Уличное движение шумело сверх меры. Солнце сияло слишком ярко. Улицы словно сговорились, подавляя его отталкивающей обыденностью. Книжные, кофейни, продуктовые лавки и магазины одежды делали вид, что все нормально, будто только что девушка не оступилась и не рухнула со сцены в провал оркестровой ямы.

Он осознавал, что было слишком поздно. И все равно доехал на метро до Пенсильванского вокзала и простоял сколько-то времени в зале ожидания, залитом сумрачным светом, скорее ради ритуала, чем в надежде на что-то. Ему хотелось хотя бы проводить ее, даже спустя четыре-пять часов после отъезда. Он неподвижно стоял посреди бесконечного миража мелькающих пассажиров; все тянули за собой багаж, встречали родных, покупали воду, билеты, карманные издания, чтобы скоротать время в поездке, бежали, чтобы не опоздать. Неотлучные солдаты Пенсильванского вокзала равнодушно поглядывали на него, непринужденно положив руки на стволы винтовок «М-16».

В тот вечер раздался стук в дверь, и он мгновенно вскочил и распахнул ее настежь, думая, а вдруг…

– Сладости или гадости! – сказала сияющая мамаша-сопровождающая.

Она посмотрела на него, повторив заклинание, и быстренько подтолкнула своих подопечных к более перспективным дверям. Вся сценка продлилась мгновение («Дети, идемте, вряд ли у этого милого мужчины найдутся для нас угощения…»), но все же запечатлелась в памяти. Впоследствии, когда мысль об исчезновении Лилии пронизывала его ознобом, то всякий раз перед глазами возникала картинка: оптимистично настроенная стайка охотников за сладостями (слева направо: вампир, божья коровка, вампир, привидение), как мираж на пороге – все не старше пяти, и самый младший (вампир, что слева) посасывает желтый леденец на палочке. Он узнал в ребенке девчушку с четвертого этажа, которая время от времени закатывала истерики на тротуаре. Ей было годика три с половиной, и она улыбнулась ему липким ротиком прежде, чем он захлопнул дверь.

2

Воспоминания Лилии о детстве были главным образом о парках, публичных библиотеках, номерах мотелей и, казалось, бесконечной вереницы автомобилей. Мираж: в пустыне ей виделась вода. В знойном мареве она заливала шоссе, и горизонт дробился на белые осколки. На приборной доске лежала карта, но под натиском солнечных лучей она неуклонно выцветала. Лилии полагалось играть роль штурмана, но целые штаты расплывались розовыми пятнами, очертания дорог вылиняли, став серыми, названия городов на изгибах – неразборчивыми, все границы исчезали. Защелка ее ремня безопасности раскалилась. Часы на приборной доске показывали замедленное время. Позади, в миле от нее, по степному шоссе на помятой голубой машине их преследовал детектив.

Отец вел машину молча, временами протирая платком пот с лица. Эта местность горячечных видений была залита светом, наполнена миражами, под раскаленным добела небом до самого горизонта автомобили отражались в иллюзорной воде, разлитой по шоссе. Впоследствии она обнаружила, что большинство воспоминаний детства оказались сродни галлюцинациям из-за дальних странствий, разъездов по пустыне и частой смены своего имени, которое она уже затруднялась припомнить. Но ее воспоминания о первых годах путешествий оставались отчетливыми. Потом уже она никак не могла вспомнить, с чего вдруг они принялись удирать на машине от всего на свете. Поначалу образ отца писался размашистыми мазками: вот его рука передает ей пенопластовый стаканчик с какао на стоянке у бензоколонки, вот утешающий голос после того, как он остриг и перекрасил ее волосы в гостиничном номере, но чаще всего – силуэт в водительском кресле, впечатление, голос. Он знал наизусть половину песен, звучавших по радио, и всегда знал, какие сказать слова, чтобы ее рассмешить. Он рассказывал ей все и обо всем, за исключением того, что осталось в Прошлом. Он говорил, что это несущественно. Он говорил, что они должны жить настоящим. Прошлое условно обозначало отрезок времени, который предшествовал их побегу на машине. Прошлое символизировало лужайку перед домом далеко на севере. А точнее, Прошлому принадлежала ее мать.

В ночь исчезновения Лилии ее мать спала. Она не слышала шума, от которого проснулась дочь, – барабанной дроби льдинок об оконное стекло. Лилия запомнила ту ночь как сон, который начался с разбудившего ее пронзительно чистого звука. Она села в темноте, и звук повторился. Она отдернула занавески, но окно запотело. Тогда она распахнула его и впустила ночь. Внизу на лужайке стоял отец и ухмылялся, прижав к губам палец. Она подобрала с пола своего вязаного шерстяного кролика и тихонько спустилась по ступенькам; перила доходили до ее плеча (ей было всего семь), и, когда она затворила за собой наружную дверь, мать не проснулась.

Пятнадцать лет спустя, в другой стране Лилия прижалась лбом к оконному стеклу в квартире Илая, разглядывая неизведанный ландшафт бруклинских крыш под дождем, и пришла к неутешительному выводу: она так долго увлекалась исчезновениями, что не научилась пускать корни.

3

До встречи с ней Илай думал, что ему приходится страдать не больше остальных, разве что в застрявших поездах; от несрабатывающих будильников; в досадном окружении людей, казавшихся куда более преуспевающими и талантливыми; от промокших носков зимой; от одиночества в любое время года; от хронической недопонятости; от «молний», ломающихся в самый неподходящий момент; от того, что тебя не расслышали, от того, что приходится, смущаясь, все повторять заново девушкам, на которых пытаешься произвести впечатление; когда пытаешься впечатлить девушку и не получается; когда девушку можно соблазнить, но она не обращает на тебя внимания; когда девушку невозможно соблазнить и/или наутро оказывается, что у нее есть ухажер; от девушек; от одиночества; от бумажных продуктовых пакетов с выпадающим дном; от получасового стояния в очереди на почте, когда выясняется, что у тебя нет таможенной декларации, чтобы отправить подарок на день рождения вечно путешествующему брату; от ожидания в любой очереди; от звонков вечно недовольной недоумевающей мамы; от толпы чересчур образованных дружков, знающих слишком много, которых хлебом не корми, дай поразглагольствовать о давно почивших мыслителях и/или о квантовой физике во время вполне пристойного во всем остальном утреннего кофе; от девушек; от полного отсутствия целеустремленности и осмысленности, о чем свидетельствует неспособность дописать диссертацию, покончить с ней и взяться за другую или же героически все бросить и пойти работать на бензоколонку в глубинке; от того, что вляпываешься во что-нибудь на тротуаре; от потерянных пуговиц; от всех разновидностей дождя; от стояния в очереди в бакалейном, а перед тобой тетка, уверенная, что где-то тут у нее завалялся купон; от девушек; от ощущения, что все это и есть жизнь, бессодержательная и не блещущая смыслом, особенно по сравнению с жизнью старшего брата, спасающего детей в Африке. Не помогала и нудная работа. Ему платили приличные деньги за стояние в пустующей галерее четыре дня в неделю в окружении произведений искусства, которые он находил невразумительными. И одно время он даже считал, что ему повезло с работой, которая заключается в стоянии, а не в выполнении действий, но впоследствии состояние бездействия вместо деятельности показалось ему симптоматичным.

– Взять хотя бы этого художника из Азии, – говорил Илай. – Я умею произносить его имя, но не стану. Назовем его Q. Этот Q раздевается до нижнего белья, затем обмазывается медом и рыбьим жиром и усаживается возле нужника в своей деревне в Китае. Конечно, его облепляют мухи, раз он вымазался медом и рыбьим жиром возле нужника. И вот он сидит весь в мухах, засаленный, с самоотверженным видом, и его щелкает фотограф… – Тут он спохватился, что говорит слишком громко, и быстро отхлебнул воды, чтобы успокоиться. – И вот что меня бесит, – продолжал он уже вполголоса, – эти картинки затем продаются за восемнадцать тысяч каждая. Восемнадцать тысяч долларов. За фотографию субъекта, которого облепила сотня, а может, больше мух. Он всего-навсего сидит в набедренной повязке с мухами, уставясь в пространство. И считается художником. Он считается художником.

– Хорошо, – сказала Женевьева, – он считается художником. Ну и? Тебе-то что за печаль? – Она сидела напротив него за столиком в кафе с недоумением на лице. Он годами просиживал в кафе «Третья чашечка» с Женевьевой и Томасом, обсуждая искусство, бруклинские окрестности и смысл жизни, но лишь несколько месяцев назад он заговорил на эти темы с пристрастием.

– Дело, я думаю, в слове. – Он помолчал с минуту. Томас отложил журнал. – Да, в слове. Шопена, Генделя, Ван Гога, Хемингуэя мы называем художниками. Людей, чье искусство потребовало целой жизни и беспрецедентного таланта, крови и пота, людей, чье творчество их убило, свело с ума, сделало алкоголиками или все, вместе взятое, и мы используем то же слово «художник» по отношению к типу, обмазанному медом, который сидит в ожидании мух, фотографируется и получает восемнадцать тысяч долларов за свои труды. Если бы он был душевнобольным и сморозил бы то же самое, его бы упекли в психушку. Но поскольку он выступает с декларацией, в которой говорится, что сидение с мухами – есть подрывная протестная акция… скажем, политическая акция против китайского коммунизма или западного капитализма, или чего-то там еще, то мы величаем его художником. И они все такие. Все до единого, так называемые художники, в так называемой галерее, которая мне платит за то, чтобы я там околачивался. Там еще один такой же; отплясывает голым вокруг штатива с камерой на таймере, и это якобы призвано символизировать, ну там не знаю, его африканское наследие или joie de vif, и…

– Joie de vivre[1], – поправила его Женевьева.

– Не важно. – Илай протер пот со лба салфеткой в кофейных пятнах. – Он всего лишь размазанный голый типчик.

– Может, ты просто не понимаешь, – услужливо предположила Женевьева.

– Боже… – вырвалось у Томаса, но Илай перебил его:

– Нет, она права. Я этого не понимаю. Я работаю в галерее. Мне полагается продавать дерьмо, которое я считаю шарлатанством. Я даже продаю это дерьмо, что делает меня соучастником шарлатанства, и это уму непостижимо. Это непристойно. Я убежден, что это нельзя называть искусством.

– Тогда что же искусство? – спросила Женевьева. – Давайте разберемся. Уже одиннадцать утра; мы могли бы покончить с этим до обеда.

– Послушайте, я же не говорю, что знаю, – сказал Илай. – Я не говорю, что я чем-то лучше. Я лишь утверждаю, что одного раздевания перед камерой недостаточно. Нужен еще талант, а не хитроумная концептуальная идея. Я считаю, что нужно же что-то творить. Они художники только потому, что выступают с заявлениями, в которых говорится, что они художники, а не потому, что они что-то создали, произвели на свет. Вот тут и начинается моя проблема. Я не утверждаю, что знаю ответ.

Это уняло Женевьеву – она предпочитала дискутировать только с теми, кто утверждал, будто знает ответ на вопрос – исключительно ради удовольствия схватиться с ними. Потеряв такую возможность, она встала и направилась к кофейной стойке за добавкой.

– Так вот что тебя гложет в последнее время? – спросил Томас в ее отсутствие. – Ты перебарщиваешь.

– Как знать. Дело не только в художниках из галереи. Они часть целого. Я получил недавно письмо от брата.

– От Зеда?

– Он мой единственный брат.

– Я целую вечность его не видел. Где он сейчас?

– Где-то в Африке. Работает в детском приюте. А до этого строил сельскую школу в Перу. А в промежутке путешествовал автостопом по Израилю. Эти письма приходят из самых невообразимых мест, и знаешь почему?

– Потому что он где-то далеко. Ты чувствуешь себя не в своей тарелке?

– Нет, послушай, я хочу сказать, что письма приходят бог знает откуда, потому что давным-давно он решил путешествовать, вот он и путешествует. Он не разглагольствует о путешествиях, не теоретизирует о путешествиях. А просто покупает билет и уезжает. Меня не галерея раздражает, а бездействие, – сказал Илай. Он смотрел, как Женевьева возвращается к столику с чашечкой кофе. – Мы умничаем, болтаем о том, что значит быть художником, мудрствуем об искусстве, но никто и пальцем не пошевелит. Никто никогда не посмеет сделать прыжок.

– Какой такой прыжок? – спросила Женевьева. Она смотрела на него поверх кромки кофейной кружки.

– Они никогда ничего не делают. Мы никогда ничего не делаем. Я вовсе не утверждаю, что сам не грешен. Я всегда воображал, что вот напишу свою диссертацию и стану писателем, и буду сочинять фундаментальные труды в своей области. Но давайте начистоту – мне ни за что не закончить диссертацию. Я пишу ее шесть лет и за четыре с половиной года продвинулся на треть. Все, на что я способен, – это разговаривать и рассуждать о сочинительстве, но я не способен на прыжок. Я не умею писать и все равно зовусь писателем. Что это, если не шарлатанство?

– А как же мы? – спросила Женевьева с угрожающими нотками в голосе. Она уже сколько времени как не написала ни одной картины.

Илай осознал, что вот-вот наступит на мину, и отпрянул назад.

– Извини. Я заболтался. Не обращай внимания, – сказал он, сделав глубокий вдох. – Послушай, я не имею в виду никого из присутствующих и не утверждаю, что в чем-то разбираюсь, очевидно, что никто из нас на деле… прошу прощения. Не знаю, что на меня нашло сегодня. Ладно. Проехали.

– Не бери в голову, – сказал Томас не без опаски.

– Почему ты забеспокоился только сейчас, – раздраженно поинтересовалась Женевьева, – если за все это время ты продвинулся лишь на треть?

– В четверг у меня день рождения. Мне стукнет двадцать семь, и меня осенило: двадцать семь. Вот уже шесть-семь лет как я – подающий надежды молодой ученый или подающий надежды некто, а мой университет, наверное, и думать обо мне позабыл. Я всегда задавался вопросом, а что если я не уложусь в срок, а потом так и случилось. Срок сдачи истек в прошлом году, и никто со мной не связался. Никто. Ничего не произошло. Словно меня вычеркнули из университетских списков или я не существую вовсе. И потом мне вспомнился Зед, который занимается делом. Я просто не… Послушайте, – сказал он. – Мне не хочется об этом говорить. Схожу-ка я за газетами.

– Можешь и здесь купить.

– И посижу немного в парке, – сказал Илай, не обращая внимания на эти слова, – a потом, может, пойду домой и не буду ничего писать. Чао.

Томас помахал ему рукой. Выходя из кафе «Третья чашечка» на залитую солнцем Бедфорд-авеню, он-таки расслышал, как Женевьева прошептала: «Что с ним стряслось, черт возьми?» Но проигнорировал. Он постоял с минуту на тротуаре и решил не ходить в парк, затем наискосок медленно пересек пустынный перекресток и оказался под синим козырьком кафе «Матисс», где бывала некая любительница чтения, с которой ему хотелось познакомиться.

Срок сдачи диссертации миновал, как дорожный щит в окне медленно движущейся машины, как последний указатель перед началом лишенной знаков девственной пустыни. Спустя несколько нервных недель после обведенной в кружок даты на календаре, а вообще-то – несколько нервных месяцев, у него начинало сосать под ложечкой при каждом телефонном звонке. Понадобилось сколько-то времени, чтобы осознать, что никто ему не позвонит. Он не собирался звонить им сам. Он перестал делать вид, будто вот-вот завершит работу, и без остатка погрузился в исследования.

У Илая никогда не было ощущения умиротворенности или продвижения хотя бы приблизительно в правильном направлении. И все же он чувствовал, что его исследования не так уж бесполезны: он стал знатоком небытия, в особенности мертвых языков, или если не мертвых, то смертельно больных. Он изучал малые языки, находящиеся на грани исчезновения: древнейшие наречия Австралии, Калифорнии, Китая, Лапландии, глухих закоулков Аризоны и Квебека, увядающие из-за вполне понятных причин – колонизации, школ-интернатов и оспы, рассеяния носителей языка на больших пространствах и т. п. Илай привык чувствовать на себе стекленеющие взгляды девушек, когда он принимался об этом рассказывать; то, что Лилия находит эту тему захватывающей, сосредоточенно глядя на него за столиком в кафе «Матисс», приводило его в восторг.

Большинство языков, многозначительно рассказывал он, исчезнут. Поскольку ее это заинтересовало, Илай блеснул своей излюбленной статистикой, как «Ролексом»: из шести тысяч языков на Земле девяносто процентов находятся под угрозой вымирания, а половина исчезнет до конца следующего века. Горстка оптимистов надеется спасти некоторые из них; большинство ученых пытаются хотя бы задокументировать крупицы утерянного. Его работа представляет собой отчасти реконструкцию, отчасти диссертацию, отчасти реквием, говорил он. Лилия слушала молча, явно не без восхищения, и задавала здравые вопросы именно в тот момент, когда он начинал сомневаться в неподдельности ее интереса. Она заметила вскользь, что ей более знакомы исчезновения локального характера – отдельных людей, гостиничных номеров, автомобилей. Она не привыкла к масштабным исчезновениям. Представь, говорил он, что половина слов на Земле исчезнет. А тем временем вообще-то он прикидывал, что случится, если попытаться поцеловать ее в шею. Она кивала, глядя на него с противоположной стороны столика.

Три тысячи языков обречены на вымирание. Илай был одержим непереводимостью: его замысел и тема диссертации (или того, что было диссертацией до того, как она внезапно схлопнулась и мгновенно превратилась в незавершенку) заключались в том, что каждый язык на Земле содержит по меньшей мере одно ключевое понятие, не поддающееся переводу. Не просто слово, а понятие, наподобие déjà vu во французском, звучащее безупречно и прозрачно на родном языке, но для толкования на иностранных языках требуются целые громоздкие абзацы, и то не всегда получается. В языке юп-ик, на котором говорят инуиты Берингова моря, имеется понятие «Эллам Юа» – духовный долг перед миром природы или проявление отзывчивости и благородства во время странствий по этому миру, или образ жизни, отдающий дань уважения душе другого человека, душе камня или дерева; иногда переводится как душа, иногда – как Бог, но не означает ни то, ни другое. В языке народа киче из языковой семьи майя встречается понятие Nawal – духовная сущность, но при этом обособленная от личности; иное начало, более или менее альтер эго или аватар, дух-охранитель, которого невозможно вызвать.

Он продолжил: если исходить из предпосылки о том, что в каждом языке есть нечто такое, чего нет в других языках, – категория, перевешивающая совокупность составляющих язык слов, тогда утрата будет весьма весомой. Речь не столько о потере трех тысяч слов, обозначающих все на свете. Не существует трех тысяч слов, обозначающих все на свете; носителям языка юп-ик ни к чему описывать тигров, живя в высоких арктических широтах; носителям языков в джунглях ни к чему обозначать северное сияние. Речь вообще-то не о словах. Его замысел, идея, лежащая в основе диссертации, заключается в том, что уходят во тьму не просто языки, не просто три тысячи комплектов каждого слова, а три тысячи укладов жизни на Земле.

– Извини, – сказал он наконец. – Я выражаюсь чересчур витиевато.

– Нет, что ты. Мне интересно, – ответила она.

Лилия слушала его очень долго. Они встретились в полдень, а уже вечерело. Минули недели с тех пор, как он впервые обратил внимание на девушку, тихо сидящую в кафе «Матисс», проходя мимо витрины или заглядывая на чашечку кофе. Лилия частенько здесь бывала, и когда они оказывались там в одно и то же время, Илай старался присаживаться к ней поближе. В тот день, когда он, покинув Томаса и Женевьеву в кафе «Третья чашечка» по ту сторону перекрестка, забрел в кафе «Матисс», там, слава тебе господи, не оказалось свободных мест, и в отчаянии, очертя голову, он направился прямиком к ее столику, протиснулся на стул напротив нее и представился. По какому-то невероятному стечению обстоятельств она улыбнулась в ответ и назвала свое имя, вместо того чтобы послать его подальше, дожидаться, когда освободится столик. И уже прошло то ли шесть, то ли семь часов. В кафе воцарилась тишина, и официантка дневной смены ушла домой. Ее сменщица, облокотившись о стойку бара, глазела на будничную улицу.

– Ну а ты? – спросил он. – Мне нравятся мертвые языки, как ты знаешь, а что нравится тебе?

– Живые языки, – ответила Лилия. – Чтение, фотография, пара-тройка других вещей. Ты работаешь поблизости?

– Да, в нескольких кварталах отсюда. Торчу в картинной галерее и пялюсь на стену четыре дня в неделю. А ты?

– На стену? А почему не на картины?

– Не так уж много там картин, а вообще-то их там вовсе нет… Я не люблю говорить о своей работе, – сказал он. – Я не в восторге от нее, если уж начистоту. А ты кем работаешь?

– Посудомойкой. Ты любишь путешествовать? Я недавно ездила в Нью-Мексико; ты там бывал?

– Несколько раз. И вот что любопытно, – сказал он, – мы говорим уже несколько часов, а я почти ничего о тебе не знаю. Ты из каких мест?

Она улыбнулась.

– Это покажется очень странным, – ответила она, – но я жила в стольких местах, что и сама точно не знаю.

– Понятно. А ты в Нью-Йорке давно?

– Недель шесть, – уточнила она.

– А до этого где жила?

– Ты хочешь знать, где я жила, когда села на поезд до Нью-Йорка?

– Да. Именно. Ведь ты же приехала сюда откуда-то.

– Из Чикаго, – сказала она.

Он подумал: наконец что-то проясняется.

– Долго там жила?

– Нет. Несколько месяцев.

– А до этого?

– В Сент-Луисе.

– А еще раньше?

– В Миннеаполисе, Сент-Поле, Индианаполисе, Денвере. На Среднем Западе. В Новом Орлеане, Саванне, Майами. В нескольких калифорнийских городах. В Портленде.

– А есть места, где ты не бывала?

– Иногда мне кажется, что нет.

– Ты заядлая путешественница.

– Да. Я стараюсь говорить об этом открытым текстом, – сказала Лилия.

Илай не совсем понял, что она имеет в виду, но не придал этому значения.

– Ты говорила, что тебе нравятся живые языки, – напомнил он.

– Мне нравится переводить.

– Что переводишь?

– Что придется. Газетные статьи. Книги. Просто мне по душе этим заниматься.

Знаю четыре с половиной языка, не считая английского, рассказывала она, когда он попросил ее раскрыть подробности. Испанский, итальянский, немецкий, французский. По ее признанию, русский у нее в лучшем случае хромает. Кончики его пальцев согревали ее запястье.

– Мне завидно. Я не говорю ни на одном живом языке, кроме английского. Что еще ты любишь?

– Греческую мифологию, – сказала она. – Мне нравится репродукция Матисса над баром. Ради нее вообще-то я сюда и хожу. – Она кивнула на противоположную стену, и он обернулся, чтобы взглянуть. «Полет Икара», 1947 год, одна из поздних работ Матисса, того периода, когда он отказался от живописи в пользу декупажей из бумаги. У него отнялись ноги, тело перестало слушаться. Икар черным силуэтом падает сквозь синеву, руки распростерты воспоминанием о крыльях, вокруг яркие всплески желтых звезд в темно-синем небе. Он – бескрылый и почти у поверхности воды. Матисса не станет через семь лет. Икар стремительно падает в Эгейское море, и на нем красное пятно – символ последних ударов сердца в груди.

– Мне тоже нравится мифология. Когда ты увлеклась греческими легендами?

– Спустя два дня после моего шестнадцатилетия.

– Очень точно. Книгу подарили на день рождения?

– Нет, какой-то знакомый рассказал эту историю, вот я и прочитала при первой же возможности. Я не очень-то разбираюсь в Матиссе, но люблю эту репродукцию. И сюжет люблю, – сказала Лилия. – Пожалуй, это самая печальная греческая легенда. – Она сморгнула; в ее голосе вдруг послышались нотки переутомления. – Который час?

– Поздно, – сказал он. – Наверное, часов восемь. Можно я провожу тебя домой?

Лилия жила на съемной квартире с видом на вентиляционную шахту – каменную стену в трех футах от окна. Ночь наступала в половине второго пополудни. Когда Илай навещал ее, ему казалось, что он очутился в пещере или вне времени. Ложем ей служил матрас, брошенный на пол. В чемодане с крышкой, прислоненной к стене, было месиво одежды и мятый конверт. У нее имелось моментальное фото времен ее детства, аккуратно прикрепленное кнопкой к стене: Лилия в закусочной, ей двенадцать. Лето. Какой-то отдаленный южный штат. Они с официанткой облокотились на стойку.

Лилия: пальцы в чернильных пятнах и прекрасные глаза. Она носила серебряную цепочку и скрывала ее происхождение. Она была помешана на топографии языка: отслеживала алфавиты по картам таинственных земель, раздвигала тюль между окном, fenêtre, finestra, Fenster[2], и выглядывала наружу, выписывала длинные перечни слов и приносила домой книги на пяти языках. Лилия вела скрытный образ жизни увлеченного искателя. Она была несравненна; до встречи с ней Илай избегал одиночества; он все время окружал себя всевозможными людьми, но не встречал никого, кто бы хоть отдаленно напоминал ее.

Ее образ мышления напоминал выкидное лезвие. Иногда она бодрствовала ночами напролет. Четыре-пять вечеров в неделю она мыла посуду в большом тайском ресторане у реки, где по ту сторону черной воды по ночам светился Манхэттен. Она возвращалась из ресторана в полночь, источая ароматы мыла, пара, арахисового масла и кухонной копоти; от натуги ее лицо краснело, а глаза неестественно горели. Она читала до самого утра и шевелила губами, силясь одолеть кириллицу, и залезала в постель к Илаю лишь на рассвете.

Ее темные волосы, обкорнанные вкривь и вкось, приводили его в тайный восторг; он знал, что, когда они отрастали, Лилия стригла их самостоятельно и необязательно при наличии зеркала. Получалось грубовато, но это не могло испортить ее приятную внешность. Ее руки были исчерчены замысловатыми бледными шрамами, наводящими на мысль о ранении многочисленными осколками стекла в далеком прошлом; следы становились видимыми лишь в определенном освещении. Она никогда о них не рассказывала, а он не решался спросить. На носу у нее была россыпь из четырех-пяти веснушек, как у Лолиты. Создавалось впечатление, будто она хранительница страшных тайн. Он подсчитал, что с шестнадцати-семнадцати лет она в одиночку переезжает из города в город. Она изредка упоминала про отца в Нью-Мексико и время от времени говорила с ним по телефону. У отца была подружка, с которой они нажили двоих маленьких детей, но Илай так и не выяснил, есть ли у Лилии другая родня. Например, мать. Когда он об этом спросил, она ответила, что никогда ее не видела, и замкнулась в себе.

Она переехала к нему в срединной точке – через три месяца после того, как он проводил ее домой из кафе «Матисс», и за три месяца до исчезновения. Совместное проживание не обошлось без сюрпризов. У нее был своеобразный образ жизни, в котором он усмотрел и сумасбродство, и упорядоченность, что нередко вызывало у него сомнения в ее здравомыслии. Скажем, он испытал смутное беспокойство, когда сидел у ванны, болтал с ней и смотрел, как она бреет ноги, меняет лезвие и затем проделывает то же самое заново. Время от времени она останавливалась, чтобы отпить воды из высокого стакана, поставленного на край ванны, возле четырех-пяти флаконов шампуня, которыми она пользовалась попеременно. Лилия могла часами пропадать с фотоаппаратом, особенно в грозу. Ее смена в ресторане заканчивалась до полуночи, но ненастными ночами она приходила домой к трем-четырем часам утра, с прилипшими ко лбу прядями волос, промокшая до нитки. Он мог бы заподозрить ее в неверности, если бы не состояние ее одежды – было ясно, что всю ночь она провела под открытым небом. Она сдирала с себя слой за слоем хлюпающую одежду, ужасно довольная и продрогшая, с холодной на ощупь кожей, а затем битый час парилась под обжигающим душем и заваливалась спать до полудня. Она никак не объясняла свои вечерние вылазки, только говорила, что ей нравится разгуливать под ливнем с непромокаемым фотоаппаратом. Он сгорал от любопытства, но ни разу не поинтересовался, где она пропадает. Он старался не вытягивать из нее подробности, не приставать с расспросами о шрамах, о семье или о чем-то еще. Она возникла ниоткуда, будто у нее не было прошлого, и даже в начале, когда все было просто, казалось, зыбкая логика ее существования в его жизни может рухнуть от придирчивых расспросов. Он предпочитал ничего не знать.

– Чего бы мне хотелось, – тихо сказала она в третью ночь, проведенную с ним, – так это покончить с разъездами и побыть некоторое время на одном месте. Порой мне кажется, что я путешествую чересчур часто.

А раздосадованному неприкаянному Илаю, выполняющему постылую работу, несостоявшемуся ученому, неспособному разобраться, кто он, писатель, непроявившийся гений или аферист от науки, сама идея чересчур частых путешествий казалась невообразимо чуждой, и, притянув Лилию к себе, он снова овладел ею, представляя, как останется с ней навсегда. Но это была всего лишь их третья ночь.

Лилия легко увлекалась. Она испытывала присущий фотографу восторг перед своеобразием освещения – лазерный диск отбрасывал радугу на потолок спальни, свечи мерцали в отражении бокала с красным вином, белый Эмпайр-стейт-билдинг пронзал ночное небо. Она обожала детали и окружающий мир и неизбежно запутывалась в них. Неистово прекрасные закаты доводили ее до слез. От светлячков она теряла голову. Она была благородным отклонением от нормы и зачастую заставляла понервничать, но она стала его песнью-псалмом. В конечном счете делящие кров влюбленные открывают для себя, каково это не жить в одиночестве. Лилия с виртуозной легкостью проскользнула в складки его жизни. Ее скудные пожитки затерялись в его квартире.

Впоследствии всегда казалось, что он любил ее отчасти, потому что она превращала его в пустомелю. Он говорил о путешествиях, а она путешествовала. Он рассуждал о фотографии, а она занималась фотографией. Он размышлял о языках, а она переводила с языка на язык. Ему казалось, будь она сценаристом, то писала бы киносценарии, вместо того чтобы разглагольствовать о них, набрасывать синопсисы и анализировать, как это делал Томас. Будь она танцовщицей, она бы танцевала. Больше всего он любил ходить с ней в кафе, когда там не околачивались его друзья, и они могли сидеть вместе и читать газету в блаженной тишине. Или же послеполуденные часы, когда он сидел за столом, считая написанные предложения, а затем вычеркивал или занимался изысканиями, а тем временем она сидела возле него в кресле и читала русские тексты, беззвучно шевеля губами. И жизнь пришла в состояние, близкое к совершенству, пока он не обнаружил списки.

Первый – перечень имен на десятке страниц – начинался и оканчивался именем Лилия. От большинства имен тянулись стрелки на поля, где мелким шрифтом отмечались топонимы: Миссисипи, южный Канзас, центральная Флорида, Детройт. Второй – список слов на нескольких языках, которые могли означать что угодно. Он распознал испанское слово, означающее «бабочка» и немецкое слово «ночь» – mariposa, Nacht, но остальные были ему неведомы. Подобно списку имен, бумага выглядела старой, и почерк эволюционировал: оба списка вначале были выведены неуклюжими печатными буквами, которые становились мельче и изящнее. Третий свод слов и фраз был длиннее и принадлежал иному жанру; никаких признаков эволюционной трансформации, и все представленные языки были либо мертвы, либо на грани исчезновения. Он догадался об этом лишь благодаря тому, что узнал целые фразы из своих тетрадей. Эти страницы были гладкими и выглядели свежо. Он перечитал последний список несколько раз, но не уловил никакой системы в переписанных ею фразах. Слова происходили с пяти континентов. Ее чемодан также содержал шесть-семь книг и потрепанную визитку частного детектива из Монреаля, но его заинтересовали списки.

– Я просто коллекционировала слова, – объяснила она. – Я не собиралась заниматься плагиатом, мне просто нравилось, как они выглядят. Захотелось сохранить их на бумаге, – сказала она. – Как сплющенные цветы в книге.

Он счел это вполне вразумительным. Ему тоже нравились письмена.

«А что же остальные страницы, любимая моя…»

– Я составляю списки, – сказала она, утверждая очевидное. – Я всегда этим занималась.

Взволнованный, он принес ей листы бумаги:

– Лилия, что это такое, скажи, что это значит.

Но она оставалась невозмутимой. Он нервно ходил из угла в угол, она сидела в кресле, молча наблюдая за ним. Ей было интересно знать, с какой стати он вообще рылся в ее чемодане.

Он прилагал усилия, чтобы его голос звучал ровно.

– Меня интересуют имена.

В ту ночь в постели она начала рассказывать ему длинную историю про пустыни и вымышленные имена, про разъезды, таксофоны в мотелях и про голубой «Форд валиант» в горах. Она говорила ровным голосом, ее руки непрерывно касались его кожи. Он слушал, поначалу не веря своим ушам, шокированный правдой, но не настолько, чтобы не заметить, как она очерчивает контуры крыльев на его лопатках.

4

В языке народности дакота есть неподдающееся переводу слово, которому присуща половая принадлежность. Оно обозначает одиночество, свойственное матерям, разлученным с детьми. Однажды, когда они лежали в постели, Илай назвал это слово Лилии, и она невольно подумала о матери.

Как-то в интервью мать Лилии сказала, что ей хотелось бы предать забвению свою дочь. (Интервью транслировалось в программе «Нераскрытые преступления». Оно было где-то записано, хотя Лилия не может заставить себя посмотреть его заново.) Эти слова звучали жестоко, но их прагматичность брала за душу. У нее пропала дочь: такая беда оставляет на человеке неизгладимый след, как отнятая конечность.

Под конец ноября, в ночь ее исчезновения, сильный снегопад завалил лужайку перед домом. Перед тем как Лилия вышла из дома в последний раз, какой-то стук заставил ее вздрогнуть и проснуться, а может, она уже бодрствовала. Когда стук повторился, она вскочила с кровати и по холодным половицам подбежала к окну, распахнула створки, и на нее пахнуло студеным воздухом – лужайка сияла в снегу и лунном свете, а поодаль стеною вздымался лес. На морозе ее дыхание побледнело. Отец стоял под окном на снегу. Улыбаясь, он махал ей рукой и прижимал палец к губам: «Ш-ш-ш». Она вернулась в комнату, схватив своего кролика (синего цвета с изумленными круглыми глазами из пуговиц, мерцавших в полумраке), и протопала по тихой столовой. Тихо пискнула оголенная половица, когда она миновала комнату сводного брата. Он лежал тихо, но не спал, а прислушивался к ее нетвердым шагам, удаляющимся по ступенькам. Лилия перепрыгнула через девятую, скрипучую ступеньку и просеменила на цыпочках по лестничной площадке, доставая плечом до перил, сквозь тени гостиной и притихшую кухню. Отворила дверь в переднюю и выбежала босиком на снег.

Отец вышел ей навстречу и с легкостью подхватил на руки, и как только ее ступни оказались в воздухе, она уронила кролика наземь.

– Моя Лилия, – твердил он, – Лилия, моя ласточка…

Он не видел ее года полтора, но помнил, как надо ее держать, чтобы она не упала. Он повторял ее имя, унося прочь, а руки Лилии обхватывали его шею, сердечко билось у его плеча и зубы клацали от холода. Она спрятала глаза, уткнувшись ему в плечо. Он быстро нес ее по лужайке в лес, где царили тишина, мрак и ожидание. Тут воздух был чуть теплее, и снег не проникал сквозь ветви на лесную подстилку. Снег лежал только на подъездной дорожке, которая вилась бледной лентой между деревьями. Ее брату, наблюдавшему в окно на лестничной клетке, показалось, будто лес захлопнулся вслед за ними, как ворота.

Вдалеке от дома, за стеной леса, по дороге покатила машина; по мере ее удаления мать Лилии заерзала во сне. Ее брат отошел от окна и вернулся в постель.

Таково было ее исчезновение, о котором сообщалось в газетах.

5

Наутро Илай не стал ее будить и отправился в кафе один. Взял кофе, газету и уселся в углу, пытаясь погрузиться в гомон голосов и бряканье кофейных чашек. Прежде чем пробежаться по заголовкам, он несколько минут созерцал дату на газете, надеясь на успокоительное воздействие сегодняшнего числа, набранного типографским шрифтом. Он перечитывал первую полосу, но не мог сосредоточиться, чтобы открыть первый раздел. Он пролистал газету до «Искусства и отдыха»: одни музыканты покорили Бродвей и грозились остаться там навсегда, другие терпели неудачи и могли вскоре кануть в Лету; некоторые фильмы были превосходны, а другие – нет; ни то ни другое не имело никакого значения. Он сложил газету и, пытаясь раскусить Лилию по ассоциации с «Икаром», некоторое время рассматривал репродукцию на противоположной стене, но Икар упорно падал сквозь равнодушную синеву. Илай достал блокнот из сумки, затем засунул обратно. Он оставил свой кофе и вернулся домой.

Дома ее не оказалось, и он провел томительный день, теряясь в догадках, где она пропадает. Лилия вернулась вечером и, как обычно, весьма туманно объяснила, куда ходила. Была в книжном, сказала она, потом в парке, зашла в другой парк, а всему этому предшествовала встреча с Женевьевой на улице. Лилия недолюбливала Женевьеву и подозревала, что это чувство взаимно, но когда Женевьеву переполняли эмоции, та не могла сдержаться, чтобы не поделиться своими переживаниями с первым встречным, вот и затащила Лилию в ближайшее кафе.

– Это граничило с вредительством, – пожаловалась Лилия. – Мы так засиделись, что мне пришлось все время что-то заказывать. Я выпила две чашки кофе и съела булочку, пока она вещала про теорию струн на протяжении двух чашек кофе и булочки, но я, хоть убей, и сейчас не знаю, что это за теория.

В ней задействованы струны, – сказал он устало, – они там вроде как колеблются.

Илай уселся на диван и прижал ее к себе, в равной мере с облегчением, умиротворением и тревогой, пока она расспрашивала его о колебаниях струн. Он понятия не имел, о чем речь, кроме того, что они колеблются. Метафорические струны? У него не было уверенности. Не исключено. Он не очень разбирался в физике. По правде говоря, он ничего не смыслил в… ей даже булочки не понравились, продолжала она, не дав ему договорить. Она уже была не в состоянии влить в себя хоть еще одну чашку кофе. Но день сложился удачно, сказала она, вопреки Женевьеве: Лилия раздобыла русское издание «Горячки»[3]. Он о таком и не слыхивал. Она повторила заглавие по-русски, очевидно, наслаждаясь своим безупречным произношением, и встала, чтобы показать ему книгу. Непостижимая кириллица резко бросилась ему в глаза с обложки, поверх искусно размытой черно-белой фотографии, на которой, возможно, была, а может, не была изображена девушка в ночной сорочке, разгуливающая по раскаленным угольям, а может, по воде. «Вот она – Великая Русская Литература», – провозгласила Лилия. При полном незнании русского языка он никак не мог оспорить это утверждение.

– Поздно уже, – сказал он наконец.

Илай сидел в обнимку с ней на диване, а она молча пролистывала первые страницы. В тепле от соприкосновения с ней он впал в полудрему и начал было видеть сны, вдыхая благоухание ее очередного шампуня – корица с фиалками.

Потом он зажег свечу в спальне, и она улеглась рядом с ним, глядя в потолок. О сне пришлось забыть. Он ждал, и спустя какое-то время Лилия снова заговорила. Поток городов, местечек, имен. Неужели она говорит правду, недоумевал он. С какой стати ей было лгать. Ее голос звучал почти бесстрастно.

– Я видела миражи в пустыне – лужицы воды на шоссе. Мы ехали в маленькой серой машине… – Она повернулась на бок лицом к нему и взяла в пригоршню его ягодицу, и поползла вдоль внешней поверхности бедра. – Не было никаких оттенков. Песок был почти белый. Мы ехали так долго, и за нами следовала другая машина… – Она запнулась на полуслове, ее рука перестала двигаться. Он прижал ее к себе и коснулся ее волос, ласково поцеловал в лоб. «Лилия, Лилия, все в порядке, ш-ш-ш…» Но она не была расстроена, просто ее мысли где-то блуждали, и он чувствовал, что она ускользает от него. При свете свечи она улыбнулась, но взгляд у нее был отсутствующий. – В тот год нам предстояло проехать через тысячу городов, и ночью мы очутились в Цинциннати…

Он проснулся от беспокойных сновидений о машинах и пустынях, вышел как бы из сумеречного состояния. Она посапывала возле него в первых утренних лучах. Ее рука лежала поверх скомканных простыней. Ее губы слегка приоткрылись; ему было видно движение ее глаз из-под век. Илай стал думать, что ей снится, и опечалился. Он встал так, чтобы не разбудить ее, и вернулся в кафе, где заваривали крепкий кофе, но газета снова его разочаровала. Он все еще не стряхнул с себя сон и был осоловелым, когда уходил. Неужели простая история способна так резко выбить из колеи? Он ощутил, как земля уходит из-под ног.

В кафе «Третья чашечка» он обнаружил Томаса и Женевьеву и подсел к ним ненадолго, пытаясь забыться в хитросплетении аргументов и доводов, а затем отправился отбывать совершенно бессодержательную четырехчасовую смену в галерее. Когда к вечеру он пришел домой, она была в ванной. Судя по бритвенным лезвиям на кромке ванны, она уже покончила с бритьем ног. Теперь, скрестив ноги, она сидела в ванне, погруженная на целый фут в воду, и занималась выщипыванием лобковых волосков посредством пинцета. Очевидно, сие действо требовало от нее максимальной сосредоточенности; она едва обратила на него внимание, когда он вошел. Он и раньше заставал ее за этим занятием и всегда чувствовал себя не в своей тарелке. Он постоял секундочку рядом, наблюдая за ней без комментариев, а затем присел на крышку унитаза.

– Вряд ли ты получаешь от этого удовольствие, – сказал он.

Она улыбнулась.

– Смотрю, и у меня мурашки по коже. Ты как, в порядке?

– Вполне, – ответила она приятным голосом. – Спасибо, что спросил.

– А это… это не… – Он сделал жест в ее сторону, но она не посмотрела на него.

– Что?

– Это, гм, не больно?

– O-о, – сказала она. – Нет, вовсе нет.

– По-моему, в этом есть что-то чрезмерно навязчивое, ты не находишь?

Лилия промолчала.

Он уперся локтями в колени, сцепил перед собой пальцы и уставился промеж запястий в белый кафельный пол.

– Я только что с работы, – сказал Илай. – Ни одна душа не заглянула в галерею. Я проторчал там один четыре часа, глазея на стены.

Она посмотрела на него.

– Я думал о твоем рассказе, и не мог не… Я думал о твоем рассказе, – сказал Илай, – и не стану лукавить, он меня слегка встревожил.

Она безмолвствовала. Ее лицо ничего не выражало. Мелкие движения ее руки продолжались. Рябь на поверхности прозрачной зеленой воды изламывала серебристый пинцет.

– Даже больше, чем слегка. Уже то, что тебя похитили, само по себе нечто из ряда вон выходящее, но просто… просто, – сказал он, – ты, похоже, всегда уходишь; все твои рассказы о себе – про исход.

Он стал догадываться, что отвечать она не собирается.

– По дороге домой я купил тебе гранат. – Он склонился к ней и проворно поцеловал в лоб, затем сел на крышку унитаза, ощущая привкус ее пота на губах.

– Спасибо, – сказала Лилия. – Очень мило с твоей стороны.

Какое-то время он молча смотрел на нее.

– Почему ты их так любишь?

– Что именно?

– Гранаты.

– А-а. – Последовала долгая пауза, во время которой она методично избавлялась от волосяного покрова. Он смотрел в точку, где вода касалась ее кожи. Ее руки и ноги были слегка тронуты загаром, но туловище было на несколько оттенков бледнее. Белый живот, зеленая вода, серебристый металл в руке, шевелящейся под поверхностью подернутой зыбью воды, задумчивая ритмика движений. В ней, казалось, присутствовало не совсем человеческое начало. Бледное, чисто выбритое создание, полурусалка-полудева. Моя водоплавающая возлюбленная. Вода, как обычно, была чересчур горячей; бусинка пота оставила след между ее грудей. Ее кожа лоснилась. – Не знаю, – сказала она, – они мне всегда нравились.

– Ты во всем так уклончива?

Но она не стала ввязываться в споры, а прервала выщипывание, дотянулась до стакана воды на бортике ванны, пригубила, приложила на секундочку ко лбу, вернула точно на то же место и снова взялась за пинцет, не обращая внимания на Илая.

Вопрос напрашивался сам собой. Он заговорил ровным голосом, не отрывая глаз от пола:

– Я должен знать, собираешься ли ты уходить от меня.

Она прервала свое занятие и положила пинцет рядом с полупустым стаканом; сцепила пальцы под водой и на мгновение сосредоточилась на них.

– Не исключено, – сказала она.

Он медленно встал и вышел. Квартира показалась ему чужой. Он прошелся пару раз из угла в угол, постоял перед окном, скрестив руки на груди. Присел на несколько минут за свой стол, снова встал, открыл несколько книг и сразу захлопнул. Наконец, распахнул окно, выходящее на пожарную лестницу. Кто-то оставил на подоконнике книгу. Он зашвырнул «Горячку» куда подальше в пустоту; осознав, что натворил, попытался схватить ее уже в воздухе, но тщетно. Тихо ругнулся и вылез из окна на площадку пожарной лестницы, высматривая книгу, перегнувшись через перила, но на тротуаре ее не было видно. Он посидел снаружи в надежде, что кто-то ее подберет и громко воскликнет, чтобы он услышал, в этот момент он смог бы оказаться полезным. Пешеходы проходили по мостовой в одиночку или группами, заезжали на Уильямсбургский мост или съезжали с него, катили на велосипедах, вели беседы; до пожарной лестницы долетал смех. Беззвучно пролетел самолет. Вроде бы внизу никто не подобрал книгу. Илай зашел внутрь, только когда солнце опустилось ниже крыш. С реки задул холодный ветер.

Квартира притихла. Он обнаружил ее сидящей в ванне, скрестив ноги, и разглядывающей руки. Вода остыла. Она дрожала и, казалось, ни разу не шевельнулась после его ухода.

– Я выбросил твою книгу в окно, – сказал он. – Прости меня.

Она пробормотала что-то невнятное.

– Я, ей-богу, не хотел, – сказал он. – Извини. Я не знаю, почему я так поступил. Просто я не хочу, чтобы ты уходила.

– Я знаю, – прошептала она. – Я не стремлюсь к этому, Илай, просто я всегда…

– Ты всегда что?

– Попытайся представить, на что это похоже, – сказала она. – Я не умею оставаться.

– Иди ко мне. – Он вытянул ее из ванны, набросил на плечи полотенце и крепко прижал к себе. Он слушал биение ее сердца у своей груди. Она положила голову ему на плечо, и холодная вода с ее волос просочилась на его кожу. Она позволила ему взять себя за запястье и отвести в спальню. Ее пульс не ощущался в кончиках его пальцев. Она сползла на кровать, по-прежнему не глядя на него, и только сейчас он заметил ее слезы. Лилия натянула одеяло на голову и отвернулась от него, свернувшись калачиком.

Илай оставил ее в покое. На кухне он разыскал гранат и быстро разрезал на четыре дольки на бледно-голубой тарелке. Он решил, что контраст гранатового и голубого будут ей приятны. Любая мелочь может предотвратить кораблекрушение. Он отнес тарелку в спальню и поставил на прикроватный столик, чтобы найти на ощупь фонарик под кроватью. Он разулся, снял ремень, джинсы, бросив их горкой на пол, зажал в зубах фонарик и забрался под одеяло, как в пещеру. Илай высунул руку, чтобы прихватить голубую тарелку, и затем повернулся к ней, высветив в темноте ее лицо.

– Не бросай меня, – зашептал он. – Оставайся, я буду покупать тебе гранаты и не буду больше выбрасывать твои книги из окна. Обещаю.

На ее заплаканном лице мелькнула улыбка.

– Вот, – сказал он, – подержи фонарик.

Она села и взяла у него фонарик под шатром-одеялом, натянутым над их головами. Он сел, скрестив ноги, с тарелкой на коленях и разодрал дольку граната, от чего сок брызнул ему на руки, замызгав простыни. Илай принялся кормить ее бусинами граната, по две, по три зараз, и слезы высохли у нее еще задолго до того, как губы покраснели.

6

Лилия ушла из дома матери чуть за полночь. Утром ее сводный брат Саймон первым спустился по лестнице; перед рассветом он проснулся от озноба. По дому разгуливал холодный ветер; неплотно закрытая наружная дверь распахнулась после ее ухода, а еще было разбито окно на кухне. Вода в стакане на тумбочке у кровати замерзла.

Он вылез из постели и, наподобие плаща, накинул на плечи одеяло, которое тянулось тяжелым шлейфом по ступенькам, собирая пыль. Линолеум на кухонном полу под его босыми ступнями был ледяным. Пальцы ног у него почти сразу онемели. Дверь в кухню была распахнута настежь, и через порог намело снегу. В тот час воздух снаружи пронизывал сероватый свет, возникающий над северными ландшафтами незадолго до восхода солнца, когда все кажется переутомленным и как бы ненастоящим. Он сидел в дверях, укутав плечи в одеяло и разглядывая лужайку. И хотя картина снаружи полностью совпадала с его ожиданиями, в тот миг ему захотелось к маме, а еще он лишился дара речи. Он высунулся за порог, дотянулся до дверного колокольчика и принялся непрерывно звонить.

Мать почти мгновенно очутилась рядом с ним, а затем взбежала обратно по лестнице. Он по-прежнему стоял в дверном проеме, прислушиваясь к ее шагам наверху, к ее крику при виде опустевшей спальни Лилии, к ее шагам вниз по лестнице. Спустя мгновение она звонила по телефону, диспетчеру в полиции понадобилось несколько минут, чтобы понять, что она говорит. Она позвонила наиболее крайнему из двух своих двух бывших мужей и кричала непристойности на его автоответчик, пока тот не отключился. Она повесила трубку, содрогаясь, и посмотрела на сына. Ее лицо побелело. Саймон поймал ее взгляд и тотчас отвел глаза. Его немного заинтересовало то, что его дыхание стало видимым внутри дома.

– Лилия уронила своего кролика, – сообщил он, потрясенный. – На снегу до сих пор лежит стекло.

Кухонное окно было разбито накануне вечером, и стекла еще блестели на снегу снаружи. Она на мгновение задержала взгляд на разбитом окне.

– Помоги мне, – прошептала она. – Обуйся. Принеси веник.

Он натянул сапоги поверх пижамы и сбросил одеяло на кухонный пол. Они поработали в лихорадочной тишине совком и метлой, собирая осколки из снега в коробку из-под обуви из чулана. Когда они закончили, манжеты его пижамы и запястья замерзли и вымокли. В дверях кухни мать вдруг повернулась к нему – он вздрогнул и инстинктивно вскинул руку, чтобы прикрыть лицо, но она всего лишь вложила коробку с битым стеклом и снегом в его руки. Картон размок.

– Спрячь это, – велела она тоном, не терпящим возражений, как он уже усвоил, – и принеси мяч.

– Какой мяч? – Он был слишком озадачен, чтобы плакать.

– Любой, Саймон. Постой-ка…

Мать зашла в кладовку и вынесла три бутылки виски, одна из которых была почти пуста. Она бережно сложила их на снег поверх битого стекла и сказала:

– Живо, живо!

Саймон отнес коробку в дровяной сарай и положил под опрокинутое трухлявое кресло. На полу лежал старый сдутый баскетбольный мяч. Когда он принес его, мать, плача, разговаривая сама с собой, пыталась второпях прилепить пластырем картонку к окну, стоя на кухонном стуле, который принадлежал Лилии еще вчера вечером. Он пошел наверх и тихо оделся с ощущением огромной официальности. Он натянул брюки, которые надевал только по особым случаям, свитер, пропахший пылью, и свои парадные туфли. Он причесался без напоминания, хотя еще не доставал до зеркала, чтобы видеть свою шевелюру. Вскоре прибыла полиция, наводнив кухню синими униформами; они нанесли в дом грязного снегу и рассеялись по лужайке, чтобы ее фотографировать, но не под окном, явно разбитым за день-два до этого. Саймон, объясняла мать сквозь слезы и истерику, играл баскетбольным мячом в доме. Мяч утопал в снегу. Она говорила им, что давно уже убрала осколки, что кто-то должен прийти и вставить новое стекло. Они безразлично кивали. Фотографировали участок по ту сторону, ближе к подъездной дороге, правее. Идеальный кадр: следы босых детских ножек из дома, отчетливо видные на снегу, через несколько шагов встречаются с отпечатками мужских зимних ботинок. Именно здесь лежит синий вязаный кролик, заиндевелый от мороза. Здесь же вмятина в снегу, где он оторвал ее от земли. Следы ботинок удаляются в лес и за рамками кадра совпадают с отпечатками покрышек на дороге.

Кролик ненадолго стал местной достопримечательностью; несколько региональных газет опубликовали фотографии кролика, уставившегося в небо. Саймон забрал его в тот полдень, когда фотографы закончили съемки. Он ненадолго усадил кролика в ванну и сам уселся на край смотреть, как из него просачивается наружу и собирается лужица синеватой воды. Потом он положил его в сушилку, а сам уселся на перевернутый ящик из-под молока наблюдать, как кролик кувыркается в барабане. Из сушилки он вышел горячим, но все еще влажным, поэтому Саймон положил его обратно и до головокружения смотрел, как тот вертится, размазанный в одно пятно. И ему пришлось отвести взгляд. Его мама непрерывно рыдала на кухне, разговаривая о Лилии и ее отце: она же знала, что он собирался сделать нечто подобное, именно поэтому она добилась судебного запрета на встречи с ребенком. Повсюду слонялись полицейские. Некоторые из них захотели поговорить с ним. Он отвечал на вопросы вежливым монотонным голосом, главным образом привирая, и когда они закончили, забрал кролика наверх, в свою комнату, и усадил на сложенное полотенце на углу кровати. Он так и не просох, но Саймону не хотелось оставаться внизу.

Мама пришла к нему вечером, когда почти все ушли. На кухне оставались социальный работник и полисмен, прилаживающий какое-то приспособление к телефону, а у дороги стояла машина с двумя полицейскими. Саймон старался не смотреть ей в глаза.

– Спасибо, что помог со стеклами, – сказала она.

А тем временем в номере мотеля в трех сотнях миль к югу отец Лилии стриг ей волосы. Поначалу на ее руках были марлевые повязки, наличие которых сразу же вызывало недоумение; она сидела на стуле в ванной и смотрела, как мимо лица темные локоны опадают на повязки, на пол, на ноги, по мере того, как отец ходил вокруг нее с ножницами.

– Теперь не шевелись, – сказал он ласково, хотя она и так сидела неподвижно.

Лилия не ответила, но поморщила нос от запаха осветлителя. Он жег кожу гораздо сильнее, чем она представляла. Лилия вздрогнула и попыталась отвлечься от запаха и пощипывания, пока он стоял рядом и вел непрерывный убаюкивающий монолог:

– А рассказывал ли я тебе, ласточка, о тех временах, когда я служил магом-волшебником в Вегасе? Было там такое местечко под названием «Ле Карнивале», одно из самых больших и старых казино, и…

А Лилия ничего не говорила, но он и не ожидал от нее отклика. Она так и не запомнила, почему они вообще уехали, зато помнила, что в первый год странствий она мало разговаривала. Она пребывала в полной неопределенности, и ее воспоминания тускнели на солнце, и странность этой стремительной новой жизни делала ее робкой. Он вел машину на юг. Он разговаривал с ней, независимо от того, отвечала она или нет, и именно его голос имел постепенное успокаивающее воздействие. Он мог рассказывать о разновидностях камня, о мрачных картинах Гойи или о чудесной винтовой лестнице на картине Рембрандта «Философ в раздумье», о генетике: о характерных сигнатурах персистентных генов, непрерывно реплицирующихся на протяжении ослабляющихся поколений. Когда она затихала и унывала, что частенько случалось поначалу, он предпочитал выручать ее с помощью фактов: «А ты знаешь, что мой любимый композитор оглох на пике своей известности?», «А я рассказывал тебе о лунах Юпитера? Одна из них покрыта льдом…». Поначалу она не очень хорошо его знала, но ее до глубины души умиротворял его голос. В ту ночь, двадцать часов спустя после того, как он оторвал ее от снега, он рассказывал ей про арочный мост в саду у Моне, как он видоизменяется на протяжении творческого пути художника от резкой четкости до почти абстрактной расплывчатости.

– Подумать только, – говорил он. – Предмет меняется вместе с воспоминаниями. – Он протер ее воспаленную голову полотенцем. – Et voilà![4] – сказал он. – Приготовься, моя ласточка, это будет неожиданностью… – И он приподнял Лилию к туалетному зеркалу в мотеле.

Эффект был ошеломительный. Она запомнила этот момент, когда, впервые поглядевшись в зеркало, не узнала себя. Угловатый ребенок со взъерошенными волосами пялился на нее из зеркала. И вдруг она испытала неизъяснимое чувство безопасности. Не только безопасности, но и восторга. Впервые она почувствовала, как в ее груди поселилось истинное счастье, словно распахнулись настежь ворота.

– Нравится?

Она улыбнулась.

– Рад, что ты одобряешь. Теперь нужно обзавестись новым именем, – сказал он.

Первое вымышленное имя было Габриэль, потому что с короткой стрижкой она стала похожа на мальчика, и он решил, что немного двусмысленности не помешает. Вместе с тем имя не казалось таким уж вымышленным. Имя Габриэль ощущалось таким же подлинным, как Лилия, и не менее подлинным, чем вереница фантомных имен, которые последовали за этим. После Габриэль она стала Анной, Мишель, Лаурой, Мелиссой, а по весне – Руфью. Если оглядеться назад, все ее детство прошло под вымышленными именами, а воспоминания о нем стерлись. Чем больше времени проходило, тем труднее было сказать, что было наяву, а что нет. На ее руках были шрамы, объяснения которым она не находила.

7

– О чем была книга? – спросил Илай сонным голосом. – О какой горячке речь?

Они лежали под простынями, запятнанными гранатовым соком, осколки голубой тарелки валялись где-то у изножья кровати, и он опять извинялся за то, что вышвырнул книгу из окна. Теперь, когда она сгинула, он ею заинтересовался.

– О воспоминаниях, – ответила Лилия вялым голосом. – О том, как они тускнеют, если долго на них пялиться. – Через некоторое время он принялся выпытывать у нее новые подробности, но она уснула, посапывая у его плеча.

Достучаться до нее было так же трудно, как полюбить человека, с которым редко встречаешься в одном и том же помещении. Но в абстрактном смысле она была само совершенство. Илай вынужден был признать, что вскоре после ее переезда к нему она заинтересовалась его научной тематикой не меньше, чем он сам. Жизнь Илая протекала в русле его исследований; он не мог представить себя в отрыве от своей работы. Он хотел узнать о своей теме как можно больше. Он думал о ней в любое время суток. А Лилия окунулась в нее с головой, закружилась с ней в вихре танца, воспылала к ней страстью. Ей была доступна поэзия многообразия, отчужденности, непримиримых географических понятий: в одном из языков майя имеется девять различных слов, обозначающих синий цвет. (Он давно знал об этом, но именно она заставила его задуматься, как же выглядели эти непереводимые оттенки синего.) В языке древней Калифорнии винту нет слов «право» и «лево»: носители языка разграничивают «приречье» и «предгорье» с тех пор, когда считалось данностью, что люди проводят жизнь, рожают детей и умирают в местности, где появлялись на свет они и их прапрадеды. Такой язык распался бы у моря или вдали от реки и горного хребта; стоит пересечь границу, и точки отсчета исчезнут, не будет слов для описания ландшафта, по которому мы передвигаемся, – вот какую непостижимую цену придется платить за расставание с родиной. Или возьмем австралийский язык гуугу йимитир, который отличается пристрастием к точной ориентации на местности: например, нельзя сказать: «Лилия стоит по левую руку от меня», а нужно сказать: «Лилия стоит к западу от меня». В языке нет переменных величин, а только север, юг, восток, запад. Если вы ничего не знаете, кроме этого языка, смогли бы вы мыслить категориями относительности, изменчивости, неопределенности, неустойчивости, иллюзорности, а не явственности – миражей, оттенков серого? Она погружалась в чтение его книг и выныривала с вопросами, а порой он читал ей вслух свои заметки: «Я вижу сны на языке чамикуро, – сказала последняя носительница этого языка репортеру „Нью-Йорк таймс“ в деревне из соломенных хижин в перуанских джунглях в последний год двадцатого века, – но я не могу никому пересказать свои сны. Некоторые вещи невозможно выразить по-испански. До чего же тоскливо остаться последней».

Он оторвал взгляд от тетради и увидел, что в ее глазах стояли слезы. Если сны последнего носителя чамикуро не переживут переноса в другой язык, тогда что еще утеряно? Что еще, поддающееся выражению на этом языке, не может быть высказано на другом? Каждые десять дней, в среднем, исчезает один язык. Умирают последние носители, слова становятся достоянием памяти, лингвисты изо всех сил сберегают остатки. Каждый язык в конце концов доживает до последнего носителя; единственного, кто владеет языком, на котором некогда говорили тысячи или миллионы. Она блуждает в море испанского, китайского или английского, возможно, ее обожают многие и все же ей беспросветно одиноко, она бегло, но скрепя сердце говорит на языке своих внуков, но не может пересказать свои сны. Сколько утрат способен вместить один человек? Его последние слова объемлют целые цивилизации.

В языке племени хопи нет различия между прошлым, настоящим и будущим временем. Разграничений между ними не существует.

– Как это отражается на времени? – спросил он как-то вечером, слегка захмелев от красного вина. Они уже захлопнули свои книги в тот вечер.

Пальцы Илая бегали по ее ключице, нащупывая ямочку под горлом. Наступил октябрь. До ее исчезновения оставалась одна неделя.

– Нет, – сказала она тихо, – как это отражается на свободе воли?

Поглощенный лобызанием ее шеи, он не сразу уловил смысл сказанного. Но он не мог уснуть в ту ночь. И когда спустя несколько часов до него дошел смысл ее слов, он выскочил из постели и долго сидел в темной гостиной, стряхнув с себя сон, прислушиваясь к ее дыханию в смежной комнате.

Как это отражается на свободе воли? Ты исчезла. Ты исчезаешь. Ты исчезнешь. Если найдется язык, в котором эти три предложения звучат одинаково, тогда как мы можем утверждать, что они отличаются?

Вечером в день исчезновения Лилии Илай просидел несколько часов за столом, пытаясь сначала читать, затем уставился на экран компьютера, потом разглядывал свои руки. Я сдаюсь. Она либо не расслышала это послание, либо расслышала, но все равно не вернулась. Он прилепил белую салфетку с внутренней стороны единственного окна с видом на улицу в спальне. Он был готов на что угодно. Салфетка отдаленно напоминала флаг. Когда охотники за всехсвятскими угощениями удалились, он вернулся за свой стол, и часы пролетели незаметно. Пять утра: холодный серый свет. К исходу ночи жилище показалось иллюзией. Она была здесь мгновение назад, в постели, в душе; ее полотенце на полу ванной еще влажное; это не может происходить наяву. Он уснул на рассвете, положив голову на руки, прислушиваясь, не зазвучат ли ее шаги, и спал в таком же положении на следующую ночь. Прошло два дня, прежде чем он заставил себя хотя бы взглянуть на постель. Скомканное одеяло все еще хранило отпечаток ее фигуры.

Через день после ее исчезновения он купил карту континента. Он запомнил все места, о которых она рассказывала, и обвел в красный кружок города, через которые она проезжала, высматривая закономерности и прогнозируя очередной город в последовательности. Если это вообще возможно, он ее найдет. Он внушал себе, что если долго смотреть на карту, то можно угадать, куда она отправилась.

8

Отец Лилии купил карту на круглосуточной бензоколонке по пути сквозь тьму к дому бывшей жены за несколько часов до похищения дочери. Когда Лилии было семь лет, она водила пальчиком по чернильным хребтам Скалистых гор и любовалась сетками шоссейных дорог в континентальных Соединенных Штатах. Когда Лилии исполнилось восемь, он научил ее читать карту, и к девяти она стала штурманом. Когда он объяснил ей, что и как обозначается (север, граница, шоссе, город), она спросила, откуда они отправились в путь, но отец покачал головой и сказал:

– Это не имеет значения, детка, жить нужно настоящим.

Чтение карты доставляло ей огромное удовольствие; по ее разумению, каждый город жил своей, неповторимой жизнью. Пока он сидел за рулем, она любила, зажмурив глаза, тыкать пальцем в точку на карте, затем открывать глаза и передвигать палец к ближайшему топониму, и придумывать, какое будущее ее там ожидает.

– Нам нужно отправиться в Лафой, купить дом, записаться в библиотеку, завести кошку с собакой и открыть ресторан…

– Какой ресторан?

– В котором подают мороженое.

– Но тогда нам придется остаться в Лафое, – сказал отец. – У нас будет дом.

– Я не хочу оставаться.

В самом деле, она не хотела и уже целый год оставляла записки на эту тему в гостиничных Библиях. Лилия использовала гостиничные Библии вместо досок объявлений, оставляя весточки путешественникам, которые ехали следом за ними. Когда Лилии минуло девять, они с отцом жили вместе, в одной связке, занимая обычно один номер в мотеле или ночуя в одной маленькой машине, и сообщения в мотельных Библиях были, пожалуй, ее единственным секретом. Она строчила их украдкой, пока отец принимал душ, получая удовольствие от задумки, которую он не одобрил бы. Малая толика личного пространства, полученного благодаря собственной тайне, приближалась к обладанию личной комнатой.

– В таком случае придумай новый план, детка.

– Давай проедем через Лафой, сходим в библиотеку, останемся в мотеле, а потом сходим в ресторан поесть мороженого и снова уедем.

– Этот план мне нравится больше, – сказал отец.

Легче всего им жилось летом, когда не приходилось выдумывать, почему Лилия не ходит в школу, и в парках можно было поиграть со множеством детей. Они месяцами жили в палаточных городках, когда погода была теплая; неделю на одном месте, неделю в другом. Ей нравились кемпинги, хотя в палатке трудно было уснуть. Иногда дождь барабанил по палаточному верху, что делало ночь таинственной и полной скрытых шумов. Она слушала звуки шагов или отдаленный шум поезда; достаточно тихо полежать, и услышишь, как ночные товарные поезда везут грузы из прерий к морю. Они ходили в походы по национальным паркам и на концерты под открытым небом в маленьких городах. Можно сказать, отец любил музыку любых направлений; он выискивал концерты и летние музыкальные фестивали и ехал до них много миль; на концертах они садились вместе на траву с бутылками лимонада. Когда начиналась музыка, он прикрывал глаза, и, казалось, мысли уносили его очень далеко.

Зимой приходилось труднее. Во время учебного года они предпочитали южные штаты, потому что отец не любил холодную погоду, а Лилии нравились пустыни и пальмы, но выдумывать объяснения было тяжелее. Порой, когда ей надоедало врать, что она получает образование на дому, она оставалась в номере до трех часов дня, читая книги, принесенные отцом из книжного, или решая задачки по математике, которые он придумывал для нее. По вечерам они смотрели кино, ходили в торговый центр лакомиться мороженым, в музей, при наличии такового, в парк, если было тепло. Отец настоял, чтобы она научилась плавать, и с этой целью они почти на пять месяцев остановились в городке близ Альбукерка, пока она проходила полный внешкольный курс плавания в местном бассейне. Непривычно было так надолго задержаться на одном месте; к тому времени, когда Лилия научилась нырять с высокого трамплина и плавать по дорожкам, она стала раздражительной и беспокойной, плохо спала по ночам. На следующий день после первого соревнования по плаванию отец предложил отправиться дальше, и она обрадовалась возвращению в машину и новым странствиям.

Отец избегал долгих простоев даже после первого напряженного года, когда их поимка казалась неизбежной. Он разбирался в бесконечных разъездах и хотел показать ей все, что знал. Он родился в семье американских дипломатов в Колумбии, пошел в начальную школу в Бангкоке, окончил в Австралии, потом переехал в Соединенные Штаты. Последующие несколько лет он посвятил получению ученых степеней в случайных университетах, будучи слишком непоседливым, чтобы обосноваться в каком-то одном из них. Засим он проработал несколько месяцев внештатным преподавателем иностранных языков до тех пор, пока его академической карьере не положило конец досадное происшествие с выпускницей, которая выглядела намного старше своих семнадцати лет. Он немного поработал экспедитором грузов, по ночам самостоятельно учился программированию, отбывал шестимесячный срок в тюрьме нестрогого режима за соучастие в сложной схеме по изготовлению контрафактной продукции, о чем предпочитал особо не распространяться, за исключением того, что она себя не оправдала. Некоторое время проработал барменом в отеле в Лас-Вегасе, женился на матери Лилии и развелся с ней, когда Лилии было три года. Он говорил Лилии, что ее мать невыносимая женщина, не уточняя, в чем именно заключалась ее невыносимость. Зато показал шрамик под левой скулой, оставшийся после того, как мать Лилии швырнула в его голову телефон. За четыре года, прошедших между запущенным телефоном и ночью, когда он появился на лужайке под окном спальни Лилии, он сколотил небольшое состояние на фондовой бирже.

Поначалу отец гнал машину без остановки, потому что нужно было побыстрее сматываться, хотя впоследствии Лилии казалось, что вполне можно было сделать остановку; прервать бесконечную гонку по прошествии достаточного времени, может, обосноваться в каком-нибудь безымянном городишке, когда ей минуло десять или одиннадцать, подальше от отправной точки; изменить ее имя в последний раз, устроить в начальную школу по поддельной метрике, зажить спокойной, почти обыденной жизнью. (И временами Лилия почти видела сценки из этой другой жизни, словно разыгрывающиеся за занавеской – мутные, но разборчивые: первые спокойные годы в начальной школе и забвение, поцелуи с мальчиками в машинах на смотровых площадках, веранда с цветами, высаженными на спины черным пластмассовым лебедям, отец, преобразившийся наконец в чудаковатого, но любящего дедушку, курящего трубку на ступеньках и дающего свою газонокосилку взаймы соседям, а потрясения раннего возраста так отдалились, что ей кажется, будто они ей и вовсе приснились. «Моя мама умерла, когда я появилась на свет», – мысленно говорит она будущему сочувствующему супругу тихим августовским вечером и настолько верит в сказанное, что оно уже не кажется ей выдумкой, и пролетающий самолет оставляет в небе след, подсвеченный закатом.)

Но они не останавливались. Отец опасался, как он рассказывал ей позже, что если они двое задержатся где-то надолго, особенно на первых порах, то она начнет задумываться о странностях своего воспитания, об отсутствующих членах семьи, о событиях, которые происходили, а может, не происходили перед ее похищением. Порой они ехали неделями напролет; распевали песни в машине, мчащейся по шоссейной бесконечности, заводили приятельские отношения с официантками из кафе в маленьких городах, спрягали итальянские глаголы в номерах мотелей от Калифорнии до Вермонта, потом испанские – на обратном пути. Отец сожалел, что не может отдать ее в школу, и, чтобы восполнить пробел, обучал ее всем языкам, какие знал. В бардачке они хранили помятую карточку с молитвой святой Бригитте Ирландской, покровительнице всех беглецов. Отец Лилии не был набожен, но говорил, что карточка с молитвой не помешает.

Жизнь на грани провала была непредсказуема и хаотична, но, как ни странно, Лилия сохраняла при этом удивительное спокойствие. Ничто не могло ее всполошить. Она отличалась прирожденным бесстрашием, несмотря на опасные ситуации: когда в Цинциннати полиция ломилась в дверь гостиничного номера, она улизнула, протиснувшись сквозь туалетное оконце, и спрыгнула на мокрую траву, затем продиралась через темную живую изгородь и пустилась наутек, пока отец, не находя себе места, ждал ее на парковке близ бензоколонки в полуквартале. И оставалась невозмутимой всю ночь. Отец спросил, не страшно ли ей, на что Лилия ответила, что в ее возрасте не пристало бояться. Она знала, что такое взрослеть: ей было десять с половиной. Правда, в ее голосе слышались нотки напряжения, когда она спросила, далеко ли полиция, но справедливости ради нужно сказать, что часа через два она уснула. Ее отец в ту ночь перенервничал и переволновался, вел машину быстро, но не превышая скорости, поглядывал то в зеркало заднего вида, нет ли сполохов мигалок, то на нее, испытывая чувство беспричинной вины, пытаясь побыстрее укатить подальше и позаботиться о ней. Спустя несколько часов после бегства из Цинциннати он что-то сказал ей, но она не ответила, и в отсветах проезжающих автомобилей увидел, что она крепко спит. Готовясь провести за рулем всю ночь, он поймал по радио классическую музыку – Шопена, потом Мендельсона – колыбельные, понизил звук и принялся гудеть себе под нос.

9

На исходе ноября Илай получил открытку из Монреаля без обратного адреса. На лицевой стороне был изображен безупречный ряд серых зданий с цветочными ящиками и железными винтовыми лестницами со второго этажа на улицу. Внизу оттененным курсивом было выведено: Montréal. На оборотной стороне имелась любопытная надпись, сделанная явно не почерком Лилии: «Она здесь. Приходи в клуб „Электролит“ на улице Сен-Катрин и подними белый флаг на танцполе, чтобы я тебя заметила. Поторапливайся. Микаэла».

Если жизнь вообще имела смысл, то в тот миг она стала бессмысленной. Лилия ввергла Илая в неопределенность. Из-за ее отъезда ему захотелось исчезнуть… но если при встрече с ней мир был перекошен, то открытка совершенно сорвала его с оси. День в галерее Илай провел как во сне. Он взял открытку и карту континента в кафе, где уже две недели как поселился Томас, пытаясь подцепить новую официантку. Томас уставился на открытку, присвистнул и покачал головой.

– Как бы ты поступил? – Илай был выбит из колеи.

– Порвал бы открытку и нашел себе другую девушку. Или забыл бы о ней, если ты на это способен.

– Что, если она нуждается в помощи?

– Нуждается в помощи? Это не записка с требованием выкупа, а просто странное послание на обороте уродливой открытки. Может, это просто глупая шутка, уловка, чтобы приманить тебя обратно?

– Я должен к ней поехать.

– Нет, ты должен жить дальше. Разве может человек вот так взять и исчезнуть? Послушай, всякое бывает. Жизнь продолжается.

– Тебе легко…

– Ты думаешь, меня не бросали? Нельзя пускаться за ними в погоню, – сказал Томас. – Если они уходят, значит, у них каша в голове, а когда у них в голове каша, им ничем не поможешь. Не поможешь. Просто надо их отпустить. – Он сделал прощальный жест, напоминающий самолет, улетающий влево. Илай проводил его взглядом, затем снова посмотрел на открытку. – Ты должен начать жить сызнова и двигаться дальше, будто ты ее и знать не знал. Пусть себе делает все, чего не могла делать рядом с тобой. Так уж повелось.

– Томас, это не ее почерк. Забудем, что она от меня ушла. У меня открытка из другой страны, написанная кем-то чужим про нее.

– Она тебя бросила, и ты хочешь отправиться на ее поиски?

– Я только хочу убедиться, что с ней все в порядке. Я знаю, что она меня бросила. Просто я думаю, у нее никого больше нет.

1 Радость жизни (фр.).
2 «Окно» на франц., итал. и нем. яз. соответственно.
3 Название придумано автором.
4 И вуаля (фр.).
Скачать книгу