Компонент бесплатное чтение

Али Смит
Компонент

Ali Smith

COMPANION PIECE

Copyright © 2022 by Ali Smith


© Нугатов В., перевод на русский язык, 2024

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

* * *

Посвящается Николе Баркер

и Саре Вуд,

с любовью

Кроткая долина вечно живых.
Бредут они вдоль зеленых вод.
Красными чернилами рисуют у меня на груди
Сердце и знаки доброты и радушия.
Чеслав Милош

Накричи на меня, кроншнеп,

чтобы я поцеловал их прах в уста.

Дилан Томас

Паря, словно птица, что видит в полете все

и, поднимаясь в небо,

несет в своем сердце

неумолимую совесть.

Пьер Паоло Пазолини

Я до глубины души возмущена тем, что земле наносился огромный вред, пока все мы были одурманены мнимыми памятниками ценности и интеллекта, сводами фиктивных культурных богатств. Я чувствую, что стоимость моей собственной жизни снизилась за те утомительные годы, что я провела, постигая тайны посредственных изобретений, подобно тем людям, которые знают все, что только можно знать, о каком-нибудь несущественном герое комиксов или телесериале. Горе, принесенное другим, пока я и мне подобные были поглощены всем этим, лежит на моей совести преступлением.

Мэрилинн Робинсон

Для молота и руки все ремесла легки.

Девиз «Благочестивой компании кузнецов»[1]

Выбор за вами

При-ет, приет-приет. Ну и чё тут у нас такое?

Это голос Цербера, свирепого трехголового пса из мифов (по одному при-ету на каждую из голов). Согласно античному мифу, он стережет у врат Преисподней мертвецов, чтобы никто не сбежал. У него острейшие зубы, шеи ощетинились змеиными головами, а разговаривает он на английском из мюзик-холльных комедий с человеком, похожим на старого доброго бобби[2].

Но теперь этот полисмен уже «правой», новейшей версией коррупционера пересек реку Стикс и приблизился ко входу в Преисподнюю, чтобы показать каждой из Церберовых голов забавные фотки, на которых он сам и его подельники забавляются, к примеру, показывают пальцами знак победы или отпускают смешные расистские/сексистские замечания на фоне снимков с реальными убитыми людьми. Он сам запостил эти фотки в забавном полицейском приложении, которым пользуется вместе с дружками в последнее время, – в краю плохишей с развевающимся британским флагом, в лето господне две тысячи двадцать первое, когда эта история, начинающаяся с того, что я, сидя вечером на диване у себя в гостиной, смотрю в пустоту и воображаю столкновение между пугающими сторонами воображения и реальности, и происходит.

Цербер даже бровью не повел (а мог бы при желании повести сразу шестью). Насмотрелся уже такого. «Пусть громоздятся горы трупов»[3] – тем веселее будет в стране вечно скорбящих, которых постоянно газлайтят, внушая, что это никакая не страна вечно скорбящих.

То ли трагедия, то ли фарс.

А у собак вообще есть брови?

Ага, ведь в мифах важно правдоподобие, Сэнд.

Пожелай я выяснить наверняка, то могла бы встать с дивана, пересечь комнату и взглянуть на морду отцовского пса.

Но мне уже было все равно, есть ли у собак брови.

Мне было все равно, какое сейчас время года.

Мне было даже все равно, какой сегодня день недели.

Тогда мне все уже было масло-масляно. Я даже упрекнула себя за неточное слово, хоть это для меня нехарактерно, ведь я всю жизнь обожала родную речь – в этом вся моя суть, я и язык – не разлей вода. Но в тот момент я готова была послать даже слова, со всей их силой и слабостью, на хер – и вся недолга.

И тут на столе засветился мой мобильный. Я увидела огонек в темноте комнаты.

Взяла телефон и уставилась в экран.

Не из больницы.

И ладно.

Незнакомый номер.

Сейчас меня удивляет, что я вообще ответила на звонок. Наверное, подумала, что это мог быть кто-то из начальства или коллег отца: человек узнал о случившемся и решил спросить, как он и прочее. Я еще чувствовала какую-то ответственность в таких случаях. Так что у меня были наготове ответы: «Состояние критическое. Под наблюдением».

– Алло? – сказала я.

– Сэнди?

– Да, – сказала я.

– Это я, – сказала женщина.

– А, – сказала я, не догоняя.

Она представилась:

– Моя фамилия по мужу – Пелф, но тогда я была Мартиной Инглз.

Я задумалась. А потом вспомнила.

Мартина Инглз.

Мы вместе учились в колледже, в одном и том же году, на одном курсе. Мы с ней не были подругами – скорее, знакомыми. Нет, даже не знакомыми. Практически не знакомыми. Я подумала, может, она услышала про моего отца (хотя бог знает, откуда), и, пусть мы едва знали друг друга, возможно, она теперь позвонила (хотя бог знает, где она взяла мой номер), чтобы, не знаю, как-то поддержать.

Но отца она не упомянула.

Она не спросила, как я поживаю или чем занимаюсь, – ничего такого, чем люди обычно интересуются.

Видимо, поэтому я и не бросила трубку. Она не ломала комедию.

Она сказала, что давно хотела со мной поговорить. Сообщила, что теперь работает ассистенткой куратора в государственном музее («ты вообще могла себе представить, что я буду заниматься чем-то подобным?») и возвращалась из однодневной поездки за границу, куда ее отправил музей в один из просветов между локдаунами, чтобы она лично доставила домой с передвижной выставки артефактов Позднего Средневековья и Раннего Возрождения английский металлический замочный механизм с ключом – изобретение, по ее словам, намного опередившее свое время, к тому же предмет красивый и в поразительно хорошем состоянии, весьма ценный исторически.

В общем, вечером она вернулась на родину и очень долго стояла в очереди на пограничном контроле, поскольку паспорта проверяли вручную (большинство цифровых устройств не работали). А когда она наконец добралась до контроля, человек за стеклом сказал, что она дала ему не тот паспорт.

Она не могла понять, что он имел в виду. Разве бывают «не те» паспорта?

«А, подождите, – сказала она. – Я поняла. Простите, наверно, я просто дала вам не тот, по которому выезжала, одну минуту».

«Не тот паспорт, по которому вы выезжали», – сказал человек за стеклом.

«У меня их два», – сказала она.

Она достала из внутреннего кармана куртки другой паспорт.

«Двойное гражданство», – сказала она.

«Вам что, мало одной страны?» – сказал человек за стеклом.

«Простите?» – сказала она.

«Я сказал, вам мало одной страны?» – повторил человек.

Она посмотрела в его глаза над маской. Они не улыбались.

«Думаю, это мое личное дело, а не ваше», – сказала она.

Он взял у нее другой паспорт, раскрыл, посмотрел в него, потом в оба паспорта одновременно, посмотрел на свой экран, что-то напечатал, и она почувствовала, как сзади, вплотную к ней, справа и слева пристроились двое сотрудников в форме и в масках.

«Можно ли мне взглянуть на билет, по которому вы сегодня приехали?» – сказал человек за стеклом.

Она достала телефон, пролистала вкладки, нашла билет и повернула экраном к сотруднику. Один из служащих взял телефон у нее из руки и передал человеку за стеклом. Тот положил его сверху на ее паспорта. Потом продезинфицировал руки из флакончика на столе.

«Не могли бы вы пройти сюда», – сказал другой служащий.

«Зачем?» – сказала она.

«Обычная проверка», – сказал он.

И ее куда-то повели.

«У вашего коллеги остался мой телефон. У него остались оба моих паспорта», – сказала она.

«Вам все вернут в должное время», – сказал тот, что стоял у нее за спиной.

Они провели ее через дверь и еще через одну дверь в безликий коридор, где не было ничего, кроме сканера. Пропустили через сканер сумку с коробкой, где лежал замочный механизм с ключом, – единственную ручную кладь, которая у нее была.

Они спросили, что за оружие в коробке.

«Да бросьте вы. Это и на оружие-то не похоже, – сказала она. – Предмет покрупнее – замóк, когда-то висел на баронском сундуке XVI века, в котором хранили деньги. А длинный предмет рядом – не нож, а подлинный ключ к замку. Это замок Бутби. Разбирайся вы хоть немного в английских металлических изделиях позднего Средневековья и Раннего Возрождения, знали бы, что это очень ценный исторический артефакт и потрясающий образец кузнечного искусства».

Служащий грубо вскрыл ножом футляр.

«Его нельзя вынимать!» – сказала она.

Он достал завернутый замок и взвесил его в руках.

«Положите обратно, – сказала она. – Сейчас же»

Она сказала это так свирепо, что служащий перестал перебрасывать замок из одной руки в другую и с натянутым видом положил обратно в коробку.

Затем другой служащий потребовал, чтобы она доказала, что является тем, за кого себя выдает.

«Как? – сказала она. – У вас же два моих паспорта. И мой телефон».

«Значит, у вас нет никакого бумажного документа об официальных полномочиях на транспортировку государственного исторического артефакта?» – сказал служащий, державший коробку.

Ее попытались провести в так называемую «допросную». Она обеими руками ухватилась сбоку за ленту сканера, стараясь напрячься всем телом, как протестующие в новостях, и отказалась идти куда-либо по доброй воле, пока ей не вернут вскрытую коробку и не позволят удостовериться, что замок Бутби и ключ к нему по-прежнему внутри.

Вместе с сумкой, где лежала коробка, ее заперли в комнатушке, где не было ничего, кроме стола и двух стульев. Стол – из серого пластика и алюминия, стулья тоже. Никакого телефона на столе. Никаких окон. Ни на одной из стен не было видно камеры, в которую можно помахать или подать сигнал, хотя там вполне могли быть камеры, которых она не заметила, «но только бог его знает где, Сэнд, ведь в наше время объектив может быть совсем малюсенький. Буквально с плодовую мушку. Впрочем, в этой комнате не было ни одного сколько-нибудь живого существа, помимо меня». На двери с внутренней стороны не было ручки, и дверь никак нельзя было открыть, если даже попытаться поддеть с боков. Понизу и у краев виднелись царапины и щербинки, видимо, оставшиеся после попыток предыдущих пленников. Не было и корзины для мусора: она обнаружила это, когда, несмотря на ее стук в дверь, никто не явился, чтобы показать, где находится туалет, или сопроводить ее туда, а в дальнейшем оказалось, что ее оставили в этой комнате очень надолго.

Потом ее выпустили безо всяких допросов или объяснений, вернули телефон, но не паспорта, которые «будут возвращены» ей, как сказала женщина за стойкой регистрации на выходе, «в должное время».

– Я до сих пор не получила ни одного паспорта, – сообщила она мне. – И я никак не могу взять в толк: меня посадили туда и честно про меня забыли или же про меня «забыли» умышленно?

– Неважно, – сказала я. – Вот так история. Семь часов!

– С половиной, – сказала она. – Целый рабочий день, который начался в полчетвертого утра и в основном прошел в очередях на пограничном контроле. Но семь с половиной часов! В комнате без единой живой души!

– Долго, – сказала я.

– Очень, – сказала она.

Я знала, что от меня ожидалось дальше. Я должна была спросить, чем она занималась в этой «бездушной» комнате семь с половиной часов. Но в тот период моей жизни мне уже были безразличны правила вежливости и принужденная светская болтовня.

Я сдержалась.

Помолчала секунд десять.

– Эй, алло? – сказала она.

Не знаю, как у нее получилось, но от ее интонации мне стало стыдно за свое молчание.

– Ну и чем же ты там занималась все это время? – сказала я.

– О, это целая история, – сказала она (и я почувствовала в ее голосе облегчение оттого, что я сказала, чтó от меня ожидалось). – На самом деле, из-за этого я и звоню. Послушай, произошло что-то стремное. Я больше никому не рассказывала. Отчасти потому, что не знаю, кому еще рассказать. В смысле, я думала об этом, но мне никто не приходил на ум. А потом на прошлой неделе вдруг: Сэнди Грэй! Сэнди-Сбренди из прошлого. Из студенческих времен. Вот кто сможет в этом разобраться.

– В чем разобраться? – сказала я, а сама про себя занервничала, ведь с тех пор все изменилось, и, хотя внешне я продолжала держаться, отчасти делая вид, как большинство из нас, что все нормально, хотя все ужасно, на самом деле столько всего произошло, что я была уверена: я стала совсем другим человеком.

– Поначалу, – продолжала она, – я просто сидела там, сложив руки на коленях. Меня это бесило, но я убеждала себя не беситься. Я готовилась к допросу, что бы мне ни предстояло.

А потом в комнате заметно похолодало, так что я встала и чуть-чуть походила взад-вперед, ведь комната была небольшая. Я начала бегать по кругу трусцой, но, поскольку места было мало, у меня закружилась голова от постоянных поворотов (еще повезло, что я клаустрофобией не страдаю).

Потом я снова попыталась открыть дверь – но было нечем. На самом деле, я даже подумала о том, чтобы достать из коробки ключ от Бутби и попробовать его концом – там такой зубец с маленьким заостренным крючком сверху. Я подумала, может, получится подцепить дверь снизу: вдруг поддастся? Но нет, я бы никогда, ни за что в жизни не допустила, чтобы меня обвинили в порче Бутби.

Ну и потом я подумала: ведь, в сущности, я ни разу не оставалась наедине с Бутби и даже не имела возможности как следует его рассмотреть.

Ну и я достала коробку из сумки (коробка все равно уже был вскрыта – досмотрщик испортил ее своим ножом), вынула оба запеленатых предмета, положила на стол, распаковала замок и поставила его, не разворачивая ткань, перед собой. Ах, Сэнд, замок Бутби! У того, кто его изготовил, были просто волшебные руки! Ты когда-нибудь его видела?

– Нет, – сказала я.

– А слышала о нем?

– Нет, – сказала я.

– Погугли. Ты влюбишься в него. Кому как не тебе в такое врубаться.

Человек, о существовании которого я едва помнила, да и не вспомнила бы, не позвони он мне, все эти годы хранил в памяти мой образ, причем настолько живой, что был уверен в моей способности во что-то там «врубаться»?

– Впрочем, фотки в Гугле и близко не передают, – продолжала она. – Замок нужно увидеть воочию, как он есть, из металла. Изумительная вещица. К тому же хитроумно устроенная. Глядя на него, никогда не скажешь, что это вообще замок или что внутри него есть какой-то механизм, не говоря уж о том, как и куда вставляется ключ. Довольно трудно это сообразить, если не знаешь, где искать. Он выглядит как замок, обвитый листьями плюща, – в смысле, даже если произнести «листья плюща», это не передает реальной картины: все металлические листья плюща невероятно схожи с живыми, и хотя ты понимаешь, что это не так, но все равно – если дотронуться до листа, то словно чувствуешь его податливость, как у реального плюща. И ты смотришь на него и каждый раз осознаешь, насколько поразителен реальный лист растущего в реальности плюща. И усики – они буквально удлиняются на глазах, такие изящные, и у них такая – не знаю, как еще это назвать, – вибрация? Они будто изгибаются, движутся. И когда пытаешься охватить все одним взглядом, кажется, что усики и листья буквально прорастают из сундука, который барон, или кто там, этим замком запирал, и на глазах оплетают его. Сама замковая часть, по словам историков-экспертов, чрезвычайно прочна, хотя если вскрыть ее и осмотреть, то не увидишь ничего особенного. Сама-то я не решилась бы обнажить механизм, но люди, стоящие выше меня в музейной иерархии, утверждают, что это один из самых надежных замков по тем временам, да и по любым другим временам, с замысловатым оригинальным бороздчатым механизмом, не встречающимся больше нигде примерно два последующих столетия, то есть это работа просто сногсшибательного мастерства по тем временам, да и металлы тогда были в целом менее податливы, по крайней мере, в той части страны, где он был изготовлен, то есть уровень ремесла, необходимый для его создания, был почти немыслимый, ведь инструменты для резки и обработки оставались еще совсем примитивными. В общем, я не решилась взять его в руки, и он стоял там на столе, завернутый в ткань, и блестел во флюоресцентном свете этой недокомнаты. Он вобрал в себя цвета всех столетий и был так красив, что я даже забыла, во всяком случае ненадолго, как сильно мне на самом деле хотелось в туалет.

А потом мои естественные потребности заявили о себе во второй раз, причем гораздо настойчивее, чем в первый, и поскольку в первый раз, когда я молотила в дверь, никто не ответил, я начала паниковать по поводу того, что же я буду делать или пытаться не сделать, ха-ха, если не отзовутся и во второй раз. Тогда-то я это и услышала.

Она сделала паузу.

– За тобой наконец пришли, – сказала я.

– Нет, – сказала она. – Никто не пришел. Ну, кто-то появился. Только не физически. Просто… я хочу сказать… Я услышала чей-то голос, будто кто-то еще был в комнате. Но в комнате была только я. Это было стремно. И голос сказал что-то стремное.

Ну и я решила, что, наверное, кто-то находится в соседней комнате и я слышу его сквозь стенку – дальнюю стенку у меня за спиной, но поразительно четко – так же, как слышу сейчас тебя. В общем, короче говоря, насчет этого я тебе и звоню.

– Чтобы сказать, что услышала стремный голос сквозь стенку, – сказала я.

– Нет, – сказала она, – сам голос стремным не был. Я никогда не умела описывать. Ты же помнишь. Нет, стремными были слова – то, что он сказал. Точнее, не совсем стремными. Но я не знаю, как еще их описать или как в этом разобраться – в том, что сказал голос.

– А что он сказал? – сказала я.

– «Кроншнеп или комендантский час?»[4]

– Что-что?

– И все. Больше ничего. Только эти слова.

– «Кроншнеп или комендантский час?» – сказала я.

– Да, как бы вопрос, – сказала она. – Голос вроде был женский. Хотя и глубокий такой. Но, по-моему, слишком высокий для мужчины, если только мужчина случайно не обладал таким высоким голосом.

– И что ты ответила? – сказала я.

– Ну, я подошла к стенке и сказала: простите, можно повторить? И голос сказал снова: «Кроншнеп или комендантский час?» А потом добавил: «Выбор за вами».

– А что потом? – сказала я.

– Ну, я спросила, кто бы это ни был, не может ли он как-нибудь мне помочь или позвать кого-нибудь, чтобы он помог мне сходить в туалет, – сказала она.

– А потом что? – сказала я.

– Это все, – сказала она. – Больше ничего. Никто не приходил за мной как минимум еще час. Мне очень повезло, что я способна контролировать свой мочевой пузырь, как в молодости.

– Похоже на разводку, – сказала я.

– Я тебя не развожу, – сказала она. – С какой стати? Все так и было. Правда. В точности, как я тебе рассказала. Я никого не развожу.

– Нет, я имею в виду, кто-то пытался развести тебя, – сказала я. – Спрятанный динамик?

– Очень хорошо спрятанный, если уж на то пошло, – сказала она. – Я никакой аудиовидеоаппаратуры не заметила.

– Может, какой-то психологический тест на пограничном контроле? – сказала она.

– Не знаю, – сказала она. – Для меня это загадка. В общем… Потому я и звоню… что постоянно об этом думаю.

– Ну, тебя ведь надолго заперли в комнате, – сказала я. – Сначала запугивали с паспортами, потом заперли в полном одиночестве, не считая очень старого… э… замка. Несладко пришлось.

– Да я не об этом, – сказала она. – Я постоянно думаю о кроншнепе. И о комендантском часе. В смысле, что за хрень? Как будто мне передали сообщение, доверили его. Но в чем оно состоит? Сэнд, я не сплю по ночам – все думаю, чтó же оно должно означать? Переживаю, что не доросла до него. Я ложусь в постель уставшая, измотанная. Но потом просто лежу не смыкая глаз в темноте и волнуюсь, что упускаю что-то важное, к чему должна проявить чуткость.

– Тебе повезло, что только это и мешает тебе сейчас спать, – сказала я.

– В смысле, я в курсе, что значит кроншнеп, – сказала она. – И в курсе, что значит комендантский час. Но я не знаю, в чем заключается игра. Я лежу себе там, и Эдвард, конечно, славный и все такое, но ему я это рассказать не могу.

– Почему? – сказала я.

– Ну, он же мой муж, – сказала она.

– А, – сказала я.

Я отвела телефон от уха. Едва знакомая женщина пытается посвятить меня в какие-то подробности пошатнувшегося брака. Я занесла палец над кнопкой отбоя.

– И детям тоже не могу рассказать. Одна дочка рассмеется. Другая назовет меня «цисгендерной терфкой», и так оно, видимо, и есть. На днях они обе наорали на меня за то, что я их, видите ли, «точкаю». Я больше не понимаю, что имеют в виду мои собственные дети. И я не могу рассказать никому на работе – иначе мне больше никогда не доверят артефакт: решат, я чокнутая. Фантазерка.

Я посмотрела на телефон, держа его в вытянутой руке: голос из него произнес слово «фантазерка». Но все же не дала отбой. Зато я обнаружила, что представляю себе, вполне отчетливо и довольно неожиданно, описанный ею замок, вместе с ведущей внутрь скважиной, скрытой плющом, не являющимся плющом, – замок, лежащий на куске ткани на дешевом аэропортовском столе в комнате без окон. Подобный предмет мог бы преобразить любое место, превратив в совершенно новаторский музей даже безликое пространство вроде того, что она заставила меня вообразить и где она якобы просидела взаперти семь с половиной часов.

– И тут-то я вспомнила про тебя, – снова заговорила она мне на ухо. – Когда мы учились в колледже и ты показывала на вечеринках тот фокус – толковала сны и гадала по руке…

– Э… – сказала я (совершенно не помня, чтобы я когда-нибудь гадала кому-то по руке или толковала сны).

– …и у тебя очень хорошо получалось говорить так, будто ты понимаешь, что означает поэтическая строчка, ну и так далее. Ты просто понимала смысл вещей. Их суть. Лучше всех нас остальных – студенток художки. Ты умела думать о вещах, которые нормальные люди отметали как что-то слегка не от мира сего.

«Нормальные».

– Спасибо, – сказала я. – Пожалуй.

– В смысле, я знаю, я тоже была тогда студенткой художки, – сказала она. – Ну, типа. Но не такой, как ты. Я училась там ради встреч с работодателями, доступа к рынку вакансий. Не сказать, чтоб я этого не ценила или не ценю. Но я никогда не была такой, как ты. Да таких вообще больше не было. Ты была, ну… другой.

– Правда? – сказала я.

– И вот лежу я в кровати среди ночи, уставившись на шторы, и вдруг ты всплываешь у меня в памяти, и я думаю: Сэнд! Я найду номер или мейл и спрошу у Сэнд. Только такая, как Сэнд, поймет, что все это значит.

– И вот она – такая, как я, – сказала я.

– Ну, и что ты думаешь? – сказала она. – Что это значит?

– Что конкретно из этой истории? – сказала я.

– Только слова, – сказала она. – Меня интересуют исключительно эти слова.

– «Комендантский час или кроншнеп», – сказала я.

– Наоборот, – сказала она.

– «Кроншнеп или комендантский час», – сказала я.

– «Кроншнеп или комендантский час. Выбор за вами», – сказала она.

– Ну, – сказала я. – В этом как раз ключ к разгадке. Возможность выбора. Что-то связанное с противопоставлением между временем и птицей. В смысле, между понятием или реальностью времени и понятием или реальностью птицы. Кроншнеп – это птица, а комендантский час – время суток, после которого официально запрещено выходить на улицу. Согласно закону, люди должны сидеть дома.

– Ага, но это же очевидно, я и так все это знаю, – сказала она.

– В общем, выбор, – сказала я. – Если существует такая штука, как настоящий выбор между идеями, вызванными в уме двумя случайными терминами, соединенными вместе в виде (или, возможно, даже ради) какой-то шутки, возможно, просто потому что они начинаются с одной и той же буквы, но имеют совершенно разные значения…

– Начинаются с одной и той же буквы, – сказала она. – Ну да. Вот видишь, об этом я даже не подумала.

– …выбор, – сказала я, – как-то связан с различием и тождеством. А еще он как-то связан с диссонансом между значениями…

(в трубку мне было слышно, как она все это записывает)

– …а также с любым сходством, которое можно найти между явлениями, обозначаемыми словами. Так, например, у птиц есть крылья, а время, как говорится, летит…

– Да! – сказала она. – Супер. Ты просто ходячая энциклопедия.

– …и если мы на минуту задумаемся, – сказала я, – о краткой продолжительности жизни птицы, но при этом ее кажущейся свободе, противопоставленной идее о том, что действия, которые мы совершаем в выделенное нам время, могут быть или, пожалуй, всегда так или иначе продиктованы и контролируются не исключительно природой, но и такими внешними силами, как экономика, история, социальные ограничения, социальные условности, психология личности и культурно-политический дух времени… И если мы задумаемся о предложенном выборе – кроншнеп или комендантский час – между природой и авторитарным моделированием времени, которое является человеческим изобретением, или между окружающей средой и нашим контролем над ней или пагубным и рациональным ее использованием…

На том конце послышался смех.

– «Рациональный». «Противопоставленный». «Дух времени». «Различие». «Диссонанс». «С одной и той же буквы», – сказала она.

– Э… – сказала я.

– Знаешь, в чем точно нет никакого различия, Сэнд? – сказала она. – В тебе. Ты осталась совершенно прежней.

Я почувствовала, что покраснела, совершенно не понимая, с какой стати должна вдруг краснеть.

– Ну, я не знаю, – сказала я. – Я-то уж точно пережила парочку противопоставлений и диссонансов за эти годы.

– Все та же Сэнди-Сбренди, – сказала она.

Сэнди-Сбренди.

Никто меня уже много лет так не называл.

В общем-то, никто меня так не называл – и точка, по крайней мере, в лицо. До этого вот звонка. Хотя, наверное, назвать меня так по телефону – даже по такому телефону, на котором мы бы могли при желании увидеть лицо человека, хотя это было еще фантастикой во времена, когда люди называли меня так за спиной, – все равно совсем не то же самое, что назвать меня так в лицо.

В смысле, я знала, что меня так называют.

Я предполагала это, поскольку встречалась с представителями обоих гендеров. Тогда это считалось весьма сомнительным, хотя и не настолько сомнительным, как быть лесбиянкой[5], которой я, вероятно, была и есть, и с течением времени я ощущала все больше способности и решимости об этом сказать.

Иные времена.

В общем, теперь уже я была ни в одном глазу, мучаясь вопросом о том, сладко ли спится сейчас Мартине Инглз, кем бы она ни была и где бы ни находилась, о которой не вспомнила ни разу за три десятка лет, а также вопросом о том, как она умудрилась выдумать историю, действительно заинтриговавшую даже сдувшуюся версию меня самой.

Она ведь выбрала целью практически меня лично. Паспорта. Бесстрастные служащие. Необъяснимое и немотивированное задержание. Осознание красоты ремесленного изделия. Бестелесный голос в запертой комнате.

Нельзя придумать другую историю, чтобы столь же легко посадить меня на крючок.

Но зачем?

Ради хитрого триумфа после игры в кошки-мышки с жизнью?

Или, возможно даже, чтобы опустошить мой банковский счет? Аферистов сейчас развелось как никогда. Может быть, мне даже звонила никакая не «Мартина Инглз». Может, мошенница, которая знать меня не знает, прикинулась моей знакомой из прошлого. Любые подробности человеческой жизни можно без труда найти в сети. Может, кто-то знал про больницу, отца и тэдэ и решил, что сейчас я особенно уязвима. Легкая добыча. Миллионы фунтов стерлингов уже украдены у тысяч людей только в нашей стране – у изолированных людей, в отчаянии поверивших голосу в телефоне.

Но…

Она нисколько не притворялась.

В последнее время, стоило мне уловить хоть малейший намек на спектакль, притворство, корысть – и я замирала, точно бабочка, почуявшая сачок.

Я повернулась на другой бок. Ладно. Что я могла сделать? Поискать информацию об этом знаменитом замке. Могла погуглить и проверить:

Существует ли он вообще, и

если да, не вывозили ли его за границу на выставку, как там ее, постсредневекового барахла, и

какому музею он принадлежит, и

является ли она сотрудником этого музея.

Все это могло хоть что-то доказать.

Но посмотрим правде в глаза: даже Гугл не всегда правдив. Все, что мы видим на экране и в интернете, – лишь последнее по времени проявление наиреальнейшей реальности, однако, будучи полностью виртуальной, эта реальность не имела никакого отношения к реальной жизни.

Но какого хера, подумала я, лупя в темноте подушку, я должна волноваться или думать посреди ночи в философско-экзистенциальном ключе – вообще думать – о том, что могло произойти, а могло и не произойти в голове или в жизни женщины, которую я почти не знала и которая мне не особо нравилась, да на самом деле откровенно не нравилась, когда мы были знакомы?


Я откинула одеяло. И села в кровати.

Отцовская собака в другом конце комнаты тоже села, поскольку села я.

Потом она снова улеглась, когда до нее дошло, что она проснулась только из-за меня.

Считается, что собаки не прочь составить компанию. Что они компанейские.

Я слышала истории о том, как люди в изоляции, в тюрьме, в одиночестве и так далее находили себе компанию в самых неожиданных местах и в самых неожиданных вещах.

Например, камешек в кармане.

Фрагмент кости, зашитый в крошечный кожаный мешочек. Согласно преданию, эта косточка принадлежала некоему святому, затем передавалась от родителя к ребенку, а потом к его ребенку, ее сжимали в ладошке на каждом школьном экзамене, на контрольной или в тяжелый период жизни, пока она не переходила к следующему поколению, которое продолжало использовать ее точно так же. Своего рода ритуальный предмет, наполненный смыслом, даже если это был лишь кусочек куриной кости, проданной шарлатаном под видом святых мощей тому, кто очень нуждался в святых мощах или думал, что они помогут.

Да. Вера.

Вера, конечно, могла составить компанию.

А иногда простая мелодия. Песня.

Слова песни.

Любые слова, запомнившаяся, пусть и неточно, строка.

Я слышала истории о людях в тюрьме, о заложниках: пока они сидели в страхе и пустоте, несмотря на их положение, память и ум у них буквально распахивались, подобно книгам, выдавая так много вещей, которые они сами считали забытыми или даже не знали о том, что их знали, словно они сами и были всеми этими прочитанными книгами и всем, чему они научились и что сделали в собственной жизни.

Книги.

Говорят, книги могут составить очень хорошую компанию.

Так же, как о собаках говорят, что они могут составить компанию.

В прежние времена я тоже верила, что все эти вещи вполне могут составить компанию.

«Алéксы». Часто говорят, что девайсы успокаивают, типа как друзья, возможно, как те японские игрушки размером с ладонь, которые были у каждого ребенка двадцать лет назад. Там нужно было нажимать на кнопку, когда девайсы бибикали о том, что они «проголодались», потому что, нажимая на кнопку, их «кормили», и если не нажать на кнопку вовремя, то «жизнь» в девайсе «умирала».

Радио.

Всегда говорили, что радио может составить очень хорошую компанию.

У меня был отцовский радиоприемник.

Иногда посреди ночи или в первые утренние часы я его включала.

Я слышала, что существуют такие звуковые фрагменты, когда, скажем, кто-нибудь стоит на берегу венецианского канала и просто записывает шум плещущейся воды, а потом кто-нибудь делает передачу, в которой нет ничего, кроме этого шума плещущейся в Венеции воды. Мне бы самой хотелось поймать себя на том, что я слушаю нечто подобное, и я знаю, что без труда могла бы открыть ноутбук или поискать на телефоне, а потом скачать или наверстать что-нибудь упущенное в этом роде. Но нечто очень важное, вся соль состоит в мысли о том, что по стечению обстоятельств я могла бы слушать это одновременно с другими случайными людьми, связанными между собой реальным временем этой радиозаписи.

Но когда я включала радио посреди ночи в этом году, я натыкалась лишь на череду новостных сводок с участием представителей правительства, уверявших меня, будто зачитывая вслух рекламный проспект, что наша страна самая лучшая, первая в мире; перечислявших области, в которых она была первой в мире; сообщавших о том, что, хотя каждую неделю в нашей стране все еще умирает около тысячи человек, нам нужно просто к этому притерпеться, а еще о том, какую щедрость проявляет наше правительство ко всем жителям страны, выплачивая столько государственных денег правительственным друзьям и спонсорам, и как патриотично затевает оно ссоры с другими странами. Я слышала, что чернокожие являются террористами, поскольку они организовали протестное движение, требующее равенства и искоренения расизма. Я слышала, что экоактивисты являются террористами, поскольку они организовали движение, требующее обратить внимание на уничтожение планеты. Я слышала между строк, причем лживых, что парламент собирается принять новые законы о том, что всякие такие протесты будут объявлены нелегальными, а все эти протестующие урезаны в правах и брошены за решетку. Я слышала, что другие новые законы должны были помешать всякому, кто просил убежища в нашей стране, добраться сюда или получить помощь, а также помешать цыганам, ромá и «странствующему народу» вести свой древний традиционный образ жизни. Я слышала, что древние реки, протекающие по нашей стране, наполняются совершенно легальными фекалиями (я знала, насколько это опасно, уже потому, что на одной из своих недавних временных работ трудилась в администрации ведомства по охране и рациональному использованию вод, и, поскольку наша страна затеяла ссору с тем блоком стран, где производились очистные химикаты для канализационных ферм, ведомства больше не смогли их закупать и остались по уши в неочищенном дерьме. Я также знала, что коронавирус обожает оставлять свои следы в дерьме). Я слышала такой официальный совет женщинам, если их остановил, скажем, представитель сил правопорядка, который, по их опасениям, может их к чему-то принудить, напасть, причинить вред, оскорбить или убить: попытаться «жестами остановить проезжающий автобус и попросить о помощи». Я слышала, что некоторых беженцев, невесть как и вопреки всему прибывших в нашу страну, теперь размещали в реальных камерах старой обветшалой тюрьмы, ранее приспособленной под парк аттракционов с посещением тюрьмы. Я слышала о том, как бездарно и бессердечно наше правительство бросило тысячи людей в Афганистане, живущих теперь в смертельной опасности, поскольку в годы нашего присутствия в их стране они работали на нас.

Я все это слышала. А однажды услышала, как член кабинета министров заявил, что телевидение, радио и тэдэ должны выпускать только программы, прославляющие «истинно британские ценности».

ЧИСТОЕ движение. Эти слова были написаны спереди на отцовском приемнике: «движение», видимо, потому, что его можно легко переносить из одной комнаты в другую, а «ЧИСТОЕ» – намек на чистой воды убедительную брехню, которой обычно оказывается брендинг товаров.

Но в любом случае мне уже стало все равно.

И вот когда именно стало.

Я провела вторую половину дня в больнице. Вернулась домой на свою съемную квартиру. Включила чайник. Включила телевизор. Я сделала все это машинально, как делала всегда. Я даже сама не замечала, как все это делаю: в тот день в голове у меня была пустота, если не считать освещенных окон высокого здания, в которое я не могла попасть, а там наверху, внутри одного из этих светлых квадратов, находился отец.

По телевизору шла реклама службы доставки свежей еды. Это была аллегория сытости, в которой всевозможные яркие разноцветные фрукты и овощи в прямом смысле выстреливали из коробок для доставки, словно из рогов изобилия, а семьи буквально сияли от восторга.

Я остановилась, чтобы посмотреть этот ролик, поскольку музыкальным сопровождением этих «плодоносных» образов была популярная песня, известная мне много лет. Сатирическая песня об американском самолете, сбросившем в 1945 году первую атомную бомбу на японский город Хиросиму, из-за чего на месте погибли от семидесяти до ста двадцати тысяч человек, а еще семьдесят тысяч пострадали.

БАБАХ! – как говорится в мультиках.

Насколько жизнь стала образом жизни, подумала я. Мы участвовали в маршах протеста. Нас мучили кошмары о том, как наши глаза плавятся внутри глазниц. А теперь глаза коллективно плавятся совершенно по-новому, прямо на моих глазах – в телевизионный прайм-тайм, и я окончательно поняла, стоя и глядя с разинутым ртом, почему любому правительству всегда будет похер и ни один историк не посчитает нужным это зафиксировать, не говоря уж о том, чтобы хоть на мгновение склонить голову перед хрупкостью и гибелью миллионов, миллионов и миллионов конкретных людей, с их подробно-обобщенными, радостно-меланхоличными, плодотворно-напрасными, сыто-недокормленными, совместно-отдельными жизнями: они страдают или умирают прямо сейчас либо умерли за прошедшие полтора года во время очередного мора, и их ушедшие души незримо кружатся со сбивчивым бормотанием над каждым обыденным днем, в который мы бродили по земле под этими очертаниями, наполненными тем, что мы считали осмысленностью.

Что сказать об этой утрате?

По сравнению с ней все прочее – тривиально.

Я сидела перед телевизором и смотрела на счастливые рекламные лица.

У меня в груди словно лопнула струна, как если бы я была маленьким инструментом со слишком туго натянутыми струнами.

Ай! – как говорят в мультиках.

Однако потом боль прошла, после этого ничего уже не саднило, и мне стало все равно, какое сейчас время года и какой день.

Но вернемся к отцу. Я заколотила разбитое окно. Забрала собаку. Регулярно ходила туда, забирала почту и проверяла, нет ли протечек, в порядке ли крыша и работает ли отопление.

У меня был его радиоприемник.

У меня были его шляпа и пальто.

У меня было несколько его книг.

У меня была его банковская карта. Я нашла ее на тумбочке в первый раз, когда вернулась из больницы: завернутая в купюру, а на купюре нацарапан ПИН-код с припиской: «если умру снимай побольше и подольше не сообщай им о моей смерти тебе пригодятся».

У меня были его наручные часы, которые до сих пор шли, по крайней мере, в последний раз, когда я на них смотрела. Кожаный ремешок сохранил форму, на нем осталось темное пятно от пота и запах его запястья.

У меня были его очки в потертом очешнике с именем и адресом, по которому он жил два дома назад, написанным внутри его аккуратным почерком.

У меня была его старая собака.

Мой молчаливый отец.

Его молчаливая собака.

Черный лабрадор, уже дряхлеющий, с артритом тазобедренных суставов. Живя теперь со мной, собака бо́льшую часть времени неподвижно стояла на тротуарных плитках заднего двора, уставившись в пустоту, или неподвижно сидела в задней комнате спиной ко мне, уставившись через стеклянную дверь в ту же пустоту во дворе. Она спала в моей спальне на одеяле под батареей: оставь я ее в кухне, она бы всю ночь скулила. Она ела то, что я ей накладывала два раза в день. Она просилась на улицу, потом просилась обратно в дом, потом снова на улицу, и так без конца.

Что я знала об этой собаке? Что старая собака с артритом знала о моем отце больше, чем я.

Что знала обо мне эта собака? Что я не отец и склонна просыпаться среди ночи и вести себя так, будто где-то возникла экстренная ситуация и мне нужно срочно туда добраться.

И все же.

Подумай над этим, Сэнд.

Чудеса в решете.

Сегодня я не просыпаюсь, задыхаясь в безрассудной панике, как обычно в такое время ночи.

Нет.

Что-то в этой истории о старом замковом механизме отперло нечто во мне самой:


тук-тук.

– Кто там? – говорю я.

Будто в шутку.

Дверь открывается. Передо мной девушка, в которой я смутно узнаю одну из студенток своей группы, тусовавшуюся с надоедливой, буйной и высокомерной компанией в регби-клубе и с армейским резервом.

Компания же моих друзей состоит из тех, кого компания из регби-клуба и тэдэ называет «богемой», кто ставит в студенческом театре пьесы о холокосте, гомосексуалах и ядерных шахтах, пишет рассказы и стихи и публикует их пару раз в год в маленьких сборничках и вечером по четвергам ходит смотреть фильмы с субтитрами в художественную галерею, куда компания, с которой тусуется девушка, стоящая у двери моей комнаты, не сунулась бы под страхом смертной казни.

И выпиваем мы в совсем разных пабах.

Хотя мы часто бываем в одних и тех же помещениях, наши пути почти никогда не пересекаются.

– Здравствуй, – говорю я.

– Ага, привет, – говорит она. – Тебя ведь Сэнд зовут?

Она заходит и садится на мою кровать.

– Ну, заходи, – говорю я.

– Уже, – говорит она и смотрит на меня так, будто я сморозила чушь.

Я смеюсь.

Пауза.

– Кофе хочешь? – говорю я.

– Нет, спасибо. Мне просто нужна твоя помощь в одном деле, – говорит она.

– Какая? – говорю я.

– Я учусь в твоей группе, – говорит она. – Я Мартина Инглз.

– Ага, знаю, – говорю я.

– Но я на другом семинаре по практической критике, – говорит она. – И на этой неделе я должна подготовить для своего семинара доклад по поэзии. Я знаю, ты готовишь такой же, в смысле, о том же стихотворении, для своего семинара.

– Ты в порядке? – говорю я.

Кажется, она готова расплакаться.

– Нет, – говорит она.

Она просит дать ей списать мой доклад, который я буду делать по заданному стихотворению, чтобы она прочитала его на своем семинаре на ту же тему.

– Ага, ну конечно, – говорю я.

– Значит, дашь? – говорит она.

– Нет. Это была ирония. С какой вдруг стати? – говорю я.

– Прошлой ночью, – говорит она, – я глаз не сомкнула. Хотела даже пойти и сигануть с моста в Фарре. Тогда не придется страдать всей этой чепухой.

– Угу, – говорю я. – Но давай отвлечемся от твоего надвигающегося нервного срыва. Если я дам тебе списать, а потом зачитаю тот же доклад на своем семинаре, который состоится на следующий день после твоего, все решат, что это я списала у тебя.

– Я постоянно думаю о том, чтобы выброситься из окна своей комнаты, – говорит она. – Постоянно представляю себе, как лечу вниз.

– Ты живешь на первом этаже, – говорю я.

– Все равно высоко падать, – говорит она.

Я смеюсь. Она тоже смеется, но от этого еще больше кажется, что она вот-вот разрыдается.

– Ненавижу поэзию, – говорит она.

– Зачем же ты тогда пошла на английское отделение? – говорю я.

Она пожимает плечами.

– Думала, будет легко, – говорит она.

– Все зависит от тебя самой, – говорю я.

– Нет. Бесполезно, – говорит она.

– Да и стихотворение не бог весть какое, – говорю я. – Это же стихотворение Э. Э. Каммингса. Написать что-нибудь о стихотворении Э. Э. Каммингса проще простого. Кто угодно может сказать про э. э. каммингса практически что угодно, и, скорее всего, это окажется немножко правдой.

– А я не могу! – говорит она. – Я прочитала его пятьдесят раз и не поняла, на хер, вот ни настолечко, на хер, что это все, на хер, вообще, на хер, значит, на хер!

И тут она в плач.

Я нахожу ярко-фиолетовый листок с распечаткой стихотворения среди разбросанного по полу хлама. Подхожу и сажусь рядом с ней на кровать.

– Ладно, – говорю я. – Подвинься, на хер. Погнали, на хер.

– Не издевайся, – говорит она.

– Я никогда не издеваюсь над незнакомыми людьми, – говорю я.

Я кладу лист бумаги со стихотворением между нами на кровать.

начать, помедлить; замереть

(в сомненье на коленях:

пока не рухнет небосвод)

Р с Т потом доверься


что может быть приятнее

(большой и хмурый день

длиною в жизнь, не менее)

разве добавить Е?


и впредь его задета гордость

(ведь я – это и ты)

и все ну просто здорово

как раз подходит М


затем(задача решена

почти)украсим четкой все

помпезной и серьезной С;

пока не рухнет небосвод

вот идеал, сейчас и здесь

– но глянь: не солнце ль? да!

и(занырнув в восторге ввысь)

лишь брызги нашего труда

– Видишь? – говорит она. – Тут же все не значит ничего. Ненавижу!

– Зачем ненавидеть стихотворение, – говорю я. – Пустая трата сильной эмоции. Просто взгляни на слова. Они сами расскажут тебе, что означают. Ведь для этого слова и нужны.

– Для чего? – говорит она.

– Чтобы что-то означать, – говорю я.

– Ага, но я спрашиваю о том, зачем поступать так странно со всеми этими интервалами? – говорит она. – Он как будто выпендривается.

– А что плохого в выпендреже? – говорю я.

– Вот тут я, на самом деле, с тобой согласна, – говорит она. – Хотя очень многие возразили бы.

– И оно выглядит странным только потому, что мы ожидаем увидеть интервалы после знаков пунктуации, – говорю я, – ожидаем от пунктуации и синтаксиса чего-то привычного. Но почему? Зачем нам вообще условности?

– Как мы могли бы нормально жить без… – говорит она.

– Нет, можешь не отвечать, – говорю я.

– А, – говорит она.

– Я просто выделила один из вопросов, который задает герой стихотворения, – говорю я.

– «Герой стихотворения», – произносит она. – Ты имеешь в виду поэта. Или подразумевается, что там еще кто-то говорит? Боже. Я ничего не понимаю!

– Я имею в виду того, кто находится у тебя в голове, когда ты читаешь стихотворение, когда человеческое существо, которое ты слышишь сквозь его странность, и смыслы, которые ухватываешь даже сквозь туман странности, все это поражает твои глаза и твой разум, – говорю я.

– Что-что? – говорит она.

Она смотрит на меня в отчаянии, вся в слезах.

– И вот здесь, – говорю я. – Здесь в стихотворении говорится: «ведь я – это и ты». Значит, оно еще и о тебе, это стихотворение.

– Обо мне? – говорит она.

– О любом, кто его читает, – говорю я. – Обо мне тоже.

– Я просто не догоняю с самого начала и до конца, – говорит она. – Что означает хотя бы первая строчка? Это о том, как начинают, потом медлят, а потом замирают?

– Это означает именно то, что ты сама мне сейчас сказала, – говорю я. – Что-то на странице заставило тебя вновь взглянуть на нее, помедлить, даже замереть.

– Точно, – говорит она. – Это точно. Но почему «в сомненье на коленях»? И все это про рухнувший небосвод.

– Ну, ты же сама говоришь о том, чтобы прыгнуть с моста или из окна. Вот как ты разволновалась оттого, что чего-то не понимаешь. Будто твой собственный небосвод рухнул, – говорю я.

Глаза у нее расширяются.

– А! – говорит она.

И вытирает нос.

– Но при чем тут колени? – говорит она. – Кто стоит в сомнении на коленях? Почему?

– Ну, – говорю я, – в стихотворении явно речь о сомнении, крахе и, возможно, о силах небесных, в смысле, превосходящих человека, – силах, которые могут, пожалуй, потребовать у человека молиться. И оно также намекает, что, возможно, есть способ перестать стоять в сомненье на коленях – стать увереннее. По крайней мере, такое вот умозаключение.

– «Умозаключение», – говорит она.

– Взгляни, что стоит за всеми этими рухнувшими небесами, – говорю я.

И тычу пальцем в конец третьей строки.

– «Доверься», – читает она.

– Сомнение, а следом доверие, – говорю я.

– Так вот почему сомнение и рухнувший небосвод в скобках? – говорит она.

– Не знаю. Вполне может быть, – говорю я.

– И вот почему это в скобках в одной части стихотворения, но не в скобках, когда повторяется позже ближе к концу? – говорит она.

– Скобки означают сдерживание, – говорю я. – Что-то отложенное, излишнее, возможно, ненужное. Наверное, поэт хочет вначале сдержать падение небосвода, а затем отпустить его, чтобы сделать его более выпуклым по ходу стихотворения.

– В смысле «выпуклым»? – говорит она.

– В смысле «выпуклым», – говорю я.

Она смеется.

Это хорошо.

– Но что там говорится про доверие? – говорит она.

– Гм-м. Может, речь о том, чтобы уступить контроль? О том, что происходящее в стихотворении само по себе является процессом обучения? – говорю я.

– Ага, ладно, но что если мы должны довериться просто какому-то набору случайных букв, типа как в стихотворении? – говорит она. – Где в этом доверие и обучение?

– Да, – говорю я. – Но ведь все написанные слова, все, с помощью чего мы создаем смыслы, когда используем письменный язык… все это просто случайные буквы, разве нет?

Глаза у нее расширяются.

– Да! – говорит она.

Я снова смотрю на стихотворение на странице. Похоже, в нем речь о как бы случайном падении букв. Они свободно падают сквозь все стихотворение до предпоследней строфы.

– Возможно, стихотворение хочет, чтобы мы доверились бессмысленности или тому, что ничего не означает, – говорит она.

– Ну да. Может быть. Но оно также просит нас довериться падению, если даже не небосвода, то букв Р и Т, а затем Е, М и С, – говорю я.

– Р и Т – я знаю, что это, – говорит она. – Реанимация и интенсивная терапия.

– Ты была бы там сейчас, если б спрыгнула с того моста, – говорю я.

– Угу, а С – то, что мне поставят за этот доклад, «средненько», – говорит она. Ртемс. Ртемс. Это даже не слово.

– Если только… – говорю я. – Это же анаграмма. Ну, типа. Прочитай типа задом наперед.

– А! – говорит она. – Это – смерть, да? Смерть!

Я улыбаюсь. Она улыбается в ответ – широкая изумленная улыбка во весь рот.

– Как ты все это увидела? – говорит она.

– Я и не видела до этого самого момента, – говорю я. – Пока не посмотрела вместе с тобой. И вот теперь ты улыбаешься смерти. Видишь, какая сила в стихотворении.

– Ух ты, – говорит она. – Просто супер. Но получается, что смерть – наоборот. Что это значит? Мы должны, типа, доверять смерти?

– Думаю, да, – говорю я. – Но не смерти как таковой, а смерти наоборот, как ты сказала. Смерти, отличной от обычной смерти.

– Ну ты даешь! – говорит она. – Прям как тот уличный музыкант возле «Маркс энд Спенсер» – значения всех вещей сыплются к твоим ногам мелкими монетками.

– Крах смысла, – говорю я. – Крах понимания. И вот здесь – посмотри в конце, где говорится, что даже сами разваливаясь на части мы можем достичь идеала, в общем, это слово «идеал» означает что-то вроде конца или смерти как таковой. Но взгляни, за этим распадом – сюрприз: солнце.

Она качает головой.

– А потом слово «да», – говорю я. – С восклицательным знаком.

– Значит, весь этот позитив… В смерти? – говорит она.

– Смерть задом наперед, – говорю я. – «Смерть наоборот», если процитировать тебя.

– Ртемс, – говорит она. – Он ведет с нами игру.

– Игру с большими ставками, – говорю я.

Я пишу на листке рядом со стихотворением – Р Т Е М С.

– И я считаю, он правильно поменял местами Т и Р в самом начале, чтобы помочь нам с игрой, – говорю я. – Иначе мы бы зрительно могли прочитать… «срем» вместо «смерть».

– Угу, типа как я до усрачки ненавижу это стихотворение, – говорит она.

– Ты до сих пор его ненавидишь? – говорю я.

Но она меня не слышит: берет листок со стихотворением и вертит его в руках.

– Он пишет, что смерть – это игра, – говорит она. – Хотя на самом деле это не так.

– Или пишет, что можно оставаться игривым даже во времена самых страшных сомнений? – говорю я.

– А, – говорит она. – Мне это нравится.

– Даже когда днем темно, а небосвод рушится, и вещи, слова и все, что они означают, разваливается вокруг тебя на куски.

– Разваливается на куски, – говорит она. – Оставаться игривым.

Она протягивает руку, берет с моего стола ручку и пишет на тыльной стороне своей ладони.

ИГРИВЫЙ СОМНЕНИЕ КУСКИ

– А в конце этого процесса – смотри, – говорю я.

И тычу пальцем в последнюю часть стихотворения.

– Солнце, – говорю я. – Ввысь. Рассвет. Весь этот процесс падения – никакое не падение, а… не знаю… подъем. Вознесение.

– Да, – говорит она. – Типа это очень религиозное стихотворение?

– Ты могла бы обосновать такое прочтение, я считаю, – говорю я.

– Правда? – говорит она.

Кажется, она довольна.

– Спасибо, – говорю я. – Я бы никогда не увидела всех этих мыслей, если б у нас не случилось этого разговора.

Она встает.

– Говорили же мне, что ты вундеркинд, – произносит она.

– Кто говорил?

– А еще советовали не ходить и не просить тебя, а то ты начнешь ко мне подкатывать, – говорит она.

– Не парься. Я сплю только с теми, кого нахожу привлекательным и кто находит привлекательной меня, – говорю я.

– Но ты здорово в этом шаришь, – говорит она. – Это даже почти что круто. Хотя и просто дико не круто.

– Еще раз спасибо, – говорю я.

– Не хочется этого говорить, но нам прямо классно вместе, – говорит она.

– Я бы не стала так далеко заходить, – говорю я.

– Теперь мне гораздо лучше, – говорит она. – Как такое вообще возможно?

– Это же мыслительная игра ума. Всегда так или иначе окупается.

– Ну и, раз уж мы подружились, – говорит она, – когда ты все это запишешь… дашь списать?

– Не-а, – говорю я.

– Нет? – говорит она. – Даже после того, как ты сказала, что никогда бы ничего этого не увидела, если б не поговорила со мной?

– Запиши все, что запомнила, когда вернешься к себе в комнату, – говорю я. – Остальное додумай сама. Ручаюсь, наши доклады будут совершенно разными. Ведь мы всего лишь скользнули по поверхности этого стихотворения.

– Стихотворение-каток, – говорит она. – Ты же пишешь стихи и все такое? Ты могла бы посвятить мне стихотворение-каток.

– Чего этот вдруг? – говорю я.

– А ты в курсе, что я неслабая фигуристка? – говорит она. – Даже медали есть.

– Не-а, – говорю я.

– Ты, наверно, экстрасенс, – говорит она.

Я бросаю взгляд на свои наручные часы, намекая, что ей пора.

– У тебя все получится, – говорю я. – Кто угодно может выбрать одну-единственную фразу из этого стихотворения и написать о ней пятнадцать разных докладов.

И тут, забыв о том, какая она фигуристка, она снова теряется и отводит взгляд.

– Я ничего из нашего разговора не вспомню, – говорит она. – Не смогу додумать.

– Ты просто играй, – говорю я. – Ты кажешься мне довольно игривой.

– Я? – говорит она. – Правда?

– Да, – говорю я. – А теперь… Уходи.

– Игривой-игривой-игривой, – бормочет она себе под нос.

– И не прыгай с моста – хотя бы не на этой неделе, – говорю я. – Прыгни только после того, как попросишь кого-нибудь еще помочь с каким-нибудь другим докладом.

– Когда-нибудь я тебе тоже помогу, – говорит она.

– Само собой, – говорю я.

– Никому не рассказывай, что я к тебе приходила, – говорит она.

– Я тебя не выдам, – говорю я. – Если только ты никому не расскажешь о том, что все говорят у меня за спиной.

– По рукам, – говорит она.

– Пока, – говорю я.

– Пока, – говорит она.

И закрывает за собой дверь.


Много лет спустя, лежа в кровати и наблюдая за тем, как свет весеннего солнца постепенно заливает светильники на потолке спальни в моей съемной квартире, я могу, порывшись в памяти, вспомнить о том времени лишь это:

когда-то очень давно я помогла фактически незнакомке, вдруг позвонившей мне сегодня, проанализировать стихотворение, которое нам обеим задали разобрать в колледже,

незнакомку бесило то, что она неспособна понять стихотворение,

его автором был американский поэт э. э. каммингс. Тогда он мне нравился.

Хотя потом я узнала, что он поддерживал Маккарти и американских «охотников на ведьм».

Теперь стало известно, что он к тому же настрочил целую россыпь откровенно сексистских и расистских виршей, несмотря на все эти блестящие и прорывные в описании чувств любовные стихотворения и всю эту перенастройку слов, пунктуации, грамматики, возможностей и значений.

Вздох.

Это жизнь. Никому нельзя верить. Во всем есть изъян.

Так какое же стихотворение нам тогда задали для разбора?

Сквозь него вроде как сыпались буквы слова «смерть».

Смерть наоборот.

О Мартине Инглз я помнила только одно: после того, как она пришла ко мне поживиться идеями, мы больше не обменялись ни единым словом – ни разу за все время учебы в колледже.

Изредка я видела ее издали – в другом конце аудитории, в столовой, или она проходила мимо в библиотеке.

Если при этом она меня и замечала, то игнорировала.

Меня это устраивало. Я игнорировала ее в ответ.

Но теперь, очутившись так далеко в будущем, я почувствовала себя лучше, чем за все последнее время. Хотя бы полчаса я не думала о том, до какой степени мне все безразлично.

Вместо этого я думала о самой обыкновенной лестнице в библиотеке и о том, как сверху из окна на нее падает свет.

Думала о том солнечном дне из студенческих лет, когда я поехала на машине к старому разрушенному замку, который, похоже, больше никто никогда не посещал, во всяком случае, вместе со мной. Там не было никаких смотрителей. Просто каменные стены и лестницы без крыши, окруженные лужайкой. Внутри тоже была сплошная лужайка.

Обычно я ездила сюда с друзьями. Но в тот день отправилась одна. Я взобралась по ступеням винтовой каменной лестницы на самый верх и обнаружила в укромном уголке у одной из стен солнечное пятно.

И вот сижу я на камне в тридцати футах над землей, прислонившись спиной к другому камню, и читаю роман, просто для удовольствия (называется он «Злостное бродяжничество»[6]), на развалинах замка какого-то давно умершего богача, который даже вообразить себе не мог, что когда-нибудь его дом останется без крыши, – учитывая исторические предпосылки, это определенно был его, а не ее дом, – ему и не снилось, что однажды этот каменный закоулок будет беспрепятственно освещаться солнцем, не говоря уж о том, что человек, который, учитывая исторические предпосылки, в другую эпоху прислуживал бы ему, мотаясь вверх-вниз по лестнице, будет сидеть там этим солнечным днем, читая книгу для удовольствия.

Призрак моего возможного прошлого сбегает по ступеням холодным утром в пять, чтобы почистить камин и разжечь огонь, перед тем как встанет господин.

Призрак моего будущего прошлого сидит у каменной стены с раскрытой книгой, и у него за спиной на много миль окрест раскинулся сельский ландшафт.

Здесь же, в будущем-будущем, я вскоре засну. Этой ночью я буду спать крепко и глубоко, без всяких проблем. Мне приснится потрясающий сон – из тех, что спящие отчетливо осознают как сон и сами же себе внушают (хоть и знают, что спят и видят сон), что обязательно должны вспомнить этот сон, когда проснутся.

В нем я буду полностью одета в волчью шкуру, с волчьей головой на голове, так что при взгляде на себя в зеркало я бы увидела две головы – одну поверх другой. Но во сне я соображу, что это не просто волчья шкура. Это живой волк обвил мои плечи, совсем не тяжелый, а теплый и обмякший, словно удачно поймавший попутку.

Проснувшись, я пойму, что последний раз так или иначе путешествовала с волком еще до смерти матери. То есть очень давно.

«Привет, волк, – скажу я во сне. – Где пропадал, старина?»

Только поглядите – эти волчьи глаза обмениваются в зеркале взглядом со мной, своею внутренней овечкой.


Смерть наоборот:

в конечном итоге отца катят по коридору и завозят в боковую комнату. На двери написано «Кладовка», и это действительно кладовка, но теперь пространство под полками с вещами заставлено еще и медаппаратурой, и к ней подключают отца.

Видимая часть лица младшей докторши посерела от усталости, но девушка все равно добрая, не торопит меня, а просто стоит поодаль, но как бы вместе со мной у входа в отделение, где в дверном проеме старой кладовки я вижу отца на койке, вижу его откинутую голову, вижу кислородную штуку у него на лице.

Носильщик, который помог нам въехать в здание и показал удобное место для колясочников, сказал, что из этой кладовки как раз вывезли того, кто как раз отошел, короче, нам повезло.

Докторша много всего мне рассказывает. Потом она говорит:

– Вам нельзя оставаться. Извините. Мы будем держать вас в курсе.

– Все будет хорошо? – спрашиваю ее.

Она смотрит на меня в упор.

– Гарантий никаких, – говорит она.

Затем она просит у меня прощения и, извинившись, поворачивается к другому посетителю.

До меня вдруг доходит, что на ней, кажется, надет мешок для мусора.

К двери приближается другая женщина и просит меня уйти. Тоже в мешке для мусора.

– У вас до сих пор дефицит? – говорю я.

– А когда его не было? – говорит она.

– Мы вам позвоним, – говорит третья в мусорном мешке.

Я засовываю руки в карманы и тут осознаю, что понятия не имею, куда дела ключ от машины.

Младшая докторша, удаляясь, вероятно, почуяла мою панику. Она окликает меня через весь коридор.

– Чтобы завести машину, вам нужно вставлять ключ в замок зажигания? Ручаюсь, когда вы подойдете к ней и взглянете на замок, ключ окажется в нем.

И она права. Я нахожу машину там, где ее оставила: она словно наполовину вывернута из парковочного места, двигатель не заглушен, а одна из задних дверей широко распахнута, словно кто-то только что из нее вышел.

Я закрываю открытую дверь. Сажусь спереди. Сдаю назад и ставлю машину как положено, то есть по всем правилам.

Глушу двигатель. С минуту просто сижу.

Снова завожу двигатель. Понятия не имею, куда ехать.

* * *

Двенадцать часов назад.

Пока в промежутке между одним и другим (я имею в виду между тем, что только что произошло с его сердцем, и тем, что скоро произойдет) мы ждем скорую, которая не сможет приехать, поскольку скорых не хватает, потому что очень много других людей все еще нуждаются в такой же экстренной помощи, отец смотрит на одеяло, которым я укрыла ему ноги, сбрасывает его, будто оно жжется, и, прежде чем я успеваю его удержать, скатывается с кресла на пол и пытается подтянуться, упираясь в тумбочку, и я вскрикиваю.

Он говорит, что должен погулять с собакой, он всегда гуляет с собакой в это время дня, крайне важно, чтобы он погулял с собакой прямо сейчас.

– Нет, папа, – говорю я, – сейчас полпятого утра, посмотри, еще темно, ты не гуляешь с собакой в такую рань.

Он обмякает, отпускает тумбочку и снова грузно опускается на коврик.

Потом он заводит одну руку за спину и достает из-под кровати ботинок. Наполовину засовывает в ботинок босую ногу. Он не в состоянии засунуть туда всю ногу.

Что-то бормочет.

– Девушка… Девушка удавится, точнее, удивится…

Девушка, которая здоровается с ним и с собакой, проезжая мимо на велосипеде, когда он гуляет с собакой в будни. Похоже, для него важно, что именно в будни. Потом он спрашивает, какой сегодня день.

– Тебе нельзя, – говорю я.

Он качает головой.

Он произносит слово.

– Компа…

Потом говорит:

– …нейская.

Он рассказывает так, будто дело срочное, что однажды она поздоровалась, проезжая мимо, а на следующий день он ей ответил, и теперь они здороваются по будням.

– Жесть, – говорит он.

– Жесть? – говорю я.

– Жесть, – говорит он.

– Папа, – говорю я. – Не дури. Никуда ты не пойдешь.

Потом он говорит, чтобы я не мыла посуду, что стоит внизу на кухне в мойке, потому что я никогда не мою ее как следует, и после этого она всегда грязная.

Потом он замолкает.

Сидит, привалившись бедром к полу и обхватив обеими руками ножки тумбочки. Ботинок чудом держится на ноге.

Я стою над ним, разведя руки.

От меня, как всегда, толку никакого.

* * *

Три часа назад.

Полвторого ночи.

У меня жужжит телефон. Отец прислал СМС. Читаю:

«Не могу сдвинуться».

Последние пару раз, когда мы говорили по телефону, он рассуждал о переезде в квартиру поменьше.

– Зачем? – сказала я. – У тебя чудесный дом.

– Перемен хочется, – сказал он.

– Звучит немного туманно, – сказала я.

– Ничего туманного, – сказал он. – Хотелось бы начать с чистого листа.

– В разгар пандемии и в без малого восемьдесят лет ты хочешь начать с чистого листа, – сказала я.

– Домá сейчас хорошо продаются, – сказал он. – Дома с садом.

– Тебе же нравится твой сад, – сказала я.

– Мне бы хотелось сад побольше, – сказал он. – А дом поменьше.

– В твоем возрасте? – сказала я.

– Почему тебя так смущает, что я хочу жить по-своему? – сказал он. – Ведь ты же сама всегда жила по-своему так… так…

Знаю, он вспоминает слово «эгоистично».

– Меня смущает то, что переездом придется заниматься мне, – сказала я. – А потом и работой в саду.

– Черта с два, – сказал он. – Ты же ни дня в своей жизни палец о палец не ударила.

– Переезд – один из пяти самых больших стрессов в жизни любого человека, – сказала я.

– Тебя я ни о чем не прошу, – сказал он. – Зря вообще затеял этот чертов разговор.

И он бросил трубку.

Теперь я смотрю на слова на экране телефона. «Не могу сдвинуться». Отлично. Одумался. Но он обычно ложится спать в десять. Значит, явно не спит посреди ночи и все еще стрессует из-за идеи переезда.

Пишу ответное СМС.

«Так ты и не обязан. Этой твой дом ты его хозяин и тебе там хорошо».

Он отвечает:

«Не могу сдвинуться будто змея грудь сдавила не могу дышать».

А.

Боже.

Ясно.

Звоню в неотложку. Мне говорят, что скорая задерживается.

Я не должна этого делать, но все-таки одеваюсь. Потом сажусь в машину и еду к нему. Оставляю машину на грузовой парковке у дома и становлюсь перед входом. Дом погружен в темноту. Собака меня слышит, пару раз лает.

Отправляю отцу СМС, мол, я уже здесь.

Он отвечает:

«Не заходи может коронавирус»

Пишу в ответ:

«Я вхожу».

Он отвечает:

«Дверь на цепочке».

Я отвечаю:

«Обойду сзади и разобью окно кухни».

Он отвечает:

«Стекольщики в дефиците не глупи».

В этой чрезвычайной ситуации моего отца больше волнует остекление его дома, а не он сам.

Выкапываю половинку кирпича из клумбы в палисаднике, обхожу дом и выбиваю окно в кухне.

* * *

Еще два года назад.

Отец ждет меня на тропинке у кучи срубленных деревьев на прогалине. Сегодня у него день рождения. Он в старой своей ипостаси – в отличие от молодой его ипостаси. В воздухе пахнет свежей древесиной, а вся земля вокруг груды бревен превратилась в затоптанную грязь и усеяна щепками.

– Славно кто-то потрудился, – говорит он, похлопывая по самому верхнему бревну. – Вот это мой ровесник. Я посчитал эти… как их… Ну, ты знаешь…

– Кольца, – говорю я.

Наклоняюсь и подбираю кусок древесного нутра размером с мою ладонь. Он такой светлый и ароматный, что я подношу его к носу, а потом кладу в карман.

– Щепа от старого чурбана, – говорю я. – Интересно, на что это потом пустят.

– Уж на что-нибудь да пустят, разумеется, – говорит он.

– На дрова? – говорю я.

– Для дров слишком хороши, – говорит он. – На строительство пойдут.

– Шпалы, – говорю я. – Балки.

– Да нет! – говорит он так, будто я и сама должна понимать. – Это же бук. Быстро портится. Лучше всего для помещений. Полы, столярка. Все такое.

Я вспоминаю, что мне лучше помалкивать, просто идти рядом и со всем соглашаться.

– Хороший это материал, – говорит он.

– Меня всегда мучил вопрос, – все-таки говорю я, – разве другие деревья в лесу не бесит, когда прямо у них под носом рубят соседние деревья?

– Не мели чепухи, – говорит он.

Он оглядывается: где собака?

– Давай, – говорит он не мне, а собаке. – Пошли.

– Счастливые деревья, – говорю я.

Он меня игнорит.

Знаю, он думает сейчас о садовом центре по ту сторону леса, куда мы всегда ходим во время такой прогулки, чтобы поесть у них там сегодняшний «суп дня». Жду, что отец с минуты на минуту скажет:

интересно, сегодня там дают этот желтый рыбный суп?

Но на повороте тропинки он говорит:

– Им, деревьям, не надо переживать по поводу счастья и всей этой лабуды. Они же просто деревья.

А еще через сорок пять метров он говорит:

– Никаких «счастливых деревьев» не бывает.

– Это из стихотворения Китса[7], – говорю я. – Оно как раз об этом: зимнему дереву незачем тосковать по своей летней зелени, ведь деревья ничего не помнят и ни о чем не жалеют, и именно поэтому они счастливы, так как просто остаются деревьями и заняты тем, что пристало деревьям. Пока их, конечно, кто-нибудь не срубит.

Я минуту выжидаю, а потом говорю:

– Помнишь картину, которую я написала с таким старанием и подарила тебе на прошлое Рождество? Это визуализация стихотворения Китса, из которого взята эта строчка.

Тишина.

Потом он говорит:

– Все эти знания… ты потратила их лишь на то, чтобы всю жизнь, прости господи, рисовать слова, одно поверх другого, так что никто даже не в состоянии разобрать, что написано.

– Спасибо за критику, – сказала я.

– Как вообще понять, что там в картине есть эти слова? – говорит он. – Хоть какие-нибудь слова?

– Но они там есть, – говорю я. – Все они – там. Это картина о стихотворении и обо всех словах этого стихотворения.

– «Визуализация»… Да просто зеленая плита, – говорит он.

– Зеленый – единственный цвет, к которому Китс напрямую привлекает наше внимание в этом стихотворении, хотя это стихотворение и зимнее, – говорю я. – Зеленое блаженство.

– «Визуализация», – говорит он. – Если хочешь нарисовать слова стихотворения о дереве, почему бы просто не нарисовать дерево?

– Наверно, поэтому ты и бросил эту подаренную картину в гараже под старой толстовкой, – говорю я. – И эта толстовка намертво прилипла к масляной краске, и картина теперь испорчена. Ты понимаешь? Испорчена.

– Когда ты была маленькой, я часто думал: эта девочка – она, черт возьми, изменит мир. У тебя были все шансы. Но ты решила по-своему. Ты всегда решала по-своему.

– Знаешь, пап, если б я захотела, то могла бы уже десять раз продать эту подаренную картину и получила бы за нее несколько сотен фунтов стерлингов, – говорю я.

– Так забирай ее, – говорит он. – Забирай и продавай. Получи свои деньги.

– Ага, и за компанию я могу продать еще толстовку – как компонент произведения, – говорю я. – Мы с тобой могли бы открыть бизнес. Я буду писать картины, а ты их портить, и мы оба будем получать с этого прибыль.

– Бизнес? – говорит он. – У тебя? Не смеши меня.

– У меня все отлично, пап, – говорю я.

– Никакой мотивации. Никакого честолюбия.

– Другая мотивация. Другое честолюбие, – говорю я.

Мы оба знаем: сейчас мы говорим о том, что он по-прежнему считает меня, хоть мы и живем в XXI веке со всеми его новыми свободами и терпимостью, сексуально ущербной.

– Какая у тебя могла быть жизнь! – говорит он. – Так нет же. Случайные заработки. Чтоб финансировать эту твою мазню. «Визуализации».

– Мне нравится моя жизнь, – говорю я. – Я сама ее выбрала.

– Жизнь, потраченная на ожидание, пока высохнет краска, чтобы можно было покрасить новой краской поверх старой, – говорит он. – И продавать одну или от силы две штуки в год.

– Моя мотивация – не деньги, – говорю я, – а дисциплина.

– Писать краской слова, написанные кем-то другим, одно поверх другого. Какой, черт возьми, в этом смысл?

– Смысл в том, – говорю я, – что слова все равно там остаются, их можно прочесть – или нет.

– Идиотизм, – говорит он.

Молчание.

Мы идем дальше по тропинке посреди серой весенней зелени.

Через десять минут молчания:

– Твоя мать любила деревья, – говорит он.

– Гм, – говорю я.

Мой отец теперь любит мою мать гораздо больше, чем при ее жизни.

– Она особенно любила смотреть издали на тополя, – говорит он.

– Да, – говорю я. – Я помню.

– Она любила, когда они росли, как обычно, вдоль дороги, – говорит он.

– Буду знать, – говорю я.

– Твоя мать, она любила красивые деревья, – говорит он.

* * *

Тридцать лет назад.

Отец – в одной из своих молодых ипостасей. Он сидит на пассажирском сиденье, так как позволил моей молодой ипостаси доехать на его фургоне до общежития, где мне дали комнату как студентке первого курса университета в городе, до которого ехать сотню миль. Я сдала на права полгода назад. В первый раз взяв фургон, я врезалась задом в знак «Уступи дорогу», помяв при этом задний бампер и багажник. Отец поклялся, что никогда больше не разрешит мне сесть за руль. И до сих пор не разрешал.

Когда мы прибудем на место и, подъехав по устланной листвой тропинке к парковке у общежития, выгрузим мои чемоданы и сумки и донесем их через три лестничных пролета в аккуратную комнатку, где начнется моя новая жизнь вдали от дома, отец остановится в дверях, посмотрит на наручные часы и скажет:

– Ну ладно. Смотри. Можешь подбросить меня до вокзала, и если не повредишь фургон и будешь ехать так же славно, как всю дорогу сюда, то…

Он протянет мне ключ от фургона и скажет:

– Он твой на время учебы.

– Что?

– Тебе понадобится машина, – скажет он. – Чтобы приезжать домой. Регулярно. Ну, я не имею в виду, что ты обязана – в смысле, приезжай, когда захочешь или когда понадобится.

– Но пап, – скажу я. – Тебе же нужен фургон! Для работы.

– Пора купить новый, – скажет он. – Вот и повод подвернулся.

– Да ты что, – скажу я. – Ты не сможешь. Мы не потянем.

– А я куплю, – скажет он.

Он бросит ключ, и я с трудом его поймаю.

– Давай. К вокзалу, чтоб я успел на 4:15.

Но до того, как все это произойдет, пока мы еще едем по трассе – я за рулем, а отец на пассажирском сиденье, держа руку прямо над ручным тормозом, – примерно на полпути он говорит, не поворачивая головы:

– Расскажи что-нибудь. Что-нибудь… не знаю… о чем угодно. Ну, ты знаешь. В своей манере.

– В какой манере? – говорю я.

– Словесной, – говорит он.

– А, – говорю я.

У меня из головы тут же испаряются все слова. Я смотрю, как солнце блестит на багажнике машины, едущей перед нами. Отблеск слепит мне глаза. Я заслоняю их рукой.

– Расскажи что-нибудь о сегодняшнем дне, – говорит он. – Что угодно.

– Ох, – говорю я.

Он тут же приглушает звук на кассетнике. «Крылья на скорости звука»[8] группы «Уингз». Мы как раз прослушали песню, начинающуюся со звонка в дверь. Песня о том, как к чьей-то двери бесконечно подходят разные люди: одни – просто соседи или родственники, а другие, видимо, исторические фигуры, ведь у двери появляется даже Мартин Лютер. В песне настойчиво повторяется призыв к каждому, кто ее слушает, открыть дверь и впустить всех в дом[9].

– Представь, что все люди из этой песни и впрямь оказались у твоей двери, – говорю я. – Представь Мартина Лютера, в смысле, что он пришел.

– Я бы побыстрее открыл дверь, пока он не превратил ее в доску объявлений, – говорит отец.

– А может, имеется в виду Мартин Лютер Кинг? – говорю я.

– Его-то уж точно впусти, – говорит отец. – Храбрый добрый человек, каких поискать. Нет. Впусти всех. Без разбору. Всегда привечай каждого, кто приходит к твоей двери.

– Но что, если они тебе не нравятся? – говорю я. – Что, если эти люди хотят тебя избить или, не знаю, отнять у тебя дом, или разделаться с тобой, потому что ты другого вероисповедания, цвета кожи, сексуальной ориентации или что-то в этом роде? Если кто-то по какой-то причине тебя возненавидел?

– Боже правый, – говорит отец.

Он с минуту молчит, а потом произносит:

– Все равно. Пригласи их. Поставь чайник. Что еще остается делать?

Я закатываю глаза.

– Значит, – говорю я, – сначала спросить, сколько им сахара – и только потом подставить лицо для удара?

– Почему ты сразу думаешь, что кто-то пришел к твоей двери, чтобы тебя избить? – говорит он. – Ваш мир лучше, чем был наш, дочка.

– Спросить, добавить ли им в чай молока… Маловато в этом видерштанда, – говорю я.

– Маловато чего? – говорит он.

– Это немецкое слово, означает «сопротивление», – говорю я. – В смысле, как это – «поставь чайник»! Пф-ф.

Сама понимаю, какой ломакой сейчас выгляжу.

Отец же по сравнению со мной – само уважение и впечатлительность, отчего мне только хуже.

– Это-то я и имею в виду. У тебя же есть речь, – говорит он. – Это сила почище любых кулаков. А под тем, чтобы поставить чайник, я подразумеваю вежливость. Принимать все, что бы ни случилось, что бы ни происходило. Это тоже сопротивление. Благодать среди греха, благодать среди греха – твоя мать всегда это повторяла.

Отец почти никогда не вспоминает мать. А теперь ему вдруг становится интересно, слышала ли она когда-нибудь песню «Уингз» о том, что нужно вернуть Ирландию ирландцам[10].

– Не знаю этой песни, – говорю я.

– Просто ты была маленькой. Ее запретили на Би-би-си. Бог знает почему, приятная песенка – вряд ли она вызвала бы беспорядки. Уверен, этот запрет возмутил тогда твою мать, где бы она ни была. Где б она сейчас ни была.

– Она же в Виндзоре, – говорю я. – Ты прекрасно это знаешь. Ей ведь нужно где-то жить. Она решает свои дела. У нее есть работа. В магазине штор.

– Она бы теперь тобой гордилась, где б она сейчас ни была, я это знаю, – говорит он. – Если б узнала. Колледж. Такая жизнь, как у тебя, – для меня и для нее это невообразимо.

И вот к моей двери подошла мать, но не постучала два-три раза, как все нормальные люди, а один раз четко и резко бухнула в грудную клетку.

Впустить ее?

– Наверно, как раз сейчас она замеряет ткань для штор, – говорю я. – Растягивает ее обеими руками, насколько может их расставить, и прикладывает край к метру на прилавке.

– Правда? – говорит он.

– Это очень плотная хлопчатобумажная материя, – говорю я, – с цветочным узором. И ей ужасно не нравится, как смотрятся эти розовые, синие и зеленые оттенки, тем, какие они тонкие и стильные, тогда как в природе они приглушенные. И она с трудом перебарывает желание взять этот рулон, выставить его перед собой, как таран, и зашвырнуть со всей цельностью своего духа в витрину изнутри магазина.

Отец фыркает.

– Цельность, – говорит он. – Что-то не вяжется у меня понятие «цельность» с твоей матерью.

– Но она этого не делает. Она просто стоит: женщина, купившая шторы, только что ушла, – говорю я, – звук дверного колокольчика едва умолк, и знаешь, о чем она думает?

Он сердито сопит на своем сиденье.

– О тебе, – говорю я. – Она думает о тебе.

– Гм, – говорит он.

– Она мечтает стать такой женщиной, которая идет в магазин и покупает новые шторы для дома, – говорю я. – Для тебя.

Мы едем дальше.

– Твоя мать, – говорит он примерно через минуту и качает головой.

– Буйная она была, – говорит он. – Именно так она бы и поступила. Швырнула бы рулон ткани в витрину магазина и разбила ее вдребезги.

Отлично. Дух ее остался нетронутым. Во всяком случае, таким я представляю себе ее дух, учитывая, что я почти не знаю женщину, которая приходится мне матерью.

Я мысленно извиняюсь перед ней за то, как вольно обошлась с этим ее последним образом: она стоит за прилавком в пустом магазине, мечтая стать такой женщиной, которая покупает шторы, чтобы жизнь ее мужа выглядела немного идеальнее.

Но, возможно, это правда.

Возможно, она и впрямь жаждет быть совсем другой, не такой, какой мы ее с готовностью или по привычке себе представляем. Вдобавок именно этот ее воображаемый поступок позволил отцу с восхищением говорить о ее решимости оставаться самой собой.

Потом мы сидим в тишине – лишь фургон поскрипывает то тут, то там, унося нас все дальше, пока я снова не делаю звук на кассетнике громче.

Теперь в фургоне звучит песня под названием «Берегись, любимая»[11].

* * *

Полстолетия назад.

Мой отец работает строительным подрядчиком. Он дома, потому что сегодня воскресенье. Но поскольку у строителей нет выходных, он производит на обеденном столе вычисления для внушительного контракта. Стол покрыт развернутыми чертежами. Внизу под чертежами – немытые тарелки, накопившиеся за неделю. Он прижал листы на углах стола, чтобы не сворачивались, этими грязными тарелками и небольшими стопками моих книг, взятых с полки у него за спиной.

Мне семь.

Внушительный. Контракт.

Я складываю эти слова одними губами, не произнося их вслух.

Он замечает и говорит:

– Хватит делать так губами.

Я беру книгу с самого верха стопки на ближайшем углу и начинаю читать с середины. Это книжка с единорогом Финдгорном на обложке. Я открываю ее на странице, где строчки прямо на глазах превращаются в силуэт лошади.

Отец протягивает руку, забирает у меня книгу и закрывает ее. Снова разворачивает чертеж на ближайшем ко мне краешке стола. Принимается мне объяснять, как работают двигатели.

Для этого он открывает книгу сзади и, вынув из-за уха карандаш, рисует на пустой внутренней стороне обложки фигуру в виде то ли шляпы эльфа, то ли горы, то ли палатки – а с моего ракурса она смахивает на букву V. Сверху он пишет слово ТОПЛИВО. Вдоль одной из ножек V снизу вверх – слово ТЕПЛО. Вдоль другой ножки сверху вниз – слово КИСЛОРОД.

Он тычет пальцем в пространство внутри буквы V.

– При их соединении внутри происходит возгорание, – говорит он. – Топливо нагревается и горит. При горении непрерывно выделяется тепло, и, когда все эти трое встречаются, вырабатывается энергия, которая приводит в движение машину или заставляет работать все, что нуждается в топливе. Первое превращает второе в нечто третье, и в результате что получается? Что?

– Что-то другое, – говорю я.

– То, чего не хватает тебе. Энергия.

– Ага, – говорю я.

Для отца я недостаточно спортивная. Я худосочная и медленно расту, а после того, как он начал добавлять во всю мою еду белый порошок, от которого я должна вырасти, я стала есть еще меньше.

– Ну. Давай. Вспомни, какое вообще бывает топливо, – говорит он. – Ты же за словом в карман не полезешь. Назови какие-нибудь виды топлива.

– Ты, – говорю я.

– В каком смысле я? – говорит он.

– Ты – топливо. Старое топливо, – говорю я.

– Что-что? – говорит он.

Он шлепает меня свернутым чертежом по голове, но не сильно.

– Ну давай, – говорит он. – Расскажи, что ты знаешь про бензин.

– Бензин стоит шесть шиллингов восемь пенсов за галлон, – говорю я.

– Что ты…?

– Как на том гараже с желто-синей вывеской, где еще голова в шляпе с крылышками, – говорю я.

Отец смотрит на меня непонимающе, а потом смеется.

– Точно, в «националке»[12] шесть и восемь за галлон, – говорит он. – Ты права! Вот что надо знать про бензин!

Я довольна. Он так редко смеется.

– Расскажи про «националку», – говорю я. – Когда ты был таким, как я сейчас.

– Когда я был маленьким, намного младше тебя, – говорит он, – «националка» еще был кузней, куда приводили подковывать городских лошадей. Городок тогда был гораздо меньше, и там, где сейчас стоит «националка», находилась самая его окраина, а мне нравилось сидеть на стене и наблюдать за работой мистера Дункана, кузнечного мастера. Он вечно талдычил о том, что кузницы по всей стране одну за другой переделывают в бензозаправки. Недолго уже осталось, всегда говорил он, недолго это место продержится.

– Расскажи, как ты не спал и про лошадей, – говорю я.

– Про лошадей, – говорит он.

– И про свою маму, – говорю я.

– Я ведь тебе сто раз уже рассказывал, – говорит он.

– Ну пожалуйста, – говорю я.

Взгляд у него становится вдруг отсутствующим. Так бывает всегда, если он слышит слово «мама».

– Как-то ночью я не спал, хотя должен был спать, – говорит он. – Я сидел в кровати, все мои братья вокруг меня спали, а я сидел, застыв прямо, словно оконная рама. А мама вошла, и такая: «Что случилось? Ложись в постель и засыпай». А я сказал, что мне не спится: я боялся, что когда-нибудь больше некому будет подковывать лошадей.

Он смотрит на карандаш у себя в руках и снова вставляет карандаш себе за ухо.

– Сено, – говорю я.

– Какая еще Сена? – говорит он.

– Старое топливо, – говорю я.

– Больше не называй меня так, Сэнди, говори уважительно, а не то я воспитаю тебя оплеухой.

– Да нет, – говорю я. – Сено. Это же топливо в прошлом. Лошадиная сила.

– Лошадиная сила? – говорит он. – А! Сено. Ха.

– И еще, пап, – говорю я. – Что значит «прямо, словно рама»?

– Ну, это значит… – говорит он. – Не знаю точно, что это значит.

– Это выражение всем известно? – говорю я. – Или ты сам придумал?

– Не знаю, – говорит он. – Я всегда так говорил. Думаю, это означает, что раму надо вставлять прямо, по всем правилам, иначе она перекосится и окно не будет открываться.

– Мне кажется, ты так говоришь или другие так говорят просто потому, что эти слова рифмуются, – говорю я.

– Зато ты у нас больно умная, – говорит он. – Что ты знаешь про бензин? Шесть и восемь в «националке».

После того случая всякий раз, когда звучит слово «национальный», если кто-то употребит слово «бензоколонка» или по телевизору заговорят о национальном гимне или национальных сбережениях, национальной безопасности, национальном костюме, национальном сокровище, «Национальном бархате»[13] – о чем угодно, отец еще долго будет мне подмигивать и кричать через всю комнату:

– Так вот какое место называется «национальным», да? Где платишь втридорога за то, что заставляет вещество… ну давай, заставляет его что?

– Возгораться, – говорю я, как и полагается.


На следующий день после телефонного звонка насчет истории со старинным замком пришелся отцовский день рождения. Я чиркнула в гостиной спичкой. Зажгла свечу.

Но это слегка напоминало мои действия в том случае, если бы он умер, а не просто лежал в больнице, куда мне нельзя приходить.

Так что свечу я задула.

Лишь день назад мне было уже все равно, но, несмотря на это, к себе я относилась не равнодушно, а явно презрительно. Я настолько привыкла к обоим этим состояниям, что удивилась, когда неожиданно для себя решила зажечь свечу, а затем удивилась еще раз, когда почувствовала запах чиркнутой о коробок спички и потом запах задутой свечи – и все же не стала презирать себя за то, что я все эти запахи чувствовать могла, а отец – нет.

Теперь, по какой-то непостижимой для меня причине, я больше никого не презирала.

Собаку я оставила дома. Не хотела никакой ответственности. Выехала из города, минуя супермаркеты и эстакаду, а затем цветочный питомник, где на краю одной из клумб громоздились мертвой затхлой грудой несорванные нарциссы.

Я припарковала машину там, где мы парковались всегда.

Там не было больше ни одной машины.

Я пошла по тропинке, по которой мы обычно ходили.

На тропинке не было больше ни одного человека.

В этом году на обочине тропинки, где обычно лежали бревна, не было ни одного бревна. Никаких признаков того, что кто-нибудь трудился в лесу, и не было никакого смысла идти в садовый центр: он давно уже закрылся. Я бы многое отдала за то, чтобы отец наорал на меня в этом году, глядя поверх розовых кустов садового центра, чтобы мы, как обычно, устроили скандал над рядами роз, высаженных в алфавитном порядке и вот-вот готовых распуститься: «атомная блондинка», «дама джуди денч», «клифф ричардс», «прекрасная британия», «септерд-айл», «старый моряк», «томас-а-беккет», «чарльз дарвин». Возможно, они по-прежнему растут там, одичавшие, переплетенные между собой. Возможно, в закрытом садовом центре сейчас бурлит жизнь.

По сути, не было никакого смысла, подумала я, шагая по тропинке, по которой мы всегда ходили, идти по этой тропинке через лес. Возможно, поэтому я и сошла с нее – а еще потому, что заметила, или мне померещилось, как между деревьями свободно двигался… олень? Лошадка? Разве лошади бродят сами по себе в этих лесах? Вряд ли. Я пошла за тем, что мне померещилось, чтобы попытаться рассмотреть.

Потом я остановилась. Ни следа тропинки.

Я сделала полный оборот на пятках.

Но это почти ничего не изменило. Меня окружали все те же разные стройные и высокие деревья, склонявшиеся к другим стройным и высоким деревьям, и возможные границы между ними определялись тем, как они сгибались или отклонялись друг от друга.

Мне хватило тридцати секунд, чтоб окончательно заблудиться.

Это было так же странно, как бывает, по слухам, когда кто-нибудь входит в звуконепроницаемую комнату и слышит там лишь собственное сердцебиение, циркуляцию крови по всему телу, шевеление собственных внутренностей и слюны. С той разницей, что я слышала звуки, которые обычно слышны в наше отсутствие. Я услышала скрип деревьев – до этого я не знала, что деревья в лесу скрипят, словно разговаривая друг с другом на своем языке. Это накладывалось на хлопанье крыльев какой-то невидимой птицы, крик другой, а затем еще одной и шелест колышущейся у меня под ногами травы. Да, словно смещение звука: кажущееся отсутствие звука само по себе становилось новой звуковой палитрой. Ведь бывало, что люди добровольно заходили в комнату, полностью отрезанную от любых источников света, чтобы испытать «реальную» темноту. Зачем? Ведь в самóм свете так много темноты – например, вот эти вот бесконечные, зыбкие, движущиеся, переменчивые светлые и темные пятна.

Неспроста же действие многих народных и волшебных сказок происходит в лесу.

Некоторое время какая-то дура внутри меня ожидала, что дальше произойдет нечто в таком духе:

а потом я услышала какие-то звуки, видимо, где-то неподалеку, по левую руку от меня, работали люди, так что я направилась к ним, и они показали мне дорогу обратно к тропинке,

или:

но вскоре до меня донесся знакомый запах, и я поняла, что недалеко разводят костер, так что мой нос повел меня в сторону дыма, и, выйдя на прогалину, я наткнулась на людей, которые жили в лесу / работали в лесу / проводили день в лесу / готовили что-то на костре, они угостили меня и составили мне чрезвычайно хорошую компанию,

но ничего подобного не произошло.

В действительности я заблудилась.

Я была одна.

Я больше не слышала шума автомобилей, доносящегося с трассы.

Спускались сумерки.

Я понятия не имела, где я и в какую сторону идти.

Было только то, что было.

Я опустилась на корточки в молодую высокую траву рядом со старым колючим кустарником. Я выдернула крошечный шип из своего рукава и вытянула руку, чтобы отбросить его от себя на мох. Но потом остановилась и поднесла его к глазам, чтобы рассмотреть повнимательнее.

Шип казался таким маленьким на кончике пальца, что рубчики на подушечке выглядели очень широкими. Он был черным и жестким: когда я сжала его пальцами, он ничуть не поддался. На конце у него был крючочек, и на светлом фоне указательного пальца я рассмотрела, что крючок этот был изогнутым и искусно выполнял свою задачу – отпугивать, проникая сквозь поверхность того, кто попытался бы умышленно или неумышленно сожрать, повредить или тронуть растение, от которого этот шип отвалился.

Он казался идеальным произведением инженерной мысли.

Я повесила его обратно на то место рукава, за которое он зацепился, и он растворился в материи.

Я села на поваленное старое дерево, поросшее плющом. Деревья надо мной зеленели свежими яркими побегами. Обрамленный зеленью лоскуток неба перечеркнула птица, крикнув что есть мочи.

Деревья разговаривали на своем языке.

Свет и тьма чередовались.

Я знала лишь о собственном отсутствии.

Я ощущала лишь призрачную возможность, иное присутствие – чистое, как неиспорченный воздух.

Кроншнеп

То ли прощай, то ли здравствуй:

мне четыре с половиной года. Дневной свет проникает сквозь стеклянную панель нашей входной двери за спиной матери, пока она, собираясь бросить нас с отцом, – будто в ней кончился бензин, кончилось терпение, будто она растратила все деньги или истекло ее членство, – прижимает меня в прихожей к своим ногам. Потом она опускается, чтобы ее лицо было на одном уровне с моим, кладет руки мне на плечи и говорит:

– У тебя все будет хорошо. Я за тебя не волнуюсь. Потому что… знаешь что? Есть собака – большая, с очень густым мехом, ну прям волк, по правде, это не собака, а волк и есть, и он сидит прямо возле тебя.

Я озираюсь вокруг, но никакой собаки или волка нигде нет.

– Ты его не видишь, – говорит она. – А я вижу.

– Вроде тех собак, что приводит с собой дядя, который приходит за деньгами? – говорю я.

– Еще свирепей. И она твоя, а больше ничья: она принадлежит тебе, а ты – ей. Она никогда тебя не оставит, и она желает тебе добра, – говорит она.

Никакой собаки или волка нет. Вообще ничего такого. Но она смотрит на меня так, будто кого-то видит.

Это вообще было на самом деле? Я понятия не имела.

Может, отец рассказал мне обо всем позже, чтобы меня подбодрить, что-то для меня скрасить? Или это придумала я сама, чтобы подбодрить себя – или даже отца? Скорее всего.

Я не знала почти ничего – только то, что рассказывал отец, а он почти ничего не рассказывал.

О том, что она любила эти тополя и тэдэ.

О том, что умильные и простые фортепианные мелодии доводили ее до слез, до бешенства.

Мне нравилась эта ее ипостась. Нравилось представлять, что мать бесила именно наглость этой умильной простоты, которая почему-то напоминала ей о молчаливом аккомпанементе этих мелодий – сложных и жестоких вещах, которые так просто происходили повсюду.

Я представляла себе все это из-за чего-то другого – из-за самых ярких деталей того, что отец о ней рассказывал.

Однажды, когда мать была еще ребенком и жила в Ирландии, а одна из ее сестер тяжело заболела, мать послали за врачом. Ей было одиннадцать лет. Переходя через поля, она повстречала молодую «странницу»[14] с младенцем. Женщина попросила у нее денег.

У девочки, которая однажды станет моей матерью, денег не было. В смысле совсем. Не было даже денег заплатить врачу – лишь надежда, что он, возможно, все же придет. Но врач был другого вероисповедания, и семья моей матери не нравилась ему по всевозможным причинам, включая это различие, так что никакой уверенности не было.

Девочка – моя мать – извинилась перед женщиной.

Женщина взяла руку девочки – моей матери, повернула пустой ладонью кверху и посмотрела, что там было, а чего не было.

– В твоей семье кто-то умрет в половине четвертого, – сказала она.

Это правда?

Я понятия не имела.

Правда это или ложь, но у матери точно была сестра, которая умерла. Подобные вещи можно проверить в интернете.

Более чем вероятно, что она пошла за помощью, в которой не было никакой уверенности.

Когда она подросла, то рассказала историю о том, как ей повстречалась женщина, которая правдиво предсказала ей будущее, причем бесплатно.


То ли история, то ли ложь:

тук-тук

Отцовская собака залаяла как бешеная.

У меня на пороге стояли две прилизанные особы. Близнецы. Новые соседи? Я их не узнала. У обеих были совершенно одинаковые прически, только что уложенные в недавно открывшейся парикмахерской. На обеих элегантные брючные костюмы одинакового голубого цвета. Одна держала сумку с надписью «СЕЛИН Париж». У другой пиджак был распахнут, под ним я заметила на белой футболке написанные маркером слова «они / их».

– Да? – сказала я.

– Не могли бы вы заткнуть эту собаку, в смысле, сейчас же? – сказала близняшка-СЕЛИН.

– Конечно. Она лает только потому, что вы постучались в дверь, – сказала я.

Близняшка-они промолчала. Она оглянулась на дорогу, словно в смущении или будто где-то в другом месте происходило что-то гораздо более важное.

– Я обязательно сделаю все возможное, чтобы она меньше лаяла, – сказала я. – Спасибо, что сообщили.

И собралась закрыть дверь.

– Нет, мы пришли не из-за вашей чертовой собаки, – сказала близняшка-СЕЛИН.

– А, хорошо. Тогда чем могу вам помочь? – сказала я.

– Мы на одно слово, – сказала она.

– Какое именно слово? – сказала я.

Мы втроем пару секунд стояли молча, пока до меня не дошло, что они ждут от меня приглашения войти.

– Ой, простите, – сказала я. – Я никого не впускаю в дом. Один из членов моей семьи захворал и лежит сейчас в больнице, а я не хочу подвергать его опасности.

– Ковид закончился, – сказала близняшка-СЕЛИН. – Правительство так сказало.

До меня дошло, что она намного моложе, чем мне сперва показалось.

– Ага, но то, что говорят о происходящем, и то, что происходит на самом деле, нередко совершенно разные вещи, – сказала я.

– Мы не больны, – сказала близняшка-СЕЛИН.

– По внешнему виду не так уж легко определить, – сказала я. – У вас есть маски?

– Разумеется, нет, – сказала близняшка-СЕЛИН. – Нам скрывать нечего.

– А, – сказала я, – одну минуту.

Я потянулась к вешалке и взяла свою.

– Имхо, вам за многое придется ответить, – сказала женщина.

– Что? – сказала я.

– Что слышали, – сказала она.

– Да, я слышала, – сказала я. – Но не поняла, что вы там в начале сказали.

– Имхо, – повторила она.

– Э… понятно. Так за что же, по-вашему, я должна ответить? – сказала я.

– Мы хотим, чтобы вы прекратили расстраивать нашу мать, – сказала она.

Затем она рассказала, что они дети миссис Пелф.

Я покачала головой. Я не знала никакой миссис…

– А, – сказала я. – Ну ладно. Проходите через заднюю дверь.

Я открыла калитку во двор и отступила, пропуская их. Они сели на скамейку у задней двери. Я пошла в дальний конец и села по-турецки на землю, прислонившись спиной к двери мастерской.

– Из-за вас наша мать ведет себя, как сумасшедшая, – сказала близняшка-СЕЛИН.

– Из-за меня, – сказала я.

– Она всегда вставала в 6:50, сколько мы себя помним. Но сейчас – в девять или десять утра, если ей не на работу. Отец не может нормально функционировать.

– Господи, – сказала я.

– Она его не слушает. И нас она не слушает. Ночью уезжает одна на машине, возвращается среди ночи и никому не рассказывает, где была.

– Все это не кажется мне таким уж безумным, – сказала я.

– Вы ее не знаете, – сказала она.

– Вы совершенно правы. Не знаю, – сказала я.

– Она приходит сюда по вечерам? – сказала она.

– Сюда? Нет, – сказала я.

– Она очень сильно изменилась. Стоит посреди кухни или гостиной и смеется без причины. В последний раз, когда я оставила ее с Амели (это моя дочь), возвращаюсь, а они делают бусы из куска веревки и консервированных макарон-колечек.

Впервые за несколько недель я громко рассмеялась.

– Это совсем не смешно, – сказала близняшка-СЕЛИН. – Одежда испорчена, у Амели все волосы в томатном соусе. И мать постоянно рассказывает ей очень страшные истории, так что теперь Амели не спит, просыпается и кричит не пойми что: о птицах с клювами, длинными, как мечи, лошадях с отрубленными ногами – имхо, это какая-то фантасмагория, это очень и очень разрушительно. И еще кое-что изменилось. Раньше она никогда ни над чем не смеялась. А теперь смеется все время. Точь-в-точь как вы только что. Даже посреди разговора с людьми. И еще постоянно произносит разные слова. Вслух.

– Что? Вы имеете в виду, разговаривает? – сказала я.

– Нет. Потому что она ни к кому не обращается. Просто произносит слова. Слова, которых мы никогда от нее слышали.

– Какие слова? – сказала я.

– Она стоит, и такая: «Я поражена», – сказала близняшка-СЕЛИН. – Что-то типа «жизнь поразительна», «кто знал, что так бывает», а потом просто стоит себе, улыбаясь и качая головой.

– Немножко похоже, как будто она влюблена, – сказала я.

– Это отвратительно, – сказала близняшка-СЕЛИН. – Ей уже почти шестьдесят.

– Ну, если совсем точно, пятьдесят шесть.

Наконец-то заговорила близняшка-они.

– И мы узнали от одной ее сотрудницы, которая от души желает ей только добра, что она заходит в цифровую систему управления документами и изменяет атрибуцию или всевозможные исторические и необходимые для каталогизации сведения, – сказала близняшка-СЕЛИН.

– Откуда вы знаете, что это делает именно она? – сказала я.

– Они отследили ее компьютер, – сказала близняшка-они.

– Это еще не означает, что это делает ваша мать, – сказала я.

– Из-за такого незрелого поведения она потеряет престижное место на неполный рабочий день, – сказала близняшка-СЕЛИН, демонстративно вытянув ко мне руку с телефоном.

– Вы записываете? – сказала я.

– Почему у нее в телефоне ваш номер и почему в истории поиска на ее ноутбуке несколько раз упоминается ваше имя? – сказала она. – У вас роман с нашей матерью.

– Нет, – сказала я.

– Наша мать сейчас здесь в вашем доме? – сказала близняшка-СЕЛИН, все так же тыча в меня телефоном.

– Я уже сказала вам: нет.

– Потому вы и не пускаете нас к себе в дом, ведь она здесь, а вы лжете? – сказала она.

Я подалась вперед и проговорила в телефон:

– Вашей матери в моем доме нет.

– Не пускает нас к себе в дом, чтобы мы не смогли проверить, – сказала близняшка-СЕЛИН в свой телефон.

– Пожалуйста, объясните тому, кто там слушает, – сказала я, – что я не собираюсь впускать к себе в дом парочку незнакомцев, которые могут оказаться мошенниками.

– Мы вам не мошенники, – сказала близняшка-СЕЛИН.

– Если она говорит, что ее нет в доме, – сказала близняшка-они, – наверно, ее там нет. Пошли, Иден, все.

– Тогда где же она? – заголосила Иден Пелф. – Где еще она может быть?

– Значит, она загуляла, – сказала я. – Ну-ну.

– Чему вы улыбаетесь? – закричала Иден Пелф. – Она пропала, на хер, без вести.

– Иден, не надо, – сказала близняшка-они.

– Это меняет дело, – сказала я. – Простите меня за легкомысленность. И давно она пропала? Когда вы последний раз ее видели?

– Сегодня утром, – сказала Иден Пелф.

– Но сейчас только полдень, – я вновь не смогла удержаться от смеха.

– Вы омерзительны, – сказала Иден Пелф. – Смеетесь над нашей утратой.

– Иден, – сказала близняшка-они.

И повернулись ко мне.

– У вас правда роман с нашей матерью?

Я покачала головой.

– Но вы ее знаете, – сказала «они». – Она вас знает. Вы связывались. Недавно.

– Мы знаем об этом, и мы пойдем в полицию, – сказала Иден Пелф. – В полиции нас знают. Мой отец – очень известный человек. Мы дружим с властями. Мы дружим с очень могущественными людьми. Мы подадим на вас в суд. Мы обратимся в прессу. Мы очерним вас в социальных сетях. Вас закэнселят. Вы потеряете работу. Мы добьемся того, чтобы все и вся вас бойкотировали.

Я пожала плечами.

– Это ваша мать связалась со мной, а не я с ней. Мы разговаривали всего два раза более чем за четверть столетия, и сперва она позвонила мне однажды вечером по телефону. Потом прислала ссылку на зум, и мы пообщались в нем чуть больше получаса. Вот и все мое тлетворное влияние на вашу мать.

– А как насчет эсэмэсок, которые вы ей отправляли? – сказала Иден Пелф.

– Каких еще эсэмэсок? – сказала я. – Не отправляла я ей никаких эсэмэсок. Ой, погодите… Я действительно отправила ей одну эсэмэску.

– Одну эсэмэску! – сказала Иден Пелф. – Лгунья.

– Нет, – сказала близняшка-они. – Если честно, Ид, мы и правда нашли там всего одну эсэмэску.

– Ага, потому что мать, наверно, все остальные удалила, потому что они были компрометирующими, – сказала Иден Пелф.

Близняшка-они повернулась ко мне.

– Эту эсэмэску мы и нашли. Там говорится, цитирую: «У меня для тебя кое-что есть». Что вы такое дали нашей матери?

– Наркотики? – сказала Иден Пелф.

– Зачем вы обе копаетесь в частных личных устройствах своей матери? – сказала я.

– Мы лишь пытаемся ей помочь, – сказала близняшка-они. – Пожалуйста, помогите нам.

Ну и я рассказала им, что рассказала их матери историю.

– Вот и все, – сказала я. – Больше ничего.

– Что-что? – сказала Иден Пелф. – Типа историю из новостей?

– Историю, – сказала я. – Историю от слова «история». Она рассказала мне одну, а я ей в ответ другую. Справедливый обмен.

– Типа старинной истории «жили-были»? – сказала близняшка-они. – Типа сказки на ночь?

– Вы отвратительный человек, – сказала Иден Пелф. – Ведете извращенную игру с женщиной, чтобы отнять ее у ее же собственных детей.

– Послушайте, – сказала я. – Ваша мать связалась со мной с бухты-барахты и попросила откликнуться на некоторые загадочные события в ее жизни, и ее рассказ принял форму истории. Ну и когда мы снова связались, я рассказала ей о том, что пришло мне на ум в связи с этой загадкой, и это тоже приняло форму своеобразной истории.

– Ничего себе. Ну и кринж, – сказала «они».

– Манипулируете нашей матерью, – сказала Иден Пелф. – Путем вранья.

– Нет, – сказала я. – Те, кто врет, всего лишь заинтересованы в том, чтобы подчинить своих слушателей ради какой-то корыстной цели.

– Она подчинила нашу мать, – сказала Иден Пелф. – Она влюблена в нашу мать и преследует нашу семью. Она хочет развалить нашу семью на мелкие кусочки.

– Я никого не преследую, – сказала я. – Даже не знаю, где ваша мать или кто-либо из вас живет.

– Ага, но история-то о чем? – сказала близняшка-они.

– Лучше спросите об этом свою мать, – сказала я. – Но у меня есть вопрос к вам. Откуда вы узнали, где живу я?

– Мы все о вас знаем, – сказала Иден Пелф. – Ли работает в ай-ти на ай-джи.

– Это ваше имя? – сказала я. – Ли?

– Ага, – сказала близняшка-они. – Ли. Эль-и. А это Иден.

– А что такое «ай-джи»? – сказала я.

– Окей, бумер, – сказала Иден Пелф.

– Инста[15]. Но я на них больше не работаю. Я сейчас на аутсорсинге данных, – сказала Ли Пелф.

Я снова посмотрела на Ли Пелф, а потом на написанные маркером слова «они / их» у «них» на футболке.

– Знаете, я часто думала, – сказала я, – если только дать шанс, малейший вербальный сдвиг, как на вашей футболке, и все станет возможным.

– Говорила же тебе, – сказала Иден Пелф. – Бумериссимиссима.

Ли Пелф впервые резко посмотрела на меня и сказала:

– Прикалываетесь?

– Нет, – сказала я. – Это одна из реальных революций нашей эпохи. И одна из самых захватывающих особенностей языка в том, что грамматика такая же гибкая, как живая зеленая ветка на дереве. Ведь если слова для нас живые, значит, и смысл живой, а если грамматика живая, значит, связи внутри нее, а не разделения между нами, так или иначе, заряжают все энергией. Это означает, что индивидуальный человек может быть одновременно индивидуальным и множественным. И я всегда верила, что в реальности нам есть куда двигаться в освоении неопределенности.

– На самом деле, у меня все четко определено, – сказала Ли Пелф. – И я употребляю слово «они» в единственном числе. Чтобы дать понять, что гендер для меня не важен. Чтобы отменить бинарность.

– Могучее маленькое слово, – сказала я.

– Ага, вы правы. Настолько могучее, – сказала Ли (и демонстративно наклонилась поближе к телефону, который держала их сестра), – что отец даже заставил меня унести все мои вещи из дома в гараж…

Иден Пелф нахмурилась и прикрыла рукой микрофон на телефоне.

– …И не впустит меня в дом, пока я не «перестану выпендриваться» и начну снова называть себя, как он выражается, «традиционно правильным местоимением», – сказала Ли Пелф.

– А, – сказала я.

И снова подалась к телефону.

– С точки зрения грамматики слово «они», – сказала я, – традиционно используется как форма единственного числа еще со Средних веков и именно для того, что вы выражаете, когда им пользуетесь.

– Спасибо за жест поддержки, как мило с вашей стороны. Но мне не нужно, чтобы вы или кто угодно за меня заступались, – сказала Ли Пелф.

– Что ж, – сказала я. – Очень приятно было с вами обеими познакомиться. Спасибо обеим, что пришли.

Я улыбнулась, полная предубеждений против обеих дочерей Мартины Инглз / Пелф. Они оглянулись, вытянув лица, полные предубеждений против меня. Я встала и расставила руки, как обычно делают в конце встречи. Они сидели на скамейке и не двигались.

– Мы никуда не уйдем, – сказала Иден Пелф, – пока вы не дадите нам слово, что больше никогда не приблизитесь к нашей матери. Или к нам.

– Даю вам слово, – сказала я. – Теперь уходите куда-нибудь.

Я направилась к калитке. Открыла ее и встала рядом. Они все равно не сдвинулись со скамейки.

– Мы никуда не уйдем, пока вы не скажете, как нам сделать нашу мать снова такой, как она была раньше, – сказала Иден Пелф.

– Эту загадку вам придется разрешить самим, – сказала я.

– Пошли, Ид, – сказала Ли Пелф. – Мы здесь все, что могли, сделали.

Они силой заставила сестру встать и подтолкнула к калитке.

– Мы знаем, где вы живете, – сказала Иден, когда калитка за ней захлопнулась. – Мы еще вернемся.

– В следующий раз прихватите с собой маски! – крикнула я им вслед.

Потом я вымыла руки и пошла обратно в мастерскую, чтобы продолжить работу.


То ли воображение, то ли реальность:

«У меня для тебя кое-что есть». Я кликнула по ссылке на экране. Мартина Инглз – та же, но другая. Другая, но та же.

Она сидела, а за ней стоял не просто стол, а столы, заваленные фруктами и керамикой, – целое пространство под крышей (это что там сверху – балкон?), которое уходило до бесконечности вглубь и было по большей части стеклянным.

– Сэнди-Сбренди, черт бы тебя побрал, – произнесла она. – Ты точно такая же. Спустя все эти годы. Ты что, душу дьяволу продала?

– У меня примерно полчаса, – сказала я.

– Боже, ты и правда не изменилась! – сказала она. – Тоже рада тебя видеть.

– Я связалась, потому что мне нужно рассказать тебе историю, которая случилась со мной на днях, – сказала я.

– Ладно, – сказала она. – Здóрово. Я так и знала. Знала, что ты меня не подведешь. Я вся внимание.

– В общем, я пришла домой, – сказала я, – был вечер, как раз стемнело, я ходила гулять в лес. Я открыла входную дверь и почувствовала запах чего-то паленого, металлический такой, будто в доме подожгли что-то землистое, вроде глыбы торфа. Я прошла вглубь, а потом вернулась к лестнице. Запах стоял повсюду.

– Сейчас у многих странные обонятельные ощущения, – сказала она.

– Не перебивай, – сказала я, – некогда. Дай мне сначала рассказать все, что я помню, а потом поговорим, если успеем: через час мне нужно быть в больнице.

– Ты больна? – сказала она. – Ты не похожа на больную. Кто-то болен?

– В общем, я обошла весь первый этаж, включая везде свет, – сказала я. – Потом заволновалась, а вдруг в стене замыкание, ну и снова обошла весь дом, выключая везде свет. Потом поднялась в темноте наверх.

Я открыла дверь своей спальни.

Там кто-то был: человек сидел на корточках за кроватью и копался в моем шкафу. Я имею в виду, у меня в шкафу мало что можно украсть. Я включила свет. Ко мне в дом вломилась женщина в грязной рваной одежде, явно бездомная или наркоманка: туфли и ботинки, которые я храню в нижней части шкафа, были разбросаны по всему полу, а отцовская собака сидела на кровати, хоть она прекрасно знает, что ей на самом деле нельзя, и смотрела на меня так, будто это я здесь непрошеная гостья, а вовсе не та, что рылась в моих вещах.

А потом я заметила другое существо на кровати рядом с собакой – довольно крупное, размером с небольшую индейку. Вот только, судя по всему, у него не было ни головы, ни ног.

– Тебя проглючило? – сказала Мартина Инглз. – У многих бывают постковидные галлюцинации.

– В общем, я такая собаке: эй ты, а ну быстро с кровати, и женщине такая: как вы проникли в мой дом? И она вылезла из шкафа, поднялась с пола, обернулась и посмотрела на меня: это была еще совсем девочка, лет шестнадцати, лицо и руки испачканы грязью, и вообще она выглядела так, будто, не знаю, воровка угля с террикона из какого-то британского фильма 60-х. Я заметила, как она всунула свою страшно замызганную босую ногу в один из моих лучших зимних ботинок и при этом нахально посмотрела прямо на меня и такая: этой собаке нужно больше, чем вы ей даете, тупая твоя башка. Я такая: а ты что, из собачьей полиции? И она такая: новая обувь. У вас больше обуви, чем нужно вашим ногам, вам и так хватит, и я повторила: как ты проникла в мой дом? Она сказала: легко, при помощи фомки. Просто поделитесь со мной обувью, и мы с птицей оставим вас в покое, и в ту же минуту из безголового существа на кровати высунулась наружу голова: это и впрямь оказалась птица, которая прежде была будто бы свернута внутрь, зарывшись в собственные перья, а когда развернулась, выяснилось, что у нее поразительный клюв – длинный, как… не знаю, длиннее любого птичьего клюва, что я когда-нибудь видела или могла себе вообразить, длинный, тонкий и изящно изогнутый, как… не знаю, очень тонкий церемониальный меч, и она села рядом с отцовской собакой, так и лежавшей на кровати, и птичья голова с этим клювом выглядела так, будто на нее надета противочумная маска, какие можно увидеть на картинках – такие много веков назад носили в Венеции для защиты от заразы, и птица посмотрела прямо на меня своими глубокими черными глазами.

– Господи, – сказала Мартина Инглз у меня на экране. – Да это же кроншнеп!

– Глаза у нее были, как черные огоньки, – сказала я. – Потом она как бы с трудом поднялась и забила крыльями, их размах был великоват для этой комнаты, и она зацепила абажур, тот закачался, и птица как бы подпрыгнула в воздухе и пристроилась на плече у девочки, которое та сама ей подставила и повернулась ко мне.

«Так можно мне их взять или нет?» – сказала она. «А у меня есть выбор? – сказала я. – А твои где?» – «На ногах одного хлыстуна, который их с меня стянул». – «Когда?» – сказала я. «Когда у нас был чес», – сказала она. «Ты играешь в группе?» – сказала я. В смысле, она казалась слишком молодой, чтобы заниматься чесом с группой. Но она кивнула.

«Я была в Братстве ремесленной компании», – сказала она.

Я порылась в памяти, но не, я никогда о них не слышала.

«Что они поют?» – сказала я.

«Все, что нравится. Я больше не с ними, – сказала она. – Они меня бортанули. Ничего страшного, инструменты при мне, теперь странствую».

Что-то типа групи[16]? Слишком уж юная для бездомной наркоманки.

«Если, к примеру, гвозди, – продолжала она, – шипы или украшения всякие – я та, кто вам нужен. Что тут починить? Не считая этой бедной собачки, которую вы сломали. У нее трещина внутри – вам и чинить, а я не могу, но зато обменяю домашнюю утварь, требующую починки, на ночлег под крышей, у меня сносные руки: котлы, замки, решетки, чайники, подсвечники, дверные петли – всю жизнь прослужат, зуб даю, у меня ножи хорошо получаются, многих с моим ножом и похоронили, чтоб в следующей жизни пользовались».

Она была под кайфом, под какой-то наркотой. Ну, или научилась такому синтаксису по старому сериалу «Полдарк»[17].

Но упоминание ножа…

«Как тебя зовут?» – сказала я. «Я воздержусь, если вы не против, – сказала она. – Лучше не надо». Она подняла руку, взъерошив при этом птицу, вздернула руку вверх и двинула головой так, будто придушила саму себя удавкой, сломав при этом шею.

«Господи, – сказала я. – Не делай так».

«Так я могу взять ботинки или нет?» – сказала она.

Она ухитрилась всунуть ноги в мои отличные ботинки и теперь восхищалась молнией на одном из них.

Я сказала, что она может взять ботинки при условии, если расскажет, кто ее родители, где они живут и как я могу их найти, чтобы сообщить, что с ней все в порядке, и вкратце о том, как она поживает.

Она пообещала все рассказать, если я поклянусь дать этой собаке то, что ей причитается. Я пообещала. Я сказала, что она проницательна и совершенно права: я не давала собаке того, в чем она реально нуждалась помимо пищи и воды. Девочка кивнула, и птица, сидевшая у нее на шее, сверкнула мне своим загнутым вниз клювом, пересекавшим плечи и грудную клетку девушки, точно праздничная лента или стоп-линия, за которую никто не смеет заступать.

Девушка опустилась на ковер, птица при этом на мгновение вспорхнула и снова уселась ей на плечо.

Затем девушка пожелала мне удачи в поисках ее родителей, поскольку они давно уже умерли, а рассказ о ее жизни сводился к тому, что она умела управляться с лошадьми. Она сказала, что ее выгнали из дома за прелюбодеяние. Затем ее прорвало, и она поведала длинную запутанную историю о святом человеке, с которым связалась (по имени Лой? или, может, Ллойд?). Видимо, он работал там же, где и она, и однажды его вызвали подковать лошадь с больной ногой, которая никого к себе не подпускала, брыкалась-лягалась и уже троих отправила в нокаут. В общем, этот святой человек взял остро заточенный нож и отпилил лошади больную ногу целиком, а лошадь преспокойно стояла на трех оставшихся и наблюдала, как святой человек подковал копыто отрезанной ноги, а затем приставил ее обратно к лошадиному туловищу и прочно припаял расплавленным железом.

«Ох уж этот Ллойд, самого черта за нос ухватил, – сказала девушка. – Может держать его на большом-пребольшом расстоянии, сжимая в своих клещах»,

и птица у нее на шее раскрыла и снова закрыла клюв, словно наглядно это демонстрируя.

Девушка рассказала мне все это с такой убедительностью, какой я не ожидала или, наверное, могла бы ожидать только от человека, обдолбанного чем-то вусмерть.

«Мы договаривались, – сказала я, – что ты сообщишь мне, где твои родители, и поделишься рассказом о своей жизни, а ты вместо этого несешь какую-то ахинею».

«Если я говорю, что это рассказ о моей жизни, – сказала она, – кто вы такая, чтобы это отрицать? Хотите мне помочь? Подарите ботинки. Дайте мне отдохнуть где-нибудь в темноте, блин».

«Можешь оставаться здесь сколько угодно», – сказала я.

«Я останусь сколько мне нужно».

«Может, помыться хочешь?» – сказала я.

Она спросила, какой сейчас месяц, и, когда я сказала, что апрель, она сказала: нет, она же мылась в мае. Короче, я принесла ей одеяло, отвела ее вниз и видела, как она укрылась им на диване. Она наконец улеглась. Птица пристроилась у нее на груди, повернув голову назад и снова засунув внутрь себя клюв. Отцовская собака тоже спустилась и легла на полу рядом с диваном, словно была с ними, а не со мной.

Я села в другом конце комнаты и подождала, пока гостья заснет. После этого зашла в интернет и набрала: «музыка братство ремесленной компании». Но это ничего не дало: лишь какая-то информация об олдовой группе 70-х, победившей на Евровидении, и об американском пиве под названием «Братство». Потом я решила проверить, нет ли в интернете каких-нибудь фотографий пропавших людей, похожих на нее.

Пониже шеи у нее на коже был дефект – отталкивающий зигзагообразный шрам на ключице, типа инфицированного ожога.

Птица с повернутой назад головой открыла один черный глаз. У девушки один глаз тоже был открыт и к тому же устремлен на меня.

«Что у тебя с ключицей?» – спросила я.

«Это для красоты, – сказала она. – Когда заживет, будет четкая линия».

Бред какой-то. Может, дело не в наркотиках? Может, это интоксикация от сильного ожога?

«У меня в туалете “савлон” есть», – сказала я.

«Савл он, – сказала она. – Я тоже умею лечить, меня научили. Могу исцелить дамочку охлаждающей водицей и кривоногого ребенка ею же, а раскаленное железо хорошо помогает при любых ранах, особенно при воспалении пасти у лошади, если у вас есть лошадь с воспаленной пастью».

Я покачала головой.

«Нет у меня лошади», – сказала я.

Она закрыла глаза.

«Жалко», – сказала она.

Птица у нее на груди, укрытой одеялом, тоже закрыла свой глаз.

Теперь я тоже закрыла глаза на экране перед Мартиной Инглз, словно произнесла слово «конец».

Я сосчитала до пяти.

И снова открыла глаза.

Мартина Инглз сидела в пустом пространстве, глядя в свой экран с моим изображением на нем и широко, как ребенок, распахнув глаза.

– И все. Вот и все, – сказала я.

– Нет, ну что-то же должно было произойти дальше, – сказала она. – Что произошло дальше?

– Не знаю. Когда я встала, ее уже не было, – сказала я. – Одеяло аккуратно сложено на диване. Пес с жалобным видом сидел у двери. Ботинки она забрала. И «савлон» тоже. Я обрадовалась, что она взяла «савлон». Хорошо бы кому-то взглянуть на ее ожог.

– Но птица, птица у нее на плече, – сказала она. – Это же кроншнеп?

– Не знаю, – сказала я. – Понятия не имею. Если честно, это было что-то фантастическое. Как птица с таким длинным клювом могла не ломать его всякий раз, когда пыталась что-нибудь съесть?

– Значит, эта девушка у тебя в доме, – сказала она, – она ведь олицетворение?

– Нет, – сказала я. – Конкретный человек.

– Видéние, – сказала она, – конкретного человека, изготовившего замок Бутби, так ведь?

– Нет, она была в полном неадеквате, чем-то упоротая, – сказала я, – говорила на шизовом наркоманском жаргоне, вломилась ко мне в дом и украла у меня ботинки, потому что кто-то украл ее собственные. К тому же я до сих пор не могу оттереть с ковра птичье говно.

Мартина Инглз попалась на крючок.

Она потерла руками лицо, прикрыла руками рот, затем отняла их.

– Девушка. В смысле, почему бы и нет? Почему для нас невозможно такое вообразить? Ручаюсь, что такие мастерицы были – так должно быть. Но ручаюсь, что их было немного. «Котлы, замки, дверные петли, отделка хорошо получается».

Она покачала головой.

– Еще и выгнали за прелюбодеяние – ну, это уж точно могло произойти. Существовал свод правил для учеников кузнеца, и прелюбодеяние действительно находилось под запретом: ученикам не дозволялось никакого прелюбодеяния. Плюс этот след от ожога, который ты заметила. Какой он был формы?

– В виде раскрытого птичьего клюва, – сказала я. – Математический знак «больше чем». Ярко красный и сильно воспаленный – между ключицей и грудной клеткой.

– Клеймо в виде буквы V, – сказала она. – Для бродяг-вагантов.

– Она-то уж точно на улице жила, – сказала я.

– Ордонанс о рабочих 1349 года[18], – сказала Мартина Инглз. – А затем различные акты о бродягах в последующие двести-триста лет. Букву V выжигали на груди или на лице, если у тебя не было работы или ты не относился к приходу. Прихожане не желали ни за кого переплачивать, и потому выжигали на коже у людей всевозможные буквы. Буква V предназначалась для бездомных и скитальцев, типа бродячих лицедеев, я имею в виду актеров, танцоров, исполнителей – короче, артистов. Также клеймили тех, кого называли «египтянами», – отсюда английское слово gypsy, «цыган». В сущности, всех, кто хотя бы отдаленно казался чужаком. Даже повесить могли.

– Ага, но это же никакая не история из прошлого, – сказала я, – а наше время. Это была какая-то несчастная современная девочка с улицы. Я заметила, как она морщилась от боли, смазывая ожог «савлоном».

– Это тоже история, – сказала она. – Она творится у нас на глазах. Ты не думаешь, что, возможно, она на самом деле говорила все время не «выбор за вами», а «обувь за вами»?

Я пожала плечами.

– А законы для бедных принимались специально для того, чтобы зафиксировать местонахождение людей, – сказала она. – Они не могли безнаказанно скитаться. Их заставляли работать там, где они зарегистрированы. Законы сначала ввели из-за Черной смерти, ведь умерло так много людей, что местные трудовые ресурсы совсем истощились. А потом был Акт об огораживании, общинную землю изъяли из общего пользования, и люди больше не могли свободно пасти скот или собирать топливо. Хитрый способ принуждения к труду. Затем, после демографического взрыва, бродяг стало хоть отбавляй. Еще больше людей публично клеймили каленым железом – идеальное средство удержать всех остальных на своих местах.

– V значит «выброшенный», – сказала я.

– Виктимизированный, – сказала она.

– Визитерша, – сказала я.

– В отличие от, – сказала она.

– Прошлое – в отличие от настоящего. Мы – в отличие от них, – сказала я.

– Вип-зона, – сказала она.

– Ха, – сказала я. – «V» – был такой сериал в 80-х, там помешанные на власти пришельцы приземлялись на космических кораблях в разных городах Земли, делая вид, будто желают нам добра, но в итоге оказывались монстрами[19].

– Вряд ли я смотрела, – сказала она. – Но V значит «виктория». Супер!

– Вольты, – сказала я.

– Велосипед, – сказала она.

– Вирус, – сказала я.

– Вакцина, – сказала она.

– Виртуальный, – сказала я. – Приятно было поговорить, пусть и виртуально.

– Нет, не уходи, – сказала она. – Еще рано. V – такой вырез.

– Что-что? – сказала я.

– V-образный вырез. А еще V – это корейская поп-звезда.

– Кто? – сказала я.

– V из BTS[20].

– Откуда? – сказала я.

– Они гендерно нейтральные, – сказала она. – Как и одна из моих дочерей. Раньше их назвали бы поп-группой. Каждая их песня изменяет мир. Ну, так мне говорили. Музыка уж точно супертанцевальная.

– Откуда ты вообще это знаешь в нашем-то преклонном возрасте? – сказала я.

– Иду в ногу со временем, – сказала она.

– Кстати о птичках, – сказала я.

Я притворно взглянула на запястье, где не было никаких часов.

Она кивнула и серьезно посмотрела на меня через виртуальное пространство.

– Спасибо, Сэнд. За V – воображение и визитершу.

– Говорю же тебе, – сказала я. – Это был реальный человек в моем доме, реальная воровка, реально обкуренная, реально замызганная, реально смердящая, реально раненая, с реально свежим ожогом на ключице.

Мартина Инглз снова кивнула.

– Я даже почувствовала этот запах жженой земли, – сказала она.

– Это симптом, – сказала я.

– И сейчас я вижу, как она раздувает в кузнице мехи, в смысле, явственно вижу.

– Еще один симптом, – сказала я. – Тебе нужно сдать анализ.

– Ты в буквальном смысле что-то отперла, – сказала она. – Не просто для меня, а внутри меня. Тем, что сделала это для меня. Сегодня я уж точно буду спать. Она же назвала себя целительницей? Ты подарила мне своего рода исцеление. Боже. Странное… объемное чувство. Как ты это сделала?

– Всего хорошего, – сказала я.

Я навела курсор на кнопку «выйти» и кликнула. Экран снова спросил меня, уверена ли я, что хочу выйти?

Да.

– Возможно, я ждала тебя всю свою жизнь, – сказала Мартина Инглз.

– Пока, – сказала я.

Я вырубила ее одним кликом.

Выключила компьютер.

У меня на столе рядом с экраном стояла распечатанная копия картины Уильяма Блейка.

На ней ребенок находится в какой-то комнате. За спиной у него – закрытая дверь, занимающая всю картину. Ребенок худой, помещен не по центру и стоит, сцепив руки, словно умоляя или молясь, но прямо, а не раболепно согнувшись, и взгляд его устремлен поверх голов смотрящих на картину, словно сразу позади нас присутствует нечто страшное, вызывающее благоговейный страх.

Ребенок беззвучно произносит слово «пожалуйста».

Напротив двери, за спиной у ребенка, собака полностью перекрывает путь к побегу. Она гораздо больше и внушительнее ребенка, а ее морда задрана вверх, словно собака воет.

Опасна она или несет благо? Она смахивает на массивную заслонку дымохода, так что кто знает? Мы знаем лишь о ее огромных размерах и немом вое, что доносится из ее пасти и звучит между нею и ребенком.

Из этой комнаты не выбраться. Откуда-то в нее проникает свет, но клиновидными лучами, словно прибавляя к двери еще больше запоров.

«Дому жребий безысходный / Предвещает пес голодный»[21].

Я не рассказала Мартине Инглз (я это… э… удалила), что также видела, как девушка подошла к каминной полке у меня в спальне и взяла оттуда когда-то подаренные мне отцом часы (зеленые лакированные часы, которые его мать купила в «Вулвортс» между двумя войнами), прошла в моих ботинках, держа часы в вытянутых руках, до самого окна, а затем швырнула их в окно, и они вдребезги разбились об асфальт.

Затем осколки часов (клянусь, что видела это своими глазами) сами собой поднялись с тротуара и подлетели к верхнему краю оконной рамы, где и повисли в воздухе снаружи дома – порознь, но притягиваясь друг к дружке, словно могли снова принять форму часов, мало того, к этому жадно стремились.

Так и произошло: из осколков старых часов получились новые, с узором из запечатанных трещин, похожие на глазурованную состаренную керамику.

Девушка высунулась из окна, потянулась к старо-новым часам, пронесла их обратно через всю комнату и поставила туда, где они изначально стояли на каминной полке.

Затем девушка свернулась калачиком и уснула на полу под книжными полками, а ее птица – на пару полок выше, на книжках в мягкой обложке, засунув внутрь себя свой клюв задом наперед. Отцовская собака уснула рядом с девушкой, положив голову на лапы, как делают собаки, присматривающие за бездомными, которые живут в магазинных предбанниках.

По-видимому, девушке неудобно было спать вот так на полу, поэтому я представила ее внизу на диване, под теплым одеялом, хотя ее все равно оберегали животные.

Разумеется, никакой девушки или птицы не было.

Были только я да отцовская собака.

Я поставила перед ее головой миску с ее любимой маркой собачьих бисквитов, которые я могу покупать лишь дважды в неделю. Я взглянула на треснувшие часы и увидела, что уже поздно. Почистила зубы, легла в постель, выключила свет и, положив голову на подушку, задумалась об этом слове. Марка. Новая марка. Верность марке. Признание марки. Фирменная марка. Клеймо.

Букву F выжигали на коже фрондерам и аферистам.

Буква S – для рабов. Можно было объявить собственным рабом любого, кто тунеядствовал в вашем приходе больше трех дней, заклеймить ему лицо буквой S, после чего законно принуждать трудиться задаром.

Буква B – для богохульников.

Буква Т – для тунеядцев.

Буквы SL – для крамольников, то есть тех, кто открыто бросал вызов установленному порядку вещей либо подстрекал к восстанию против него.

Головня, пылающая в кузне, с раскаленной добела буквой V.

Метка на всю жизнь.

Вытрави или забей.


То ли поверхностность, то ли глубина:

– …и если кого-то называли легкодревесным, это означало, что он тряпка, – сказала я отцу. – Хорошее слово.

Я тихо рассказываю ему, вдыхая сквозь маску больничный воздух, про словарь, который как раз читаю.

– Им пользовались, в частности, бедняки, жулики и бродяги, иными словами, люди, вытесненные на обочину жизни в 1690-е годы, – рассказываю ему. – Фомка – отмычка, которой можно открыть любой замок. Ланспресадо – тот, кто регулярно ходит с кем-нибудь выпить, но никогда не берет с собой бумажник. (Я представила, как он над этим смеется.) Если тебе понравилось это слово, то понравятся и другие. Лордами называли уродов и калек, а сказочниками – слуг, которых нанимали для того, чтобы усыплять людей нелепыми россказнями. А еще так называли писателей.

Смех отца напоминает шторм, бушующий в нескольких саженях под поверхностью моря. Отец / не-отец лежит в постели. Теперь в безвирусные палаты пускали посетителей, но только с краткими визитами, с соблюдением социальной дистанции, в масках и перчатках. Он находился в каком-то зазоре между сознательным и бессознательным состоянием и так устал, что был не вполне с нами, как пояснила приставленная к нему медсестра Виола.

«Но он поймет, что вы здесь», – сказала она.

Так что я должна была с ним разговаривать.

«Расскажите ему что-нибудь», – сказала она.

Что еще я могла ему рассказать?

– Кроншнепы, на самом деле, появляются в одном из самых ранних известных нам английских стихотворений, – сказала я наудачу. – Например, в стихотворении тысячелетней давности, образце первой записанной поэзии на английском языке, есть пара строк, в которых, возможно, упоминается кроншнеп. Стихотворение повествует о человеке, находящемся за много миль от суши: он/она уже очень долго плывет на лодке по морю, и это что-то вроде молитвы о нашем одиночестве и выживании. Проходят одно за другим все времена года – точнее, лирический герой/героиня стихотворения проплывает в лодке через все времена года, при этом компанию ему/ей составляют лишь само море да морская живность. И знаешь, пап, что я обожаю в этом стихотворении? На самом деле герой/героиня совсем не один/одна, ведь я читаю и слышу стихотворение – ну, или ты, если это ты его читаешь. Разговор с кем-то или чем-то безгласным – тоже разговор.

К тому же… в смысле, представь: мы в далеком будущем все еще читаем это стихотворение, я сижу здесь и рассказываю тебе об этом стихотворении более тысячи лет спустя. Меня охватывает крайнее удивление, только подумаю, насколько не одинок/а герой/героиня всякий раз, когда кто-то читает это стихотворение. Ну так вот: там, посреди пустынного моря, человек в лодке говорит, что выклики бакланов и крики кроншнепов заменили для него/нее человеческий смех. Иными словами, они заняли место того радостного шума, что слышится, когда люди тусуются с другими людьми, – сказала я сквозь маску в тишине, обволакивавшей пиканье.

Мой отец – в открытом море.

Или это я была в открытом море?

– В общем, в морском воздухе носится веселье и в то же время грусть, – сказала я. – Словно веселье и грусть – наши естественные спутники. И, возможно, этот человек всегда чувствовал себя не в своей тарелке и слегка обособленно, я хочу сказать, в компании других людей, даже если никакого моря не было и близко.

Я сидела, а мои произнесенные вслух слова опадали в больничном воздухе.

Пи… пи.

V значит «визит».

Он находился сейчас там, куда я не могла пробраться: во всех окнах было темно.

Или, возможно, это я была в темном месте, а он в каком-то светлом.

Но что за прекрасную беседу мы вели – пожалуй, лучшую в жизни, ха-ха!

Он ведь рассмеется над этим, когда оклемается, а я расскажу ему обо всех своих разглагольствованиях, которые ему пришлось выслушать?

«Теперь я тебя уже не понимаю»

мне – в школе.

«Теперь я тебя уже совсем не понимаю»

мне – в университете.

Это ранило – ранит – в сердце.

Теперь я сидела на требуемом расстоянии от двери кладовки.

– Кроншнепов называют местными перелетными птицами, – сказала я. – Некоторые из них покидают страну, но другие просто перемещаются внутри Великобритании в зависимости от сезона. Numenius arquata. Если их родовое название происходит из греческого, то оно связано с тем, что их клюв изгибается молодым месяцем или луком стрельца. Если же оно происходит из латыни, то, возможно, говорит о нуминозности кроншнепов: они – знак божественного присутствия, так что увидеть кроншнепа – это как если бы тебе мимоходом кивнуло божество. Они считаются самыми дикими из птиц, совершенно неприручаемыми. И могут жить до тридцати лет. И сейчас они под очень большой угрозой. Люди, занимающиеся защитой птиц, считают, что они полностью вымрут в Великобритании примерно через восемь лет. А это меньше трети их жизни.

Комендантский час для кроншнепов.

Пришла Виола и знаком дала понять, что мое время истекло.

Она снова сказала, чтобы я звонила ей на мобильный в любое время дня и ночи, если буду волноваться или захочу узнать новости, и что она тотчас мне позвонит, если вдруг что, и так далее.

Я снова сказала, как глубоко ей благодарна и как жалею, что не могу ее обнять.

– Скоро, – произнесла она, и глаза ее улыбнулись, хоть и очень устало.

Я спустилась по лестнице и вышла. Направилась к машине на стоянке. Но не села в нее, а подошла к низкому забору из гофрированного металла, который местами уже фактически провис, поскольку за последний год на нем пересидело множество людей, когда нас не пускали внутрь: нас было довольно много, и мы сидели на безопасном расстоянии друг от друга, глядя на окна здания, в котором находились наши близкие.

Водитель автобуса.

Сотрудница столовой.

Книжный дизайнер.

Учитель.

Подхватил на улице.

Подхватил от брата.

Подхватил бог знает как. Самоизолировался, пока самоизолировавшимся не сказали, что снова безопасно выходить на улицу.

Попал с обмороком в больницу и подхватил там.

Марафонец, фанатик ЗОЖ, в жизни никогда не болел.

Медсестра. Дома столько открыток с благодарностями, что ящики комода не закрываются.

Целый сад георгинов, каждый год завоевывает призы – такие они красивые.

В тот единственный раз мы сходили в ресторан.

Каждый день хожу к нему и спускаю воду в унитазе, чтобы крысы не поднимались по трубам.

Мы повеселились от души. Напились до чертиков и были просто счастливы, промчались мимо всех ресторанов на пристани до самого маяка, а добравшись туда, валялись на дороге, держась за животы. Мы так громко смеялись, что прохожие, глядя на нас, тоже начинали смеяться.

Я поправилась, а он нет.

Мать. Сестра. Отец. Брат. Любимый. Партнер. Друг.

Я кивала.

Глазела вместе с ними на здание, и мы говорили что-то типа

мы не одни

и

ты не один/одна.

Я узнавала травинки в разбитом тротуаре и побег какого-то растения (без понятия какого), пробивающийся из треснувшего асфальта рядом с автобусной остановкой.

Вдоль одной стороны этой остановки тянулись вверх цепкие сорняки.


То ли реальность, то ли фальшивка:

залаяла отцовская собака. Она лаяла, потому что снаружи кто-то орал. Я прошла из мастерской через весь дом к входной двери. Выглянула в окно.

Это была одна из близняшек-Пелф.

– ЗДЕСЬ ЖИВЕТ РАЗЛУЧНИЦА! – орала близняшка.

Я открыла дверь. Это была Селинша, кто бы сомневался. Иден.

– Что вы делаете? – сказала я.

– Рассказываю людям, которым не повезло жить рядом с вами, кто вы такая на самом деле, – сказала она.

Она повернулась обратно к улице и заорала:

– ЗДЕСЬ ЖИВЕТ ВОУКНУТАЯ[22] ДЕГЕНЕРАТКА, КОТОРАЯ ИСПОЛЬЗУЕТ ПАНДЕМИЮ КАК ШИРМУ ДЛЯ РАЗВРАТА!

На другой стороне улицы у своих домов кучками собрались соседи. Там были Стив и Карло, Мари и Джахаранах, Мэдисон и Эшли. Я помахала им. Они помахали в ответ.

– Все нормально, Сэнд? – окликнул меня Джахаранах.

– Пока да, – сказала я. А потом тоже начала орать: – ВОЗЛЕ МОЕГО ДОМА ОРЕТ НЕДОТЫКОМКА!

– Как вы меня только что назвали? – сказала Иден Пелф.

– ОНА ГОРЛИЦА! – орала я. – СЕРДЕЧНЫЙ КОРЕНЬ! ХРУСТАЛЬНАЯ ПУГОВИЦА!

– Хватит меня обзывать! – сказала она.

И расплакалась.

– Что значит «недотыкомка»? – сказала она. – Как вы смеете называть меня недо… тыканной?

– Слушайте, хотите чашку чая? – сказала я. – Постойте здесь. Я вынесу.

– Я ХОЧУ, ЧТОБ ТЫ СДОХЛА! – заорала она сквозь слезы.

Она уже рыдала.

– Что вы сделали с моей матерью? – спросила она между всхлипами.

– Ваша мать до сих пор не нашлась? – сказала я.

– Нашлась, – сказала Иден. – Она дома. Но типа… Типа, хоть она и вернулась, мы ее больше не узнаем.

Не успела я отступить, как она рухнула на меня, заливаясь слезами, и вцепилась мне в руку.

– О боже! – сказала я. – Нет.

Я развела руки в стороны.

– Мне нужно где-то присесть, – сказала она. – Кажется, я сейчас упаду в обморок.

Я настежь распахнула окна гостиной и усадила ее там. Пошла помыть руки. А когда вернулась и встала в дверях, она уже осматривала полки.

– Так много книг, – сказала она.

– Гораздо меньше, чем было, – сказала я. – Я потихоньку их сбагриваю.

– Зачем? – сказала она.

– Старею, – сказала я.

– Звучит стремно, – сказала она.

– Спасибо, – сказала я.

– Вы эр-и-дэ? – сказала она. – Я – да.

– Не знаю. Я – что? – сказала я.

– Это значит «работаю из дома», – сказала она.

– А, ну да, – сказала я. – У меня во дворе мастерская.

– Что, в том старом сарае? – сказала она.

– В том старом сарае, – сказала я.

– Чем вы занимаетесь? – сказала она.

– Я художник, – сказала я.

– Декоратор?

– Нет, – сказала я. – Другого рода.

– Ушли в отпуск за свой счет? – сказала она.

– Нет, – сказала я. – На аварийном запасе.

– Я тоже была поначалу, – сказала она. – Но потом в прошлом году мы получили новый крупный контракт, так что у админа крыша поехала, и нам пришлось организовывать мероприятия, в которых мы совершенно не шарили и постоянно лажали.

– Понятно. Вы с чем чай пьете? – сказала я.

– Не хочу чая, – сказала она. – Ничего не хочу. У всего ужасный вкус.

– А, – сказала я. – Ой-ой-ой.

– Будто гниль какая-то, – сказала она. – У меня жжение и запах в носу: все кажется одинаковым. Уже два месяца. Не хочу больше никогда ничего есть.

– Долго болели? – сказала я.

– Совсем не болела, – сказала она. – Я не болею. Просто однажды почему-то перестала чувствовать вкус, как раньше. А теперь даже не чувствую вкуса еды с насыщенным вкусом – к примеру, чего-нибудь пикантного. Не говоря уж о том, чтобы с удовольствием съесть кусок хлеба.

– Пройдет, – сказала я. – Вроде бы они появляются со временем – вкус и запах.

– А если не появятся? – сказала она.

– Возможно, вам придется немного пожить с такой перспективой, – сказала я.

Ее лицо исказилось от отчаяния.

– Ненавижу, – сказала она. – Я хочу чувствовать вкус еды так же, как раньше. Хочу, чтобы все стало, как раньше.

Я села на подлокотник самого дальнего кресла в другом конце комнаты.

– Сейчас вы отпустите какую-нибудь шутку насчет того, что я теперь безвкусная – как Ли делает, – сказала она.

– По-моему, все мы сейчас под очень сильным давлением, – сказала я. – По-моему, в воздухе многовато эмоций, и не только потому, что столько людей болеют. По-моему, нас окружает бездна отчаяния и злобы – еще больше, чем раньше.

– Ка-вэ-эс[23], я не злюсь, – сказала она, вытирая рукавом слезы.

Она сказала это злобно.

– По-моему, мы уже лет пять впитываем злобу как губки, – сказала я. – Вы же не первая стоите возле моего дома и орете.

– Так вы уже разрушали чью-то семейную динамику? – сказала она.

– Как-то раз, за пару лет до нашей эры – в смысле, до ковида – я сидела на стуле, на котором сидите сейчас вы, и просто читала книгу, – сказала я. – А на улице начали вопить мужчина и женщина, которых я не знала и никогда больше не видела. Через минуту до меня дошло, что они вопят прямо в окно моей гостиной. На меня. Поэтому я открыла окно и спросила, в чем дело. Женщина сказала, что моя гостиная ее просто бесит. А мужчина обозвал меня лентяйкой. Я понятия не имела, о чем они. Потом до меня дошло, что их бесили мои книги.

– Они орали на ваши книги? – сказала Иден Пелф.

– Прикол, – сказала я. – В детстве мне казалось, что облицевать всю комнату книгами – самое захватывающее, что можно с ней сделать.

– Что вы им ответили? – сказала она.

– Что считаю книги очень важной вещью, – сказала я.

– Почему? – сказала Иден.

– Гм, – сказала я. – Ну, потому что я так считаю. И они обозвали меня мразью, пустым местом, а я ответила, что место никогда пустым не бывает. И мужчина велел мне завалить хлебало, а женщина сказала, чтобы я перестала ему дерзить, после чего они ушли. А я вернулась к своей книге.

– Нет, я имела в виду, почему книги важны? – сказала она.

– Помимо того, что они доставляют удовольствие? – сказала я. – Потому что… гм… потому что это один из способов представить себя кем-то другим.

– А зачем нам это вообще? – сказала Иден.

– А почему бы и нет? – сказала я.

– Так вот что вы сделали с нашей матерью? – сказала она.

– Пф-ф, – сказала я.

Иден стала изучать взглядом комнату до самого потолка и дверей, ведущих вглубь, словно искала улики – словно пыталась установить, не держу ли я где-нибудь у себя взаперти других матерей. Но потом…

– О! – сказала она.

Она взяла книгу с полки рядом с собой.

– «Феи из Коттингли»! – сказала она. – Откуда вы знаете про «Фей из Коттингли»[24]?

– А, фейковая новость столетней давности, – сказала я.

– Даже не верится, – сказала она.

Она села и пролистала книгу.

– Я их обожала, – сказала она. – Я делала о них проект. Все это было связано с последствиями войны. Столько погибших, и людям хотелось верить, что феи реально существуют. Сто лет про них не вспоминала.

Она положила книгу на колено.

– Что поражает, – сказала она, – никто очень долго не мог доказать, что это фальшивка, включая того чувака, писавшего про Шерлока Холмса, – я имею в виду книги, а не сериал, так вот, он сказал, что, глядя на эти фотографии, британцы «выбирались из грязной колеи». В общем… ему не хотелось, чтобы фотки оказались фальшивкой. Он верил в привидения и всю эту дичь.

Она снова раскрыла книгу.

– Я тащусь от того, что у фей на снимках очень современные – в смысле, для того времени – стрижки, смотрите…

Она широко раскрыла книгу и протянула ее мне.

– …А на этом фея, на которую смотрит девочка, не помню, которая из них, Эмили или вторая, преподносит ей цветок, и это выглядит совсем реалистично – они были на редкость смышлеными! В смысле, это же просто дети, которым было нечем заняться летом. И они одурачили весь свет. Подумать только, у вас есть книга про них! Когда я была маленькой, в смысле, ровесницей Амели, я реально в них верила – не просто в тех, что на этих фотках, а в принципе. Если вдуматься, как серьезно я в них верила… Когда на кустах шелестела листва, мне казалось, что вот так же и они разговаривают друг с дружкой. Но, разумеется, в то же время я знала, что это неправда. Я с большим удовольствием делала про них проект – по рисованию, в шко…

Она чересчур перегнула корешок, и книга у нее в руках развалилась на две части.

– О, нет. Ой! Простите, пожалуйста!

– Ничего, – сказала я. – Право же, не волнуйтесь. Совершенно не волнуйтесь.

– Мне так неловко. Я ее испортила. Я достану вам другую, – сказала она.

– Не нужно, – сказала я. – На самом деле, можете взять ее себе, если хотите. Обе половинки. Мне больше незачем ее перечитывать.

Она уставилась на меня.

– Что, насовсем?

– Да, – сказала я.

– Нет, я не могу, – сказала она.

– Решайте сами, – сказала я. – Если хотите. Или она отправится в переработку.

Иден снова расплакалась.

– Простите, – сказала она. – Это ведь само представление о феях, пусть даже нереальных, сдано в переработку. И эти девочки столетней давности… когда-то реальные девочки… сданы в переработку.

Она засунула руку в свою сумочку «СЕЛИН» и достала оттуда телефон вместе с пригоршней бумажных салфеток.

– Ой. Нет. Что? Вот же стрем, – сказала она.

Она посмотрела на телефон, провела по нему пальцем.

– Сдох, – сказала она.

Она нажала на него. Ничего. Снова нажала.

– Стрем. Вообще сдох, – сказала она. – Смотрите. Что с ним?

Ее охватила паника.

– Батарея разрядилась, – сказала я.

– Я утром зарядила, – сказала она. – Этого не должно быть – просто не должно. Этого не может быть, тут что-то не то, явно не то!

Она потрясла его. Снова нажала.

– Боже! – сказала она. – Нет.

– Наверно, просто перезагружается, – сказала я.

– Нет! Он вообще меня не слушается, – сказала она.

Она что-то нажала. Потрясла его. Снова нажала.

– Дайте я попробую, – сказала я.

Я прошла через всю комнату и вытянула руку как можно дальше от себя. Взяла телефон и, удерживая кнопку «включить» нажатой, сосчитала до пятнадцати. Телефон загорелся.

– Да ладно! – сказала она. – Как у вас получилось? Ну, слава богу.

– Просто жмите на эту кнопку подольше, если такое случится снова, – сказала я.

Она положила разломанную пополам книжку себе в сумочку и встала.

– Эм-пэ-и, – сказала она. – То есть «мне пора идти».

– Как скажете, – сказала я.

– Точнее, эм-пэ-бэ, – сказала она. – «Мне пора бежать».

У входной двери она обернулась.

– Спасибо, что помогли с телефоном, – сказала она.

– Я тут ни при чем, – сказала я. – Это все феи.

Она опешила, а потом улыбнулась мне до ушей.

Я проследила за тем, как она дошла до конца улицы, села в машину и захлопнула дверь. И за тем, как она уехала. Потом захлопнула свою дверь, продезинфицировала руки и пошла принимать ванну.


То ли трагедия, то ли фарс:

я сидела у окна, отдыхая от стихотворения Дилана Томаса, над которым работала.

Я писала слоями это стихотворение с самого начала пандемии – белыми, потом зелеными, потом золотыми, потом опять белыми, потом красными и теперь наконец зелеными буквами. По стечению обстоятельств несколько месяцев назад я вписала слоями в эту картину слова «кроншнепы» и «кроншнеп», о которых никогда даже не думала до последнего времени, до этого стихотворения.

В нем Дилан Томас вызывает в воображении все желания и стремления, когда-либо испытанные людьми, которые когда-либо жили, умерли и обратились в прах, и нами, еще живущими, которые умрут в свою очередь, и всеми людьми после нас, которые когда-либо будут жить и умирать. Затем он представляет это желание в виде огня в темноте, который никогда не перестанет гореть, и через все стихотворение зашвыривает в небо образ кроншнепа.

Я работала, начиная с первого слова и до последнего. Я остановилась на предпоследнем – «огни». После него оставалось написать только слово «еще». Эти последние слова были и должны были быть зелеными, и я размышляла над идеей зеленого огня, о том,

Скачать книгу

Ali Smith

COMPANION PIECE

Copyright © 2022 by Ali Smith

© Нугатов В., перевод на русский язык, 2024

© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2024

* * *

Посвящается Николе Баркер

и Саре Вуд,

с любовью

  • Кроткая долина вечно живых.
  • Бредут они вдоль зеленых вод.
  • Красными чернилами рисуют у меня на груди
  • Сердце и знаки доброты и радушия.
Чеслав Милош

Накричи на меня, кроншнеп,

чтобы я поцеловал их прах в уста.

Дилан Томас

Паря, словно птица, что видит в полете все

и, поднимаясь в небо,

несет в своем сердце

неумолимую совесть.

Пьер Паоло Пазолини

Я до глубины души возмущена тем, что земле наносился огромный вред, пока все мы были одурманены мнимыми памятниками ценности и интеллекта, сводами фиктивных культурных богатств. Я чувствую, что стоимость моей собственной жизни снизилась за те утомительные годы, что я провела, постигая тайны посредственных изобретений, подобно тем людям, которые знают все, что только можно знать, о каком-нибудь несущественном герое комиксов или телесериале. Горе, принесенное другим, пока я и мне подобные были поглощены всем этим, лежит на моей совести преступлением.

Мэрилинн Робинсон

Для молота и руки все ремесла легки.

Девиз «Благочестивой компании кузнецов»[1]

Выбор за вами

При-ет, приет-приет. Ну и чё тут у нас такое?

Это голос Цербера, свирепого трехголового пса из мифов (по одному при-ету на каждую из голов). Согласно античному мифу, он стережет у врат Преисподней мертвецов, чтобы никто не сбежал. У него острейшие зубы, шеи ощетинились змеиными головами, а разговаривает он на английском из мюзик-холльных комедий с человеком, похожим на старого доброго бобби[2].

Но теперь этот полисмен уже «правой», новейшей версией коррупционера пересек реку Стикс и приблизился ко входу в Преисподнюю, чтобы показать каждой из Церберовых голов забавные фотки, на которых он сам и его подельники забавляются, к примеру, показывают пальцами знак победы или отпускают смешные расистские/сексистские замечания на фоне снимков с реальными убитыми людьми. Он сам запостил эти фотки в забавном полицейском приложении, которым пользуется вместе с дружками в последнее время, – в краю плохишей с развевающимся британским флагом, в лето господне две тысячи двадцать первое, когда эта история, начинающаяся с того, что я, сидя вечером на диване у себя в гостиной, смотрю в пустоту и воображаю столкновение между пугающими сторонами воображения и реальности, и происходит.

Цербер даже бровью не повел (а мог бы при желании повести сразу шестью). Насмотрелся уже такого. «Пусть громоздятся горы трупов»[3] – тем веселее будет в стране вечно скорбящих, которых постоянно газлайтят, внушая, что это никакая не страна вечно скорбящих.

То ли трагедия, то ли фарс.

А у собак вообще есть брови?

Ага, ведь в мифах важно правдоподобие, Сэнд.

Пожелай я выяснить наверняка, то могла бы встать с дивана, пересечь комнату и взглянуть на морду отцовского пса.

Но мне уже было все равно, есть ли у собак брови.

Мне было все равно, какое сейчас время года.

Мне было даже все равно, какой сегодня день недели.

Тогда мне все уже было масло-масляно. Я даже упрекнула себя за неточное слово, хоть это для меня нехарактерно, ведь я всю жизнь обожала родную речь – в этом вся моя суть, я и язык – не разлей вода. Но в тот момент я готова была послать даже слова, со всей их силой и слабостью, на хер – и вся недолга.

И тут на столе засветился мой мобильный. Я увидела огонек в темноте комнаты.

Взяла телефон и уставилась в экран.

Не из больницы.

И ладно.

Незнакомый номер.

Сейчас меня удивляет, что я вообще ответила на звонок. Наверное, подумала, что это мог быть кто-то из начальства или коллег отца: человек узнал о случившемся и решил спросить, как он и прочее. Я еще чувствовала какую-то ответственность в таких случаях. Так что у меня были наготове ответы: «Состояние критическое. Под наблюдением».

– Алло? – сказала я.

– Сэнди?

– Да, – сказала я.

– Это я, – сказала женщина.

– А, – сказала я, не догоняя.

Она представилась:

– Моя фамилия по мужу – Пелф, но тогда я была Мартиной Инглз.

Я задумалась. А потом вспомнила.

Мартина Инглз.

Мы вместе учились в колледже, в одном и том же году, на одном курсе. Мы с ней не были подругами – скорее, знакомыми. Нет, даже не знакомыми. Практически не знакомыми. Я подумала, может, она услышала про моего отца (хотя бог знает, откуда), и, пусть мы едва знали друг друга, возможно, она теперь позвонила (хотя бог знает, где она взяла мой номер), чтобы, не знаю, как-то поддержать.

Но отца она не упомянула.

Она не спросила, как я поживаю или чем занимаюсь, – ничего такого, чем люди обычно интересуются.

Видимо, поэтому я и не бросила трубку. Она не ломала комедию.

Она сказала, что давно хотела со мной поговорить. Сообщила, что теперь работает ассистенткой куратора в государственном музее («ты вообще могла себе представить, что я буду заниматься чем-то подобным?») и возвращалась из однодневной поездки за границу, куда ее отправил музей в один из просветов между локдаунами, чтобы она лично доставила домой с передвижной выставки артефактов Позднего Средневековья и Раннего Возрождения английский металлический замочный механизм с ключом – изобретение, по ее словам, намного опередившее свое время, к тому же предмет красивый и в поразительно хорошем состоянии, весьма ценный исторически.

В общем, вечером она вернулась на родину и очень долго стояла в очереди на пограничном контроле, поскольку паспорта проверяли вручную (большинство цифровых устройств не работали). А когда она наконец добралась до контроля, человек за стеклом сказал, что она дала ему не тот паспорт.

Она не могла понять, что он имел в виду. Разве бывают «не те» паспорта?

«А, подождите, – сказала она. – Я поняла. Простите, наверно, я просто дала вам не тот, по которому выезжала, одну минуту».

«Не тот паспорт, по которому вы выезжали», – сказал человек за стеклом.

«У меня их два», – сказала она.

Она достала из внутреннего кармана куртки другой паспорт.

«Двойное гражданство», – сказала она.

«Вам что, мало одной страны?» – сказал человек за стеклом.

«Простите?» – сказала она.

«Я сказал, вам мало одной страны?» – повторил человек.

Она посмотрела в его глаза над маской. Они не улыбались.

«Думаю, это мое личное дело, а не ваше», – сказала она.

Он взял у нее другой паспорт, раскрыл, посмотрел в него, потом в оба паспорта одновременно, посмотрел на свой экран, что-то напечатал, и она почувствовала, как сзади, вплотную к ней, справа и слева пристроились двое сотрудников в форме и в масках.

«Можно ли мне взглянуть на билет, по которому вы сегодня приехали?» – сказал человек за стеклом.

Она достала телефон, пролистала вкладки, нашла билет и повернула экраном к сотруднику. Один из служащих взял телефон у нее из руки и передал человеку за стеклом. Тот положил его сверху на ее паспорта. Потом продезинфицировал руки из флакончика на столе.

«Не могли бы вы пройти сюда», – сказал другой служащий.

«Зачем?» – сказала она.

«Обычная проверка», – сказал он.

И ее куда-то повели.

«У вашего коллеги остался мой телефон. У него остались оба моих паспорта», – сказала она.

«Вам все вернут в должное время», – сказал тот, что стоял у нее за спиной.

Они провели ее через дверь и еще через одну дверь в безликий коридор, где не было ничего, кроме сканера. Пропустили через сканер сумку с коробкой, где лежал замочный механизм с ключом, – единственную ручную кладь, которая у нее была.

Они спросили, что за оружие в коробке.

«Да бросьте вы. Это и на оружие-то не похоже, – сказала она. – Предмет покрупнее – замóк, когда-то висел на баронском сундуке XVI века, в котором хранили деньги. А длинный предмет рядом – не нож, а подлинный ключ к замку. Это замок Бутби. Разбирайся вы хоть немного в английских металлических изделиях позднего Средневековья и Раннего Возрождения, знали бы, что это очень ценный исторический артефакт и потрясающий образец кузнечного искусства».

Служащий грубо вскрыл ножом футляр.

«Его нельзя вынимать!» – сказала она.

Он достал завернутый замок и взвесил его в руках.

«Положите обратно, – сказала она. – Сейчас же»

Она сказала это так свирепо, что служащий перестал перебрасывать замок из одной руки в другую и с натянутым видом положил обратно в коробку.

Затем другой служащий потребовал, чтобы она доказала, что является тем, за кого себя выдает.

«Как? – сказала она. – У вас же два моих паспорта. И мой телефон».

«Значит, у вас нет никакого бумажного документа об официальных полномочиях на транспортировку государственного исторического артефакта?» – сказал служащий, державший коробку.

Ее попытались провести в так называемую «допросную». Она обеими руками ухватилась сбоку за ленту сканера, стараясь напрячься всем телом, как протестующие в новостях, и отказалась идти куда-либо по доброй воле, пока ей не вернут вскрытую коробку и не позволят удостовериться, что замок Бутби и ключ к нему по-прежнему внутри.

Вместе с сумкой, где лежала коробка, ее заперли в комнатушке, где не было ничего, кроме стола и двух стульев. Стол – из серого пластика и алюминия, стулья тоже. Никакого телефона на столе. Никаких окон. Ни на одной из стен не было видно камеры, в которую можно помахать или подать сигнал, хотя там вполне могли быть камеры, которых она не заметила, «но только бог его знает где, Сэнд, ведь в наше время объектив может быть совсем малюсенький. Буквально с плодовую мушку. Впрочем, в этой комнате не было ни одного сколько-нибудь живого существа, помимо меня». На двери с внутренней стороны не было ручки, и дверь никак нельзя было открыть, если даже попытаться поддеть с боков. Понизу и у краев виднелись царапины и щербинки, видимо, оставшиеся после попыток предыдущих пленников. Не было и корзины для мусора: она обнаружила это, когда, несмотря на ее стук в дверь, никто не явился, чтобы показать, где находится туалет, или сопроводить ее туда, а в дальнейшем оказалось, что ее оставили в этой комнате очень надолго.

Потом ее выпустили безо всяких допросов или объяснений, вернули телефон, но не паспорта, которые «будут возвращены» ей, как сказала женщина за стойкой регистрации на выходе, «в должное время».

– Я до сих пор не получила ни одного паспорта, – сообщила она мне. – И я никак не могу взять в толк: меня посадили туда и честно про меня забыли или же про меня «забыли» умышленно?

– Неважно, – сказала я. – Вот так история. Семь часов!

– С половиной, – сказала она. – Целый рабочий день, который начался в полчетвертого утра и в основном прошел в очередях на пограничном контроле. Но семь с половиной часов! В комнате без единой живой души!

– Долго, – сказала я.

– Очень, – сказала она.

Я знала, что от меня ожидалось дальше. Я должна была спросить, чем она занималась в этой «бездушной» комнате семь с половиной часов. Но в тот период моей жизни мне уже были безразличны правила вежливости и принужденная светская болтовня.

Я сдержалась.

Помолчала секунд десять.

– Эй, алло? – сказала она.

Не знаю, как у нее получилось, но от ее интонации мне стало стыдно за свое молчание.

– Ну и чем же ты там занималась все это время? – сказала я.

– О, это целая история, – сказала она (и я почувствовала в ее голосе облегчение оттого, что я сказала, чтó от меня ожидалось). – На самом деле, из-за этого я и звоню. Послушай, произошло что-то стремное. Я больше никому не рассказывала. Отчасти потому, что не знаю, кому еще рассказать. В смысле, я думала об этом, но мне никто не приходил на ум. А потом на прошлой неделе вдруг: Сэнди Грэй! Сэнди-Сбренди из прошлого. Из студенческих времен. Вот кто сможет в этом разобраться.

– В чем разобраться? – сказала я, а сама про себя занервничала, ведь с тех пор все изменилось, и, хотя внешне я продолжала держаться, отчасти делая вид, как большинство из нас, что все нормально, хотя все ужасно, на самом деле столько всего произошло, что я была уверена: я стала совсем другим человеком.

– Поначалу, – продолжала она, – я просто сидела там, сложив руки на коленях. Меня это бесило, но я убеждала себя не беситься. Я готовилась к допросу, что бы мне ни предстояло.

А потом в комнате заметно похолодало, так что я встала и чуть-чуть походила взад-вперед, ведь комната была небольшая. Я начала бегать по кругу трусцой, но, поскольку места было мало, у меня закружилась голова от постоянных поворотов (еще повезло, что я клаустрофобией не страдаю).

Потом я снова попыталась открыть дверь – но было нечем. На самом деле, я даже подумала о том, чтобы достать из коробки ключ от Бутби и попробовать его концом – там такой зубец с маленьким заостренным крючком сверху. Я подумала, может, получится подцепить дверь снизу: вдруг поддастся? Но нет, я бы никогда, ни за что в жизни не допустила, чтобы меня обвинили в порче Бутби.

Ну и потом я подумала: ведь, в сущности, я ни разу не оставалась наедине с Бутби и даже не имела возможности как следует его рассмотреть.

Ну и я достала коробку из сумки (коробка все равно уже был вскрыта – досмотрщик испортил ее своим ножом), вынула оба запеленатых предмета, положила на стол, распаковала замок и поставила его, не разворачивая ткань, перед собой. Ах, Сэнд, замок Бутби! У того, кто его изготовил, были просто волшебные руки! Ты когда-нибудь его видела?

– Нет, – сказала я.

– А слышала о нем?

– Нет, – сказала я.

– Погугли. Ты влюбишься в него. Кому как не тебе в такое врубаться.

Человек, о существовании которого я едва помнила, да и не вспомнила бы, не позвони он мне, все эти годы хранил в памяти мой образ, причем настолько живой, что был уверен в моей способности во что-то там «врубаться»?

– Впрочем, фотки в Гугле и близко не передают, – продолжала она. – Замок нужно увидеть воочию, как он есть, из металла. Изумительная вещица. К тому же хитроумно устроенная. Глядя на него, никогда не скажешь, что это вообще замок или что внутри него есть какой-то механизм, не говоря уж о том, как и куда вставляется ключ. Довольно трудно это сообразить, если не знаешь, где искать. Он выглядит как замок, обвитый листьями плюща, – в смысле, даже если произнести «листья плюща», это не передает реальной картины: все металлические листья плюща невероятно схожи с живыми, и хотя ты понимаешь, что это не так, но все равно – если дотронуться до листа, то словно чувствуешь его податливость, как у реального плюща. И ты смотришь на него и каждый раз осознаешь, насколько поразителен реальный лист растущего в реальности плюща. И усики – они буквально удлиняются на глазах, такие изящные, и у них такая – не знаю, как еще это назвать, – вибрация? Они будто изгибаются, движутся. И когда пытаешься охватить все одним взглядом, кажется, что усики и листья буквально прорастают из сундука, который барон, или кто там, этим замком запирал, и на глазах оплетают его. Сама замковая часть, по словам историков-экспертов, чрезвычайно прочна, хотя если вскрыть ее и осмотреть, то не увидишь ничего особенного. Сама-то я не решилась бы обнажить механизм, но люди, стоящие выше меня в музейной иерархии, утверждают, что это один из самых надежных замков по тем временам, да и по любым другим временам, с замысловатым оригинальным бороздчатым механизмом, не встречающимся больше нигде примерно два последующих столетия, то есть это работа просто сногсшибательного мастерства по тем временам, да и металлы тогда были в целом менее податливы, по крайней мере, в той части страны, где он был изготовлен, то есть уровень ремесла, необходимый для его создания, был почти немыслимый, ведь инструменты для резки и обработки оставались еще совсем примитивными. В общем, я не решилась взять его в руки, и он стоял там на столе, завернутый в ткань, и блестел во флюоресцентном свете этой недокомнаты. Он вобрал в себя цвета всех столетий и был так красив, что я даже забыла, во всяком случае ненадолго, как сильно мне на самом деле хотелось в туалет.

А потом мои естественные потребности заявили о себе во второй раз, причем гораздо настойчивее, чем в первый, и поскольку в первый раз, когда я молотила в дверь, никто не ответил, я начала паниковать по поводу того, что же я буду делать или пытаться не сделать, ха-ха, если не отзовутся и во второй раз. Тогда-то я это и услышала.

Она сделала паузу.

– За тобой наконец пришли, – сказала я.

– Нет, – сказала она. – Никто не пришел. Ну, кто-то появился. Только не физически. Просто… я хочу сказать… Я услышала чей-то голос, будто кто-то еще был в комнате. Но в комнате была только я. Это было стремно. И голос сказал что-то стремное.

Ну и я решила, что, наверное, кто-то находится в соседней комнате и я слышу его сквозь стенку – дальнюю стенку у меня за спиной, но поразительно четко – так же, как слышу сейчас тебя. В общем, короче говоря, насчет этого я тебе и звоню.

– Чтобы сказать, что услышала стремный голос сквозь стенку, – сказала я.

– Нет, – сказала она, – сам голос стремным не был. Я никогда не умела описывать. Ты же помнишь. Нет, стремными были слова – то, что он сказал. Точнее, не совсем стремными. Но я не знаю, как еще их описать или как в этом разобраться – в том, что сказал голос.

– А что он сказал? – сказала я.

– «Кроншнеп или комендантский час?»[4]

– Что-что?

– И все. Больше ничего. Только эти слова.

– «Кроншнеп или комендантский час?» – сказала я.

– Да, как бы вопрос, – сказала она. – Голос вроде был женский. Хотя и глубокий такой. Но, по-моему, слишком высокий для мужчины, если только мужчина случайно не обладал таким высоким голосом.

– И что ты ответила? – сказала я.

– Ну, я подошла к стенке и сказала: простите, можно повторить? И голос сказал снова: «Кроншнеп или комендантский час?» А потом добавил: «Выбор за вами».

– А что потом? – сказала я.

– Ну, я спросила, кто бы это ни был, не может ли он как-нибудь мне помочь или позвать кого-нибудь, чтобы он помог мне сходить в туалет, – сказала она.

– А потом что? – сказала я.

– Это все, – сказала она. – Больше ничего. Никто не приходил за мной как минимум еще час. Мне очень повезло, что я способна контролировать свой мочевой пузырь, как в молодости.

– Похоже на разводку, – сказала я.

– Я тебя не развожу, – сказала она. – С какой стати? Все так и было. Правда. В точности, как я тебе рассказала. Я никого не развожу.

– Нет, я имею в виду, кто-то пытался развести тебя, – сказала я. – Спрятанный динамик?

– Очень хорошо спрятанный, если уж на то пошло, – сказала она. – Я никакой аудиовидеоаппаратуры не заметила.

– Может, какой-то психологический тест на пограничном контроле? – сказала она.

– Не знаю, – сказала она. – Для меня это загадка. В общем… Потому я и звоню… что постоянно об этом думаю.

– Ну, тебя ведь надолго заперли в комнате, – сказала я. – Сначала запугивали с паспортами, потом заперли в полном одиночестве, не считая очень старого… э… замка. Несладко пришлось.

– Да я не об этом, – сказала она. – Я постоянно думаю о кроншнепе. И о комендантском часе. В смысле, что за хрень? Как будто мне передали сообщение, доверили его. Но в чем оно состоит? Сэнд, я не сплю по ночам – все думаю, чтó же оно должно означать? Переживаю, что не доросла до него. Я ложусь в постель уставшая, измотанная. Но потом просто лежу не смыкая глаз в темноте и волнуюсь, что упускаю что-то важное, к чему должна проявить чуткость.

– Тебе повезло, что только это и мешает тебе сейчас спать, – сказала я.

– В смысле, я в курсе, что значит кроншнеп, – сказала она. – И в курсе, что значит комендантский час. Но я не знаю, в чем заключается игра. Я лежу себе там, и Эдвард, конечно, славный и все такое, но ему я это рассказать не могу.

– Почему? – сказала я.

– Ну, он же мой муж, – сказала она.

– А, – сказала я.

Я отвела телефон от уха. Едва знакомая женщина пытается посвятить меня в какие-то подробности пошатнувшегося брака. Я занесла палец над кнопкой отбоя.

– И детям тоже не могу рассказать. Одна дочка рассмеется. Другая назовет меня «цисгендерной терфкой», и так оно, видимо, и есть. На днях они обе наорали на меня за то, что я их, видите ли, «точкаю». Я больше не понимаю, что имеют в виду мои собственные дети. И я не могу рассказать никому на работе – иначе мне больше никогда не доверят артефакт: решат, я чокнутая. Фантазерка.

Я посмотрела на телефон, держа его в вытянутой руке: голос из него произнес слово «фантазерка». Но все же не дала отбой. Зато я обнаружила, что представляю себе, вполне отчетливо и довольно неожиданно, описанный ею замок, вместе с ведущей внутрь скважиной, скрытой плющом, не являющимся плющом, – замок, лежащий на куске ткани на дешевом аэропортовском столе в комнате без окон. Подобный предмет мог бы преобразить любое место, превратив в совершенно новаторский музей даже безликое пространство вроде того, что она заставила меня вообразить и где она якобы просидела взаперти семь с половиной часов.

– И тут-то я вспомнила про тебя, – снова заговорила она мне на ухо. – Когда мы учились в колледже и ты показывала на вечеринках тот фокус – толковала сны и гадала по руке…

– Э… – сказала я (совершенно не помня, чтобы я когда-нибудь гадала кому-то по руке или толковала сны).

– …и у тебя очень хорошо получалось говорить так, будто ты понимаешь, что означает поэтическая строчка, ну и так далее. Ты просто понимала смысл вещей. Их суть. Лучше всех нас остальных – студенток художки. Ты умела думать о вещах, которые нормальные люди отметали как что-то слегка не от мира сего.

«Нормальные».

– Спасибо, – сказала я. – Пожалуй.

– В смысле, я знаю, я тоже была тогда студенткой художки, – сказала она. – Ну, типа. Но не такой, как ты. Я училась там ради встреч с работодателями, доступа к рынку вакансий. Не сказать, чтоб я этого не ценила или не ценю. Но я никогда не была такой, как ты. Да таких вообще больше не было. Ты была, ну… другой.

– Правда? – сказала я.

– И вот лежу я в кровати среди ночи, уставившись на шторы, и вдруг ты всплываешь у меня в памяти, и я думаю: Сэнд! Я найду номер или мейл и спрошу у Сэнд. Только такая, как Сэнд, поймет, что все это значит.

– И вот она – такая, как я, – сказала я.

– Ну, и что ты думаешь? – сказала она. – Что это значит?

– Что конкретно из этой истории? – сказала я.

– Только слова, – сказала она. – Меня интересуют исключительно эти слова.

– «Комендантский час или кроншнеп», – сказала я.

– Наоборот, – сказала она.

– «Кроншнеп или комендантский час», – сказала я.

– «Кроншнеп или комендантский час. Выбор за вами», – сказала она.

– Ну, – сказала я. – В этом как раз ключ к разгадке. Возможность выбора. Что-то связанное с противопоставлением между временем и птицей. В смысле, между понятием или реальностью времени и понятием или реальностью птицы. Кроншнеп – это птица, а комендантский час – время суток, после которого официально запрещено выходить на улицу. Согласно закону, люди должны сидеть дома.

– Ага, но это же очевидно, я и так все это знаю, – сказала она.

– В общем, выбор, – сказала я. – Если существует такая штука, как настоящий выбор между идеями, вызванными в уме двумя случайными терминами, соединенными вместе в виде (или, возможно, даже ради) какой-то шутки, возможно, просто потому что они начинаются с одной и той же буквы, но имеют совершенно разные значения…

– Начинаются с одной и той же буквы, – сказала она. – Ну да. Вот видишь, об этом я даже не подумала.

– …выбор, – сказала я, – как-то связан с различием и тождеством. А еще он как-то связан с диссонансом между значениями…

(в трубку мне было слышно, как она все это записывает)

– …а также с любым сходством, которое можно найти между явлениями, обозначаемыми словами. Так, например, у птиц есть крылья, а время, как говорится, летит…

– Да! – сказала она. – Супер. Ты просто ходячая энциклопедия.

– …и если мы на минуту задумаемся, – сказала я, – о краткой продолжительности жизни птицы, но при этом ее кажущейся свободе, противопоставленной идее о том, что действия, которые мы совершаем в выделенное нам время, могут быть или, пожалуй, всегда так или иначе продиктованы и контролируются не исключительно природой, но и такими внешними силами, как экономика, история, социальные ограничения, социальные условности, психология личности и культурно-политический дух времени… И если мы задумаемся о предложенном выборе – кроншнеп или комендантский час – между природой и авторитарным моделированием времени, которое является человеческим изобретением, или между окружающей средой и нашим контролем над ней или пагубным и рациональным ее использованием…

На том конце послышался смех.

– «Рациональный». «Противопоставленный». «Дух времени». «Различие». «Диссонанс». «С одной и той же буквы», – сказала она.

– Э… – сказала я.

– Знаешь, в чем точно нет никакого различия, Сэнд? – сказала она. – В тебе. Ты осталась совершенно прежней.

Я почувствовала, что покраснела, совершенно не понимая, с какой стати должна вдруг краснеть.

– Ну, я не знаю, – сказала я. – Я-то уж точно пережила парочку противопоставлений и диссонансов за эти годы.

– Все та же Сэнди-Сбренди, – сказала она.

Сэнди-Сбренди.

Никто меня уже много лет так не называл.

В общем-то, никто меня так не называл – и точка, по крайней мере, в лицо. До этого вот звонка. Хотя, наверное, назвать меня так по телефону – даже по такому телефону, на котором мы бы могли при желании увидеть лицо человека, хотя это было еще фантастикой во времена, когда люди называли меня так за спиной, – все равно совсем не то же самое, что назвать меня так в лицо.

В смысле, я знала, что меня так называют.

Я предполагала это, поскольку встречалась с представителями обоих гендеров. Тогда это считалось весьма сомнительным, хотя и не настолько сомнительным, как быть лесбиянкой[5], которой я, вероятно, была и есть, и с течением времени я ощущала все больше способности и решимости об этом сказать.

Иные времена.

В общем, теперь уже я была ни в одном глазу, мучаясь вопросом о том, сладко ли спится сейчас Мартине Инглз, кем бы она ни была и где бы ни находилась, о которой не вспомнила ни разу за три десятка лет, а также вопросом о том, как она умудрилась выдумать историю, действительно заинтриговавшую даже сдувшуюся версию меня самой.

Она ведь выбрала целью практически меня лично. Паспорта. Бесстрастные служащие. Необъяснимое и немотивированное задержание. Осознание красоты ремесленного изделия. Бестелесный голос в запертой комнате.

Нельзя придумать другую историю, чтобы столь же легко посадить меня на крючок.

Но зачем?

Ради хитрого триумфа после игры в кошки-мышки с жизнью?

Или, возможно даже, чтобы опустошить мой банковский счет? Аферистов сейчас развелось как никогда. Может быть, мне даже звонила никакая не «Мартина Инглз». Может, мошенница, которая знать меня не знает, прикинулась моей знакомой из прошлого. Любые подробности человеческой жизни можно без труда найти в сети. Может, кто-то знал про больницу, отца и тэдэ и решил, что сейчас я особенно уязвима. Легкая добыча. Миллионы фунтов стерлингов уже украдены у тысяч людей только в нашей стране – у изолированных людей, в отчаянии поверивших голосу в телефоне.

Но…

Она нисколько не притворялась.

В последнее время, стоило мне уловить хоть малейший намек на спектакль, притворство, корысть – и я замирала, точно бабочка, почуявшая сачок.

Я повернулась на другой бок. Ладно. Что я могла сделать? Поискать информацию об этом знаменитом замке. Могла погуглить и проверить:

Существует ли он вообще, и

если да, не вывозили ли его за границу на выставку, как там ее, постсредневекового барахла, и

какому музею он принадлежит, и

является ли она сотрудником этого музея.

Все это могло хоть что-то доказать.

Но посмотрим правде в глаза: даже Гугл не всегда правдив. Все, что мы видим на экране и в интернете, – лишь последнее по времени проявление наиреальнейшей реальности, однако, будучи полностью виртуальной, эта реальность не имела никакого отношения к реальной жизни.

Но какого хера, подумала я, лупя в темноте подушку, я должна волноваться или думать посреди ночи в философско-экзистенциальном ключе – вообще думать – о том, что могло произойти, а могло и не произойти в голове или в жизни женщины, которую я почти не знала и которая мне не особо нравилась, да на самом деле откровенно не нравилась, когда мы были знакомы?

Я откинула одеяло. И села в кровати.

Отцовская собака в другом конце комнаты тоже села, поскольку села я.

Потом она снова улеглась, когда до нее дошло, что она проснулась только из-за меня.

Считается, что собаки не прочь составить компанию. Что они компанейские.

Я слышала истории о том, как люди в изоляции, в тюрьме, в одиночестве и так далее находили себе компанию в самых неожиданных местах и в самых неожиданных вещах.

Например, камешек в кармане.

Фрагмент кости, зашитый в крошечный кожаный мешочек. Согласно преданию, эта косточка принадлежала некоему святому, затем передавалась от родителя к ребенку, а потом к его ребенку, ее сжимали в ладошке на каждом школьном экзамене, на контрольной или в тяжелый период жизни, пока она не переходила к следующему поколению, которое продолжало использовать ее точно так же. Своего рода ритуальный предмет, наполненный смыслом, даже если это был лишь кусочек куриной кости, проданной шарлатаном под видом святых мощей тому, кто очень нуждался в святых мощах или думал, что они помогут.

Да. Вера.

Вера, конечно, могла составить компанию.

А иногда простая мелодия. Песня.

Слова песни.

Любые слова, запомнившаяся, пусть и неточно, строка.

Я слышала истории о людях в тюрьме, о заложниках: пока они сидели в страхе и пустоте, несмотря на их положение, память и ум у них буквально распахивались, подобно книгам, выдавая так много вещей, которые они сами считали забытыми или даже не знали о том, что их знали, словно они сами и были всеми этими прочитанными книгами и всем, чему они научились и что сделали в собственной жизни.

Книги.

Говорят, книги могут составить очень хорошую компанию.

Так же, как о собаках говорят, что они могут составить компанию.

В прежние времена я тоже верила, что все эти вещи вполне могут составить компанию.

«Алéксы». Часто говорят, что девайсы успокаивают, типа как друзья, возможно, как те японские игрушки размером с ладонь, которые были у каждого ребенка двадцать лет назад. Там нужно было нажимать на кнопку, когда девайсы бибикали о том, что они «проголодались», потому что, нажимая на кнопку, их «кормили», и если не нажать на кнопку вовремя, то «жизнь» в девайсе «умирала».

Радио.

Всегда говорили, что радио может составить очень хорошую компанию.

У меня был отцовский радиоприемник.

Иногда посреди ночи или в первые утренние часы я его включала.

Я слышала, что существуют такие звуковые фрагменты, когда, скажем, кто-нибудь стоит на берегу венецианского канала и просто записывает шум плещущейся воды, а потом кто-нибудь делает передачу, в которой нет ничего, кроме этого шума плещущейся в Венеции воды. Мне бы самой хотелось поймать себя на том, что я слушаю нечто подобное, и я знаю, что без труда могла бы открыть ноутбук или поискать на телефоне, а потом скачать или наверстать что-нибудь упущенное в этом роде. Но нечто очень важное, вся соль состоит в мысли о том, что по стечению обстоятельств я могла бы слушать это одновременно с другими случайными людьми, связанными между собой реальным временем этой радиозаписи.

Но когда я включала радио посреди ночи в этом году, я натыкалась лишь на череду новостных сводок с участием представителей правительства, уверявших меня, будто зачитывая вслух рекламный проспект, что наша страна самая лучшая, первая в мире; перечислявших области, в которых она была первой в мире; сообщавших о том, что, хотя каждую неделю в нашей стране все еще умирает около тысячи человек, нам нужно просто к этому притерпеться, а еще о том, какую щедрость проявляет наше правительство ко всем жителям страны, выплачивая столько государственных денег правительственным друзьям и спонсорам, и как патриотично затевает оно ссоры с другими странами. Я слышала, что чернокожие являются террористами, поскольку они организовали протестное движение, требующее равенства и искоренения расизма. Я слышала, что экоактивисты являются террористами, поскольку они организовали движение, требующее обратить внимание на уничтожение планеты. Я слышала между строк, причем лживых, что парламент собирается принять новые законы о том, что всякие такие протесты будут объявлены нелегальными, а все эти протестующие урезаны в правах и брошены за решетку. Я слышала, что другие новые законы должны были помешать всякому, кто просил убежища в нашей стране, добраться сюда или получить помощь, а также помешать цыганам, ромá и «странствующему народу» вести свой древний традиционный образ жизни. Я слышала, что древние реки, протекающие по нашей стране, наполняются совершенно легальными фекалиями (я знала, насколько это опасно, уже потому, что на одной из своих недавних временных работ трудилась в администрации ведомства по охране и рациональному использованию вод, и, поскольку наша страна затеяла ссору с тем блоком стран, где производились очистные химикаты для канализационных ферм, ведомства больше не смогли их закупать и остались по уши в неочищенном дерьме. Я также знала, что коронавирус обожает оставлять свои следы в дерьме). Я слышала такой официальный совет женщинам, если их остановил, скажем, представитель сил правопорядка, который, по их опасениям, может их к чему-то принудить, напасть, причинить вред, оскорбить или убить: попытаться «жестами остановить проезжающий автобус и попросить о помощи». Я слышала, что некоторых беженцев, невесть как и вопреки всему прибывших в нашу страну, теперь размещали в реальных камерах старой обветшалой тюрьмы, ранее приспособленной под парк аттракционов с посещением тюрьмы. Я слышала о том, как бездарно и бессердечно наше правительство бросило тысячи людей в Афганистане, живущих теперь в смертельной опасности, поскольку в годы нашего присутствия в их стране они работали на нас.

Я все это слышала. А однажды услышала, как член кабинета министров заявил, что телевидение, радио и тэдэ должны выпускать только программы, прославляющие «истинно британские ценности».

ЧИСТОЕ движение. Эти слова были написаны спереди на отцовском приемнике: «движение», видимо, потому, что его можно легко переносить из одной комнаты в другую, а «ЧИСТОЕ» – намек на чистой воды убедительную брехню, которой обычно оказывается брендинг товаров.

Но в любом случае мне уже стало все равно.

И вот когда именно стало.

Я провела вторую половину дня в больнице. Вернулась домой на свою съемную квартиру. Включила чайник. Включила телевизор. Я сделала все это машинально, как делала всегда. Я даже сама не замечала, как все это делаю: в тот день в голове у меня была пустота, если не считать освещенных окон высокого здания, в которое я не могла попасть, а там наверху, внутри одного из этих светлых квадратов, находился отец.

По телевизору шла реклама службы доставки свежей еды. Это была аллегория сытости, в которой всевозможные яркие разноцветные фрукты и овощи в прямом смысле выстреливали из коробок для доставки, словно из рогов изобилия, а семьи буквально сияли от восторга.

Я остановилась, чтобы посмотреть этот ролик, поскольку музыкальным сопровождением этих «плодоносных» образов была популярная песня, известная мне много лет. Сатирическая песня об американском самолете, сбросившем в 1945 году первую атомную бомбу на японский город Хиросиму, из-за чего на месте погибли от семидесяти до ста двадцати тысяч человек, а еще семьдесят тысяч пострадали.

БАБАХ! – как говорится в мультиках.

Насколько жизнь стала образом жизни, подумала я. Мы участвовали в маршах протеста. Нас мучили кошмары о том, как наши глаза плавятся внутри глазниц. А теперь глаза коллективно плавятся совершенно по-новому, прямо на моих глазах – в телевизионный прайм-тайм, и я окончательно поняла, стоя и глядя с разинутым ртом, почему любому правительству всегда будет похер и ни один историк не посчитает нужным это зафиксировать, не говоря уж о том, чтобы хоть на мгновение склонить голову перед хрупкостью и гибелью миллионов, миллионов и миллионов конкретных людей, с их подробно-обобщенными, радостно-меланхоличными, плодотворно-напрасными, сыто-недокормленными, совместно-отдельными жизнями: они страдают или умирают прямо сейчас либо умерли за прошедшие полтора года во время очередного мора, и их ушедшие души незримо кружатся со сбивчивым бормотанием над каждым обыденным днем, в который мы бродили по земле под этими очертаниями, наполненными тем, что мы считали осмысленностью.

Что сказать об этой утрате?

По сравнению с ней все прочее – тривиально.

Я сидела перед телевизором и смотрела на счастливые рекламные лица.

У меня в груди словно лопнула струна, как если бы я была маленьким инструментом со слишком туго натянутыми струнами.

Ай! – как говорят в мультиках.

Однако потом боль прошла, после этого ничего уже не саднило, и мне стало все равно, какое сейчас время года и какой день.

Но вернемся к отцу. Я заколотила разбитое окно. Забрала собаку. Регулярно ходила туда, забирала почту и проверяла, нет ли протечек, в порядке ли крыша и работает ли отопление.

У меня был его радиоприемник.

У меня были его шляпа и пальто.

У меня было несколько его книг.

У меня была его банковская карта. Я нашла ее на тумбочке в первый раз, когда вернулась из больницы: завернутая в купюру, а на купюре нацарапан ПИН-код с припиской: «если умру снимай побольше и подольше не сообщай им о моей смерти тебе пригодятся».

У меня были его наручные часы, которые до сих пор шли, по крайней мере, в последний раз, когда я на них смотрела. Кожаный ремешок сохранил форму, на нем осталось темное пятно от пота и запах его запястья.

У меня были его очки в потертом очешнике с именем и адресом, по которому он жил два дома назад, написанным внутри его аккуратным почерком.

У меня была его старая собака.

Мой молчаливый отец.

Его молчаливая собака.

Черный лабрадор, уже дряхлеющий, с артритом тазобедренных суставов. Живя теперь со мной, собака бо́льшую часть времени неподвижно стояла на тротуарных плитках заднего двора, уставившись в пустоту, или неподвижно сидела в задней комнате спиной ко мне, уставившись через стеклянную дверь в ту же пустоту во дворе. Она спала в моей спальне на одеяле под батареей: оставь я ее в кухне, она бы всю ночь скулила. Она ела то, что я ей накладывала два раза в день. Она просилась на улицу, потом просилась обратно в дом, потом снова на улицу, и так без конца.

Что я знала об этой собаке? Что старая собака с артритом знала о моем отце больше, чем я.

Что знала обо мне эта собака? Что я не отец и склонна просыпаться среди ночи и вести себя так, будто где-то возникла экстренная ситуация и мне нужно срочно туда добраться.

И все же.

Подумай над этим, Сэнд.

Чудеса в решете.

Сегодня я не просыпаюсь, задыхаясь в безрассудной панике, как обычно в такое время ночи.

Нет.

Что-то в этой истории о старом замковом механизме отперло нечто во мне самой:

тук-тук.

– Кто там? – говорю я.

Будто в шутку.

Дверь открывается. Передо мной девушка, в которой я смутно узнаю одну из студенток своей группы, тусовавшуюся с надоедливой, буйной и высокомерной компанией в регби-клубе и с армейским резервом.

Компания же моих друзей состоит из тех, кого компания из регби-клуба и тэдэ называет «богемой», кто ставит в студенческом театре пьесы о холокосте, гомосексуалах и ядерных шахтах, пишет рассказы и стихи и публикует их пару раз в год в маленьких сборничках и вечером по четвергам ходит смотреть фильмы с субтитрами в художественную галерею, куда компания, с которой тусуется девушка, стоящая у двери моей комнаты, не сунулась бы под страхом смертной казни.

И выпиваем мы в совсем разных пабах.

Хотя мы часто бываем в одних и тех же помещениях, наши пути почти никогда не пересекаются.

– Здравствуй, – говорю я.

– Ага, привет, – говорит она. – Тебя ведь Сэнд зовут?

Она заходит и садится на мою кровать.

– Ну, заходи, – говорю я.

– Уже, – говорит она и смотрит на меня так, будто я сморозила чушь.

Я смеюсь.

Пауза.

– Кофе хочешь? – говорю я.

– Нет, спасибо. Мне просто нужна твоя помощь в одном деле, – говорит она.

– Какая? – говорю я.

– Я учусь в твоей группе, – говорит она. – Я Мартина Инглз.

– Ага, знаю, – говорю я.

– Но я на другом семинаре по практической критике, – говорит она. – И на этой неделе я должна подготовить для своего семинара доклад по поэзии. Я знаю, ты готовишь такой же, в смысле, о том же стихотворении, для своего семинара.

– Ты в порядке? – говорю я.

Кажется, она готова расплакаться.

– Нет, – говорит она.

Она просит дать ей списать мой доклад, который я буду делать по заданному стихотворению, чтобы она прочитала его на своем семинаре на ту же тему.

– Ага, ну конечно, – говорю я.

– Значит, дашь? – говорит она.

– Нет. Это была ирония. С какой вдруг стати? – говорю я.

– Прошлой ночью, – говорит она, – я глаз не сомкнула. Хотела даже пойти и сигануть с моста в Фарре. Тогда не придется страдать всей этой чепухой.

– Угу, – говорю я. – Но давай отвлечемся от твоего надвигающегося нервного срыва. Если я дам тебе списать, а потом зачитаю тот же доклад на своем семинаре, который состоится на следующий день после твоего, все решат, что это я списала у тебя.

– Я постоянно думаю о том, чтобы выброситься из окна своей комнаты, – говорит она. – Постоянно представляю себе, как лечу вниз.

– Ты живешь на первом этаже, – говорю я.

– Все равно высоко падать, – говорит она.

Я смеюсь. Она тоже смеется, но от этого еще больше кажется, что она вот-вот разрыдается.

– Ненавижу поэзию, – говорит она.

– Зачем же ты тогда пошла на английское отделение? – говорю я.

Она пожимает плечами.

– Думала, будет легко, – говорит она.

– Все зависит от тебя самой, – говорю я.

– Нет. Бесполезно, – говорит она.

– Да и стихотворение не бог весть какое, – говорю я. – Это же стихотворение Э. Э. Каммингса. Написать что-нибудь о стихотворении Э. Э. Каммингса проще простого. Кто угодно может сказать про э. э. каммингса практически что угодно, и, скорее всего, это окажется немножко правдой.

– А я не могу! – говорит она. – Я прочитала его пятьдесят раз и не поняла, на хер, вот ни настолечко, на хер, что это все, на хер, вообще, на хер, значит, на хер!

И тут она в плач.

Я нахожу ярко-фиолетовый листок с распечаткой стихотворения среди разбросанного по полу хлама. Подхожу и сажусь рядом с ней на кровать.

– Ладно, – говорю я. – Подвинься, на хер. Погнали, на хер.

– Не издевайся, – говорит она.

– Я никогда не издеваюсь над незнакомыми людьми, – говорю я.

Я кладу лист бумаги со стихотворением между нами на кровать.

начать, помедлить; замереть

(в сомненье на коленях:

пока не рухнет небосвод)

Р с Т потом доверься

что может быть приятнее

(большой и хмурый день

длиною в жизнь, не менее)

разве добавить Е?

и впредь его задета гордость

(ведь я – это и ты)

и все ну просто здорово

как раз подходит М

затем(задача решена

почти)украсим четкой все

помпезной и серьезной С;

пока не рухнет небосвод

вот идеал, сейчас и здесь

– но глянь: не солнце ль? да!

и(занырнув в восторге ввысь)

лишь брызги нашего труда

– Видишь? – говорит она. – Тут же все не значит ничего. Ненавижу!

– Зачем ненавидеть стихотворение, – говорю я. – Пустая трата сильной эмоции. Просто взгляни на слова. Они сами расскажут тебе, что означают. Ведь для этого слова и нужны.

– Для чего? – говорит она.

– Чтобы что-то означать, – говорю я.

– Ага, но я спрашиваю о том, зачем поступать так странно со всеми этими интервалами? – говорит она. – Он как будто выпендривается.

– А что плохого в выпендреже? – говорю я.

– Вот тут я, на самом деле, с тобой согласна, – говорит она. – Хотя очень многие возразили бы.

– И оно выглядит странным только потому, что мы ожидаем увидеть интервалы после знаков пунктуации, – говорю я, – ожидаем от пунктуации и синтаксиса чего-то привычного. Но почему? Зачем нам вообще условности?

– Как мы могли бы нормально жить без… – говорит она.

– Нет, можешь не отвечать, – говорю я.

– А, – говорит она.

– Я просто выделила один из вопросов, который задает герой стихотворения, – говорю я.

– «Герой стихотворения», – произносит она. – Ты имеешь в виду поэта. Или подразумевается, что там еще кто-то говорит? Боже. Я ничего не понимаю!

– Я имею в виду того, кто находится у тебя в голове, когда ты читаешь стихотворение, когда человеческое существо, которое ты слышишь сквозь его странность, и смыслы, которые ухватываешь даже сквозь туман странности, все это поражает твои глаза и твой разум, – говорю я.

– Что-что? – говорит она.

Она смотрит на меня в отчаянии, вся в слезах.

– И вот здесь, – говорю я. – Здесь в стихотворении говорится: «ведь я – это и ты». Значит, оно еще и о тебе, это стихотворение.

– Обо мне? – говорит она.

– О любом, кто его читает, – говорю я. – Обо мне тоже.

– Я просто не догоняю с самого начала и до конца, – говорит она. – Что означает хотя бы первая строчка? Это о том, как начинают, потом медлят, а потом замирают?

– Это означает именно то, что ты сама мне сейчас сказала, – говорю я. – Что-то на странице заставило тебя вновь взглянуть на нее, помедлить, даже замереть.

– Точно, – говорит она. – Это точно. Но почему «в сомненье на коленях»? И все это про рухнувший небосвод.

– Ну, ты же сама говоришь о том, чтобы прыгнуть с моста или из окна. Вот как ты разволновалась оттого, что чего-то не понимаешь. Будто твой собственный небосвод рухнул, – говорю я.

Глаза у нее расширяются.

– А! – говорит она.

И вытирает нос.

– Но при чем тут колени? – говорит она. – Кто стоит в сомнении на коленях? Почему?

– Ну, – говорю я, – в стихотворении явно речь о сомнении, крахе и, возможно, о силах небесных, в смысле, превосходящих человека, – силах, которые могут, пожалуй, потребовать у человека молиться. И оно также намекает, что, возможно, есть способ перестать стоять в сомненье на коленях – стать увереннее. По крайней мере, такое вот умозаключение.

– «Умозаключение», – говорит она.

– Взгляни, что стоит за всеми этими рухнувшими небесами, – говорю я.

И тычу пальцем в конец третьей строки.

– «Доверься», – читает она.

– Сомнение, а следом доверие, – говорю я.

– Так вот почему сомнение и рухнувший небосвод в скобках? – говорит она.

– Не знаю. Вполне может быть, – говорю я.

– И вот почему это в скобках в одной части стихотворения, но не в скобках, когда повторяется позже ближе к концу? – говорит она.

– Скобки означают сдерживание, – говорю я. – Что-то отложенное, излишнее, возможно, ненужное. Наверное, поэт хочет вначале сдержать падение небосвода, а затем отпустить его, чтобы сделать его более выпуклым по ходу стихотворения.

– В смысле «выпуклым»? – говорит она.

– В смысле «выпуклым», – говорю я.

Она смеется.

Это хорошо.

– Но что там говорится про доверие? – говорит она.

– Гм-м. Может, речь о том, чтобы уступить контроль? О том, что происходящее в стихотворении само по себе является процессом обучения? – говорю я.

– Ага, ладно, но что если мы должны довериться просто какому-то набору случайных букв, типа как в стихотворении? – говорит она. – Где в этом доверие и обучение?

– Да, – говорю я. – Но ведь все написанные слова, все, с помощью чего мы создаем смыслы, когда используем письменный язык… все это просто случайные буквы, разве нет?

Глаза у нее расширяются.

– Да! – говорит она.

Я снова смотрю на стихотворение на странице. Похоже, в нем речь о как бы случайном падении букв. Они свободно падают сквозь все стихотворение до предпоследней строфы.

– Возможно, стихотворение хочет, чтобы мы доверились бессмысленности или тому, что ничего не означает, – говорит она.

– Ну да. Может быть. Но оно также просит нас довериться падению, если даже не небосвода, то букв Р и Т, а затем Е, М и С, – говорю я.

– Р и Т – я знаю, что это, – говорит она. – Реанимация и интенсивная терапия.

– Ты была бы там сейчас, если б спрыгнула с того моста, – говорю я.

– Угу, а С – то, что мне поставят за этот доклад, «средненько», – говорит она. Ртемс. Ртемс. Это даже не слово.

– Если только… – говорю я. – Это же анаграмма. Ну, типа. Прочитай типа задом наперед.

– А! – говорит она. – Это – смерть, да? Смерть!

Я улыбаюсь. Она улыбается в ответ – широкая изумленная улыбка во весь рот.

– Как ты все это увидела? – говорит она.

– Я и не видела до этого самого момента, – говорю я. – Пока не посмотрела вместе с тобой. И вот теперь ты улыбаешься смерти. Видишь, какая сила в стихотворении.

– Ух ты, – говорит она. – Просто супер. Но получается, что смерть – наоборот. Что это значит? Мы должны, типа, доверять смерти?

– Думаю, да, – говорю я. – Но не смерти как таковой, а смерти наоборот, как ты сказала. Смерти, отличной от обычной смерти.

– Ну ты даешь! – говорит она. – Прям как тот уличный музыкант возле «Маркс энд Спенсер» – значения всех вещей сыплются к твоим ногам мелкими монетками.

– Крах смысла, – говорю я. – Крах понимания. И вот здесь – посмотри в конце, где говорится, что даже сами разваливаясь на части мы можем достичь идеала, в общем, это слово «идеал» означает что-то вроде конца или смерти как таковой. Но взгляни, за этим распадом – сюрприз: солнце.

Она качает головой.

– А потом слово «да», – говорю я. – С восклицательным знаком.

– Значит, весь этот позитив… В смерти? – говорит она.

– Смерть задом наперед, – говорю я. – «Смерть наоборот», если процитировать тебя.

– Ртемс, – говорит она. – Он ведет с нами игру.

– Игру с большими ставками, – говорю я.

Я пишу на листке рядом со стихотворением – Р Т Е М С.

– И я считаю, он правильно поменял местами Т и Р в самом начале, чтобы помочь нам с игрой, – говорю я. – Иначе мы бы зрительно могли прочитать… «срем» вместо «смерть».

– Угу, типа как я до усрачки ненавижу это стихотворение, – говорит она.

– Ты до сих пор его ненавидишь? – говорю я.

Но она меня не слышит: берет листок со стихотворением и вертит его в руках.

– Он пишет, что смерть – это игра, – говорит она. – Хотя на самом деле это не так.

– Или пишет, что можно оставаться игривым даже во времена самых страшных сомнений? – говорю я.

– А, – говорит она. – Мне это нравится.

– Даже когда днем темно, а небосвод рушится, и вещи, слова и все, что они означают, разваливается вокруг тебя на куски.

– Разваливается на куски, – говорит она. – Оставаться игривым.

Она протягивает руку, берет с моего стола ручку и пишет на тыльной стороне своей ладони.

ИГРИВЫЙ СОМНЕНИЕ КУСКИ

– А в конце этого процесса – смотри, – говорю я.

И тычу пальцем в последнюю часть стихотворения.

– Солнце, – говорю я. – Ввысь. Рассвет. Весь этот процесс падения – никакое не падение, а… не знаю… подъем. Вознесение.

– Да, – говорит она. – Типа это очень религиозное стихотворение?

– Ты могла бы обосновать такое прочтение, я считаю, – говорю я.

– Правда? – говорит она.

Кажется, она довольна.

– Спасибо, – говорю я. – Я бы никогда не увидела всех этих мыслей, если б у нас не случилось этого разговора.

Она встает.

– Говорили же мне, что ты вундеркинд, – произносит она.

– Кто говорил?

– А еще советовали не ходить и не просить тебя, а то ты начнешь ко мне подкатывать, – говорит она.

– Не парься. Я сплю только с теми, кого нахожу привлекательным и кто находит привлекательной меня, – говорю я.

– Но ты здорово в этом шаришь, – говорит она. – Это даже почти что круто. Хотя и просто дико не круто.

– Еще раз спасибо, – говорю я.

– Не хочется этого говорить, но нам прямо классно вместе, – говорит она.

– Я бы не стала так далеко заходить, – говорю я.

– Теперь мне гораздо лучше, – говорит она. – Как такое вообще возможно?

– Это же мыслительная игра ума. Всегда так или иначе окупается.

– Ну и, раз уж мы подружились, – говорит она, – когда ты все это запишешь… дашь списать?

– Не-а, – говорю я.

– Нет? – говорит она. – Даже после того, как ты сказала, что никогда бы ничего этого не увидела, если б не поговорила со мной?

– Запиши все, что запомнила, когда вернешься к себе в комнату, – говорю я. – Остальное додумай сама. Ручаюсь, наши доклады будут совершенно разными. Ведь мы всего лишь скользнули по поверхности этого стихотворения.

– Стихотворение-каток, – говорит она. – Ты же пишешь стихи и все такое? Ты могла бы посвятить мне стихотворение-каток.

– Чего этот вдруг? – говорю я.

– А ты в курсе, что я неслабая фигуристка? – говорит она. – Даже медали есть.

– Не-а, – говорю я.

– Ты, наверно, экстрасенс, – говорит она.

Я бросаю взгляд на свои наручные часы, намекая, что ей пора.

– У тебя все получится, – говорю я. – Кто угодно может выбрать одну-единственную фразу из этого стихотворения и написать о ней пятнадцать разных докладов.

И тут, забыв о том, какая она фигуристка, она снова теряется и отводит взгляд.

– Я ничего из нашего разговора не вспомню, – говорит она. – Не смогу додумать.

– Ты просто играй, – говорю я. – Ты кажешься мне довольно игривой.

– Я? – говорит она. – Правда?

– Да, – говорю я. – А теперь… Уходи.

– Игривой-игривой-игривой, – бормочет она себе под нос.

– И не прыгай с моста – хотя бы не на этой неделе, – говорю я. – Прыгни только после того, как попросишь кого-нибудь еще помочь с каким-нибудь другим докладом.

– Когда-нибудь я тебе тоже помогу, – говорит она.

– Само собой, – говорю я.

– Никому не рассказывай, что я к тебе приходила, – говорит она.

– Я тебя не выдам, – говорю я. – Если только ты никому не расскажешь о том, что все говорят у меня за спиной.

– По рукам, – говорит она.

– Пока, – говорю я.

– Пока, – говорит она.

И закрывает за собой дверь.

Много лет спустя, лежа в кровати и наблюдая за тем, как свет весеннего солнца постепенно заливает светильники на потолке спальни в моей съемной квартире, я могу, порывшись в памяти, вспомнить о том времени лишь это:

когда-то очень давно я помогла фактически незнакомке, вдруг позвонившей мне сегодня, проанализировать стихотворение, которое нам обеим задали разобрать в колледже,

незнакомку бесило то, что она неспособна понять стихотворение,

его автором был американский поэт э. э. каммингс. Тогда он мне нравился.

Хотя потом я узнала, что он поддерживал Маккарти и американских «охотников на ведьм».

Теперь стало известно, что он к тому же настрочил целую россыпь откровенно сексистских и расистских виршей, несмотря на все эти блестящие и прорывные в описании чувств любовные стихотворения и всю эту перенастройку слов, пунктуации, грамматики, возможностей и значений.

Вздох.

Это жизнь. Никому нельзя верить. Во всем есть изъян.

Так какое же стихотворение нам тогда задали для разбора?

Сквозь него вроде как сыпались буквы слова «смерть».

Смерть наоборот.

О Мартине Инглз я помнила только одно: после того, как она пришла ко мне поживиться идеями, мы больше не обменялись ни единым словом – ни разу за все время учебы в колледже.

Изредка я видела ее издали – в другом конце аудитории, в столовой, или она проходила мимо в библиотеке.

Если при этом она меня и замечала, то игнорировала.

Меня это устраивало. Я игнорировала ее в ответ.

Но теперь, очутившись так далеко в будущем, я почувствовала себя лучше, чем за все последнее время. Хотя бы полчаса я не думала о том, до какой степени мне все безразлично.

Вместо этого я думала о самой обыкновенной лестнице в библиотеке и о том, как сверху из окна на нее падает свет.

Думала о том солнечном дне из студенческих лет, когда я поехала на машине к старому разрушенному замку, который, похоже, больше никто никогда не посещал, во всяком случае, вместе со мной. Там не было никаких смотрителей. Просто каменные стены и лестницы без крыши, окруженные лужайкой. Внутри тоже была сплошная лужайка.

Обычно я ездила сюда с друзьями. Но в тот день отправилась одна. Я взобралась по ступеням винтовой каменной лестницы на самый верх и обнаружила в укромном уголке у одной из стен солнечное пятно.

И вот сижу я на камне в тридцати футах над землей, прислонившись спиной к другому камню, и читаю роман, просто для удовольствия (называется он «Злостное бродяжничество»[6]), на развалинах замка какого-то давно умершего богача, который даже вообразить себе не мог, что когда-нибудь его дом останется без крыши, – учитывая исторические предпосылки, это определенно был его, а не ее дом, – ему и не снилось, что однажды этот каменный закоулок будет беспрепятственно освещаться солнцем, не говоря уж о том, что человек, который, учитывая исторические предпосылки, в другую эпоху прислуживал бы ему, мотаясь вверх-вниз по лестнице, будет сидеть там этим солнечным днем, читая книгу для удовольствия.

Призрак моего возможного прошлого сбегает по ступеням холодным утром в пять, чтобы почистить камин и разжечь огонь, перед тем как встанет господин.

Призрак моего будущего прошлого сидит у каменной стены с раскрытой книгой, и у него за спиной на много миль окрест раскинулся сельский ландшафт.

Здесь же, в будущем-будущем, я вскоре засну. Этой ночью я буду спать крепко и глубоко, без всяких проблем. Мне приснится потрясающий сон – из тех, что спящие отчетливо осознают как сон и сами же себе внушают (хоть и знают, что спят и видят сон), что обязательно должны вспомнить этот сон, когда проснутся.

В нем я буду полностью одета в волчью шкуру, с волчьей головой на голове, так что при взгляде на себя в зеркало я бы увидела две головы – одну поверх другой. Но во сне я соображу, что это не просто волчья шкура. Это живой волк обвил мои плечи, совсем не тяжелый, а теплый и обмякший, словно удачно поймавший попутку.

Проснувшись, я пойму, что последний раз так или иначе путешествовала с волком еще до смерти матери. То есть очень давно.

«Привет, волк, – скажу я во сне. – Где пропадал, старина?»

Только поглядите – эти волчьи глаза обмениваются в зеркале взглядом со мной, своею внутренней овечкой.

Смерть наоборот:

в конечном итоге отца катят по коридору и завозят в боковую комнату. На двери написано «Кладовка», и это действительно кладовка, но теперь пространство под полками с вещами заставлено еще и медаппаратурой, и к ней подключают отца.

Видимая часть лица младшей докторши посерела от усталости, но девушка все равно добрая, не торопит меня, а просто стоит поодаль, но как бы вместе со мной у входа в отделение, где в дверном проеме старой кладовки я вижу отца на койке, вижу его откинутую голову, вижу кислородную штуку у него на лице.

Носильщик, который помог нам въехать в здание и показал удобное место для колясочников, сказал, что из этой кладовки как раз вывезли того, кто как раз отошел, короче, нам повезло.

Докторша много всего мне рассказывает. Потом она говорит:

– Вам нельзя оставаться. Извините. Мы будем держать вас в курсе.

– Все будет хорошо? – спрашиваю ее.

Она смотрит на меня в упор.

– Гарантий никаких, – говорит она.

Затем она просит у меня прощения и, извинившись, поворачивается к другому посетителю.

До меня вдруг доходит, что на ней, кажется, надет мешок для мусора.

К двери приближается другая женщина и просит меня уйти. Тоже в мешке для мусора.

– У вас до сих пор дефицит? – говорю я.

– А когда его не было? – говорит она.

– Мы вам позвоним, – говорит третья в мусорном мешке.

Я засовываю руки в карманы и тут осознаю, что понятия не имею, куда дела ключ от машины.

Младшая докторша, удаляясь, вероятно, почуяла мою панику. Она окликает меня через весь коридор.

– Чтобы завести машину, вам нужно вставлять ключ в замок зажигания? Ручаюсь, когда вы подойдете к ней и взглянете на замок, ключ окажется в нем.

И она права. Я нахожу машину там, где ее оставила: она словно наполовину вывернута из парковочного места, двигатель не заглушен, а одна из задних дверей широко распахнута, словно кто-то только что из нее вышел.

Я закрываю открытую дверь. Сажусь спереди. Сдаю назад и ставлю машину как положено, то есть по всем правилам.

Глушу двигатель. С минуту просто сижу.

Снова завожу двигатель. Понятия не имею, куда ехать.

* * *

Двенадцать часов назад.

Пока в промежутке между одним и другим (я имею в виду между тем, что только что произошло с его сердцем, и тем, что скоро произойдет) мы ждем скорую, которая не сможет приехать, поскольку скорых не хватает, потому что очень много других людей все еще нуждаются в такой же экстренной помощи, отец смотрит на одеяло, которым я укрыла ему ноги, сбрасывает его, будто оно жжется, и, прежде чем я успеваю его удержать, скатывается с кресла на пол и пытается подтянуться, упираясь в тумбочку, и я вскрикиваю.

Он говорит, что должен погулять с собакой, он всегда гуляет с собакой в это время дня, крайне важно, чтобы он погулял с собакой прямо сейчас.

– Нет, папа, – говорю я, – сейчас полпятого утра, посмотри, еще темно, ты не гуляешь с собакой в такую рань.

Он обмякает, отпускает тумбочку и снова грузно опускается на коврик.

Потом он заводит одну руку за спину и достает из-под кровати ботинок. Наполовину засовывает в ботинок босую ногу. Он не в состоянии засунуть туда всю ногу.

Что-то бормочет.

– Девушка… Девушка удавится, точнее, удивится…

Девушка, которая здоровается с ним и с собакой, проезжая мимо на велосипеде, когда он гуляет с собакой в будни. Похоже, для него важно, что именно в будни. Потом он спрашивает, какой сегодня день.

– Тебе нельзя, – говорю я.

Он качает головой.

Он произносит слово.

– Компа…

Потом говорит:

– …нейская.

Он рассказывает так, будто дело срочное, что однажды она поздоровалась, проезжая мимо, а на следующий день он ей ответил, и теперь они здороваются по будням.

– Жесть, – говорит он.

– Жесть? – говорю я.

– Жесть, – говорит он.

– Папа, – говорю я. – Не дури. Никуда ты не пойдешь.

Потом он говорит, чтобы я не мыла посуду, что стоит внизу на кухне в мойке, потому что я никогда не мою ее как следует, и после этого она всегда грязная.

Потом он замолкает.

Сидит, привалившись бедром к полу и обхватив обеими руками ножки тумбочки. Ботинок чудом держится на ноге.

Я стою над ним, разведя руки.

От меня, как всегда, толку никакого.

* * *

Три часа назад.

Полвторого ночи.

У меня жужжит телефон. Отец прислал СМС. Читаю:

«Не могу сдвинуться».

Последние пару раз, когда мы говорили по телефону, он рассуждал о переезде в квартиру поменьше.

– Зачем? – сказала я. – У тебя чудесный дом.

– Перемен хочется, – сказал он.

– Звучит немного туманно, – сказала я.

– Ничего туманного, – сказал он. – Хотелось бы начать с чистого листа.

– В разгар пандемии и в без малого восемьдесят лет ты хочешь начать с чистого листа, – сказала я.

– Домá сейчас хорошо продаются, – сказал он. – Дома с садом.

– Тебе же нравится твой сад, – сказала я.

– Мне бы хотелось сад побольше, – сказал он. – А дом поменьше.

– В твоем возрасте? – сказала я.

– Почему тебя так смущает, что я хочу жить по-своему? – сказал он. – Ведь ты же сама всегда жила по-своему так… так…

Знаю, он вспоминает слово «эгоистично».

– Меня смущает то, что переездом придется заниматься мне, – сказала я. – А потом и работой в саду.

1 «Благочестивая компания кузнецов» – одна из ливрейных компаний, или торговых ассоциаций, Лондонского Сити. Официально получила статус компании в 1571 г. – Прим. пер.
2 Устаревшая кличка британских полицейских (прим. ред.).
3 Высказывание, приписываемое премьер-министру Великобритании Борису Джонсону по поводу потенциального очередного локдауна, связанного с новой волной эпидемии коронавируса Covid-2019.
4 В английском языке слова «кроншнеп» (curlew) и «комендантский час» (curfew) звучат схоже.
5 Международное общественное движение «ЛГБТ» признано экстремистской организацией и запрещено в России.
6 “Loitering with Intent” (1981) – автобиографический роман шотландской писательницы Мюриэл Спарк (1918–2006), включенный в шорт-лист Букеровской премии за 1981 г.
Скачать книгу