Наши бесконечные последние дни бесплатное чтение

Клэр Фуллер
Наши бесконечные последние дни

Claire Fuller

Our Endless Numbered Days

Copyright © Claire Fuller, 2015

Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2023

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2023

Все родители лгут.

Но некоторые лгут по-крупному…


1
Хайгейт, Лондон, ноябрь 1985 года

Сегодня утром я нашла в глубине письменного стола черно-белую отцовскую фотографию. Он не выглядел как обманщик. Все остальные фотографии с ним, которые хранились в альбомах на нижней полке книжного шкафа, Уте, моя мать, убрала, а вместо них вставила снимки со всякими родственниками и младенцами. Свадебная фотография в рамке, прежде стоявшая на камине, тоже исчезла.

На обороте ровным почерком Уте было написано: «James und seine Busenfreunde mit Oliver[1], 1976». Это последний снимок, на котором запечатлен отец. Он выглядит здесь удивительно молодым и здоровым, лицо гладкое и белое, как речная галька. На фото ему двадцать шесть: на девять лет больше, чем сейчас мне.

Приглядевшись, я увидела, что на снимке не только отец и его друзья, но и Уте, и я сама, в виде расплывшегося пятна. Мы были в этой же самой гостиной. Сейчас рояль передвинули в другой конец комнаты, к стеклянным дверям в стальной раме, которые ведут через оранжерею в сад. А на фотографии он стоит возле трех больших окон, выходящих на подъездную дорогу. Окна открыты, занавески застыли полуволной под летним ветерком. Когда я увидела отца в прежней обстановке, у меня закружилась голова, как будто под моими босыми ногами поехал паркет, и мне пришлось сесть.

Некоторое время спустя я подошла к роялю и впервые после своего возвращения прикоснулась к нему. Пальцы легко скользили по полированной поверхности. Он был меньше, чем мне помнилось, чуть светлее в тех местах, где за много лет выцвел от солнца. Я подумала, что это, возможно, самая прекрасная вещь, которую я когда-либо видела. Мысль о том, что, пока меня не было, солнце светило, что на рояле играли, что люди жили и дышали, помогла мне успокоиться.

Я взглянула на фотографию, которую все еще держала в руке. Отец сидел у рояля, наклонившись вперед, небрежно вытянув левую руку, а правой перебирая клавиши. Это меня удивило. Я не помнила, чтобы он когда-либо сидел за роялем или играл на нем, хотя, конечно, именно он научил меня играть. Нет, это всегда был инструмент Уте. «Писатель, он берет перо, и слова текут; я касаюсь клавиш, и звучит музыка», – говорит она, по-немецки напряженно произнося гласные.

В тот день, в тот коротенький отрезок времени, отец, с его длинными волосами и худощавым лицом, выглядел непривычно расслабленным и привлекательным, а Уте, в юбке до колен и белой блузке с рукавами как бараньи окорока, устремлялась прочь из кадра, как будто почувствовала, что на кухне сгорел ужин. Она схватила меня за руку, ее лица не видно, но в самой позе чувствуется раздражение от того, что ее застигли в нашей компании. Уте – ширококостная и мускулистая – всегда была статной, но за последние девять лет она растолстела, лицо стало шире, чем в моей памяти, а пальцы распухли так, что обручальное кольцо не снимается. По телефону она говорит друзьям, что набрала вес из-за того кошмара, в котором жила много лет: только еда спасала ее. Но по ночам, когда я не могу заснуть и крадусь в темноте вниз, я вижу, как она ест, вижу ее лицо, освещенное лампочкой холодильника. Глядя на эту фотографию, я поняла, что не помню других, где мы были бы втроем.

Сегодня, спустя два месяца после моего возвращения домой, Уте наконец решилась оставить меня перед завтраком одну на полчаса, чтобы отвезти Оскара на встречу скаутов. И вот, прислушиваясь одним ухом к звукам из прихожей – не возвращается ли она, – я роюсь в остальных ящиках стола. Отложила в сторону ручки, почтовую бумагу, неподписанные багажные бирки, каталоги домашней техники и брелоки с европейскими достопримечательностями – Эйфелева башня болтается рядом с Букингемским дворцом. В нижнем ящике я нашла лупу. Присела на ковер, про себя отметив, что на фотографии был другой – когда его успели поменять? – и навела лупу на отца, но с разочарованием обнаружила, что увеличение не дало ничего нового. Он не скрестил пальцы; губы не тронула легкая усмешка; никакой секретной татуировки, не замеченной ранее.

Одного за другим, слева направо, я рассмотрела пятерых мужчин, расположившихся перед ним. Трое втиснулись на кожаный диван, еще один привалился спиной к ручке кресла, закинув руки за голову. Бороды у них лохматые, волосы длинные; ни один не улыбается. Они так похожи, что их можно было бы принять за братьев, но я знала, что это не так. Уверенные, расслабленные, зрелые; словно обретшие второе рождение христиане, они говорили в объектив: «Мы видели будущее – надвигается катастрофа, но мы из тех, кто спасется». Они были членами Общества спасения Северного Лондона. Каждый месяц они собирались у нас в доме, спорили и обсуждали стратегии выживания на случай конца света.

Пятого мужчину, Оливера Ханнингтона, я узнала сразу, хотя не видела его многие годы. Фотокамера запечатлела его развалившимся в кресле, ноги в брюках клеш перекинуты через подлокотник. Он опирается подбородком на руку, в которой держит сигарету, и кольца дыма пробиваются сквозь его золотистые волосы. Как и мой отец, он чисто выбрит, но улыбается так, что становится понятно: все происходящее он считает смехотворным; он будто хотел, чтобы потомки знали, что его нисколько не интересуют взгляды группы на самообеспечение и неприкосновенный запас. Он мог бы быть агентом под прикрытием, или журналистом, чьи втайне собранные материалы разоблачат всех этих людей, или писателем, который, придя домой после собрания, превратит их в персонажей юмористического романа. Даже сейчас его волевой подбородок и его самоуверенность казались экзотическими и чужими; американскими.

Затем я поняла: в комнате должен был находиться кто-то еще – фотограф. Я встала там, где мог стоять человек с аппаратом, и, зажав губами уголок фотографии, соединила пальцы так, чтобы получилась прямоугольная рамка. Ракурс оказался совсем не тот; человек определенно был намного выше меня. Я вернула лупу в ящик и, к собственному удивлению, села за рояль. Подняла крышку, завороженная ровным рядом белых, словно отполированные зубы, клавиш – таких гладких и прохладных, – и положила правую руку туда, где лежала рука отца на снимке. Наклонившись влево, я вытянула руку вдоль крышки, и что-то шевельнулось во мне, затрепетало внизу живота. Уставилась на фотографию, которую все еще держала в руке. Встретилась взглядом с отцом, который уже тогда выглядел столь невинным, будто точно был виноват. Я вернулась к столу, взяла из подставки для карандашей ножницы и вырезала его лицо. Теперь он превратился в светло-серую мушку на кончике моего пальца. Осторожно, следя за тем, чтобы он не упал и не затерялся под мебелью, а затем в недрах пылесоса Уте, я засунула ножницы под платье и разрезала шелковистую ткань в середине бюстгальтера. Две чашечки, царапавшие меня и порядком надоевшие, распались, и мое тело вновь обрело свободу. Я положила отца под правую грудь – так, чтобы теплая кожа придерживала его, не давая упасть. Я знала: если он останется там, все будет в порядке и я позволю себе вспомнить.

2

Тем летом, когда была сделана фотография, отец переоборудовал наш подвал в спасательный бункер. Не знаю, обсуждал ли он в том июне свои планы с Оливером Ханнингтоном, но они постоянно валялись на солнце в саду, разговаривали, курили и смеялись.

Посреди ночи музыка Уте, меланхолическая и переливистая, медленно заполняла комнаты нашего дома. Я переворачивалась на другой бок, укрытая только простыней, липкая от зноя, и представляла, как Уте сидит с закрытыми глазами за роялем, слегка покачиваясь, очарованная своей мелодией. Иногда я слышала ее еще долго после того, как она закрывала крышку и отправлялась обратно в постель. Отец тоже плохо спал, но ему, я думаю, не давали уснуть списки. Я воображала, как он нащупывает под подушкой блокнот и огрызок карандаша. Не включая свет, он писал: «1. Общий список (3 человека)», – а затем проводил черту и продолжал под ней:

Спички, свечи

Радио, батарейки

Бумага и карандаши

Генератор, динамо-машина, фонарик

Бутылки для воды

Зубная паста

Котелок, кружки

Кастрюли, веревка и бечевка

Нитки и иголки

Кремень и кресало

Наждачка

Туалетная бумага, антисептик

Зубная паста

Ведро с крышкой

Списки выглядели как стихи, хотя уже тогда в почерке отца можно было угадать его позднейшие лихорадочные каракули. Выведенные в темноте, слова налезали одно на другое или тесно прижимались друг к другу, словно вели борьбу за место в его ночной голове. Другие списки сползали со страницы там, где он уснул, не закончив мысль. Списки предназначались для бункера: в них перечислялось все необходимое, чтобы его семья смогла прожить под землей несколько суток или даже недель.

В один из дней, проведенных в саду с Оливером Ханнингтоном, отец решил оборудовать подвал на четверых. Он стал учитывать своего приятеля при расчете ножей и вилок, жестяных кружек, постельных принадлежностей, мыла, еды, даже рулонов туалетной бумаги. Сидя на лестнице, ведущей на второй этаж, я слышала, как на кухне он обсуждал с Уте свои планы.

– Если устраиваешь этот бардак, то устраивай его для нас троих, – причитала она.

Послышался шорох бумаг.

– Мне неприятно, что ты включил Оливера. Он не член семьи.

– Еще один человек ничего не меняет. В любом случае двухъярусные кровати – это четное количество мест, – ответил отец.

Было слышно, как он пишет.

– Я не хочу его там видеть. И не хочу его видеть в нашем доме, – сказала Уте.

Звук карандаша затих.

– Он приколдовал нашу семью – у меня от него букашки.

– Околдовал и мурашки, – сказал отец со смехом.

– Мурашки! Окей, мурашки! – Уте не любила, когда ее поправляли. – Я бы предпочла, чтобы этого человека не было в моем доме.

– Ну конечно, в этом все дело. В твоем доме. – Голос отца стал громче.

– Он куплен на мои деньги.

С лестницы мне было слышно, как по полу заскрежетал стул.

– О да, давайте помолимся во славу денег семьи Бишофф, которые вложены в знаменитую пианистку. И боже мой, мы все должны помнить, как много она работает! – воскликнул отец.

Я представила себе, как он кланяется, сложив ладони.

– По крайней мере, у меня есть работа. А ты что делаешь, Джеймс? Сидишь весь день в саду со своим подозрительным американским приятелем.

– Ничего он не подозрительный.

– С ним явно что-то не так, но ты даже не замечаешь. От него одни неприятности.

Уте протопала из кухни в гостиную. Я тихонько пересела на ступеньку выше, чтобы остаться незамеченной.

– Какой прок будет от игры на фортепиано, когда придет конец света? – крикнул отец ей вслед.

– А какой прок будет от двадцати банок тушенки, а? – рявкнула Уте в ответ.

С деревянным стуком она открыла рояль и двумя руками взяла минорный аккорд. Когда он затих, она крикнула:

– Разве Пегги будет есть тушенку?

Хотя меня никто не видел, я постаралась спрятать усмешку. Потом она играла Седьмую сонату Прокофьева – быстро и яростно. Я представила, что ее пальцы впиваются в клавиши, как птичьи когти.

– Ной начал строить Ковчег, когда дождя еще не было! – вопил отец.

Позже, когда я забралась обратно в кровать, споры и фортепиано стихли, но послышались другие звуки, те, что напоминали о боли, хотя даже в восемь лет я знала, что они означают нечто другое.


Тушенка значилась в одном из списков. Он назывался «5. Еда и т. п.». Под заголовком отец написал: «15 калорий на фунт веса, полгаллона воды в день, полтюбика пасты в месяц», а затем:

14 галлонов воды

10 тюбиков пасты

20 банок растворимого куриного супа

35 банок фасоли

20 банок тушенки

Яичный порошок

Мука

Дрожжи

Соль

Сахар

Кофе

Печенье

Джем

Чечевица

Сушеная фасоль

Рис

Продукты в списках бесцельно блуждали, как будто отец играл сам с собой в «Я поехал в магазин и купил себе…». Тушенка напоминала ему о ветчине, от нее мысль перескакивала к яйцам, а оттуда – к блинчикам и муке.

В подвале он залил пол цементом, укрепил стены стальной арматурой и установил аккумуляторы, которые заряжались от велосипеда на подставке, если крутить педали по два часа в день. Он поставил две конфорки, работавшие от баллонов с газом, и сделал ниши для двухъярусных кроватей – с матрасами, подушками, простынями и одеялами. Посреди комнаты стоял белый кухонный стол с четырьмя стульями. Все стены были заняты полками, которые отец заставил продуктами, канистрами с водой, настольными играми и книгами.

Уте отказывалась помогать. Когда я приходила домой из школы, она говорила, что весь день музицировала, «пока твой отец играл у себя в подвале». И жаловалась, что от недостатка практики пальцы у нее плохо двигаются, а кисти болят, и что у нее испортилась осанка из-за того, что ей приходилось постоянно нагибаться, пока она со мной нянчилась. Я не спрашивала, почему она играет чаще, чем раньше. Когда отец с красным лицом и голой блестящей спиной вылезал на кухне из подвала, казалось, он вот-вот в обморок упадет. Он пил воду из-под крана, потом засовывал под него всю голову и тряс волосами, как собака, пытаясь насмешить меня и Уте. Но она лишь закатывала глаза и возвращалась к роялю.


Когда по приглашению отца собрания Общества спасения проходили у нас, мне разрешалось открывать переднюю дверь и провожать полдюжины волосатых и серьезных мужчин в гостиную Уте. Мне нравилось, когда дом наполнялся людьми и разговорами, и, пока меня не отправляли в кровать, я оставалась в комнате, стараясь уследить за обсуждением вероятностей, причин и последствий того, что они называли «чертов Армагеддон». Например, русские сбрасывают ядерную бомбу, и через несколько секунд Лондон стерт с лица земли; или же запасы воды отравлены пестицидами; или рушится мировая экономика, и голодные мародеры заполняют улицы. Оливер шутил, мол, британцы так отстали от американцев, что, когда разразится бедствие, мы будем еще в пижамах, а они уже давным-давно будут на ногах, защищая свои дома и семьи. Однако отец гордился, что в Англии его группа была одной из первых – возможно, самой первой, – где обсуждались вопросы выживания. Уте же очень раздражало, что она не может заниматься на фортепиано, когда далеко за полночь по дому бродят люди, пьют и без конца курят. Отец любил спорить и хорошо знал свой предмет. После нескольких часов возлияний, когда повестка была исчерпана, хорошо организованные дискуссии перерастали в споры и голос отца звучал громче остальных.

Услышав шум, я сбрасывала одеяло и босиком прокрадывалась вниз, поближе к гостиной, откуда плыли запахи разгоряченных тел, виски и сигарет. Как сейчас помню: отец наклоняется и хлопает себя по колену – или с такой силой гасит сигарету, что искры разлетаются из пепельницы, прожигают хрустящие дырки в ковре, опаляют деревянный пол. Затем он встает, сжав кулаки и вытянув руки вдоль тела, как будто пытаясь сдержаться и не заехать кулаком первому, кто осмелится ему перечить.

Никто не ждал, пока другой закончит говорить; это были не дебаты. Подобно словам в отцовских списках, мужчины перекрикивали друг друга, перебивали и осыпали бранью.

– Говорю вам, это будет природный катаклизм: цунами, наводнение, землетрясение. Какой смысл в твоем бункере, Джеймс, если ты и твоя семья будете похоронены заживо?

Стоя в прихожей, я вздрогнула и стиснула кулаки, чтобы не всхлипнуть.

– Наводнение? Нам бы сейчас не помешало чертово наводнение.

– А эти бедняги итальяшки со своим землетрясением! Тысячи трупов!

Эти слова потонули в общем шуме, и говоривший схватился руками за голову. Я подумала, что, возможно, его мать была итальянкой.

– Правительство – вот кто слабое звено. Не ждите, что Каллаган принесет вам стакан воды, когда пересохнет водопровод.

– Его будет слишком беспокоить инфляция, чтобы заметить, что русские взорвали нас к чертям собачьим.

– У моего двоюродного брата есть друг на Би-би-си, так тот говорит, они делают информационные фильмы о том, как организовать убежище в доме. Бомбы точно начнут падать – это лишь вопрос времени.

Мужчина с седеющей бородой сказал:

– Гребаные идиоты, им нечего будет есть, а если и будет, армия все конфискует. В чем тогда гребаный смысл?

В его бороде застряли брызги слюны, и мне пришлось отвернуться.

– Я не собираюсь оставаться в Лондоне, когда начнут падать бомбы. Ты, Джеймс, можешь сидеть в своем бункере, а я лично уеду – куда-нибудь на север, в Шотландию, куда они не доберутся.

– И что ты будешь есть? – спросил отец. – Как ты продержишься? Как доберешься туда, если все дороги будут забиты такими же идиотами, бегущими из города? Транспортный коллапс. А если ты и выберешься из города, то остальные, включая твою маму и ее кошку, отправятся за тобой. И он еще называет себя выживальщиком! Закон и порядок быстрее всего восстановятся в городах. А не в твоей коммуне в Северном Уэльсе.

Стоя за дверью, я испытывала необычайную гордость за отца.

– Все твои неприкосновенные запасы в подвале – всего лишь запасы, – сказал другой. – Что ты будешь делать, когда они закончатся? У тебя даже пневматики нет.

– Ерунда. Дайте мне хороший нож и топор, и мы не пропадем, – ответил отец.

Англичане продолжали препираться, пока их не прервал голос американца:

– Знаешь, в чем твоя беда, Джеймс? Ты типичный британец. И вы все тоже. Живете в средневековье, прячетесь в катакомбах, уезжаете за город, как будто на гребаный воскресный пикник. Называете себя обществом спасения, а миру на вас наплевать. Да вы даже не понимаете, что значит быть выживальщиком! Джеймс, забудь про подвал. Надежное прибежище – вот что тебе нужно.

Говорил он с нажимом, уверенный, что его будут слушать. Все мужчины, включая отца, затихли. Оливер Ханнингтон развалился в кресле, спиной ко мне, остальные уставились в окно или в пол. Это напоминало школу, когда мистер Хардинг говорил, а никто его не понимал. Тогда он несколько минут стоял и ждал, пока кто-нибудь не поднимет руку и не спросит, что он имеет в виду. Тишина становилась все невыносимее, так что мы уже не могли смотреть ни друг на друга, ни на него. Эта тактика была разработана специально для того, чтобы увидеть, кто первый сломается, и в девяти случаях из десяти таким человеком оказывалась Бекки. Она выдавала какую-нибудь глупость, и все начинали смеяться от облегчения и неловкости, а мистер Хардинг улыбался.

Внезапно из кухни появилась Уте; она шла своей походкой «на публику», подчеркивавшей ее бедра и талию. Она убрала волосы в небрежный узел и надела свой любимый восточный халат, струившийся по ее мускулистым ногам. Все мужчины, включая отца и Оливера Ханнингтона, понимали, что она могла бы пойти другим путем, через прихожую. Никто не называл Уте красивой – обычно использовали слова «поразительная», «завораживающая», «неповторимая». Но поскольку она была женщиной, с которой приходилось считаться, мужчины притихли. Стоявшие присели, а сидевшие на диване выпрямились; даже Оливер Ханнингтон обернулся. Все сразу стали подставлять ладони под тлеющие сигареты и оглядываться в поисках пепельницы. Уте вздохнула: быстрый вдох, расширение грудной клетки и медленный выдох. Всем своим видом выражая негодование, она прошла мимо мужчин и присела передо мной на корточки. Отец и его приятели обернулись и только тогда заметили меня.

– Разбудили мою малышку своей болтовней о катастрофах, – сказала Уте, гладя меня по голове.

Уже тогда я понимала: она ведет себя так потому, что на нее смотрят. Она взяла меня за руку, чтобы отвести наверх. Но я отпрянула, так как хотела услышать, кто нарушит молчание.

– Все будет хорошо, Liebchen[2], не волнуйся, – ворковала Уте.

– Ну и что же это такое – надежное прибежище? – отец сдался первым.

Последовала пауза. Оливер Ханнингтон знал, что все мы ждем от него ответа.

– Собственный домик в лесу, – сказал он и рассмеялся, хотя я ничего смешного в этом не увидела.

– И как нам такой найти? – спросил кто-то из сидевших на диване.

Тут Оливер Ханнингтон повернулся ко мне, приложил палец к губам и подмигнул. Залившись румянцем от его внимания, я позволила Уте увести меня наверх, в кровать.


Когда оснащение бункера приблизилось к финальной стадии, отец начал меня тренировать. Для него это началось как игра – чтобы покрасоваться перед приятелем. Он купил себе серебристый свисток, который повесил на шею, а мне – холщовый рюкзак с пряжками и кожаными ремешками. На боковых карманах были вышиты голубые цветочки и зеленые листья.

Сигналом служили три коротких свистка от подножия лестницы. Уте и в этом не хотела участвовать; она либо оставалась в кровати, спрятав голову под одеяло, либо играла на рояле, полностью открыв верхнюю крышку, чтобы звуки заполняли весь дом. Свистки, которые могли раздаться в любой момент до отхода ко сну, были командой укладывать рюкзак. Я носилась по дому, собирая вещи по списку, который отец заставил меня выучить наизусть. Надев рюкзак, я сбегала по ступенькам под грозный «Революционный» этюд Шопена. Отец стоял, глядя перед собой, – свисток во рту, руки за спиной, – пока я с болтающимся сзади рюкзаком обегала нижнюю стойку лестницы. Ступеньки в подвал я преодолевала через одну, перепрыгивая через последние три. Я знала, что внизу у меня есть четыре минуты, чтобы распаковаться, прежде чем отец снова даст сигнал. Стоя спиной к лестнице, я отодвигала стул от стола, доставала из рюкзака одежду: нижнее белье, джинсовый комбинезон, штаны, льняные футболки, джемпер, шорты, пижаму – и аккуратной стопкой выкладывала все это на стол. Рука ныряла в рюкзак за следующей вещью, словно за призом в ярмарочной лотерее. Расческа – горизонтально, на пижаме; раздвижная подзорная труба – слева; зубная паста и щетка – бок о бок, поверх стопки одежды; и, наконец, моя кукла Филлис, с нарисованными глазами и в матросском костюмчике, – сбоку. В завершение всего я вытаскивала синий шерстяной шлем и натягивала его на голову. Несмотря на жару, мне следовало также надеть идущие в комплекте со шлемом варежки, а потом, когда все было идеально разложено на столе, а рюкзак пуст, тихо сидеть, положив руки на колени и глядя прямо перед собой на газовую плиту. Снова раздавался свисток, и меня охватывало нервное возбуждение, пока отец спускался для осмотра. Иногда он поправлял расческу или перекладывал Филлис на другую сторону.

– Очень хорошо, очень хорошо, – говорил он, как будто на военном смотре. – Вольно!

Он подмигивал мне, и я понимала, что справилась.

На последнюю нашу с отцом тренировку в качестве зрителей были приглашены Уте и Оливер Ханнингтон. Уте, естественно, отказалась. Она считала это бессмысленным ребячеством. А вот Оливер Ханнингтон пришел; прислонившись к стене, он стоял рядом с отцом, когда тот дал три первых свистка. Уте в гостиной играла «Траурный» марш Шопена. Вначале дело шло хорошо. Я все собрала и спустилась по обеим лестницам вдвое быстрее обычного, но то ли я запуталась, когда раскладывала вещи на столе, то ли отец от волнения свистнул во второй раз слишком рано… Время вышло, но, когда мужчины спустились в подвал, варежки еще не были надеты. Тяжело дыша, я засунула их под себя. Они кололи ноги ниже шортов. Я подвела отца. Я все делала слишком медленно. Варежки намокли. Теплые струйки стекали со стула, и на белом линолеуме подо мной образовалась лужица. Отец кричал. Оливер Ханнингтон стоял возле меня и смеялся, а я ревела.

Уте ринулась вниз и подхватила меня на руки, чтобы унести от «этих совершенно ужасных мужчин»; я прятала лицо, уткнувшись ей в плечо. Как будто прерванные заключительными титрами в фильме, мои воспоминания об этом эпизоде заканчиваются на моменте спасения.

Я не могу вспомнить, как Оливер Ханнингтон, с безразличным видом опиравшийся о полки, ухмыльнулся, когда я обмочилась, – но уверена, что так оно и было. Я представляла, хотя и не видела этого на самом деле, как он вынимает изо рта сигарету и выпускает дым вверх, и как дым ползет по низкому потолку. И я не заметила, как покраснел отец – из-за того, что я подвела его на глазах у друга.

3

В конце июня Уте вернулась к работе. Может быть, ей надоело сидеть дома, а может быть, она нуждалась в более внимательной аудитории – не знаю; но точно не из-за денег. «Мир ждет меня», – любила говорить она. И, вероятно, была права. Уте была концертирующей пианисткой – не из тех второсортных музыкантов, которые играют с третьесортными оркестрами, нет, в восемнадцать лет Уте Бишофф стала самой молодой за всю историю победительницей Международного конкурса пианистов имени Шопена.

В дождливые дни я любила сидеть на полу в столовой и доставать из серванта пластинки с ее записями. Мне никогда не приходило в голову их послушать, вместо этого я снова и снова крутила пластинку «Дети железной дороги», пока не выучила ее наизусть; и в то время как Филлис беспокоилась о мальчике в красном свитере, я внимательно рассматривала бумажные конверты: Уте сидит за роялем, Уте раскланивается на сцене, Уте в вечернем платье и с незнакомой улыбкой.

В 1962 году она играла с дирижером Леонардом Бернстайном на открытии Нью-Йоркской филармонии.

– Леонард был ein Liebchen, – говорила она. – Он поцеловал сначала меня, а уже потом Жаклин Кеннеди.

Уте восхваляли и превозносили, она была молодой и привлекательной. В двадцать пять лет, на гастролях в Англии, она познакомилась с моим отцом. Он переворачивал ей страницы во время выступления. Он был на восемь лет ее моложе.

Для нас троих эта встреча стала одной из тех историй, которые есть у любой семьи, – их часто повторяют и периодически приукрашивают. Отец вообще не должен был присутствовать на концерте. Он подменял кого-то, проверяя билеты на входе, когда ассистент Уте запнулся за кулисами о трос и расквасил нос о противовес. Отец, который никогда не был брезгливым, оттирал тряпкой кровь с пола, когда помощник режиссера потянул его за рукав и с отчаянием в голосе спросил, умеет ли он читать ноты с листа.

– Я признался, что умею, – рассказывал отец.

– В этом-то и была сложность, – объясняла Уте. – Мои ассистенты должны всегда следить за мной, а не за нотами. «Смотри, когда я кивну», – сказала я.

– Я не мог на тебя смотреть, я тебя боялся.

– Глупый мальчишка, он переворачивал страницы слишком быстро, а потом вообще перелистнул сразу две, – улыбаясь, вспоминала Уте. – Это была катастрофа.

– Я написал тебе записку с извинениями.

– А ты пригласила его в гримерную, – вставляла я.

– А я пригласила его в гримерную, – повторяла Уте.

– И она преподала мне урок по перелистыванию нот, – говорил отец, и они с Уте хохотали.

– Такой милый сообразительный мальчик, – говорила она, взяв его лицо в ладони. – Как могла я не влюбиться?

Но так было в мои пять или шесть лет. А когда мне было восемь, то на мою просьбу рассказать историю Уте отмахнулась: «Да ну, неужели тебе хочется снова слушать эту скучищу».

Для публики и критиков ее роман с Джеймсом стал скандалом. Уте была на вершине успеха и отказалась от всего из-за любви к семнадцатилетнему мальчишке. Они поженились через год, как только он достиг совершеннолетия.


Оливер Ханнингтон уехал в тот же день, когда был закончен бункер; а когда я вернулась из школы, оказалось, что Уте тоже уехала – на гастроли по Германии, даже не предупредив меня. Я обнаружила отца лежащим на диване, уставившимся в потолок невидящим взглядом. На ужин я поела хлопьев и до ночи смотрела телевизор, пока у меня все не поплыло перед глазами.

На следующее утро отец вошел ко мне в комнату, когда я была еще в постели, и сказал, что сегодня не надо идти в школу.

– Уроки-шмуроки.

Он смеялся чересчур громко, и я знала, что он притворяется довольным ради меня. Мы оба хотели, чтобы Уте была дома, чтобы она пыхтела над раковиной, полной посуды, тяжело вздыхая заправляла постели и даже нарочно громко стучала по клавишам, – но ни один из нас не признался бы в этом другому.

– Какой смысл сидеть в школе, когда сияет солнце и можно столькому научиться дома? – сказал он.

Он ничего не объяснил, но я поняла, что ему не хочется оставаться одному. В дальнем конце сада, где выгоревшую под солнцем лужайку сменяли кустарник и обвитые плющом деревья, мы поставили треугольную двухместную палатку. Вечером нам пришлось забираться в нее вперед ногами, а к утру растяжки ослабли, так что верхний гребень болтался в нескольких дюймах над нами.

Наш дом – большой и белый, словно океанский лайнер, – одиноко стоял на пригорке. От него полого спускался сад, устроенный задолго до того, как наша семья сюда переехала; никто из родителей о нем не заботился, и постепенно границы между некогда отдельными частями сада исчезли. Рядом с домом, на кирпичной террасе, стояли длинные качели. Кирпичи разрушались под натиском мха и ползучего тимьяна, осыпаясь на лужайку, так что уже невозможно было определить, где кончается терраса и начинается трава. В то солнечное лето мы вытоптали всю лужайку, жалкие травинки оставались только по краям. Отец начертил на бумаге план огорода, высчитывая расстояние между грядками морковки и фасоли и угол падения солнечных лучей в разное время дня. Он сказал, что в детстве выращивал редиску, пряную, размером с большой палец, и хотел научить этому меня. Но дальше выбора подходящего участка дело не пошло: он все время отвлекался и ни разу даже лопату в землю не воткнул.

В нижней части сада росли кустики щавеля и одуванчики – семена срывались с их пушистых головок при малейшем дуновении ветерка. Главенствовала над всеми растениями дикая ежевика; высланные ею колючие передовые отряды, каждый с сотнями плотно упакованных ягод, пронзали воздух. А между тем под разбросанными по саду цветочными клумбами пробирались тайные агенты этого коварного растения, и новые побеги без цветов прорастали у самой террасы. Восьмилетнему ребенку дальний конец сада казался диким и заманчивым, потому что за его беспорядочной живой изгородью начиналось кладбище. Пахучие заросли уступали место величавым деревьям, до самых крон укутанным ветвящимся плющом. Мы с отцом пробирались сквозь крапиву, подняв руки над головой, чтобы не обжечься. Под деревьями струился мягкий свет и воздух всегда был прохладным.

Узкие тропки вели к заброшенному кладбищу, где нас встречали сладким ароматом кусты бузины и пригревшиеся на солнце заросли шнитки, а еще дерево – как будто специально созданное для того, чтобы на него взбираться. Я могла сама встать на нижний сук, а дальше отец помогал мне добраться до развилки, откуда ветви, каждая толщиной с отца, поднимались вверх и затем расходились в стороны. Оседлав одну из них, мы продвигались вперед – сначала я, за мной отец, – пока наконец сквозь восковые листья не становились видны надгробья. Отец говорил, что это дерево называется Великолепным Деревом.

Кладбище было закрыто для посещений – год назад так решил муниципалитет из-за нехватки средств. Мы были наедине с лисами и совами; ни зевак, ни скорбящих – и мы стали их выдумывать. Например, появлялись турист в гавайской рубашке и его громкоголосая жена.

– Ой, надо же! – Отец изображал американский фальцет. – Взгляни на этого ангела, просто прелесть!

Однажды мы болтали ногами, а под нами шла похоронная процессия.

– Ш-ш-ш, вдова идет, – прошептал отец. – Сморкается в шелковый платок. Какая трагедия, в таком юном возрасте потерять мужа.

– А следом идут злобные близняшки, – вступила я, – в одинаковых черных платьях.

– А вот и гадкий племянничек – вон тот, у которого в усах яичница. Ему только подавай дядюшкины деньги, – потер руки отец.

– Вдова бросает на гроб цветок.

– Незабудку, – добавил он. – Сзади подкрадывается дядюшка – осторожно! Она сейчас упадет в могилу!

Он обхватил меня, как будто собираясь столкнуть с ветки. Я завизжала, и мой голос зазвенел среди каменных надгробий и усыпальниц.


В то время, когда я должна была бы ходить в школу, сад стал нашим домом, а кладбище – садом. Изредка я вспоминала о своей лучшей подруге, Бекки, и пыталась представить, чем она может сейчас заниматься в классе. Иногда мы возвращались домой – «добыть припасов», а по средам еще и посмотреть по телевизору «Выживших». Мы и не думали помыться или переодеться. Единственное правило – чистить зубы утром и вечером, для этого мы приносили к палатке ведро воды.

– На земле четыре миллиарда людей, а зубными щетками пользуется меньше чем три миллиарда, – говорил отец, качая головой.

Солнце сияло вовсю, и мы днями напролет занимались охотой и собирательством. Пока я разбиралась в том, что́ из плодов и растений Северного Лондона пригодно в пищу, спина и плечи у меня обгорели, кожа покрылась волдырями, облезла и стала коричневой.

Отец учил меня ловить и готовить белок и кроликов; объяснял, какие грибы ядовитые и где собирать съедобные – молодые трутовики, лисички, боровики; как варить суп из черемши. Мы рвали крапиву и сушили ее на солнце, а затем, сидя на могильной плите, я смотрела, как отец снимает шкурку со стебля и сплетает из нее тонкую веревку. Я все повторяла за ним, потому что он говорил, что лучший способ научиться – это делать самому, но, хотя пальцы у меня были маленькие, веревки получались грубые и лохматые. Тем не менее мы сделали из них петлю, привязали ее к отломленной ветке, а ветку прислонили к дереву.

– Белка – ленивое создание, – говорил отец. – Кто такая белка?

– Ленивое создание, – отвечала я.

– Она всегда идет по пути наименьшего сопротивления, – продолжал он. – Что она делает?

– Идет по пути наименьшего сопротивления.

– А что это значит?

Он ждал, но ответа не последовало.

– Это значит, что она радостно побежит по ветке, и ее глупая башка застрянет в петле, – сказал он. – Она радостно побежит по ветке, даже если на ней будут болтаться ее мертвые подруги, и все равно засунет голову в петлю.

Когда мы на следующий день вернулись к ловушке, два трупика болтались на ветке, раскачиваясь взад-вперед под собственным весом. Я собралась с духом и не отвернулась. Отец отвязал петли и положил их в карман, «до следующего раза». Тем вечером он попытался показать мне, как снимать с белки шкуру, но только он поднес нож к голове первой из них, я сказала, что у нас маловато хвороста и я пойду соберу немного. Освежеванных белок отец насадил на заостренную палку, мы поджарили их на костре и ели с черемшой и вареными корнями лопуха. Но я только чуть-чуть поковыряла свою порцию – уж очень белка была похожа на того живого зверька, которым она еще недавно была, и по вкусу напоминала курицу, которую слишком давно вынули из холодильника.

Про сад мы совсем не думали. Нас интересовала только следующая еда – как ее найти, убить и приготовить. И хотя я предпочла бы сладкие хлопья с топленым молоком перед телевизором, я безоговорочно пустилась в это приключение.

Садовой лопаткой отец выковырял несколько камней из альпийской горки и на утоптанной земле неподалеку от палатки устроил место для костра. Обвязав веревки вокруг плеч, мы притащили с кладбища половину упавшего дерева, чтобы было на чем сидеть. Взять стулья из дома было бы против правил. В пыльной клумбе мы выкопали неглубокую яму для захоронения костей и шкурок от съеденных животных. Отец показал, как сделать трут из рубашки, которую он велел мне взять из его шкафа. Этого отцовские правила не запрещали. Я принесла рубашку прямо на металлических плечиках, и отец разрезал ее ножом на полоски. Он сказал, что если бы неподалеку была река, то из плечиков получились бы отличные крючки и мы могли бы есть на ужин копченую форель. Каждый вечер я разжигала костер при помощи кремня и кресала, которые отец всегда носил с собой. Сначала от нескольких искр загорался трут, а от него – заранее собранный хворост.

– Никогда не трать спичку, если можно обойтись огнивом, – говорил отец.

Поев и почистив зубы, мы садились на бревне перед костром, и отец рассказывал мне, как ловить животных и выживать в дикой природе.

– Давным-давно в месте под названием Гэмпшир, – сказал он, – жила-была семья; они жили в Hütte[3]. Все необходимое брали от земли, и никто не указывал им, что делать.

– Что такое хютте? – спросила я.

– Волшебное тайное место в лесу, – отвечал отец с придыханием. – Наш собственный домик, с деревянными стенами, деревянным полом, деревянными ставнями на окнах.

Его голос, глубокий и плавный, убаюкивал меня.

– Там круглый год можно собирать сладкие ягоды, под деревьями раскинулся настоящий рыжий ковер из лисичек, а в текущей по долине Fluss[4] полно серебристой рыбы: если проголодаешься и захочешь поужинать, стоит только опустить руку в воду, и поймаешь сразу три рыбины.

Я прижалась к нему, и он добавил:

– По одной на каждого. Тебе, мне и Mutti[5].

– А она любит рыбу?

– Думаю, да. Скоро сама ее спросишь.

– Когда она вернется из Германии…

Я уже почти спала.

– Ровно через две недели и три дня.

В его голосе слышалась радость.

– Это ведь уже скоро?

– Да, уже скоро Mutti будет с нами.

– Расскажи еще про хютте, папа.

Мне не хотелось прекращать разговор.

– Там есть печка, чтобы не мерзнуть в долгие зимние ночи, и фортепиано для Mutti.

– Мы сможем поехать туда, папа? – Я зевнула.

– Возможно, – сказал он, и я закрыла глаза.

Он отнес меня в палатку и бережно уложил. Я была вся коричневая от загара и грязи, но с почищенными зубами.

– А как мы туда доберемся?

– Не знаю, Пегги. Я что-нибудь придумаю, – сказал он.

4

Когда на следующее утро мы возвращались с кладбища со связкой белок и корзиной шнитки, Оливер Ханнингтон сидел возле дома на качелях. Солнце освещало его сзади, и лицо было в тени. Он раскачивался взад и вперед, пытаясь выпустить сигаретный дым через дырку в навесе, которую я сделала две недели назад, отбиваясь на террасе-палубе от пиратов. Когда ему это удалось, в небо поднялось серое облачко – как от индейского костра, предупреждающего об опасности.

– Привет, – сказал Оливер, все еще глядя вверх.

На коленях у него лежала черно-белая брошюрка, и я разглядела, хоть и вверх ногами, нарисованного мужчину в теплом жилете и с молотком. Наверху страницы стояло слово «Выживший». Выдохнув дым, Оливер посмотрел на нас.

– Господи Иисусе… – произнес он вдвое медленнее, чем обычно поют в церкви на Рождество.

И тут я внезапно осознала, какая грязная на мне одежда, и голова немытая, а взглянув на отца, поняла, что за это время у него отросла борода.

– Да мы тут по лесу побродили… Пегги хотелось узнать, каково это – спать под открытым небом, – сказал отец. – Но я как раз подумал, не пора ли нам помыться.

Он отдал мне белок, связанных друг с другом хвостами, и уселся рядом с Оливером, который немного отодвинулся.

– Господи Иисусе, – повторил Оливер. – Да уж, ванна бы вам не помешала. Что это у тебя там, малышка?

Он улыбнулся, продемонстрировав ровные белые зубы, и поманил меня, чтобы заглянуть в корзину.

– Славно. Шпинат, выращенный мертвецами. – Он засмеялся.

Не могу объяснить почему, но уже тогда я знала, что Оливер Ханнингтон опасен.

– Отнеси белок в лагерь, Пегги, а потом ступай в дом и вымойся, – сказал отец.

Впервые за последние две недели он мне приказывал. Я отнесла белок к дымящемуся костру, бросила их на землю и потащилась обратно. Отец и Оливер раскачивались на качелях и смеялись. Отец взял сигарету из пачки, протянутой Оливером, и, чиркнув спичкой, прикурил. От злости у меня перехватило дыхание.

– Папа, зачем ты куришь? – сказала я, встав перед ними.

– Папа, – с британским акцентом пропищал Оливер, – зачем ты куришь…

Он рассмеялся и выпустил дым через нос, как дракон.

– Ступай мыться, – сказал отец нахмурившись.

Зайдя в ванную, я вставила затычку и вслух произнесла: «Миссис Вайни, принесите мне горячей воды»[6].

Без ответа Уте, без ее усталого смеха фраза прозвучала жалко и беспомощно. Я посидела на краю ванны, пока она наполнялась, а потом заплакала. С головой уйдя под воду, я слышала только гул собственной крови. Я не понимала, почему отец повел себя «как взрослый», когда мы вернулись в сад, но это было так, и это как-то было связано с Оливером. Вынырнув, я представила, что приятель отца падает с качелей, ударяется затылком о камень и кровь впитывается в землю; или я готовлю ему рагу из белок и говорю, что это курица. Он жадно ест, косточка застревает у него в горле, и он умирает от удушья. Впервые после отъезда Уте мне захотелось, чтобы она была здесь. Чтобы сидела на бортике ванны и сетовала, что я слишком долго купаюсь. Я бы упрашивала ее изобразить маму из «Детей железной дороги», и она бы наконец согласилась и сказала: «Прошу вас, никогда ничего больше не просите у посторонних людей. Никогда! Запомните: никогда», – а я бы рассмеялась, потому что с ее немецким акцентом это звучит ужасно смешно. Я вымылась, вытащила затычку, но мыльные разводы убирать не стала. У себя в комнате я оделась и выглянула из окна, выходящего на оранжерею.

Мне были видны отцовские колени и икры, коричневые и волосатые; он держал ноги вместе, упираясь башмаками в пыльную землю. Оливер сидел на другом краю качелей, его ноги в джинсах были широко расставлены – мужчины часто так сидят. Пока я смотрела, отец тоже расставил ноги.

– Я все! – крикнула я с таким негодованием, что отец не мог этого не заметить.

Оливер встал и потянулся.

– Мне бы тоже не помешал душ. В этой стране чертовски жарко. И почему англичане до сих пор используют только ванны?

Он оттянул ворот рубашки, и я заметила светлые волосы на его смуглой груди.

– Чур, я первый! – крикнул отец, оттеснил Оливера и понесся через двор к дому.

Оливер издал радостный вопль, швырнул сигарету в клумбу и погнался за отцом. Я видела, как они пробежали через оранжерею, слышала, как ввалились в гостиную и с хохотом и проклятиями помчались по лестнице. Я стояла в дверях своей комнаты, когда они, спотыкаясь, пронеслись мимо. Оливер схватил отца, перепрыгнул через него, забежал в ванную и запер за собой дверь. Отец зашел ко мне, тяжело дыша и улыбаясь. Он присел на край кровати.

– Здорово будет поспать на нормальной кровати с простынями, да, Пегги?

Я пожала плечами.

– Да ладно, с Оливером будет весело. Вот увидишь.

Он толкнул меня локтем, пощекотал, а потом взял подушку и так дал мне по голове, что я с хохотом повалилась навзничь. Я схватила другую подушку – но он уже встал и вышел из комнаты. Я услышала, как он барабанит в дверь ванной.

– Поторопись там! – крикнул он Оливеру и пошел к себе.

Я снова легла на спину и положила подушку себе на лицо: стало так тихо, словно в доме никого не было, словно в одно мгновение исчезли вообще все люди. Я представила, как усики ежевики продолжают свою разведку в верхней части сада, дотягиваются до дома, по-пластунски проползают под двери. Плющ, устилающий стены, пробирается внутрь и зеленой россыпью покрывает потолки. А лавр, который растет перед домом, запускает свои длинные цепкие пальцы-корни в гостиную, выламывая доски паркета. Мне хотелось уснуть в этой зеленой колыбели и не просыпаться сто лет.

Под подушкой было трудно дышать, поэтому я отбросила ее, спустилась и вышла во двор. Оливер оставил брошюрку на качелях. Я взяла ее и пошла в нижнюю часть сада, где все еще дымился костер. Прижав бумагу к угольку, я слегка подула на нее, чтобы занялся огонь, а затем положила страницы так, чтобы пламя лизало их снизу, пока не остались лишь черные хлопья. Я посмотрела на белок. Они так и лежали там, где я их оставила, возле костра. Будто маленькие человечки грелись рядышком на солнце – лежа на спине, белыми животиками вверх. Я толкнула их ногой и подумала, что до ужина еще далеко.


После появления Оливера мы совсем забросили лагерь. Без обсуждений вернулись в дом. Делали тосты из белого хлеба – отец покупал его вместе с сигаретами для Оливера в магазинчике на углу – или разогревали консервированный мясной пирог с горошком, который брали с полки в бункере. С каждым днем оставленная в саду палатка все больше оседала и выцветала на солнце, а земля вокруг нее высыхала и покрывалась тонкими трещинами.

На третий день после приезда Оливера раздался звонок в дверь. В это время я ложкой ела сахарные хлопья на кухне и следила за двумя мухами, кружащими в вязком горячем воздухе. Каждый раз, когда их траектории пересекались, мухи раздраженно жужжали друг на друга. Ноги у меня прилипли к стулу, и поэтому Оливер, голый, если не считать оранжевого полотенца на бедрах, успел к двери раньше. Я выползла в прихожую, пытаясь рассмотреть гостя.

– Привет! – Оливер произнес это так, что мне стало еще любопытнее, кто же это стоит за ним на пороге.

– Ой, – сказал пришедший. – Здрасте.

Голос был женский и неуверенный.

– А Пегги дома?

– Заходи, – сказал Оливер, развернулся и крикнул: – Пегги!

Я увидела на пороге Бекки в тот же момент, как Оливер увидел меня возле кухни.

– К тебе пришли, – сообщил он мне. – Проходи, проходи, – сказал он Бекки.

Он придержал дверь, и она протиснулась мимо него, улыбаясь и широко раскрыв глаза, но глядя на что угодно, только не на полуголого незнакомца, оказавшегося в доме ее подруги. Оливер проводил ее в кухню и подошел к раковине.

– Хотите пить, девочки?

Он налил себе стакан воды, а мы стояли и смотрели, как подпрыгивает его кадык, пока он пьет. Он снова наполнил стакан и протянул его нам, но Бекки, освободившись от чар, схватила меня за руку и потащила назад в прихожую, а оттуда наверх, в мою комнату.

– Кто это? – спросила она, усаживаясь на кровать.

– Да просто приятель отца, Оливер Ханнингтон. – Я высунула голову в окно, пытаясь вдохнуть более прохладного воздуха. – Поживет у нас какое-то время.

– Похож на Хатча.

– Какого еще Хатча?

– Ну того, блондина из «Старски и Хатч».

Она сбросила туфли и, приподняв руками попу, стала делать в воздухе «велосипед». Школьная форма задралась до талии, открыв голубые трусы. Даже смотреть на нее было жарко.

– Ты где пропадала? Тебе придется кучу всего сделать, чтобы догнать.

– В смысле? Я была здесь.

– Мистер Хардинг постоянно спрашивает меня, где ты. Мы проходили прямые углы. Я сказала, что не знаю, может, ты приболела. Ты приболела?

– Да нет, – ответила я.

Слышно было, как из сада Оливер кричит что-то про лед. Бекки проползла по кровати, опустила руки на ковер и потянулась вперед, так что ноги безвольно шлепнулись на пол. Пригнувшись, мы наблюдали из окна, как Оливер читает, вытянувшись во весь рост на качелях. Книжку он сложил так, чтобы держать ее одной рукой. Полотенце сменил на шорты.

– В общем, завтра тебе лучше прийти, – сказала Бекки. – Завтра последний день занятий.

В саду появился отец с двумя стаканами какого-то оранжевого напитка. Он вручил один Оливеру, и они чокнулись.

– Я принесу «Ослика Бакару», – сказала Бекки.


Утром я надела серую юбку, белую рубашку и школьный пиджак, собрала ланч и отправилась в школу. Когда я пришла, все уже сидели на своих местах. Мистер Хардинг пристально смотрел на меня поверх очков, пока я садилась, но ничего не сказал.

– Ты какую игру принесла? – прошептала Бекки.

– «Соломинки и шарики», – сказала я.

Бекки одобрительно кивнула.

Похоже, мистер Хардинг успел сделать отметку в журнале, потому что, когда мы начали раскладывать игры, пришла школьный секретарь миссис Кэсс и сообщила, что со мной хочет поговорить директор. Это было ожидаемо, и вдобавок я, к своему стыду, обнаружила, что в моей игре не хватает соломинок.

– Итак, Пегги Хиллкоут, где же ты пропадала? – спросила миссис Кэсс, ведя меня по коридору, пропахшему по́том и резиновой обувью. Она не стала дожидаться ответа: – Я звонила вам по меньшей мере четырежды за последние две недели, но никто не ответил, ни ты, ни твоя мама. Я даже один раз заехала к вам домой, хотя мне совсем не по пути.

Мы повернули за угол. Запах стал слабее, а линолеум сменился тонким ковровым покрытием – явный признак близкого начальства.

– Нельзя просто взять и устроить себе каникулы. Тебя ждут большие неприятности, юная леди.

Она велела мне сесть в одно из уютных кресел возле кабинета директора. По его обивке расползлись многочисленные разводы – не иначе, следы слез несчастных учеников и учителей. Сквозь матовое стекло я видела, что директор пьет чай, заставляя меня ждать.

– Как я узнал от мистера Хардинга, тебя не было две недели, и твоя мама не предупредила школу, – сказал директор, когда меня наконец впустили в кабинет.

– Она умерла, – неожиданно для себя ответила я.

– Твоя мама умерла?

Его брови взлетели вверх и тут же опустились, так что он выглядел одновременно удивленным и удрученным. Он нажал на кнопку у себя на столе, и в кабинете напротив раздался звонок.

– Она погибла в автомобильной аварии в Германии, – сообщила я ему и миссис Кэсс, когда та вернулась, вызванная звонком.

– Боже мой! – воскликнула миссис Кэсс и прикрыла рот рукой. – Только не Уте, только не Уте.

Она огляделась вокруг, как будто хотела сесть, но передумала и вместо этого произнесла:

– Бедная, бедная малышка.

Она прижала меня к своей мягкой груди, затем отвела обратно к креслу в коридоре и принесла крепкого сладкого чая в чашке с блюдцем, как будто это не она, а я только что узнала об аварии.

Через дверь я услышала, как директор говорит:

– Уверен, мы бы узнали об этом. Это ведь та самая знаменитая пианистка?

Ответа миссис Кэсс нельзя было расслышать, но он сопровождался многочисленными вздохами, покачиванием головы и заламыванием рук.

Когда я выпила чай, она положила руку мне на плечо и проводила меня в класс, поддерживая и подталкивая одновременно. Там она отвела мистера Хардинга в сторонку и они шепотом обменялись несколькими фразами; его скучающее лицо сначала выразило изумление, а затем, когда он взглянул на меня, стоявшую у двери, сморщилось от сочувствия.

С первой парты Бекки одними губами спросила: «Что ты им сказала?» – и я попыталась беззвучно ответить: «Я сказала, что она погибла в аварии», но слово «авария» было трудно понять без звука. Роза Чапмен наклонилась к Бекки, и та шепотом перевела: «Анна погибла в амбаре». Другие ребята, склонившиеся над шариками, фишками и игральными кубиками, постепенно подключались к игре в испорченный телефон. Мистер Хардинг объявил, что мне можно идти; я собрала шарики и соломинки в коробку и ушла.

На следующей неделе я редко видела отца и Оливера. Однажды они отправились в город, купили там жареной рыбы с картошкой, дома накрыли на стол и сели ужинать. Оливер выбрал ножи и вилки с ручками из слоновой кости, а для дешевого красного вина, купленного в соседнем магазинчике, достал из серванта любимые бокалы Уте.

– Prost![7] Тост! Die Bundespost![8] – прокричал отец, и оба они странно засмеялись под звон хрусталя.

Я унесла свою порцию, все еще завернутую в газету, в гостиную и съела перед телевизором. А вскоре отправилась в постель. Я неподвижно лежала с закрытыми глазами, но сон не шел, и я испугалась, что забыла, как это происходит. Я тихонько напевала музыкальную тему из «Детей железной дороги» и представляла, что Уте внизу покоряет фортепиано, пока отец за кухонным столом просматривает газету. Всё и все на своих местах… Я еще не спала, когда отец и Оливер неуверенными шагами поднялись наверх и пожелали друг другу спокойной ночи.

Если они не смеялись, то ссорились. Все окна в доме были открыты, в надежде впустить хоть немного свежего воздуха, и я слышала их крики независимо от того, в какой комнате они находились. Это напоминало собрания Общества, но для двоих. Настоящие собрания прекратились на лето – по-видимому, даже выживальщики брали отпуск. Я старалась не обращать на них внимания, но поймала себя на том, что пытаюсь разобрать каждое слово. Отец кричал громче и первым терял контроль; голос Оливера звучал неторопливо и размеренно, прорываясь сквозь ярость оппонента. Поводы были все те же, и споры шли по кругу: лучшее место для надежного прибежища, преимущества города или деревни, снаряжение, оружие, ножи. Крещендо голосов достигало пика, затем хлопала дверь, кто-то, чиркнув спичкой, закуривал в саду сигарету, и на следующий день все было по-прежнему.

Однажды вечером я услышала в прихожей какой-то звук и не сразу поняла, что это телефон. Подняв трубку, я услышала на другом конце Уте.

– Liebchen, это Mutti, – голос звучал издалека. – Прости, что не позвонила раньше. Не получалось.

Я подумала, она имеет в виду, что в Германии мало телефонов.

– Мы с папой жили в саду.

– В саду? Звучит здорово. Значит, ты в порядке, рада, что начались каникулы?

Я испугалась, что она будет расспрашивать про уроки, которые я пропустила, но вместо этого она спросила:

– В Лондоне тепло?

Голос был грустный, как будто ей хотелось быть дома, но потом – наверное, чтобы меня развеселить, – она сказала:

– Вчера вечером толстая дама упала в обморок от жары, на втором такте Чайковского. Пришлось начать заново, вышел полный хаос.

– Я совсем коричневая, – сказала я, соскабливая грязь с ног и понимая, что не мылась с самого приезда Оливера.

– Как же замечательно проводить время на солнце! Я целыми днями в помещении, в машине или в отеле, а потом опять в машине – еду на выступление.

– Хочешь поговорить с папой? – спросила я.

– Нет, не сейчас. Я хочу побольше узнать о том, чем занималась моя маленькая Пегги.

– Я готовила.

– Какая ты хозяйственная! Надеюсь, после этого ты прибралась на кухне?

Я не ответила, не зная, что сказать.

Через несколько секунд она едва слышно проговорила:

– Может быть, ты все-таки позовешь папу?

Я положила трубку на банкетку возле телефона и заметила, что на желтом пластике остались следы от грязной ладони. Я облизнула пальцы и потерла пятна.

Когда я сказала отцу, кто звонит, он спрыгнул с качелей, на которых валялся, и побежал в дом. А я пошла в нижнюю часть сада, где в углях костра, который я сама и разожгла, запекались корни лопуха. Сама не понимая почему, я стала колотить по углям палкой, и они разлетались в сумерках, как светлячки. Некоторые долетели до палатки и прожгли в ней дырки с черной каймой. Когда костер превратился в серое пятно на голой лужайке, я вернулась в дом и поднялась к себе.

В кухне разгорался спор между отцом и Оливером. Затем они переместились в столовую и дальше, в оранжерею. Я высунулась из окна. Свет падал из двери, ведущей в гостиную, и подо мной были две тени. Чтобы ничего не слышать, я заткнула уши пальцами, и черные фигуры превратились в безмолвных танцоров; каждое их движение было продумано, каждый жест отрепетирован. Я стала то приоткрывать уши, то снова затыкать их, так что до меня доносились лишь бессвязные обрывки спора.

– Ты… д…

– …бил. Что…

– …ука. Как ты…

– …жалк…

– …животн…

– …баное живо…

Потом раздался смех Оливера, безостановочный и резкий, как пулеметная очередь. Темный предмет – пепельница или цветочный горшок – оторвался от одной из теней и пролетел мимо другой в стеклянную крышу. Повисла пауза, стекло как будто затаило дыхание, а затем задрожало, выгнулось наружу и с жутким грохотом разлетелось на части. Я невольно пригнулась, хотя стекла сыпались на мужчин внизу. Тень отца скрючилась, закрывая руками голову. Оливер завопил «йуу-хуу!», его тень бросилась к гостиной и исчезла внутри. Отцовская тень осталась на месте, и сверху мне казалось, будто это уже не человек с руками, ногами и головой, а ворона с клювом и крыльями. И звуки он издавал как ворона. Вцепившись в подоконник и едва приподнимая голову, я смотрела на отца и в то же время слушала, как Оливер идет через кухню наверх, в свою комнату. Я различала звуки выдвигаемых ящиков, долгий скрежет молнии на чемодане. Затем Оливер ворвался в мою комнату, и я увидела себя его глазами – скрючившуюся в темноте у окна.

– Что, девочка, насмотрелась? – прошипел он. – Нравится следить за взрослыми, да? Я тоже достаточно насмотрелся. На тебя и твоего дорогого папашу. – Он саркастически рассмеялся. – И про чудесную Уте не забудем. Похоже, они оба еще долго будут вспоминать мой подарочек.

Он вышел из комнаты и спустился по лестнице.

На мгновение я застыла, а потом, решив, что он возвращается в разрушенную оранжерею, повернулась и снова выглянула в окно. Но грохнула парадная дверь, отчего весь дом содрогнулся, и воронье тело отца дернулось внизу, как будто попавшись в одну из наших ловушек, а затем обмякло. Я заползла обратно в постель и лежала, таращась в темноту и изо всех сил стараясь различить следующий звук, но его так и не последовало.

Утром меня разбудили три коротких свистка. Отец стоял у подножия лестницы, ноги широко расставлены, голова поднята. На тыльной стороне ладоней у него были приклеены пластыри, и еще один на переносице.

– Собирай рюкзак, Пегги, – сказал он командирским голосом. – Мы отправляемся на каникулы.

– Куда мы поедем? – спросила я, беспокоясь о том, что скажет Уте, когда вернется и обнаружит разбитую крышу и осколки на полу.

– Мы поедем в хютте, – ответил отец.

5
Лондон, ноябрь 1985 года

Я согласилась позавтракать за кухонным столом, а не в своей комнате или на полу в оранжерее, где можно было бы спастись от жары и духоты. Мы с Уте провели переговоры, и она обещала не задавать больше вопросов, если я посижу с ней и буду есть кашу ложкой. Я согласилась, потому что лицо отца уже находилось в секретном месте. Я знала, что она все равно будет расспрашивать. Она просто не могла остановиться.

За то время, пока меня не было, кухонный стол съежился, но все остальное разрослось, и кухня превратилась в самое тревожное место в доме. Мне пришлось вжаться в стул и зажмурить глаза от огромного количества и невыносимого многообразия того, что открывалось взгляду. Ряды банок, в которых не переводились чай, кофе и сахар; более крупные контейнеры, подписанные «Пекарская» и «Обычная»; блендер, покрытый слоем липкой пыли; рулон бумажных полотенец на деревянной палке; высокие стеклянные емкости, выставляющие напоказ нечто под названием «спагетти», все еще в упаковке; сияющий тостер, на который я старалась не смотреть; крючки с висящими на них кружками всевозможных форм и размеров; белый холодильник, ставший разноцветным из-за магнитиков. Я не могла взять в толк, зачем семье из трех человек семь кастрюль, когда конфорок всего четыре; и почему деревянных ложек девять, если кастрюль всего семь; и неужели мы сможем съесть все, что хранится в буфете и в холодильнике.

По субботам Оскар с утра отправлялся на встречу скаутов; сегодня они прибирали территорию вокруг дома престарелых. Я знала, что Уте намеренно выбрала именно это время для завтрака со мной: она считала, что сидеть за одним столом с восьмилетним братом мне еще рановато. Оскар, Оскар, Оскар – мне приходилось повторять его имя, чтобы напоминать себе о его существовании; о том, что восемь лет и восемь месяцев назад он родился и жил с Уте, а я ничего об этом не знала. Он был почти с меня ростом, но все равно очень маленький. Каждый раз, глядя на него, я поражалась, что мне было столько же, когда мы с отцом покинули этот дом. Пока Уте накладывала овсянку, сваренную на воде, как я люблю, я думала о том, научили ли скауты Оскара разжигать костер без спичек, или ловить белок в силки, или быстро и аккуратно опускать топор. Может, у нас как-нибудь и получится поговорить об этом.

Во время еды Уте пыталась вовлечь меня в беседу.

– Ты вспоминаешь то лето? – спросила она. В ее речи все еще слышался немецкий акцент, хотя прошло уже столько лет.

Вопреки обещанию она сразу начала с вопроса. Я пожала плечами.

– Я думала о твоем отце тем летом, когда ты уехала, – сказала она.

Она всегда использовала слово «уехала» – безобидное, без намека на чью-либо вину.

– Наверное, я была для него слишком стара. Слишком спокойна. А он хочет веселиться со своим другом Оливером.

– Хотел… – поправила я едва слышно, но она не обратила внимания; она смотрела сквозь и мимо меня.

– Они вели себя как мальчишки. Слишком сильно раскачивались – я боялась, что качели сломаются; и траву вытаптывали своими ботинками. Качели принадлежали твоей бабушке. Знаешь, ведь Omi[9] отправила их сюда прямо из Германии. А когда им было жарко, они снимали рубашки и носились по саду, дурачились, баловались со шлангом, хотя Водный совет это запрещает. Я наблюдала за ними из твоей комнаты, а потом спускалась и просила быть поаккуратнее с качелями.

Она замолчала, погрузившись в воспоминания.

– Оливер… Он дразнил меня словом Jawohl[10]. Наверное, тогда это и началось. Да, наверное, тогда.

Я не ждала от Уте откровений, но она все говорила и говорила, как будто это помогало ей избавиться от чувства вины. Я представила себе отца: раскачиваясь на качелях вместе с Оливером Ханнингтоном или вопя от восторга, когда струя воды ударяла по его веснушчатой спине, он и не подозревал, что в это время по фундаменту его семейной жизни расползаются тонкие трещины. Уте сказала, что отцу было наплевать; что он думал лишь о сиюминутных удовольствиях. Но бункер, сохранившийся под кухней, и списки, которые я там нашла, свидетельствовали совсем о другом.

Взгляд Уте снова сфокусировался на мне, на том, как я ем. Она спросила, нравится ли мне овсянка, и я вдруг поняла, что заглатываю кашу полными ложками, обжигая язык. Почувствовав скрытый укор, я стала есть медленнее и кивнула. Потом начисто выскребла миску, и она положила мне еще. С момента возвращения я поправилась: грудь целиком заполняла мои новые лифчики, резинка трусов оставляла красную полоску на бедрах и животе, темные впадины под скулами порозовели.

– Какая еда тебе нравилась, пока ты была в отъезде? – спросила Уте в своей жизнерадостной манере.

Интересно, что она хотела узнать про наше меню? Например, проверяла ли я свежесть рыбы, если мне вдруг надоедало питаться одними ореховыми кексами? Я хотела ответить: «Мы с Рубеном ели сырое волчье мясо – просто рвали его руками, а потом кровью раскрашивали себе лица», – чтобы увидеть выражение ее лица. Но мне стало лень.

– Мы часто ели бе́лок, – сказала я ровным голосом. – И Kaninchen[11].

– О Пегги! – Она взволнованно потянулась ко мне, но я оказалась быстрее и отодвинулась.

Она спрятала руки под стол и поджала губы.

– Когда ты уехала… – начала она.

– Когда он увез меня, – вставила я.

– Когда он увез тебя… – повторила она. – Когда я поняла, что тебя в самом деле нет, я спустилась в подвал. Ты ведь помнишь подвал?

Я кивнула.

– Вся эта еда на полках, много-много консервов. Я спустилась в подвал, и там все было так, как оставил твой отец, Natürlich[12]. Упаковки риса, сушеного гороха, фасоли – все покрыто пылью.

Уте как будто повторяла заученную историю, которую часто рассказывала разным людям.

– Я пыталась представить себе, что вы едите, здоровая ли это пища; я боялась, что вы голодаете, где бы вы ни оказались. И вот я беру с полки банки с фасолью, и с персиками, и с сардинами и ставлю их на стол. Этот стол до сих пор внизу, можешь посмотреть, а всю еду я давным-давно выкинула. Такие расходы – и все зря… Из ящика под плитой достаю консервный нож, и вилку, и железную тарелку. И все раскладываю на столе, Пегги, точно так же, как ты это делала, помнишь? Аккуратно ставлю консервы рядом с вилкой и тарелкой и смотрю на них. И тут я заплакала: где ты можешь быть? Вдруг моя дочурка все еще раскладывает вещи из рюкзака, думала я.

Голос ее пресекся, и я оторвала взгляд от своей пустой миски. Ее лицо исказилось, в глазах стояли слезы, и мне показалось, что они были искренними.

– Я плакала, – продолжала Уте, – но так и сидела там внизу, потому что думала: может быть, ты тоже сидишь где-то перед своей куклой и аккуратно сложенной пижамкой. Я открываю фасоль, и персики, и сардины тоже, этим Schlüssel[13], маленьким ключиком. Я уже была беременна, Natürlich… – Она остановилась, прикидывая. – На втором месяце, кажется, и мне было очень плохо. Я ем фасоль, и персики, и сардины – все вместе, и плачу, плачу. Я заставляю себя глотать, потому что вдруг у тебя нет той еды, которая тебе нравится. Я ем, пока меня не начинает тошнить.

Я не могла понять, какой реакции она ожидает. Должны ли мы обе заплакать и обняться или она надеется, что я захочу рассказать свою историю? И я просто сидела, снова глядя в миску, возле которой лежала начисто вылизанная ложка. Эта ложка напомнила мне об аккуратных стопках одежды, которую я доставала из своего рюкзака. Мысль о том, что я до сих пор все раскладываю ровными рядами, показалась мне смешной, и я прикрыла рот рукой, чтобы Уте не заметила. Шли минуты, мы обе сидели молча, и даже звяканье посуды не оживляло атмосферу на кухне. В конце концов я сказала:

– Оливер Ханнингтон ел кое-какие продукты из подвала.

Уте подскочила на месте, и ножки стула заскрежетали по полу. Такой реакции я не ожидала, и впервые с тех пор, как я вернулась домой, мы по-настоящему посмотрели друг на друга – я смотрела прямо в ее глаза, а она в мои; мы пытались разобраться друг в друге, словно незнакомцы; впрочем, мы ими и были. Но это продолжалось недолго. Маска снова опустилась на ее лицо, такая же, как у доктора Бернадетт, – спокойная, доброжелательная, напоминавшая каменных ангелов на кладбище.

– В самом деле? – спросила Уте. – Правда? Оливер Ханнингтон?

Ее чрезмерное волнение возбудило мое любопытство, как будто я упустила нечто происходящее прямо у меня под носом.

– Он сказал, что продукты нужно есть и заменять новыми, иначе они испортятся.

– Уверена? Он приезжал к Джеймсу? Когда? – нервно спрашивала она.

У меня зачесалось под правой грудью, когда она произнесла имя отца, и я повела плечом, чтобы избавиться от этого ощущения.

– Как раз перед… Как раз… – Я не закончила.

Мне и в голову не приходило, что она не в курсе. Каждую встречу доктор Бернадетт начинала так: «Все, что вы скажете в этой комнате, в этой комнате и останется». Всегда одна и та же фраза. После каждого сеанса я выходила из кабинета с сухими глазами и видела, как разочарована Уте. Я садилась в кресло в приемной, а она заходила к доктору Бернадетт. Я ждала минут двадцать, и всякий раз, когда Уте выходила, она промокала глаза одним из тех розовых бумажных платков, которые доктор держала наготове на кофейном столике. Я думала, что все рассказанное мной доктор Бернадетт повторяла Уте.

– Был спор, – сказала я. – Оливер спорил с… – Я не знала, как назвать его. – С отцом.

– Оливер, – повторила она. – Из-за чего они спорили?

– Я не разобрала, – сказала я. – Они разбили крышу в оранжерее. А потом мы уехали.

Уте выглядела ошарашенной. Я подумала, что, может быть, произошло чудо и крышу починили до того, как она вернулась, или же меня подвела память.

– Я не знала, почему крыша разбита, – сказала она. – Я подумала, может, соседский мальчик бросил камнем. Полицейские – детективы – не поверили мне. Я уверена, они слушали по телефону: когда я поднимала трубку, то раздавалось «щелк-щелк». – Уте тараторила без остановки. – Через несколько месяцев, когда вас все еще не нашли, они пришли в дом, и они рыли в саду, и сказали, что там свежая земля. Свежая земля! В моем положении у меня нет времени, чтобы копаться в саду. Они нашли – как это по-английски? Gebeine[14], кости и мех животных. Я говорю, я не знаю, откуда они там, под землей. Они ходили по кладбищу с палками и собаками. Я кричу на них по-немецки. «Ich bin schwanger!»[15] – я кричу. Они говорят мне, что ты сказала директору, что я умерла. Я не понимаю, почему ты так сделала. Я долго-долго плачу, и миссис Кэсс – ты помнишь миссис Кэсс из школы?

Я кивнула.

– Миссис Кэсс приходит ко мне, чтобы убедиться, что я в порядке, позаботиться обо мне. Я волнуюсь о ребенке внутри и что скажут соседи. Очень глупо. Моя девочка и муж пропали, но прошли месяцы, годы, пока они поверили, что я тут ни при чем.

Она была измученная и злая. И я поняла, каково ей тогда пришлось: она плакала, тревожилась, чувствовала себя одинокой, ее подозревали в убийстве, а внутри нее жил Оскар. Но я сидела, сложив руки на коленях, и молчала.

6

Каникулы, обещанные отцом, не были похожи на каникулы. Ни пляжей с песочными замками, ни мороженого, ни катания на осликах; отец сказал, что мы отдохнем, когда доберемся до хютте. Тропинка, по которой мы шли, почти полностью заросла кустами, как бы говоря нам: хода нет. Но отцу было все равно. Он пробивался сквозь них при помощи палки, которую подобрал, когда мы сошли с большой дороги. Шагая за ним, я слышала, как крепкая древесина врубается в расступающиеся кусты. У них не было шансов. При каждом ударе с них облаком разлетались листья и мелкие ветки. Я смотрела вниз, стараясь попасть в ритм его шагов, и солнечные лучи опаляли мне позвонки, торчащие у основания шеи. До этого я шла впереди и, задрав голову, видела многослойную зелень и остроконечные холмы, похожие на застывшую карамель. А за холмами, вдвое превосходя их по высоте, угрожающе вздымался грязно-коричневый с белыми прожилками горный хребет. Но сейчас, ступая позади отца, я видела только осевшую на его волосатых ногах пыль, напоминавшую муку, которой Уте посыпала тесто для своего Apfelkuchen[16]. Выше были шорты, а еще выше рюкзак, такой же высокий и широкий, как отцовская спина. Снизу к рюкзаку была бечевкой привязана палатка. Походные котелки, раскачиваясь, звенели о бутылки с водой, а те, в свою очередь, стукались о кроличьи силки. Стук, звяк, бряк, дзинь; стук, звяк, бряк, дзинь. Я напевала про себя:

Просят все моей руки, о-алайа-бакиа,
Женихов хоть пруд пруди, о-алайа-бакиа.
И отец вчера сказал, о-алайа-бакиа,
Что мне мужа подыскал, о-алайа-бакиа.

Под деревьями было сумрачно и пахло древностью. Этот аромат мгновенно перенес меня в канун Рождества в Лондоне, и я подумала, не из этого ли леса была наша елка. В прошлый сочельник мне разрешили прицепить свечи и самой их зажечь. Уте позволила мне взять какой-нибудь подарок из-под елки, потому что, по ее словам, она сама так делала, когда была маленькой. Я выбрала коробку, отправленную из Германии, и под оберткой обнаружила трубку, которая складывалась внутрь самой себя. Уте объяснила, что это подзорная труба, принадлежавшая моему покойному немецкому дедушке. Видимо, Omi разбирает ящики и раздает всякий хлам, фыркнув, сказала она. Я встала на подлокотник дивана и посмотрела в трубу на огромную голову Уте, которая играла на рояле и пела O Tannenbaum[17], пока не охрипла. Тогда она сказала, что пора заканчивать, потому что ветки уже опустились и елка в любой момент может вспыхнуть. Мы задули свечи, и я увидела, что ее глаза полны слез. Они не текли по щекам, а скапливались между ресницами, пока не втянулись обратно.

Это воспоминание неожиданно вызвало во мне отчаянную тоску по дому; стало по-настоящему плохо, как будто я чем-то отравилась. Больше всего мне хотелось оказаться в своей комнате и, лежа на кровати, ковырять отклеившиеся обои за изголовьем. Я хотела слышать рояль из гостиной внизу. Я хотела сидеть за кухонным столом, болтать ногами и есть тост с клубничным джемом. Я хотела, чтобы Уте убирала мне со лба длинную челку и укоризненно цокала языком. А потом я вспомнила, что Уте даже не было дома – ведь она играла на чьем-то дурацком фортепиано в Германии.

Я перестала думать о Рождестве и вздрогнула при мысли, что до нас здесь не проходил ни один человек. Отец сказал, что это оленья тропа, и я шла как олень – на цыпочках и высоко поднимая колени, так чтобы ни одна веточка не хрустнула под моими раздвоенными копытами. Но оленю не пришлось бы тащить рюкзак, трещавший по швам из-за теплой куртки, которую мне купил отец, хотя для нее было слишком жарко. Я замедлила шаг, а отец продолжал идти в прежнем темпе, так что скоро его фигура могла поместиться между большим и указательным пальцем моей руки. Время от времени он оборачивался, вздыхал, делая укоризненную гримасу, и даже на расстоянии я видела, как он прищуривается, требуя, чтобы я поторопилась. И шел дальше. А что, если сойти с тропинки и спрятаться под деревьями? Какое у него будет выражение лица, когда он обернется, а меня нет? Должно быть, он бросит рюкзак и с криком «Пегги, Пегги!» в панике побежит назад. Мне понравилась эта идея, но краем глаза я заметила, что деревья в лесу растут более плотно, чем на кладбище за нашим садом. С тропинки видны были только первые два-три ряда, а глубже свет не проникал, ни единого проблеска, только стволы, один за другим уходящие в черноту.

– Мы там пропадем, – прошептала из рюкзака Филлис.

Впереди, там, куда шел отец, сияло солнце, и я побежала его догонять, позабыв про деревья, оленей и Рождество. Он остановился на самом краю леса. Перед нами сверкал луг, заросший травой и переходящий в глубокую долину. Такую глубокую, что дна не было видно. Дальше земля снова поднималась – к темным соснам и другим лугам. Огромные холмы, которые я видела раньше, исчезли. Я шагнула к свету, окунаясь в солнечное сияние. Раскинула руки и представила, как качусь вниз по холму, а затем вверх, по другой стороне. Вечно бы так катиться! Я – хладнокровная ящерица, и солнце наполняет меня энергией. Я бросилась было вперед, но отец схватил меня за плечо.

– Нет!

И затащил обратно, в тень.

– Видишь?

Все еще сжимая мое плечо, он указал налево, вдоль края леса. Словно мы действительно превратились в оленей и стояли на границе своей территории, сомневаясь, стоит ли рисковать и выходить на открытое место ради свежей травы. На краю луга стояло шесть стогов, высоких и остроконечных, как лохматые вигвамы. Они посерели от времени, забытые после давнего сенокоса.

– Если есть стога, значит, есть и люди, – прошептал отец.

Я не понимала, в чем проблема. Путешествуя по Европе, мы встречали множество людей: французскую даму на пароме через Ла-Манш, которая угостила меня карамельками; мужчину за стойкой в прокате автомобилей, который потрепал меня по щеке; мужчин в комбинезонах на заправках; неопрятных мальчишек, которые брали с нас деньги в кемпингах; девочек-иностранок, которые продавали нам хлеб. Отец старался не общаться с теми, кто говорил по-английски. Он не дал мне поболтать с длинноволосой девочкой, которая сказала, что она из Корнуолла, и дала мне откусить от своего эскимо, пока я ждала отца возле супермаркета в безымянном французском городке.

– Меня зовут Белла, – сообщила она. – Это означает «красивая». А тебя как?

Я как раз старалась побыстрее проглотить холодный кусок, чтобы назвать свое имя, Пегги, когда появился отец и увел меня. А я бы хотела поговорить с ней, сказать, что ее улыбка напоминает мне о Бекки.

Я оглядела луг.

– Какие люди? Где? – спросила я отца.

Вид открывался на много миль вниз, на долину, и вверх, на другую сторону, и всюду была зелень – никаких построек, даже маленького сарая.

– Фермеры, крестьяне… – Отец задумался. – Люди. Придется держаться края леса. Идти дольше, но не так опасно.

– А в чем опасность, папа?

– В людях.

Отец поправил рюкзак и пошел вдоль опушки, не выходя на луг по левую руку от нас. Я поплелась сзади.

Мне хотелось узнать, долго ли еще добираться до хютте, приедет ли туда Уте и будем ли мы там есть курицу, а не только рыбу и ягоды. Несколько дней назад мы оставили арендованную машину на окраине какого-то городка и сели в поезд, который повез нас через поля, леса и длинные черные тоннели. Почти все, что я видела, было зеленым и голубым: трава, небо, деревья, реки. Я прижалась лбом к стеклу и перестала фокусировать взгляд. В поезде было жарко и душно. Каждый раз, когда я шевелилась, от сиденья поднимался запах пыли, как от пылесоса, когда Уте вдруг бралась за уборку. За всю поездку не произошло ничего примечательного, если не считать короткой остановки в городе с высокими трубами, из которых валил дым, и с рекламой сигарет на фабричных стенах. В вагоне появился человек в форме, что-то прокричал, кажется, по-немецки, и все стали рыться в сумках и карманах. Отец протянул ему наши паспорта и билеты. Человек заглянул в документы, а затем впился в нас взглядом, так что я непонятно почему почувствовала себя виноватой. Отец посмотрел служащему в глаза и отвел взгляд. Подмигнув, он взъерошил мне волосы и улыбнулся человеку в форме, который вернул документы, не меняя безучастного выражения лица. Под вечер мы сошли в городке, сползающем вниз по холму. Часть домиков застряла на склоне, большинство сгрудилось у подножия, а некоторые едва успели остановиться на краю бурной извилистой реки. Мы разбили лагерь у воды и уснули под ее бормотание, а на следующее утро отец составил список необходимых покупок:

Хлеб

Рис

Сушеная фасоль

Соль

Сыр

Кофе

Пули

Чай

Спички

Сахар

Вино

Шпагат

Веревка

Шампунь

Мыло

Иголки и нитки

Зубная паста

Свечи

Нож

Когда все было куплено и вычеркнуто из списка, отец внезапно решил зайти в хозяйственный магазин, мимо которого мы проходили, – вдруг мы что-то забыли. Подойдя к прилавку, отец достал список, которого я раньше не видела. Мужчина в фартуке приносил то, на что указывал отец, и в конце концов перед нами появились садовая лопатка, множество пакетов с семенами и большой бумажный пакет старого, уже проросшего картофеля. Расплачиваясь, отец не смотрел в мою сторону.

– Что? – спросил он, когда мы вышли на улицу, хотя я молчала. – Это для Mutti.

– Она ненавидит садоводство, – ответила я.

– Уверен, мы сумеем ее переубедить.

И он снова, как в поезде, взъерошил мне волосы. Я отшатнулась: меня злила ложь, но я не понимала, где правда.

Днем мы сели в автобус, в котором уже ехали с полдюжины школьников в коротких брючках и женщина с корзиной, накрытой кухонным полотенцем. В автобусе было еще жарче, чем в поезде, и когда он резко поворачивал, из корзины доносились жалобные крики. Когда школьники сошли, отец разрешил мне подойти к женщине. Она нахмурилась и начала говорить; непрерывный поток слов рождался в самой глубине ее горла и скатывался с кончика языка.

– Можно мы с Филлис посмотрим на малыша? – спросила я, четко произнося каждое слово. – Пожалуйста.

Я засунула куклу под мышку, ухватилась за поручень возле сиденья, и женщина подняла полотенце. На дне корзины дрожала полосатая кошка, тощая и плешивая. Я хотела погладить ее по голове, но кошка оскалила зубы, зашипела, и я отдернула руку. Женщина снова заговорила, на этот раз резко и отрывисто. Я смотрела непонимающе, поэтому она пожала плечами, накрыла кошку и, покачиваясь в такт движению автобуса, отвернулась к окну. Кошка снова завыла.

– Баварцы, – сказал отец, когда я вернулась к нашему сиденью.

– Баварцы, – повторила я, не понимая, что он имеет в виду.

Он достал карту, которую я видела впервые, и повесил ее на спинку сиденья впереди нас. Бумага прохудилась на сгибах, а в центре кусок территории был стерт пальцами и зияла дыра. Мы с Филлис сели рядом, разглядывая карту поверх его руки. Река голубой змейкой извивалась через тусклую зелень, натыкаясь на паутину тонких линий – как будто кто-то дрожащей рукой пытался нарисовать круги. Река стекала с края карты, а когда отец сложил ее, в верхнем правом углу я заметила маленький красный крестик, обведенный кружком. Он убрал карту, взглянул в окно, затем на свои часы и сказал, что теперь мы пойдем пешком.

Поначалу мы выбирали узкие дороги, пыльные, с полоской травы посередине. Вдали виднелись фермы, но мы встретили только одного человека – старуху в косынке, которая предложила мне чашку молока. Она вела на веревке бурую корову, очень послушную. Чашка была изящная, почти прозрачного фарфора, но без блюдца и с отбитой ручкой – от нее остались только два острых рожка. Зеленая кромка местами вытерлась от сотен губ и зубов, когда-то к ней прикасавшихся. Молоко в чашке было еще теплое и пахло скотным двором. Старуха, корова и отец смотрели, как я поворачиваю чашку, чтобы рожки не мешали мне пить. Молоко плескалось внутри. Я медлила, и лицо отца напряглось, он сжал зубы, так что вздулись желваки. Я подумала: «Если я выпью молоко, папа скажет, что пора возвращаться домой».

Я наклонила чашку, и жирное молоко заполнило мне рот, обволокло зубы и внутреннюю поверхность щек. Корова замычала, как будто подбадривая. Я сделала глоток, но молоко не хотело оставаться во мне. Оно взметнулось обратно, вместе со всем, что я съела до этого. Я успела отступить от обутых в сандалии ног старухи, но мои длинные волосы угодили в фонтан, вырвавшийся у меня изо рта. Уже ночью, в палатке, я дотронулась до спутанных прядей, и от отвратительного запаха у меня скрутило желудок.

Отец снова и снова извинялся перед старухой по-английски, но она не понимала. Она стояла рядом с коровой, плотно сжав губы и вытянув руку. Отец положил несколько иностранных монет в ее заскорузлую ладонь, и мы поспешили прочь. Я и представить себе не могла, что эта женщина, с обветренным морщинистым лицом и мешками под глазами, стоявшая возле амбара с коровой на веревке, будет последним человеком из реального мира, которого я увижу в ближайшие девять лет. Если бы я знала это, то, наверное, ухватилась бы за ее юбку, вцепилась бы в передник, встала бы на колени, обвив руками ее крепкую ногу. Я бы приросла к ней, как моллюск к раковине или как сиамский близнец, так что ей пришлось бы волочить меня с собой, чтобы подоить корову утром или помешать кашу на плите. Если бы я знала, я бы ни за что ее не отпустила.

7

В начале путешествия я была рада, что мы остались вдвоем. Я совсем забыла об Оливере Ханнингтоне, о ссоре и разбитом потолке оранжереи. Но идти было трудно, я устала, мне наскучили луга и леса, слившиеся в одну бесконечную оленью тропу. Я уже не помнила, две или три ночи прошло с тех пор, как мы вышли из автобуса. Теперь мы брели по холму, по опушке леса, которая спускалась в долину. В животе у меня было пусто, футболка под рюкзаком прилипла к спине. Ноги стали тяжелыми, как две каменные глыбы.

Из рюкзака раздался голос Филлис:

– А существует ли хютте на самом деле? Ты думаешь, взаправду в этой Fluss столько рыбы, что она сама выпрыгивает из воды – только лови?

– Конечно, – сказала я.

Я вспомнила песню и громко запела, чтобы заглушить голос Филлис. Отец шел впереди, но стал подпевать, звонко, во весь голос:

Я вступить решила в брак, о-алайа-бакиа,
На горе лишь свистнет рак, о-алайа-бакиа,
Если в ясном небе – гром, о-алайа-бакиа,
Накануне похорон, о-алайа-бакиа.

Наконец отец решил, что мы отошли от стогов на безопасное расстояние и можно сделать привал. Мы сели, прислонившись спиной к сосне и выставив ноги на солнце. Я с трудом вытащила Филлис из набитого рюкзака и посадила рядом с собой. Теперь, когда мы немного спустились по склону, я смогла рассмотреть долину. Внизу текла река, извиваясь прямо как на карте и блестя под солнцем на каменных перекатах. По берегам росли кусты и высокая трава, и я подумала, что, должно быть, эта река течет как раз мимо хютте. Отец разломил пополам последнюю буханку хлеба, купленную в городе, и нарезал полосками желтый сыр. Сыр был теплый и как будто в испарине, и хотя я проголодалась, он напомнил мне молоко, от которого меня стошнило; однако я решила промолчать, чтобы не портить отцу настроение. Когда он пел, то был счастлив. Отец ел с закрытыми глазами, а я тем временем сделала дырку в мякише и засунула в нее сыр – получилась мышка-альбинос в норке. Потом хлеб с сыром превратились в серую мышку с желтым носом: она побегала вверх-вниз у меня по ноге и уселась на коленке, подергивая усиками. Я поднесла ее к пухлым губкам Филлис, но та есть не стала.

– Пегги, ешь, – сказал отец.

– Филлис, ешь, – прошептала я, но она опять отказалась.

Я взглянула на отца; он все еще сидел с закрытыми глазами. Я отщипнула кусочек корки и сжевала его.

Сделав усилие, отец сказал:

– Спорим, ты не знала, что есть рыбы, которые выпрыгивают из воды?

– Пап, не говори глупостей.

– Завтра я выловлю нам выпрыбы на выпружин, – сказал он и засмеялся собственной шутке.

– А ты научишь меня плавать? Пожалуйста!

– Посмотрим, Liebchen.

Он наклонился и неуклюже чмокнул меня в макушку, но и «дорогая», и поцелуй были неправильными. Так делала Уте.

Он вытер рот тыльной стороной ладони.

– Пошли, Пегс. Пора двигаться.

– Мне трудно идти.

– Осталось совсем чуть-чуть.

Он постучал по часам и приставил к глазам руку козырьком, чтобы взглянуть на солнце.

– Сегодня вечером мы разобьем лагерь возле Fluss.

Он взвалил рюкзак на спину, громко крякнув каким-то утробным звуком. Он не видел, как я засунула хлеб с нетронутым сыром между корней сосны.


Когда я проснулась на следующее утро, отец был уже на ногах. При пробуждении мне нравилось лежать неподвижно, чтобы ощутить себя в той пустоте между сном и бодрствованием, когда начинаешь осознавать мир вокруг и положение собственного тела. Мои руки были закинуты за голову, а спальник я затолкала в угол палатки, потому что ночью было жарко. Посмотрев вверх, я увидела черные точки – мухи бились о конек палатки, пытаясь выбраться наружу.

– Могли бы вылететь через дырки, которые ты тогда прожгла, – пробормотала Филлис мне на ухо.

Она лежала рядом, впившись твердыми руками мне в плечо. Пижама у меня прилипла к телу, а лоб и затылок были мокрыми от пота. Со времени отъезда из дома я привыкла спать в синем шлеме, несмотря на жару. Это была первая вещь, которую я упаковала, услышав в нашем лондонском доме свисток отца. Шлем и пару варежек связала мне Omi, распустив для этого синий свитер, который я носила, когда была маленькая. Бабушка тянула живую волнистую нитку и, произнося немецкие слова, которых я не понимала, объясняла мне, как держать руки, чтобы шерсть правильно наматывалась. Долгое время я думала, что Omi – это просто моя бабушка и больше никто. Помню момент, когда я осознала, что она была и еще кем-то: дочерью, женой и (это труднее всего поддавалось пониманию) мамой Уте. Я не могла себе представить, что у Уте есть мама или вообще родственники – она была слишком цельная натура. Уте сказала: Omi недовольна тем, что я не знаю немецкого и не могу с ней поговорить.

– Она считает, что это моя вина, – сказала Уте.

– Eine fremde Sprache ist leichter in der Küche als in der Schule gelernt, – сказала Omi, сматывая пряжу.

– Что она сказала? – спросила я.

Уте вздохнула и закатила глаза:

– Она сказала, нужно было учить тебя немецкому на кухне. Она глупая старуха, у нее уже мозги усохли.

Я посмотрела на Omi, сморщенную и коричневую, как грецкий орех. Представила себе ее мозг, усохший и болтающийся внутри черепа.

– На кухне? – не отступалась я.

Уте недовольно фыркнула:

– Она имеет в виду, что я должна была учить тебя языку дома, пока ты была еще маленькая. Но это не ее дело, и хорошо, что ты не знаешь немецкого. Omi часто рассказывает небылицы, и поскольку ты не понимаешь ее, то не понимаешь и ее сказок. Я говорила ей, что она слишком много выдумывает.

Уте широко улыбнулась Omi, но пожилая дама нахмурилась, и я подумала, что она, возможно, не так глупа, как считает Уте.

Мне нравилось наблюдать за лицом Omi, когда она разговаривала со мной во время работы. Иногда ее взгляд становился мечтательным, и шерстяная нить безвольно провисала. Потом какая-нибудь история приводила ее в волнение, и она начинала повторять одну и ту же фразу, пристально глядя мне в глаза, как будто благодаря этому я могла ее понять. Если рядом оказывалась Уте, я умоляла ее перевести, страстно желая понять, что же казалось бабушке таким важным. Но Уте лишь закатывала глаза: мол, Omi всего лишь советует мне не доверять незнакомцам в лесу, всегда иметь запас хлебных крошек в кармане передника и держаться подальше от волчьих зубов.

– Ja[18], держись подальше от волка, – неуверенно повторяла Omi по-английски, и у меня волосы шевелились от подобного предостережения.

Бабушка пошире раздвигала мои руки – так нитка наматывалась быстро и туго, оставляя на тыльной стороне ладоней красные полосы. Свитер исчез, съеденный клубком шерсти, который совсем растолстел от своей синей пищи, и Omi связала из него шлем: когда я его натягивала, виднелись только нос, рот и глаза. Сверху бабушка приделала два маленьких черных уха и вышила усы, расходящиеся тремя лучами с каждой стороны.


Я подползла к краю палатки и высунула голову. Синяя шерсть приглушала звуки внешнего мира. Отец стоял на четвереньках и беззвучно, словно в немом кино, раздувал угли. Я вылезла наружу, представляя себя лесным зверем, и наблюдала, как он набирает воду в котелок; появились первые языки пламени, и он поставил котелок в середину костра. Под моим коленом хрустнула ветка, но он не обернулся. Я была оленем, мышью, беззвучной птицей, я подкрадывалась к охотнику, чтобы отомстить ему. Я бросилась ему на спину и вцепилась когтями в шею. Отец не дрогнул.

– Что хочешь на завтрак, малявка? – спросил он. – Тушенку, тушенку или тушенку?

– Я не малявка, – ответила я, сползая с его спины. Мой голос звучал как будто из-под воды.

– И кто же ты сегодня?

Отец уселся на бревно, которое он еще вчера положил возле костра, и приподнял крышку с другого котелка. Выловил из него что-то пальцем – насекомое или кусочек листа – и выбросил в траву. Помешал мясо и поставил котелок рядом с водой.

– Спящая Красавица? – спросил он и обернулся ко мне. – Синяя Шапочка?

Я подсела к нему и потыкала палкой в костер. Он за ушки стянул с меня шлем и отбросил его назад, к палатке.

– Рапунцель! – воскликнул он. – Рапунцель, Рапунцель, распусти волосы!

Он внезапно повысил голос, как будто прибавили звук. В деревьях зашумели птицы и ветер, и стала слышна река, ее непрерывное бормотание, как будто вдалеке собралась большая толпа.

Даже без шлема мои волосы представляли собой жуткий наэлектризованный узел. Отец запустил в них пятерню и попытался распутать, но это было бесполезно.

– Не могу поверить, что ты забыла расческу.

Уже на протяжении нескольких недель он каждое утро произносил эту фразу, и я мгновенно насторожилась, уловив, как изменился его голос.

– Черт, – продолжал он, – почему мы просто не купили новую?

– Пап, не страшно. Смотри, я сама справлюсь.

Я провела пальцами по спутанным волосам и прижала их к голове. Было понятно, что лучше от этого не стало. Я широко раскрыла глаза, стараясь выглядеть как можно привлекательнее.

– Видишь, расческа не нужна.

– Ладно, как-нибудь обойдемся.

Было непохоже, что я его убедила.

Я расслабилась и выдохнула. Отец помешал мясо и выложил его на тарелки. В котелок с водой он бросил щепотку листьев из жестяной коробочки, помешал, пока вода не стала коричневой, и разлил чай по кружкам. Молока у нас не было, и мы пили чай без него, уставившись в огонь и погрузившись в свои мысли.


Река была вовсе не голубая, как рисуют на карте; она была словно серебристая лента, продернутая сквозь зеленое покрывало. Отец стоял на камешках у самой кромки, носки его ботинок касались воды. Заслонившись от солнца, он осматривал реку вверх и вниз по течению, выискивая лучшее место для рыбалки. Я стояла рядом, ростом вдвое меньше него, тоже заслонив глаза и глядя на реку. Я пыталась скрыть разочарование. И не осмеливалась спросить, куда подевалась вся рыба и почему отец должен использовать удочку, вместо того чтобы хватать форель голыми руками. Он посмотрел через плечо на стоявшие сзади деревья; я тоже посмотрела через плечо. Однажды в Лондоне, когда мы сидели вечером у костра, он рассказывал, как ездил со своим отцом на рыбалку в Гэмпшир. По его словам, вода была настолько прозрачная, что они видели меловое дно и рыб, замерших с открытым ртом посреди течения. Я представила себе тогда белые палочки школьного мела, плывущие в чистой воде под форелью, но сейчас эта картинка казалась такой же невероятной, как летающие звери. Отец сказал, что, прежде чем закидывать удочку, нужно обязательно посмотреть назад: в той поездке, когда он пробрасывал снасть через плечо, крючок впился в бровь его отца. Острие вошло над глазом и вышло через складку в веке. Отец рассказывал, что дедушка прижал ладонь к лицу и сильно ругался, однако крючок не двигался ни вперед, ни назад; тогда дедушка велел его раскусить, но отец, который отвечал за снаряжение, обнаружил, что забыл взять кусачки. И дедушка заставил отца разрезать ему веко ножом для разделки рыбы – так крючок был вынут.

На берегу отец распаковал удочку и начал ее собирать. Я некоторое время понаблюдала, но дело шло так медленно – надо было протянуть леску через кольца, привязать искусственную муху, прикрепить катушку, – что мне стало скучно. Я прошла вверх по течению и, присев у воды, стала переворачивать камни и наблюдать, как всякие маленькие создания спасаются от меня бегством.

Отец насвистывал знакомую мелодию – дома я часто под нее засыпала. Я уловила мотив и стала подпевать; прищурившись, я смотрела на отца. Он стоял против солнца, у самой воды, и как будто управлял ею, приказывал течь. Леска, отмотанная с катушки, свободными петлями лежала у его ног. В ритм мелодии он взмахнул удилищем над головой, оглянувшись, чтобы видеть, как наживка проносится у него за спиной. Затем дернул удочку вперед, и леска, расправляясь, понеслась по направляющим вверх, к центру солнечного диска. Подняв голову, я проследила взглядом, как она прочерчивает дугу в голубом небе. Едва крючок коснулся воды, отец дернул удочку вверх, назад и снова вперед, так что леска с наживкой грациозно пролетели еще дальше. Он повторил все снова, и вот уже наживка упала на середину реки и поплыла по течению.

Он продолжал забрасывать удочку – назад, вперед; все его тело совершало плавные, гипнотизирующие движения, удилище стало продолжением его руки. Я прошла выше по течению, и звук лески, рассекающей воздух, казался оттуда птичьим свистом. Здесь берег был ниже, источенный половодьем. Я развязала шнурки и сняла ботинки. Отец купил их мне в начале лета. Мальчишеские ботинки, темно-синие с белой полоской, и на каждом заднике нарисована прыгающая кошка. Я сняла носки и засунула их в ботинки.

В середине реки вода текла быстро, но там, где стояла я, она мягко откатывалась от берега, оставляя полоску ила. Я сошла с травы в коричневую грязь, которая просачивалась между пальцами и остужала мою кровь.

Краем глаза я видела, что отец снова забрасывает удочку. День был жарким, вода так и манила; конечно, отец еще не научил меня плавать, но зайти по колено вполне было можно. Прыгая сначала на одной ноге, потом на другой, попутно вымазавшись в глине, я сняла штаны. Теперь они испачкались еще и изнутри, но я бросила их на берегу и сделала шаг в воду. Когда я босыми ногами наступила на камни, от холода и боли у меня перехватило дыхание. Я стояла по колено в воде, грязь клубилась вокруг, а течение тянуло меня за собой. Я никогда еще не заходила на такую глубину; но отец ничего не замечал.

Я перестала надеяться, что он обернется и увидит меня; искусственная муха полностью завладела его вниманием. Я вышла из воды и села на траву, ощупала занемевшие ноги, покрытые теперь серой слоновьей кожей. Это было нечестно: самое теплое существо в мире сидит возле самой холодной речки и не умеет плавать. Я хотела попросить отца научить меня плавать прямо сейчас, но передумала. А он все забрасывал – вверх, назад, вперед, вверх, назад, вперед, вверх, назад, вперед, – пока наживка не ложилась на воду. Вдруг леска натянулась, он испустил долгое низкое «у-у-у-у-у!» и начал тянуть. Меня окатило жаром, когда я увидела, как много значит для него эта рыба. Если бы я тонула и он поймал бы меня на удочку, то был бы разочарован. Я еще немного посмотрела на его борьбу с рыбой; чтобы удочка сгибалась не слишком сильно, он тащил ее потихоньку, чуть отпуская и подтаскивая снова. Пока уставшая и покорная форель волочилась по мелководью, я ушла в лес и уселась среди высокой травы.

– Рапунцель! Рапунцель! Einer kleiner[19] выпрыба! – закричал отец, как будто выиграл чемпионат.

Я была точно в кино и наблюдала за всем происходящим на большом экране. Что произойдет дальше? Когда герой поймет, что героиня исчезла? Отец вытащил крючок у рыбы изо рта и бросил ее на землю. Подобрал тяжелый камень и, высоко подняв руку, нацелился форели в голову. В ожидании удара я зажмурилась, но не отвернулась. Прежде чем опустить камень, отец оглянулся: я подумала – в поисках меня. Я ощутила горечь; мне хотелось и чтобы рыба была прикончена, и чтобы отец встревожился, не найдя меня на берегу. Он выпрямился, бросив камень возле рыбы. Сквозь траву я видела, как она бьет хвостом и тонет в летнем воздухе. Отец подошел к моей разбросанной одежде и поднял штаны. Заглянул под них, как будто я могла там спрятаться. Я зажала рот рукой, чтобы подавить смех.

Я видела, как его губы сложились во что-то похожее на «твою мать». Затем, озираясь вокруг, он крикнул: «Пегги? Пегги!»

Я не откликнулась, замерев как лесной зверь, как тень.

Отец собрал мою одежду и прижал к груди. Грязные штаны оставили коричневую полосу у него на рубашке; он положил вещи обратно на землю и в полном отчаянии стал оглядывать реку.

«Пегги!» – крикнул он снова и вошел в воду, даже не разувшись. Я вздрогнула, представив, как холодно ему стало. Он прошел вперед, так что вода поднялась ему до пояса, и заглянул за кусты, которые свешивались над водой. Я заволновалась, представив его промокшие ботинки и шорты: как же он потом разозлится из-за этого! Теперь я сидела тихо не потому, что решила спрятаться, а потому, что была вынуждена прятаться. Он стоял в воде на том самом месте, где я стояла десять минут назад, и осматривал берег вверх по течению, заслонившись от солнца рукой. Затем повернулся в противоположную сторону, приложил руку ко рту и с неподдельной тревогой в голосе прокричал: «Пегги? Пегги!» – а потом: «Черт!»

Я посмотрела туда же, куда и он, но не увидела ничего, кроме случайных всплесков и подрагивающих теней от веток и облаков. Он вернулся на берег и немного пробежал против течения, затем бросился назад, все время глядя на воду. Он напоминал лабрадора, которому кинули палку на середину пруда, и он медлит, прежде чем решиться и прыгнуть в воду. Неуклюже подпрыгивая и спотыкаясь, отец стащил с себя ботинки и шорты, которые приобрели более темный оттенок синего; рывком снял через голову рубашку и бросил всю эту одежду поверх моей. По сравнению с руками и ногами его тело оказалось поразительно бледным, как будто на нем была майка телесного цвета. Чуть поколебавшись, он вошел в воду – словно передумал нырять на мелководье. Я жутко испугалась; испугалась, что он нырнет и не вынырнет. И тогда уже мне придется бегать взад и вперед по берегу и звать его. Я бы не знала, что делать, куда бежать за помощью, как вернуться домой. Я бы не смогла ни плавать, ни ловить рыбу, ни добывать еду. Я представляла себе все это, продолжая смотреть на него. Возможно, мне бы пришлось долгие годы бродить по лесу в одиночестве. И одной спать в палатке – это если я сумею ее поставить; а по ночам раздаются всякие шорохи и завывания, шныряют какие-то зверьки. И лес что-то скрывает. При этой мысли я резко повернулась, продолжая прятаться среди высокой травы, и посмотрела назад: там были только деревья и темнота.

– Пегги! – снова крикнул отец.

– Я не Пегги, – ответила я.

Он замер, стоя по пояс в воде. Казалось, он не верит собственным ушам. Он повернул голову в одну сторону, потом в другую, пытаясь разобраться, откуда донесся голос. Потом побрел к берегу.

Я повторила, на этот раз громче:

– Меня зовут Рапунцель.

Отец посмотрел туда, где я сидела, и бросился вперед, едва не споткнувшись от волнения. Он склонился ко мне, его лицо, только что белое, а теперь ставшее красным, оказалось прямо передо мной. Он схватил меня за плечи, запустив пальцы куда-то между костями. И начал меня трясти.

– Никогда, никогда больше так не делай! – орал он мне прямо в лицо. – Всегда оставайся там, где я могу тебя видеть. Поняла?

Тело и голова дергались у меня в противоположных направлениях. От боли и ужаса выступили слезы, и я подумала, не сломается ли у меня шея.

Трусы у него были насквозь мокрые, и струйки воды текли по ногам. Он отпустил мои плечи, схватил за запястье и заставил встать на ноги. Мой отец был высоким мужчиной. Он задрал мою руку так высоко, что мне пришлось встать на цыпочки. Я начала плакать – сначала потихоньку, потом все громче и громче. Босиком, перепрыгивая через ветки и камни, он подтащил меня к куче нашей одежды и сгреб ее свободной рукой. Затем поволок меня, орущую благим матом, к рыбе, которая все еще изредка шевелила хвостом. Он подобрал камень и поднял его над моей головой. На фоне яркого солнца камень казался приближающимся метеоритом. Он с размаху опустил его. Я пыталась освободиться, но отец лишь сильнее сжимал мою руку. Брыкаясь, я задела форель босой ногой, и она шлепнулась на мои штаны. Камень пронесся в паре сантиметров от моего лица и размозжил рыбе голову. Отец отпустил меня и швырнул камень в реку.

– Черт! – выкрикнул он.

Я сжалась в комок рядом с форелью, прикрыв руками голову и все еще ожидая удара камнем. Мы оба молчали; и весь мир на мгновение замолчал.

– Я… хочу… домой, – пыталась произнести я сквозь всхлипывания.

Я старалась не смотреть на рыбу с расплющенной головой.

– Одевайся.

Отец пнул мои ботинки. Затем схватил свои вещи и стал натягивать их так яростно, как будто они тоже в чем-то провинились. Несколькими резкими движениями он разобрал удочку.

Едва слышно я повторила:

– Папа, я хочу домой.

– Одевайся!

Отец выдернул мои штаны из-под рыбы, как будто показывал фокус со скатертью, и швырнул их мне. К ним прилипли кусочки рыбьего мяса и чешуя. Не переставая рыдать, я натянула штаны, затем носки и ботинки.

– Мы отправимся домой, когда эта гребаная рыба полетит! – орал отец.

Я собралась с силами, чтобы подавить рыдания и все ему объяснить.

– Я скучаю… я скучаю… – пыталась выговорить я.

Мне хотелось сказать, что я скучаю по Бекки, и по школе, и по Уте, но слова застряли у меня в горле.

В одно мгновение, как воздух из проколотого шарика, отцовская ярость улетучилась. Он опустился на землю, схватившись руками за голову.

– Мы не можем вернуться домой, Рапунцель.

– Почему? – Мой голос сорвался.

– Mutti… Ее там больше нет. – Отец произносил слова торопливо, не глядя в мою сторону.

– Но она скоро вернется из Германии.

Сказав это, я уже понимала, что это не так; с тех пор как мы сидели возле костра в Лондоне, прошло больше двух недель и трех дней, а отец говорил, что к этому времени она вернется.

– Нет, Пунцель, я имею в виду, что ее вообще нет. Она умерла.

Он продолжал смотреть в землю.

Я вспомнила, что сказала директору и миссис Кэсс, и с ужасом подумала, что это случилось из-за меня.

– Да нет же, папа, она в Германии. Ты ошибаешься.

– Ее нет. Прости.

– Что значит нет? Где она?!

Мой голос поднялся до истошного крика.

– Прости.

Он наклонился ко мне, и я вздрогнула, когда он прижал мои руки к телу. Штаны прилипли к ногам, и меня замутило при мысли о рыбьих мозгах, пропитавших ткань. Отец посмотрел мне прямо в глаза и отвел взгляд. Он притянул меня к себе, зажал между коленями и уткнулся лицом в волосы. Моя голова оказалась стиснута между его рукой и грудью. Сердце у него билось громко, а голос был приглушенный. Мне показалось, он произнес:

– Ее унес волк, Пунцель.

– Нет. Нет, папа. Нет.

Я вырывалась, но он держал крепко.

Он издал звук, похожий на тот, что донесся из оранжереи вечером перед нашим отъездом, но только страшнее, – жалкий и неестественный, как будто один из наших кроликов попал в капкан. Он пробормотал еще что-то, вроде «весь этот гребаный мир», но я не разобрала. Я уже не пыталась освободиться и безвольно висела словно в тисках, пока не утихли его всхлипы. Не произнося ни слова, не глядя на меня, он встал и пошел к лесу, оставив меня в странной скрюченной позе между рыбой и рекой. Я хотела позвать его и спросить, зачем же мы купили для Уте семена, если она мертва, но не сделала этого.

Со временем вонь от рыбы на моих штанах смешалась с разными другими запахами и превратилась в одну большую вонь, которую мы перестали замечать, но красное пятно в форме утенка так и не исчезло до конца. Оно было высоко справа, и даже когда я – спустя много времени – превратила штаны в шорты, утенок остался со мной.

8

Мы петляли вместе с рекой. Иногда приходилось делать крюк по лесу, а однажды путь нам преградили упавшие деревья и мы пошли прямо по мелководью. Когда мы пробирались через болото, перепрыгивая с одной кочки на другую, отец покачнулся и едва не свалился в болотную жижу. Он сказал, что это слишком опасно, надо вернуться и обойти кругом. Мы отдыхали на вершине холма, а внизу бушевала река. Над головой сгущались тучи, а воздух был таким густым, как бывает в жаркой, душной кухне. Небо грозило ливнем, который так и не разразился.

Отец развернул карту и, поворачивая ее то так, то эдак, пытался соотнести изображение с лесистой местностью вокруг нас. Я легла на живот, вытянула руку ладонью вверх и замерла в надежде услышать стрекотание кузнечика в траве неподалеку. Я загадала: если поймаю его, значит, Уте жива и мы скоро развернемся и отправимся домой. Я устала от похода, от палатки и охоты на белок. Я мечтала о кровати, о ванне и нормальной еде. Зеленая вспышка из ниоткуда – и кузнечик опустился на мою ладонь. Он был как Жанна д'Арк – в шлеме и доспехах, с благочестиво опущенными янтарными глазами.

– Папа, а кузнечики съедобные? – спросила я шепотом, чтобы не спугнуть насекомое.

Отец все еще стоял, разглядывая карту и постукивая по компасу, как будто хотел, чтобы север оказался в другом месте.

– Папа, – прошипела я, – кузнечиков можно есть?

– Да, – ответил он, по-прежнему сосредоточенно глядя на карту, – но их лучше варить, из-за ленточных червей.

– Вареные они вкуснее?

– Что?

Он взглянул на меня, и кузнечик рванулся назад, на поле сражения, в тот самый момент, как я сжала кулак. Когда я разжала его, насекомое исчезло. Внутри у меня все оборвалось. Я перекатилась на бок и уставилась на отца – на гиганта, удерживавшего небо мощными широкими плечами.

– Ленточные черви, – сказала я.

– Что ленточные черви? – Он убирал карту в карман рюкзака и все еще думал о своем.

– А трава? Какая она на вкус?

Я сорвала травинку и сунула в рот. На вкус она была такой же, как и на цвет.

– Пошли, Пунцель. Пора найти хютте.

Он взвалил рюкзак на плечи. Снизу болтался кролик, привязанный за задние лапы.

– Улиток я бы есть не стала. – Я поднялась. – Вытаскивать их из собственных домиков – это неправильно.

Отец поднял мой рюкзак, помог мне его надеть и направился к сверкающей воде.

– Папа, когда мы пойдем домой? – спросила я так тихо, что он не ответил. Я двинулась следом.

Небо давило на землю, оставив нам узкий слой наэлектризованного воздуха. Еще раз посмотрев на карту, отец объявил, что мы уже прошли довольно много. Мы присели на выступе скалы высоко над рекой и стали смотреть в ущелье: вода бесцветная, едва ощутимая в ладонях, – а ведь смогла пробить камень. Слева от нас поток протискивался через узкое отверстие, с ревом вырывался наружу, разбегался по камням и валунам – и падал в водоем под нашими ногами. Там он на некоторое время успокаивался, а затем несся дальше – расширяясь, покрываясь брызгами и пеной. Положив подбородок на руки, я сидела подле отца, посматривала на него и пыталась незаметно проникнуть в его мысли. На противоположном берегу несколько тощих деревьев и кустов боролись за место между каменными плитами, похожими на нашу.

– Пап, может, подальше есть мост? – спросила я, стараясь перекричать рокочущую воду.

Он искоса взглянул на меня, давая понять, что я сморозила глупость.

– Нет, придется переходить здесь! – прокричал он в ответ, поднимаясь в полный рост на скользкой скале.

Я отползла от края на четвереньках, и мы направились вниз по течению, пока берег не спустился к воде. В середине река была темно-зеленая и усеянная камнями, которые высовывали носы, чтобы подышать. Вода бурлила вокруг них, закручивая вихри и водовороты. Ближе к берегу течение тащило пучки водорослей, и казалось, будто это длинноволосые женщины плывут под водой, никогда не выныривая на поверхность. Отец нашел под деревьями большую ветку, отломил от нее кусок и как мог далеко зашвырнул его в реку; пару секунд мы могли наблюдать, как он несется вниз, танцует между камнями и исчезает.

– Нужно было научить меня плавать, – сказала я.

Отец снял с себя все, кроме трусов, затем снова надел ботинки и велел мне сделать так же. Он присел передо мной на корточки, посмотрел прямо в глаза и заставил пообещать, что я буду сидеть на месте и никуда не уйду – так, чтобы он все время мог меня видеть. Это был единственный намек на историю с рыбой. С тех пор отец вел себя как ни в чем не бывало, так что я стала сомневаться в реальности того случая.

Отец запихнул всю нашу одежду в рюкзак и крепко прижал его к груди. Он вошел в воду, не обращая внимания на холод; лишь слегка вздрогнул, когда вода поднялась выше бедер. Время от времени он оглядывался, чтобы убедиться, что я сижу там, где он меня оставил. Я положила голову на колени и наблюдала. Вода дошла ему до груди, и он поднял рюкзак над головой, осторожно ступая по каменистому дну. Он шел пошатываясь, да еще ему пришлось задрать голову, потому что вода достигла подбородка. Он продвигался вперед, пока над водой не показалась его грудь, затем добрался до берега и бросил рюкзак на каменистый край. Затем вернулся ко мне и проделал то же самое с моим рюкзаком в руках. Когда отец во второй раз оказался на моей стороне, он взял толстую ветку и, держа ее горизонтально, привязал меня к ней, обмотав веревку вокруг моей талии и запястий. Сам встал сбоку от меня; мы держались за ветку как за поручень на ярмарочной карусели.

Я сказала себе, что мы вернемся домой, если сможем переправиться на ту сторону.

Бок о бок мы вошли в воду.

– Когда станет слишком глубоко и ты перестанешь чувствовать дно, продолжай держаться за ветку, а ноги вытяни. Помни, я рядом. Все будет хорошо, – сказал отец.

Звучало так, как будто он успокаивал не только меня, но и себя. Женщины-водоросли противно хватали меня за щиколотки. Мы двигались в неизвестность, и вместе с ними под водой могло оказаться что угодно. Вода была холоднее, чем вчера, – возможно, по сравнению с жуткой жарой или из-за скорости течения. И шумела вода сильнее. Когда водоросли остались позади, под ногами заскрежетали камни, а шевелящееся дно пыталось подставить мне подножку и опрокинуть.

– Вот молодец. Тихонечко, аккуратно. Мы уже почти дошли, – говорил отец, и я хотела ему верить.

Дюйм за дюймом входили мы в ледяную воду; у меня замерзли коленки, тысячи пчел жалили мои бедра, и холодная глубокая боль вспыхнула у меня между ног, пока я на цыпочках заходила по пояс, а затем по грудь. Для реки мы были двумя валунами: поток накатывал на нас, раздваивался и соединялся вновь.

На середине реки грохот несущейся клокочущей воды был невыносимым. Отец крикнул: «Держись ближе! Ближе ко мне!» – и что-то еще, но вода подхватила остальные слова и выплюнула их гораздо дальше по течению. Носками ботинок я еще дотягивалась до дна, но река была сильнее – она схватила меня за ноги и рванула их. Я не просто не смогла вытянуть ноги, как учил отец: их трясло и мотало, словно у тряпичной куклы. Я так крепко схватилась за ветку, что костяшки пальцев побелели. Но я лишилась всякой опоры, и палка метнулась мне в лицо, или же это я нырнула лицом вниз. Вода заполнила мне рот и горло. Я чувствовала ее у себя в носу, грязную и жесткую. Я попыталась крикнуть, позвать отца, но только еще больше захлебнулась. Я судорожно била ногами. Глаза у отца были широко открыты, он шевелил губами, но я уже ушла под воду, когда он прокричал мне, чтобы я держалась.

Течение развернуло меня ногами вперед. Руки по-прежнему были привязаны к ветке. Волосы превратились в водоросли; потемневшие пряди, увлекаемые потоком, хлестали меня по лицу. Я погружалась глубже, и отец отпустил свой конец ветки. На одно мгновение ему удалось обхватить меня за талию, но я выскользнула и осталась один на один с разъяренной рекой. Она держала меня и играла со мной, вертела снова и снова, несла мимо скал так быстро, что время замедлилось и под водой стало очень тихо. Я видела под собой водовороты, когда неугомонная вода перебирала на дне камешки, и каждый раз, когда они приподнимались, вместе с ними поднималось облачко ила. Я танцевала с камнями, вода подхватывала и отпускала меня, я стала водой, я текла вместе с ней.

Издалека донесся слабый голос отца: «Пегги! Пунцель!»

Я открыла глаза и увидела, что ревущий поток мотает меня между камнями. Болела рука, привязанная к ветке. Отец снова держал меня за талию, пытаясь ослабить веревку. Вода все еще не отпускала, тянула меня за голову. Отец перестал сражаться с узлами и вместе с веткой перенес меня на берег, уложил на спину с раскинутыми руками; я повернула голову, кашляя и отплевываясь.

– Черт, черт. Пегги!

Ногти у него были обгрызены до самого мяса, и ему никак не удавалось справиться с узлами, которые от воды стали еще туже. Наконец он ослабил их, перевернул меня на бок и похлопал по спине. Потом приподнял меня – я повисла на его руках – и прижал к себе.

– Господи, прости, прости меня. Где больно? Здесь? – Он убрал волосы с моего лица. – Здесь больно?

Когда я поняла, что лежу на берегу и все еще жива, к горлу подступили рыдания. Не понимая, в чем дело, отец начал меня ощупывать, сгибать колени, локти и пальцы. Одно колено было поцарапано, из него текла водянистая кровь. Другое уже вспухло и меняло цвет. Запястья натерло веревкой и веткой. Убедившись, что повреждения поверхностные, отец открыл мне рот и осмотрел зубы.

– Рискну предположить – лет восемь, – сказал он своим командирским голосом.

Я поневоле рассмеялась; он тоже засмеялся, поцеловал меня в лоб и в щеки, и у него было мокрое лицо, но не от речной воды.

– Я потеряла ботинок, – прошептала я.

Мы оба взглянули мне на ноги – на одной мокрый ботинок, а на другой только носок. У меня снова задрожал подбородок.

– Пегги, я обещаю…

– Рапунцель, – перебила я.

– Я обещаю, Пунцель, что мы вернемся и поищем его и я научу тебя плавать. – Он говорил торжественно, как будто давал серьезную клятву. – Но мы уже совсем близко к хютте. Нам нужно попасть туда, пока не стемнело.

Он донес меня до рюкзаков, одел и оделся сам. Сунул мою ногу, оставшуюся без ботинка, в мешок из-под еды и обвязал бечевкой. Мысленно я тоже поклялась никогда больше не лезть в воду.

Теперь мы шли медленнее. Я хромала сзади, все мои ссадины горели, а нога через мешок чувствовала каждый камень и каждый корень. Отец снова взял палку и расчищал тропинку, которая поднималась по холму через подлесок. Он придерживал ветки, под которыми нам пришлось пробираться, но торопился и взволнованно подгонял меня. Карту он больше не доставал; мы просто отошли от реки, и уже через десять минут кусты и деревья поредели. На небольшой полянке перед нами стояла одноэтажная деревянная хижина.

9
Лондон, ноябрь 1985 года

После завтрака я, как это нередко бывало, улеглась на диван в невыносимо жаркой гостиной, закрыла глаза и отключилась. Я бы много чем могла заняться, но все дела казались необязательными и бессмысленными – ведь ни от одного из них не зависела наша жизнь. Можно было посмотреть телевизор, почитать книжку, записать свои мысли или нарисовать то, что сохранилось в памяти, – как настойчиво советовала мне доктор Бернадетт; еще можно было послушать «Детей железной дороги» – я проверила: пластинка по-прежнему хранилась в шкафчике. Уте оставила попытки вывести меня из летаргии и довольствовалась тем, что я нахожусь внизу, где она может за мной приглядывать. Она не понимала: выбор был так велик, что я решила не делать ничего. Я предпочитала тихо лежать, ни о чем не думая.

Однако сегодня я позволила себе кое-что вспомнить: как я пела «Кампанеллу» и мой голос отражался эхом от высоких скал; как я лежала под деревьями, наблюдая за танцующей летней мошкарой; как укрывалась от дождя с подветренной стороны горы и чувствовала, что каменная громада защищает мою спину. В полудреме я услышала музыку и вспомнила, как она вырывалась из хижины и смешивалась с пением птиц и шелестом ветра в траве. Я вспомнила свою уверенность в том, что последнее лето никогда не кончится. На диване в Лондоне музыка стала громче, насыщеннее. Уже не один-два голоса, а аккорды и гармонии, разнообразие звука, которого мы никогда не могли добиться в лесу. Я окончательно проснулась и поняла, что настоящие деревянные молоточки стучат по настоящим металлическим струнам, которые в свой черед резонируют с декой. Уте играла на рояле. Это была колыбельная, которую ребенком я часто слушала, лежа в кровати, если Уте забывала подняться наверх; тогда я находила утешение в музыке, она как будто укрывала меня одеялом и целовала на ночь.

Я лежала на диване с закрытыми глазами и делала вид, что сплю. Я долго не шевелилась, позволяя музыке ласкать меня, и вспоминала тот последний раз, когда слышала, как играет Уте, – незадолго до ее отъезда в турне. Никто и не подумал сообщить мне, что она уезжает; однажды я пришла домой, а ее уже не было. Вот что произошло на самом деле, вот что я помню. Но доктора заявляют, что мозг сыграл со мной злую шутку, что у меня долгое время был дефицит витамина B и моя память не работает должным образом. Они диагностировали у меня синдром Корсакова и прописали большие оранжевые пилюли, которые Уте заставляет меня принимать каждое утро с первым глотком черного чая. Они считают, будто я забыла то, что случилось на самом деле, и вместо этого выдумала другие события. Два дня назад в оранжерее, после того как я проглотила пилюлю, а Уте смотрела, как я набросилась на кашу, я спросила, почему тем летом она так внезапно уехала. Она взглянула на тарелку с тостами у себя на коленях и ответила, что не помнит. Я знала, что она лжет.

Уте закончила играть, и сквозь полуприкрытые веки я увидела, как она поднялась из-за рояля. Она подошла и встала надо мной, растянувшейся на диване. Протянула руку, как будто хотела убрать волосы у меня со лба, но отпрянула, когда мы обе услышали, что к дому подъехала машина. Хлопнула дверца автомобиля, открылась входная дверь. Оскар ворвался в прихожую, а затем в кухню.

– Мам! – крикнул он. – Мам, я умираю с голоду!

Я услышала чмокающий звук открываемого холодильника. Уте вышла из гостиной, и я направилась за ней, наблюдая, как она идет по следам Оскара и поднимает с пола брошенные им пальто, перчатки и шарф. Проходя мимо термостата в прихожей, я повернула колесико, чтобы выключить отопление. Оскар стоял посреди кухни с йогуртом в руке. Он уже снял крышку и слизывал розовую желеобразную массу. Мне тоже захотелось так сделать, но вместо этого я остановилась, оперлась о столешницу и с волнением и любопытством смотрела на это существо – моего брата. Уте, все еще держа его одежду, поцокала языком и достала из ящика чайную ложку.

– Как прошло утро? Как скауты? – спросила она, но он был слишком увлечен, чтобы услышать вопрос или заметить ложку.

Размахивая руками, он изображал своего приятеля Генри Манна: у него случился эпилептический припадок – «взаправдашний припадок», – а он в это время держал полупустую пивную бутылку, которую нашел в клумбе, когда они собирали мусор. Генри, дергая конечностями, облил пивом и себя, и всех, кто собрался вокруг. Йогурт у Оскара почти перелился через край. Уте выхватила у него баночку как раз в тот момент, когда он бросился на пол, изображая Генри: встряхивал белокурыми волосами, дрыгал ногами и извивался всем телом. Уте велела ему немедленно встать и прекратить вести себя так глупо, а я стояла возле чайника и заливалась смехом, глядя на него.

Оскар прекратил «биться в конвульсиях» и сказал мне:

– У тебя зубы совсем гнилые.

Я прикрыла рот рукой.

– Оскар! – воскликнула Уте.

– Ну правда же, – возразил он. – И у нее половины уха нет.

Я схватила себя за волосы над левым ухом. Каждое утро я чуть ли не по часу стояла перед зеркалом, смачивая и вытягивая волосы, в надежде, что за ночь они стали длиннее.

– Вставай, – сказала Уте. – Вставай. Немедленно переоденься, ты весь грязный.

Когда Оскар ушел наверх, Уте поставила чайник, а я села за стол.

– Дантист вылечит тебе зубы, Пегги, – сказала она у меня за спиной. – И волосы скоро отрастут, обещаю. Ты все еще моя красавица.

Она положила руку мне на голову.

Я уткнулась подбородком себе в грудь, но руку не сбросила.

В кухне было жарко, хотя сад за окном побелел от инея. Уте поставила передо мной чашку с чаем, и я инстинктивно обхватила ее ладонями.

– Ты не забыла, что сегодня будут звонить из полиции? – спросила она. – И что днем придут Майкл и твоя подруга Бекки?

Я подумала, что странно называть подругой человека, которого ты не видела девять лет.

Уте села напротив, держа чашку в руке.

– Но может быть, это слишком для одного дня? Может быть, я должна отменить встречу? – сказала она так, словно разговаривала сама с собой.

– С полицией? – усмехнулась я.

Она хотела что-то добавить, но тут мы заметили стоящего в дверях Оскара. В его руках была коробка, и он протягивал ее так, как будто это подарок. Его глаза округлились, а брови приподнялись. У меня мелькнула мысль, что он отрепетировал это извиняющееся выражение лица перед зеркалом в своей комнате.

– Я подумал, что мы могли бы вместе собрать пазл, – сказал он и подошел, чтобы поставить коробку на стол. – Я нашел это в подвале.

На картинке был изображен домик с соломенной крышей, стоящий посреди полянки. На переднем плане у извилистого ручья сидел кролик, а под деревьями, усыпанными ярко-зелеными точками, дымкой расстилались колокольчики. Уте издала звук, который должен был означать, что она не считает картинку подходящей, но за неимением лучшего занятия мы высыпали кусочки пазла на стол и начали их разбирать.

– Эти деревья называются Wintereyes, Зимние Глаза, – сказала я, переворачивая кусочки цветной стороной вверх.

– Wintereichen[20], – поправила Уте.

Она подняла зеленый кусочек, пристально посмотрела на него и переложила в другое место изображением вниз.

– Это дубы, – сказал Оскар, собиравший все голубые кусочки.

Мы все разом подняли головы и улыбнулись. Я – не разжимая губ.

– Ты знаешь немецкий? – спросила я Оскара, глядя вниз.

– Sprechen Sie Deutsch?[21] – произнес он с очень сильным акцентом. – Не, мама не потрудилась меня научить.

Я никогда так ее не поддразнивала.

– Дело не в этом, – ответила Уте, надув губы. – Есть много других вещей, которыми необходимо заниматься.

– А как с фортепиано? Она учила тебя играть? – спросила я.

– Она говорит, это ее инструмент.

Я улыбнулась, прикрыв рот рукой.

– Она и мне так же говорила.

– Просто я не считаю «Бёзендорфер» подходящим инструментом для обучения детей, – вмешалась Уте. – Никто не учится водить машину на «порше». Вот и здесь то же самое.

– Было здорово услышать, как ты играешь, – сказала я.

Я нашла место, где ручей утекал за пределы картинки, и соединила его с другим серебряным кусочком.

– У нас с собой были ноты, – добавила я.

– Я знаю, – сказала Уте. – Лист. Гораздо позже я стала их искать и обнаружила пропажу. Это была очень старая копия, еще из Германии.

– Прости. Случился пожар. И они сгорели.

– Неважно. Я уже не беспокоюсь из-за этих нот.

Мы обе замерли и посмотрели друг на друга, пока Оскар увлеченно продолжал собирать пазл.

– Именно этот этюд я играла, когда мы познакомились с твоим отцом – он переворачивал для меня те самые страницы.

Оскар перестал перебирать кусочки и смотрел на нас, словно ожидая дальнейших откровений, но мы обе молчали. У меня в голове зазвучал Лист, трепещущий и переливающийся, и что-то внутри меня начало распутываться; шов, который когда-то казался прочным, разошелся – тоненькая ниточка ждала, чтобы за нее потянули.

Нам расхотелось заниматься пазлом, и Уте начала готовить обед и Apfelkuchen для гостей. Оскар решил выйти в сад и побегать по замерзшим лужам, поэтому он снова надел пальто.

– Оскар, для прогулок слишком холодно. Это самый холодный ноябрь в Лондоне за всю историю, – сказала Уте, замешивая тесто.

– Наблюдений, – добавила я.

Уте нахмурилась.

– Что? – спросила она.

– За всю историю наблюдений, – повторила я, но она продолжала хмуриться.

Я перехватила взгляд Оскара, и мы оба рассмеялись.

– Пожалуй, я тоже прогуляюсь, – сказала я и надела пальто и шарф.

Холодный свежий воздух принес облегчение после душного дома. Дыхание превращалось в облачка пара, а кирпичи на террасе блестели в ожидании, что кто-нибудь неосторожный на них поскользнется. Самшитовая изгородь была припорошена белой снежной пылью. Оскар постучал каблуком по льду, образовавшемуся в подставке для цветочного горшка, затем попытался слепить снежок, но он раскрошился у него в руках. Я тосковала по холодному покрывалу из настоящего снега, укутывавшему дрожавшие нагие Зимние Глаза.

Оскар постучал костяшками пальцев по толстому льду, который вздымался, как суфле, над ведром, висевшим на гвозде возле задней двери. Я его узнала; это было ведро с приделанным ко дну краном – мы с отцом пользовались им, чтобы чистить зубы под проточной водой. Сейчас из крана свисала сосулька.

– Не желает ли мадам чего-нибудь выпить?

Оскар засмеялся и начал откручивать кран; на его лице появилась напряженная гримаса. Кран отломился. И впервые после приезда я заплакала – из-за этюда, из-за Рубена, но больше всего из-за испорченного ведра.

10

– Die Hütte, – произнес отец так, словно это было первое слово молитвы.

Я не могла произнести ни звука. В этот момент, стоя в одном ботинке и со все еще мокрой головой, я поняла – еще отчетливее, чем когда отец размозжил голову рыбе или когда сказал мне, что Уте умерла, – что каникулы как-то не задались. Открыв рот, я смотрела на хижину. В моем воображении это был пряничный домик с розами у входа, креслом-качалкой на веранде и дымом из трубы. Оставалось неясным, кто именно должен был ухаживать за розами и растапливать печку, но я бы предпочла увидеть Оливера Ханнингтона, чем эту наполовину развалившуюся ведьмину лачугу.

Дранка, покрывающая стены, кое-где отвалилась, и казалось, что темные прорехи усмехаются щербатыми ртами. Полуотворенная дверь висела криво, единственное окно перекосилось, и потому в нем лопнуло стекло. Единственное, что напоминало о лондонском доме, – это ежевика, которая вскарабкалась на крышу и пролезла внутрь сквозь такие же прорехи в дранке. В поисках света она подобралась к окну и теперь высовывала свои незрячие усики, приглашая нас войти.

Вокруг разрослись молодые деревца, и хижина, будто стыдясь своего неприглядного вида, тщетно пыталась спрятаться за ними. Я уже готова была увидеть, что в лес, обступивший нас со всех сторон, уходит дорожка из хлебных крошек.

– Хютте, – повторил отец.

Он снял рюкзак, опустил его на землю и направился к хижине. Я последовала за ним, пробираясь по траве вверх по склону.

Вблизи дом выглядел еще более удручающе. Я прислонилась к косяку; он оказался рыхлым на ощупь, петли на нем проржавели, а нижняя совсем отвалилась. Глаза не сразу привыкли к темноте, хотя лучики света просачивались через дыры в кровле. Прежде чем я смогла хоть что-то рассмотреть, меня поразила вонь, животный запах, отдающий кислятиной и гнилью, как мокрая собачья подстилка. Отец, уже протиснувшийся внутрь, копался в разбросанных повсюду вещах, пинал какие-то обломки – вероятно мебель, сделанную из такой же грубой древесины, что и внутренние стены. Обнаружив очередную находку – двуногую табуретку, ржавую лопату, метлу с парой прутиков на конце, – он начинал вполголоса ругаться. В середине комнаты, пьяно накренившись, стоял стол. Отец поставил его ровно, покачал, проверяя устойчивость, и стал складывать на него все, что поднимал с пола: зубцы от садовых вил, чайник без крышки, миски и кастрюли, кучи грязных тряпок, от прикосновения рассыпавшихся в пыль, и прочие железки и деревяшки непонятного назначения. Я взглянула назад, на лесистый склон, опасаясь, что этот кавардак мог устроить медведь, но за темным строем невозмутимых деревьев не угадывалось никакого движения. Стена справа от меня была заляпана чем-то вроде глазури, облепленной перьями. Она стекла с полки на металлический ящик, стоящий на четырех коротких ножках, и застыла на нем ровным слоем. Отец поднял с пола деревянную миску и швырнул ее на стол.

– Скотина, – бормотал он, – сволочь, гребаный обманщик. Тут уже лет десять никого не было. – Он обращался скорее к себе, чем ко мне. – Во всяком случае, ни одного человека.

Мне не хотелось входить; от запаха першило в горле. Я стояла в дверях, пока отец хмуро разглядывал каждый найденный предмет. Он поднял куски трубы, видимо провалившиеся через крышу. Покачал головой и провел пальцами по длинным волосам. Кусок глазури висел у него над ухом.

– Как, блин, они умудрились притащить все это сюда и переправить через Fluss? – сказал отец и пнул ящик.

– Где мы будем спать? – спросила я.

Отец огляделся вокруг, как будто только что вспомнил про меня. Он улыбнулся, но только губами, не глазами:

– Если я разберусь со всем этим, нам будет тепло и уютно.

Он попытался соединить куски металлической трубы. Я знала, что он пытается притвориться счастливым.

– Мне тут не нравится. Тут воняет.

– Ты привыкнешь.

Я вспомнила «Детей железной дороги», и дом с тремя трубами, и как им было страшно, когда они впервые там очутились. Наверное, мне нужно быть смелой.

– Крысы всего-навсего, – сказала я, подражая северному выговору.

Он посмотрел на меня, как будто я сделала что-то странное.

– С дороги, Пунцель.

Он протиснулся мимо меня и немного передвинул стол. Снова проверив его на прочность, осторожно влез на него одним коленом, затем другим. Отодвинул хлам и встал в полный рост. Его голова оказалась чуть выше трех балок, тянувшихся поперек потолка. Отец встал на цыпочки и вытянул шею.

– Чтоб тебя, – сказал он, проведя рукой по ближайшей к нему балке.

Сверху посыпались белые хлопья, и я закашлялась. Он спрыгнул со стола, перетащил его в другую часть комнаты, снова залез и осмотрел две другие балки. Пыль закружилась в лучах света.

– Что там? – спросила я.

Он слез и снова притворно улыбнулся:

– Ничего особенного, не волнуйся.

Он уселся на что-то напоминающее кровать, придвинутую к стене напротив полок. Попрыгал, и что-то хрустнуло и поддалось под ним. Ничего не сказав, он поднялся и начал топать по половицам.

– Здесь где-то должен быть погреб, – сказал он. – А с крышей придется повозиться.

Взяв тряпку, превратившуюся в окаменелый комок, он потянул за свисавшую с потолка плеть ежевики, но оторвать не смог. Тогда он снова начал все передвигать, пинать мусор, поднимать вещи, осматривать их и отправлять на стол.

– Где эти чертовы канистры? Он же сказал, что есть канистры.

Я отступила в траву, когда отец потащил стол к двери, однако сразу стало понятно, что он слишком велик и не пролезет. Я услышала, как отец бормочет:

– Видимо, уже внутри его собирали.

– Крысы всего-навсего, – сказала я снова, но на сей раз он на меня даже не взглянул.

Я пошла обратно, вниз по склону. Плотный воздух давил на макушку, пока я сидела на отцовском рюкзаке и смотрела на хютте. Она тоже смотрела на меня; выражение у нее было жалобное, но и немного довольное – ведь у нее наконец-то появилась компания. Земля за ней резко поднималась; нижняя часть склона поросла лесом, потом лишь несколько деревьев цеплялись за камни, а сильно закинув голову, я могла видеть голую отвесную скалу и над ней небо, цветом напоминавшее кровоподтек. Вдалеке за спиной, если прислушаться, раздавался несмолкаемый гул реки. По обе стороны от меня поднимались заросли кустарника, постепенно переходящие в густой лес. Я чувствовала на себе взгляды деревьев, ощущала, как они толкают друг друга, чтобы получше меня разглядеть, но, когда я резко оборачивалась, чтобы застать их врасплох, как в игре «Волк, волк, который час?», они замирали.

Я сидела, положив на руки подбородок и наблюдая за отцом. Выходя наружу, он распевал на мотив оперных арий о том, как здорово жить на открытом воздухе и как нам будет весело. Я не улыбалась, а только сердито хмурилась в ответ. Перед дверью он сложил в кучу все, что могло пригодиться: три ведра, топор, кочергу. Другая куча, из разных обломков, росла быстрее. Когда он возвращался внутрь, пение прекращалось и вместо него раздавались проклятия и ворчание. Было похоже, что когда он меня не видит, то думает, будто меня вообще нет. Я поплелась обратно к открытой двери и встала на пороге.

– У меня колени болят, и я есть хочу, – сказала я в темноту.

Внутри стало чище; показался пол, отец убрал с узкой кровати все лишнее, и проволочная сетка, до этого растянутая под тяжестью всевозможного хлама, вернулась к своему нормальному состоянию. Я не могла представить, как мы будем на ней спать. Разве что свернувшись, как два высохших листочка.

Отец не ответил. Он обнаружил большой ящик и по одному доставал оттуда инструменты: головку молотка без рукоятки, щербатую пилу, ржавый рашпиль, бумажный пакет с гвоздями. Он как будто нашел сундук с сокровищами: внимательно осматривал каждый предмет и осторожно клал на пол подле себя.

– Пап, я есть хочу, – сказала я снова.

– Что? – переспросил он, не поднимая головы.

– Я хочу есть, – повторила я чуть тише.

Он продолжал заниматься своим делом.

Я развернулась и пошла туда, где мы оставили свои рюкзаки. К отцовскому все еще был привязан кролик. Его следовало освежевать и приготовить. На краю поляны, где начинались кусты, я надергала сухой мохнатой травы и насобирала веток, мелких и побольше, время от времени заставляя себя поднимать голову и смотреть в лес. Вернувшись к рюкзакам, я стала шарить в отцовском: достала пакетик с сухой фасолью, его куртку и два теплых платья Уте. Платья я тут же отложила, как если бы она могла застать меня у открытого шкафа, липкими руками перебирающую ее одежду, но потом поднесла одно из них к лицу, вдохнула запах уюта и безопасности и надела через голову. Уте называла его своим верблюжьим платьем, и оно действительно кололо шею, как, в моем представлении, и должна колоться верблюжья шерсть. Подол волочился по земле, хотя я затянула пояс максимально туго, но мне нравилось прикосновение ткани к ногам. Я рылась в вещах отца, пока не нашла жестянку с трутом и огнивом, а затем попыталась расчистить место под костер, но трава крепко держалась в земле и только порезала мне пальцы. Поэтому, подобрав подол, я вытоптала небольшой участок ногами. Отец выложил бы еще круг из камней, но камней поблизости не было.

Веревка оставила на моих запястьях красные рубцы, и каждый удар кремнем о кресало отдавался болью, но мне удалось быстро высечь искру, и я подумала, что отец мог бы гордиться тем, как я разожгла огонь – не потратив ни одной драгоценной спички. Хворост разгорелся быстрее, чем я ожидала, пламя сразу поглощало все, что я в него бросала. Густой дым поднимался над костром и уносился к реке, прочь от хютте.

Как только огонь хорошенько разгорелся, я снова пошарила в рюкзаке отца и выудила из бокового кармана нож для свежевания, в кожаном чехле. Мне нельзя было его доставать – он был слишком тяжелый и острый для маленьких девочек, – но я взяла нож двумя руками и, не сводя с него глаз и неуклюже ступая в платье, отнесла его к хижине.

– Папа, можно я возьму нож? – спросила я, стоя в дверях.

– Не сейчас, Пунцель, – сказал он, даже не обернувшись.

Он соскребал лопатой белый налет с металлического ящика. Я вышла наружу. Из кучи полезных вещей торчал топор. Рассматривая его, я убрала нож в карман комбинезона. Топор был с длинной рукояткой и тяжелой головкой. Двумя руками я вытащила его. Рукоятка была отполирована бесчисленными прикосновениями жирных и потных ладоней. Я провела большим пальцем по выщербленному лезвию, сама не понимая, что означает этот жест. Если я попытаюсь освежевать кролика отцовским ножом, то у меня будут проблемы, но про топор он ничего не говорил. Держа топор за рукоятку под лезвием, чтобы не выронить, я пронесла его через поляну и положила возле костра. Трава кое-где начала тлеть, и я затоптала ее своим единственным ботинком.

Я отвязала кролика и попыталась поставить его на лапы, как будто он щиплет траву. Но шея у него была сломана, и он неуклюже заваливался вперед. Тогда я положила его на бок и вытянула задние ноги – как будто он прыгает через кочку, а голову повернул слегка вверх; даже после смерти уши у него были мягкие и упругие. Только глаза стали другими, покрывшись белой пеленой.

Пока я укладывала кролика, деревья перешептывались и разглядывали меня. Я вспомнила о форели и о том, как быстро и просто отец превратил ее в нечто иное: один удар по голове – и вот уже извивающаяся скользкая природа в его власти. Радуясь, что кролик не может на меня посмотреть, я встала рядом с ним на колени и обеими руками взяла топор. «Прости, маленький Kaninchen», – прошептала я. Подняла топор над головой, и он закачался, размышляя, не опрокинуть ли меня, но я наклонилась вперед, и топор передумал: он яростно устремился вниз – и увлек меня за собой. Я закрыла глаза; сейчас все решал топор. Словно живой, он рассек воздух, и я услышала хруст, когда металл прошел сквозь мясо и кости и со всей силы вонзился в землю. Он потянул меня, и я ударилась лбом о рукоятку.

– Нет! – закричал из хижины отец, и я услышала, как он бежит ко мне.

Я открыла глаза и прямо перед собой увидела кровавое месиво из шерсти и костей – там, где до этого была кроличья шея. Красивые уши были отрублены, разрезаны пополам, раздроблены, так что теперь у кролика осталось лишь окровавленное подобие ушек с моего шлема. Отец вырвал топор у меня из рук.

– Ты что делаешь? Какого черта ты это делаешь? – Держа топор лезвием вниз, он метался между мной, кроликом и костром. – А если бы по пальцам! По руке! Почему тебя даже на минуту нельзя оставить?!

Я не поднималась с земли, сжавшись в комочек. Отец подошел ко мне, и я вздрогнула; он, видимо, понял, что все еще держит окровавленный топор, и отшвырнул его в траву.

– Я хотела приготовить ужин, – сказала я тоненьким голосом.

Я потрогала лоб и нащупала набухающую яйцевидную шишку в том месте, которым ударилась о топорище.

– Почему ты не можешь вести себя как нормальные девочки? Иди поиграй. Давай! – Он махнул рукой в сторону хижины и сунул мне в руки рюкзак. – И сними это чертово платье.

Я развязала пояс, вылезла из платья и оставила его на траве. Плача, я понеслась вверх по склону, без колебаний вбежала в хижину и забилась в угол между металлическим ящиком – теперь стало понятно, что это печка, – и полками, покрытыми птичьим пометом. Я сидела, обхватив руками колени, и без конца убирала падавшие на лицо волосы, пока мои рыдания не утихли. Спиной я прижалась к стене; после недель, проведенных в палатке, было приятно чувствовать твердую опору. Я открыла рюкзак, достала Филлис и прижалась к ней щекой.

– Ну, тише, тише, – приговаривала я, убирая волосы и с ее лица тоже. – Тш-ш, Liebchen, не плачь.

Она начала скакать вокруг меня по грязному полу, а затем по полкам, сбивая белый помет своими подобиями туфелек. Я сунула ее за печку и пальцами нащупала что-то под нижней полкой. Нагнувшись, я увидела, что на деревянной стене кончиком ножа вырезано слово. Я провела пальцем по буквам – РУБЕН.

11

В первое время нашей жизни в хютте каждый солнечный день незаметно переходил в очередной теплый вечер. Я проводила время, играя с Филлис или отмывая всякие мелочи: металлические тарелки, несколько столовых приборов, деревянные миски. Воду отец приносил в ведрах с речки. Он сделал мне ботинок из мешка и куска дранки в качестве подошвы, но я почти все время ходила босиком и в трусах. По вечерам мы плели веревки из травы и рассказывали истории, сидя у костра. Изредка я с ужасом вспоминала, что Уте умерла, и тогда мы с Филлис забирались в палатку и лежали обнявшись, пока она не переставала плакать.

Двое суток мы прожили в палатке, а на третий день отец забрался на крышу хижины с починенным молотком и гвоздями, чтобы заделать щели. Мне он сказал стоять внутри и смотреть, откуда пробивается свет, но вскоре смог обходиться без меня, и я вышла на солнце.

– Займись делом! – крикнул отец сверху; получилось не очень разборчиво, потому что во рту у него были гвозди. – Возьми силки и поймай кого-нибудь на ужин.

До сих пор я не ходила в лес одна; одеваясь, натягивая свои разномастные ботинки и доставая ловушки, я испытывала одновременно робость и воодушевление. На краю поляны я замешкалась, а затем сделала несколько шагов вперед. Искривленные замшелые корни, словно гигантские пальцы, протягивались среди папоротников, доходивших мне до груди. Упавших и гниющих стволов было не меньше, чем молодых деревьев, борющихся за место под зеленым солнечным светом, который лился сквозь листву. В лесу пахло землей и было влажно, как на кладбище. Я продиралась сквозь заросли, пока не дошла до огромного дерева, упавшего, должно быть, много лет назад, потемневшего и рыхлого. Я наступила на ствол, и гнилая кора провалилась под моим весом, так что я едва удержалась на ногах. По деревьям прошел шорох, они как будто смеялись, и я с трудом поборола искушение развернуться и сбежать. Рядом валялась свежая толстая ветка, и я подняла ее, чтобы прорубать себе дорогу сквозь густые заросли. Наконец тропинка стала свободнее, показалась торфянистая почва. Обернувшись назад, я увидела, как папоротники сомкнулись вокруг чего-то быстрого, низкого и серого, бегущего сквозь подлесок.

«Волк!» – услышала я испуганный шепот в своей голове. Сердце едва не выскакивало из груди, но я продолжала стоять. Лес испытывал меня. Я зарычала, звук исходил из самой глубины горла; я присела на корточки, выставив перед собой ветку, готовая в любой момент вскочить и сражаться. Но папоротник больше не шевелился, и я села на землю, а затем легла, распластавшись на спине. Прохлада и влага земли проникали сквозь одежду и холодили кожу. Я позволила деревьям встать вокруг и склониться надо мной, а сама стала смотреть сквозь листву будто через увеличительное стекло. Они признали меня своей и перевернули вверх ногами, так что далекое голубое небо, скрытое листьями, стало землей, и я свободно воспарила.

Когда это ощущение прошло, я перевернулась на живот, так что мои глаза оказались на уровне покрытой мхом земли. Передо мной куда ни посмотри простиралось море огромных лисичек. Снизу они казались фантастическими деревьями с жабрами цвета желтка. Я набила ими карманы, набрала сколько могла в подол футболки и побежала назад к хютте.


Мы с отцом исходили всю территорию с нашей стороны реки. Южная граница проходила вдоль воды, а северная – по склону горы. К востоку от хижины рос лиственный лес.

– Это дубы, по-немецки Wintereichen, – сообщил отец. – Желудь – один из самых сбалансированных пищевых продуктов, единственная пища в этом лесу, которая содержит белки́, жиры и углеводы. Что такое желудь?

– Желудь – единственная пища, которая содержит углеводы, белки и жиры, – повторила я.

– А как называются деревья?

– Зимние Глаза, – сказала я.

Зимние Глаза, буки и несколько древних тисов росли на склоне, спускавшемся к реке, а ближе к воде подковообразный участок был покрыт высокими соснами и низкорослым кустарником. Через лес тянулся глубокий овраг, дно которого было сплошь усеяно замшелыми камнями – давным-давно они сорвались с горы и похоронили под собой ручей, который мы могли слышать, но не видели. Перебираться через овраг мы не пытались: почти сразу за ним начиналась гора, которая казалась неприступной из-за осыпающейся породы. Лес к западу от хютте тоже был ограничен рекой и горой. Мы назвали его скалистым лесом, так как, в отличие от восточной части, где камни свалились с горы в овраг, в этом месте огромные обломки скал вонзились в мягкую землю, да так и остались торчать посреди деревьев. Каждый день я проходила одним и тем же путем, доставая из ловушек наш мрачный урожай. Если пустовали западни для белок, то оставались еще кроличьи силки, или можно было насобирать грибов, листьев, кореньев и ягод, отец мог наловить рыбы, наконец, оставалась еда, привезенная с собой. Тем летом мы не голодали.

По утрам отец оставлял зарубку на дверном косяке, но, дойдя до шестнадцати, перестал это делать.

– Мы больше не будем жить по каким-то чужим правилам, не будем считать часы и минуты, – заявил он. – Когда просыпаться, когда ходить в церковь, когда на работу.

Я не помнила, чтобы мой отец когда-нибудь ходил в церковь или даже на работу.

– Календарь лишь напоминает нам, что наши дни сочтены, что с каждым новым днем мы приближаемся к смерти. Отныне, Пунцель, мы будем жить, ориентируясь лишь на солнце и время года. – Он поднял меня на руки и, хохоча, покрутил в воздухе. – Наши дни будут бесконечными.

С последней зарубкой, сделанной отцом 20 августа 1976 года, время для нас остановилось.

Отец научил меня точить затупившийся нож о камень; показал, как надрезать у кролика мех на шее и сдернуть шкурку, чтобы он остался в одних «носочках»; как вынуть его несъедобные внутренности, не тронув сердце, печень и почки, и насадить на вертел. Живя в лесу, мы использовали каждую часть убитого животного: кости припасали на иглы, из кишок делали подобие ниток, а шкуры безуспешно пытались дубить. Мы были заняты, слишком заняты, чтобы я задалась вопросом, почему наш двухнедельный отпуск растянулся до трех недель, а затем и до месяца.


Через неделю отец объявил, что мы можем переселиться из палатки в хютте. Он избавился от ежевики, залатал прорехи в кровле, перевесил дверь и привел в порядок печку. Он аплодировал, глядя, как из металлической трубы, поднявшейся над крышей, идет дым. Я подпрыгивала и тоже хлопала в ладоши, не понимая причины этой радости. Солнце светило так ярко, что мне больно было смотреть на него, пока усиливавшийся ветер уносил дым прочь.

– Нужно еще много сделать, но сегодня мы спим в хютте, – заявил отец, подбоченясь и гордо выпятив грудь. – Мы должны это отпраздновать! – Он похлопал меня по спине, как будто это я починила печку. – Что будем делать, Пунцель?

Он глядел на меня с улыбкой.

– Праздновать! – Я тоже улыбалась, хотя и не знала чему.

– Давай сделаем воздушного змея. Запустим его со склона горы. – Он прикрыл глаза рукой и посмотрел в небо над хижиной. – Тащи бечевку, а я нарежу веток для каркаса.

Я побежала в хютте, а отец отправился в лес.

Когда я наконец нашла моток самодельной бечевки, который висел на крючке за дверью, отец уже сидел на коленях возле палатки, спиной ко мне, и орудовал ножом. Я побежала к нему, подняв бечевку над головой: «Папа, я нашла!» Но здесь моя память замедляется, как старая кинопленка, которая двигается рывками, а цвета на ней слишком яркие. Отец говорил в камеру, но ни одного слова не было слышно. Стоя перед палаткой, он кромсал ее ножом. Он колол, резал и потрошил ее, словно разделывал тушу животного. Он посмотрел на меня через плечо, улыбаясь и без умолку что-то говоря, но я видела только зияющую дыру в пологе палатки. Затем звук включился, как будто из ушей вылилась вода, и я услышала, как он говорит:

– На вершине горы будет сильный ветер.

Он сделал ножом пилящее движение и вырезал кусок брезента. От этого зрелища я согнулась пополам, держась за живот.

– А из маленьких кусочков мы сделаем хвост, – сказал он, продолжая увлеченно работать. – Господи, ножницами было бы гораздо удобнее. Где-то в хютте должны быть ножницы.

Я села на землю, заливаясь слезами. Останавливать его было уже поздно.

– Папа, как мы вернемся домой без палатки? – сказала я ему в спину.

Он обернулся и озадаченно посмотрел на меня, но затем понял.

– Мы дома, Пунцель, – сказал он.


Ему потребовался примерно час, чтобы сделать змея. Это был голубой ромб – чуть светлее в тех местах, где ткань выгорела от солнца, – в длину равный размаху рук отца. К трем углам из четырех он привязал леску, а к леске – моток бечевки. Мы не разговаривали, пока он все доделывал, но было видно, что он старается выглядеть счастливым.

– Ну ладно, пошли.

Мы еще ни разу не забирались на гору, но, стоя на небольшом возвышении за хижиной и прищурившись, я могла разглядеть высоко над деревьями выступ голой скалы. Я тащилась за отцом сквозь папоротники по звериной тропе, которая была не шире моего ботинка из мешковины – небольшая бороздка среди прошлогодних листьев. Я слышала, как снизу, из речной долины, сквозь Зимние Глаза поднимается ветер. Подобно приближавшемуся дождю, он мчался в нашу сторону, шелестя листвой, и дрожь передавалась от ствола к стволу, как лихорадка; наконец ветер промчался прямо над нашими головами, разбросав по земле осколки света. И исчез, поднявшись дальше по горе. Постепенно торфянистую почву сменили камни, деревья поредели, и нам пришлось карабкаться на четвереньках. Отец привязал змея к спине, чтобы при подъеме обе руки были свободны. И всю дорогу голубой ромб с издевкой смотрел на меня, заставляя признать ужасную правду: мы никогда не вернемся домой.

Каменная площадка оказалась гораздо больше, чем представлялась снизу – с того ракурса она выглядела узеньким выступом. На самом деле она упиралась в отвесную скалу далеко позади нас. Стоя у самого края площадки, сквозь верхушки деревьев мы видели нашу хижину, окруженную зеленью. С этой точки границы наших владений были видны очень четко: хютте стояла в глубине небольшой поляны, ниже протянулась полоса сосен и блестела на солнце река. Справа от нас гора изгибалась вокруг скалистого леса, подходя к самой воде. Слева простирался тот лес, через который мы пришли, а за ним снова была гора, спускавшаяся к реке нагромождением гигантских валунов, как будто когда-то давно половина горы решила поплавать и вот уже несколько веков так и плещется. Гора держала хютте в объятиях: как обеспокоенная мать, она двумя руками преграждала нам путь к воде и прятала нас в складках своей юбки – маленькой морщинки на горном массиве, тянущемся до самого горизонта. За рекой лес поднимался к следующему хребту, а дальше я видела только голубое небо.

Отец оказался прав: ветер был сильный. Он толкал и тащил нас, а волосы мои превратил в безумную копну, наматывая их вокруг головы и запихивая пряди в рот. От ветра у меня перехватило дыхание и сердце колотилось как бешеное, хотя я все еще злилась. Отец встал на краю площадки и, раскинув руки в стороны, протяжно крикнул: «Йии-хаа!» – этот крик тут же унес восходящий поток воздуха.

Отец снял змея со спины, и ветер сразу в него вцепился. Хвост расправился и затрепетал. Отец проверил узел и, держа бечевку в кулаке, отпустил змея. Тот мгновенно взвился вверх. Змей отчаянно дергался, требуя все больше и больше веревки. Даже я не могла не признать, что это было красиво. Он парил над Зимними Глазами, превратившись в голубую птицу в голубом небе. Наконец в отцовской ладони остался последний виток. Мы оба смотрели вверх запрокинув головы, так что шея заболела и глаза заслезились.

– Хочешь попробовать? – спросил он.

Я кивнула, отец надел мне на пальцы кольцо из бечевки и закрыл ладонь.

– Держи крепко, – сказал он и улыбнулся.

Змей дергал меня за руку, требуя внимания. Отец смотрел вверх, когда я разжала пальцы и позволила змею сдернуть бечевку со своей руки. Голубой ромб становился все меньше, бечевка улетала вслед за ним. Сначала отец ничего не понял; он взглянул вниз на мою пустую руку, а потом снова вверх – на бечевку.

– Нет! – закричал он в небо.

Глядя, как змей летит над рекой и деревьями по направлению к дому, я испытала подлинное и абсолютное счастье.


В ту ночь, нашу первую ночь в хижине, погода испортилась и работа отца как кровельщика подверглась серьезной проверке. Дождь нещадно поливал наше жилище, и вода просачивалась сквозь щели, которые отец не заметил. Окно он занавесил куском от палатки, и при первой же вспышке молнии печка, стол, деревянные стены – все вспыхнуло синим электрическим светом. Ветер трепал брезент и завывал в дверных щелях. Мы лежали на узкой кровати, свернувшись в своих спальных мешках на подстилке из папоротника, и пока гром яростными волнами прокатывался над лесом, отец рассказывал мне истории. Он нашептывал их, уткнувшись мне в затылок и прижав меня к себе, но гораздо позже я задалась вопросом: не были ли и эти истории, и все, что случилось утром, наказанием за то, что я отпустила змея?

– Давным-давно, – начал он, – жила-была прекрасная девочка, и звали ее Пунцель. Она жила в лесу со своим папой. У них был маленький домик с маленькой кроватью и печкой, чтобы согреться; в общем-то, у них было все, о чем только можно мечтать. Пунцель заплетала свои длинные волосы в две косы и укладывала их, как две ракушки, вокруг ушей.

Я подумала о Бекки, сидевшей за первой партой и причесанной так, что не торчал ни один волосок.

– И благодаря этой прическе она могла слышать что угодно: как переговариваются в лесу олени и кролики, как папа зовет ее откуда-то издалека и как все люди мира одновременно кричат на разных языках. Когда она укладывала косы вокруг ушей, то могла понимать всех-всех.

– И что они говорили? – прошептала я, когда комната озарилась вспышкой молнии.

Я покрепче прижалась к отцу в страхе, что ветер сорвет крышу, подхватит все вещи в комнате, закружит нас вместе с кроватью, и печкой, и ящиком с инструментами и унесет прочь отсюда.

– Ну, чаще всего она слышала, как люди во всем мире воюют друг с другом. – В этот момент как по заказу ударил гром. – У них не получалось жить вместе и быть счастливыми. Они врали друг другу, а когда люди так делают, то в конце концов миру, который они создали, приходит конец. Пунцель ненавидела ссоры и вранье. Но однажды она проснулась и обнаружила, что на всей злой планете воцарилась тишина; она слышала только, как ее папа рубит дрова в лесу, а звери зовут ее поиграть. И Пунцель стала самой счастливой девочкой на свете.

Гроза кончилась, но я еще долго не могла заснуть, хотя отец крепко обнимал меня. Утром я проснулась одна. Я прислушалась: не зовут ли меня звери и не рубит ли отец дрова? Но различила только пение птиц и шум ветра, поднимавшегося с реки. Ранним утром в хижине было холодно, но я слезла с кровати и в пижаме подошла к двери. Отец медленно пересекал поляну, ступая по разбросанным вокруг листьям и веткам. Его пижама промокла, волосы прилипли к голове. Он плакал и дрожал, и это напугало меня больше, чем гроза.

– Я не смог, – проговорил он, свернувшись клубком на пороге, обхватив колени и издавая ужасные звуки. – Я не смог.

Я знала, он хотел, чтобы я спросила, чего именно не смог он сделать, но вместо этого я попятилась и забралась в угол возле печки. Я протянула руку и коснулась пальцами букв, вырезанных по дереву под нижней полкой. Рубен. Через некоторое время отец собрался с духом и вошел внутрь. Пижамные штаны были в грязи и порваны на коленях. Он вытер нос рукавом и открыл печку, чтобы подбросить полено на тлеющие угли, затем снял пижаму и повесил ее на веревку, которую мы натянули, чтобы сушить одежду.

– Я перебрался на тот берег Fluss, – сказал он.

Его слова сопровождались шипением падавших на печку капель.

– Чтобы посмотреть, что наделала гроза. Все хуже, чем я ожидал. – Он шмыгнул носом. – Весь остальной мир исчез.

Вот как он сказал это; ясно и просто. Я продолжала сидеть в углу, засунув руку под полку, а в животе образовалась пустота. Он переоделся в сухое, и больше мы это не обсуждали.

Днем отец подарил мне расческу. Он сделал ее из куска дерева, выпилив полдюжины зубьев и отшлифовав их песком. Он усадил меня на один из отремонтированных табуретов и расчесал мои длинные темные волосы. Если колтун казался ему безнадежным, он отрезал его ножом. Когда волосы стали мягкими и гладкими, такими как дома, он сделал посредине пробор и велел заплести две косы. Хвостики он перевязал бечевкой, и мы закрутили их вокруг ушей, закрепив прутиками. Закончив, он взял меня за плечи и посмотрел мне прямо в глаза.

– С нами все будет хорошо. Теперь только ты и я, Пунцель, – сказал он и криво улыбнулся.

Я хотела спросить, не русские ли сделали все это, но побоялась, что он снова заплачет. Он взял ведра, пообещал скоро вернуться и попросил поддерживать огонь в печке, но я осталась на пороге и, вцепившись в дверной косяк, смотрела, как он уходит, с ужасом представляя себе, что он исчезнет среди деревьев и никогда не вернется. Я долго так стояла и просто ждала. И чуть не забыла про печку. Когда я открыла дверцу, чтобы поворошить поленья, наружу вырвался черный дым. Я сунула кочергу в раскаленное нутро, и ее заостренный конец ткнулся в обгоревшую книжечку, которая лежала на тлеющих углях. На моих глазах она занялась огнем и раскрылась, как будто ее листала невидимая рука. Я смотрела на свою фотографию в паспорте – как она пузырится от жара и как исчезает в пламени мое лицо.

12

– Где рояль? – произнесла я, открыв глаза.

Начиналось наше третье утро в хижине. Думаю, отец ждал этого вопроса с тех пор, как мы прибыли на место.

Но он и виду не подал; стоя у плиты, он кипятил в кастрюле воду и возился с дымоходом. Он повернул кусок трубы, чтобы дым не просачивался, но тот стал выходить через другую щель. Отец повернул еще раз, и появилось новое отверстие. Под потолком повисло серое облако.

– Папа! Рояль! – сказала я, поднимаясь. – Ты говорил, что в хютте будет фортепиано.

Я попыталась представить себе, что здесь стоит наш домашний рояль. Чтобы занести его внутрь, пришлось бы снять крышу. Обычное пианино не приходило мне на ум. Возле узкой кровати, на которой мы спали вдвоем, лежал грязный лоскутный коврик, один угол у него был оторван или отгрызен. У окна стоял стол, заваленный ложками и металлическими тарелками, под ним прятались трехногие табуретки. У противоположной стены мы поставили ящик с инструментами и положили на него то, что осталось от палатки; между полками напротив меня угнездилась печка. У нас ушел целый день, чтобы очистить полки от перьев и птичьего помета – он так присох, что пришлось откалывать его стамеской, которую отец нашел в ящике. Он носил и носил воду с реки, но оттирать грязь было нечем, поэтому мы придумали посыпать полки песком и скребли их деревянными брусками до тех пор, пока они не стали чистыми и гладкими. По бокам в полки были вбиты странные гвозди и крючки, и мне было поручено развесить на них котелки и другую утварь, обнаруженную среди хлама. Здесь не было места для рояля.

– Я его сделаю, – сказал отец, ставя на стол две чашки жиденького чая.

Мы уже экономили заварку.

Сидя позади меня на кровати, Филлис издала звук, кото

Скачать книгу

Claire Fuller

Our Endless Numbered Days

Copyright © Claire Fuller, 2015

Russian Edition Copyright © Sindbad Publishers Ltd., 2023

© Издание на русском языке, перевод на русский язык, оформление. Издательство «Синдбад», 2023

Все родители лгут.

Но некоторые лгут по-крупному…

1

Хайгейт, Лондон, ноябрь 1985 года

Сегодня утром я нашла в глубине письменного стола черно-белую отцовскую фотографию. Он не выглядел как обманщик. Все остальные фотографии с ним, которые хранились в альбомах на нижней полке книжного шкафа, Уте, моя мать, убрала, а вместо них вставила снимки со всякими родственниками и младенцами. Свадебная фотография в рамке, прежде стоявшая на камине, тоже исчезла.

На обороте ровным почерком Уте было написано: «James und seine Busenfreunde mit Oliver[1], 1976». Это последний снимок, на котором запечатлен отец. Он выглядит здесь удивительно молодым и здоровым, лицо гладкое и белое, как речная галька. На фото ему двадцать шесть: на девять лет больше, чем сейчас мне.

Приглядевшись, я увидела, что на снимке не только отец и его друзья, но и Уте, и я сама, в виде расплывшегося пятна. Мы были в этой же самой гостиной. Сейчас рояль передвинули в другой конец комнаты, к стеклянным дверям в стальной раме, которые ведут через оранжерею в сад. А на фотографии он стоит возле трех больших окон, выходящих на подъездную дорогу. Окна открыты, занавески застыли полуволной под летним ветерком. Когда я увидела отца в прежней обстановке, у меня закружилась голова, как будто под моими босыми ногами поехал паркет, и мне пришлось сесть.

Некоторое время спустя я подошла к роялю и впервые после своего возвращения прикоснулась к нему. Пальцы легко скользили по полированной поверхности. Он был меньше, чем мне помнилось, чуть светлее в тех местах, где за много лет выцвел от солнца. Я подумала, что это, возможно, самая прекрасная вещь, которую я когда-либо видела. Мысль о том, что, пока меня не было, солнце светило, что на рояле играли, что люди жили и дышали, помогла мне успокоиться.

Я взглянула на фотографию, которую все еще держала в руке. Отец сидел у рояля, наклонившись вперед, небрежно вытянув левую руку, а правой перебирая клавиши. Это меня удивило. Я не помнила, чтобы он когда-либо сидел за роялем или играл на нем, хотя, конечно, именно он научил меня играть. Нет, это всегда был инструмент Уте. «Писатель, он берет перо, и слова текут; я касаюсь клавиш, и звучит музыка», – говорит она, по-немецки напряженно произнося гласные.

В тот день, в тот коротенький отрезок времени, отец, с его длинными волосами и худощавым лицом, выглядел непривычно расслабленным и привлекательным, а Уте, в юбке до колен и белой блузке с рукавами как бараньи окорока, устремлялась прочь из кадра, как будто почувствовала, что на кухне сгорел ужин. Она схватила меня за руку, ее лица не видно, но в самой позе чувствуется раздражение от того, что ее застигли в нашей компании. Уте – ширококостная и мускулистая – всегда была статной, но за последние девять лет она растолстела, лицо стало шире, чем в моей памяти, а пальцы распухли так, что обручальное кольцо не снимается. По телефону она говорит друзьям, что набрала вес из-за того кошмара, в котором жила много лет: только еда спасала ее. Но по ночам, когда я не могу заснуть и крадусь в темноте вниз, я вижу, как она ест, вижу ее лицо, освещенное лампочкой холодильника. Глядя на эту фотографию, я поняла, что не помню других, где мы были бы втроем.

Сегодня, спустя два месяца после моего возвращения домой, Уте наконец решилась оставить меня перед завтраком одну на полчаса, чтобы отвезти Оскара на встречу скаутов. И вот, прислушиваясь одним ухом к звукам из прихожей – не возвращается ли она, – я роюсь в остальных ящиках стола. Отложила в сторону ручки, почтовую бумагу, неподписанные багажные бирки, каталоги домашней техники и брелоки с европейскими достопримечательностями – Эйфелева башня болтается рядом с Букингемским дворцом. В нижнем ящике я нашла лупу. Присела на ковер, про себя отметив, что на фотографии был другой – когда его успели поменять? – и навела лупу на отца, но с разочарованием обнаружила, что увеличение не дало ничего нового. Он не скрестил пальцы; губы не тронула легкая усмешка; никакой секретной татуировки, не замеченной ранее.

Одного за другим, слева направо, я рассмотрела пятерых мужчин, расположившихся перед ним. Трое втиснулись на кожаный диван, еще один привалился спиной к ручке кресла, закинув руки за голову. Бороды у них лохматые, волосы длинные; ни один не улыбается. Они так похожи, что их можно было бы принять за братьев, но я знала, что это не так. Уверенные, расслабленные, зрелые; словно обретшие второе рождение христиане, они говорили в объектив: «Мы видели будущее – надвигается катастрофа, но мы из тех, кто спасется». Они были членами Общества спасения Северного Лондона. Каждый месяц они собирались у нас в доме, спорили и обсуждали стратегии выживания на случай конца света.

Пятого мужчину, Оливера Ханнингтона, я узнала сразу, хотя не видела его многие годы. Фотокамера запечатлела его развалившимся в кресле, ноги в брюках клеш перекинуты через подлокотник. Он опирается подбородком на руку, в которой держит сигарету, и кольца дыма пробиваются сквозь его золотистые волосы. Как и мой отец, он чисто выбрит, но улыбается так, что становится понятно: все происходящее он считает смехотворным; он будто хотел, чтобы потомки знали, что его нисколько не интересуют взгляды группы на самообеспечение и неприкосновенный запас. Он мог бы быть агентом под прикрытием, или журналистом, чьи втайне собранные материалы разоблачат всех этих людей, или писателем, который, придя домой после собрания, превратит их в персонажей юмористического романа. Даже сейчас его волевой подбородок и его самоуверенность казались экзотическими и чужими; американскими.

Затем я поняла: в комнате должен был находиться кто-то еще – фотограф. Я встала там, где мог стоять человек с аппаратом, и, зажав губами уголок фотографии, соединила пальцы так, чтобы получилась прямоугольная рамка. Ракурс оказался совсем не тот; человек определенно был намного выше меня. Я вернула лупу в ящик и, к собственному удивлению, села за рояль. Подняла крышку, завороженная ровным рядом белых, словно отполированные зубы, клавиш – таких гладких и прохладных, – и положила правую руку туда, где лежала рука отца на снимке. Наклонившись влево, я вытянула руку вдоль крышки, и что-то шевельнулось во мне, затрепетало внизу живота. Уставилась на фотографию, которую все еще держала в руке. Встретилась взглядом с отцом, который уже тогда выглядел столь невинным, будто точно был виноват. Я вернулась к столу, взяла из подставки для карандашей ножницы и вырезала его лицо. Теперь он превратился в светло-серую мушку на кончике моего пальца. Осторожно, следя за тем, чтобы он не упал и не затерялся под мебелью, а затем в недрах пылесоса Уте, я засунула ножницы под платье и разрезала шелковистую ткань в середине бюстгальтера. Две чашечки, царапавшие меня и порядком надоевшие, распались, и мое тело вновь обрело свободу. Я положила отца под правую грудь – так, чтобы теплая кожа придерживала его, не давая упасть. Я знала: если он останется там, все будет в порядке и я позволю себе вспомнить.

2

Тем летом, когда была сделана фотография, отец переоборудовал наш подвал в спасательный бункер. Не знаю, обсуждал ли он в том июне свои планы с Оливером Ханнингтоном, но они постоянно валялись на солнце в саду, разговаривали, курили и смеялись.

Посреди ночи музыка Уте, меланхолическая и переливистая, медленно заполняла комнаты нашего дома. Я переворачивалась на другой бок, укрытая только простыней, липкая от зноя, и представляла, как Уте сидит с закрытыми глазами за роялем, слегка покачиваясь, очарованная своей мелодией. Иногда я слышала ее еще долго после того, как она закрывала крышку и отправлялась обратно в постель. Отец тоже плохо спал, но ему, я думаю, не давали уснуть списки. Я воображала, как он нащупывает под подушкой блокнот и огрызок карандаша. Не включая свет, он писал: «1. Общий список (3 человека)», – а затем проводил черту и продолжал под ней:

Спички, свечи

Радио, батарейки

Бумага и карандаши

Генератор, динамо-машина, фонарик

Бутылки для воды

Зубная паста

Котелок, кружки

Кастрюли, веревка и бечевка

Нитки и иголки

Кремень и кресало

Наждачка

Туалетная бумага, антисептик

Зубная паста

Ведро с крышкой

Списки выглядели как стихи, хотя уже тогда в почерке отца можно было угадать его позднейшие лихорадочные каракули. Выведенные в темноте, слова налезали одно на другое или тесно прижимались друг к другу, словно вели борьбу за место в его ночной голове. Другие списки сползали со страницы там, где он уснул, не закончив мысль. Списки предназначались для бункера: в них перечислялось все необходимое, чтобы его семья смогла прожить под землей несколько суток или даже недель.

В один из дней, проведенных в саду с Оливером Ханнингтоном, отец решил оборудовать подвал на четверых. Он стал учитывать своего приятеля при расчете ножей и вилок, жестяных кружек, постельных принадлежностей, мыла, еды, даже рулонов туалетной бумаги. Сидя на лестнице, ведущей на второй этаж, я слышала, как на кухне он обсуждал с Уте свои планы.

– Если устраиваешь этот бардак, то устраивай его для нас троих, – причитала она.

Послышался шорох бумаг.

– Мне неприятно, что ты включил Оливера. Он не член семьи.

– Еще один человек ничего не меняет. В любом случае двухъярусные кровати – это четное количество мест, – ответил отец.

Было слышно, как он пишет.

– Я не хочу его там видеть. И не хочу его видеть в нашем доме, – сказала Уте.

Звук карандаша затих.

– Он приколдовал нашу семью – у меня от него букашки.

– Околдовал и мурашки, – сказал отец со смехом.

– Мурашки! Окей, мурашки! – Уте не любила, когда ее поправляли. – Я бы предпочла, чтобы этого человека не было в моем доме.

– Ну конечно, в этом все дело. В твоем доме. – Голос отца стал громче.

– Он куплен на мои деньги.

С лестницы мне было слышно, как по полу заскрежетал стул.

– О да, давайте помолимся во славу денег семьи Бишофф, которые вложены в знаменитую пианистку. И боже мой, мы все должны помнить, как много она работает! – воскликнул отец.

Я представила себе, как он кланяется, сложив ладони.

– По крайней мере, у меня есть работа. А ты что делаешь, Джеймс? Сидишь весь день в саду со своим подозрительным американским приятелем.

– Ничего он не подозрительный.

– С ним явно что-то не так, но ты даже не замечаешь. От него одни неприятности.

Уте протопала из кухни в гостиную. Я тихонько пересела на ступеньку выше, чтобы остаться незамеченной.

– Какой прок будет от игры на фортепиано, когда придет конец света? – крикнул отец ей вслед.

– А какой прок будет от двадцати банок тушенки, а? – рявкнула Уте в ответ.

С деревянным стуком она открыла рояль и двумя руками взяла минорный аккорд. Когда он затих, она крикнула:

– Разве Пегги будет есть тушенку?

Хотя меня никто не видел, я постаралась спрятать усмешку. Потом она играла Седьмую сонату Прокофьева – быстро и яростно. Я представила, что ее пальцы впиваются в клавиши, как птичьи когти.

– Ной начал строить Ковчег, когда дождя еще не было! – вопил отец.

Позже, когда я забралась обратно в кровать, споры и фортепиано стихли, но послышались другие звуки, те, что напоминали о боли, хотя даже в восемь лет я знала, что они означают нечто другое.

Тушенка значилась в одном из списков. Он назывался «5. Еда и т. п.». Под заголовком отец написал: «15 калорий на фунт веса, полгаллона воды в день, полтюбика пасты в месяц», а затем:

14 галлонов воды

10 тюбиков пасты

20 банок растворимого куриного супа

35 банок фасоли

20 банок тушенки

Яичный порошок

Мука

Дрожжи

Соль

Сахар

Кофе

Печенье

Джем

Чечевица

Сушеная фасоль

Рис

Продукты в списках бесцельно блуждали, как будто отец играл сам с собой в «Я поехал в магазин и купил себе…». Тушенка напоминала ему о ветчине, от нее мысль перескакивала к яйцам, а оттуда – к блинчикам и муке.

В подвале он залил пол цементом, укрепил стены стальной арматурой и установил аккумуляторы, которые заряжались от велосипеда на подставке, если крутить педали по два часа в день. Он поставил две конфорки, работавшие от баллонов с газом, и сделал ниши для двухъярусных кроватей – с матрасами, подушками, простынями и одеялами. Посреди комнаты стоял белый кухонный стол с четырьмя стульями. Все стены были заняты полками, которые отец заставил продуктами, канистрами с водой, настольными играми и книгами.

Уте отказывалась помогать. Когда я приходила домой из школы, она говорила, что весь день музицировала, «пока твой отец играл у себя в подвале». И жаловалась, что от недостатка практики пальцы у нее плохо двигаются, а кисти болят, и что у нее испортилась осанка из-за того, что ей приходилось постоянно нагибаться, пока она со мной нянчилась. Я не спрашивала, почему она играет чаще, чем раньше. Когда отец с красным лицом и голой блестящей спиной вылезал на кухне из подвала, казалось, он вот-вот в обморок упадет. Он пил воду из-под крана, потом засовывал под него всю голову и тряс волосами, как собака, пытаясь насмешить меня и Уте. Но она лишь закатывала глаза и возвращалась к роялю.

Когда по приглашению отца собрания Общества спасения проходили у нас, мне разрешалось открывать переднюю дверь и провожать полдюжины волосатых и серьезных мужчин в гостиную Уте. Мне нравилось, когда дом наполнялся людьми и разговорами, и, пока меня не отправляли в кровать, я оставалась в комнате, стараясь уследить за обсуждением вероятностей, причин и последствий того, что они называли «чертов Армагеддон». Например, русские сбрасывают ядерную бомбу, и через несколько секунд Лондон стерт с лица земли; или же запасы воды отравлены пестицидами; или рушится мировая экономика, и голодные мародеры заполняют улицы. Оливер шутил, мол, британцы так отстали от американцев, что, когда разразится бедствие, мы будем еще в пижамах, а они уже давным-давно будут на ногах, защищая свои дома и семьи. Однако отец гордился, что в Англии его группа была одной из первых – возможно, самой первой, – где обсуждались вопросы выживания. Уте же очень раздражало, что она не может заниматься на фортепиано, когда далеко за полночь по дому бродят люди, пьют и без конца курят. Отец любил спорить и хорошо знал свой предмет. После нескольких часов возлияний, когда повестка была исчерпана, хорошо организованные дискуссии перерастали в споры и голос отца звучал громче остальных.

Услышав шум, я сбрасывала одеяло и босиком прокрадывалась вниз, поближе к гостиной, откуда плыли запахи разгоряченных тел, виски и сигарет. Как сейчас помню: отец наклоняется и хлопает себя по колену – или с такой силой гасит сигарету, что искры разлетаются из пепельницы, прожигают хрустящие дырки в ковре, опаляют деревянный пол. Затем он встает, сжав кулаки и вытянув руки вдоль тела, как будто пытаясь сдержаться и не заехать кулаком первому, кто осмелится ему перечить.

Никто не ждал, пока другой закончит говорить; это были не дебаты. Подобно словам в отцовских списках, мужчины перекрикивали друг друга, перебивали и осыпали бранью.

– Говорю вам, это будет природный катаклизм: цунами, наводнение, землетрясение. Какой смысл в твоем бункере, Джеймс, если ты и твоя семья будете похоронены заживо?

Стоя в прихожей, я вздрогнула и стиснула кулаки, чтобы не всхлипнуть.

– Наводнение? Нам бы сейчас не помешало чертово наводнение.

– А эти бедняги итальяшки со своим землетрясением! Тысячи трупов!

Эти слова потонули в общем шуме, и говоривший схватился руками за голову. Я подумала, что, возможно, его мать была итальянкой.

– Правительство – вот кто слабое звено. Не ждите, что Каллаган принесет вам стакан воды, когда пересохнет водопровод.

– Его будет слишком беспокоить инфляция, чтобы заметить, что русские взорвали нас к чертям собачьим.

– У моего двоюродного брата есть друг на Би-би-си, так тот говорит, они делают информационные фильмы о том, как организовать убежище в доме. Бомбы точно начнут падать – это лишь вопрос времени.

Мужчина с седеющей бородой сказал:

– Гребаные идиоты, им нечего будет есть, а если и будет, армия все конфискует. В чем тогда гребаный смысл?

В его бороде застряли брызги слюны, и мне пришлось отвернуться.

– Я не собираюсь оставаться в Лондоне, когда начнут падать бомбы. Ты, Джеймс, можешь сидеть в своем бункере, а я лично уеду – куда-нибудь на север, в Шотландию, куда они не доберутся.

– И что ты будешь есть? – спросил отец. – Как ты продержишься? Как доберешься туда, если все дороги будут забиты такими же идиотами, бегущими из города? Транспортный коллапс. А если ты и выберешься из города, то остальные, включая твою маму и ее кошку, отправятся за тобой. И он еще называет себя выживальщиком! Закон и порядок быстрее всего восстановятся в городах. А не в твоей коммуне в Северном Уэльсе.

Стоя за дверью, я испытывала необычайную гордость за отца.

– Все твои неприкосновенные запасы в подвале – всего лишь запасы, – сказал другой. – Что ты будешь делать, когда они закончатся? У тебя даже пневматики нет.

– Ерунда. Дайте мне хороший нож и топор, и мы не пропадем, – ответил отец.

Англичане продолжали препираться, пока их не прервал голос американца:

– Знаешь, в чем твоя беда, Джеймс? Ты типичный британец. И вы все тоже. Живете в средневековье, прячетесь в катакомбах, уезжаете за город, как будто на гребаный воскресный пикник. Называете себя обществом спасения, а миру на вас наплевать. Да вы даже не понимаете, что значит быть выживальщиком! Джеймс, забудь про подвал. Надежное прибежище – вот что тебе нужно.

Говорил он с нажимом, уверенный, что его будут слушать. Все мужчины, включая отца, затихли. Оливер Ханнингтон развалился в кресле, спиной ко мне, остальные уставились в окно или в пол. Это напоминало школу, когда мистер Хардинг говорил, а никто его не понимал. Тогда он несколько минут стоял и ждал, пока кто-нибудь не поднимет руку и не спросит, что он имеет в виду. Тишина становилась все невыносимее, так что мы уже не могли смотреть ни друг на друга, ни на него. Эта тактика была разработана специально для того, чтобы увидеть, кто первый сломается, и в девяти случаях из десяти таким человеком оказывалась Бекки. Она выдавала какую-нибудь глупость, и все начинали смеяться от облегчения и неловкости, а мистер Хардинг улыбался.

Внезапно из кухни появилась Уте; она шла своей походкой «на публику», подчеркивавшей ее бедра и талию. Она убрала волосы в небрежный узел и надела свой любимый восточный халат, струившийся по ее мускулистым ногам. Все мужчины, включая отца и Оливера Ханнингтона, понимали, что она могла бы пойти другим путем, через прихожую. Никто не называл Уте красивой – обычно использовали слова «поразительная», «завораживающая», «неповторимая». Но поскольку она была женщиной, с которой приходилось считаться, мужчины притихли. Стоявшие присели, а сидевшие на диване выпрямились; даже Оливер Ханнингтон обернулся. Все сразу стали подставлять ладони под тлеющие сигареты и оглядываться в поисках пепельницы. Уте вздохнула: быстрый вдох, расширение грудной клетки и медленный выдох. Всем своим видом выражая негодование, она прошла мимо мужчин и присела передо мной на корточки. Отец и его приятели обернулись и только тогда заметили меня.

– Разбудили мою малышку своей болтовней о катастрофах, – сказала Уте, гладя меня по голове.

Уже тогда я понимала: она ведет себя так потому, что на нее смотрят. Она взяла меня за руку, чтобы отвести наверх. Но я отпрянула, так как хотела услышать, кто нарушит молчание.

– Все будет хорошо, Liebchen[2], не волнуйся, – ворковала Уте.

– Ну и что же это такое – надежное прибежище? – отец сдался первым.

Последовала пауза. Оливер Ханнингтон знал, что все мы ждем от него ответа.

– Собственный домик в лесу, – сказал он и рассмеялся, хотя я ничего смешного в этом не увидела.

– И как нам такой найти? – спросил кто-то из сидевших на диване.

Тут Оливер Ханнингтон повернулся ко мне, приложил палец к губам и подмигнул. Залившись румянцем от его внимания, я позволила Уте увести меня наверх, в кровать.

Когда оснащение бункера приблизилось к финальной стадии, отец начал меня тренировать. Для него это началось как игра – чтобы покрасоваться перед приятелем. Он купил себе серебристый свисток, который повесил на шею, а мне – холщовый рюкзак с пряжками и кожаными ремешками. На боковых карманах были вышиты голубые цветочки и зеленые листья.

Сигналом служили три коротких свистка от подножия лестницы. Уте и в этом не хотела участвовать; она либо оставалась в кровати, спрятав голову под одеяло, либо играла на рояле, полностью открыв верхнюю крышку, чтобы звуки заполняли весь дом. Свистки, которые могли раздаться в любой момент до отхода ко сну, были командой укладывать рюкзак. Я носилась по дому, собирая вещи по списку, который отец заставил меня выучить наизусть. Надев рюкзак, я сбегала по ступенькам под грозный «Революционный» этюд Шопена. Отец стоял, глядя перед собой, – свисток во рту, руки за спиной, – пока я с болтающимся сзади рюкзаком обегала нижнюю стойку лестницы. Ступеньки в подвал я преодолевала через одну, перепрыгивая через последние три. Я знала, что внизу у меня есть четыре минуты, чтобы распаковаться, прежде чем отец снова даст сигнал. Стоя спиной к лестнице, я отодвигала стул от стола, доставала из рюкзака одежду: нижнее белье, джинсовый комбинезон, штаны, льняные футболки, джемпер, шорты, пижаму – и аккуратной стопкой выкладывала все это на стол. Рука ныряла в рюкзак за следующей вещью, словно за призом в ярмарочной лотерее. Расческа – горизонтально, на пижаме; раздвижная подзорная труба – слева; зубная паста и щетка – бок о бок, поверх стопки одежды; и, наконец, моя кукла Филлис, с нарисованными глазами и в матросском костюмчике, – сбоку. В завершение всего я вытаскивала синий шерстяной шлем и натягивала его на голову. Несмотря на жару, мне следовало также надеть идущие в комплекте со шлемом варежки, а потом, когда все было идеально разложено на столе, а рюкзак пуст, тихо сидеть, положив руки на колени и глядя прямо перед собой на газовую плиту. Снова раздавался свисток, и меня охватывало нервное возбуждение, пока отец спускался для осмотра. Иногда он поправлял расческу или перекладывал Филлис на другую сторону.

– Очень хорошо, очень хорошо, – говорил он, как будто на военном смотре. – Вольно!

Он подмигивал мне, и я понимала, что справилась.

На последнюю нашу с отцом тренировку в качестве зрителей были приглашены Уте и Оливер Ханнингтон. Уте, естественно, отказалась. Она считала это бессмысленным ребячеством. А вот Оливер Ханнингтон пришел; прислонившись к стене, он стоял рядом с отцом, когда тот дал три первых свистка. Уте в гостиной играла «Траурный» марш Шопена. Вначале дело шло хорошо. Я все собрала и спустилась по обеим лестницам вдвое быстрее обычного, но то ли я запуталась, когда раскладывала вещи на столе, то ли отец от волнения свистнул во второй раз слишком рано… Время вышло, но, когда мужчины спустились в подвал, варежки еще не были надеты. Тяжело дыша, я засунула их под себя. Они кололи ноги ниже шортов. Я подвела отца. Я все делала слишком медленно. Варежки намокли. Теплые струйки стекали со стула, и на белом линолеуме подо мной образовалась лужица. Отец кричал. Оливер Ханнингтон стоял возле меня и смеялся, а я ревела.

Уте ринулась вниз и подхватила меня на руки, чтобы унести от «этих совершенно ужасных мужчин»; я прятала лицо, уткнувшись ей в плечо. Как будто прерванные заключительными титрами в фильме, мои воспоминания об этом эпизоде заканчиваются на моменте спасения.

Я не могу вспомнить, как Оливер Ханнингтон, с безразличным видом опиравшийся о полки, ухмыльнулся, когда я обмочилась, – но уверена, что так оно и было. Я представляла, хотя и не видела этого на самом деле, как он вынимает изо рта сигарету и выпускает дым вверх, и как дым ползет по низкому потолку. И я не заметила, как покраснел отец – из-за того, что я подвела его на глазах у друга.

3

В конце июня Уте вернулась к работе. Может быть, ей надоело сидеть дома, а может быть, она нуждалась в более внимательной аудитории – не знаю; но точно не из-за денег. «Мир ждет меня», – любила говорить она. И, вероятно, была права. Уте была концертирующей пианисткой – не из тех второсортных музыкантов, которые играют с третьесортными оркестрами, нет, в восемнадцать лет Уте Бишофф стала самой молодой за всю историю победительницей Международного конкурса пианистов имени Шопена.

В дождливые дни я любила сидеть на полу в столовой и доставать из серванта пластинки с ее записями. Мне никогда не приходило в голову их послушать, вместо этого я снова и снова крутила пластинку «Дети железной дороги», пока не выучила ее наизусть; и в то время как Филлис беспокоилась о мальчике в красном свитере, я внимательно рассматривала бумажные конверты: Уте сидит за роялем, Уте раскланивается на сцене, Уте в вечернем платье и с незнакомой улыбкой.

В 1962 году она играла с дирижером Леонардом Бернстайном на открытии Нью-Йоркской филармонии.

– Леонард был ein Liebchen, – говорила она. – Он поцеловал сначала меня, а уже потом Жаклин Кеннеди.

Уте восхваляли и превозносили, она была молодой и привлекательной. В двадцать пять лет, на гастролях в Англии, она познакомилась с моим отцом. Он переворачивал ей страницы во время выступления. Он был на восемь лет ее моложе.

Для нас троих эта встреча стала одной из тех историй, которые есть у любой семьи, – их часто повторяют и периодически приукрашивают. Отец вообще не должен был присутствовать на концерте. Он подменял кого-то, проверяя билеты на входе, когда ассистент Уте запнулся за кулисами о трос и расквасил нос о противовес. Отец, который никогда не был брезгливым, оттирал тряпкой кровь с пола, когда помощник режиссера потянул его за рукав и с отчаянием в голосе спросил, умеет ли он читать ноты с листа.

– Я признался, что умею, – рассказывал отец.

– В этом-то и была сложность, – объясняла Уте. – Мои ассистенты должны всегда следить за мной, а не за нотами. «Смотри, когда я кивну», – сказала я.

– Я не мог на тебя смотреть, я тебя боялся.

– Глупый мальчишка, он переворачивал страницы слишком быстро, а потом вообще перелистнул сразу две, – улыбаясь, вспоминала Уте. – Это была катастрофа.

– Я написал тебе записку с извинениями.

– А ты пригласила его в гримерную, – вставляла я.

– А я пригласила его в гримерную, – повторяла Уте.

– И она преподала мне урок по перелистыванию нот, – говорил отец, и они с Уте хохотали.

– Такой милый сообразительный мальчик, – говорила она, взяв его лицо в ладони. – Как могла я не влюбиться?

Но так было в мои пять или шесть лет. А когда мне было восемь, то на мою просьбу рассказать историю Уте отмахнулась: «Да ну, неужели тебе хочется снова слушать эту скучищу».

Для публики и критиков ее роман с Джеймсом стал скандалом. Уте была на вершине успеха и отказалась от всего из-за любви к семнадцатилетнему мальчишке. Они поженились через год, как только он достиг совершеннолетия.

Оливер Ханнингтон уехал в тот же день, когда был закончен бункер; а когда я вернулась из школы, оказалось, что Уте тоже уехала – на гастроли по Германии, даже не предупредив меня. Я обнаружила отца лежащим на диване, уставившимся в потолок невидящим взглядом. На ужин я поела хлопьев и до ночи смотрела телевизор, пока у меня все не поплыло перед глазами.

На следующее утро отец вошел ко мне в комнату, когда я была еще в постели, и сказал, что сегодня не надо идти в школу.

– Уроки-шмуроки.

Он смеялся чересчур громко, и я знала, что он притворяется довольным ради меня. Мы оба хотели, чтобы Уте была дома, чтобы она пыхтела над раковиной, полной посуды, тяжело вздыхая заправляла постели и даже нарочно громко стучала по клавишам, – но ни один из нас не признался бы в этом другому.

– Какой смысл сидеть в школе, когда сияет солнце и можно столькому научиться дома? – сказал он.

Он ничего не объяснил, но я поняла, что ему не хочется оставаться одному. В дальнем конце сада, где выгоревшую под солнцем лужайку сменяли кустарник и обвитые плющом деревья, мы поставили треугольную двухместную палатку. Вечером нам пришлось забираться в нее вперед ногами, а к утру растяжки ослабли, так что верхний гребень болтался в нескольких дюймах над нами.

Наш дом – большой и белый, словно океанский лайнер, – одиноко стоял на пригорке. От него полого спускался сад, устроенный задолго до того, как наша семья сюда переехала; никто из родителей о нем не заботился, и постепенно границы между некогда отдельными частями сада исчезли. Рядом с домом, на кирпичной террасе, стояли длинные качели. Кирпичи разрушались под натиском мха и ползучего тимьяна, осыпаясь на лужайку, так что уже невозможно было определить, где кончается терраса и начинается трава. В то солнечное лето мы вытоптали всю лужайку, жалкие травинки оставались только по краям. Отец начертил на бумаге план огорода, высчитывая расстояние между грядками морковки и фасоли и угол падения солнечных лучей в разное время дня. Он сказал, что в детстве выращивал редиску, пряную, размером с большой палец, и хотел научить этому меня. Но дальше выбора подходящего участка дело не пошло: он все время отвлекался и ни разу даже лопату в землю не воткнул.

В нижней части сада росли кустики щавеля и одуванчики – семена срывались с их пушистых головок при малейшем дуновении ветерка. Главенствовала над всеми растениями дикая ежевика; высланные ею колючие передовые отряды, каждый с сотнями плотно упакованных ягод, пронзали воздух. А между тем под разбросанными по саду цветочными клумбами пробирались тайные агенты этого коварного растения, и новые побеги без цветов прорастали у самой террасы. Восьмилетнему ребенку дальний конец сада казался диким и заманчивым, потому что за его беспорядочной живой изгородью начиналось кладбище. Пахучие заросли уступали место величавым деревьям, до самых крон укутанным ветвящимся плющом. Мы с отцом пробирались сквозь крапиву, подняв руки над головой, чтобы не обжечься. Под деревьями струился мягкий свет и воздух всегда был прохладным.

Узкие тропки вели к заброшенному кладбищу, где нас встречали сладким ароматом кусты бузины и пригревшиеся на солнце заросли шнитки, а еще дерево – как будто специально созданное для того, чтобы на него взбираться. Я могла сама встать на нижний сук, а дальше отец помогал мне добраться до развилки, откуда ветви, каждая толщиной с отца, поднимались вверх и затем расходились в стороны. Оседлав одну из них, мы продвигались вперед – сначала я, за мной отец, – пока наконец сквозь восковые листья не становились видны надгробья. Отец говорил, что это дерево называется Великолепным Деревом.

Кладбище было закрыто для посещений – год назад так решил муниципалитет из-за нехватки средств. Мы были наедине с лисами и совами; ни зевак, ни скорбящих – и мы стали их выдумывать. Например, появлялись турист в гавайской рубашке и его громкоголосая жена.

– Ой, надо же! – Отец изображал американский фальцет. – Взгляни на этого ангела, просто прелесть!

Однажды мы болтали ногами, а под нами шла похоронная процессия.

– Ш-ш-ш, вдова идет, – прошептал отец. – Сморкается в шелковый платок. Какая трагедия, в таком юном возрасте потерять мужа.

– А следом идут злобные близняшки, – вступила я, – в одинаковых черных платьях.

– А вот и гадкий племянничек – вон тот, у которого в усах яичница. Ему только подавай дядюшкины деньги, – потер руки отец.

– Вдова бросает на гроб цветок.

– Незабудку, – добавил он. – Сзади подкрадывается дядюшка – осторожно! Она сейчас упадет в могилу!

Он обхватил меня, как будто собираясь столкнуть с ветки. Я завизжала, и мой голос зазвенел среди каменных надгробий и усыпальниц.

В то время, когда я должна была бы ходить в школу, сад стал нашим домом, а кладбище – садом. Изредка я вспоминала о своей лучшей подруге, Бекки, и пыталась представить, чем она может сейчас заниматься в классе. Иногда мы возвращались домой – «добыть припасов», а по средам еще и посмотреть по телевизору «Выживших». Мы и не думали помыться или переодеться. Единственное правило – чистить зубы утром и вечером, для этого мы приносили к палатке ведро воды.

– На земле четыре миллиарда людей, а зубными щетками пользуется меньше чем три миллиарда, – говорил отец, качая головой.

Солнце сияло вовсю, и мы днями напролет занимались охотой и собирательством. Пока я разбиралась в том, что́ из плодов и растений Северного Лондона пригодно в пищу, спина и плечи у меня обгорели, кожа покрылась волдырями, облезла и стала коричневой.

Отец учил меня ловить и готовить белок и кроликов; объяснял, какие грибы ядовитые и где собирать съедобные – молодые трутовики, лисички, боровики; как варить суп из черемши. Мы рвали крапиву и сушили ее на солнце, а затем, сидя на могильной плите, я смотрела, как отец снимает шкурку со стебля и сплетает из нее тонкую веревку. Я все повторяла за ним, потому что он говорил, что лучший способ научиться – это делать самому, но, хотя пальцы у меня были маленькие, веревки получались грубые и лохматые. Тем не менее мы сделали из них петлю, привязали ее к отломленной ветке, а ветку прислонили к дереву.

– Белка – ленивое создание, – говорил отец. – Кто такая белка?

– Ленивое создание, – отвечала я.

– Она всегда идет по пути наименьшего сопротивления, – продолжал он. – Что она делает?

– Идет по пути наименьшего сопротивления.

– А что это значит?

Он ждал, но ответа не последовало.

– Это значит, что она радостно побежит по ветке, и ее глупая башка застрянет в петле, – сказал он. – Она радостно побежит по ветке, даже если на ней будут болтаться ее мертвые подруги, и все равно засунет голову в петлю.

Когда мы на следующий день вернулись к ловушке, два трупика болтались на ветке, раскачиваясь взад-вперед под собственным весом. Я собралась с духом и не отвернулась. Отец отвязал петли и положил их в карман, «до следующего раза». Тем вечером он попытался показать мне, как снимать с белки шкуру, но только он поднес нож к голове первой из них, я сказала, что у нас маловато хвороста и я пойду соберу немного. Освежеванных белок отец насадил на заостренную палку, мы поджарили их на костре и ели с черемшой и вареными корнями лопуха. Но я только чуть-чуть поковыряла свою порцию – уж очень белка была похожа на того живого зверька, которым она еще недавно была, и по вкусу напоминала курицу, которую слишком давно вынули из холодильника.

Про сад мы совсем не думали. Нас интересовала только следующая еда – как ее найти, убить и приготовить. И хотя я предпочла бы сладкие хлопья с топленым молоком перед телевизором, я безоговорочно пустилась в это приключение.

Садовой лопаткой отец выковырял несколько камней из альпийской горки и на утоптанной земле неподалеку от палатки устроил место для костра. Обвязав веревки вокруг плеч, мы притащили с кладбища половину упавшего дерева, чтобы было на чем сидеть. Взять стулья из дома было бы против правил. В пыльной клумбе мы выкопали неглубокую яму для захоронения костей и шкурок от съеденных животных. Отец показал, как сделать трут из рубашки, которую он велел мне взять из его шкафа. Этого отцовские правила не запрещали. Я принесла рубашку прямо на металлических плечиках, и отец разрезал ее ножом на полоски. Он сказал, что если бы неподалеку была река, то из плечиков получились бы отличные крючки и мы могли бы есть на ужин копченую форель. Каждый вечер я разжигала костер при помощи кремня и кресала, которые отец всегда носил с собой. Сначала от нескольких искр загорался трут, а от него – заранее собранный хворост.

– Никогда не трать спичку, если можно обойтись огнивом, – говорил отец.

Поев и почистив зубы, мы садились на бревне перед костром, и отец рассказывал мне, как ловить животных и выживать в дикой природе.

– Давным-давно в месте под названием Гэмпшир, – сказал он, – жила-была семья; они жили в Hütte[3]. Все необходимое брали от земли, и никто не указывал им, что делать.

– Что такое хютте? – спросила я.

– Волшебное тайное место в лесу, – отвечал отец с придыханием. – Наш собственный домик, с деревянными стенами, деревянным полом, деревянными ставнями на окнах.

Его голос, глубокий и плавный, убаюкивал меня.

– Там круглый год можно собирать сладкие ягоды, под деревьями раскинулся настоящий рыжий ковер из лисичек, а в текущей по долине Fluss[4] полно серебристой рыбы: если проголодаешься и захочешь поужинать, стоит только опустить руку в воду, и поймаешь сразу три рыбины.

Я прижалась к нему, и он добавил:

– По одной на каждого. Тебе, мне и Mutti[5].

– А она любит рыбу?

– Думаю, да. Скоро сама ее спросишь.

– Когда она вернется из Германии…

Я уже почти спала.

– Ровно через две недели и три дня.

В его голосе слышалась радость.

– Это ведь уже скоро?

– Да, уже скоро Mutti будет с нами.

– Расскажи еще про хютте, папа.

Мне не хотелось прекращать разговор.

– Там есть печка, чтобы не мерзнуть в долгие зимние ночи, и фортепиано для Mutti.

– Мы сможем поехать туда, папа? – Я зевнула.

– Возможно, – сказал он, и я закрыла глаза.

Он отнес меня в палатку и бережно уложил. Я была вся коричневая от загара и грязи, но с почищенными зубами.

– А как мы туда доберемся?

– Не знаю, Пегги. Я что-нибудь придумаю, – сказал он.

4

Когда на следующее утро мы возвращались с кладбища со связкой белок и корзиной шнитки, Оливер Ханнингтон сидел возле дома на качелях. Солнце освещало его сзади, и лицо было в тени. Он раскачивался взад и вперед, пытаясь выпустить сигаретный дым через дырку в навесе, которую я сделала две недели назад, отбиваясь на террасе-палубе от пиратов. Когда ему это удалось, в небо поднялось серое облачко – как от индейского костра, предупреждающего об опасности.

– Привет, – сказал Оливер, все еще глядя вверх.

На коленях у него лежала черно-белая брошюрка, и я разглядела, хоть и вверх ногами, нарисованного мужчину в теплом жилете и с молотком. Наверху страницы стояло слово «Выживший». Выдохнув дым, Оливер посмотрел на нас.

– Господи Иисусе… – произнес он вдвое медленнее, чем обычно поют в церкви на Рождество.

И тут я внезапно осознала, какая грязная на мне одежда, и голова немытая, а взглянув на отца, поняла, что за это время у него отросла борода.

– Да мы тут по лесу побродили… Пегги хотелось узнать, каково это – спать под открытым небом, – сказал отец. – Но я как раз подумал, не пора ли нам помыться.

Он отдал мне белок, связанных друг с другом хвостами, и уселся рядом с Оливером, который немного отодвинулся.

– Господи Иисусе, – повторил Оливер. – Да уж, ванна бы вам не помешала. Что это у тебя там, малышка?

Он улыбнулся, продемонстрировав ровные белые зубы, и поманил меня, чтобы заглянуть в корзину.

– Славно. Шпинат, выращенный мертвецами. – Он засмеялся.

Не могу объяснить почему, но уже тогда я знала, что Оливер Ханнингтон опасен.

– Отнеси белок в лагерь, Пегги, а потом ступай в дом и вымойся, – сказал отец.

Впервые за последние две недели он мне приказывал. Я отнесла белок к дымящемуся костру, бросила их на землю и потащилась обратно. Отец и Оливер раскачивались на качелях и смеялись. Отец взял сигарету из пачки, протянутой Оливером, и, чиркнув спичкой, прикурил. От злости у меня перехватило дыхание.

– Папа, зачем ты куришь? – сказала я, встав перед ними.

– Папа, – с британским акцентом пропищал Оливер, – зачем ты куришь…

Он рассмеялся и выпустил дым через нос, как дракон.

– Ступай мыться, – сказал отец нахмурившись.

Зайдя в ванную, я вставила затычку и вслух произнесла: «Миссис Вайни, принесите мне горячей воды»[6].

Без ответа Уте, без ее усталого смеха фраза прозвучала жалко и беспомощно. Я посидела на краю ванны, пока она наполнялась, а потом заплакала. С головой уйдя под воду, я слышала только гул собственной крови. Я не понимала, почему отец повел себя «как взрослый», когда мы вернулись в сад, но это было так, и это как-то было связано с Оливером. Вынырнув, я представила, что приятель отца падает с качелей, ударяется затылком о камень и кровь впитывается в землю; или я готовлю ему рагу из белок и говорю, что это курица. Он жадно ест, косточка застревает у него в горле, и он умирает от удушья. Впервые после отъезда Уте мне захотелось, чтобы она была здесь. Чтобы сидела на бортике ванны и сетовала, что я слишком долго купаюсь. Я бы упрашивала ее изобразить маму из «Детей железной дороги», и она бы наконец согласилась и сказала: «Прошу вас, никогда ничего больше не просите у посторонних людей. Никогда! Запомните: никогда», – а я бы рассмеялась, потому что с ее немецким акцентом это звучит ужасно смешно. Я вымылась, вытащила затычку, но мыльные разводы убирать не стала. У себя в комнате я оделась и выглянула из окна, выходящего на оранжерею.

Мне были видны отцовские колени и икры, коричневые и волосатые; он держал ноги вместе, упираясь башмаками в пыльную землю. Оливер сидел на другом краю качелей, его ноги в джинсах были широко расставлены – мужчины часто так сидят. Пока я смотрела, отец тоже расставил ноги.

– Я все! – крикнула я с таким негодованием, что отец не мог этого не заметить.

Оливер встал и потянулся.

– Мне бы тоже не помешал душ. В этой стране чертовски жарко. И почему англичане до сих пор используют только ванны?

Он оттянул ворот рубашки, и я заметила светлые волосы на его смуглой груди.

– Чур, я первый! – крикнул отец, оттеснил Оливера и понесся через двор к дому.

Оливер издал радостный вопль, швырнул сигарету в клумбу и погнался за отцом. Я видела, как они пробежали через оранжерею, слышала, как ввалились в гостиную и с хохотом и проклятиями помчались по лестнице. Я стояла в дверях своей комнаты, когда они, спотыкаясь, пронеслись мимо. Оливер схватил отца, перепрыгнул через него, забежал в ванную и запер за собой дверь. Отец зашел ко мне, тяжело дыша и улыбаясь. Он присел на край кровати.

– Здорово будет поспать на нормальной кровати с простынями, да, Пегги?

Я пожала плечами.

– Да ладно, с Оливером будет весело. Вот увидишь.

Он толкнул меня локтем, пощекотал, а потом взял подушку и так дал мне по голове, что я с хохотом повалилась навзничь. Я схватила другую подушку – но он уже встал и вышел из комнаты. Я услышала, как он барабанит в дверь ванной.

– Поторопись там! – крикнул он Оливеру и пошел к себе.

Я снова легла на спину и положила подушку себе на лицо: стало так тихо, словно в доме никого не было, словно в одно мгновение исчезли вообще все люди. Я представила, как усики ежевики продолжают свою разведку в верхней части сада, дотягиваются до дома, по-пластунски проползают под двери. Плющ, устилающий стены, пробирается внутрь и зеленой россыпью покрывает потолки. А лавр, который растет перед домом, запускает свои длинные цепкие пальцы-корни в гостиную, выламывая доски паркета. Мне хотелось уснуть в этой зеленой колыбели и не просыпаться сто лет.

Под подушкой было трудно дышать, поэтому я отбросила ее, спустилась и вышла во двор. Оливер оставил брошюрку на качелях. Я взяла ее и пошла в нижнюю часть сада, где все еще дымился костер. Прижав бумагу к угольку, я слегка подула на нее, чтобы занялся огонь, а затем положила страницы так, чтобы пламя лизало их снизу, пока не остались лишь черные хлопья. Я посмотрела на белок. Они так и лежали там, где я их оставила, возле костра. Будто маленькие человечки грелись рядышком на солнце – лежа на спине, белыми животиками вверх. Я толкнула их ногой и подумала, что до ужина еще далеко.

После появления Оливера мы совсем забросили лагерь. Без обсуждений вернулись в дом. Делали тосты из белого хлеба – отец покупал его вместе с сигаретами для Оливера в магазинчике на углу – или разогревали консервированный мясной пирог с горошком, который брали с полки в бункере. С каждым днем оставленная в саду палатка все больше оседала и выцветала на солнце, а земля вокруг нее высыхала и покрывалась тонкими трещинами.

На третий день после приезда Оливера раздался звонок в дверь. В это время я ложкой ела сахарные хлопья на кухне и следила за двумя мухами, кружащими в вязком горячем воздухе. Каждый раз, когда их траектории пересекались, мухи раздраженно жужжали друг на друга. Ноги у меня прилипли к стулу, и поэтому Оливер, голый, если не считать оранжевого полотенца на бедрах, успел к двери раньше. Я выползла в прихожую, пытаясь рассмотреть гостя.

– Привет! – Оливер произнес это так, что мне стало еще любопытнее, кто же это стоит за ним на пороге.

– Ой, – сказал пришедший. – Здрасте.

Голос был женский и неуверенный.

– А Пегги дома?

– Заходи, – сказал Оливер, развернулся и крикнул: – Пегги!

Я увидела на пороге Бекки в тот же момент, как Оливер увидел меня возле кухни.

– К тебе пришли, – сообщил он мне. – Проходи, проходи, – сказал он Бекки.

Он придержал дверь, и она протиснулась мимо него, улыбаясь и широко раскрыв глаза, но глядя на что угодно, только не на полуголого незнакомца, оказавшегося в доме ее подруги. Оливер проводил ее в кухню и подошел к раковине.

– Хотите пить, девочки?

Он налил себе стакан воды, а мы стояли и смотрели, как подпрыгивает его кадык, пока он пьет. Он снова наполнил стакан и протянул его нам, но Бекки, освободившись от чар, схватила меня за руку и потащила назад в прихожую, а оттуда наверх, в мою комнату.

– Кто это? – спросила она, усаживаясь на кровать.

– Да просто приятель отца, Оливер Ханнингтон. – Я высунула голову в окно, пытаясь вдохнуть более прохладного воздуха. – Поживет у нас какое-то время.

– Похож на Хатча.

– Какого еще Хатча?

– Ну того, блондина из «Старски и Хатч».

Она сбросила туфли и, приподняв руками попу, стала делать в воздухе «велосипед». Школьная форма задралась до талии, открыв голубые трусы. Даже смотреть на нее было жарко.

– Ты где пропадала? Тебе придется кучу всего сделать, чтобы догнать.

– В смысле? Я была здесь.

– Мистер Хардинг постоянно спрашивает меня, где ты. Мы проходили прямые углы. Я сказала, что не знаю, может, ты приболела. Ты приболела?

– Да нет, – ответила я.

Слышно было, как из сада Оливер кричит что-то про лед. Бекки проползла по кровати, опустила руки на ковер и потянулась вперед, так что ноги безвольно шлепнулись на пол. Пригнувшись, мы наблюдали из окна, как Оливер читает, вытянувшись во весь рост на качелях. Книжку он сложил так, чтобы держать ее одной рукой. Полотенце сменил на шорты.

– В общем, завтра тебе лучше прийти, – сказала Бекки. – Завтра последний день занятий.

В саду появился отец с двумя стаканами какого-то оранжевого напитка. Он вручил один Оливеру, и они чокнулись.

– Я принесу «Ослика Бакару», – сказала Бекки.

Утром я надела серую юбку, белую рубашку и школьный пиджак, собрала ланч и отправилась в школу. Когда я пришла, все уже сидели на своих местах. Мистер Хардинг пристально смотрел на меня поверх очков, пока я садилась, но ничего не сказал.

– Ты какую игру принесла? – прошептала Бекки.

– «Соломинки и шарики», – сказала я.

Бекки одобрительно кивнула.

Похоже, мистер Хардинг успел сделать отметку в журнале, потому что, когда мы начали раскладывать игры, пришла школьный секретарь миссис Кэсс и сообщила, что со мной хочет поговорить директор. Это было ожидаемо, и вдобавок я, к своему стыду, обнаружила, что в моей игре не хватает соломинок.

– Итак, Пегги Хиллкоут, где же ты пропадала? – спросила миссис Кэсс, ведя меня по коридору, пропахшему по́том и резиновой обувью. Она не стала дожидаться ответа: – Я звонила вам по меньшей мере четырежды за последние две недели, но никто не ответил, ни ты, ни твоя мама. Я даже один раз заехала к вам домой, хотя мне совсем не по пути.

Мы повернули за угол. Запах стал слабее, а линолеум сменился тонким ковровым покрытием – явный признак близкого начальства.

– Нельзя просто взять и устроить себе каникулы. Тебя ждут большие неприятности, юная леди.

Она велела мне сесть в одно из уютных кресел возле кабинета директора. По его обивке расползлись многочисленные разводы – не иначе, следы слез несчастных учеников и учителей. Сквозь матовое стекло я видела, что директор пьет чай, заставляя меня ждать.

– Как я узнал от мистера Хардинга, тебя не было две недели, и твоя мама не предупредила школу, – сказал директор, когда меня наконец впустили в кабинет.

– Она умерла, – неожиданно для себя ответила я.

– Твоя мама умерла?

Его брови взлетели вверх и тут же опустились, так что он выглядел одновременно удивленным и удрученным. Он нажал на кнопку у себя на столе, и в кабинете напротив раздался звонок.

– Она погибла в автомобильной аварии в Германии, – сообщила я ему и миссис Кэсс, когда та вернулась, вызванная звонком.

– Боже мой! – воскликнула миссис Кэсс и прикрыла рот рукой. – Только не Уте, только не Уте.

Она огляделась вокруг, как будто хотела сесть, но передумала и вместо этого произнесла:

– Бедная, бедная малышка.

Она прижала меня к своей мягкой груди, затем отвела обратно к креслу в коридоре и принесла крепкого сладкого чая в чашке с блюдцем, как будто это не она, а я только что узнала об аварии.

Через дверь я услышала, как директор говорит:

– Уверен, мы бы узнали об этом. Это ведь та самая знаменитая пианистка?

Ответа миссис Кэсс нельзя было расслышать, но он сопровождался многочисленными вздохами, покачиванием головы и заламыванием рук.

Когда я выпила чай, она положила руку мне на плечо и проводила меня в класс, поддерживая и подталкивая одновременно. Там она отвела мистера Хардинга в сторонку и они шепотом обменялись несколькими фразами; его скучающее лицо сначала выразило изумление, а затем, когда он взглянул на меня, стоявшую у двери, сморщилось от сочувствия.

С первой парты Бекки одними губами спросила: «Что ты им сказала?» – и я попыталась беззвучно ответить: «Я сказала, что она погибла в аварии», но слово «авария» было трудно понять без звука. Роза Чапмен наклонилась к Бекки, и та шепотом перевела: «Анна погибла в амбаре». Другие ребята, склонившиеся над шариками, фишками и игральными кубиками, постепенно подключались к игре в испорченный телефон. Мистер Хардинг объявил, что мне можно идти; я собрала шарики и соломинки в коробку и ушла.

На следующей неделе я редко видела отца и Оливера. Однажды они отправились в город, купили там жареной рыбы с картошкой, дома накрыли на стол и сели ужинать. Оливер выбрал ножи и вилки с ручками из слоновой кости, а для дешевого красного вина, купленного в соседнем магазинчике, достал из серванта любимые бокалы Уте.

– Prost![7] Тост! Die Bundespost![8] – прокричал отец, и оба они странно засмеялись под звон хрусталя.

Я унесла свою порцию, все еще завернутую в газету, в гостиную и съела перед телевизором. А вскоре отправилась в постель. Я неподвижно лежала с закрытыми глазами, но сон не шел, и я испугалась, что забыла, как это происходит. Я тихонько напевала музыкальную тему из «Детей железной дороги» и представляла, что Уте внизу покоряет фортепиано, пока отец за кухонным столом просматривает газету. Всё и все на своих местах… Я еще не спала, когда отец и Оливер неуверенными шагами поднялись наверх и пожелали друг другу спокойной ночи.

Если они не смеялись, то ссорились. Все окна в доме были открыты, в надежде впустить хоть немного свежего воздуха, и я слышала их крики независимо от того, в какой комнате они находились. Это напоминало собрания Общества, но для двоих. Настоящие собрания прекратились на лето – по-видимому, даже выживальщики брали отпуск. Я старалась не обращать на них внимания, но поймала себя на том, что пытаюсь разобрать каждое слово. Отец кричал громче и первым терял контроль; голос Оливера звучал неторопливо и размеренно, прорываясь сквозь ярость оппонента. Поводы были все те же, и споры шли по кругу: лучшее место для надежного прибежища, преимущества города или деревни, снаряжение, оружие, ножи. Крещендо голосов достигало пика, затем хлопала дверь, кто-то, чиркнув спичкой, закуривал в саду сигарету, и на следующий день все было по-прежнему.

Однажды вечером я услышала в прихожей какой-то звук и не сразу поняла, что это телефон. Подняв трубку, я услышала на другом конце Уте.

– Liebchen, это Mutti, – голос звучал издалека. – Прости, что не позвонила раньше. Не получалось.

Я подумала, она имеет в виду, что в Германии мало телефонов.

– Мы с папой жили в саду.

– В саду? Звучит здорово. Значит, ты в порядке, рада, что начались каникулы?

Я испугалась, что она будет расспрашивать про уроки, которые я пропустила, но вместо этого она спросила:

– В Лондоне тепло?

Голос был грустный, как будто ей хотелось быть дома, но потом – наверное, чтобы меня развеселить, – она сказала:

– Вчера вечером толстая дама упала в обморок от жары, на втором такте Чайковского. Пришлось начать заново, вышел полный хаос.

– Я совсем коричневая, – сказала я, соскабливая грязь с ног и понимая, что не мылась с самого приезда Оливера.

– Как же замечательно проводить время на солнце! Я целыми днями в помещении, в машине или в отеле, а потом опять в машине – еду на выступление.

– Хочешь поговорить с папой? – спросила я.

– Нет, не сейчас. Я хочу побольше узнать о том, чем занималась моя маленькая Пегги.

– Я готовила.

– Какая ты хозяйственная! Надеюсь, после этого ты прибралась на кухне?

Я не ответила, не зная, что сказать.

Через несколько секунд она едва слышно проговорила:

– Может быть, ты все-таки позовешь папу?

Я положила трубку на банкетку возле телефона и заметила, что на желтом пластике остались следы от грязной ладони. Я облизнула пальцы и потерла пятна.

Когда я сказала отцу, кто звонит, он спрыгнул с качелей, на которых валялся, и побежал в дом. А я пошла в нижнюю часть сада, где в углях костра, который я сама и разожгла, запекались корни лопуха. Сама не понимая почему, я стала колотить по углям палкой, и они разлетались в сумерках, как светлячки. Некоторые долетели до палатки и прожгли в ней дырки с черной каймой. Когда костер превратился в серое пятно на голой лужайке, я вернулась в дом и поднялась к себе.

В кухне разгорался спор между отцом и Оливером. Затем они переместились в столовую и дальше, в оранжерею. Я высунулась из окна. Свет падал из двери, ведущей в гостиную, и подо мной были две тени. Чтобы ничего не слышать, я заткнула уши пальцами, и черные фигуры превратились в безмолвных танцоров; каждое их движение было продумано, каждый жест отрепетирован. Я стала то приоткрывать уши, то снова затыкать их, так что до меня доносились лишь бессвязные обрывки спора.

– Ты… д…

– …бил. Что…

– …ука. Как ты…

– …жалк…

– …животн…

– …баное живо…

Потом раздался смех Оливера, безостановочный и резкий, как пулеметная очередь. Темный предмет – пепельница или цветочный горшок – оторвался от одной из теней и пролетел мимо другой в стеклянную крышу. Повисла пауза, стекло как будто затаило дыхание, а затем задрожало, выгнулось наружу и с жутким грохотом разлетелось на части. Я невольно пригнулась, хотя стекла сыпались на мужчин внизу. Тень отца скрючилась, закрывая руками голову. Оливер завопил «йуу-хуу!», его тень бросилась к гостиной и исчезла внутри. Отцовская тень осталась на месте, и сверху мне казалось, будто это уже не человек с руками, ногами и головой, а ворона с клювом и крыльями. И звуки он издавал как ворона. Вцепившись в подоконник и едва приподнимая голову, я смотрела на отца и в то же время слушала, как Оливер идет через кухню наверх, в свою комнату. Я различала звуки выдвигаемых ящиков, долгий скрежет молнии на чемодане. Затем Оливер ворвался в мою комнату, и я увидела себя его глазами – скрючившуюся в темноте у окна.

– Что, девочка, насмотрелась? – прошипел он. – Нравится следить за взрослыми, да? Я тоже достаточно насмотрелся. На тебя и твоего дорогого папашу. – Он саркастически рассмеялся. – И про чудесную Уте не забудем. Похоже, они оба еще долго будут вспоминать мой подарочек.

Он вышел из комнаты и спустился по лестнице.

На мгновение я застыла, а потом, решив, что он возвращается в разрушенную оранжерею, повернулась и снова выглянула в окно. Но грохнула парадная дверь, отчего весь дом содрогнулся, и воронье тело отца дернулось внизу, как будто попавшись в одну из наших ловушек, а затем обмякло. Я заползла обратно в постель и лежала, таращась в темноту и изо всех сил стараясь различить следующий звук, но его так и не последовало.

Утром меня разбудили три коротких свистка. Отец стоял у подножия лестницы, ноги широко расставлены, голова поднята. На тыльной стороне ладоней у него были приклеены пластыри, и еще один на переносице.

– Собирай рюкзак, Пегги, – сказал он командирским голосом. – Мы отправляемся на каникулы.

– Куда мы поедем? – спросила я, беспокоясь о том, что скажет Уте, когда вернется и обнаружит разбитую крышу и осколки на полу.

– Мы поедем в хютте, – ответил отец.

5

Лондон, ноябрь 1985 года

Я согласилась позавтракать за кухонным столом, а не в своей комнате или на полу в оранжерее, где можно было бы спастись от жары и духоты. Мы с Уте провели переговоры, и она обещала не задавать больше вопросов, если я посижу с ней и буду есть кашу ложкой. Я согласилась, потому что лицо отца уже находилось в секретном месте. Я знала, что она все равно будет расспрашивать. Она просто не могла остановиться.

За то время, пока меня не было, кухонный стол съежился, но все остальное разрослось, и кухня превратилась в самое тревожное место в доме. Мне пришлось вжаться в стул и зажмурить глаза от огромного количества и невыносимого многообразия того, что открывалось взгляду. Ряды банок, в которых не переводились чай, кофе и сахар; более крупные контейнеры, подписанные «Пекарская» и «Обычная»; блендер, покрытый слоем липкой пыли; рулон бумажных полотенец на деревянной палке; высокие стеклянные емкости, выставляющие напоказ нечто под названием «спагетти», все еще в упаковке; сияющий тостер, на который я старалась не смотреть; крючки с висящими на них кружками всевозможных форм и размеров; белый холодильник, ставший разноцветным из-за магнитиков. Я не могла взять в толк, зачем семье из трех человек семь кастрюль, когда конфорок всего четыре; и почему деревянных ложек девять, если кастрюль всего семь; и неужели мы сможем съесть все, что хранится в буфете и в холодильнике.

По субботам Оскар с утра отправлялся на встречу скаутов; сегодня они прибирали территорию вокруг дома престарелых. Я знала, что Уте намеренно выбрала именно это время для завтрака со мной: она считала, что сидеть за одним столом с восьмилетним братом мне еще рановато. Оскар, Оскар, Оскар – мне приходилось повторять его имя, чтобы напоминать себе о его существовании; о том, что восемь лет и восемь месяцев назад он родился и жил с Уте, а я ничего об этом не знала. Он был почти с меня ростом, но все равно очень маленький. Каждый раз, глядя на него, я поражалась, что мне было столько же, когда мы с отцом покинули этот дом. Пока Уте накладывала овсянку, сваренную на воде, как я люблю, я думала о том, научили ли скауты Оскара разжигать костер без спичек, или ловить белок в силки, или быстро и аккуратно опускать топор. Может, у нас как-нибудь и получится поговорить об этом.

Во время еды Уте пыталась вовлечь меня в беседу.

– Ты вспоминаешь то лето? – спросила она. В ее речи все еще слышался немецкий акцент, хотя прошло уже столько лет.

Вопреки обещанию она сразу начала с вопроса. Я пожала плечами.

– Я думала о твоем отце тем летом, когда ты уехала, – сказала она.

Она всегда использовала слово «уехала» – безобидное, без намека на чью-либо вину.

– Наверное, я была для него слишком стара. Слишком спокойна. А он хочет веселиться со своим другом Оливером.

– Хотел… – поправила я едва слышно, но она не обратила внимания; она смотрела сквозь и мимо меня.

– Они вели себя как мальчишки. Слишком сильно раскачивались – я боялась, что качели сломаются; и траву вытаптывали своими ботинками. Качели принадлежали твоей бабушке. Знаешь, ведь Omi[9] отправила их сюда прямо из Германии. А когда им было жарко, они снимали рубашки и носились по саду, дурачились, баловались со шлангом, хотя Водный совет это запрещает. Я наблюдала за ними из твоей комнаты, а потом спускалась и просила быть поаккуратнее с качелями.

Она замолчала, погрузившись в воспоминания.

– Оливер… Он дразнил меня словом Jawohl[10]. Наверное, тогда это и началось. Да, наверное, тогда.

Я не ждала от Уте откровений, но она все говорила и говорила, как будто это помогало ей избавиться от чувства вины. Я представила себе отца: раскачиваясь на качелях вместе с Оливером Ханнингтоном или вопя от восторга, когда струя воды ударяла по его веснушчатой спине, он и не подозревал, что в это время по фундаменту его семейной жизни расползаются тонкие трещины. Уте сказала, что отцу было наплевать; что он думал лишь о сиюминутных удовольствиях. Но бункер, сохранившийся под кухней, и списки, которые я там нашла, свидетельствовали совсем о другом.

Взгляд Уте снова сфокусировался на мне, на том, как я ем. Она спросила, нравится ли мне овсянка, и я вдруг поняла, что заглатываю кашу полными ложками, обжигая язык. Почувствовав скрытый укор, я стала есть медленнее и кивнула. Потом начисто выскребла миску, и она положила мне еще. С момента возвращения я поправилась: грудь целиком заполняла мои новые лифчики, резинка трусов оставляла красную полоску на бедрах и животе, темные впадины под скулами порозовели.

– Какая еда тебе нравилась, пока ты была в отъезде? – спросила Уте в своей жизнерадостной манере.

Интересно, что она хотела узнать про наше меню? Например, проверяла ли я свежесть рыбы, если мне вдруг надоедало питаться одними ореховыми кексами? Я хотела ответить: «Мы с Рубеном ели сырое волчье мясо – просто рвали его руками, а потом кровью раскрашивали себе лица», – чтобы увидеть выражение ее лица. Но мне стало лень.

– Мы часто ели бе́лок, – сказала я ровным голосом. – И Kaninchen[11].

– О Пегги! – Она взволнованно потянулась ко мне, но я оказалась быстрее и отодвинулась.

Она спрятала руки под стол и поджала губы.

– Когда ты уехала… – начала она.

– Когда он увез меня, – вставила я.

– Когда он увез тебя… – повторила она. – Когда я поняла, что тебя в самом деле нет, я спустилась в подвал. Ты ведь помнишь подвал?

Я кивнула.

– Вся эта еда на полках, много-много консервов. Я спустилась в подвал, и там все было так, как оставил твой отец, Natürlich[12]. Упаковки риса, сушеного гороха, фасоли – все покрыто пылью.

Уте как будто повторяла заученную историю, которую часто рассказывала разным людям.

– Я пыталась представить себе, что вы едите, здоровая ли это пища; я боялась, что вы голодаете, где бы вы ни оказались. И вот я беру с полки банки с фасолью, и с персиками, и с сардинами и ставлю их на стол. Этот стол до сих пор внизу, можешь посмотреть, а всю еду я давным-давно выкинула. Такие расходы – и все зря… Из ящика под плитой достаю консервный нож, и вилку, и железную тарелку. И все раскладываю на столе, Пегги, точно так же, как ты это делала, помнишь? Аккуратно ставлю консервы рядом с вилкой и тарелкой и смотрю на них. И тут я заплакала: где ты можешь быть? Вдруг моя дочурка все еще раскладывает вещи из рюкзака, думала я.

Голос ее пресекся, и я оторвала взгляд от своей пустой миски. Ее лицо исказилось, в глазах стояли слезы, и мне показалось, что они были искренними.

– Я плакала, – продолжала Уте, – но так и сидела там внизу, потому что думала: может быть, ты тоже сидишь где-то перед своей куклой и аккуратно сложенной пижамкой. Я открываю фасоль, и персики, и сардины тоже, этим Schlüssel[13], маленьким ключиком. Я уже была беременна, Natürlich… – Она остановилась, прикидывая. – На втором месяце, кажется, и мне было очень плохо. Я ем фасоль, и персики, и сардины – все вместе, и плачу, плачу. Я заставляю себя глотать, потому что вдруг у тебя нет той еды, которая тебе нравится. Я ем, пока меня не начинает тошнить.

Я не могла понять, какой реакции она ожидает. Должны ли мы обе заплакать и обняться или она надеется, что я захочу рассказать свою историю? И я просто сидела, снова глядя в миску, возле которой лежала начисто вылизанная ложка. Эта ложка напомнила мне об аккуратных стопках одежды, которую я доставала из своего рюкзака. Мысль о том, что я до сих пор все раскладываю ровными рядами, показалась мне смешной, и я прикрыла рот рукой, чтобы Уте не заметила. Шли минуты, мы обе сидели молча, и даже звяканье посуды не оживляло атмосферу на кухне. В конце концов я сказала:

– Оливер Ханнингтон ел кое-какие продукты из подвала.

Уте подскочила на месте, и ножки стула заскрежетали по полу. Такой реакции я не ожидала, и впервые с тех пор, как я вернулась домой, мы по-настоящему посмотрели друг на друга – я смотрела прямо в ее глаза, а она в мои; мы пытались разобраться друг в друге, словно незнакомцы; впрочем, мы ими и были. Но это продолжалось недолго. Маска снова опустилась на ее лицо, такая же, как у доктора Бернадетт, – спокойная, доброжелательная, напоминавшая каменных ангелов на кладбище.

– В самом деле? – спросила Уте. – Правда? Оливер Ханнингтон?

Ее чрезмерное волнение возбудило мое любопытство, как будто я упустила нечто происходящее прямо у меня под носом.

– Он сказал, что продукты нужно есть и заменять новыми, иначе они испортятся.

– Уверена? Он приезжал к Джеймсу? Когда? – нервно спрашивала она.

У меня зачесалось под правой грудью, когда она произнесла имя отца, и я повела плечом, чтобы избавиться от этого ощущения.

– Как раз перед… Как раз… – Я не закончила.

Мне и в голову не приходило, что она не в курсе. Каждую встречу доктор Бернадетт начинала так: «Все, что вы скажете в этой комнате, в этой комнате и останется». Всегда одна и та же фраза. После каждого сеанса я выходила из кабинета с сухими глазами и видела, как разочарована Уте. Я садилась в кресло в приемной, а она заходила к доктору Бернадетт. Я ждала минут двадцать, и всякий раз, когда Уте выходила, она промокала глаза одним из тех розовых бумажных платков, которые доктор держала наготове на кофейном столике. Я думала, что все рассказанное мной доктор Бернадетт повторяла Уте.

– Был спор, – сказала я. – Оливер спорил с… – Я не знала, как назвать его. – С отцом.

– Оливер, – повторила она. – Из-за чего они спорили?

– Я не разобрала, – сказала я. – Они разбили крышу в оранжерее. А потом мы уехали.

Уте выглядела ошарашенной. Я подумала, что, может быть, произошло чудо и крышу починили до того, как она вернулась, или же меня подвела память.

– Я не знала, почему крыша разбита, – сказала она. – Я подумала, может, соседский мальчик бросил камнем. Полицейские – детективы – не поверили мне. Я уверена, они слушали по телефону: когда я поднимала трубку, то раздавалось «щелк-щелк». – Уте тараторила без остановки. – Через несколько месяцев, когда вас все еще не нашли, они пришли в дом, и они рыли в саду, и сказали, что там свежая земля. Свежая земля! В моем положении у меня нет времени, чтобы копаться в саду. Они нашли – как это по-английски? Gebeine[14], кости и мех животных. Я говорю, я не знаю, откуда они там, под землей. Они ходили по кладбищу с палками и собаками. Я кричу на них по-немецки. «Ich bin schwanger!»[15] – я кричу. Они говорят мне, что ты сказала директору, что я умерла. Я не понимаю, почему ты так сделала. Я долго-долго плачу, и миссис Кэсс – ты помнишь миссис Кэсс из школы?

Я кивнула.

– Миссис Кэсс приходит ко мне, чтобы убедиться, что я в порядке, позаботиться обо мне. Я волнуюсь о ребенке внутри и что скажут соседи. Очень глупо. Моя девочка и муж пропали, но прошли месяцы, годы, пока они поверили, что я тут ни при чем.

Она была измученная и злая. И я поняла, каково ей тогда пришлось: она плакала, тревожилась, чувствовала себя одинокой, ее подозревали в убийстве, а внутри нее жил Оскар. Но я сидела, сложив руки на коленях, и молчала.

6

Каникулы, обещанные отцом, не были похожи на каникулы. Ни пляжей с песочными замками, ни мороженого, ни катания на осликах; отец сказал, что мы отдохнем, когда доберемся до хютте. Тропинка, по которой мы шли, почти полностью заросла кустами, как бы говоря нам: хода нет. Но отцу было все равно. Он пробивался сквозь них при помощи палки, которую подобрал, когда мы сошли с большой дороги. Шагая за ним, я слышала, как крепкая древесина врубается в расступающиеся кусты. У них не было шансов. При каждом ударе с них облаком разлетались листья и мелкие ветки. Я смотрела вниз, стараясь попасть в ритм его шагов, и солнечные лучи опаляли мне позвонки, торчащие у основания шеи. До этого я шла впереди и, задрав голову, видела многослойную зелень и остроконечные холмы, похожие на застывшую карамель. А за холмами, вдвое превосходя их по высоте, угрожающе вздымался грязно-коричневый с белыми прожилками горный хребет. Но сейчас, ступая позади отца, я видела только осевшую на его волосатых ногах пыль, напоминавшую муку, которой Уте посыпала тесто для своего Apfelkuchen[16]. Выше были шорты, а еще выше рюкзак, такой же высокий и широкий, как отцовская спина. Снизу к рюкзаку была бечевкой привязана палатка. Походные котелки, раскачиваясь, звенели о бутылки с водой, а те, в свою очередь, стукались о кроличьи силки. Стук, звяк, бряк, дзинь; стук, звяк, бряк, дзинь. Я напевала про себя:

  • Просят все моей руки, о-алайа-бакиа,
  • Женихов хоть пруд пруди, о-алайа-бакиа.
  • И отец вчера сказал, о-алайа-бакиа,
  • Что мне мужа подыскал, о-алайа-бакиа.

Под деревьями было сумрачно и пахло древностью. Этот аромат мгновенно перенес меня в канун Рождества в Лондоне, и я подумала, не из этого ли леса была наша елка. В прошлый сочельник мне разрешили прицепить свечи и самой их зажечь. Уте позволила мне взять какой-нибудь подарок из-под елки, потому что, по ее словам, она сама так делала, когда была маленькой. Я выбрала коробку, отправленную из Германии, и под оберткой обнаружила трубку, которая складывалась внутрь самой себя. Уте объяснила, что это подзорная труба, принадлежавшая моему покойному немецкому дедушке. Видимо, Omi разбирает ящики и раздает всякий хлам, фыркнув, сказала она. Я встала на подлокотник дивана и посмотрела в трубу на огромную голову Уте, которая играла на рояле и пела O Tannenbaum[17], пока не охрипла. Тогда она сказала, что пора заканчивать, потому что ветки уже опустились и елка в любой момент может вспыхнуть. Мы задули свечи, и я увидела, что ее глаза полны слез. Они не текли по щекам, а скапливались между ресницами, пока не втянулись обратно.

Это воспоминание неожиданно вызвало во мне отчаянную тоску по дому; стало по-настоящему плохо, как будто я чем-то отравилась. Больше всего мне хотелось оказаться в своей комнате и, лежа на кровати, ковырять отклеившиеся обои за изголовьем. Я хотела слышать рояль из гостиной внизу. Я хотела сидеть за кухонным столом, болтать ногами и есть тост с клубничным джемом. Я хотела, чтобы Уте убирала мне со лба длинную челку и укоризненно цокала языком. А потом я вспомнила, что Уте даже не было дома – ведь она играла на чьем-то дурацком фортепиано в Германии.

Я перестала думать о Рождестве и вздрогнула при мысли, что до нас здесь не проходил ни один человек. Отец сказал, что это оленья тропа, и я шла как олень – на цыпочках и высоко поднимая колени, так чтобы ни одна веточка не хрустнула под моими раздвоенными копытами. Но оленю не пришлось бы тащить рюкзак, трещавший по швам из-за теплой куртки, которую мне купил отец, хотя для нее было слишком жарко. Я замедлила шаг, а отец продолжал идти в прежнем темпе, так что скоро его фигура могла поместиться между большим и указательным пальцем моей руки. Время от времени он оборачивался, вздыхал, делая укоризненную гримасу, и даже на расстоянии я видела, как он прищуривается, требуя, чтобы я поторопилась. И шел дальше. А что, если сойти с тропинки и спрятаться под деревьями? Какое у него будет выражение лица, когда он обернется, а меня нет? Должно быть, он бросит рюкзак и с криком «Пегги, Пегги!» в панике побежит назад. Мне понравилась эта идея, но краем глаза я заметила, что деревья в лесу растут более плотно, чем на кладбище за нашим садом. С тропинки видны были только первые два-три ряда, а глубже свет не проникал, ни единого проблеска, только стволы, один за другим уходящие в черноту.

– Мы там пропадем, – прошептала из рюкзака Филлис.

Впереди, там, куда шел отец, сияло солнце, и я побежала его догонять, позабыв про деревья, оленей и Рождество. Он остановился на самом краю леса. Перед нами сверкал луг, заросший травой и переходящий в глубокую долину. Такую глубокую, что дна не было видно. Дальше земля снова поднималась – к темным соснам и другим лугам. Огромные холмы, которые я видела раньше, исчезли. Я шагнула к свету, окунаясь в солнечное сияние. Раскинула руки и представила, как качусь вниз по холму, а затем вверх, по другой стороне. Вечно бы так катиться! Я – хладнокровная ящерица, и солнце наполняет меня энергией. Я бросилась было вперед, но отец схватил меня за плечо.

– Нет!

И затащил обратно, в тень.

– Видишь?

Все еще сжимая мое плечо, он указал налево, вдоль края леса. Словно мы действительно превратились в оленей и стояли на границе своей территории, сомневаясь, стоит ли рисковать и выходить на открытое место ради свежей травы. На краю луга стояло шесть стогов, высоких и остроконечных, как лохматые вигвамы. Они посерели от времени, забытые после давнего сенокоса.

– Если есть стога, значит, есть и люди, – прошептал отец.

Я не понимала, в чем проблема. Путешествуя по Европе, мы встречали множество людей: французскую даму на пароме через Ла-Манш, которая угостила меня карамельками; мужчину за стойкой в прокате автомобилей, который потрепал меня по щеке; мужчин в комбинезонах на заправках; неопрятных мальчишек, которые брали с нас деньги в кемпингах; девочек-иностранок, которые продавали нам хлеб. Отец старался не общаться с теми, кто говорил по-английски. Он не дал мне поболтать с длинноволосой девочкой, которая сказала, что она из Корнуолла, и дала мне откусить от своего эскимо, пока я ждала отца возле супермаркета в безымянном французском городке.

– Меня зовут Белла, – сообщила она. – Это означает «красивая». А тебя как?

Я как раз старалась побыстрее проглотить холодный кусок, чтобы назвать свое имя, Пегги, когда появился отец и увел меня. А я бы хотела поговорить с ней, сказать, что ее улыбка напоминает мне о Бекки.

Я оглядела луг.

– Какие люди? Где? – спросила я отца.

Вид открывался на много миль вниз, на долину, и вверх, на другую сторону, и всюду была зелень – никаких построек, даже маленького сарая.

– Фермеры, крестьяне… – Отец задумался. – Люди. Придется держаться края леса. Идти дольше, но не так опасно.

– А в чем опасность, папа?

– В людях.

Отец поправил рюкзак и пошел вдоль опушки, не выходя на луг по левую руку от нас. Я поплелась сзади.

Мне хотелось узнать, долго ли еще добираться до хютте, приедет ли туда Уте и будем ли мы там есть курицу, а не только рыбу и ягоды. Несколько дней назад мы оставили арендованную машину на окраине какого-то городка и сели в поезд, который повез нас через поля, леса и длинные черные тоннели. Почти все, что я видела, было зеленым и голубым: трава, небо, деревья, реки. Я прижалась лбом к стеклу и перестала фокусировать взгляд. В поезде было жарко и душно. Каждый раз, когда я шевелилась, от сиденья поднимался запах пыли, как от пылесоса, когда Уте вдруг бралась за уборку. За всю поездку не произошло ничего примечательного, если не считать короткой остановки в городе с высокими трубами, из которых валил дым, и с рекламой сигарет на фабричных стенах. В вагоне появился человек в форме, что-то прокричал, кажется, по-немецки, и все стали рыться в сумках и карманах. Отец протянул ему наши паспорта и билеты. Человек заглянул в документы, а затем впился в нас взглядом, так что я непонятно почему почувствовала себя виноватой. Отец посмотрел служащему в глаза и отвел взгляд. Подмигнув, он взъерошил мне волосы и улыбнулся человеку в форме, который вернул документы, не меняя безучастного выражения лица. Под вечер мы сошли в городке, сползающем вниз по холму. Часть домиков застряла на склоне, большинство сгрудилось у подножия, а некоторые едва успели остановиться на краю бурной извилистой реки. Мы разбили лагерь у воды и уснули под ее бормотание, а на следующее утро отец составил список необходимых покупок:

Хлеб

Рис

Сушеная фасоль

Соль

Сыр

Кофе

Пули

Чай

Спички

Сахар

Вино

Шпагат

Веревка

Шампунь

Мыло

Иголки и нитки

Зубная паста

Свечи

Нож

Когда все было куплено и вычеркнуто из списка, отец внезапно решил зайти в хозяйственный магазин, мимо которого мы проходили, – вдруг мы что-то забыли. Подойдя к прилавку, отец достал список, которого я раньше не видела. Мужчина в фартуке приносил то, на что указывал отец, и в конце концов перед нами появились садовая лопатка, множество пакетов с семенами и большой бумажный пакет старого, уже проросшего картофеля. Расплачиваясь, отец не смотрел в мою сторону.

– Что? – спросил он, когда мы вышли на улицу, хотя я молчала. – Это для Mutti.

– Она ненавидит садоводство, – ответила я.

– Уверен, мы сумеем ее переубедить.

И он снова, как в поезде, взъерошил мне волосы. Я отшатнулась: меня злила ложь, но я не понимала, где правда.

Днем мы сели в автобус, в котором уже ехали с полдюжины школьников в коротких брючках и женщина с корзиной, накрытой кухонным полотенцем. В автобусе было еще жарче, чем в поезде, и когда он резко поворачивал, из корзины доносились жалобные крики. Когда школьники сошли, отец разрешил мне подойти к женщине. Она нахмурилась и начала говорить; непрерывный поток слов рождался в самой глубине ее горла и скатывался с кончика языка.

– Можно мы с Филлис посмотрим на малыша? – спросила я, четко произнося каждое слово. – Пожалуйста.

Я засунула куклу под мышку, ухватилась за поручень возле сиденья, и женщина подняла полотенце. На дне корзины дрожала полосатая кошка, тощая и плешивая. Я хотела погладить ее по голове, но кошка оскалила зубы, зашипела, и я отдернула руку. Женщина снова заговорила, на этот раз резко и отрывисто. Я смотрела непонимающе, поэтому она пожала плечами, накрыла кошку и, покачиваясь в такт движению автобуса, отвернулась к окну. Кошка снова завыла.

– Баварцы, – сказал отец, когда я вернулась к нашему сиденью.

– Баварцы, – повторила я, не понимая, что он имеет в виду.

Он достал карту, которую я видела впервые, и повесил ее на спинку сиденья впереди нас. Бумага прохудилась на сгибах, а в центре кусок территории был стерт пальцами и зияла дыра. Мы с Филлис сели рядом, разглядывая карту поверх его руки. Река голубой змейкой извивалась через тусклую зелень, натыкаясь на паутину тонких линий – как будто кто-то дрожащей рукой пытался нарисовать круги. Река стекала с края карты, а когда отец сложил ее, в верхнем правом углу я заметила маленький красный крестик, обведенный кружком. Он убрал карту, взглянул в окно, затем на свои часы и сказал, что теперь мы пойдем пешком.

Поначалу мы выбирали узкие дороги, пыльные, с полоской травы посередине. Вдали виднелись фермы, но мы встретили только одного человека – старуху в косынке, которая предложила мне чашку молока. Она вела на веревке бурую корову, очень послушную. Чашка была изящная, почти прозрачного фарфора, но без блюдца и с отбитой ручкой – от нее остались только два острых рожка. Зеленая кромка местами вытерлась от сотен губ и зубов, когда-то к ней прикасавшихся. Молоко в чашке было еще теплое и пахло скотным двором. Старуха, корова и отец смотрели, как я поворачиваю чашку, чтобы рожки не мешали мне пить. Молоко плескалось внутри. Я медлила, и лицо отца напряглось, он сжал зубы, так что вздулись желваки. Я подумала: «Если я выпью молоко, папа скажет, что пора возвращаться домой».

Я наклонила чашку, и жирное молоко заполнило мне рот, обволокло зубы и внутреннюю поверхность щек. Корова замычала, как будто подбадривая. Я сделала глоток, но молоко не хотело оставаться во мне. Оно взметнулось обратно, вместе со всем, что я съела до этого. Я успела отступить от обутых в сандалии ног старухи, но мои длинные волосы угодили в фонтан, вырвавшийся у меня изо рта. Уже ночью, в палатке, я дотронулась до спутанных прядей, и от отвратительного запаха у меня скрутило желудок.

Отец снова и снова извинялся перед старухой по-английски, но она не понимала. Она стояла рядом с коровой, плотно сжав губы и вытянув руку. Отец положил несколько иностранных монет в ее заскорузлую ладонь, и мы поспешили прочь. Я и представить себе не могла, что эта женщина, с обветренным морщинистым лицом и мешками под глазами, стоявшая возле амбара с коровой на веревке, будет последним человеком из реального мира, которого я увижу в ближайшие девять лет. Если бы я знала это, то, наверное, ухватилась бы за ее юбку, вцепилась бы в передник, встала бы на колени, обвив руками ее крепкую ногу. Я бы приросла к ней, как моллюск к раковине или как сиамский близнец, так что ей пришлось бы волочить меня с собой, чтобы подоить корову утром или помешать кашу на плите. Если бы я знала, я бы ни за что ее не отпустила.

7

В начале путешествия я была рада, что мы остались вдвоем. Я совсем забыла об Оливере Ханнингтоне, о ссоре и разбитом потолке оранжереи. Но идти было трудно, я устала, мне наскучили луга и леса, слившиеся в одну бесконечную оленью тропу. Я уже не помнила, две или три ночи прошло с тех пор, как мы вышли из автобуса. Теперь мы брели по холму, по опушке леса, которая спускалась в долину. В животе у меня было пусто, футболка под рюкзаком прилипла к спине. Ноги стали тяжелыми, как две каменные глыбы.

Из рюкзака раздался голос Филлис:

– А существует ли хютте на самом деле? Ты думаешь, взаправду в этой Fluss столько рыбы, что она сама выпрыгивает из воды – только лови?

– Конечно, – сказала я.

Я вспомнила песню и громко запела, чтобы заглушить голос Филлис. Отец шел впереди, но стал подпевать, звонко, во весь голос:

  • Я вступить решила в брак, о-алайа-бакиа,
  • На горе лишь свистнет рак, о-алайа-бакиа,
  • Если в ясном небе – гром, о-алайа-бакиа,
  • Накануне похорон, о-алайа-бакиа.

Наконец отец решил, что мы отошли от стогов на безопасное расстояние и можно сделать привал. Мы сели, прислонившись спиной к сосне и выставив ноги на солнце. Я с трудом вытащила Филлис из набитого рюкзака и посадила рядом с собой. Теперь, когда мы немного спустились по склону, я смогла рассмотреть долину. Внизу текла река, извиваясь прямо как на карте и блестя под солнцем на каменных перекатах. По берегам росли кусты и высокая трава, и я подумала, что, должно быть, эта река течет как раз мимо хютте. Отец разломил пополам последнюю буханку хлеба, купленную в городе, и нарезал полосками желтый сыр. Сыр был теплый и как будто в испарине, и хотя я проголодалась, он напомнил мне молоко, от которого меня стошнило; однако я решила промолчать, чтобы не портить отцу настроение. Когда он пел, то был счастлив. Отец ел с закрытыми глазами, а я тем временем сделала дырку в мякише и засунула в нее сыр – получилась мышка-альбинос в норке. Потом хлеб с сыром превратились в серую мышку с желтым носом: она побегала вверх-вниз у меня по ноге и уселась на коленке, подергивая усиками. Я поднесла ее к пухлым губкам Филлис, но та есть не стала.

– Пегги, ешь, – сказал отец.

– Филлис, ешь, – прошептала я, но она опять отказалась.

Я взглянула на отца; он все еще сидел с закрытыми глазами. Я отщипнула кусочек корки и сжевала его.

Сделав усилие, отец сказал:

– Спорим, ты не знала, что есть рыбы, которые выпрыгивают из воды?

– Пап, не говори глупостей.

– Завтра я выловлю нам выпрыбы на выпружин, – сказал он и засмеялся собственной шутке.

– А ты научишь меня плавать? Пожалуйста!

– Посмотрим, Liebchen.

Он наклонился и неуклюже чмокнул меня в макушку, но и «дорогая», и поцелуй были неправильными. Так делала Уте.

Он вытер рот тыльной стороной ладони.

– Пошли, Пегс. Пора двигаться.

– Мне трудно идти.

– Осталось совсем чуть-чуть.

Он постучал по часам и приставил к глазам руку козырьком, чтобы взглянуть на солнце.

– Сегодня вечером мы разобьем лагерь возле Fluss.

Он взвалил рюкзак на спину, громко крякнув каким-то утробным звуком. Он не видел, как я засунула хлеб с нетронутым сыром между корней сосны.

Когда я проснулась на следующее утро, отец был уже на ногах. При пробуждении мне нравилось лежать неподвижно, чтобы ощутить себя в той пустоте между сном и бодрствованием, когда начинаешь осознавать мир вокруг и положение собственного тела. Мои руки были закинуты за голову, а спальник я затолкала в угол палатки, потому что ночью было жарко. Посмотрев вверх, я увидела черные точки – мухи бились о конек палатки, пытаясь выбраться наружу.

– Могли бы вылететь через дырки, которые ты тогда прожгла, – пробормотала Филлис мне на ухо.

Она лежала рядом, впившись твердыми руками мне в плечо. Пижама у меня прилипла к телу, а лоб и затылок были мокрыми от пота. Со времени отъезда из дома я привыкла спать в синем шлеме, несмотря на жару. Это была первая вещь, которую я упаковала, услышав в нашем лондонском доме свисток отца. Шлем и пару варежек связала мне Omi, распустив для этого синий свитер, который я носила, когда была маленькая. Бабушка тянула живую волнистую нитку и, произнося немецкие слова, которых я не понимала, объясняла мне, как держать руки, чтобы шерсть правильно наматывалась. Долгое время я думала, что Omi – это просто моя бабушка и больше никто. Помню момент, когда я осознала, что она была и еще кем-то: дочерью, женой и (это труднее всего поддавалось пониманию) мамой Уте. Я не могла себе представить, что у Уте есть мама или вообще родственники – она была слишком цельная натура. Уте сказала: Omi недовольна тем, что я не знаю немецкого и не могу с ней поговорить.

– Она считает, что это моя вина, – сказала Уте.

– Eine fremde Sprache ist leichter in der Küche als in der Schule gelernt, – сказала Omi, сматывая пряжу.

– Что она сказала? – спросила я.

Уте вздохнула и закатила глаза:

– Она сказала, нужно было учить тебя немецкому на кухне. Она глупая старуха, у нее уже мозги усохли.

Я посмотрела на Omi, сморщенную и коричневую, как грецкий орех. Представила себе ее мозг, усохший и болтающийся внутри черепа.

– На кухне? – не отступалась я.

Уте недовольно фыркнула:

– Она имеет в виду, что я должна была учить тебя языку дома, пока ты была еще маленькая. Но это не ее дело, и хорошо, что ты не знаешь немецкого. Omi часто рассказывает небылицы, и поскольку ты не понимаешь ее, то не понимаешь и ее сказок. Я говорила ей, что она слишком много выдумывает.

Уте широко улыбнулась Omi, но пожилая дама нахмурилась, и я подумала, что она, возможно, не так глупа, как считает Уте.

Мне нравилось наблюдать за лицом Omi, когда она разговаривала со мной во время работы. Иногда ее взгляд становился мечтательным, и шерстяная нить безвольно провисала. Потом какая-нибудь история приводила ее в волнение, и она начинала повторять одну и ту же фразу, пристально глядя мне в глаза, как будто благодаря этому я могла ее понять. Если рядом оказывалась Уте, я умоляла ее перевести, страстно желая понять, что же казалось бабушке таким важным. Но Уте лишь закатывала глаза: мол, Omi всего лишь советует мне не доверять незнакомцам в лесу, всегда иметь запас хлебных крошек в кармане передника и держаться подальше от волчьих зубов.

– Ja[18], держись подальше от волка, – неуверенно повторяла Omi по-английски, и у меня волосы шевелились от подобного предостережения.

Бабушка пошире раздвигала мои руки – так нитка наматывалась быстро и туго, оставляя на тыльной стороне ладоней красные полосы. Свитер исчез, съеденный клубком шерсти, который совсем растолстел от своей синей пищи, и Omi связала из него шлем: когда я его натягивала, виднелись только нос, рот и глаза. Сверху бабушка приделала два маленьких черных уха и вышила усы, расходящиеся тремя лучами с каждой стороны.

Я подползла к краю палатки и высунула голову. Синяя шерсть приглушала звуки внешнего мира. Отец стоял на четвереньках и беззвучно, словно в немом кино, раздувал угли. Я вылезла наружу, представляя себя лесным зверем, и наблюдала, как он набирает воду в котелок; появились первые языки пламени, и он поставил котелок в середину костра. Под моим коленом хрустнула ветка, но он не обернулся. Я была оленем, мышью, беззвучной птицей, я подкрадывалась к охотнику, чтобы отомстить ему. Я бросилась ему на спину и вцепилась когтями в шею. Отец не дрогнул.

– Что хочешь на завтрак, малявка? – спросил он. – Тушенку, тушенку или тушенку?

– Я не малявка, – ответила я, сползая с его спины. Мой голос звучал как будто из-под воды.

– И кто же ты сегодня?

Отец уселся на бревно, которое он еще вчера положил возле костра, и приподнял крышку с другого котелка. Выловил из него что-то пальцем – насекомое или кусочек листа – и выбросил в траву. Помешал мясо и поставил котелок рядом с водой.

– Спящая Красавица? – спросил он и обернулся ко мне. – Синяя Шапочка?

Я подсела к нему и потыкала палкой в костер. Он за ушки стянул с меня шлем и отбросил его назад, к палатке.

– Рапунцель! – воскликнул он. – Рапунцель, Рапунцель, распусти волосы!

Он внезапно повысил голос, как будто прибавили звук. В деревьях зашумели птицы и ветер, и стала слышна река, ее непрерывное бормотание, как будто вдалеке собралась большая толпа.

Даже без шлема мои волосы представляли собой жуткий наэлектризованный узел. Отец запустил в них пятерню и попытался распутать, но это было бесполезно.

– Не могу поверить, что ты забыла расческу.

Уже на протяжении нескольких недель он каждое утро произносил эту фразу, и я мгновенно насторожилась, уловив, как изменился его голос.

– Черт, – продолжал он, – почему мы просто не купили новую?

– Пап, не страшно. Смотри, я сама справлюсь.

Я провела пальцами по спутанным волосам и прижала их к голове. Было понятно, что лучше от этого не стало. Я широко раскрыла глаза, стараясь выглядеть как можно привлекательнее.

– Видишь, расческа не нужна.

– Ладно, как-нибудь обойдемся.

Было непохоже, что я его убедила.

Я расслабилась и выдохнула. Отец помешал мясо и выложил его на тарелки. В котелок с водой он бросил щепотку листьев из жестяной коробочки, помешал, пока вода не стала коричневой, и разлил чай по кружкам. Молока у нас не было, и мы пили чай без него, уставившись в огонь и погрузившись в свои мысли.

Река была вовсе не голубая, как рисуют на карте; она была словно серебристая лента, продернутая сквозь зеленое покрывало. Отец стоял на камешках у самой кромки, носки его ботинок касались воды. Заслонившись от солнца, он осматривал реку вверх и вниз по течению, выискивая лучшее место для рыбалки. Я стояла рядом, ростом вдвое меньше него, тоже заслонив глаза и глядя на реку. Я пыталась скрыть разочарование. И не осмеливалась спросить, куда подевалась вся рыба и почему отец должен использовать удочку, вместо того чтобы хватать форель голыми руками. Он посмотрел через плечо на стоявшие сзади деревья; я тоже посмотрела через плечо. Однажды в Лондоне, когда мы сидели вечером у костра, он рассказывал, как ездил со своим отцом на рыбалку в Гэмпшир. По его словам, вода была настолько прозрачная, что они видели меловое дно и рыб, замерших с открытым ртом посреди течения. Я представила себе тогда белые палочки школьного мела, плывущие в чистой воде под форелью, но сейчас эта картинка казалась такой же невероятной, как летающие звери. Отец сказал, что, прежде чем закидывать удочку, нужно обязательно посмотреть назад: в той поездке, когда он пробрасывал снасть через плечо, крючок впился в бровь его отца. Острие вошло над глазом и вышло через складку в веке. Отец рассказывал, что дедушка прижал ладонь к лицу и сильно ругался, однако крючок не двигался ни вперед, ни назад; тогда дедушка велел его раскусить, но отец, который отвечал за снаряжение, обнаружил, что забыл взять кусачки. И дедушка заставил отца разрезать ему веко ножом для разделки рыбы – так крючок был вынут.

На берегу отец распаковал удочку и начал ее собирать. Я некоторое время понаблюдала, но дело шло так медленно – надо было протянуть леску через кольца, привязать искусственную муху, прикрепить катушку, – что мне стало скучно. Я прошла вверх по течению и, присев у воды, стала переворачивать камни и наблюдать, как всякие маленькие создания спасаются от меня бегством.

Отец насвистывал знакомую мелодию – дома я часто под нее засыпала. Я уловила мотив и стала подпевать; прищурившись, я смотрела на отца. Он стоял против солнца, у самой воды, и как будто управлял ею, приказывал течь. Леска, отмотанная с катушки, свободными петлями лежала у его ног. В ритм мелодии он взмахнул удилищем над головой, оглянувшись, чтобы видеть, как наживка проносится у него за спиной. Затем дернул удочку вперед, и леска, расправляясь, понеслась по направляющим вверх, к центру солнечного диска. Подняв голову, я проследила взглядом, как она прочерчивает дугу в голубом небе. Едва крючок коснулся воды, отец дернул удочку вверх, назад и снова вперед, так что леска с наживкой грациозно пролетели еще дальше. Он повторил все снова, и вот уже наживка упала на середину реки и поплыла по течению.

Он продолжал забрасывать удочку – назад, вперед; все его тело совершало плавные, гипнотизирующие движения, удилище стало продолжением его руки. Я прошла выше по течению, и звук лески, рассекающей воздух, казался оттуда птичьим свистом. Здесь берег был ниже, источенный половодьем. Я развязала шнурки и сняла ботинки. Отец купил их мне в начале лета. Мальчишеские ботинки, темно-синие с белой полоской, и на каждом заднике нарисована прыгающая кошка. Я сняла носки и засунула их в ботинки.

В середине реки вода текла быстро, но там, где стояла я, она мягко откатывалась от берега, оставляя полоску ила. Я сошла с травы в коричневую грязь, которая просачивалась между пальцами и остужала мою кровь.

Краем глаза я видела, что отец снова забрасывает удочку. День был жарким, вода так и манила; конечно, отец еще не научил меня плавать, но зайти по колено вполне было можно. Прыгая сначала на одной ноге, потом на другой, попутно вымазавшись в глине, я сняла штаны. Теперь они испачкались еще и изнутри, но я бросила их на берегу и сделала шаг в воду. Когда я босыми ногами наступила на камни, от холода и боли у меня перехватило дыхание. Я стояла по колено в воде, грязь клубилась вокруг, а течение тянуло меня за собой. Я никогда еще не заходила на такую глубину; но отец ничего не замечал.

Я перестала надеяться, что он обернется и увидит меня; искусственная муха полностью завладела его вниманием. Я вышла из воды и села на траву, ощупала занемевшие ноги, покрытые теперь серой слоновьей кожей. Это было нечестно: самое теплое существо в мире сидит возле самой холодной речки и не умеет плавать. Я хотела попросить отца научить меня плавать прямо сейчас, но передумала. А он все забрасывал – вверх, назад, вперед, вверх, назад, вперед, вверх, назад, вперед, – пока наживка не ложилась на воду. Вдруг леска натянулась, он испустил долгое низкое «у-у-у-у-у!» и начал тянуть. Меня окатило жаром, когда я увидела, как много значит для него эта рыба. Если бы я тонула и он поймал бы меня на удочку, то был бы разочарован. Я еще немного посмотрела на его борьбу с рыбой; чтобы удочка сгибалась не слишком сильно, он тащил ее потихоньку, чуть отпуская и подтаскивая снова. Пока уставшая и покорная форель волочилась по мелководью, я ушла в лес и уселась среди высокой травы.

– Рапунцель! Рапунцель! Einer kleiner[19] выпрыба! – закричал отец, как будто выиграл чемпионат.

Я была точно в кино и наблюдала за всем происходящим на большом экране. Что произойдет дальше? Когда герой поймет, что героиня исчезла? Отец вытащил крючок у рыбы изо рта и бросил ее на землю. Подобрал тяжелый камень и, высоко подняв руку, нацелился форели в голову. В ожидании удара я зажмурилась, но не отвернулась. Прежде чем опустить камень, отец оглянулся: я подумала – в поисках меня. Я ощутила горечь; мне хотелось и чтобы рыба была прикончена, и чтобы отец встревожился, не найдя меня на берегу. Он выпрямился, бросив камень возле рыбы. Сквозь траву я видела, как она бьет хвостом и тонет в летнем воздухе. Отец подошел к моей разбросанной одежде и поднял штаны. Заглянул под них, как будто я могла там спрятаться. Я зажала рот рукой, чтобы подавить смех.

Я видела, как его губы сложились во что-то похожее на «твою мать». Затем, озираясь вокруг, он крикнул: «Пегги? Пегги!»

Я не откликнулась, замерев как лесной зверь, как тень.

Отец собрал мою одежду и прижал к груди. Грязные штаны оставили коричневую полосу у него на рубашке; он положил вещи обратно на землю и в полном отчаянии стал оглядывать реку.

«Пегги!» – крикнул он снова и вошел в воду, даже не разувшись. Я вздрогнула, представив, как холодно ему стало. Он прошел вперед, так что вода поднялась ему до пояса, и заглянул за кусты, которые свешивались над водой. Я заволновалась, представив его промокшие ботинки и шорты: как же он потом разозлится из-за этого! Теперь я сидела тихо не потому, что решила спрятаться, а потому, что была вынуждена прятаться. Он стоял в воде на том самом месте, где я стояла десять минут назад, и осматривал берег вверх по течению, заслонившись от солнца рукой. Затем повернулся в противоположную сторону, приложил руку ко рту и с неподдельной тревогой в голосе прокричал: «Пегги? Пегги!» – а потом: «Черт!»

Я посмотрела туда же, куда и он, но не увидела ничего, кроме случайных всплесков и подрагивающих теней от веток и облаков. Он вернулся на берег и немного пробежал против течения, затем бросился назад, все время глядя на воду. Он напоминал лабрадора, которому кинули палку на середину пруда, и он медлит, прежде чем решиться и прыгнуть в воду. Неуклюже подпрыгивая и спотыкаясь, отец стащил с себя ботинки и шорты, которые приобрели более темный оттенок синего; рывком снял через голову рубашку и бросил всю эту одежду поверх моей. По сравнению с руками и ногами его тело оказалось поразительно бледным, как будто на нем была майка телесного цвета. Чуть поколебавшись, он вошел в воду – словно передумал нырять на мелководье. Я жутко испугалась; испугалась, что он нырнет и не вынырнет. И тогда уже мне придется бегать взад и вперед по берегу и звать его. Я бы не знала, что делать, куда бежать за помощью, как вернуться домой. Я бы не смогла ни плавать, ни ловить рыбу, ни добывать еду. Я представляла себе все это, продолжая смотреть на него. Возможно, мне бы пришлось долгие годы бродить по лесу в одиночестве. И одной спать в палатке – это если я сумею ее поставить; а по ночам раздаются всякие шорохи и завывания, шныряют какие-то зверьки. И лес что-то скрывает. При этой мысли я резко повернулась, продолжая прятаться среди высокой травы, и посмотрела назад: там были только деревья и темнота.

– Пегги! – снова крикнул отец.

– Я не Пегги, – ответила я.

Он замер, стоя по пояс в воде. Казалось, он не верит собственным ушам. Он повернул голову в одну сторону, потом в другую, пытаясь разобраться, откуда донесся голос. Потом побрел к берегу.

Я повторила, на этот раз громче:

– Меня зовут Рапунцель.

Отец посмотрел туда, где я сидела, и бросился вперед, едва не споткнувшись от волнения. Он склонился ко мне, его лицо, только что белое, а теперь ставшее красным, оказалось прямо передо мной. Он схватил меня за плечи, запустив пальцы куда-то между костями. И начал меня трясти.

– Никогда, никогда больше так не делай! – орал он мне прямо в лицо. – Всегда оставайся там, где я могу тебя видеть. Поняла?

Тело и голова дергались у меня в противоположных направлениях. От боли и ужаса выступили слезы, и я подумала, не сломается ли у меня шея.

Трусы у него были насквозь мокрые, и струйки воды текли по ногам. Он отпустил мои плечи, схватил за запястье и заставил встать на ноги. Мой отец был высоким мужчиной. Он задрал мою руку так высоко, что мне пришлось встать на цыпочки. Я начала плакать – сначала потихоньку, потом все громче и громче. Босиком, перепрыгивая через ветки и камни, он подтащил меня к куче нашей одежды и сгреб ее свободной рукой. Затем поволок меня, орущую благим матом, к рыбе, которая все еще изредка шевелила хвостом. Он подобрал камень и поднял его над моей головой. На фоне яркого солнца камень казался приближающимся метеоритом. Он с размаху опустил его. Я пыталась освободиться, но отец лишь сильнее сжимал мою руку. Брыкаясь, я задела форель босой ногой, и она шлепнулась на мои штаны. Камень пронесся в паре сантиметров от моего лица и размозжил рыбе голову. Отец отпустил меня и швырнул камень в реку.

1 Джеймс и его друзья с Оливером (нем.).
2 Дорогая (нем.).
3 Хижина (нем.).
4 Речка (нем.).
5 Мамочка (нем.).
6 Эдит Несбит. Дети железной дороги. Перевод А. Шараповой.
7 Будем здоровы! (нем.)
8 Зд.: За немецкую почту! (нем.)
9 Бабушка, бабуля (нем.).
10 Так точно! (нем.)
11 Кролик (нем.).
12 Конечно (нем.).
13 Ключ (нем.).
14 Скелет (нем.).
15 Я беременна (нем.).
16 Яблочный пирог (нем.).
17 «О елочка» (нем.).
18 Да (нем.).
19 Одна маленькая (нем.).
Скачать книгу