Звездные часы человечества бесплатное чтение

Цвейг Стефан
Звездные часы человечества

Гений одной ночи

1792 год. Уже целых два — уже три месяца не может Национальное собрание решить вопрос: мир или война против австрийского императора и прусского короля. Сам Людовик XVI пребывает в нерешительности: он понимает, какую опасность несет ему победа революционных сил, но понимает он и опасность их поражения. Нет единого мнения и у партий. Жирондисты, желая удержать в своих руках власть, рвутся к войне; якобинцы с Робеспьером, стремясь стать у власти, борются за мир. Напряжение с каждым днем возрастает: газеты вопят, в клубах идут бесконечные споры, все неистовей роятся слухи, и все сильней и сильней распаляется благодаря им общественное мнение. И потому, когда 20 апреля король Франции объявляет наконец войну, все невольно испытывают облегчение, как бывает при разрешении любого трудного вопроса. Все эти бесконечные долгие недели над Парижем тяготела давящая душу грозовая атмосфера, но еще напряженнее, еще тягостнее возбуждение, царящее в пограничных городах. Ко всем бивакам уже подтянуты войска, в каждой деревне, в каждом городе снаряжаются добровольческие дружины и отряды Национальной гвардии; повсюду возводятся укрепления, и прежде всего в Эльзасе, где знают, что на долю этого маленького клочка французской земли, как всегда в боях между Францией и Германией, выпадет первое, решающее сражение. Здесь, на берегу Рейна, враг, противник — это не отвлеченное, расплывчатое понятие, не риторическая фигура, как в Париже, а сама ощутимая, зримая действительность; с предмостного укрепления — башни собора — можно невооруженным глазом различить приближающиеся прусские полки. По ночам над холодно сверкающей в лунном свете рекой ветер несет с того берега сигналы вражеского горна, бряцанье оружия, грохот пушечных лафетов. И каждый знает: единое слово, один королевский декрет — и жерла прусских орудий извергнут гром и пламя, и возобновится тысячелетняя борьба Германии с Францией, на сей раз во имя новой свободы, с одной стороны; и во имя сохранения старого порядка — с другой.

И потому столь знаменателен день 25 апреля 1792 года, когда военная эстафета доставила из Парижа в Страсбург сообщение о том, что Франция объявила войну. Тотчас же из всех домов и переулков хлынули потоки возбужденных людей; торжественно, полк за полком, проследовал для последнего смотра на главную площадь весь городской гарнизон. Там его ожидает уже мэр Страсбурга Дитрих с трехцветной перевязью через плечо и трехцветной кокардой на шляпе, которой он размахивает, приветствуя дефилирующие войска. Фанфары и барабанная дробь призывают к тишине, и Дитрих громко зачитывает составленную на французском и немецком языках декларацию, он читает ее на всех площадях. И едва умолкают последние слова, полковой оркестр играет первый из маршей революции — Карманьолу. Это, собственно, даже не марш, а задорная, вызывающе-насмешливая танцевальная песенка, но мерный звякающий шаг придает ей ритм походного марша. Толпа снова растекается по домам и переулкам, повсюду разнося охвативший ее энтузиазм; в кафе, в клубах произносят зажигательные речи и раздают прокламации. «К оружию, граждане! Вперед, сыны отчизны! Мы никогда не склоним выи!» Такими и подобными призывами начинаются все речи и прокламации, и повсюду, во всех речах, во всех газетах, на всех плакатах, устами всех граждан повторяются эти боевые, звучные лозунги: «К оружию, граждане! Дрожите, коронованные тираны! Вперед, свобода дорогая!» И слыша эти пламенные слова, ликующие толпы снова и снова подхватывают их.

При объявлении войны на площадях и улицах всегда ликует толпа; но в эти нее часы всеобщего ликования слышны и другие, осторожные голоса; объявление войны пробуждает страх и заботу, которые, однако, притаились в робком молчании либо шепчут чуть слышно по темным углам. Всегда и повсюду есть матери; а не убьют ли чужие солдаты моего сына? — думают они; везде есть крестьяне, которым дороги их домишки, земля, имущество, скот, урожаи; так не будут ли их жилища разграблены, а нивы истоптаны озверелыми полчищами? Не будут ли напитаны кровью их пашни? Но мэр города Страсбурга, барон Фридрих Дитрих, хотя он и аристократ, как лучшие представители французской аристократии, всей душою предан делу новой свободы; он желает слышать лишь громкие, уверенно звучащие голоса надежды, и потому он превращает день объявления войны в народный праздник. С трехцветной перевязью через плечо спешит он с собрания на собрание, воодушевляя народ. Он приказывает раздать выступающим в поход солдатам вино и дополнительные пайки, а вечером устраивает в своем просторном особняке на Плас де Бройльи прощальный вечер для генералов, офицеров и высших административных лиц, и царящее на нем воодушевление заранее превращает его в празднество победы. Генералы, как вообще все генералы на свете, твердо уверены в том, что победят; они играют на этом вечере роль почетных председателей, а молодые офицеры, которые видят в войне весь смысл своей жизни, свободно делятся мнениями, так и подзадоривая друг друга. Они размахивают шпагами, обнимаются, провозглашают тосты и, подогретые добрым вином, произносят все более и более пылкие речи. И в речах этих вновь повторяются зажигательные лозунги газет и прокламаций: «К оружию, граждане! Вперед, плечом к плечу! Пусть дрожат коронованные тираны, пронесем наши знамена над Европой! Священна к родине любовь!» Весь народ, вся страна, сплоченная верой в победу, общим стремлением бороться за свободу, жаждет в такие моменты слиться воедино.

И вот в разгар речей и тостов барон Дитрих обращается к сидящему возле него молоденькому капитану инженерных войск по имени Руже. Он вспомнил, что этот славный — не то чтобы красавец, но весьма симпатичный офицерик — полгода тому назад написал в честь провозглашения конституции неплохой гимн свободе, тогда же переложенный для оркестра полковым музыкантом Плейелем. Вещица оказалась мелодичной, военная хоровая капелла разучила ее, и она была успешно исполнена в сопровождении оркестра на главной площади города. Не устроить ли такое же торжество и по случаю объявления войны и выступления войск в поход? Барон Дитрих небрежным тоном, как обычно просят добрых знакомых о каком-нибудь пустячном одолжении, спрашивает капитана Руже (кстати говоря, этот капитан без каких бы то ни было оснований присвоил дворянский титул и носит фамилию Руже де Лиль), не воспользуется ли он патриотическим подъемом, чтобы сочинить походную песню для Рейнской армии, которая завтра уходит сражаться с врагом.

Руже — маленький, скромный человек он: никогда не мнил себя великим художником — стихи его никто не печатает, а оперы отвергают все театры, но он знает, что стихи на случай ему удаются. Желая угодить высокому должностному лицу и другу, он соглашается. Хорошо, он попробует. — Браво, Руже! — Сидящий напротив генерал пьет за его здоровье и велит, как только песня будет готова, тотчас же прислать ее на поле сражения — пусть это будет что-нибудь вроде окрыляющего шаг патриотического марша. Рейнской армии в самом деле нужна такая песня. Между тем кто-то уже произносит новую речь. Снова тосты, звон бокалов, шум. Могучая волна всеобщего воодушевления поглотила случайный краткий разговор. Все восторженней и громче звучат голоса, все более бурной становится пирушка, и лишь далеко за полночь покидают гости дом мэра.

Глубокая ночь. Кончился столь знаменательный для Страсбурга день 25 апреля, день объявления войны, — вернее, уже наступило 26 апреля. Все дома окутаны мраком, но мрак обманчив — в нем нет ночного покоя, город возбужден. Солдаты в казармах готовятся к походу, а во многих домах с закрытыми ставнями более осторожные из граждан, быть может, уже собирают пожитки, готовясь к бегству. По улицам маршируют взводы пехотинцев; то проскачет, цокая копытами, конный вестовой, то прогрохочут по мостовой пушки, и все время раздается монотонная перекличка часовых. Враг слишком близок: слишком взволнована и встревожена душа города, чтобы он мог уснуть в столь решающие мгновения.

Необычайно взволнован и Руже, добравшийся наконец по винтовой лестнице до скромной своей комнатушки в доме 126 на Гранд Рю. Он не забыл обещания поскорей сочинить для Рейнской армии походный марш. Он беспокойно расхаживает из угла в угол по тесной комнате. Как начать? Как начать? В ушах его все еще звучит хаотическая смесь пламенных воззваний, речей, тостов. «К оружию, граждане!.. Вперед, сыны свободы!.. Раздавим черную силу тирании!..» Но вспоминаются ему и другие, подслушанные мимоходом слова: то голоса женщин, дрожащих за жизнь сыновей, голоса крестьян, боящихся, что поля их будут растоптаны вражескими полчищами и политы кровью. Он берет перо и почти бессознательно записывает первые две строки; это лишь отзвук, эхо, повторение слышанных им воззваний:

Вперед, сыны отчизны милой!
Мгновенье славы настает!

Он перечитывает и сам удивляется: как раз то, что нужно. Начало есть. Теперь подобрать бы подходящий ритм, мелодию. Руже вынимает из шкафа скрипку и проводит смычком по струнам. И — о чудо! — с первых же тактов ему удается найти мотив. Он снова хватается за перо и пишет, увлекаемый все дальше какой-то внезапно овладевшей им неведомой силой. И вдруг все приходит в гармонию: все порожденные этим днем чувства, все слышанные на улице и банкете слова, ненависть к тиранам, тревога за родину, вера в победу, любовь к свободе. Ему даже не приходится сочинять, придумывать, он лишь рифмует, облекает в ритм мелодии переходившие сегодня, в этот знаменательный день, из уст в уста слова, и он выразил, пропел, рассказал в своей песне все, что перечувствовал в тот день весь французский народ. Не надо ему сочинять и мелодию, сквозь закрытые ставни в комнату проникает ритм улицы, ритм этой тревожной ночи, гневный и вызывающий; его отбивают шаги марширующих солдат, грохот пушечных лафетов. Быть может, и слышит-то его не сам он, Руже, чутким своим слухом, а дух времени, на одну только ночь вселившийся в бренную оболочку человека, ловит этот ритм. Все покорнее подчиняется мелодия ликующему и словно молотом отбиваемому такту, который выстукивает сердце всего французского народа. Словно под чью-то диктовку, поспешнее и поспешнее записывает Руже слова и ноты — он охвачен бурным порывом, какого доселе не ведала его мелкая мещанская душа. Вся экзальтация, все вдохновение, не присущие ему, нет, а лишь чудесно завладевшие его душой, сосредоточились в единой точке и могучим взрывом вознесли жалкого дилетанта на колоссальную высоту над его скромным дарованием, словно яркую, сверкающую ракету метнули до самых звезд. На одну только ночь суждено капитану Руже де Лилю стать братом бессмертных; первые две строки песни, составленные из готовых фраз, из лозунгов, почерпнутых на улице и в газетах, дают толчок творческой мысли, и вот появляется строфа, слова которой столь же вечны и непреходящи, как и мелодия:

Вперед, плечом к плечу шагая!
Священна к родине любовь.
Вперед, свобода дорогая,
Одушевляй нас вновь и вновь.

Еще несколько строк — и бессмертная песня, рожденная единым порывом вдохновения, в совершенстве сочетающая слова и мелодию, закончена до рассвета. Руже гасит свечу и бросается на постель. Какая-то сила, он и сам не знает какая, вознесла его до неведомых ему высот духовного озарения, а теперь та же сила повергла в тупое изнеможение. Он спит непробудным сном, похожим на смерть. Да так оно и есть: в нем снова умер творец, поэт, гений. Но зато на столе, целиком отделившись от спящего, который создал в порыве истинно святого вдохновения это чудо, лежит законченный труд. Едва ли за всю долгую историю человечества был другой случай, когда бы слова и звуки столь же быстро и одновременно стали песней.

Но вот колокола древнего собора возвещают, как и всегда, наступление утра. Время от времени ветер доносит с того берега Рейна звуки залпов — началась первая перестрелка. Руже просыпается, с трудом выбираясь из глубин мертвого сна. Он смутно чувствует: что-то произошло, произошло с ним, оставив по себе только слабое воспоминание. И вдруг он замечает на столе исписанный листок. Стихи? Но когда же я их сочинил? Музыка? Ноты, набросанные моей рукой? Но когда же я это написал? Ах, да! Обещанная вчера другу Дитриху походная песня для Рейнской армии! Руже пробегает глазами стихи, мычит про себя мотив. Но, как всякий автор только что созданного произведения, чувствует лишь полную неуверенность. Рядом с ним живет его товарищ по полку. Руже спешит показать и спеть ему свою песню. Тому нравится, он предлагает лишь несколько небольших поправок. Эта первая похвала вселяет в Руже уверенность. Сгорая от авторского нетерпения и гордясь, что так быстро выполнил обещанное, он мчится к мэру и застает Дитриха на утренней прогулке; расхаживая по саду, он сочиняет новую речь. Как! Уже готово? Ну что ж, послушаем. Оба идут в гостиную; Дитрих садится за клавесин, Руже поет. Привлеченная необычной в столь ранний час музыкой, приходит супруга мэра. Она обещает переписать песенку, размножить ее и, как истая музыкантша, вызывается написать аккомпанемент, чтобы сегодня же вечером можно было исполнить эту новую песню, вместе со многими другими, перед друзьями дома. Мэр, который гордится своим довольно приятным тенорком, берется выучить ее наизусть; и вот 26 апреля, то есть вечером того же дня, на заре которого были написаны слова и музыка песни, она впервые исполняется в гостиной мэра города Страсбурга перед случайными слушателями.

Вероятно, слушатели дружески аплодировали автору и не скупились на любезные комплименты. Но, разумеется, ни у кого из гостей особняка на главной площади Страсбурга не мелькнуло даже малейшего предчувствия, что в их бренный мир впорхнула на незримых крылах бессмертная мелодия. Редко случается, чтобы современники великих людей и великих творений сразу же постигали все их значение; примером может служить письмо супруги мэра своему брату, где это свершившееся чудо гениальности низведено до уровня банального эпизода из светской жизни: «Ты же знаешь, мы часто принимаем гостей, и поэтому, чтобы внести разнообразие в наши вечера, вечно приходится что-то придумывать. Вот мужу и пришла мысль заказать песню по случаю объявления войны. Некий Руже де Лиль, капитан инженерного корпуса, славный молодой человек, поэт и композитор, очень быстро сочинил слова и музыку походной песни. Муле, у которого приятный тенор, тут же спел ее, песенка очень мила, в ней есть что-то своеобразное. Это Глюк, только гораздо лучше и живее. Пригодился и мой талант: я сделала оркестровку и написала партитуру для клавира и других инструментов, так что на мою долю выпало немало труда. Вечером песня была исполнена у нас в гостиной к большому удовольствию всех присутствующих».

«К большому удовольствию всех присутствующих» — каким холодом дышат для нас эти слова! Но ведь при первом исполнении Марсельеза и не могла возбудить иных чувств, кроме дружеского сочувствия и одобрения, ибо она не могла еще предстать во всей своей силе. Марсельеза не камерное произведение для приятного тенора и предназначена отнюдь не для того, чтобы исполняться в провинциальной гостиной одним-единственным певцом между какой-нибудь итальянской арией и романсом. Песня, волнующий, упругий и ударный ритм которой рожден призывом:

«К оружию, граждане!» — обращение к народу, к толпе, и единственный достойный ее аккомпанемент — звон оружия, звуки фанфар и поступь марширующих полков. Не для равнодушных, удобно расположившихся гостей создана эта песня, а для единомышленников, для товарищей по борьбе. И петь ее должен не одинокий голос, тенор или сопрано, а тысячи людских голосов, ибо это походный марш, гимн победы, похоронный марш, песнь отчизны, национальный гимн целого народа. Всю эту многообразную, вдохновляющую силу зажжет в песне Руже де Лиля вдохновение, подобное тому, что породило ее. А пока ее слова и мелодия, в их волшебном созвучии, не проникли еще в душу нации; армия не познала еще в ней своего походного марша, песни победы, а революция — бессмертного пеона, гимна своей славы.

Да и сам Руже де Лиль, с которым произошло это чудо, не больше других понимает значение того, что он создал в лунатическом состоянии под чарами некоего изменчивого духа. Этот симпатичный дилетант от души рад аплодисментам и любезным похвалам. С мелким тщеславием маленького человека он стремится до конца использовать свой маленький успех в маленьком провинциальном кругу. Он поет новую песню своим друзьям в кофейнях, заказывает с нее рукописные копии и посылает их генералам Рейнской армии. Тем временем по приказу мэра и рекомендациям военного начальства страсбургский полковой оркестр Национальной гвардии разучивает «Походную песню Рейнской армии», и четыре дня спустя, при выступлении войск, исполняет ее на главной площади города. Патриотически настроенный издатель вызывается напечатать ее, и она выходит с почтительным посвящением Руже де Лиля его начальнику, генералу Люкнеру. Никто из генералов и не думает, однако, вводить у себя при походе новый марш: очевидно, и этой песне Руже де Лиля, подобно всем предшествующим ей произведениям, суждено ограничиться салонным успехом одного вечера, остаться эпизодом провинциальной жизни, обреченным на скорое забвение.

Но никогда живая сила, вложенная в творение мастера, не даст надолго упрятать себя под замок. Творение могут на время забыть, оно может быть запрещено, даже похоронено, и все же стихийная сила, живущая в нем, одержит победу над преходящим. Месяц, два месяца о «Походной песне Рейнской армии» ни слуху ни духу. Печатные и рукописные экземпляры ее валяются где-нибудь или ходят по рукам равнодушных людей. Но достаточно и того, если вдохновенный труд воодушевит хотя бы одного-единственного человека, ибо подлинное воодушевление всегда плодотворно. 22 июня на противоположном конце Франции, в Марселе, клуб «Друзей конституции» дает банкет в честь выступающих в поход добровольцев. За длинными столами сидят пятьсот пылких юношей в новеньких мундирах Национальной гвардии. Здесь царит то же лихорадочное оживление, что и на пирушке в Страсбурге 25 апреля, но еще более страстное и бурное благодаря южному темпераменту марсельцев и вместеc тем не столь крикливо победоносное, как тогда, в первые часы по объявлении войны. Ибо, вопреки хвастливым заверениям генералов, что французские революционные войска легко переправятся через Рейн и повсюду будут встречены с распростертыми объятиями, этого отнюдь не произошло. Напротив, неприятель глубоко вклинился в пределы Франции, он угрожает ее независимости, свобода в опасности.

В разгар банкета один из юношей — имя его Мирер, он студент-медик университета в Монпелье — стучит по своему бокалу и встает. Все умолкают и глядят на него, ожидая речи, тоста. Но вместо этого юноша, подняв руку, запевает песню, какую-то совсем новую, незнакомую им и неведомо как попавшую в его руки песню, которая начинается словами: «Вперед, сыны отчизны милой!» И вдруг, словно искра попала в бочку с порохом, вспыхнуло пламя: чувство соприкоснулось с чувством извечные полюсы человеческой воли. Все эти выступающие завтра в поход юноши жаждут сразиться за дело свободы, готовы умереть за отечество; в словах песни они услышали выражение своих самых заветных желаний, самых сокровенных дум; ее ритм неудержимо захватывает их единым восторженным порывом воодушевления. Каждая строфа сопровождается ликующими возгласами, песня исполняется еще раз, все уже запомнили ее мотив и, повскакав с мест, с поднятыми бокалами громовыми голосами вторят припеву: «К оружию, граждане! Ровняй военный строй!» На улице под окнами собрались любопытные, желая послушать, что это здесь поют с таким воодушевлением, и вот они тоже подхватывают припев, а на другой день песню распевают уже десятки тысяч людей. Она печатается новым изданием, и когда 2 июля пятьсот добровольцев покидают Марсель, вместе с ними выходит оттуда и песня. Отныне всякий раз, когда люди устанут шагать по большим дорогам и силы их начнут сдавать, стоит кому-нибудь затянуть новый гимн, и его бодрящий, подхлестывающий ритм придает шагающим новую энергию. Когда они проходят по деревне и отовсюду сбегаются крестьяне поглазеть на солдат, марсельские добровольцы запевают ее дружным хором. Это их песня: не зная, кем и когда она была написана, не зная и того, что она предназначалась для Рейнской армии, они сделали ее гимном своего батальона. Она их боевое знамя, знамя их жизни и смерти, в своем неудержимом стремлении вперед они жаждут пронести ее над миром.

Париж — вот первая победа Марсельезы, ибо так будет вскоре называться гимн, сочиненный Руже де Лилем. 30 июля батальон марсельских добровольцев со своим знаменем и песней шагает по предместьям города. На улицах толпятся тысячи и тысячи парижан, желая оказать солдатам почетную встречу; и когда пятьсот человек, маршируя по городу, дружно, в один голос поют в такт своим шагам песню, толпа настораживается. Что это за песня? Какая чудесная, окрыляющая шаг мелодия! Какой торжественный, точно звуки фанфар, припев: «К оружию, граждане!» Эти слова, сопровождаемые раскатистой барабанной дробью, проникают во все сердца! Через два-три часа их поют уже во всех концах Парижа. Забыта Карманьола, забыты все истасканные куплеты и старые марши. Революция обрела в Марсельезе свой голос, и революция приняла ее как свой гимн.

Победоносное шествие Марсельезы неудержимо, оно подобно лавине. Ее поют на банкетах, в клубах, в театрах и даже в церквах после Te Deum, а вскоре и вместо этого псалма. Каких-нибудь два-три месяца, и Марсельеза становится гимном целого народа, походной песней всей армии. Серван, первый военный министр французской республики, сумел почувствовать огромную окрыляющую силу этой единственной в своем роде национальной походной песни. Он издает приказ срочно разослать сто тысяч экземпляров Марсельезы по всем музыкантским командам, и два-три дня спустя песня безвестного автора получает более широкую известность, чем все произведения Расина, Мольера и Вольтера. Ни одно торжество не заканчивается без Марсельезы, ни одна битва не начинается, прежде чем полковой оркестр не проиграет этот марш свободы. В сражениях при Жемаппе и Нервиндене под его звуки строятся для атаки французские войска, и вражеские генералы, подбадривающие своих солдат по старому рецепту двойной порцией водки, с ужасом видят, что им нечего противопоставить всесокрушающей силе этой «страшной» песни, которая, когда ее хором поют тысячи голосов, буйной и гулкой волной бьет по рядам их солдат. Всюду, где сражается Франция, парит Марсельеза, подобно крылатой Нике, богине победы, увлекая на смертный бой бесчисленное множество людей.

А между тем в маленьком гарнизоне Хюнинга сидит никому на свете не известный капитан инженерных войск Руже де Лиль, прилежно вычерчивая планы траншей и укреплений. Быть может, он успел уже и забыть «Походную песню Рейнской армии», созданную им в ту давно минувшую ночь на 26 апреля 1792 года; по крайней мере когда он читает в газетах о новом гимне, о новой походной песне, покорившей Париж, ему и в голову не приходит, что эта победоносная «Песня марсельцев», каждый ее такт, каждое слово ее и есть то самое чудо, которое совершилось в нем, произошло с ним далекой апрельской ночью.

Злая насмешка судьбы: эта до небес звучащая, к звездам возносящая мелодия не вздымает на своих крыльях единственного человека — именно того, кто ее создал. Никто в целой Франции и не думает о капитане инженерных войск Руже де Лиле, и вся огромная, небывалая для песни слава достается самой песне: даже слабая тень ее не падает на автора. Имя его не печатается на текстах Марсельезы, и сильные мира сего, верно, так и не вспомнили бы о нем, не возбуди он сам их враждебного к себе внимания. Ибо — и это гениальный парадокс, который может изобрести только история, — автор гимна революции вовсе не революционер; более того: он, как никто другой способствовавший своей бессмертной песней делу революции, готов отдать все свои силы, чтобы сдержать ее. И когда марсельцы и толпы парижан с его песней на устах громят Тюильри и свергают короля, Руже де Лиль отворачивается от революции. Он отказывается присягнуть Республике и предпочитает выйти в отставку, чем служить якобинцам. Он не желает вкладывать новый смысл в слова своей песни «свобода дорогая»; для него деятели Конвента то же, что коронованные тираны по ту сторону границы. Когда по приказу Комитета общественного спасения ведут на гильотину его друга и крестного отца Марсельезы, мэра Дитриха, генерала Люкнера, которому она посвящена, и всех офицеров-дворян, бывших первыми ее слушателями, Руже дает волю своему озлоблению; и вот — ирония судьбы! — певца революции бросают в тюрьму как контрреволюционера, судят его за измену родине. И только 9 термидора, когда с падением Робеспьера распахнулись двери темниц, спасло французскую революцию от нелепости — отправить под «национальную бритву»[1] творца своей бессмертной песни.

И все же то была бы героическая смерть, а не прозябание в полной безвестности, на которое он обречен отныне. Больше чем на сорок лет, на тысячи и тысячи долгих дней суждено злополучному Руже пережить свой единственный в жизни подлинно творческий час. У него отняли мундир, лишили его пенсии; стихи, оперы, пьесы, которые он пишет, никто не печатает, их нигде не ставят Судьба не прощает дилетанту его вторжения в ряды бессмертных; мелкому человеку приходится поддерживать свое мелкое существование всякого рода мелкими и далеко не всегда чистыми делишками. Карно и позднее Бонапарт пытаются из сострадания помочь ему. Однако с той злосчастной ночи что-то безнадежно надломилось в его душе; она отравлена чудовищной жестокостью случая, дозволившего ему три часа пробыть гением, богом, а затем с презрением отшвырнувшего его к прежнему ничтожеству. Руже ссорится со всеми властями: Бонапарту, который хотел ему помочь, он пишет дерзкие патетические письма и во всеуслышание хвастает, что голосовал против него. Запутавшись в делах, Руже пускается на подозрительные спекуляции, попадает даже в долговую тюрьму Сент-Пелажи за неуплату по векселю. Всем досадивший, осаждаемый кредиторами, выслеживаемый полицией, он забирается под конец куда-то в провинциальную глушь и оттуда, точно из могилы, всеми покинутый и забытый, наблюдает за судьбой своей бессмертной песни. Ему довелось еще быть свидетелем того, как Марсельеза вместе с победоносными войсками Наполеона вихрем промчалась по всем странам Европы, после чего Наполеон, едва став императором, вычеркнул эту песню, как слишком революционную, из программ всех официальных торжеств, а после Реставрации Бурбоны и совсем запретили ее. И когда по прошествии целого человеческого века, в июльскую революцию 1830 года, слова и мелодия песни со всей былой силой вновь прозвучали на баррикадах Парижа и король-буржуа Луи-Филипп пожаловал ее автору крохотную пенсию, озлобленный старик не испытывает уже ничего, кроме удивления. Заброшенному в своем одиночестве человеку кажется чудом, что о нем кто-то вдруг вспомнил; но и эта память недолговечна, и когда в 1836 году семидесятишестилетний старец умер в Шуази-ле-Руа, никто уже не помнил его имени.

И лишь во время мировой войны, когда Марсельеза, давно уже ставшая государственным гимном, вновь воинственно гремела на всех фронтах Франции, последовал приказ перенести прах маленького капитана Руже де Лиля в Дом Инвалидов и похоронить его рядом с прахом маленького капрала Бонапарта, наконец-то неведомый миру творец бессмертной песни мог отдохнуть в усыпальнице славы своей родины от горького разочарования, что лишь единственную ночь довелось ему быть поэтом.

Невозвратимое мгновение

Судьбу влечет к могущественным и властным. Годами она рабски покорствует своему избраннику — Цезарю, Александру, Наполеону, ибо она любит натуры стихийные, подобные ей самой — непостижимой стихии.

Но иногда — хотя во все эпохи лишь изредка — она вдруг по странной прихоти бросается в объятия посредственности. Иногда — и это самые поразительные мгновения в мировой истории — нить судьбы на одну-единственную трепетную минуту попадает в руки ничтожества. И эти люди обычно испытывают не радость, а страх перед ответственностью, вовлекающей их в героику мировой игры, и почти всегда они выпускают из дрожащих рук нечаянно доставшуюся им судьбу. Мало кому из них дано схватиться за счастливый случай и возвеличить себя вместе с ним. Ибо лишь на миг великое снисходит до ничтожества, и кто упустит этот миг, для того он потерян безвозвратно.

ГРУШИ

В разгар балов, любовных интриг, козней и препирательств Венского конгресса словно пушечный выстрел грянула весть о том, что Наполеон — плененный лев — вырвался из своей клетки на Эльбе; и уже летит эстафета за эстафетой: он занял Лион, изгнал короля, полки с развернутыми знаменами переходят на его сторону, он в Париже, в Тюильри — напрасна была победа под Лейпцигом, напрасны двадцать лет кровавой войны. Точно схваченные чьей-то когтистой лапой, сбиваются в кучу только что пререкавшиеся и ссорившиеся министры; спешно стягиваются английские, прусские, австрийские, русские войска, дабы вторично и окончательно сокрушить узурпатора; никогда еще Европа наследственных королей и императоров не была так единодушна, как в этот час смертельного испуга. С севера на Францию двинулся Веллингтон, ему на помощь идет прусская армия под предводительством Блюхера, на Рейне готовится к наступлению Шварценберг, и в качестве резерва медленно и тяжко шагают через Германию русские полки.

Наполеон единым взглядом охватывает грозящую ему опасность. Он знает, что нельзя ждать, пока соберется вся свора. Он должен их разъединить, должен напасть на каждого в отдельности — на пруссаков, англичан, австрийцев — раньше, чем они станут европейской армией и разгромят его империю. Он должен спешить, пока не поднялся ропот внутри страны; должен добиться победы раньше, чем республиканцы окрепнут и соединятся с роялистами, раньше, чем двуличный неуловимый Фуше в союзе с Талейраном — своим противником и двойником — вонзит ему нож в спину. Он должен, пользуясь воодушевлением, охватившим его армию, одним стремительным натиском разбить врагов. Каждый упущенный день означает урон, каждый час усугубляет опасность. И он немедля бросает жребий войны на самое кровавое поле битвы Европы — в Бельгию. 15 июня в три часа утра авангард великой и ныне единственной наполеоновской армии переходит границу. 16-го, у Линьи, она отбрасывает прусскую армию. Это первый удар лапы вырвавшегося на свободу льва — сокрушительный, но не смертельный. Побежденная, но не уничтоженная прусская армия отходит к Брюсселю.

Наполеон готовит второй удар, на этот раз против Веллингтона. Ни минуты передышки не может он позволить ни себе, ни врагам, ибо день ото дня растут их силы, а страна позади него, обескровленный, ропщущий французский народ должен быть оглушен дурманом победных сводок. Уже 17-го он подступает со всей своей армией к Катр-Бра, где укрепился холодный, расчетливый противник — Веллингтон. Никогда распоряжения Наполеона не были предусмотрительнее, его военные приказы яснее, чем в тот день: он не только готовится к атаке, он предвидит и опасность ее: разбитая им, но не уничтоженная армия Блюхера может соединиться с армией Веллингтона. Чтобы предотвратить это, он отделяет часть своей армии — она должна преследовать по пятам прусские войска и помешать им соединиться с англичанами.

Командование этой частью армии он вверяет маршалу Груши. Груши — человек заурядный, но храбрый, усердный, честный, надежный, испытанный в боях начальник кавалерии, но не больше, чем начальник кавалерии. Это не отважный, горячий предводитель конницы, как Мюрат, не стратег, как Сен-Сир и Бертье, не герой, как Ней. Его грудь не прикрыта кирасой, его имя не окружено легендой, в нем нет ни одной отличительной черты, которая принесла бы ему славу и законное место в героическом мифе наполеоновской эры; только злополучием своим, своей неудачей прославился он. Двадцать лет он сражался во всех битвах, от Испании до России, от Нидерландов до Италии, медленно поднимаясь от чина к чину, пока не достиг звания маршала, не без заслуг, но и без подвигов. Пули австрийцев, солнце Египта, кинжалы арабов, морозы России устранили с его пути предшественников: Дезе при Маренго, Клебера в Каире, Ланна при Ваграме; дорогу к высшему сану он не проложил себе сам — ее расчистили для него двадцать лет войны.

Что Груши не герой и не стратег, а только надежный, преданный, храбрый и рассудительный командир, — Наполеону хорошо известно. Но половина его маршалов в могиле, остальные не желают покидать свои поместья, по горло сытые войной, и он вынужден доверить посредственному полководцу решающее, ответственное дело.

17 июня в одиннадцать часов утра — назавтра после победы у Линьи, в канун Ватерлоо — Наполеон впервые поручает маршалу Груши самостоятельное командование. На одно мгновение, на один день скромный Груши покидает свое место в военной иерархии, чтобы войти в мировую историю. Только на один миг, но какой миг! Приказ Наполеона ясен. В то время как сам он поведет наступление на англичан, Груши с одной третью армии должен преследовать пруссаков. На первый взгляд очень несложное задание, четкое и прямое, но вместе с тем растяжимое и обоюдоострое, как меч. Ибо Груши вменяется в обязанность во время операции неукоснительно держать связь с главными силами армии.

Маршал нерешительно принимает поручение. Он не привык действовать самостоятельно; человек осторожный, без инициативы, он обретает уверенность лишь в тех случаях, когда гениальная зоркость императора указывает ему цель. Помимо того, он чувствует за спиной недовольство своих генералов и — кто знает? — быть может, зловещий шум крыльев надвигающейся судьбы. Только близость главной квартиры несколько успокаивает его: всего три часа форсированного марша отделяют его армию от армии императора.

Под проливным дождем Груши выступает. Медленно шагают его солдаты по вязкой, глинистой дороге вслед за пруссаками или — по крайней мере — по тому направлению, где они предполагают найти войска Блюхера.

НОЧЬ В КАЙУ

Северный дождь льет беспрерывно. Словно промокшее стадо, подходят в темноте солдаты Наполеона, таща на подошвах фунта по два грязи; нигде нет пристанища — ни дома, ни крова. Солома так отсырела, что не ляжешь на нее, поэтому солдаты спят сидя, прижимаясь спинами друг к другу, по десять — пятнадцать человек, под проливным дождем. Нет отдыха и императору. Лихорадочное возбуждение гонит его с места на место; рекогносцировкам мешает непроглядное ненастье, лазутчики приносят лишь путаные сообщения. Он еще не знает, примет ли Веллингтон бой; нет также известий о прусской армии от Груши. И в час ночи, пренебрегая хлещущим ливнем, он сам идет вдоль аванпостов, приближаясь на расстояние пушечного выстрела к английским бивакам, где то тут, то там светятся в тумане тусклые дымные огоньки, и составляет план сражения. Лишь на рассвете возвращается он в Кайу, в свою убогую штаб-квартиру, где находит первые депеши Груши: смутные сведения об отступающих пруссаках, но вместе с тем и успокоительное обещание продолжать погоню. Постепенно дождь стихает. Император нетерпеливо шагает из угла в угол, поглядывая в окно на желтеющие дали, — не прояснился ли наконец горизонт, не настало ли время принять решение.

В пять часов утра — дождь уже прекратился — все сомнения рассеиваются. Он отдает приказ: к девяти часам всей армии построиться и быть готовой к атаке. Ординарцы скачут по всем направлениям. Уже барабаны бьют сбор. И только после этого Наполеон бросается на походную кровать для двухчасового сна.

УТРО В ВАТЕРЛОО

Девять часов утра. Но еще не все полки в сборе. Размякшая от трехдневного ливня земля затрудняет передвижение и задерживает подходящую артиллерию. Дует резкий ветер, лишь постепенно проглядывает солнце; но это не солнце Аустерлица, яркое, лучистое, сулящее счастье, а лишь уныло мерцающий северный отсвет. Наконец полки построены, и перед началом битвы Наполеон еще раз верхом на своей белой кобыле объезжает фронт. Орлы на знаменах склоняются, словно под буйным ветром, кавалеристы воинственно взмахивают саблями, пехота в знак приветствия подымает на штыках свои медвежьи шапки. Исступленно гремят барабаны, неистово-радостно встречают полководца трубы, но весь этот фейерверк звуков покрывает раскатистый, дружный, ликующий крик семидесятитысячной армии: «Vive l'Empereur!»[2]

Ни один парад за все двадцать лет правления Наполеона не был величественнее и торжественнее этого — последнего — смотра. Едва утихли крики, в одиннадцать часов — с опозданием на два часа, роковым опозданием, — канонирам отдан приказ бить картечью по красным мундирам у подножия холма. И вот Ней, «храбрейший из храбрых», двинул вперед пехоту. Настал решающий час для Наполеона. Несчетное число раз описана эта битва, и все же не устаешь следить за ее перипетиями, перечитывая рассказ о ней Вальтер Скотта или описание отдельных эпизодов у Стендаля. Она равно знаменательна и многообразна, откуда ни смотреть на нее — издалека или вблизи, с генеральского холмика или кирасирского седла. Эта битва — шедевр драматического нагнетания с непрерывной сменой страхов и надежд, с развязкой, в которой все разрешается конечной катастрофой, образец истинной трагедии, ибо здесь судьба героя предопределила судьбы Европы, и фантастический фейерверк наполеоновской эпопеи, прежде чем навеки угаснуть, низвергаясь с высоты, еще раз ракетой взвился к небесам.

С одиннадцати до часу французские полки штурмуют высоты, занимают деревни и позиции, снова отступают и снова идут в атаку. Уже десять тысяч тел покрывают глинистую мокрую землю холмистой местности, но еще ничего не достигнуто, кроме изнеможения, ни той, ни другой стороной. Обе армии утомлены, оба главнокомандующих встревожены. Оба знают, что победит тот, кто первый получит подкрепление — Веллингтон от Блюхера, Наполеон от Груши. Наполеон то и дело хватается за подзорную трубу, посылает ординарцев; если его маршал подоспеет вовремя, над Францией еще раз засияет солнце Аустерлица

ОШИБКА ГРУШИ

Груши, невольный вершитель судьбы Наполеона, по его приказу накануне вечером выступил в указанном направлении. Дождь перестал. Беззаботно, словно в мирной стране, шагают роты, вчера впервые понюхавшие пороха; все еще не видно неприятеля, нет и следа разбитой прусской армии.

Вдруг, в то время как маршал наскоро завтракает в фермерском доме, земля слегка сотрясается под ногами. Все прислушиваются. Снова и снова, глухо и уже замирая, докатывается грохот: это пушки, далекий орудийный огонь, впрочем, не такой и далекий, самое большее — на расстоянии трехчасового перехода. Несколько офицеров по обычаю индейцев приникают ухом к земле, чтобы уловить направление. Непрерывно доносится глухой далекий гул. Это канонада у Мон-Сен-Жана, начало Ватерлоо. Груши созывает совет. Горячо, пламенно требует Жерар, его помощник: «Il faut marcher au canon» — вперед, к месту огня! Другой офицер его поддерживает: туда, скорее туда! Все понимают, что император столкнулся с англичанами и ожесточенный бой в разгаре. Груши колеблется. Приученный к повиновению, он боязливо придерживается предначертаний, приказа императора — преследовать отступающих пруссаков. Жерар выходит из себя, видя нерешительность маршала: «Marchez au canon!»[3] — командой, не просьбой звучит это требование подчиненного в присутствии двадцати человек — военных и штатских. Груши недоволен. Он повторяет более резко и строго, что обязан в точности выполнять свой долг, пока император сам не изменит приказа. Офицеры разочарованы, и пушки грохочут среди гневного молчания.

Жерар делает последнюю отчаянную попытку: он умоляет разрешить ему хотя бы с одной дивизией и горсточкой кавалерии двинуться к полю битвы и обязуется своевременно быть на месте. Груши задумывается. Он думает одну лишь секунду.

РЕШАЮЩЕЕ МГНОВЕНИЕ В МИРОВОЙ ИСТОРИИ

Одну секунду думает Груши, и эта секунда решает его судьбу, судьбу Наполеона и всего мира. Она предопределяет, эта единственная секунда на ферме в Вальгейме, весь ход девятнадцатого века; и вот — залог бессмертия — она медлит на устах очень честного и столь же заурядного человека, зримо и явственно трепещет в руках его, нервно комкающих злополучный приказ императора. Если бы у Груши хватило мужества, если бы он посмел ослушаться приказа, если бы он поверил в себя и в явную, насущную необходимость, — Франция была бы спасена. Но человек подначальный всегда следует предписаниям и не повинуется зову судьбы.

Груши энергично отвергает предложение. Нет, недопустимо еще дробить такую маленькую армию. Его задача — преследовать пруссаков, и только. Он отказывается действовать вопреки полученному приказу. Недовольные офицеры безмолвствуют. Вокруг Груши воцаряется тишина. И в этой тишине безвозвратно уходит то, чего не вернут уж ни слова, ни деяния, — уходит решающее мгновение. Победа осталась за Веллингтоном.

И полки шагают дальше. Жерар, Вандам гневно сжимают кулаки. Груши встревожен и час от часу теряет уверенность, ибо — странно, — пруссаков все еще не видно, ясно, что они свернули с брюссельской дороги. Вскоре разведчики приносят подозрительные вести: по всей видимости, отступление пруссаков обратилось в фланговый марш к полю битвы. Еще есть время прийти на помощь императору, и все нетерпеливее ждет Груши приказа вернуться. Но приказа нет. Только все глуше грохочет над содрогающейся землей далекая канонада — железный жребий Ватерлоо.

ПОСЛЕ ПОЛУДНЯ

Между тем уже час дня. Четыре атаки отброшены, но они заметно ослабили центр Веллингтона; Наполеон готовится к решительному штурму. Он приказывает усилить артиллерию у Бель-Альянса, и, прежде чем дым орудий протянет завесу между холмами, Наполеон бросает последний взгляд на поле битвы.

И вот на северо-востоке он замечает какую-то тень, которая словно выползает из леса: свежие войска! Мгновенно все подзорные трубы обращаются в ту сторону: Груши ли это, смело преступивший приказ, чудом подоспел в решительную минуту? Нет, пленный сообщает, что это авангард генерала Блюхера, прусские полки. Впервые у императора мелькает догадка, что разбитая прусская армия избежала преследования и идет на соединение с англичанами, а треть его собственной армии без всякой пользы передвигается в пустом пространстве. Тотчас же он пишет Груши записку, приказывая во что бы то ни стало держать связь и помешать вступлению в бой пруссаков.

В то же время маршал Ней получает приказ атаковать. Веллингтон должен быть опрокинут прежде, чем подойдут пруссаки: сейчас, когда столь внезапно и резко уменьшились шансы, нужно, не колеблясь, все поставить на карту. И вот в течение нескольких часов одна за другой следуют яростные атаки, все новые и новые пехотные части вступают в бой. Они занимают разрушенные селения, отступают, и снова людской вал с ожесточением кидается на уже потрепанные каре неприятеля. Но Веллингтон все еще держится, а от Груши все еще нет известий. «Где Груши? Где застрял Груши?» — в тревоге шепчет император, глядя на приближающийся авангард пруссаков. И его генералы начинают терять терпение. Решившись силой вырвать исход битвы, маршал Ней, действуя столь же дерзновенно и отважно, сколь неуверенно действовал Груши (три лошади уже убиты под ним), бросает сразу в огонь всю французскую кавалерию. Десять тысяч кирасиров и драгун скачут навстречу смерти, врезаются в каре, сминают ряды, косят орудийную прислугу. Правда, их отбрасывают, но сила английской армии иссякает, кулак, стиснувший укрепленные холмы, начинает разжиматься. И когда поредевшая французская кавалерия отступает перед ядрами, последний резерв Наполеона — старая гвардия — твердой и медленной поступью идет на штурм высот, обладание которыми знаменует судьбу Европы.

РАЗВЯЗКА

Весь день четыреста пушек гремят с той и другой стороны. На поле битвы топот коней сливается с залпами орудий, оглушительно бьют барабаны, земля сотрясается от грохота и гула. Но на возвышении, на обоих холмах, оба военачальника настороженно ловят сквозь шум сражения более тихие звуки.

Хронометры чуть слышно, как птичье сердце, тикают в руке императора и в руке Веллингтона; оба то и дело выхватывают часы и считают минуты и секунды, поджидая последнюю, решающую помощь. Веллингтон знает, что Блюхер подходит, Наполеон надеется на Груши. Оба они исчерпали свои резервы, и победит тот, кто первым получит подкрепление. Оба смотрят в подзорную трубу на лесную опушку, где, словно легкое облако, маячит прусский авангард. Передовые разъезды или сама армия, ушедшая от преследования Груши? Уже слабеет сопротивление англичан, но и французские войска устали. Тяжело переводя дыхание, как два борца, стоят противники друг против друга, собираясь с силами для последней схватки, которая решит исход борьбы.

И вот наконец со стороны леса доносится пальба — стреляют пушки, ружья: «Enfin Grouchy!» — наконец, Груши! Наполеон вздыхает с облегчением. Уверенный, что его флангу теперь ничто не угрожает, он стягивает остатки армии и снова атакует центр Веллингтона, дабы сбить британский засов, запирающий Брюссель, взломать ворота в Европу.

Но перестрелка оказалась ошибкой: пруссаки, введенные в заблуждение неанглийской формой, открыли огонь по ганноверцам; стрельба прекращается, и беспрепятственно широким и могучим потоком выходят из лесу прусские войска. Нет, это не Груши со своими полками, это приближается Блюхер и вместе с ним — неотвратимая развязка. Весть быстро распространяется среди императорских полков, они начинают отступать — пока еще в сносном порядке. Но Веллингтон чувствует, что настала критическая минута. Он выезжает верхом на самый край столь яростно защищаемого холма, снимает шляпу и машет ею над головой, указывая на отступающего врага. Его войска тотчас понимают смысл этого торжествующего жеста. Дружно поднимаются остатки английских полков и бросаются на французов. В то же время с фланга на усталую, поредевшую армию налетает прусская кавалерия. Раздается крик, убийственное «Спасайся, кто может!». Еще несколько минут — и великая армия превращается в неудержимый, гонимый страхом поток, который все и вся, даже Наполеона, увлекает за собой. Словно в податливую воду, не встречая сопротивления, бросается неприятельская конница в этот быстро откатывающийся и широко разлившийся поток; из пены панических воплей выуживают карету Наполеона, войсковую казну и всю артиллерию; только наступление темноты спасает императору жизнь и свободу. Но тот, кто в полночь, забрызганный грязью, обессиленный, падает на стул в убогом деревенском трактире, — уже не император. Конец империи, его династии, его судьбе; нерешительность маленького, ограниченного человека разрушила то, что храбрейший, прозорливейший из людей создал за двадцать героических лет.

ВОЗВРАТ В ПОВСЕДНЕВНОСТЬ

Не успела английская атака разгромить армию Наполеона, как некто, доселе почти безыменный, уже мчится в экстренной почтовой карете по брюссельской дороге, из Брюсселя к морю, где его ждет корабль. Он прибывает в Лондон раньше правительственных курьеров и, пользуясь тем, что вести до столицы еще не дошли, буквально взрывает биржу; этим гениальным ходом Ротшильд основывает новую империю, новую династию.

Назавтра вся Англия узнает о победе, а в Париже верный себе предатель Фуше — о поражении; над Брюсселем и Германией разносится победный колокольный звон.

Один лишь человек на другое утро еще ничего не знает о Ватерлоо, несмотря на то, что всего четырехчасовой переход отделяет его от места трагедии: злополучный Груши, который неуклонно выполняет приказ преследовать пруссаков. Но как ни удивительно, пруссаков нигде нет, и это тревожит его. И все громче и громче гремят пушки, точно взывая о помощи. Все чувствуют, как дрожит под ними земля, и каждый выстрел отдается у них в сердце. Все знают: это не простая перестрелка разгорелась гигантская, решающая битва. В угрюмом молчании едет Груши, окруженный своими офицерами. Они больше не спорят с ним: ведь он не внял их совету.

Наконец у Вавра они натыкаются на единственный прусский отряд — арьергард Блюхера, и это кажется им избавлением. Как одержимые, бросаются они на неприятельские траншеи — впереди всех Жерар; быть может, томимый мрачными предчувствиями, он ищет смерти. Пуля настигает его, он падает, раненный: тот, кто подымал голос протеста, умолк. К вечеру они занимают селение, но все догадываются, что эта маленькая победа уже бесполезна, ибо там, в той стороне, где поле битвы, внезапно все стихло. Наступила грозная, немая до ужаса, мирная гробовая тишина. И все убеждаются, что грохот орудий был все же лучше, чем эта мучительная неизвестность. Битва, видимо, закончилась, битва при Ватерлоо, о которой Груши получает наконец (увы, слишком поздно!) известие вместе с требованием Наполеона идти на подкрепление. Она кончена, гигантская битва, но за кем осталась победа?

Они ждут всю ночь. Тщетно! Вестей нет, словно великая армия забыла о них, и они, никому не нужные, бессмысленно стоят здесь, в непроницаемом мраке. Утром они снимаются с бивака и снова шагают по дорогам, смертельно усталые и уже зная наверное, что все их передвижения потеряли всякий смысл. Наконец в десять часов утра навстречу скачет офицер из главного штаба. Ему помогают сойти с седла, забрасывают вопросами. Лицо офицера искажено отчаянием, взмокшие от пота волосы прилипли к вискам, его трясет от смертельной усталости, и он едва в состоянии пробормотать несколько невнятных слов, но этих слов никто не понимает, не может, не хочет понять. Его принимают за сумасшедшего, за пьяного, ибо он говорит, что нет больше императора, нет императорской армии, Франция погибла. Но мало-помалу от него добиваются подробных сведений, и все узнают сокрушительную, убийственную правду. Груши, бледный, дрожащий, стоит, опираясь на саблю; он знает, что для него началась жизнь мученика. Но он с твердостью берет на себя всю тяжесть вины. Нерешительный и робкий подчиненный, не умевший в те знаменательные мгновения разгадать великие судьбы, теперь, лицом к лицу с близкой опасностью, становится мужественным командиром, почти героем. Он тотчас собирает всех офицеров и, со слезами гнева и печали на глазах, в кратком обращении оправдывает свои колебания и вместе с тем горько сожалеет о них.

Молча слушают его те, кто вчера еще гневался на него. Каждый мог бы его обвинить, похваляясь, что предлагал другое, лучшее решение. Но никто не осмеливается, никто не хочет этого делать. Они молчат и молчат. Безмерная скорбь заградила им уста.

И вот в этот час, упустив решающую секунду, Груши с опозданием проявляет свой недюжинный талант военачальника. Все его достоинства — благоразумие, усердие, выдержка, исполнительность — обнаруживаются с той минуты, как он опять доверяет самому себе, а не букве приказа. Окруженный в пять раз превосходящими силами неприятеля, он блестящим тактическим маневром сквозь гущу вражеских войск выводит свои полки, не потеряв ни единой пушки, ни единого солдата, и спасает для Франции, для империи остатки ее армии. Но нет императора, чтобы поблагодарить его, нет врага, чтобы бросить против них свои полки. Он опоздал, опоздал навеки. И хотя в дальнейшей жизни он возносится высоко, получает звание главнокомандующего и пэра Франции и в любой должности заслуживает всеобщее уважение твердостью и распорядительностью, ничто не может возместить ему той секунды, которая сделала его вершителем судьбы и которую он не сумел удержать.

Так страшно мстит за себя великое, неповторимое мгновение, лишь изредка выпадающее на долю смертного, если тот, кто призван по ошибке, отступается от него. Все мещанские добродетели — надежный щит от требований мирно текущих будней: осмотрительность, рвение, здравомыслие, — все они беспомощно тают в пламени одной-единственной решающей секунды, которая открывается только гению и в нем ищет свое воплощение. С презрением отталкивает она малодушного; лишь отважного возносит она огненной десницей до небес и причисляет к сонму героев.

Открытие Эльдорадо

ЧЕЛОВЕК, КОТОРОМУ НАДОЕЛА ЕВРОПА

1834 год. Американский пароход держит путь из Гавра в Нью-Йорк. На борту среди сотен искателей приключений Иоганн Август Зутер; ему тридцать один год, он родом из Рюненберга, близ Базеля, и с нетерпением ждет той минуты, когда между ним и европейскими стражами закона ляжет океан. Банкрот, вор, аферист, он, недолго думая, бросил на произвол судьбы жену и троих детей, по подложному документу добыл в Париже немного денег, и вот он уже на пути к новой жизни. 7 июля он высадился в Нью-Йорке и два года подряд занимался здесь чем придется: был упаковщиком, аптекарем, зубным врачом, торговцем всевозможными снадобьями, содержателем кабачка. Наконец, несколько остепенившись, он открыл гостиницу, но вскоре продал ее и, следуя властному зову времени, отправился в Миссури. Там он стал земледельцем, сколотил за короткое время небольшое состояние и, казалось, мог бы уже зажить спокойно. Но мимо его дома бесконечной вереницей, торопясь куда-то, проходят люди — торговцы пушниной, охотники, солдаты, искатели приключений, — они идут с запада и уходят на запад, и это слово «запад» постепенно приобретает для него какую-то магическую силу. Сначала — это всем известно — простираются прерии, прерии, где пасутся огромные стада бизонов, прерии, по которым можно ехать дни и недели, не встретив ни души, лишь изредка промчатся краснокожие всадники; дальше начинаются горы, высокие, неприступные, и, наконец, та неведомая страна, Калифорния, о ней никто ничего точно не знает, а о сказочных богатствах ее рассказывают чудеса; там реки млека и меда к твоим услугам, только пожелай, — но до нее далеко, очень далеко, и добраться туда можно, лишь рискуя жизнью.

Но в жилах Иоганна Августа Зутера текла кровь авантюриста. Жить спокойно и возделывать свою землю! Нет, это не прельщало его. В 1837 году он распродал все свое добро, снарядил экспедицию — обзавелся фургонами, лошадьми, волами и, выехав из форта Индепенданс, пустился в Неведомое.

ПОХОД В КАЛИФОРНИЮ

1838 год. В фургоне, запряженном волами, по бесконечной пустынной равнине, по бескрайним степям и, наконец, через горы, навстречу Тихому океану, вместе с Зутером едут два офицера, пять миссионеров и три женщины. Через три месяца, в конце октября, они прибывают в форт Ванкувер. Офицеры покинули Зутера еще раньше, миссионеры дальше не едут, женщины умерли в пути от лишений.

Зутер остался один. Напрасно пытались удержать его здесь, в Ванкувере, напрасно предлагали ему службу; он не поддался на уговоры, его неудержимо влекло магическое слово «Калифорния». На старом, разбитом паруснике он пересекает океан, направляется сначала к Сандвичевым островам, а потом, с огромными трудностями миновав Аляску, высаживается на побережье, на забытом богом клочке земли, именуемом Сан-Франциско. Но это не тот Сан-Франциско — город с миллионным населением, невиданно разросшийся после землетрясения, каким мы его знаем сегодня. Нет, это было жалкое рыбацкое селение, названное так миссионерами-францисканцами, даже не столица той незнакомой мексиканской провинции — Калифорнии, забытой и заброшенной в одной из богатейших частей нового континента. Бесхозяйственность испанских колонизаторов сказывалась здесь во всем: не было твердой власти, то и дело вспыхивали восстания, не хватало рабочих, скота, недоставало энергичных, предприимчивых людей. Зутер нанимает лошадь и спускается в плодородную долину Сакраменто; ему достаточно было дня, чтобы убедиться в том, что здесь найдется место не только для фермы или большого ранчо, но и для целого королевства. Назавтра он является в Монтерей, в убогую столицу, представляется губернатору Альверадо и излагает ему план освоения края: с ним приехало несколько полинезийцев с островов, и в дальнейшем по мере надобности он будет привозить их сюда, он готов устроить здесь поселение, основать колонию, которую он назовет Новой Гельвецией.

— Почему «Новой Гельвецией»? — спросил губернатор.

— Я швейцарец и республиканец, — ответил Зутер.

— Хорошо, делайте, что хотите, даю вам концессию на десять лет.

Вот видите, как быстро делались там дела. За тысячу миль от всякой цивилизации энергия отдельного человека значила много больше, чем в Старом Свете.

НОВАЯ ГЕЛЬВЕЦИЯ

1839 год. Вверх по берегу реки Сакраменто медленно тянется караван. Впереди верхом Иоганн Август Зутер с ружьем через плечо, за ним два-три европейца, потом сто пятьдесят полинезийцев в коротких рубашках, тридцать запряженных волами фургонов со съестными припасами, семенами, оружием, пятьдесят лошадей, сто пятьдесят мулов, коровы, овцы и, наконец, небольшой арьергард — вот и вся армия, которой предстоит завоевать Новую Гельвецию. Путь им расчищает гигантский огненный вал. Леса сжигают — это удобнее, чем вырубать их. И как только жадное пламя прокатилось по земле, они взялись за работу среди еще дымящихся деревьев. Построили склады, вырыли колодцы, засеяли поля, которые не требовали вспашки, сделали загоны для несчетных стад. Из соседних мест, из покинутых миссионерами колоний постепенно прибывает пополнение.

Успех был гигантский. Первый же урожай сняли сам-шест. Амбары ломились от зерна, стада насчитывали уже тысячи голов, и, хотя подчас бывало трудно, — много сил отнимали походы против туземцев, снова и снова вторгавшихся в колонию, — Новая Гельвеция превратилась в цветущий уголок земли. Прокладываются каналы, строятся мельницы, открываются фактории, по рекам вверх и вниз снуют суда, Зутер снабжает не только Ванкувер и Сандвичевы острова, но и все суда, бросающие якорь у берегов Калифорнии. Он выращивает замечательные калифорнийские фрукты, которые славятся теперь во всем мире. Он выписывает виноградные лозы из Франции и с Рейна, они отлично принимаются здесь, и через несколько лет огромные пространства этой далекой земли покрылись виноградниками. Для себя он выстроил дом и благоустроенные фермы, его рояль марки Плейель проделал далекий стовосьмидесятидневный путь из Парижа, паровую машину из Нью-Йорка через весь континент везли шестьдесят волов. У него открытые счета в крупнейших банках Англии и Франции, и теперь, в сорок пять лет, на вершине славы, он вспоминает, что четырнадцать лет назад оставил где-то жену и трех сыновей. Он пишет им, зовет их к себе, в свое королевство, сейчас он чувствует силу в своих руках — он хозяин Новой Гельвеции, один из самых богатых людей на земле, — и так тому и быть. И, наконец, Соединенные Штаты отнимают у Мексики эту запущенную провинцию. Теперь уже все надежно и прочно. Еще несколько лет — и Зутер станет самым богатым человеком на свете.

РОКОВОЙ УДАР ЗАСТУПА

1848 год, январь. Неожиданно к Зутеру является Джемс Маршалл, его плотник. Вне себя от волнения он врывается в дом, — он должен сообщить Зутеру что-то очень важное. Зутер удивлен: только вчера он послал Маршалла на свою ферму в Колома, где строится новая лесопилка, и вот он вернулся без разрешения, стоит перед хозяином, не в силах унять дрожь, толкает его в комнату, запирает дверь и вытаскивает из кармана полную пригоршню песка — в ней блестят желтые зерна. Вчера, копая землю, он увидел эти странные кусочки металла и решил, что это золото, но все остальные подняли его на смех. Зутер сразу настораживается, берет песок, промывает его; да, это золото, и он завтра же отправится с Маршаллом на ферму. А плотник — первая жертва лихорадки, которая охватит вскоре весь мир, — не дождался утра и ночью, под дождем, двинулся обратно.

На другой день полковник Зутер уже в Колома. Канал запрудили, стали исследовать песок. Достаточно наполнить грохот, слегка потрясти его, и блестящие крупицы золота остаются на черной сетке. Зутер подзывает немногих бывших с ним европейцев, берет с них слово молчать, пока не будет построена лесопилка. В глубокой задумчивости возвращается он на свою ферму. Грандиозные замыслы рождаются в его уме. Еще никогда не бывало, чтобы золото давалось так легко, лежало так открыто, почти не прячась в земле, — и это его земля, Зутера! Казалось, десятилетие промелькнуло в одну ночь — и вот он самый богатый человек на свете.

ЗОЛОТАЯ ЛИХОРАДКА

Самый богатый? Нет, самый бедный, самый обездоленный нищий на этом свете. Через неделю тайна стала известна. Одна женщина — всегда женщина! — поведала ее какому-то прохожему и дала ему несколько золотых зерен. И тут случилось неслыханное — люди Зутера тотчас же бросили работу: кузнецы бежали от своих наковален, пастухи от своих стад, виноградари от своих лоз, солдаты побросали ружья — все, словно одержимые, наспех ухватив грохоты, тазы, кинулись туда, к лесопилке, добывать золото. В одну ночь край обезлюдел. Коровы, которых некому доить, дохнут, быки ломают загоны, вытаптывают поля, где на корню гниют посевы, остановились сыроварни, рушатся амбары. Замер весь сложный механизм огромного хозяйства. Телеграфные провода разнесли манящую весть о золоте через моря и земли. И уже прибывают люди из городов и гаваней, матросы покидают корабли, чиновники — службу; бесконечными колоннами тянутся золотоискатели с запада и с востока, пешком, верхами и в фургонах — рой людской саранчи, охваченный золотой лихорадкой. Разнузданная, грубая орда, не признающая иного права, кроме права сильного, иной власти, кроме власти револьвера, захлестнула цветущую колонию. Все было их собственностью, никто не осмеливался перечить этим разбойникам. Они резали коров Зутера, ломали его амбары и строили себе дома, вытаптывали его пашни, воровали его машины. В одну ночь Зутер стал нищим; он, как царь Мидас, захлебнулся своим собственным золотом.

И все неукротимее становится эта беспримерная погоня за золотом. Весть уже облетела весь свет; только из Нью-Йорка прибыло сто кораблей, из Германии, Англии, Франции, Испании в 1848, 1849, 1850, 1851 годах хлынули несметные полчища искателей приключений. Некоторые огибают мыс Горн, но нетерпеливым этот путь кажется слишком долгим, и они избирают более опасную дорогу — по суше, через Панамский перешеек. Одна предприимчивая компания спешно проводит там железную дорогу. Тысячи рабочих гибнут от лихорадки ради того, чтобы на три-четыре недели сократить путь к золоту. Через континент тянутся огромные потоки людей всех племен и наречий, и все они роются в земле Зутера, как в своей собственной. На территории Сан-Франциско, принадлежавшей Зутеру по акту, скрепленному правительственной печатью, со сказочной быстротой растет новый город; пришельцы по клочкам распродают друг другу землю Зутера, а само название его королевства «Новая Гельвеция» вскоре уступает место магическому имени: Эльдорадо — золотой край.

Зутер, снова банкрот, словно в оцепенении смотрел на эти гигантские драконовы всходы. Поначалу он со своими слугами и компаньонами тоже пробовал добывать золото, чтобы вновь обрести богатство, но все покинули его. Тогда он уехал из золотоносного края поближе к горам, на свою уединенную ферму «Эрмитаж», прочь от проклятой реки и злосчастного песка. Там и нашла его жена с тремя уже взрослыми сыновьями, но она вскоре умерла, — сказались тяготы изнурительного пути. Все же теперь с ним три сына, у него уже не одна пара рук, а четыре, и Зутер снова взялся за работу; снова, но уже вместе с сыновьями шаг за шагом начал он выбиваться в люди, пользуясь баснословным плодородием этой почвы и вынашивая втихомолку новый грандиозный замысел.

ПРОЦЕСС

1850 год. Калифорния вошла в состав Соединенных Штатов Америки. Вслед за богатством в этом одержимом золотой лихорадкой крае водворился наконец порядок. Анархия обуздана, закон опять обрел силу.

И тут Иоганн Август Зутер выступает со своими притязаниями. Он заявляет, что вся земля, на которой стоит город Сан-Франциско, по праву принадлежит ему. Правительство штата обязано возместить убыток, который нанесен ему расхитителями его имущества; со всего добытого на его земле золота он требует свою долю. Начался процесс такого масштаба, о каком еще не знало человечество. Зутер предъявил иск 17221 фермеру, поселившемуся на его плантациях, и потребовал, чтобы они освободили незаконно захваченные участки. С властей штата Калифорния за присвоенные ими дороги, мосты, каналы, плотины, мельницы он потребовал двадцать пять миллионов долларов в счет возмещения убытков; он требует двадцать пять миллионов долларов с федерального правительства и, кроме того, свою долю добытого золота. Старшего сына Эмиля он послал в Вашингтон изучать право, чтобы он вел дело: огромные доходы, которые приносят новые фермы, целиком уходят на разорительный процесс. Четыре года дело кочует из инстанции в инстанцию. 15 марта 1855 года приговор, наконец, вынесен. Неподкупный судья Томпсон, высшее должностное лицо Калифорнии, признал права Зутера на землю полностью обоснованными и неоспоримыми. В тот день Иоганн Август Зутер достиг цели. Он самый богатый человек на свете.

КОНЕЦ

Самый богатый? Нет и нет. Самый бедный, самый несчастный, самый неприкаянный нищий на свете. Судьба опять нанесла ему убийственный удар, который и подкосил его. Как только приговор стал известен, в Сан-Франциско и во всем штате разразилась буря. Десятки тысяч людей собирались в толпы — землевладельцы, которым угрожала опасность, уличная чернь, сброд, всегда готовый пограбить. Они взяли приступом и сожгли здание суда, они искали судью, чтобы линчевать его; разъяренная толпа задумала уничтожить все достояние Зутера. Его старший сын застрелился, окруженный бандитами, второго зверски убили, третий бежал и по дороге утонул. Волна пламени прокатилась по Новой Гельвеции: фермы Зутера преданы огню, виноградники растоптаны, коллекции, деньги расхищены, все его огромные владения с беспощадной яростью превращены в прах и пепел. Сам Зутер едва спасся. От этого удара он уже не оправился. Его состояние уничтожено, жена и дети погибли, разум помутился. Только одна мысль еще мерцает в его сознании: закон, справедливость, процесс.

И долгих двадцать лет слабоумный, оборванный старик бродит вокруг здания суда в Вашингтоне. Там уже во всех канцеляриях знают «генерала» в засаленном сюртуке и стоптанных башмаках, требующего свои миллиарды. И все еще находятся адвокаты, пройдохи, мошенники, люди без чести и совести, которые вытягивают у него последние гроши — его жалкую пенсию и подстрекают продолжать тяжбу. Ему самому не нужны деньги, он возненавидел золото, которое сделало его нищим, погубило его детей, разбило всю его жизнь. Он хочет только доказать свои права и добивается этого с ожесточенным упрямством маньяка.

Он подает жалобу в сенат, он предъявляет свои претензии конгрессу, он доверяется разным шарлатанам, которые с большим шумом возобновляют это дело. Обрядив Зутера в шутовской генеральский мундир, они таскают несчастного, как чучело, из учреждения в учреждение, от одного члена конгресса к другому. Так проходит двадцать лет, с 1860 по 1880 год, двадцать горьких, нищенских лет. День за днем Зутер — посмешище всех чиновников, забава всех уличных мальчишек — осаждает Капитолий, он, владелец самой богатой земли на свете, земли, на которой стоит и растет не по дням, а по часам вторая столица огромного государства.

Но назойливого просителя заставляют ждать. И вот там, у входа в здание конгресса, после полудня, его настигает, наконец, спасительный разрыв сердца, служители торопливо убирают труп какого-то нищего, нищего, в кармане которого лежит документ, подтверждающий, согласно всем земным законам, права его и наследников его на самое большое состояние в истории человечества.

До сей поры никто не потребовал своей доли в наследстве Зутера, ни один правнук не заявил о своих притязаниях.

Поныне Сан-Франциско, весь огромный край, расположен на чужой земле, поныне попирается здесь закон, и только перо Блэза Сендрарса даровало всеми забытому Иоганну Августу Зутеру единственное право людей большой судьбы — право на память потомков.

Борьба за Южный Полюс

БОРЬБА ЗА ЗЕМЛЮ

Двадцатый век взирает на мир, лишенный тайн. Все страны исследованы, отдаленнейшие моря бороздят корабли. Области, еще поколение тому назад дремавшие в блаженной безвестности, наслаждаясь свободой, рабски служат теперь нуждам Европы; к самым истокам Нила, которых искали так долго, устремляются пароходы; водопад Виктория, впервые полвека тому назад открывшийся взору европейца, послушно вырабатывает электрическую энергию; последние дебри — леса Амазонки — порублены, и пояс единственной девственной страны — Тибета развязан.

На старых картах и глобусах слова «Terra incognita»[4] исчезли под надписями сведущих людей, человек двадцатого века знает свою планету. Пытливая мысль в поисках новых путей уже принуждена спускаться к причудливым тварям морских глубин или возноситься в бескрайние просторы неба. Нехожеными остались лишь воздушные дороги, но уже взмывают в поднебесье, обгоняя друг друга, стальные птицы, устремленные к новым высям, новым далям, ибо решены все загадки и почва земного любопытства истощилась.

Но одну тайну земля стыдливо скрывала от человеческого взора вплоть до нашего столетия — два крошечных местечка своего истерзанного, изувеченного тела уберегла она от алчности собственных созданий. Северный и Южный полюсы, две почти не существующие, почти невещественные точки, два конца оси, вокруг которых она вращается тысячелетиями, она сохранила нетронутыми, незапятнанными. Ледяными громадами прикрыла она эту последнюю тайну, вечную зиму поставила на страже ее в защиту от людской жадности. Мороз и вихри властно заграждают вход, ужас и смертельная опасность отгоняют смельчаков. Лишь солнцу дано окидывать беглым взором эту твердыню, человеку же — не дозволено.

Десятки лет одна экспедиция сменяет другую. Ни единая не достигает цели. Где-то, в лишь недавно открытом ледяном хрустальном гробу, тридцать три года покоится тело шведского инженера Андре, храбрейшего из храбрых, того, кто хотел на воздушном шаре подняться над полюсом и не вернулся. Все попытки разбиваются о сверкающие ледяные стены. Тысячелетия, вплоть до наших дней, земля здесь скрывает свой лик, в последний раз победоносно отражая яростный натиск смертных. В девственной чистоте хранит она свою тайну от любопытного мира.

Но юный двадцатый век в нетерпении простирает руки. Он выковал в лабораториях новое оружие, изобрел новые доспехи; препятствия только разжигают его страсть. Он хочет знать всю правду, и уже первое его десятилетие хочет завоевать то, чего не могли завоевать тысячелетия. К мужеству отдельных смельчаков присоединяется соперничество наций. Не только за полюс борются они, но и за честь флага, которому суждено первому развеваться над новооткрытой землей; начинается крестовый поход всех племен и народов за овладение освященных пламенным желанием мест. На всех материках снаряжаются экспедиции. Нетерпеливо ждет человечество, ибо оно уже знает: бой идет за последнюю тайну жизненного пространства. Из Америки к Северному полюсу направляются Кук и Пири; на юг идут два корабля: один ведет норвежец Амундсен, другой — англичанин, капитан Скотт.

СКОТТ

Скотт — капитан английского флота, один из многих; его биография совпадает с послужным списком: добросовестно исполнял свои обязанности, чем снискал одобрение начальников, участвовал в экспедиции Шеклтона. Ни подвигов, ни особенного геройства не отмечено. Его лицо, судя по фотографиям, ничем не отличается от тысячи, от десятка тысяч английских лиц: холодное, волевое, спокойное, словно изваянное затаенной энергией. Серые глаза, плотно сжатые губы. Ни одной романтической черты, ни проблеска юмора в этом лице, только железная воля и практический здравый смысл. Почерк — обыкновенный английский почерк без оттенков и без завитушек, быстрый, уверенный. Его слог — ясный и точный, выразительный в описании фактов и все нее сухой и деловитый, словно язык рапорта. Скотт пишет по-английски, как Тацит по-латыни, — неотесанными глыбами. Во всем проглядывает человек без воображения, фанатик практического дела, а следовательно, истый англичанин, у которого, как у большинства его соотечественников, даже гениальность укладывается в жесткие рамки исполнения долга. Английская история знает сотни таких Скоттов: это он покорил Индию и безыменные острова Архипелага, он колонизировал Африку и воевал во всем мире с той же неизменной железной энергией, с тем же сознанием общности задач и с тем же холодным, замкнутым лицом.

Но как сталь тверда его воля; это обнаруживается еще до совершения подвига. Скотт намерен закончить то, что начал Шеклтон. Он снаряжает экспедицию, но ему не хватает средств. Это его не останавливает. Уверенный в успехе, он жертвует своим состоянием и влезает в долги. Жена дарит ему сына, но он, подобно Гектору, не задумываясь, покидает свою Андромаху. Друзья и товарищи вскоре найдены, и ничто земное уже не может поколебать его волю. «Terra Nova»[5] называется странный корабль, который должен доставить его на край Ледовитого океана, — странный потому, что он, словно Ноев ковчег, полон всякой живности, и вместе с тем это лаборатория, снабженная книгами и тысячью точнейших приборов. Ибо в этот пустынный, необитаемый мир нужно везти с собой все, что требуется человеку для нужд тела и запросов духа, и удивительно сочетаются на борту предметы первобытного обихода — меха, шкуры, живой скот — с самым сложным, отвечающим последнему слову науки, оборудованием. И та же поразительная двойственность, что и корабль, отличает и само предприятие: приключение — но обдуманное и взвешенное, как коммерческая сделка, отвага — но в соединении с искуснейшими мерами предосторожности, точное предвидение всех деталей перед лицом непредвиденных случайностей.

1 июня 1910 года экспедиция покидает Англию. В эту летнюю пору англосаксонский остров сияет красотой. Сочной зеленью покрыты луга, солнце изливает тепло и свет на ясный, не омраченный туманом мир. С грустью смотрят мореплаватели на скрывающийся из глаз берег, ведь они знают, что на годы, быть может, навсегда прощаются с теплом и солнцем. Но вверху на мачте развевается английский флаг, и они утешают себя мыслью, что эта эмблема их мира вместе с ними плывет к единственному еще не завоеванному клочку покоренной Земли.

АНТАРКТИЧЕСКИЙ УНИВЕРСИТЕТ

В январе они причаливают, после кратковременного отдыха в Новой Зеландии, у края вечного льда и сооружают дом для зимовки. Декабрь и январь считаются там летними месяцами, потому что это — единственное время в году, когда солнце несколько часов в день сияет на свинцово-белом небе. Стены дома сложены из бревен, как на стоянках прежних экспедиций, но внутри дома чувствуются веяние нового века, успехи нового века. Если раньше зимовщики сидели в полутьме, при коптящих, воняющих ворванью фонарях и с тоской глядели друг на друга, утомленные однообразием бессолнечных дней, то эти люди двадцатого столетия владеют в своих четырех стенах всем миром в миниатюре, всеми достижениями науки. Ацетиленовые горелки излучают яркий свет, киноаппарат воссоздает, словно по волшебству, пейзажи дальних стран, картины тропической природы, пианола воспроизводит музыку, граммофон — человеческий голос, библиотека предоставляет знания. В одной из комнат стучит пишущая машинка, в другой, темной — проявляют пленку и цветные фотографические снимки. Геолог испытывает радиоактивность минералов, зоолог обнаруживает новый вид паразитов у пойманных пингвинов, метеорологические наблюдения сменяются физическими опытами; всем участникам экспедиции поручена работа на время темных месяцев, и благодаря разумной системе личный опыт каждого становится общим достоянием. Ибо эти тридцать человек ежевечерне читают друг другу среди паковых льдов и полярной стужи университетские лекции, каждый силится передать свои знания другому, и в оживленном обмене мыслями расширяется их видение мира. Узкоспециальные науки не замыкаются в высокомерном одиночестве, а ищут понимания в совместном устремлении вперед. Затерянные в бескрайнем первобытном мире, вне времени и пространства, тридцать человек обмениваются между собой последними достижениями двадцатого века, и здесь, в этих стенах, люди не отстают ни на час, ни на секунду от движения мира. Трогательно читать, как эти суровые люди, ученые, радуются рождественской елке, забавляются шутками «South Pol Times»,[6] издаваемого ими юмористического листка, как все малое — всплывший кит, поскользнувшаяся лошадь — превращается в событие и, с другой стороны, все непостижимо огромное — сполохи, лютый мороз, чудовищное одиночество — становится повседневным и привычным.

Между тем они отваживаются на небольшие вылазки. Они испытывают аэросани, учатся ходить на лыжах, дрессируют собак. Они готовят запасы для большого путешествия, но медленно, медленно обрываются листки календаря, и далеко еще до лета (до декабря), когда корабль проберется к ним сквозь паковый лед с письмами из дому. Но уже сейчас, в разгар зимы, они небольшими отрядами совершают для закалки короткие переходы, испытывают палатки, проверяют опыты. Не все удается им, но препятствия лишь разжигают их пыл. Когда они, усталые и продрогшие, возвращаются на стоянку, их встречают радостными криками и теплом очага, и эта уютная хижина на семьдесят седьмом градусе широты после нескольких дней лишений кажется им лучшим в мире жилищем.

Но вот возвратилась с запада одна из экспедиций, и от принесенной ею вести в доме водворяется угрюмая тишина. В своих странствиях путники наткнулись на зимовку Амундсена, и внезапно Скотт понимает, что, помимо мороза и опасности, есть еще противник, который оспаривает у него первенство и может раньше его вырвать тайну строптивой земли. Он сверяет по карте; в записях его слышится тревога, с какой он обнаружил, что стоянка Амундсена на сто десять километров ближе к полюсу, чем его. Он потрясен, но не теряет мужества. «Вперед, во славу отчизны!» — пишет он горделиво в своем дневнике.

Это единственное упоминание об Амундсене в дневнике. Больше его имя не встречается. Но нет сомнений, что с того дня мрачная тень упала на одинокий бревенчатый дом во льдах и что это имя ежечасно, во сне и наяву, тревожит его обитателей.

ПОХОД К ПОЛЮСУ

В расстоянии мили от хижины на возвышении установлен наблюдательный пост. Там, на крутом пригорке, одиноко, точно пушка, наведенная на незримого врага, стоит аппарат для измерения первых тепловых колебаний приближающегося солнца. Целыми днями поджидают они его появления. На утреннем небе уже играют яркие чудесные отблески, но солнечный диск пока еще не подымается над горизонтом. Этот отраженный свет, предвещающий появление долгожданного светила, разжигает их нетерпение, и наконец в хижине раздается телефонный звонок, и с наблюдательного поста сообщают, что солнце взошло, впервые после многих месяцев оно подняло свою главу в полярной ночи. Его свет еще слаб и бледен, его лучи едва-едва согревают морозный воздух, едва-едва колеблются стрелки измерительного прибора, но один вид солнца — уже огромное счастье. В лихорадочной спешке снаряжается экспедиция, чтобы не потерять ни минуты этой короткой светлой поры, знаменующей и весну, и лето, и осень, хотя по нашим умеренным понятиям это все еще суровая зима. Впереди летят аэросани. За ними нарты, запряженные собаками и сибирскими лошадками. Дорога предусмотрительно разделена на этапы; через каждые два дня пути сооружается склад, где оставляют для обратного путешествия одежду, продовольствие и самое важное — керосин, конденсированное тепло, защиту от нескончаемых морозов. Они выступают в поход все вместе, но будут возвращаться по очереди, отдельными группами, для того чтобы последнему маленькому отряду — избранникам, которым суждено завоевать полюс, — осталось как можно больше припасов, самые свежие собаки и лучшие нарты. План похода мастерски разработан, даже неудачи предусмотрены. И, конечно, в них нет недостатка. После двух дней пути ломаются аэросани, их бросают как лишний балласт. Лошади также не оправдали надежд, но на этот раз живая природа торжествует над техникой, ибо обессиленных лошадей пристреливают, и они дают собакам питательный корм, укрепляющий их силы.

1 ноября 1911 года участники экспедиции разбиваются на отряды. На снимках запечатлен этот удивительный караван: сперва тридцать путников, потом двадцать, десять и, наконец, только пять человек двигаются по белой пустыне мертвого первобытного мира. Впереди всегда идет один, похожий на дикаря, закутанный в меха и платки, из-под которых виднеются только борода и глаза; рука в меховой рукавице держит повод лошади, которая тащит тяжело нагруженные сани; за ним — второй, в таком же одеянии и такой же позе, за ним третий, двадцать черных точек, вытянувшихся извилистой линией по бескрайней слепящей белизне. Ночью они зарываются в палатки, возводят снежные валы для защиты лошадей от ветра, а утром снова пускаются в однообразный и безотрадный путь, вдыхая ледяной воздух, впервые за тысячелетия проникающий в человеческие легкие.

Трудности множатся. Погода стоит хмурая, вместо сорока километров они покрывают иногда лишь тринадцать, а между тем каждый день драгоценен, с тех пор как им известно, что кто-то невидимо для них продвигается по белой пустыне к той же цели. Любая мелочь грозит опасностью. Сбежала собака, лошадь отказывается от корма — все это вызывает тревогу, потому что в этом одиночестве обычные ценности приобретают иное, новое значение. Все, что помогает сохранить человеческую жизнь, драгоценно, незаменимо. От состояния копыт одной лошади зависит, быть может, слава; облачное небо, пурга могут помешать бессмертному подвигу. К тому же здоровье путников ухудшается; одни страдают снежной слепотой, у других отморожены руки или ноги; лошади, которым приходится уменьшать корм, слабеют день ото дня, и, наконец, в виду глетчера Бирдмора, силы окончательно изменяют им. Тяжкий долг умерщвления этих стойких животных, ставших за два года совместной жизни вдали от мира друзьями, которых каждый знал по имени и не раз награждал ласками, должен быть исполнен. «Лагерем бойни» назвали это печальное место. Часть экспедиции отправляется в обратный путь, остальные собирают все силы для последнего мучительного перевала через глетчер, через грозный вал, опоясывающий полюс, который может одолеть лишь жаркое пламя человеческой воли.

Все медленнее продвигаются они, ибо наст здесь неровный, зернистый и нарты приходится не тянуть, а тащить. Острые льдины прорезают полозья, ноги изранены от ходьбы по сухому, льдистому снегу. Но они не сдаются: 30 декабря достигнут восемьдесят седьмой градус широты, крайняя точка, до которой дошел Шеклтон. Здесь последний отряд должен вернуться, только пяти избранным дозволено идти к полюсу. Скотт отбирает людей. Никто не осмеливается перечить ему, но всем тяжело так близко от цели поворачивать обратно и уступить товарищам славу первыми увидеть полюс. Но выбор сделан. Еще раз пожимают они друг другу руки, мужественно скрывая волнение, и расходятся в разные стороны. Два маленьких, едва заметных отряда двинулись — один к югу, навстречу неизвестности, другой к северу, на родину. Те и другие много раз оглядываются, чтобы еще в последнюю минуту ощутить живое присутствие друзей. Вот уже скрылся из виду отряд возвращающихся. Одиноко продолжают путь в неведомую даль пять избранных: Скотт, Бауэрс, Отс, Уилсон и Эванс.

ЮЖНЫЙ ПОЛЮС

Тревожнее становятся записи в эти последние дни; они трепещут, как синяя стрелка компаса, приближаясь к полюсу. «Как бесконечно долго ползут тени вокруг нас, выдвигаясь вперед с правой стороны, потом опять ускользая налево!» Но отчаяние сменяется надеждой. Все с большим волнением отмечает Скотт пройденное расстояние: «Еще только сто пятьдесят километров до полюса; но если не станет легче, мы не выдержим», — пишет он в изнеможении. Через два дня: «Сто тридцать семь километров до полюса, но они достанутся нам нелегко». И вдруг: «Осталось всего лишь девяносто четыре километра до полюса. Если мы и не доберемся, мы все же будем до черта близко!» 14 января надежда становится уверенностью. «Только семьдесят километров, мы у цели». На следующий день — торжество, ликование; почти весело пишет он: «Еще каких-нибудь жалких пятьдесят километров; дойдем, чего бы это ни стоило!» За душу хватают эти лихорадочные записи, в которых чувствуется напряжение всех сил, трепет нетерпеливого ожидания. Добыча близка, руки уже тянутся к последней тайне земли. Еще один последний бросок — и цель достигнута.

ШЕСТНАДЦАТОЕ ЯНВАРЯ

«Приподнятое настроение» — отмечено в дневнике. Утром они выступают раньше обычного, нетерпение выгнало их из спальных мешков; скорее, скорее увидеть своими глазами великую грозную тайну. Четырнадцать километров проходят в полдня по бездушной белой пустыне пятеро неустрашимых: они веселы, цель близка, подвиг во славу человечества почти свершен. Внезапно беспокойство охватывает одного из путников — Бауэрса. Горящим взором впивается он в едва заметную точку, чернеющую среди необъятных снежных просторов. У него не хватает духа высказать свою догадку, но у всех сердце сжимается от страшной мысли: быть может, это дорожная веха, поставленная человеческой рукой. Они силятся рассеять свои страхи. Пытаются уверить себя — подобно Робинзону, который, заметив на необитаемом острове чужие следы, внушал себе, что это отпечатки его собственных ног, — что они видят трещину во льду или, быть может, какую-то тень. Дрожа от волнения, подходят они ближе, все еще стараясь обмануть друг друга, хотя все уже знают горькую правду: норвежцы, Амундсен опередил их.

Вскоре последняя надежда разбивается о непреложный факт: черный флаг, прикрепленный к поворотному шесту, развевается над чужой, покинутой стоянкой; следы полозьев и собачьих лап рассеивают все сомнения — здесь был лагерь Амундсена. Свершилось неслыханное, непостижимое: полюс Земли, тысячелетиями безлюдный, тысячелетиями, быть может, с начала начал, недоступный взору человеческому, — в какую-то молекулу времени, на протяжении месяца открыт дважды. И они опоздали — из миллионов месяцев они опоздали на один-единственный месяц, они пришли вторыми в мире, для которого первый — все, а второй — ничто! Напрасны все усилия, нелепы перенесенные лишения, безумны надежды долгих недель, месяцев, лет. «Все труды, все лишения и муки — к чему? — пишет Скотт в своем дневнике. — Пустые мечты, которым теперь настал конец». Слезы выступают у них на глазах, несмотря на смертельную усталость, они не могут уснуть. Уныло, в угрюмом молчании, точно осужденные, делают они последний переход к полюсу, который надеялись так победно завоевать. Никто никого не пытается утешить; безмолвно бредут они дальше. 18 января капитан Скотт со своими четырьмя спутниками достигает полюса. Надежда первым совершить подвиг уже не ослепляет его, и он равнодушным взглядом оценивает безотрадный ландшафт. «Ничего для глаза, ничего, что бы отличалось от ужасающего однообразия последних дней» — вот все, что написано о полюсе Робертом Ф. Скоттом. Единственное, что останавливает их внимание, создано не природой, а вражеской рукой: палатка Амундсена с норвежским флагом, спесиво развевающимся на отвоеванной человечеством крепости. Они находят письмо конкистадора к тому неизвестному, кто вторым ступит на это место, с просьбой переслать его норвежскому королю Гакону. Скотт берет на себя исполнение тягчайшего долга: свидетельствовать перед человечеством о чужом подвиге, которого страстно желал для себя.

Печально водружают они «опоздавший английский флаг» рядом со знаменем победы Амундсена. Потом покидают «место, предавшее их надежды», — холодный ветер дует им вслед. С вещим предчувствием пишет Скотт в своем дневнике: «Страшно подумать об обратном пути».

ГИБЕЛЬ

Возвращение сопряжено с удесятеренной опасностью. Дорогу к полюсу указывал компас. Теперь, на обратном пути, самое главное — не потерять собственного следа, и это в течение многих недель, чтобы не уклониться в сторону от складов, где их ждет пища, одежда и тепло, заключенное в нескольких галлонах керосина. И тревога охватывает их каждый раз, когда снежный вихрь застилает глаза, ибо один неверный шаг равносилен смерти. К тому же нет уже прежней бодрости; выступая в поход, они были заряжены энергией, накопленной в тепле и изобилии их антарктической родины.

И еще: стальная пружина воли ослабла. В походе к полюсу их окрыляла великая надежда осуществить заветную мечту всего мира; сознание бессмертного подвига придавало им нечеловеческие силы. Теперь же они борются только за спасение своей жизни, за свое бренное существование, за бесславное возвращение, которого они в глубине души, быть может, скорее страшатся, чем желают.

Тяжело читать записи тех дней. Погода все ухудшается, зима наступила раньше обычного, рыхлый снег под подошвами смерзается в опасные ловушки, в которых застревает нога, мороз изнуряет усталое тело. Поэтому так велика их радость каждый раз, когда после многодневных блужданий они добираются до склада; вспыхнувший огонек надежды звучит в их словах. И ничто не говорит красноречивее о героизме этих людей, затерянных в необъятном одиночестве, чем то, что Уилсон даже здесь, на волосок от смерти, неустанно продолжает свои научные наблюдения и к необходимому грузу своих нарт прибавил шестнадцать килограммов редких минеральных пород.

Но мало-помалу человеческое мужество отступает перед натиском природы, которая беспощадно, с тысячелетиями закаленной силой обрушивает на пятерых смельчаков все свои орудия уничтожения: мороз, пургу, пронизывающий ветер. Давно изранены ноги; урезанные пайки и только один раз в день принимаемая горячая пища уже не могут поддержать их силы. С ужасом замечают товарищи, что Эванс, самый сильный, внезапно начинает вести себя очень странно Он отстает от них, беспрестанно жалуется на действительные и воображаемые страдания; из его невнятных речей они заключают, что несчастный, вследствие ли падения, или не выдержав мук, лишился рассудка. Что же делать? Бросить его в ледяной пустыне? Но, с другой стороны, им необходимо как можно скорее добраться до склада, иначе… Скотт не решается начертать это слово. В час ночи 17 февраля несчастный Эванс умирает на расстоянии однодневного перехода от того «Лагеря бойни», где они впервые могут насытиться благодаря убитым месяц тому назад лошадям.

Вчетвером они продолжают поход, но злой рок преследует их; ближайший склад приносит горькое разочарование: там слишком мало керосина, а это значит, что нужно скупо расходовать горючее — самое насущное, единственно верное оружие против мороза. После ледяной вьюжной ночи они просыпаются, обессиленные, и, с трудом поднявшись, тащатся дальше; у одного из них, у Отса, отморожены пальцы ног. Ветер становится все резче, и 2 марта на очередном складе их снова ждет жестокое разочарование: снова слишком мало горючего.

Теперь уже страх слышится в записях Скотта. Видно, как он пытается подавить его, но сквозь нарочитое спокойствие то и дело прорывается вопль отчаяния: «Так дальше продолжаться не может», или: «Да хранит нас бог! Силы наши на исходе!», или: «Игра наша кончается трагически», и, наконец: «Придет ли провидение нам на помощь? От людей нам больше нечего ждать». Но они тащатся дальше и дальше, без надежды, стиснув зубы. Отс все сильнее отстает, он обуза для своих друзей. При полуденной температуре в 42 градуса они вынуждены замедлить шаг, и несчастный знает, что он может стать причиной их гибели. Путники уже готовы к худшему. Уилсон выдает каждому по десять таблеток морфия, чтобы, в случае необходимости, ускорить конец. Еще один день они пытаются вести с собой больного. К вечеру он сам требует, чтобы его оставили в спальном мешке и не связывали свою судьбу с его судьбою. Все решительно отказываются, хотя отдают себе полный отчет в том, что это принесло бы им облегчение. Еще несколько километров Отс тащится на отмороженных ногах до стоянки, где они проводят ночь. Утром они выглядывают из палатки: свирепо бушует пурга.

Внезапно Отс подымается. «Я выйду на минутку, — говорит он друзьям. — Может быть, немного побуду снаружи». Их охватывает дрожь, каждый понимает, что значит эта прогулка. Но никто не решается удержать его хоть словом. Никто не решается протянуть ему руку на прощание, все благоговейно молчат, ибо знают, что Лоуренс Отс, ротмистр Эннискилленского драгунского полка, героически идет навстречу смерти.

Трое усталых, обессиленных людей тащатся дальше по бесконечной железно-ледяной пустыне. У них нет уже ни сил, ни надежды, только инстинкт самосохранения еще заставляет их передвигать ноги. Все грознее бушует непогода, на каждом складе новое разочарование: мало керосина, мало тепла. 21 марта они всего в двадцати километрах от склада, но ветер дует с такой убийственной силой, что они не могут выйти из палатки. Каждый вечер они надеются, что утром сумеют достигнуть цели, между тем припасы убывают и с ними — последняя надежда. Горючего больше нет, а термометр показывает сорок градусов ниже нуля. Все кончено: перед ними выбор — замерзнуть или умереть от голода. Восемь дней борются трое людей с неотвратимой смертью в тесной палатке, среди безмолвия первобытного мира. 29-го они приходят к убеждению, что уже никакое чудо спасти их не может. Они решают ни на шаг не приближаться к грядущему року и принять смерть гордо, как принимали все, выпавшее им на долю. Они забираются в свои спальные мешки, и ни единый вздох не поведал миру об их предсмертных муках.

ПИСЬМА УМИРАЮЩЕГО

В эти минуты, наедине с незримой, но столь близкой смертью, капитан Скотт вспоминает все узы, связывавшие его с жизнью. Среди ледяного безмолвия, которого от века не нарушал человеческий голос, в часы, когда ветер яростно треплет тонкие стены палатки, он проникается сознанием общности со своей нацией и всем человечеством. Перед его взором в этой белой пустыне, словно марево, возникают образы тех, кто был связан с ним узами любви, верности, дружбы, и он обращает к ним свое слово. Коченеющими пальцами капитан Скотт пишет, в смертный час пишет письма всем живым, которых он любит.

Удивительные письма! Все мелкое исчезло в них от могучего дыхания близкой смерти, и кажется, что они наполнены кристально чистым воздухом пустынного неба. Они обращены к людям, но говорят всему человечеству. Они написаны для своего времени, но говорят для вечности.

Он пишет жене. Он заклинает ее беречь сына — его драгоценнейшее наследие, — просит предостеречь его от вялости и лени и, совершив один из величайших подвигов мировой истории, сознается: «Ты ведь знаешь, я должен был заставлять себя быть деятельным, — у меня всегда была склонность к лени». На краю гибели он не раскаивается в своем решении, напротив — одобряет его: «Как много мог бы я рассказать тебе об этом путешествии! И насколько это все же лучше, чем сидеть дома, среди всяческих удобств».

Он пишет женам и матерям своих спутников, погибших вместе с ним, свидетельствуя об их доблести. На смертном одре он утешает семьи своих товарищей по несчастью, внушая им собственную вдохновенную и уже неземную веру в величие и славу их героической гибели.

Он пишет друзьям — со всей скромностью по отношению к себе, но преисполненный гордостью за всю нацию, достойным сыном которой он чувствует себя в свой последний час. «Не знаю, был ли я способен на большое открытие, — признается он, — но наша смерть послужит доказательством тому, что мужество и стойкость еще присущи нашей нации». И те слова, которые всю жизнь не давали ему произнести мужская гордость и душевное целомудрие, эти слова теперь вырывает у него смерть. «Я не встречал человека, — пишет он своему лучшему другу, — которого бы я так любил и уважал, как Вас, но я никогда не мог Вам показать, что для меня означает Ваша дружба, потому что Вы так много давали мне, а я ничего не мог дать Вам взамен».

И он пишет последнее письмо, лучшее из всех — английскому народу. Он считает своим долгом объяснить, что в борьбе за славу Англии он погиб не по своей вине. Он перечисляет все случайные обстоятельства, ополчившиеся против него, и голосом, которому близость смерти придает неповторимый пафос, призывает всех англичан не оставлять его близких. Его последняя мысль не о своей судьбе, его последнее слово не о своей смерти, а о жизни других: «Ради бога, позаботьтесь о наших близких». После этого — пустые листки.

До последней минуты, пока карандаш не выскользнул из окоченевших пальцев, капитан Скотт вел свой дневник. Надежда, что у его тела найдут эти записи, свидетельствующие о мужестве английской нации, поддерживала его в этих нечеловеческих усилиях. Омертвевшей рукой ему еще удается начертать последнюю волю: «Перешлите этот дневник моей жене!» Но в жестоком сознании грядущей смерти он вычеркивает «моей жене» и пишет сверху страшные слова: «Моей вдове».

ОТВЕТ

Неделями ждут зимовщики в бревенчатой хижине. Сначала спокойно, потом с легким беспокойством, наконец, с возрастающей тревогой. Дважды выходили на помощь экспедиции, но непогода загоняла их обратно. Всю долгую зиму проводят оставшиеся без руководства полярники на своей стоянке; предчувствие беды черной тенью ложится на сердце. В эти месяцы судьба и подвиг капитана Роберта Скотта скрыты в снегу и молчании. Лед заключил их в стеклянный гроб, и только 29 октября, с наступлением полярной весны, снаряжается экспедиция, чтобы найти хотя бы останки героев и завещанную ими весть. 12 ноября они достигают палатки: они видят замерзшие в спальных мешках тела, видят Скотта, который, умирая, братски обнял Уилсона, находят письма, документы; они предают погребению погибших героев. Простой черный крест над снеговым холмиком одиноко высится в белом просторе, где навеки похоронено живое свидетельство героического подвига.

Нет, не навеки! Неожиданно их деяния воскресают, свершилось чудо техники нашего века! Друзья привозят на родину негативы и пленки, их проявляют, и вот снова виден Скотт со своими спутниками в походе, видны картины полярной природы, которые, кроме них, созерцал один лишь Амундсен. По электрическим проводам весть о его дневнике и письмах облетает изумленный мир, английский король в соборе преклоняет колена, чествуя память героев. Так подвиг, казавшийся напрасным, становится животворным, неудача — пламенным призывом к человечеству напрячь свои силы для достижения доселе недостижимого: доблестная смерть порождает удесятеренную волю к жизни, трагическая гибель неудержимое стремление к уходящим в бесконечность вершинам. Ибо только тщеславие тешит себя случайной удачей и легким успехом, и ничто так не возвышает душу, как смертельная схватка человека с грозными силами судьбы — эта величайшая трагедия всех времен, которую поэты создают иногда, а жизнь — тысячи и тысячи раз.

Примечания

1

Имеется в виду гильотина

(обратно)

2

Да здравствует император! (франц.)

(обратно)

3

Идите к месту огня! (франц.)

(обратно)

4

Неизвестная земля (лат.)

(обратно)

5

Новая земля (лат.)

(обратно)

6

«Южнополярная Таймс» (англ.)

(обратно)

Оглавление

  • Гений одной ночи
  • Невозвратимое мгновение
  • Открытие Эльдорадо
  • Борьба за Южный Полюс
    Скачать книгу

    © Перевод. Н. Федорова, 2023

    © Перевод. Л. Миримов, наследники, 2023

    © ООО «Издательство АСТ», 2024

    Предисловие автора к изданию 1927 года

    История подобно зеркалу отражает природу во всех ее неисчислимых и неожиданных формах, она не признает системы и презирает законы: то устремляется к цели, словно мощный поток, то вдруг создает событие из случайного дуновения ветерка. Иногда с долготерпением медленно нарастающих кристаллов она громоздит свои эпохи, а иногда трагически рассекает нависшие тучи яркой вспышкой молнии. Всегда созидающая, только в эти краткие мгновения гениального озарения она становится подлинным художником. Миллионы сил управляют мировыми событиями, но лишь редкий миг взрыва облекает их в трагические формы. Из целого столетия я попытался нарисовать пять таких мгновений, не окрашивая их внутренней правды в цвета своего воображения. Ибо история – там, где она совершенна, – нуждается не в исправляющей руке, а лишь в повествующем слове.

    Предисловие автора к изданию 1936 года

    Ни один художник не бывает художником изо дня в день, все двадцать четыре часа в сутки; все истинное, непреходящее, что ему удается создать, он создает лишь в немногие и редкие минуты вдохновения. Так и история, в которой мы чтим величайшего поэта и творца всех времен, отнюдь не творит непрерывно. И в этой «таинственной мастерской Господа Бога», как назвал историю Гёте, происходит очень много незначительного и заурядного. И здесь, как повсюду в искусстве и в жизни, великие и незабываемые мгновения редки. Чаще всего история с бесстрастием летописца отмечает факт за фактом, прибавляя по звену к гигантской цепи, которая тянется сквозь тысячелетия, ибо каждый шаг эпохи требует подготовки, каждое подлинное событие созревает исподволь. Из миллионов людей, составляющих народ, родится только один гений, из миллионов впустую протекших часов только один становится подлинно историческим – звездным часом человечества.

    Зато, если в искусстве явится гений, он остается жить в веках; если пробьет звездный час, он предопределяет грядущие годы и столетия; и тогда, подобно тому, как на острие громоотвода скопляется все атмосферное электричество, кратчайший отрезок времени вмещает огромное множество событий. То, что обычно протекает размеренно, пусть одновременно или последовательно, сжимается в это единственное мгновение, которое все устанавливает, все предрешает: одно-единственное «да» или «нет», одно «слишком рано» или «слишком поздно» предопределяет судьбу сотен поколений, направляет жизнь отдельных людей, целого народа или даже всего человечества.

    Такие драматически напряженные, такие знаменательные мгновения, когда поворот событий, от которого зависит не только настоящее, но и будущее, совершается в один день, в один час или даже в одну минуту, – редки в жизни человека и редки в ходе истории. О некоторых, взятых из самых разных эпох и стран звездных часах – я назвал их так потому, что, подобно вечным звездам, они неизменно сияют в ночи забвения и тлена, – я попытался здесь напомнить. Нигде я не дерзнул при помощи собственных домыслов приглушить или усилить внутреннюю правду жизненных событий, скрытых или явных. Ибо в мгновения своего наивысшего мастерства история не нуждается в поправках. Там, где она творит, как вдохновенный поэт и драматург, ни один художник не смеет и мечтать превзойти ее.

    Побег в бессмертие. Открытие Тихого океана. 25 сентября 1513 г.

    Снаряжается корабль

    При первом возвращении из открытой им Америки, в триумфальном шествии по переполненным улицам Севильи и Барселоны, Колумб показал народу великое множество драгоценностей и диковин, краснокожих людей доселе неведомой расы, невиданных зверей, крикливых разноцветных попугаев, неуклюжих тапиров, а еще – необыкновенные растения и плоды, которые вскоре приживутся в Европе, индийское зерно, табак и кокосовые орехи. Ликующая толпа разглядывает все это с любопытством и удивлением, однако королевскую чету и ее советников более всего волнуют ларчики и корзиночки с золотом. Золота Колумб привез из новой Индии немного, кой-какие украшения, выменянные или отнятые у туземцев, несколько маленьких слитков да две-три горстки золотых крупинок, скорее золотая пыль, чем золото, – всей добычи хватит разве только на чеканку сотни-другой дукатов. Но гениальный Колумб, всегда фанатично верящий в то, во что как раз хочет верить, и блестяще доказавший свою правоту, отыскав морской путь в Индию, – Колумб в порыве искреннего восторга хвастливо заявляет, что это лишь начало. Он якобы располагает надежными сведениями о колоссальных золотоносных рудниках на недавно открытых островах; в иных местах драгоценный металл лежит совсем близко к поверхности, под тонким слоем почвы. Просто копни лопатой – и оно у тебя в руках. А дальше к югу есть королевства, где посуда на пирах у государей сплошь золотая и золото ценится ниже, чем в Испании свинец. Король, который вечно нуждается в деньгах, с упоением слушает рассказ об этом новом Офире1, теперь принадлежащем ему, ведь о склонности Колумба к безудержным фантазиям пока известно недостаточно, чтобы сомневаться в его посулах. Сей же час снаряжают большой флот для второй экспедиции, и теперь, чтобы набрать команду, уже не надобны ни вербовщики, ни барабанщики. Весть о новооткрытом Офире, где золото хоть голыми руками бери, взбудораживает всю Испанию: сотнями, тысячами стекаются люди, чтобы отправиться в Эльдорадо, в Золотую страну.

    Но до чего же мутный поток алчность выплескивает из всех городов, весей и хуторов. Являются не только добропорядочные дворяне, желающие хорошенько вызолотить свой гербовый щит, не только дерзкие авантюристы и храбрые солдаты, но весь грязный сброд Испании, все подонки валом валят в Палос и Кадис. Клейменые воры, грабители и разбойники с большой дороги, ожидающие найти в Золотой стране более прибыльную работенку, должники, норовящие сбежать от кредиторов, мужья, которым опостылели бранчливые жены, – все сорвиголовы и неудачники, клейменые и разыскиваемые альгвасилами2, стремятся в этот флот, сумбурная шайка неудачников, твердо решивших наконец-то одним махом разбогатеть и готовых ради этого на любое насилие и любое преступление. В Колумбову басню, будто в тамошних краях только копни землю лопатой – и навстречу тебе засверкают золотые самородки, они уверовали до такой степени, что те, кто обеспечен получше, берут с собой слуг и мулов, чтобы увезти сразу побольше драгоценного металла. Кому не удается попасть в экспедицию, тот без колебаний выбирает другой путь; нимало не заботясь о королевском разрешении, отчаянные авантюристы на свой страх и риск снаряжают корабли, лишь бы поскорее добраться за океан и нахапать золота, золота, золота; Испания разом избавляется от смутьянов и опаснейшего отребья.

    Губернатор Эспаньолы (позднее Сан-Доминго, или Гаити) с ужасом смотрит на непрошеных гостей, заполоняющих вверенный ему остров. Год за годом корабли привозят новый груз и все более разнузданных парней. Но и чужаки тоже горько разочарованы, ведь золото здесь отнюдь не валяется на дороге, а из несчастных туземцев, на которых эта мразь совершает набеги, уже ни крупицы не выжмешь. Вот они ордами и шныряют, разбойничают по всей округе, наводя ужас на горемычных индейцев и на губернатора. Тщетно он пытается сделать из них колонистов, наделяя каждого землей, скотом, не скупится даже на человеческий скот, то бишь шесть-семь десятков туземных рабов. Однако ни благородные идальго, ни бывшие разбойники не склонны заниматься сельским хозяйством. Не для того они явились сюда, чтоб выращивать пшеницу да пасти скот; ни к чему им заботиться о посевах и урожае, вместо этого они терзают горемычных индейцев – и за считаные годы истребят все местное население – либо пьянствуют в кабаках. Очень скоро большинство влезают в такие долги, что вынуждены продать буквально все, чем владели, до последней рубашки, и попадают в полную зависимость от купцов и ростовщиков.

    Потому-то все эти эспаньольские неудачники с радостью узнают о том, что в 1510 году уважаемый на острове человек – ученый юрист, бакалавр Мартин Фернандес де Энсисо 3 – снаряжает корабль, намереваясь вместе с новой командой прийти на помощь своей колонии на terra firma, сиречь на континенте. Двое знаменитых авантюристов, Алонсо де Охеда и Диего де Никуэса 4, получили в 1509 году от короля Фердинанда привилегию основать колонию поблизости от Панамского перешейка и побережья Венесуэлы, которую несколько скоропалительно назвали Кастилья-дель-Оро, или Золотая Кастилия; воодушевленный звучным названием и завороженный байками, опытный ученый юрист вложил в это предприятие все свое состояние. Но из новой колонии в Сан-Себастьяне у залива Ураба золото не доставляют, оттуда доносится истошный призыв о помощи. Одна половина команды перебита в стычках с туземцами, вторая, того и гляди, перемрет с голоду. Чтобы спасти вложенные деньги, Энсисо, рискнув остатками состояния, снаряжает спасательную экспедицию. Как только разносится весть, что Энсисо нужны солдаты, все эспаньольские сорвиголовы, все бродяги норовят воспользоваться случаем и улизнуть вместе с ним. Только бы прочь отсюда, только бы скрыться от кредиторов и от бдительного ока сурового губернатора! Но кредиторы тоже не дремлют. Примечают, что самые безнадежные должники задумали удрать от них навсегда, и осаждают губернатора: никто, мол, не должен уехать без его особого разрешения. Губернатор идет навстречу их пожеланию и устанавливает строгий контроль. Корабль Энсисо должен оставаться за пределами гавани, правительственные суда круглосуточно несут патрульную службу, дабы воспрепятствовать проникновению на борт незваных гостей. И с безмерной горечью лихие парни, которые смерти боятся куда меньше, нежели честного труда или долговой ямы, видят, как корабль Энсисо без них на всех парусах уходит навстречу приключению.

    Человек в сундуке

    На всех парусах корабль Энсисо идет от Эспаньолы к американскому континенту, очертания острова уже канули в синеву горизонта. Плавание спокойное, поначалу ничего особенного не происходит, ну разве только крупный и сильный легавый пес (сын знаменитой легавой Бесерикко, сам прославившийся под кличкой Леонсико) беспокойно шныряет по палубе, что-то вынюхивая. Никто не ведает, кому принадлежит могучий пес и как попал на борт. В конце концов примечают, что пес не отходит от большущего сундука с провиантом, который погрузили на корабль в последний день. Но смотрите-ка – сундук внезапно сам собой открывается, и из него вылезает мужчина лет тридцати пяти, с мечом, щитом и в шлеме, точно Сантьяго, святой заступник Кастилии. Это Васко Нуньес де Бальбоа 5, который таким вот манером являет первый образчик своей поразительной дерзости и изобретательности. Отпрыск благородного семейства из Херес-де-лос-Кабальерос, он простым солдатом отправился с Родриго де Бастидасом 6 в Новый Свет и в итоге странствий очутился на Эспаньоле, у берегов этого острова его корабль потерпел крушение. Тщетно губернатор старался сделать из Нуньеса де Бальбоа бравого колониста; уже через месяц-другой он бросил отведенный ему надел на произвол судьбы, а впоследствии обнищал до такой степени, что знать не знал, как ему спастись от кредиторов. Но пока другие должники, сжав кулаки, тоскливо смотрят с берега на правительственные суда, не дающие им попасть на корабль Энсисо, Нуньес де Бальбоа дерзко обходит кордон Диего Колумба 7: он прячется в пустом продовольственном сундуке, который его пособники заносят на борт, где в суматохе отплытия этот наглый и хитрый трюк остается незамеченным. И только когда корабль по его расчетам оказывается уже настолько далеко от берега, что не станет из-за него возвращаться, «заяц» выбирается из укрытия. Теперь можно.

    Бакалавр Энсисо – юрист и, подобно большинству правоведов, к романтике не склонен. Как алькальд, то бишь человек, отправляющий правосудие в новой колонии, он не намерен терпеть там всяких чужеспинников и темных личностей. А потому резко заявляет Нуньесу де Бальбоа, что не собирается брать его с собой и высадит по пути на ближайшем острове, обитаемом или необитаемом.

    Однако до этого не дошло. Ведь пока корабль держит курс на Кастилью-дель-Оро, ему встречается – чудо в те времена, когда в еще неведомых здешних морях ходит общим счетом десяток-другой судов, – корабль с многочисленным экипажем под командой человека, чье имя скоро прогремит по всему миру, Франсиско Писарро 8. Идут они из колонии Энсисо, из Сан-Себастьяна, и поначалу их принимают за бунтовщиков, самовольно покинувших свой пост. Но, к ужасу Энсисо, они сообщают: Сан-Себастьяна уже нет, сами они – последние обитатели бывшей колонии, комендант Охеда сбежал на большом корабле, остальным же, располагавшим лишь двумя бригантинами, пришлось ждать, пока смерть не сократит их число до семи десятков, ибо ровно столько людей может поместиться на двух суденышках. В свою очередь одна из этих бригантин потерпела крушение; тридцать четыре человека Писарро из Кастильи-дель-Оро – вот все, кто уцелел. Куда теперь? После рассказов Писарро люди Энсисо не очень-то горят желанием плыть в покинутый поселок и рисковать шкурой в гнилом болотном климате, опасаясь отравленных стрел туземцев; лучше уж вернуться на Эспаньолу, другого выхода нет. В этот грозный миг неожиданно выходит вперед Васко Нуньес де Бальбоа. Он заявляет, что по первому своему путешествию с Родриго де Бастидасом знает все побережье Центральной Америки и, помнится ему, тогда они обнаружили на берегу золотоносной реки местечко под названием Дарьен, где живут дружелюбные туземцы. Там, а не на месте, где произошло несчастье, надо основать новую колонию.

    Вся команда мгновенно поддерживает Нуньеса де Бальбоа. Согласно его предложению, судно направляется к Панамскому перешейку, в Дарьен, где для начала учиняет обычную резню туземцев, а поскольку среди награбленного обнаруживается и золото, сорвиголовы решают заложить здесь поселение и в благочестивой благодарности нарекают его городом Санта-Мария-де-ла-Антигуа-дель-Дарьен.

    Опасное восхождение

    Вскоре злосчастный предводитель колонистов, бакалавр Энсисо, очень пожалеет, что вовремя не вышвырнул за борт сундук вместе с находящимся внутри Нуньесом де Бальбоа, ведь уже через неделю-другую этот человек забирает в свои руки всю власть. Ученый юрист, взращенный в духе дисциплины и порядка, Энсисо как главный алькальд пока отсутствующего губернатора пытается управлять колонией во благо испанской короны и в жалкой индейской хижине формулирует указы столь же аккуратно и строго, будто сидит в своем севильском кабинете. В здешней глуши, куда доселе не ступала нога цивилизованного человека, он запрещает солдатам покупать у туземцев золото, ибо это привилегия короны, старается навязать шайке мародеров порядок и закон, однако авантюристы инстинктивно держат сторону меча и бунтуют против чернильницы. В скором времени Бальбоа уже настоящий владыка колонии: спасая свою жизнь, Энсисо вынужден бежать, а когда, наконец, чтобы навести порядок, прибывает Никуэса, один из назначенных королем губернаторов terra firma, Бальбоа вообще не дает ему высадиться на берег, и злополучный Никуэса, изгнанный из земель, доверенных ему королем, на обратном пути погибает в морской пучине.

    Теперь Нуньес де Бальбоа, человек из сундука, – хозяин колонии. Но, невзирая на успех, его одолевают не слишком приятные предчувствия. Ведь он открыто взбунтовался против короля и, поскольку назначенный короной губернатор погиб по его вине, уж точно не может рассчитывать на пощаду. Он знает, что бежавший Энсисо сейчас на пути в Испанию, он предъявит ему обвинение, и рано или поздно суд вынесет мятежникам приговор. Впрочем, Испания далеко, и, пока корабль дважды пересечет океан, времени у него предостаточно. Однако ни ума, ни дерзости ему не занимать, и он таки находит верный способ как можно дольше удерживать узурпированную власть. Ему известно, что успех оправдывает любое преступление и солидная поставка золота в королевскую казну может свести на нет или затянуть любой уголовный процесс; значит, первым делом необходимо добыть золото, ибо золото – это власть! Сообща с Франсиско Писарро он порабощает и грабит окрестных туземцев и в разгар ставших привычными кровопролитий достигает решающего успеха. Уже обреченный смерти, один из кациков 9, по имени Карета, на которого он, грубейшим образом поправ законы гостеприимства, коварно напал, предлагает не делать из индейцев врагов, но заключить с его племенем союз, а в качестве залога верности готов отдать ему свою дочь. Нуньес де Бальбоа понимает, насколько важно иметь надежного и могущественного друга среди туземцев; потому он принимает предложение Кареты и, что еще удивительнее, до последнего своего часа нежно любит эту индейскую девушку. Вместе с кациком Каретой он покоряет все соседние племена и приобретает среди них такой авторитет, что в конце концов и самый могущественный вождь, по имени Комагре, почтительно приглашает его к себе.

    Визит к могущественному вождю приводит к всемирно-историческому решению в жизни Васко Нуньеса де Бальбоа, который прежде был не кем иным, как сорвиголовой и дерзким мятежником, бунтующим против короны, которому кастильские суды уготовили виселицу или топор. Кацик Комагре принимает его в просторном каменном доме, богатство коего повергает Васко Нуньеса в величайшее изумление, и нежданно-негаданно вождь преподносит гостю в дар четыре тысячи унций золота. И теперь уж изумляется кацик. Ведь едва сыны неба, могучие богоподобные пришельцы, которых он встретил с таким почетом, увидели золото, как все их достоинство будто ветром сдуло. Словно спущенные с цепи собаки, они бросаются в схватку, обнажают мечи, сжимают кулаки, кричат, бешено наскакивают друг на друга, и каждый жаждет свою особую долю золота. Удивленно и презрительно смотрит кацик на это буйство – с извечным удивлением всех детей природы во всех концах земного шара, когда те видят, что для цивилизованных людей горсть желтого металла дороже всех духовных и технических достижений их собственной культуры.

    В конце концов кацик обращается к испанцам с речью, и они с алчным трепетом внимают переводу толмача. Как странно, говорит Комагре, что вы вздорите из-за этаких пустяков, что из-за обыкновенного металла подвергаете свою жизнь огромным опасностям и сталкиваетесь с неприятностями. Вон там, за этими горами, лежит безбрежное море, и все реки, что впадают в него, несут с собою золото. А тамошний народ плавает на кораблях с парусами и веслами вроде ваших, и цари его пьют-едят из золотой посуды. Там вы найдете сколько угодно желтого металла. Путь опасный, ведь вожди наверняка не пожелают вас пропустить, но недалекий – всего несколько дневных переходов.

    Васко Нуньес де Бальбоа чувствует, как ёкнуло сердце. Наконец-то отыскался след легендарной Золотой страны, о которой они мечтают долгие-долгие годы; его предшественники искали ее повсюду, на севере и на юге, и вот теперь, если этот кацик не солгал, до нее всего несколько дневных переходов. Наконец-то достоверно подтвердилось и существование другого океана, путь к которому тщетно искали Колумб, Кабот, Кортиреал 10, все великие и прославленные мореплаватели, благодаря этому, собственно, был открыт и путь вокруг света. Имя того, кто первым увидит новый океан и примет его во владение для своего отечества, никогда не изгладится из памяти потомков. И Бальбоа понимает, какое деяние ему до́лжно совершить, чтобы откупиться от всей и всяческой вины и обрести неувядаемую славу, – первым пройти перешеек до Мар-дель-Сур, до Южного моря, ведущего в Индию, и завоевать для испанской короны новый Офир. Этот час, проведенный в доме кацика Комагре, решил его судьбу. Отныне жизнь этого искателя приключений и авантюриста имеет высокий, вневременной смысл.

    Побег в бессмертие

    Нет для человека большего счастья, чем в середине жизни, в годы зрелости, когда еще много сил и идей, изменить свою судьбу, открыть свое предназначение. Нуньес де Бальбоа знает, его выбор прост – жалкая смерть на плахе или бессмертие. Прежде всего надо купить себе мир с короной, задним числом легализовать и оправдать свой дурной поступок, захват власти! Потому-то вчерашний мятежник, а ныне ревностный верноподданный не только отсылает королевскому казначею Пасамонте на Эспаньолу законно причитающуюся короне пятую часть от денежного дара Комагре, но, более умудренный в мирских обычаях, нежели тощий ученый юрист Энсисо, по личной инициативе он добавляет к официальной сумме изрядный денежный дар самому казначею и просит, чтобы тот утвердил его в должности генерал-капитана колонии. На это казначей Пасамонте, конечно, полномочий не имеет, однако в благодарность за присланное золото переправляет Нуньесу де Бальбоа временный и фактически ничего не стоящий документ. Предусмотрительный Бальбоа, стараясь обезопасить себя со всех сторон, также отправил двух самых надежных своих людей в Испанию, чтобы они рассказали при дворе о его заслугах перед короной и сообщили важные сведения, которые он получил от кацика. Ему, сообщает в Севилью Васко Нуньес де Бальбоа, требуется лишь отряд в тысячу солдат; с ним он готов совершить ради Кастилии великое дело, какого до него не совершал ни один испанец. Он обязуется открыть новое море и покорить наконец-то найденную Золотую страну, которую Колумб тщетно искал, а он, Бальбоа, завоюет.

    Кажется, теперь для конченого человека, мятежника и сорвиголовы, все обернулось к лучшему. Однако следующий корабль из Испании приносит дурную весть. Один из сообщников по мятежу, посланный в свое время ко двору, чтобы опровергнуть обвинения ограбленного Энсисо, доносит, что дело приняло для Бальбоа опасный оборот, под угрозой сама его жизнь. Ограбленный бакалавр выиграл иск против узурпатора, и испанский суд приговорил Бальбоа выплатить ему компенсацию. Весть же о близости Южного моря, которая могла бы спасти его, пока не поступила; так или иначе, со следующим кораблем прибудет судебный чиновник, дабы привлечь Бальбоа к ответу за мятеж и либо покарать на месте, либо в оковах вернуть в Испанию.

    Васко Нуньес де Бальбоа понимает: ему конец. Суд вынес приговор прежде, чем от него пришла весть о близком Южном море и стране, полной золота. Конечно, ею воспользуются, когда его голова скатится в песок, – кто-нибудь другой совершит его деяние, подвиг, о котором он мечтал; ему же самому на милость Испании надеяться больше нечего. Там знают, что он довел до смерти законного королевского губернатора и что самовольно изгнал алькальда, – приговор еще можно назвать милосердным, если его только посадят в тюрьму, а не отправят за дерзость на плаху. На могущественных друзей рассчитывать не приходится, ведь никакой власти он теперь не имеет, а лучший его заступник, золото, говорит пока слишком тихим голосом и помилования не добьется. Только одно способно спасти его от расплаты за смелость – еще бо́льшая смелость. Если он найдет другое море и новый Офир до того, как явятся судебные чиновники и их подручные схватят его и закуют в кандалы, то сумеет спастись. Здесь, на краю обитаемого мира, для него возможен лишь один исход – совершить грандиозное деяние и осуществить побег в бессмертие.

    И Васко Нуньес де Бальбоа принимает решение: он не станет дожидаться из Испании тысячи солдат, которых просил для покорения неведомого океана, как не станет дожидаться и прибытия судебных чиновников. Лучше рискнуть и претворить в жизнь невозможное с малой группой единомышленников! Лучше с честью умереть ради одной из самых дерзких затей всех времен, чем позорно, со связанными руками, кончить на плахе. Нуньес де Бальбоа созывает колонистов, не умалчивая о трудностях, сообщает им о своем плане пройти через перешеек и спрашивает, кто хочет идти с ним. Его мужество ободряет других. Сто девяносто солдат, почти все мужское население колонии, пригодное к военной службе, изъявляет готовность. Дополнительного вооружения много не потребуется, ведь эти люди постоянно воюют. И 1 сентября 1513 года, чтобы избежать виселицы или каземата, Васко Нуньес де Бальбоа, герой и бандит, авантюрист и мятежник, начинает поход в бессмертие.

    Немеркнущий миг

    Пересечение Панамского перешейка начинается в провинции Койба, маленьком царстве кацика Кареты, чья дочь – подруга жизни Бальбоа; как выяснится позднее, Нуньес де Бальбоа выбрал не самое узкое место и по причине неведения удлинил опасный переход на несколько дней. Но при столь дерзком рывке в неизвестность ему наверняка было очень важно обеспечить себе надежный тыл в лице дружественного индейского племени – вдруг понадобится помощь или придется отступить. На десяти больших каноэ они переправляются из Дарьена в Койбу, сто девяносто солдат, вооруженных копьями, мечами, аркебузами и арбалетами, в сопровождении внушительной своры наводящих ужас легавых собак. Союзный кацик предоставляет своих индейцев в качестве носильщиков и проводников, и уже 6 сентября начинается доблестный поход через перешеек, что оказывается суровым испытанием силы воли даже для таких дерзких и опытных авантюристов. В душном, изнуряющем экваториальном зное испанцам надо сперва одолеть низины, топкая, тлетворная почва которых даже столетия спустя при строительстве Панамского канала погубила многие тысячи людей. С первого же часа дорогу в неизведанное приходится пробивать сквозь заросли ядовитых лиан. Словно в исполинском зеленом руднике, передовые солдаты прокладывают сквозь чащобу узкую штольню, по которой затем шагает армия конкистадора, один за другим, бесконечной вереницей, с оружием на изготовку, всегда день и ночь настороже, чтобы отразить внезапный наскок туземцев. Удушающий зной царит в сыром, насыщенном испарениями сумраке под сводами гигантских деревьев, над которыми пылает беспощадное солнце. В поту, с пересохшими от жажды губами испанцы в тяжелых доспехах миля за милей тащатся дальше; затем вдруг обрушиваются неистовые ливни, мелкие ручьи мгновенно превращаются в бурные реки, которые нужно переходить вброд либо по наспех сооруженным индейцами утлым импровизированным мостикам из коры. Пропитание скудное – лишь горсть маиса каждому; измотанные недосыпом, голодные, измученные жаждой, в тучах кусачих кровососущих насекомых люди пробиваются вперед, колючки в клочья рвут одежду, ноги изранены, в глазах жар лихорадки, лица распухли от укусов назойливой мошкары, нет им покоя ни днем, ни ночью, а вскоре иссякают и силы. Тяготы марша уже после первой недели большинству в отряде не по плечу, и Нуньес де Бальбоа, зная, что подлинные опасности еще впереди, приказывает всем, страдающим лихорадкой и иными хворями, остаться. Лишь с избранными, лучшими из своих людей, он отважится на авантюру, которая решит всё.

    Местность наконец начинает повышаться. Джунгли редеют, ведь они способны всецело раскрыть свое тропическое буйство только в болотистых низинах. Но теперь, когда тень более не защищает путников, их тяжелые доспехи накаляет ярое, безжалостное экваториальное солнце, стоящее прямо над головой. Медленно, короткими переходами изнемогающие люди ступень за ступенью одолевают кряжи холмов, взбираясь к горной цепи, что каменным хребтом разделяет узкую полоску суши меж двумя морями. Мало-помалу обзор расширяется, воздух по ночам свежеет. После восемнадцати дней героических усилий самое трудное словно бы позади; перед ними уже высится гребень гор, с вершины которого, по словам индейцев-проводников, видны оба океана – Атлантический и пока неведомый и неназванный Тихий. Но именно сейчас, когда упорное, коварное сопротивление природы, кажется, окончательно сломлено, им противостоит новый враг – здешний кацик, который с сотнями воинов преграждает путь чужакам. В стычках с индейцами Нуньес де Бальбоа изрядно поднаторел. Достаточно одного залпа из аркебуз – и искусственные гром и молния вновь производят на туземцев испытанное волшебное воздействие. С громкими криками испуганные индейцы кидаются врассыпную, преследуемые испанцами и собаками. Однако вместо того чтобы радоваться легкой победе, Бальбоа, подобно всем испанским конкистадорам, позорит ее недостойной жестокостью, потому что – взамен корриды и гладиаторских боев – живьем бросает нескольких безоружных, связанных пленников на растерзание своре голодных псов. Отвратительная бойня покрывает позором последнюю ночь накануне дня, обеспечившего Нуньесу де Бальбоа бессмертие.

    Удивительны, необъяснимы и противоречивы характеры у этих испанских конкистадоров! Истинно по-христиански богобоязненные и верующие, они искренне и страстно взывают к Господу и одновременно совершают во имя Его самые позорные зверства, какие знает история. Способные к величайшему героизму и мужеству, самопожертвованию и стойкости в невзгодах, они самым бесстыдным образом обманывают друг друга да грызутся между собой, но при всей своей ничтожности обладают опять-таки ярко выраженным чувством чести и изумительной, поистине достойной восхищения интуицией, позволяющей им предвидеть исторический масштаб своей миссии. Тот же Нуньес де Бальбоа, который накануне вечером затравил собаками невинных, связанных и безоружных пленников и, пожалуй, вдобавок с удовлетворением погладил еще обагренные человеческой кровью морды зверюг, совершенно уверен в значимости своего дела для истории человечества и в решающий миг делает один из тех грандиозных жестов, что живут в веках. Он знает, нынешнее 25 сентября станет историческим днем для всего мира, и с потрясающим пафосом истинного испанца этот черствый, беззастенчивый авантюрист доказывает, что в полной мере понимает смысл своей вневременной миссии.

    Грандиозный жест Бальбоа – вечером, сразу после кровавой расправы, один из туземцев, указав ему на ближнюю вершину, объявил, что с нее уже видно Южное море, неведомое Мар-дель-Сур. Бальбоа тотчас отдает распоряжения. Оставляет раненых и изнуренных товарищей в разграбленной деревне, а еще способным идти солдатам – их пока общим счетом шестьдесят семь из прежних ста девяноста, с которыми он вышел из Дарьена, – приказывает подниматься на гору. Около десяти часов утра они почти у вершины. Надо лишь взобраться на небольшой голый бугор – и перед глазами раскинется бесконечность.

    В этот миг Бальбоа приказывает спутникам остановиться. Никто не должен следовать за ним, ибо первый взгляд на неведомый океан он не желает делить ни с кем. Желает быть и во веки веков остаться первым испанцем, первым европейцем, первым христианином, который, избороздив один огромный океан нашей вселенной, Атлантический, увидит теперь и другой, еще неведомый Тихий. Медленно, с замиранием сердца, до глубины души потрясенный значимостью мгновения, он поднимается вверх: в левой руке стяг, в правой – меч, одинокий силуэт в огромном пространстве. Поднимается медленно, не спеша, ведь подлинное деяние уже совершено. Еще несколько шагов, все меньше, меньше – и действительно, когда он достигает вершины, перед ним распахивается грандиозная панорама. За горными кручами, за сбегающими вниз лесистыми холмами уходит в бесконечность исполинский, отблескивающий металлом щит – море, новое, неизвестное море, доселе виденное лишь во сне, а не наяву, легендарное, многие годы тщетно разыскиваемое Колумбом и его потомками, море, волны которого омывают Америку, Индию и Китай. И Васко Нуньес де Бальбоа смотрит и не может насмотреться, гордо и восторженно проникаясь осознанием того, что его глаза – глаза первого европейца, в которых отражается беспредельная синева этого моря.

    Долго Васко Нуньес де Бальбоа с восхищением глядит вдаль. И только потом зовет товарищей разделить свою радость, свою гордость. Встревоженные, возбужденные, задыхающиеся, они с криками взбираются, карабкаются, бегут к вершине, смотрят, изумляются, не в силах оторвать зачарованных глаз. Внезапно сопровождающий их патер Андрес де Вара затягивает «Te Deum laudamus» – «Тебя, Бога, хвалим», шум и крик тотчас стихают; хриплые, грубые голоса этих солдат, авантюристов и бандитов соединяются в благочестивом хорале. Индейцы удивленно смотрят, как по слову священника они рубят дерево, чтобы воздвигнуть крест, на котором вырезывают инициалы короля Испании. И когда крест установлен, кажется, будто его деревянные руки стремятся объять оба моря, Атлантику и Тихий океан, со всеми их незримыми далями.

    Средь благоговейного молчания Нуньес де Бальбоа выходит вперед и обращается к солдатам. Они поступят правильно, возблагодарив Господа, который дарует им такую честь и милость, и попросив Его, чтобы Он и впредь помогал им покорять это море и все окрестные страны. Коли они продолжат преданно следовать за ним, то вернутся отсюда, из новой Индии, богатейшими из испанцев. Он торжественно взмахивает стягом на все четыре стороны, в знак того, что принимает во владение для Испании все дали, обвеянные ветрами. Потом велит писарю, Андресу де Вальдеррабано, составить грамоту, которая на все времена удостоверит это торжественное событие. Андрес де Вальдеррабано разворачивает пергамент, он пронес его сквозь джунгли в запертом деревянном ларце, вместе с чернильницей и пером, и теперь предлагает всем благородным господам, и рыцарям, и солдатам – los Caballeros e Hidalgos y hombres de bien, – «каковые присутствовали при открытии Южного моря, Мар-дель-Сур, благородным и высокочтимым капитаном Васко Нуньесом де Бальбоа, губернатором Его Величества», подтвердить, что «именно означенный господин Васко Нуньес первым увидел это море и показал его всем остальным».

    Засим шестьдесят семь человек спускаются с вершины, и отныне, с этого дня, 25 сентября 1513 года, человечеству известен последний, дотоле неведомый океан земного шара.

    Золото и жемчуга

    Теперь они убедились. Видели море. Пора вниз, на его побережье, пора ощутить влагу волн, коснуться их, пощупать, почувствовать, попробовать на вкус и захватить добычу с их берегов! Два дня длится спуск в лагерь, а чтобы по прибытии туда узнать самый скорый путь с гор к морю, Нуньес де Бальбоа делит своих людей на несколько отрядов. Третий из этих отрядов, что под началом Алонсо Мартина, первым достигает берега, и даже простые солдаты этой группы авантюристов уже настолько преисполнились славолюбия и жажды бессмертия, что непритязательный Алонсо Мартин и тот просит писаря черным по белому удостоверить, что он первым омыл свои ноги и руки в этих еще безымянных водах. Только снабдив таким образом свое маленькое «я» пылинкой бессмертия, он докладывает Бальбоа, что дошел до моря, своею рукой ощутил его. Бальбоа тотчас готовит новый пафосный жест. Наутро, в День святого Михаила, он в сопровождении лишь двадцати двух товарищей появляется на берегу и, при полном вооружении, сам подобный святому Михаилу, торжественно вступает во владение новым морем. В волны он входит не сразу, нет, словно их господин и повелитель, сначала отдыхает под деревом, надменно ждет, пока прилив донесет до него свою волну и, как покорный пес, лизнет его ноги. Только тогда он встает, забрасывает за спину щит, зеркалом блещущий на солнце, сжимает в одной руке меч, в другой – кастильский стяг с образом Богоматери и ступает в воду. И лишь когда волны омывают его до бедер, когда он полностью объят этим огромным чужим морем, Нуньес де Бальбоа, дотоле мятежник и сорвиголова, а ныне верный слуга короля и триумфатор, машет стягом на все стороны света и громким голосом возглашает: «Да здравствуют Фердинанд и Хуана, высокие и могущественные монархи Кастилии, Леона и Арагона, от их имени и для кастильской короны я вступаю в полное физическое и нерушимое владение этими южными морями, землями, берегами, гаванями и островами со всем, что в них содержится, и клянусь, если иной царь или вождь, христианин или сарацин любой веры или сословия заявит свои притязания на эти земли и моря, то я готов во всеоружии оспаривать их у него и воевать с ним во имя государей Кастилии, как настоящих, так и будущих. Им принадлежат и власть, и господство над этими землями и ныне, и во веки веков, пока будет существовать мир, до Страшного суда над всеми смертными поколениями».

    Все испанцы повторяют клятву, и голоса их на миг заглушают громкий рокот прибоя. Каждый смачивает губы морской водой, и писарь Андрес де Вальдеррабано вновь составляет грамоту о вступлении во владение и завершает сей документ словами: «Эти двадцать два человека, а также писарь Андрес де Вальдеррабано были первыми христианами, ступившими ногой в Южное море, окунувшими руки в его воды и смочившими рот, дабы узнать, солоны ли эти воды, как в другом море. И, убедившись, что так оно и есть, они возблагодарили Господа».

    Великое деяние свершилось. Теперь надобно извлечь из героического предприятия и земную пользу. У нескольких туземцев испанцы силой или хитростью отбирают немного золота. Однако в разгар триумфа их ждет новая неожиданность. Ведь индейцы горстями несут им бесценные жемчужины, которым на ближних островах просто счету нет, в том числе одну, под названием «Пеллегрина», воспетую позднее Сервантесом и Лопе де Вегой, ибо она украшала короны королей Испании и Англии как одна из прекраснейших на свете. Все сумки, все мешки испанцы набивают этими сокровищами, что ценятся здесь не намного выше, чем ракушки и песок, а когда они жадно продолжают расспросы о том, что для них важнее всего, о золоте, один из кациков указывает на юг, где очертания гор мягко сливаются с горизонтом. Там, говорит он, расположена страна несметных богатств, где властители едят из золотой посуды, а большие четвероногие животные – кацик имеет в виду лам – свозят в царскую казну удивительные сокровища. И он называет имя страны, лежащей в море южнее и за горами. Звучит оно как «Бирý», мелодично и странно.

    Васко Нуньес де Бальбоа неотрывно смотрит в указанном кациком направлении, где горы блекнут, сливаясь вдали с небом. Мягкое, соблазнительное слово «Бирý» тотчас запало ему в душу. Тревожно стучит сердце. Второй раз в жизни ему нежданно-негаданно ниспослана великая возможность.

    Первой возможностью, подаренной Комагре, – открыть близкое море, он воспользовался. Он нашел Жемчужный берег и Мар-дель-Сур, Южное море, так, быть может, удастся совершить и второе открытие, завоевать державу инков, Золотую страну на Земле.

    Редко боги даруют…

    Пылкий взор Нуньеса де Бальбоа все еще устремлен вдаль. Точно золотой колокол гудит в душе слово «Бирý», «Перу». Но – как же больно отказываться! – на сей раз он не смеет продолжать разведку. С двумя-тремя десятками измученных людей никакое царство не завоюешь. Стало быть, сначала назад в Дарьен, а позднее, собрав силы, знакомой теперь дорогой в новый Офир. Но обратный путь не менее труден. Снова испанцам приходится прорубаться сквозь джунгли, снова отражать наскоки туземцев. И 19 января 1514 года, после четырех месяцев ужасных испытаний, в Дарьен возвращается уже не боевой отряд, а маленькая группа больных лихорадкой людей, которые, напрягая последние силы, заставляют себя идти, сам Бальбоа почти при смерти, индейцы несут его в гамаке. Но один из величайших подвигов в истории совершен. Бальбоа выполнил обещание: каждый из тех, кто рискнул отправиться с ним навстречу неведомому, разбогател; его солдаты доставили с побережья Южного моря сокровища, каких не привозил ни Колумб, ни иные конкистадоры, и все остальные колонисты тоже получают свою долю. Отмерена и пятина для короны, и никто не ставит триумфатору в упрек, что при дележе добычи он не обходит и своего пса Леонсико, ведь тот так храбро рвал в клочья несчастных туземцев, и, как всем другим воинам, выделяет ему пятьсот золотых песо. После великого свершения никто в колонии уже не оспаривает его губернаторский авторитет. Авантюриста и мятежника чествуют прямо как божество, и он с гордостью может отправить в Испанию весть, что вслед за Колумбом совершил величайшее деяние для кастильской короны. Круто поднявшись, солнце его удачи пробило все тучи, омрачавшие его жизнь. Теперь оно в зените.

    Но счастье Бальбоа недолговечно. Несколько месяцев спустя, лучезарным июньским днем, население Дарьена толпой спешит на берег. У горизонта ярко белеет парус, уже одно это – чудо здесь, в затерянном уголке мира. И только посмотрите, рядом с первым возникает второй, третий, четвертый, пятый, скоро парусов уже десять, нет, пятнадцать, нет, двадцать – к гавани направляется целый флот. И вскоре они узнают: все это – результат письма Нуньеса де Бальбоа, но не того, что сообщало о триумфе (то письмо еще не добралось до Испании), а более раннего, где он впервые изложил рассказ кацика о близком Южном море и Золотой стране и просил прислать армию из тысячи солдат, чтобы завоевать означенные земли. Тут испанская корона с экспедицией медлить не стала, снарядила огромный флот. Однако в Севилье и в Барселоне отнюдь не собирались поручать столь важную миссию авантюристу и мятежнику с такой дурной славой, как у Васко Нуньеса де Бальбоа. Особый королевский губернатор, богатый, знатный, почтенный шестидесятилетний мореход Педро Ариас Дáвила 11, обычно именуемый Педрариас, послан наконец навести порядок в колонии, учинить суд за все ранее совершенные преступления, отыскать Южное море и завоевать обетованную Золотую страну.

    Педрариас попадает в щекотливое положение. С одной стороны, ему поручено призвать бунтовщика Нуньеса де Бальбоа к ответу за изгнание прежнего губернатора и, коль скоро его вина будет доказана, заковать его в кандалы или казнить; с другой же стороны, его ждет миссия открыть Южное море. Однако, едва высадившись на берег, Педрариас узнает, что этот самый Нуньес де Бальбоа, которого он должен привлечь к суду, успел на свой страх и риск совершить великое деяние, что этот мятежник уже отпраздновал триумф, предназначавшийся ему, новому губернатору, и сослужил испанской короне величайшую службу со времен открытия Америки. Теперь, разумеется, невозможно отправить этого человека на плаху как заурядного преступника, надобно учтиво приветствовать его, искренне поздравить. Но отныне Нуньес де Бальбоа обречен. Никогда Педрариас не простит сопернику, что тот самовольно совершил подвиг, на который послали его и который обеспечил бы ему вечную славу на все времена. Конечно, чтобы раньше срока не ожесточать колонистов, он вынужден затаить ненависть к их герою, расследование откладывается, и даже установлен мнимый мир, поскольку Педрариас договаривается о помолвке своей пока оставленной в Испании дочери с Нуньесом де Бальбоа. Правда, его ненависть и ревность к Бальбоа меньше отнюдь не становятся, наоборот, усиливаются, так как из Испании, где, наконец, узнали о подвиге Бальбоа, приходит декрет, который задним числом дарует бывшему мятежнику пост, на который тот претендовал, и одновременно назначает Бальбоа аделантадо, то бишь полномочным королевским представителем, а Педрариасу повелевает советоваться с ним по всем важным вопросам. Места для двух губернаторов слишком мало, одному придется уступить, придется погибнуть. Васко Нуньес де Бальбоа чует, что над ним завис меч, ведь военная мощь и правосудие находятся в руках Педрариаса. И он во второй раз предпринимает побег, который в первый раз превосходно удался, – побег в бессмертие. Просит у Педрариаса разрешения снарядить экспедицию, чтобы разведать побережье Южного моря и расширить тамошние завоевания. Однако втайне старый мятежник замышляет обрести на том берегу моря независимость от любого контроля, построить флот, сделаться господином собственной провинции, а глядишь, еще и покорить легендарное Биру, этот Офир Нового Света. Коварный Педрариас соглашается. Коли Бальбоа сгинет в этом походе, тем лучше. А коли окажется удачлив, все равно будет время отделаться от этого не в меру честолюбивого человека.

    Вот так Нуньес де Бальбоа начинает новый побег в бессмертие; вторая его экспедиция, пожалуй, еще грандиознее первой, хотя и не стяжала большой славы в истории, которая всегда превозносит лишь удачливого. На сей раз Бальбоа пересекает перешеек не только со своими людьми, по его приказу тысячи туземцев тащат через горы дерево, доски, паруса, якоря, лебедки для четырех бригантин. Ведь, построив флот, он сможет завладеть всеми побережьями, завоевать Жемчужные острова и Перу, легендарное Перу. Однако на сей раз судьба настроена против дерзкого смельчака, он беспрестанно сталкивается с новыми и новыми препятствиями. На пути через влажные джунгли черви изгрызают древесину, на место доски прибывают гнилыми, использовать их невозможно. Не падая духом, Бальбоа приказывает рубить у Панамского залива новые стволы и заготавливать новые доски. Его энергия поистине творит чудеса – уже мнится, что все удалось, бригантины построены, первые на Тихом океане. Но тут внезапный торнадо чудовищно вздувает реки, где стоят готовые бригантины. Суда срывает с якоря, уносит в море и разбивает в щепки. В третий раз приходится начинать все сначала, и в конце концов удается построить две бригантины. Еще бы на две, на три побольше – и можно отправиться в путь, завоевывать страну, о которой он мечтает день и ночь, с тех пор как кацик простер тогда руку на юг и он впервые услышал чарующее слово «Бирý». Еще бы залучить сюда нескольких храбрых офицеров да доброе подкрепление из солдат – и можно основать собственную державу! Еще бы месяц-другой да немножко удачи вдобавок к собственной дерзости, и всемирная история назвала бы покорителем инков, завоевателем Перу не Писарро, а Нуньеса де Бальбоа.

    Но даже к своим любимцам судьба никогда не бывает слишком щедра. Редко боги даруют смертному более одного бессмертного деяния.

    Гибель

    С непреклонной энергией Нуньес де Бальбоа готовил свое великое предприятие. Но как раз смелая удача грозит ему опасностью, ведь око подозрительного Педрариаса с тревогой следит за намерениями подчиненного. Быть может, вследствие предательства он проведал о честолюбивых мечтах Бальбоа о власти, а быть может, просто ревниво страшится нового успеха былого мятежника. Так или иначе, он неожиданно присылает Бальбоа весьма сердечное письмо, просит, чтобы тот, прежде чем выступить в завоевательный поход, воротился для совещания в Аклу, город неподалеку от Дарьена. Надеясь получить от Педрариаса дополнительную поддержку людьми, Бальбоа принимает приглашение и немедля возвращается. У городских ворот его встречает небольшой отряд солдат, очевидно высланный приветствовать его; он радостно спешит к ним, чтобы обнять их командира, своего многолетнего собрата по оружию, спутника во время открытия Южного моря, близкого друга – Франсиско Писарро.

    Но Писарро кладет ему на плечо тяжелую руку и объявляет, что он арестован. Писарро тоже алчет бессмертия, тоже алчет покорить Золотую страну, а пожалуй, не прочь и убрать с дороги другого дерзкого лидера. Губернатор Педрариас возбуждает процесс якобы по поводу мятежа, суд скор и несправедлив. Через несколько дней Васко Нуньес де Бальбоа с самыми верными своими товарищами шагает на эшафот; сверкает меч палача – и в один миг в покатившейся голове навеки гаснет взор, впервые в истории человечества увидевший сразу оба океана, объемлющие нашу Землю.

    Завоевание Византии. 29 мая 1453 г.

    Понимание опасности

    Пятого февраля 1451 года тайный посланец доставляет в Малую Азию старшему сыну султана Мурада 1, девятнадцатилетнему Мехмеду 2, весть, что его отец скончался. Не говоря ни слова своим министрам-советникам, столь же хитрый, сколь и энергичный султан-заде седлает лучшего из своих коней, без остановки гонит великолепного чистокровного скакуна сто двадцать миль до Босфора и сразу переправляется в Галлиполи, на европейский берег. Только там он сообщает вернейшим людям о кончине отца и, чтобы в зародыше задавить притязание любого другого претендента на престол, спешно собирает первостатейный отряд, а затем идет в Адрианополь, где его на самом деле беспрекословно признают владыкой Оттоманской империи. Первые же шаги нового правителя свидетельствуют о его совершенно беспощадной решительности. Чтобы заблаговременно устранить любого единокровного соперника, он приказывает утопить в бане несовершеннолетнего брата и вслед за убитым – что опять-таки доказывает его коварство и жестокость – немедля отправляет на тот свет убийцу, которого сам же и нанял.

    Весть о том, что вместо достаточно осторожного Мурада турецким султаном стал молодой, горячий и честолюбивый Мехмед, наполняет Византию ужасом. Ведь благодаря сотне соглядатаев там знают, что он поклялся завладеть былой столицей мира, что, несмотря на молодость, день и ночь разрабатывает стратегию означенного жизненного плана; но в то же время отправители всех депеш в один голос твердят о незаурядных военных и дипломатических способностях нового падишаха. Мехмед одновременно благочестив и жесток, горяч и коварен, он человек ученый, любящий искусство, читающий Цезаря и биографии римлян на латыни, и одновременно варвар, проливающий кровь, как воду. Молодой мужчина с красивыми глазами, меланхоличным взором и носом острым, точно клюв попугая, являет себя и неутомимым тружеником, и дерзким солдатом, и ловким дипломатом, и все его опасные силы направлены на достижение одной задачи: значительно превзойти деяния деда, Баязета, и отца, Мурада, которые впервые продемонстрировали Европе военное превосходство молодой турецкой нации. И первой его целью – все это понимают, все чувствуют – станет Византия, последний дивный камень в императорском венце Константина и Юстиниана 3.

    От решительного кулака эта драгоценность вправду не защищена и лежит совсем рядом. Imperium Byzantinum, Восточную Римскую империю, что некогда охватывала мир, простираясь от Персии до Альп и до пустынь Азии, мировую державу, которую невозможно было объехать за многие месяцы, теперь можно спокойно пересечь пешком за три часа: как ни прискорбно, от той Византийской империи не осталось ничего, кроме головы без тела, столицы без страны; Константинополь, город Константина, стародавний Византий, и даже от этого города императору, басилевсу, принадлежит лишь часть, нынешний Стамбул, тогда как Галата уже отошла генуэзцам, а все земли за городской стеной – туркам; размером с ладонь эта империя последнего императора, лишь церкви, дворцы да скопище домов внутри огромной кольцевой стены – вот что теперь называется Византией. Однажды уже начисто разграбленному крестоносцами, выкошенному чумой, измученному вечной обороной от кочевников, разрываемому национальными и религиозными распрями, этому городу недостанет ни людей, ни мужества, чтобы собственными силами защититься от врага, который будто щупальцами давно сжимает его со всех сторон; порфира последнего византийского императора, Константина Палеолога4 – плащ из ветра, венец его – игра судьбы. Но как раз оттого, что уже окружен турками, и оттого, что священен для всего западного мира благодаря общей тысячелетней культуре, для Европы этот древний город – символ чести, и только если христиане, объединившись, защитят этот последний и уже распадающийся оплот на востоке, Святая София и впредь останется базиликой веры, последним и прекраснейшим христианским собором в Восточной части Римской империи.

    Константин тотчас осознает опасность. В понятном страхе, несмотря на все мирные речи Мехмеда, он шлет нарочных в Италию, нарочных к папе, нарочных в Венецию, в Геную, просит прислать галеры и солдат. Но Рим медлит, Венеция тоже. Ведь меж верой Востока и верой Запада по-прежнему зияет давняя богословская пропасть. Греческая церковь ненавидит римскую, и ее патриарх отказывается признать папу верховным пастырем. Тем не менее ввиду турецкой угрозы на двух соборах, в Ферраре и во Флоренции, давным-давно вынесено решение о воссоединении обеих церквей, а потому гарантирована помощь Византии против турок.

    Однако, едва лишь опасность для Византии стала менее острой, греческие синоды отказались утвердить договор; только теперь, когда султаном стал Мехмед, православное упрямство меркнет перед необходимостью: одновременно с просьбой о безотлагательной помощи Византия шлет в Рим весть о своей готовности уступить. Теперь снаряжают галеры, грузят солдат и боеприпасы, и на одном из кораблей поплывет папский легат, дабы торжественно совершить примирение обеих церквей Запада и возвестить миру, что напавший на Византию бросит вызов всем христианам.

    Литургия примирения

    Грандиозное зрелище того декабрьского дня: великолепная базилика, чья тогдашняя роскошь, мраморно-мозаичная, мерцающая изысканными драгоценностями, в нынешней мечети едва угадывается, празднует великое торжество примирения. В окружении всех вельмож своей империи явился Константин, басилевс, дабы своей императорской короной высочайше засвидетельствовать и гарантировать вечное согласие. Огромное помещение, озаренное несчетными свечами, переполнено; у алтаря по-братски служат литургию легат римского престола Исидор и православный патриарх Григорий; впервые в этом храме вновь включено в молитву имя папы, впервые на латыни и на греческом одновременно взлетает ввысь, к сводам вековечного собора, благочестивое песнопение, меж тем как торжественная процессия умиротворенного духовенства проносит по храму мощи святого Спиридона. Восток и Запад, обе веры, кажется, соединены навеки, и наконец, после долгих лет преступных раздоров вновь восторжествовала идея Европы, смысл Запада.

    В истории, однако, мгновенья разума и примирения коротки и эфемерны. Пока в церкви голоса благочестиво сливаются в общей молитве, вне ее стен, в одной из монастырских келий, ученый монах Геннадий уже рьяно негодует против латинян и предательства истинной веры; едва сплетенные разумом, мирные узы вновь разорваны фанатизмом, греческое духовенство даже не помышляет об истинной покорности, а друзья с другого конца Средиземного моря готовы забыть об обещанной помощи. Несколько галер, несколько сотен солдат, правда, посылают, но дальше город предоставляют его собственной судьбе.

    Начинается война

    Когда деспоты готовят войну, они всегда, покуда полностью не снарядятся, велеречиво разглагольствуют о мире. Вот и Мехмед, вступая на престол, особенно дружелюбными и успокоительными словами приветствует посланников императора Константина, прилюдно и торжественно клянется Богом и Его пророком, ангелами и Кораном, что намерен самым неукоснительным образом соблюдать договоры с басилевсом. Но в то же время коварный султан на три года заключает соглашение о взаимном нейтралитете с венграми и сербами – на те самые три года, в течение которых рассчитывает без помех завладеть городом. Так, после множества клятвенных обещаний мира, Мехмед преступно провоцирует войну.

    До тех пор туркам принадлежал лишь азиатский берег Босфора, и корабли могли беспрепятственно пройти из Византии через пролив в Черное море, к ее житнице. Теперь Мехмед перекрывает этот доступ – даже не потрудившись найти оправдание, он приказывает строить крепость на европейском берегу, возле Румелихисара, как раз в том самом узком месте, где некогда во времена возвышения Персии доблестный Ксеркс перебрался через пролив. Внезапно тысячи, десятки тысяч землекопов переправляются на европейский берег, который по договору укреплять нельзя (но что значат для деспотов договоры?), и, чтобы прокормиться, грабят окрестные поля, разрушают не только дома, но и издревле знаменитую церковь Святого Михаила – ведь для твердыни нужен камень; султан лично, не ведая покоя ни днем, ни ночью, руководит строительством, а Византия волей-неволей бессильно наблюдает, как ей вопреки закону и договору закрывают свободный доступ к Черному морю. И вот в мирное время обстреляны первые корабли, намеревающиеся пройти по прежде свободному морю, а уж после первой удачной пробы силы притворяться вообще незачем. В августе 1452 года Мехмед собирает всех своих командиров янычар и пашей и открыто объявляет им о намерении напасть на Византию и взять ее. Вскоре за объявлением последует и злое дело; по всей турецкой империи рассылают глашатаев скликать мужчин, способных носить оружие, и 5 апреля 1453 года несметные оттоманские полчища, словно внезапный потоп, выплескиваются на византийскую равнину, прямо к стенам города.

    Во главе армии, в роскошном наряде, гарцует султан, свой шатер он разбивает в долине ручья Ликос. Но прежде чем перед ставкой зареет на ветру штандарт, Мехмед велит расстелить на земле молитвенный коврик. Босиком становится на него, лицом к Мекке, трижды совершает земной поклон, а за его спиной – великолепное зрелище – многие десятки тысяч воинов с таким же поклоном в том же направлении, в том же ритме возносят ту же молитву Аллаху, просят даровать им силу и победу. Только тогда султан выпрямляется. Покорный вновь стал воинственным, слуга Божий – государем и солдатом, и по всему лагерю разбегаются его «теллали», его глашатаи, чтобы под дробь барабанов и фанфары провозгласить: «Осада города началась».

    Стены и пушки

    У Византии есть лишь один мощный оплот – ее стены; кроме этого наследия великих и счастливых времен, ничего не осталось от давнего прошлого, когда она властвовала целым миром. Тройным панцирем укрыт треугольник города. Уже не такие высокие, но пока могучие каменные стены укрывают оба фланга города со стороны Мраморного моря и бухты Золотой Рог; зато со стороны открытой равнины укрепления поражают гигантскими размерами, это так называемая Феодосиева стена. Еще Константин Великий, предвидя грядущие опасности, окружил Византию каменным поясом, Юстиниан расширил эти валы и упрочил, подлинный же оплот создал Феодосий, построив семикилометровую стену, о мощности которой доныне свидетельствуют обросшие плющом глыбы развалин. Украшенные бойницами и зубцами, защищенные рвами с водой, охраняемые огромными квадратными башнями, воздвигнутые двойным, а то и тройным рядом, за тысячу лет достроенные и обновленные каждым императором, эти величественные круговые валы считаются совершенным символом неприступности. Как некогда необузданному приступу варварских орд и турецких полчищ, так и теперь каменные громады не поддаются никаким доселе изобретенным военным средствам, бессильно отскакивают от отвесных стен ядра стенобитных орудий, онагров, новых кулеврин и даже снаряды нынешних минометов – ни один город в Европе не защищен лучше и надежнее, чем Константинополь своей Феодосиевой стеной.

    Мехмед, как никто другой, знает эти стены, знает их мощь. Уже многие месяцы в ночных бдениях и во сне его занимает лишь одна мысль: как приступить к неприступным стенам, как разрушить неразрушаемое. На столе у него громоздятся чертежи, результаты обмеров, планы вражеских оборонительных сооружений, он изучил каждый холмик внутри и вне стен, каждую ложбину, каждый ручей, вместе с инженерами продумал каждую подробность. Но в итоге разочарование: по всем расчетам, им не разрушить Феодосиеву стену применявшимися до сих пор пушками.

    Стало быть, нужны пушки мощнее! С более длинными стволами, более дальнобойные, более точные, каких военная стратегия прежде не знала! И ядра нужны другие, из более прочного камня, более тяжелые, наносящие больший ущерб и разрушающие сильнее, нежели раньше! Против этих неприступных стен надо задействовать новую артиллерию, иного выхода нет, и Мехмед решает любой ценой обеспечить себе новые наступательные средства.

    Любой ценой – уже само подобное заявление стимулирует творческие силы. И вскоре после объявления войны к султану приходит человек, которого считают самым изобретательным и самым опытным литейщиком пушек на свете. Урбан, или Орбан, мадьяр. Правда, он христианин и совсем недавно предлагал свои услуги императору Константину, но, справедливо ожидая, что Мехмед заплатит щедрее и поставит перед ним более дерзкие задачи, выражает готовность отлить великую пушку, равной которой в мире нет, если, конечно, ему предоставят неограниченные средства. Султан, как всякий одержимый одним-единственным замыслом, понятно, за ценой не постоит и тотчас отряжает Урбану потребное число работников, на тысячах телег везут в Адрианополь руду; целых три месяца пушечный мастер с бесконечным тщанием, используя секретные методы обжига, создает глиняную форму, куда с трепетом душевным заливают расплавленный металл. Удача. Огромный ствол – мир такого еще не видывал! – выбивают из формы и охлаждают, но прежде чем произвести первый пробный выстрел, Мехмед рассылает по всему городу глашатаев, чтобы предупредить беременных женщин. Когда же с чудовищным грохотом и яркой вспышкой жерло извергает здоровенное каменное ядро и этот единственный пробный выстрел разрушает специально возведенную стену, Мехмед незамедлительно отдает приказ изготовить побольше таких гигантских пушек.

    Итак, первая большая «камнеметная машина», как греческие писатели будут позднее со страхом называть эту пушку, благополучно построена. Но возникает еще более сложная проблема: как доставить это чудовище, этого чугунного дракона через всю Фракию к стенам Византии? Начинается беспримерная одиссея. Целый народ, целая армия на протяжении двух месяцев тащит неподатливого длинношеего монстра. Впереди постоянно скачут конные дозоры, чтобы защитить сокровище от любого нападения, следом за ними сотни, а может, и тысячи землекопов с лопатами да тачками трудятся день и ночь, устраняя неровности на пути непомерно тяжелого груза, который опять разрушает дороги, так что на восстановление понадобится не один месяц. Пятьдесят пар волов впряжены в многоосную платформу, а на нее – как некогда обелиск, отправленный из Египта в Рим, – точно распределив вес, уложили гигантскую металлическую трубу; справа и слева две сотни мужчин все время подпирают трубу, не позволяя ей скатиться под собственной тяжестью, а пять десятков тележников и плотников непрерывно меняют и смазывают маслом деревянные катки, укрепляют опоры, прокладывают настилы; все понимают, что лишь мало-помалу, самым медленным воловьим шагом, исполинский караван может одолеть дальний путь через горы и степи. В изумлении крестьяне высыпают из деревень и осеняют себя крестным знамением при виде чугунного страшилища, которое его служители и жрецы, словно бога войны, везут из одной страны в другую; но вскоре таким же манером повезут его собратьев, рожденных из такой же глиняной утробы; человеческая воля вновь сделала невозможное возможным. Вот уже два-три десятка этаких монстров разевают свои черные пасти на Византию; в мировую историю вступила тяжелая артиллерия, начинается поединок меж тысячелетней стеной восточно-римских императоров и новыми пушками нового султана.

    Снова надежда

    Медленно, упорно, однако неодолимо гигантские пушки плюются огнем, обгрызают, обкусывают валы Византии. Поначалу каждая может за день выстрелить всего-навсего шесть или семь раз, но султан постоянно подтягивает все новые, и теперь с каждым ударом среди туч пыли и обломков в осыпающейся стене открывается новая брешь. Ночью осажденные хоть и успевают худо-бедно залатать пробоины деревянными палисадами и тряпками, сражаются они уже не за давней крепкой, как железо, несокрушимой стеной, и теперь восемь тысяч человек за валами с ужасом думают о судьбоносном часе, когда сто пятьдесят тысяч магометан ринутся на решающий штурм уже пробитых укреплений. Пора, давно пора Европе, христианскому миру вспомнить о своем обещании; в церквах толпы женщин с детьми целыми днями стоят на коленях перед ковчегами-реликвариями, со всех сторожевых башен солдаты день и ночь высматривают, не появился ли наконец в Мраморном море, кишащем турецкими кораблями, обещанный спаситель – папский и венецианский флот.

    И вот 20 апреля, в три часа утра, вспыхивает сигнал. Вдали высмотрели паруса. Это не огромный христианский флот, о котором мечтали, но все-таки: медленно несомые ветром, подходят три больших генуэзских корабля, а за ними четвертый, поменьше, византийское зерновое судно, которое три больших корабля взяли под свою защиту. Тотчас весь Константинополь, ликуя, собирается у береговых валов, чтобы приветствовать помощь. Но в то же время Мехмед вскакивает на коня, во весь опор мчится от своего пурпурного шатра в гавань, где стоит на якоре турецкий флот, и отдает приказ любой ценой не допустить корабли в гавань Византии, в Золотой Рог.

    Сто пятьдесят кораблей, правда не слишком больших, насчитывает турецкий флот, и сию минуту тысячи весел опускаются в воду. Вооруженные абордажными крючьями, огне- и камнеметами, эти сто пятьдесят каравелл идут в атаку, однако не могут сдержать несомую крепким ветром четверку галеонов, обгоняющих и рассеивающих турецкие суда, с которых летят ядра и доносятся крики. Величественно, на раздутых парусах, оставляя атакующих без внимания, они идут к надежной гавани Золотого Рога, где знаменитая цепь, протянутая от Стамбула до Галаты, надолго обеспечит им защиту от нападений. Четыре галеона уже совсем близки к цели: тысячи людей на валах уже различают на палубах каждое отдельное лицо, мужчины и женщины уже падают на колени, чтобы возблагодарить Господа и святых за славное спасение, цепь в гавани с лязгом опускается в глубину, чтобы пропустить подмогу.

    И вдруг происходит нечто ужасное. Ветер стихает. Словно остановленные магнитом, четыре парусника застывают посреди моря, хотя до спасительной гавани уже рукой подать, и вся орда вражеских гребных судов с дикими ликующими воплями набрасывается на четыре оцепеневших корабля, которые, словно четыре башни, недвижно замерли среди волн. Подобно псам, вцепившимся в матерого оленя, мелкие корабли цепляются абордажными крючьями за борта больших, рубят топорами дерево обшивки, чтобы их потопить, все новые и новые матросы карабкаются вверх по якорным цепям, швыряя факелы и горящие головни в паруса, чтобы их поджечь. Командир турецкой армады решительно направляет свой адмиральский корабль к транспортному судну, идет на таран; и вот уж оба корабля намертво сцепились друг с другом. Поначалу генуэзские матросы, в латах и шлемах, защищенные высокими бортами, обороняются от карабкающихся врагов, отбивают их секирами, и камнями, и греческим огнем. Но скоро схватка закончится. Обороняющихся слишком мало, атакующих слишком много. Пропали генуэзские корабли.

    Ужасное зрелище для тысяч людей на стенах! С соблазнительно близкой дистанции, с какой народ на ипподроме следит за кровавыми схватками, с мучительно близкой дистанции они сейчас невооруженным глазом следят за морским сражением, в котором своих, кажется, ждет неизбежная гибель, ведь самое большее через два часа четыре корабля на морской арене будут повержены вражеской ордой. Напрасно стремилась к ним помощь, напрасно! Отчаявшиеся греки на валах Константинополя, всего лишь на расстоянии полета камня от своих братьев, кричат, сжимая кулаки в бессильной ярости, оттого что не в силах помочь спасителям. Одни стараются бурной жестикуляцией подбодрить сражающихся друзей. Другие, воздев руки к небу, призывают Христа, и архангела Михаила, и всех святых заступников своих церквей и монастырей, что многие века защищали Византию, сотворить чудо. А на противоположном галатском берегу турки ждут, и кричат, и так же горячо молятся о победе своих: море обернулось ареной, морское сражение – гладиаторскими играми. Во весь опор прискакал сюда и сам султан. Окруженный пашами, он на коне заходит в море, так что полы халата намокают, и, сложив ладони рупором, гневно выкрикивает приказ любой ценой захватить христианские корабли. Снова и снова, когда одна из его галер отброшена, он бранится и грозит адмиралу обнаженным кривым клинком: «Если не победишь, живым не возвращайся!»

    Четыре христианских корабля пока держат оборону. Но бой подходит к концу, метательных снарядов, которыми они отгоняют турецкие галеры, уже почти не осталось, после многочасовой схватки с пятидесятикратно превосходящими силами противника у матросов устала рука. День клонится к вечеру, солнце опускается к горизонту. Еще час – и корабли, пусть даже не взятые на абордаж, все равно отнесет течением к занятому турками берегу за Галатой. Погибель, погибель, погибель!

    И тут происходит то, что отчаявшимся, рыдающим, жалующимся византийским толпам кажется чудом. Внезапно возникает тихий шорох, внезапно задувает ветер. Он тотчас туго наполняет обвисшие паруса четырех кораблей. Ветер, желанный ветер вновь пробудился! Носы галеонов победно поднимаются, внезапным мощным рывком они устремляются вперед, раскидывают и топят атакующие галеры. Они свободны, они спасены. Под бурное многотысячное ликование на валах первый, второй, третий, четвертый корабль входит в надежную гавань, опущенную запорную цепь опять с лязгом поднимают, и за нею, рассеянная по волнам, остается бессильная орда турецких суденышек; ликующая надежда вновь пурпурным облаком воспаряет над мрачным, отчаявшимся городом.

    Флот идет через гору

    Всю ночь осажденные предаются безудержной радости. Ведь ночь всегда волшебно возбуждает чувства и примешивает к надежде сладкую отраву грез. Всю ночь осажденные верят, что они уже в безопасности, уже спасены. Раз эти четыре корабля с солдатами и провиантом благополучно причалили, то теперь неделя за неделей будут подходить новые и новые, мечтают они. Европа не забыла о них, и в своих скоропалительных ожиданиях они уже видят осаду снятой, а врага – павшим духом и побежденным.

    Но и Мехмед – тоже мечтатель, правда, мечтатель иного, куда более редкого толка, что своей волей умеет претворить мечты в реальность. И меж тем как галеоны уже полагают себя в безопасности в гавани Золотого Рога, он разрабатывает план такой фантастической дерзости, что в военной истории его поистине можно поставить в один ряд с самыми смелыми деяниями Ганнибала 5 и Наполеона. Византия лежит перед ним, как золотой плод, – близко, а не достанешь: главное препятствие для нападения – врезанный глубоко в сушу морской залив, Золотой Рог, похожая на аппендикс бухта, с одной стороны прикрывающая Константинополь. Проникнуть в эту бухту практически невозможно, потому что у входа расположен генуэзский город Галата, с которым у Мехмеда договор о нейтралитете, а оттуда до вражеского города протянута запорная железная цепь. Фронтальным ударом его флот в бухту не пробьется, захватить христианские корабли возможно только из внутреннего бассейна, где кончается генуэзская территория. Но откуда ему взять флот для этой внутренней бухты? Конечно, можно бы построить. Только ведь на это уйдут месяцы, а ждать так долго нетерпеливый султан не намерен.

    Вот Мехмед и придумал гениальный план – по суше переправить свой флот из внешнего моря, где он бесполезен, во внутреннюю гавань Золотого Рога. Этот захватывающе дерзкий замысел – пересечь с сотнями кораблей гористый полуостров – изначально выглядит настолько абсурдным, настолько нереальным, что византийцы и галатские генуэзцы принимают его в свои стратегические расчеты так же мало, как некогда римляне, а потом и австрийцы быстрые переходы через Альпы Ганнибала и Наполеона. Согласно всему земному опыту, корабли могут плавать только по воде, по горам флот плыть не может. Но истинная примета демонической воли во все времена заключается именно в том, что она осуществляет невозможное, военный гений всегда являет себя именно в том, что, воюя, попирает правила ведения войны и в должный момент вместо испытанных методов прибегает к творческой импровизации. Начинается гигантская операция, пожалуй не имеющая себе равных в анналах истории. Мехмед приказывает тайно доставить несметное количество кругляка и соорудить катки, на которые затем помещают вытянутые на берег корабли, словно на передвижной сухой док. Одновременно уже трудятся тысячи землекопов, стараясь выровнять для перевозки узкую тропу, ведущую сначала вверх, а потом вниз по холму Пера. А чтобы скрыть от противника внезапное огромное скопление мастеровых, султан велит каждый день и ночью устраивать устрашающую канонаду, палить из мортир над нейтральным городом Галатой; сама по себе эта пальба бессмысленна, зато отвлекает внимание, прикрывает перевозку кораблей по горам, по долам из одного водоема в другой. Меж тем как враги заняты и ожидают нападения только с суши, несчетные деревянные катки, щедро смазанные растительным маслом и жиром, приходят в движение, и теперь по ним переправляют через гору один корабль за другим, каждый на своих салазках, которые тянут несчетные воловьи пары, а сзади толкают матросы. Едва опускается непроглядная ночная тьма, начинается это удивительное странствие. В молчании, как все великое, продуманно, как все хитроумное, вершится чудо из чудес: целый флот переправляется через гору.

    Во всех великих военных предприятиях решающую роль всегда играет внезапность. И здесь особенно ярко проявляет себя гений Мехмеда. Никто не догадывается о его затее – «если бы хоть один волос из моей бороды проведал о моих помыслах, я бы его вырвал», так однажды сказал о себе этот гениально-коварный муж, – и в идеальном порядке, под хвастливый бой пушек по стенам, его приказ исполняется. За одну ночь 22 апреля семь десятков кораблей переправлены из одного моря в другое, через горы и долы, через виноградники, поля и леса. Наутро гражданам Византии кажется, будто они видят сон: вражеский флот, точно перенесенный рукою волшебника, расцвеченный вымпелами, с командой на каждом борту, в сердце их якобы неприступной бухты; они еще протирают глаза, не понимая, откуда взялось это чудо, а фанфары, и кимвалы, и барабаны уже гремят под их боковой стеной, дотоле защищенной гаванью; за исключением узкой нейтральной акватории Галаты, где заперт христианский флот, весь Золотой Рог благодаря этой гениальной акции теперь во власти султана и его армии. Он может без помех через плавучий мост подвести войска к более слабой стене: таким образом, слабый фланг под угрозой, и уже и без того поредевшие ряды защитников рассредоточиваются на большем пространстве. Еще сильнее железный кулак сдавил горло жертвы.

    Европа, помоги!

    Осажденные более не обманываются. Знают: теперь, когда в опасности и неприкрытый фланг, им не удастся долго сдерживать неприятеля своими разбитыми стенами; восемь тысяч солдат не выстоят против ста пятидесяти тысяч, если в ближайшее время не придет помощь. Но разве венецианская синьория 6 не давала торжественного обещания прислать корабли? Разве папа может остаться равнодушен, когда Святой Софии, прекраснейшей из церквей Запада, грозит опасность стать мечетью неверных? Разве Европа, погрязшая в раздорах, мелочно раздробленная низменным соперничеством, до сих пор не понимает опасности для культуры Запада? Может статься, – так утешают себя осажденные, – освободительный флот давно снаряжен и медлит поднять паруса только по неведению, а стало быть, надо лишь разъяснить им огромную ответственность смертоносного промедления.

    Но как оповестить венецианский флот? Мраморное море кишит турецкими кораблями; вырваться всем флотом – значит обречь его на гибель да еще и лишиться нескольких сотен солдат, когда при обороне каждый человек на счету. Поэтому решено рискнуть лишь одним маленьким судном с ограниченным экипажем.

    Общим счетом двенадцать человек – существуй в истории справедливость, они бы прославились не меньше аргонавтов, однако их имена остались нам неведомы, – дерзают отправиться на этот подвиг. На маленькой бригантине поднимают вражеский флаг. Двенадцать мужчин, дабы не привлекать внимания, надевают турецкое платье и тюрбаны либо фески. Третьего мая около полуночи запорную цепь бесшумно опускают, и гребцы, стараясь приглушить плеск весел, под покровом темноты выводят отважное суденышко из бухты. И надо же, происходит чудо – бригантина неузнанной проходит через Дарданеллы в Эгейское море. Ведь именно безмерная отвага неизменно обескураживает противника. Все учел Мехмед, только вот даже вообразить не мог, что единственное суденышко с дюжиной героев не оробеет перед его флотом и решится на этакое аргонавтское плавание.

    Но их ждет трагическое разочарование: не видно в Эгейском море венецианских парусов. Нет флота, готового идти в бой. Венеция и папа, все-все забыли Византию, все пренебрегают честью и клятвой, занятые мелкотравчатой местнической борьбой за власть. Как часто в истории повторяются такие вот трагические мгновения: когда крайне необходимо объединить усилия и, сомкнув ряды, стать на защиту европейской культуры, монархи и государства не способны ни на миг забыть о своем мелочном соперничестве. Генуя норовит превзойти Венецию, а Венеция – Геную, это ведь куда важнее, чем, объединившись на несколько часов, победить общего врага. Пусто на море. В отчаянии храбрецы плывут на своей скорлупке от одного острова к другому. Увы, повсюду гавани уже заняты врагом, и ни один дружественный корабль не рискнет сунуться в неспокойные воды. Что же теперь делать? Иные из двенадцати резонно пришли в уныние. Зачем возвращаться в Константинополь, снова пускаться в опасный путь? Никакой надежды они не привезут. Возможно, город уже пал; так или иначе, по возвращении их ждет плен или смерть. Однако – вечная слава героям, которых никто не знает! – большинство все же решает вернуться. Им поручено задание, и они должны его выполнить. Посланные за вестями, они должны вернуться с вестью, пусть даже с самой прискорбной. И суденышко вновь храбро держит путь через Дарданеллы, Мраморное море и вражеский флот. Двадцать третьего мая, через двадцать дней после выхода в море, когда в Константинополе давно считают бригантину погибшей, когда никто уже не помышляет о вестях или о ее возвращении, несколько дозорных на валах вдруг взмахивают флагами, ведь к Золотому Рогу сильными гребками весел приближается та самая бригантина, а турки, слыша громовое ликование осажденных, с изумлением понимают, что суденышко, нагло прошедшее через их воды под турецким флагом, на самом деле вражеское, направляют к нему все свои корабли, чтобы перехватить прямо перед защитительной гаванью. Одно мгновение Византия тысячами глоток ликует в счастливой надежде, что Европа помнит о ней и те корабли выслала вперед как предвестников. Только вечером распространяется горькая правда. Христианский мир забыл Византию. Осажденные в одиночестве, они погибнут, если не спасут себя сами.

    Ночь перед штурмом

    После шести недель почти ежедневных боев султан потерял терпение. Его пушки во многих местах пробили стены, но все кровопролитные штурмовые атаки, какие он начинал, до сих пор кончались неудачей. Для полководца остаются теперь лишь две возможности – либо снять осаду, либо после несчетных отдельных атак идти на решающий приступ. Мехмед созывает своих пашей на военный совет, и его страстная воля побеждает все сомнения. Большой, решающий штурм назначен на 29 мая. Султан готовится к нему с обычной решимостью. Отдает распоряжение устроить праздник, сто пятьдесят тысяч человек, от первого до последнего, должны исполнить все предписанные исламом праздничные обряды, семь омовений и три больших молебна. Весь оставшийся порох и ядра подвозят для форсированного артиллерийского обстрела, чтобы город созрел для штурма, отдельные отряды распределены по своим местам. С утра до ночи Мехмед не дает себе ни минуты роздыху. От Золотого Рога до Мраморного моря, по всему огромному лагерю он скачет от палатки к палатке, везде лично ободряет командиров, воодушевляет солдат. Но он хороший психолог и знает наилучший способ до предела разжечь боевой дух ста пятидесяти тысяч, а потому дает страшное обещание, которое к чести своей или к бесчестию в точности исполнит. Под гром барабанов и фанфар глашатаи провозглашают это обещание на все четыре стороны света: «Мехмед клянется именем Аллаха, именем Мухаммеда и четырех тысяч пророков, клянется душой отца своего, султана Мурада, жизнью своих детей и своею саблей, что после взятия города его войскам на три дня дается неограниченное право на разграбление. Все, что есть в этих стенах: домашняя утварь и скарб, украшения и драгоценности, монеты и сокровища, мужчины, женщины, дети, – будет принадлежать победоносным солдатам, сам же он отказывается от какой бы то ни было доли, кроме чести завоевания этого последнего оплота Восточной Римской империи».

    Неистовым ликованием встречают солдаты это страшное объявление. Словно буря, вскипает оглушительное ликование, неистовый многотысячный крик «Аллах иль Аллах!» докатывается до испуганного города. «Ягма! Ягма! Грабеж! Грабеж!» – это слово становится боевым кличем, грохочет в дроби барабанов, шумит в звуках фанфар и кимвалов, а ночью лагерь превращается в море праздничных огней. С содроганием осажденные видят со стен, как мириады свечей и факелов загораются на равнине и на холмах, а враги с трубами, свистульками, барабанами и тамбуринами празднуют победу еще до победы; все это похоже на жестокую, шумную церемонию языческих жрецов перед жертвоприношением. Но вдруг в полночь по приказу Мехмеда огни гаснут, тысячеголосые, возбужденно-горячечные звуки резко обрываются. Однако внезапная тишина и гнетущий мрак своей грозной неотвратимостью тяготят растерянно вслушивающихся горожан еще сильнее, чем горячечное ликование шумного света.

    Последняя служба в Святой Софии

    Осажденным не нужны ни лазутчики, ни перебежчики – они и так знают, что́ им предстоит. Они знают: назначен штурм; и понимание огромной миссии и огромной опасности нависает над городом тяжкой грозовой тучей. Обычно разобщенное раздорами и религиозными распрями, в эти последние часы население объединяется – беспримерные картины земного единения всегда возникают лишь в лютой беде. Дабы все осознали, что́ им должно защищать – веру, великое прошлое, общую культуру, – басилевс назначает впечатляющую церемонию. По его приказу весь народ, православные и католики, священники и миряне, дети и старики, собираются в одной процессии. Оставаться дома никому не дозволено, да никто и не хочет, все – от самого богатого до самого нищего – под пение «Кирие элейсон», сиречь «Господи, помилуй», благочестиво выстраиваются в торжественную колонну, которая обходит сначала центр города, а затем и внешние валы. Впереди несут взятые из церквей священные иконы и реликвии и всюду, где в стене пробита брешь, вешают один из образов, ведь он лучше земного оружия отразит натиск неверных. Одновременно император Константин собирает вокруг себя сенаторов, знать и командиров, чтобы напоследок воодушевить их. Он хотя и не может, как Мехмед, обещать им баснословную добычу, но говорит о почете, какой они смогут снискать для христианства и всего западного мира, если отразят этот последний решающий штурм, и о грозной опасности, если не устоят перед убийцами-поджигателями. И Мехмед, и Константин знают: этот день определит ход истории на столетия вперед.

    Засим начинается последняя сцена, одна из самых волнующих в Европе, достопамятный экстаз конца. Обреченные смерти собираются в Святой Софии, тогда еще прекраснейшем в мире соборе, который со дня единения обеих церквей был оставлен как теми, так и другими верующими. Вокруг императора толпятся придворные, знать, греческое и римское духовенство, генуэзские и венецианские солдаты и матросы, все в доспехах и с оружием, а за ними в молчании благоговейно преклоняют колени тысячи и тысячи бормочущих теней – склоненный, взбудораженный страхом и горестями народ; и свечи, едва борющиеся с темнотой низко нависающих сводов, озаряют эту в единодушном порыве склоненную массу молящихся как единое тело. Душа Византии молится здесь Господу. И вот раздается голос патриарха, мощный, призывный, и нараспев отвечают ему хоры, вновь звучит в этом пространстве священный, вечный голос Запада, музыка. Потом все один за другим, и первым – император, подходят к алтарю, дабы принять утешение веры, ввысь к сводам огромного зала летят-звенят звуки беспрестанного прибоя молитвы. Началась последняя, заупокойная служба по Восточной Римской империи. В последний раз христианская вера царила в соборе Юстиниана.

    После этой потрясающей церемонии император лишь ненадолго возвращается во дворец, чтобы попросить у своих подданных и слуг прощения за все несправедливости, какие он когда-либо в жизни совершил по отношению к ним. Потом он садится на коня и – в точности как Мехмед, его великий противник, в тот же час – из конца в конец объезжает валы, воодушевляя солдат. Уже глубокая ночь. Не слышно ни голосов, ни лязга оружия. Но с трепетом душевным тысячи людей в стенах ждут наступления дня и смерти.

    Керкопорта, забытая калитка

    В час ночи султан подает сигнал к атаке. Разворачивается огромный штандарт, и с криком «Аллах, Аллах иль Аллах!» сто тысяч солдат с оружием, лестницами, веревками и крючьями устремляются к стенам; дробь барабанов, рев фанфар, пронзительно-резкие звуки литавр, кимвалов и флейт сливаются с криками людей и громом пушек в неистовый ураган. Первыми на стены беспощадно бросают необученных солдат, башибузуков, – согласно плану султана их полуголые тела служат лишь неким буфером, предназначенным утомить и ослабить врага, прежде чем главные силы пойдут на решающий штурм. С сотнями лестниц бегут они в потемках, подгоняемые хлыстами, взбираются на зубцы, их сбрасывают вниз, но они опять бросаются в атаку, снова и снова, ведь отступать некуда: позади них, позади попросту предназначенного в жертву никчемного человеческого материала, уже стоят главные силы, которые снова и снова гонят их вперед, на почти верную смерть. Защитники пока берут верх, их кольчугам несчетные стрелы и камни не страшны. Подлинная опасность для них – усталость, Мехмед рассчитал правильно. Беспрестанно сражаясь в тяжелых доспехах против все новых и новых легких отрядов, постоянно перебегая от одного объекта атаки к другому, они изрядно истощают свои силы в этой навязанной им обороне. И теперь – после двухчасовой схватки уже брезжит рассвет, – когда на приступ устремляется второй штурмовой отряд, анатолийцы, бой становится ожесточеннее. Ведь эти анатолийцы – дисциплинированные воины, хорошо обученные, они тоже в кольчугах, а кроме того, обладают численным превосходством и хорошо отдохнули, меж тем как защитникам приходится оборонять от прорыва то один, то другой участок. Однако атакующих пока повсюду отбрасывают назад, и султан вынужден использовать последние резервы, янычар, главные силы, отборную гвардию оттоманской армии. Он сам становится во главе двенадцати тысяч молодых, отборных солдат, в ту пору лучших в Европе, и они в едином порыве с криком устремляются на усталых противников. Городу пора бить во все колокола, призвать на валы всех мало-мальски боеспособных, собрать матросов с кораблей, ибо теперь действительно начинается решающее сражение. На го́ре защитникам, предводитель генуэзских солдат, отважный кондотьер Джустиниани 7, тяжело ранен каменным осколком, его относят к кораблям, и на миг это происшествие обескураживает защитников. Но, чтобы предотвратить грозящий прорыв, сам император уже мчится к ним во весь опор, снова удается повалить штурмовые лестницы: решимость против крайней решимости, и на долю секунды кажется, будто Византия спасена, величайшая жажда устоять одержала верх над самой жестокой атакой. И вот тут судьбу Византии разом решает трагическая случайность, одно из тех загадочных мгновений, что порой возникают по неисповедимой воле хода истории.

    Произошло нечто невероятное. Через одну из многих брешей во внешних стенах неподалеку от собственно участка атаки пробрались несколько турок. Подойти к внутренней стене они не осмеливаются. Но когда с любопытством бесцельно бродят меж первой и второй городской стенами, обнаруживают, что одна из калиток во внутреннем городском валу, так называемая Керкопорта, по непостижимому недосмотру осталась не заперта. Сама по себе калитка небольшая, в мирное время предназначенная лишь для пешеходов, в те часы, когда большие ворота еще на замке, а поскольку военного значения она не имеет, в суматохе минувшей ночи, очевидно, попросту забыли о ее существовании. Словом, к своему изумлению, янычары находят эту калитку в мощных укреплениях легкомысленно открытой. Сперва они подозревают военную хитрость, слишком уж несуразно и глупо, что, меж тем как возле каждой бреши, возле каждого люка, возле каждых ворот в укреплениях громоздятся тысячи трупов, льется кипящее масло и летят копья, здесь тихо и мирно открыта Керкопорта, откуда недалеко до сердца города. На всякий случай они подзывают подкрепление, и целый отряд, не встретив ни малейшего сопротивления, проникает во внутренний город и внезапно с тылу нападает на ничего не подозревающих защитников внешнего вала. Несколько воинов замечают турок у себя за спиной, и тотчас разносится роковой крик, который в любом сражении решает больше, чем залпы всех пушек, крик ложного слуха: «Город взят!» Турки громко и ликующе подхватывают: «Город взят!», и крик этот подавляет всякое сопротивление. Отряды наемников, полагающие, что их предали, бросают свои посты, ищут спасения в гавани, на кораблях. Напрасно Константин с несколькими верными соратниками кидается наперехват захватчикам, в гуще схватки он, неузнанный, погибает, и только на следующий день, когда в куче мертвых тел замечают пурпурные, украшенные золотым орлом сандалии, выясняется, что последний император Восточной Римской империи нашел по-римски почетную смерть, потеряв жизнь и империю. Пылинка случайности, Керкопорта, забытая калитка, решила судьбу мировой истории.

    Низвержение креста

    Порой история играет числами. Ведь ровно через тысячу лет после того, как Рим был достопамятно разграблен вандалами, начинается разграбление Византии. Ужасно: верный своим клятвам Мехмед, победитель, держит слово. После начальной резни отдает в добычу воинам все без разбору – дома и дворцы, церкви и монастыри, мужчин, женщин и детей; словно нечистая сила, тысячи солдат мечутся по улицам и переулкам, стараясь опередить друг друга. Первый удар достается церквам, где сверкают золотые сосуды да искрятся драгоценные каменья, а врываясь в дома, грабители тотчас вывешивают свой флаг, чтобы идущие следом знали: здесь добыча уже конфискована; состоит же эта добыча не только из драгоценных камней, тканей, денег и имущества, какое можно унести, женщины – товар для сералей, мужчины и дети – для невольничьего рынка. Толпы несчастных кнутами изгоняют из церквей, где они схоронились, стариков – это лишние рты и не подлежащий продаже балласт – убивают, молодых, связанных точно скот, волокут прочь, а одновременно с грабежом бушует бессмысленное разрушение. Дорогие реликвии и произведения искусства, уцелевшие, когда крестоносцы подвергли город, пожалуй, не менее ужасному грабежу, нынешние победители яростно режут, колотят, рвут в клочья, уничтожая бесценные картины, разбивая молотками прекрасные статуи, сжигая или небрежно отшвыривая книги, которым надлежало вовеки хранить мудрость столетий, бессмертное богатство греческой мысли и поэзии. Никогда человечество до конца не узнает, какая огромная беда в тот роковой час проникла сквозь открытую Керкопорту и какие немыслимые ценности духовный мир утратил при разграблениях Рима, Александрии и Византии.

    Лишь под вечер дня великой победы, когда резня уже закончилась, Мехмед вступает в покоренный город. Гордый, задумчивый, проезжает на красавце коне мимо диких сцен мародерства, не удостоив их взглядом, остается верен слову, что не станет препятствовать солдатам, одержавшим для него победу, в их страшном деле. Но первая его цель не добыча, ведь завоевано все, он гордо скачет к собору, к сияющей главе Византии. Больше пятидесяти дней он с вожделением смотрел от своих шатров на блещущий недостижимый купол Святой Софии, теперь же как победитель может войти в ее бронзовые врата. Однако Мехмед вновь обуздывает свое нетерпение; сначала он хочет возблагодарить Аллаха, а уж потом посвятит Ему этот храм на вечные времена. Султан смиренно спешивается и для молитвы склоняется до земли. Затем, набрав горсть земли, посыпает голову, дабы напомнить себе, что он тоже смертный и не чванится своим триумфом. Только тогда, выказав Богу смирение, султан выпрямляется во весь рост и первым из слуг Аллаха входит в собор Юстиниана, в храм святой мудрости, церковь Святой Софии.

    С любопытством растроганный султан обводит взглядом прекрасный храм, высокие своды, мерцающие мрамором и мозаиками, изящные арки, словно летящие из сумрака к свету; он чувствует: не ему, но его Богу принадлежит этот величественный чертог молитвы. Тотчас он велит призвать имама, который поднимается на кафедру и провозглашает оттуда мусульманский символ веры, меж тем как падишах, повернувшись лицом к Мекке, возносит первую в этом христианском соборе молитву Аллаху, властелину миров. Уже на следующий день мастеровые получают задание удалить все знаки прежней веры; разрушаются алтари, закрашиваются благочестивые мозаики, и высоко вознесенный крест Святой Софии, тысячу лет простиравший свои крыла, объемля все страдания Земли, с глухим грохотом падает наземь.

    Гул от падения камней разносится по церкви и далеко за ее пределами. Весь Запад содрогается от этого низвержения. Пугающим эхом весть отдается в Риме, в Генуе, в Венеции, громовым предостерегающим раскатом достигает Франции и Германии, и Европа, трепеща, осознает, что по причине ее тупого равнодушия через роковую, забытую калитку, Керкопорту, судьбоносно ворвалась истребительная мощь, которая на столетия скует ее силы и заставит оцепенеть. Но в истории, как и в человеческой жизни, не вернуть сожалением потерянный миг, и тысяча лет не загладит того, что упущено за один-единственный час.

    Воскресение Георга Фридриха Генделя. 21 августа 1741 года

    В полдень 13 апреля 1737 года слуга Георга Фридриха Генделя сидел у окна первого этажа в квартире дома на Брук-стрит и развлекался весьма странным образом. Он только что с досадой обнаружил, что остался без крошки табака, но, опасаясь своего вспыльчивого хозяина, не решился отлучиться из дому за свежим кнастером 1, хотя до лавочки его подружки Долли было всего каких-нибудь два небольших квартала. Георг Фридрих Гендель вернулся с репетиции домой разъяренный, с лицом багровым от прилившей крови, с набухшими на висках венами, с треском хлопнул входной дверью и вот сейчас ходил взад-вперед по комнатам бельэтажа с таким ожесточением, что пол под его ногами сотрясался. Слуга отлично слышал эти шаги. В такие часы было бы неблагоразумно проявлять небрежность в работе и отлучаться из дому.

    Изнывая от скуки, лишенный возможности развлекаться, выпуская причудливые кольца голубого дыма, слуга, поставив возле себя чашку с мыльной пеной, стал выдувать из своей короткой глиняной трубки мыльные пузыри, отливающие всеми цветами радуги, выгоняя их один за другим на улицу. Прохожие останавливались, иной разбивал пролетающий пузырь тростью, иной посмеивался, кивая чудаку, но никого не удивляла такая забава. От этого дома на Брук-стрит можно было ожидать все что угодно: то ночью внезапно загремит чембало 2, то из окон услышишь рыдания или плач певицы, которую холерический немец ругательски ругал за то, что она взяла ноту на осьмую тона выше или ниже, чем это положено 3. Давно уже жители Гросвенор-сквер считали дом № 25 на Брук-стрит домом для умалишенных.

    Уютно устроившись у окна, слуга с завидным терпением выдувал свои разноцветные пузыри. Мастерство его совершенствовалось все более и более, пузыри стали тонкостенными, достигли огромных размеров; раскраской своей напоминая мрамор, они поднимались все выше и выше, все легче парили, иные из них перелетали даже стоящие напротив невысокие дома. Но внезапно весь дом содрогнулся от глухого удара. Стекла задребезжали, гардины заколыхались, вероятно, на верхнем этаже упало что-то тяжелое и большое. Прыгая через ступеньки, слуга бросился в кабинет.

    Кресло, в котором хозяин обычно сидел за работой, было пусто, как была пуста и комната, и слуга поспешил было дальше, в спальню, но обнаружил Генделя на полу, недвижно лежащего с открытыми, невидящими глазами. Стоя перед хозяином, потрясенный слуга слышал глухое тяжелое хрипение. Тучный человек лежал на спине и стонал, или, вернее, что-то стонало в нем – короткими, слабеющими толчками.

    Умирает, подумал перепуганный слуга и быстро наклонился, чтобы помочь хозяину, находящемуся в полуобморочном состоянии. Он попытался поднять его, чтобы перенести на софу, но тело огромного человека было слишком тяжело для него. Он развязал сжимающий горло шейный платок, и хрипы тотчас же прекратились.

    Но тут с нижнего этажа прибежал Кристоф Шмидт, фамулус 4, помощник маэстро; он снимал копии арий, когда и его испугал внезапный глухой удар. Вдвоем они подняли тучного хозяина – руки его повисли бессильными плетьми, – уложили в кровать, высоко подняв изголовье.

    – Раздень его, – крикнул Шмидт слуге, – а я побегу за врачом. И опрыскай его водой, чтобы пришел в себя.

    Кристоф Шмидт без сюртука, надеть его не было времени, побежал по Брук-стрит в направлении к Бонд-стрит, пытаясь остановить кареты, проезжающие мимо торжественной рысцой, но кучера не обращали никакого внимания на полного, небрежно одетого, задыхающегося человека. Наконец остановился один экипаж, кучер лорда Чендоса узнал Шмидта.

    Забыв этикет, фамулус рванул дверцу.

    – Гендель умирает, – крикнул он герцогу, которого знал как большого знатока музыки и поклонника любимого маэстро. – Нужен врач.

    Герцог усадил его в экипаж, подбодренные кнутом лошади помчались. Доктора Дженкинса нашли в его квартире на Флит-стрит, он занят был исследованием мочи одного своего пациента. На легкой своей двуколке врач тот же час поехал со Шмидтом на Брук-стрит.

    – Всему виной бесконечные огорчения, – жаловался фамулус в пути, – эти проклятые певцы-кастраты, эти пачкуны-критиканы, все эти отвратительные копошащиеся черви, они его замучили до смерти. Четыре оперы написал он в этом году 5, чтобы спасти театр, а что делают те? – болтаются по дамским салонам, околачиваются при дворе, и сверх того этот итальянец, этот проклятый кастрат, этот кривляка-плакса свел их с ума. Боже мой, что сделали они с нашим славным Генделем! Все свои сбережения вложил он в театр 6, десять тысяч фунтов, а они мучают его долговыми обязательствами и вот – затравили. Нет человека на земле, столь преданного прекрасному, отдававшего ему всего себя, но такое свалит с ног и колосса. О, что за человек! Гений!

    Доктор Дженкинс сдержанно слушал и молча курил. Прежде чем войти в дом, он еще раз затянулся и выбил пепел из трубки.

    – Сколько ему лет?

    – Пятьдесят два года, – ответил Шмидт.

    – Скверный возраст. Работал как вол. Но он и силен как вол. Ну, посмотрим, что можно сделать.

    Слуга держал тазик, Кристоф Шмидт поднял руку Генделя, врач пустил кровь. Она брызнула, ярко-красная, горячая кровь, и уже мгновение спустя вздох облегчения вырвался из-за закушенных губ. Гендель глубоко вздохнул и открыл глаза. Усталые, они смотрели и не видели окружающих, блеск глаз был притушен.

    Врач перевязал руку. Больше он, в сущности, ничего не мог сделать. Хотел было уж встать, но заметил, что губы Генделя шевелятся. Очень тихо, едва слышно Гендель прохрипел:

    – Все со мной… кончено… нет сил… не хочу жить таким…

    Низко наклонившись к нему, Дженкинс заметил, что жизнь теплилась в одном левом глазу, правый глаз был неподвижен. Он приподнял правую руку и отпустил – она упала как плеть. Тогда он приподнял левую руку и отпустил, она осталась в этом положении. Теперь доктору Дженкинсу все стало ясно. Он вышел из комнаты, испуганный, растерянный Шмидт последовал за ним к лестнице.

    – Что с ним?

    – Апоплексический удар. Правая сторона парализована.

    – Он… – слова застряли в горле Шмидта, – он поправится?

    Доктор Дженкинс обстоятельно взял щепотку нюхательного табака. Он не любил вопросы подобного рода.

    – Может быть. Все возможно.

    – И останется парализованным?

    – Вероятно, если не случится чуда.

    Но Шмидт, преданный мэтру до последней капли крови, не отступал.

    – Но сможет ли… сможет ли он, по крайней мере, снова работать? Ему не жить без творчества.

    Дженкинс уже стоял на лестнице.

    – Нет, никогда, – сказал он очень тихо. – Человека нам спасти, возможно, и удастся. Музыканта мы потеряли. Удар повредил мозг.

    Шмидт неподвижно уставился на собеседника. Такое глубокое отчаяние было в его взгляде, что врач почувствовал смущение.

    – Я уже сказал, – повторил он, – если не произойдет чуда. Впрочем, мне такого видеть еще не случалось.

    Четыре месяца Георг Фридрих Гендель не мог творить, а творчество для него было жизнью. Правая сторона его тела была мертвой. Он не мог ходить, не мог писать, не мог извлечь пальцами правой руки ни одного звука из чембало. Он не мог говорить. После ужасного удара, пронизавшего тело, губа отвисла, слова, произносимые им, были глухи и неразборчивы. Если услышанная музыка доставляла ему радость, в глазу появлялся живой отблеск, тяжелое непокорное тело шевелилось словно во сне, пытаясь следовать услышанному ритму, воспроизвести его, но страшное оцепенение сковывало его подобно стуже, сухожилия, мускулы не слушались человека; великан, он чувствовал себя беспомощным, замурованным в невидимой могиле. Едва музыка кончалась, веки тяжело смыкались, и он вновь лежал словно труп. Хотя врач считал, что у мэтра нет никаких надежд на излечение, он для очистки совести порекомендовал отправить больного в Аахен, – может быть, горячие источники принесут хоть какое-то облегчение.

    Но, подобно таинственным горячим подземным источникам, под застывшей, неподвижной оболочкой жила непостижимая сила – воля Генделя, исполинская энергия его натуры; разрушительный удар не коснулся этой силы, не желающей бессмертное отдать смерти. Он, этот колосс, не считал себя побежденным, он еще хотел жить, хотел творить, и, преодолев законы природы, эта воля свершила чудо. Врачи Аахена постоянно предупреждали его, что в горячих водах нельзя находиться более трех часов кряду, сердце не выдержит, такое может убить его. Но воля шла ва-банк: или жизнь, полная счастья творить, или смерть. К ужасу врачей, Гендель ежедневно проводил в ванне по девять часов, и вот постепенно в нем стали накапливаться силы. Через неделю он уже мог сам добрести до ванны, через две недели начал двигать рукой и – неслыханная победа воли и глубокой убежденности в том, что он добьется своего, – Гендель вырвался из парализующих пут смерти, чтобы обнять жизнь еще горячее, еще с большей страстью, чем когда-либо раньше, с той несказанной радостью, которая известна лишь выздоравливающим.

    В день отъезда из Аахена, уже вполне владея своим телом, Гендель пришел в церковь. Никогда не отличался он особой набожностью, но теперь, поднимаясь так счастливо возвращенной ему свободной походкой на хоры, где стоял орган, он чувствовал, что управляет им, ведет его нечто Великое. Пробуя, он нажал клавиши пальцами левой руки. Чистые, светлые звуки заполнили помещение, замершее в ожидании. Помедлив, он взял аккорд правой рукой, длительное время лишенной жизни. Но и под этой рукой рассыпались чудесные звуки, словно рожденные серебряным источником. Он начал играть, импровизировать, и поток музыки увлек его за собой. Удивительно, как громоздились, а затем выстраивались тесаные камни звуков, как росли и росли воздушные строения его гения, как возносилась, не отбрасывая тени, бесплотная ясность, звучащий свет. Внизу потрясенно слушали его монахини и молящиеся прихожане. Никогда до сей поры не слышали они такой земной музыки. А Гендель, смиренно склонив голову, играл и играл. Он вновь обрел свой язык, с которым обращался к Богу, к вечности, к людям. Он вновь мог играть, вновь мог творить. И только теперь почувствовал он себя выздоровевшим.

    Лондонскому врачу, который не мог скрыть своего удивления перед медицинским чудом, Георг Фридрих Гендель сказал гордо, выпятив грудь, раскинув руки:

    – Я воротился из Аида.

    И с полной отдачей сил, со всей яростной, неистовой работоспособностью, с удвоенной жадностью тотчас же бросился в работу. Вновь обрел боевой задор прежних лет этот пятидесятитрехлетний человек. Оперу пишет он – замечательно послушна ему выздоровевшая рука, – вторую оперу, третью, большие оратории «Саул», «Израиль в Египте», «Allegro e Pensieroso»7; словно из запруженного длительное время источника льется неиссякаемое наслаждение творчеством. Но время против него. Смерть королевы прерывает театральные постановки, затем начинается испанская война; правда, в общественных местах каждодневно собираются толпы поющих, кричащих людей, но театр пустует, а долги растут и растут. Затем приходит суровая зима. В Лондоне так холодно, что замерзает Темза, и по ее зеркальной поверхности скользят санки с колокольчиками; в эти времена все залы закрыты, никакая ангельская музыка не может противостоять такому холоду в помещениях. Затем начинают болеть певцы, приходится отменять одно представление за другим; все хуже и хуже становится и без того тяжелое положение Генделя. Заимодавцы напирают, критики высмеивают, публика остается безразличной и безмолвствует; и вот отчаявшегося борца оставляет мужество. Правда, представление с бенефисом спасает его от долговой тюрьмы, но какой стыд, словно нищему, покупать себе жизнь! Все более замыкается Гендель в себе, все мрачнее и мрачнее становятся его мысли. Лучше уж полупарализованное тело, чем, как теперь, парализованная душа! И в 1740 году Гендель опять чувствует себя побежденным, проигравшим бой, человеком, стоящим на пепелище своей прежней славы. С большим напряжением, используя ранее написанные отрывки, он создает небольшие произведения, но искрометного фейерверка нет в них, пропала исполинская сила, истощился могучий источник в исцеленном теле, впервые за всю свою жизнь он чувствует себя усталым, этот колосс, впервые – побежденным, этот замечательный боец, впервые иссяк поток радости созидания, что вот уже тридцать пять лет затоплял мир. Вновь оказался он на пороге творческой смерти. И он знает, или ему кажется, что знает, этот вконец отчаявшийся человек: на этот раз – уже окончательно. «Зачем, – вздыхает он, – зачем Бог поставил меня на ноги, спас от болезни, если люди вновь готовят мне могилу? Лучше бы мне умереть, чем, оставшись своей собственной тенью, прозябать в пустоте и холоде этого света». И в гневе иной раз бормочет слова Того, Кто был распят: «Боже мой, Боже мой! Для чего Ты меня оставил?»8

    Потерянный, отчаявшийся человек, уставший от самого себя, утративший веру в свои силы, утративший, возможно, даже веру в Бога, бродит Гендель в те месяцы вечерами по Лондону. Лишь в сумерки решается он выйти из дома, ибо днем у дверей ждут его заимодавцы с долговыми обязательствами, а на улицах ему противны взгляды людей, безразличные или презрительные. Иной раз ему приходит мысль, а не бежать ли в Ирландию, где еще верят в его звезду – ах, они и не подозревают, что силы в его теле сломлены! – или в Германию, в Италию; может, там, под воздействием ласкового южного ветерка, оттает заледеневшее сердце, вновь зазвучит мелодия, вырвется из плена каменистой пустыни душа. Нет, ему, Георгу Фридриху Генделю, не вынести потери радости творчества, не вынести этого поражения. Иной раз он задерживает свои шаги у церкви. Но Гендель знает, слова не принесут утешения. Иной раз он заходит в какой-нибудь кабачок, но того, кому ведомо высокое опьянение – святое и чистое творчество, – того воротит от сивухи. А иной раз он, опершись о перила моста, пристально смотрит на черные немые воды ночной Темзы и размышляет, а не лучше вдруг разом со всем покончить? Только бы освободиться от груза этой пустоты, только б не испытывать ужас одиночества, когда ты покинут Богом и людьми.

    Вновь и вновь колесил он по ночным улицам города. 21 августа 1741 года был паляще знойный день. Словно расплавленный металл, чадное и душное небо обложило со всех сторон Лондон; лишь ночью Гендель вышел в Грин-парк подышать свежим воздухом. Там, в загадочной тени деревьев, где никто не мог его увидеть, никто не мог его мучить, он сел, изнемогая от усталости, что тяготила его словно болезнь, – усталость говорить, писать, играть, думать, усталость чувствовать, усталость жить. Ибо – к чему жить, для кого? Словно пьяный, пошел он домой вдоль Пэлл-Мэлл и Сент-Джеймс-стрит, движимый единственной мыслью тяжело больного человека: спать, спать, ни о чем более не знать, отдохнуть, и, лучше всего, навсегда. В доме на Брук-стрит уже все спали. Медленно – ах, как он устал, как замучили они его, эти люди! – поднялся он по ступеням, на каждый тяжелый шаг дерево отзывается скрипом. Наконец добрался он до комнаты, высек огонь и зажег свечу у пульта: сделал он это механически, не думая, как делал все эти годы перед тем, как сесть за работу. Ибо тогда – меланхолический вздох непроизвольно сорвался с губ – с каждой прогулки приносил он домой мелодию, тему, каждый раз торопливо записывал ее, чтобы не утратить так счастливо найденное. Теперь же стол был пуст. Не лежали на нем нотные листы. Священное мельничное колесо недвижимо стояло в замерзшей реке. Нечего было начинать, нечего – заканчивать. Стол был пуст.

    Впрочем, нет, не пуст! Не светится ли на полутемном уголке стола какая-то бумага! Пакет. Гендель схватил его и почувствовал, в нем – рукопись. Быстро сломал печать. Рукопись и письмо от Дженненса, поэта, написавшего ему текст для «Саула» и «Израиля в Египте». Он посылает ему, пишет поэт, новое произведение и надеется, что высокий гений музыки, phoenix musicae, снизойдет к его жалким словам и поднимет их на своих крыльях в небесные просторы бессмертия.

    Генделю стало тошно, как если бы он коснулся рукой чего-то противного. Неужели Дженненс издевается над ним, почти покойником, человеком с парализованной душой? Порвал письмо, обрывки бросил на пол, стал топтать. «Негодяй, подлец!» – рычал он; этот растяпа растравил его рану, возмутил до глубины души, вызвал жестокий приступ ярости. Сердито погасил он свет, раздраженный побрел в спальню и бросился на постель. Слезы внезапно хлынули из глаз, все тело тряслось в бешенстве бессилия. Горе миру, в котором над ограбленным насмехаются, в котором страдающих мучат! Почему его еще призывают, когда сердце уже оцепенело и сил более нет, почему его все еще понуждают к работе, когда душа уже парализована и чувства утратили силу? Заснуть, как засыпает тупое животное, забыться, перестать существовать! Грузный, лежал он на своем ложе, сбитый с толку, потерянный человек.

    Но заснуть он не мог. Беспокойство было в нем, взбудораженное гневом, словно море – штормом, недоброе, таинственное беспокойство. Он поворачивался с боку на бок, бессонница не покидала его. Может, все же следует встать и прочитать присланный текст? Нет, какую силу имеет над ним, полумертвым, слово? Нет никакого утешения ему, если Бог низринул его в бездну отчаяния, если Бог лишил его дара творчества, этого бесценного тока жизни! И все же – все еще билась в нем сила, таинственно любопытствующая, торопящая, и бессилие не могло его защитить. Гендель поднялся, вернулся в кабинет, трясущимися от возбуждения руками вновь зажег свечу. Не подняло ли его уже однажды чудо, не спасло ли от смертельного телесного недуга? Возможно, Бог и душу может исцелить, может дать ей утешение. Гендель пододвинул свечу к листам рукописи: «The Messiah!» было написано на первом листе. Опять оратория! Последние не удались. Но беспокойство не отпускало, и он перевернул лист и начал читать.

    Первое же слово поразило его. «Comfort ye», так начинался текст. «Утешься!» – словно волшебным было это слово, нет, не слово: ответ был это, данный Богом, ангельским гласом из заоблачных высей его отчаявшемуся сердцу. «Comfort ye» – как великолепно звучало, как потрясло это творящее, созидающее слово его оробевшее сердце. И, едва прочитав, едва прочувствовав прочитанное, Гендель услышал музыку этого слова, парящую в тонах, зовущую, пьянящую, поющую. О счастье, врата распахнулись, он вновь чувствовал, вновь слышал музыку!

    Руки его дрожали, когда он переворачивал лист за листом. Да, он был призван, был вызван, каждое слово с непреодолимой силой захватывало его. «Thus saith the Lord» («Так говорит Господь»), разве не ему это сказано, не ему одному, и не та ли самая рука, которая поразила его, бросила его на землю, сейчас так счастливо поднимает его с земли? «And He shall purify» («И Он очистит тебя») – да, с ним это произошло; внезапно развеяны тучи, бросавшие черную тень на его сердце, пробилась ясность, кристальная чистота звучащего света. Кто же, кто водил пером этого бедняги Дженненса, этого гопсоллского рифмоплета, когда тот писал эти вдохновенные слова, если не Он, Единственный, знающий его, Генделя, rope? «That they may offer unto the Lord» («Пусть приносят они жертвы Господу») – да, зажечь жертвенный огонь из пылающих сердец, так, чтобы языки пламени поднялись до небес, дать ответ, ответ на этот чудесный зов. Ему это было сказано, к нему одному обращен был этот клич «Возгласи слово Твое со всею силой» – о, произнести это, произнести с силой гудящих тромбонов, бушующего хора, с громами органа, что поныне, как и в первый день, Слово, священный Логос, пробуждает людей, всех их, и тех, других, которые, отчаявшись обрести надежду, бредут в темноте, ибо воистину, «Behold, darkness shall cover the earth», еще мрак покрывает землю, еще не знают они о блаженстве спасения, которое дается им в этот час. И не прочтена еще рукопись, а уже рвется его душа в восторженной благодарности «Wonderful, counsellor, the mighty God» – да, именно так следует славить Его, Чудесного, ведающего, какой совет дать, что и как надобно делать, Его, дарующего мир смятенному сердцу! «Ибо ангел Господень явился им» – да, на серебряных крылах спустился он в комнату, коснулся его и спас. Как же не благодарить, как не ликовать и не радоваться тысячами голосов и в то же время – одним, присущим именно тебе, как же не воспеть хвалу: «Glory to God!»

    Гендель наклонил голову над листками, как бы сопротивляясь мощному напору ветра. Усталости как не бывало. Никогда не чувствовал он так свою силу, никогда не испытывал столь глубокой радости от процесса творчества. А слова как бы затопляли его токами спасительного теплого света, каждое обращалось к его сердцу, изгоняя злых духов, освобождая! «Rejoice» («Радуйся») – как великолепно вырвалось вперед это хоровое песнопение, непроизвольно приподнял он голову и раскинул руки. «Он – истинная подмога!» – да, именно это он хотел свидетельствовать, так, как никто из живших до него на земле это не сделал, и поднять хотел он свое свидетельство над миром, как скрижаль с горящими письменами. Лишь тот, кто много страдал, знает, что такое радость, лишь тот, кто испытан, предчувствует конечное блаженство прощения, его это долг – ради пережитой смерти свидетельствовать людям о воскресении. Когда Гендель читал слова «Не was despised» («Он был презираем»), к нему вернулись тяжелые воспоминания, он слышал темные, гнетущие звуки. Похоже, они уже победили его, похоже, уже похоронили его живую плоть, преследуя его насмешками – «And they that see Him, laugh» – они насмехались над ним, увидев его. «И не было никого, кто бы утешил страждущего». Никто не помог ему, никто не утешил его в слабости, но – удивительная сила, «Не trusted in God», он доверился Богу, и вот, Тот не оставил его душу в преисподней – «But Thou didst not leave his soul in hell». Нет, не в могиле отчаяния, не в преисподней бессилия оставил Бог душу плененного, сокрушенного, нет, вновь призвал его, дабы нес благую весть людям. «Lift up your heads» («Поднимите головы ваши») – как ликующе звучал, как рвался из него этот великий наказ благовестия! И внезапно ужас объял его – ибо далее в тексте рукой бедняги Дженненса было написано: «The Lord gave the Word».

    У него перехватило дыхание. Случайный человек сказал здесь правду: Бог дал ему Слово, свыше оно было объявлено ему. «The Lord gave the Word»: от Него исходило слово, от Него шла музыка, от Него – милость! К Нему оно должно возвращаться, к Нему – поднятое токами сердца, Ему с радостью должен петь хвалу всякий творящий. О, постигнуть это Слово, удержать его, поднять и дать ему сил для воспарения, расширить его, растянуть, чтобы оно стало таким огромным, таким же необъятным, как мир, чтобы оно охватило, вобрало в себя все ликование бытия, чтобы оно стало таким же великим, как Бог, Который дал это Слово, о слово смертное и преходящее, красотой и бесконечной страстностью вновь обращенное в вечность. И вот – оно написано, оно звучит, это слово, бесконечно повторяемое: «Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя!» Да, все голоса этой земли следует объединить: мужские – светлые, темные, твердые; женские – податливые, мягкие; они заполняют все пространство, растут и меняют свою тональность, они связываются, освобождаются в ритмичном хоре, они поднимаются и опускаются по лестнице Иакова 9, они успокаивают услаждающими прикосновениями смычков к струнам скрипок, воодушевляют резкими звуками фанфар, бушуют и грохочут в громах органа: Аллилуйя! Аллилуйя! Аллилуйя! – из этого слова, из этого благодарения следует создать ликование, которое с этой земли вернется назад, к Творцу Вселенной!

    Слезы застлали глаза Генделю, так был он потрясен прочитанным, прочувствованным. Еще не все было прочитано, оставалась третья часть оратории. Но после слов «Аллилуйя! Аллилуйя!» он читать более не мог. Он был переполнен звуками этого ликования, звуки расширялись, напрягались, вызывали боль, словно поток огня, желающий течь, не могущий не течь. О, как тесно было этим звукам, они рвались из него, стремились назад, к небу. Торопливо схватил он перо, записал, с волшебной быстротой громоздились знаки один возле другого. Он не мог удержаться, его гнало и гнало, подобно тому, как буря гонит корабль под парусами. Вокруг молчала ночь, над большим городом лежала влажная немая темнота. Но в нем, в Генделе, лились потоки света, и неслышно гремела музыка мироздания.

    Скачать книгу