© Глаголева Е., 2023
© ООО «Издательство «Вече», 2023
Об авторе
Дипломированный переводчик Екатерина Владимировна Глаголева (р. в 1971 г.) начала свой литературный путь в 1993 году с перевода французских романов Александра Дюма, Эрве Базена, Франсуа Нурисье, Фелисьена Марсо, Кристины де Ривуар, а также других авторов, претендующих на звание современных классиков. На сегодняшний день на ее счету более 50 переводных книг (в том числе под фамилией Колодочкина) – художественных произведений, исторических исследований. Переводческую деятельность она сочетала с преподаванием в вузе и работой над кандидатской диссертацией, которую защитила в 1997 году. Перейдя в 2000 году на работу в агентство ИТАР-ТАСС, дважды выезжала в длительные командировки во Францию, используя их, чтобы собрать материал для своих будущих произведений. В тот же период публиковалась в журналах «Эхо планеты», «History Illustrated», «Дилетант», «Весь мир» и других. В 2007 году в издательстве «Вече» вышел первый исторический роман автора – «Дьявол против кардинала» об эпохе Людовика XIII и кардинала Ришелье. За ним последовали публикации в издательстве «Молодая гвардия»: пять книг в серии «Повседневная жизнь» и семь биографий в серии «ЖЗЛ». Книга «Андрей Каприн» в серии «ЖЗЛ: биография продолжается» (изданная под фамилией Колодочкина) получила в 2020 году диплом премии «Александр Невский».
Книги автора, вышедшие в издательстве «ВЕЧЕ»:
Дьявол против кардинала. Серия «Исторические приключения». 2007 г., переиздан в 2020 г.
Путь Долгоруковых. Серия «Россия державная». 2019 г.
Польский бунт. Серия «Всемирная история в романах». 2021 г.
Лишенные родины. Серия «Всемирная история в романах». 2021 г.
Любовь Лафайета. Серия «Всемирная история в романах». 2021 г.
Пока смерть не разлучит… Серия «Всемирная история в романах». 2021 г.
Битвы орлов. Серия «Всемирная история в романах». 2022 г.
Огонь под пеплом. Серия «Всемирная история в романах». 2022 г.
Нашествие 1812. Серия «Всемирная история в романах». 2022 г.
Пришедшие с мечом. Серия «Всемирная история в романах». 2023 г.
Маятник судьбы. Серия «Всемирная история в романах». 2023 г.
Глава первая. Он летит сюда!
На Джеймсе Ротшильде лица не было. Распахнув дверь, он сделал несколько шагов, упал на стул и попросил воды. Якоб бросился к подносу с графином, стоявшему на конторке, налил и подал стакан; Ротшильд выпил его большими глотками.
– Катастрофа, – сказал он, отдышавшись. – Наполеон сбежал с Эльбы, высадился на французский берег и идет сюда.
«Как? Когда? Откуда это известно?» – вскричали в три голоса Якоб, Розенталь и Штейнберг. Джеймс принялся рассказывать по порядку: в Тюильри сегодня доставили депешу, полученную по телеграфу из Лиона от маршала Массена́; господин Шапп лично отнес ее госсекретарю де Витролю, а тот королю; содержание депеши держат в секрете, но у Ротшильда есть знакомый на телеграфе. «Орел полетит от колокольни к колокольне, пока не достигнет башен собора Парижской Богоматери», – так сказано в прокламации Бонапарта от первого марта. Депеши теперь сыплются одна за другой, сообщая о продвижении императора, который находится в пути уже пятый день.
– Он уже в Лионе? – спросил Розенталь.
– Пока нет, но скоро будет там.
– Но ведь его же… остановят? – робко промолвил Якоб.
Во взглядах, обратившихся на него, читалась снисходительная жалость к неискушенной юности; даже Ротшильд, который был старше Якоба всего лет на пять, заговорил с ним, как с несмышленышем:
– Год назад здесь все вопили: «Да здравствует император!» Да, Бурбонам потом тоже кричали «Виват!», но кто сейчас для всех маршал Мармон, сдавший им Париж? Предатель. И разве кто-нибудь уважает нашего «Людовика Желанного», «короля-кресло»? Да стоит только пустить слух, что император идёт сюда, как все мигом сбросят белые кокарды и снова достанут трехцветные! Вот почему они скрывают эту новость!
С этим не поспоришь. Якоб не раз слыхал, возвращаясь вечером в свою холодную квартирку, как подвыпившие мастеровые, выписывая кренделя по мостовой, орали нестройными голосами:
– Король почему-то решил, что может сидеть на троне и ничего не делать! – продолжал Джеймс, обращаясь уже ко всем. – Наполеону не выплачивали положенного ему содержания, я это знаю наверное! Какая глупость! Он-то не страдает подагрой и явится за деньгами сам! Вы знаете, господа, что у нас в подвалах пятьдесят миллионов золотом. Фуше тоже прекрасно об этом известно, а уж Фуше-то переметнется к императору первым, помяните мое слово! Ему надо будет искупить свою вину, так пятьдесят миллионов – вполне подходящая сумма. Они придумают какой-нибудь принудительный заем, да просто конфискацию. Пятьдесят миллионов! Если их заберут, это гибель! Только Натан может спасти нас, но как его предупредить?
В конторе настала тишина. Масляные лампы на конторках выхватывали из темноты скорбно-задумчивые лица, точно во время бдения у постели умирающего.
– Я знаю господина Шмидта, он служит курьером в английском посольстве, – снова подал голос Якоб. – Наверняка его скоро пошлют в Англию, раз такая новость.
Ротшильд с досадой махнул рукой.
– Шмидт! Я тоже знаю вашего Шмидта. Как-то раз попросил его захватить с собой письмо к Натану – он отказался. Я предлагал ему десять тысяч франков, и он не взял!
Десять тысяч франков? Десять тысяч?! Якоб был поражен: ему Ротшильд платил полторы тысячи франков в год!
– А если с ним поеду я? – не отставал он, удивляясь сам себе. – Дайте мне только денег на дорогу и рекомендательное письмо к господину Натану! Главное я передам на словах, так будет даже лучше!
Ротшильд мотал головой: глупости! А паспорт? А кордоны? Городские ворота заперты, там стоят караулы. Якоб горячо возражал ему, воодушевляясь от собственной идеи: они со Шмидтом – заядлые шахматисты и часто встречаются в кафе «Режанс», хорошие приятели, да что там – закадычные друзья! Шмидт возьмет Якоба в свою карету, за это он ручается! Жив Господь!.. Джеймс слушал его уже внимательно, не отмахиваясь. Потом решился:
– Хорошо, поезжайте. Натан живет рядом с Сити, за Лондонским мостом. Нью-Корт, Сент-Суизинс-лейн, второй дом. – Он заставил Якоба несколько раз повторить адрес, потом открыл ключом ящик своего стола и достал оттуда черный бархатный мешочек, звякнувший у него в руках: – Вот, это вам на дорогу, а это – для моего брата.
Джеймс нацарапал на клочке бумаги строчку из крючков, черточек и точек справа налево.
Выскочив на улицу, Якоб припустил бегом, стуча набойками по булыжникам. Шел десятый час вечера; влажный холод лез за пазуху и в рукава, масляные фонари тускло мерцали в тумане. Окна русского посольства на улице Прованс были не освещены, улица Лепеллетье казалась тихой и пустынной, зато на бульваре Итальянцев царило шумное воскресное оживление, несмотря на Великий пост: там прогуливались разодетые дамы с кавалерами и проезжали элегантные экипажи. В подворотнях и на первых этажах гостиниц на улице Ришелье горели газовые рожки, отбрасывая на мостовую колышущиеся полотнища света; бодро цокали копытами лошади, развозя публику в фиакрах от здания оперы, между аркадами Пале-Рояля текли людские ручейки. По тротуару шли две девушки в светлых пальто и шляпках раструбом; увязавшиеся за ними молодые люди восторгались вслух элегантностью их нарядов, чтобы привлечь их внимание. Якоб им позавидовал. В конторе Ротшильда соблюдали субботу, а в воскресенье работали; впрочем, даже если не учитывать это обстоятельство, Якоб не смог бы себе позволить тратить деньги на развлечения, поскольку регулярно откладывал часть своего жалованья, чтобы отправить матери во Франкфурт. Ну ничего, если он выполнит сегодняшнее поручение, его жизнь непременно изменится. Как – пока лучше не загадывать, но прежней она уже не будет, он это чувствовал.
В кафе «Режанс» Шмидта не оказалось; запыхавшемуся Якобу сказали, что он ушел домой. Вот досада! Не беда, он знает адрес. На пути к выходу Якоб зацепил взглядом мраморную столешницу с шахматной доской, на которой позволяли играть только особым гостям: в 1799 году за нею сидел генерал Бонапарт, собиравшийся стать Первым консулом…
Поднявшись на третий этаж по узкой темной лестнице, где пахло кошками, Якоб постоял на площадке, унимая дыхание и оправляя костюм, и лишь затем постучал. Шмидт открыл ему сам; он был без сюртука и выглядел озабоченным.
– Я не застал тебя в кафе и решил заглянуть, – сказал Якоб наигранно бодрым тоном. – Ты что так рано ушел? Не заболел ли ты?
– Ах, нет, – поморщился Шмидт, – мне надо срочно ехать в Лондон по службе. Что за жизнь! Скитаюсь, как Вечный жид. Я заказал почтовую коляску на одиннадцать часов. Прости, мне нужно собираться.
– Так я поеду с тобой! – радостно воскликнул Якоб, точно эта мысль только что пришла ему в голову. – Мне как раз нужно в Булонь по делам конторы, я думал отправиться завтра, но раз такое дело, то я, пожалуй, составлю тебе компанию. Вдвоем не так скучно, и я захватил вот это!
Он показал коробку с шахматами, которую одолжил в кафе. Шмидт просветлел: шахматы были его страстью, заменявшей ему все другие удовольствия. Сидя над клетчатой доской, нескладный застенчивый немец превращался из мальчика на побегушках в мыслителя и стратега. Чтобы окончательно убедить его, Якоб добавил, что берет на себя все расходы на еду и пиво.
Шмидт завернулся в суконный плащ, и Якоб запоздало подумал о том, что рискует замерзнуть в пути: на нём были только длиннополый сюртук, фланелевый жилет и полушерстяные панталоны. А если пойдет дождь? Но не отступать же теперь!
Когда двуколка остановилась у заставы Шайо, Якоб сжался в комок, пока Шмидт показывал свою подорожную, и боялся, что караульный с фонарем заглянет внутрь, однако их пропустили беспрепятственно. На станции за заставой они впервые сменили лошадей. Остаток ночи Якоб продремал, положив голову на плечо Шмидта, а замерзшие руки засунув между колен; в Шантильи приятели выбрались наружу, откинув кожаный фартук, чтобы размяться и выпить горячего кофе на станции. Уже светало; навстречу им по «Рыбной дороге» торопились в Париж телеги, запряженные першеронами, чтобы к рассвету доставить на Рынок свежий улов.
Лошадей меняли каждые два часа. Клермон, Бретей, Амьен… Пока конюхи возились с упряжью, Шмидт и Якоб сражались за шахматной доской. Иногда партия затягивалась, и тогда Якоб нарочно проигрывал, чтобы не задерживаться, потому что продолжить игру в двухместной коляске было невозможно, а Шмидт, заигравшись, забывал обо всём на свете. Подумаешь, шахматы! Всего лишь игра, развлечение. Жизнь – вот где важно побеждать! Говорят, что Наполеон вовсе не был хорошим шахматистом, ну и что? Зато он стал императором. А Шмидту предлагали десять тысяч только за то, чтобы доставить в Лондон еще одно письмо, и он отказался! Разве это умно? Сколько бы Якоб смог сделать на десять тысяч! Возможно, даже открыл бы свою собственную контору. А что? Если нужно подсчитать в уме прибыль за шесть месяцев от облигаций с доходностью 25,6 %, он даст фору любому академику. Кстати, десять тысяч он лучше вложил бы в ценные бумаги года на полтора, поднабрался бы опыта, завязал нужные знакомства, продал бумаги с большой выгодой, и вот тогда… Пожалуй, ему следует перейти в христианство. Конечно, для матери это станет жестоким ударом, но в Париже выгоднее быть христианином, чтобы вести дела – большие дела. Евреи здесь не в почете. Взять хотя бы Ротшильдов. Джеймс сам сказал, что в подвалах его банка лежат пятьдесят миллионов, но это деньги не французских клиентов, а английского правительства. Во время войны Натан Ротшильд в Лондоне скупал слитки у Ост-Индской компании, потом перепродавал правительству, переправлял во Францию (уже по поручению английского кабинета), там Джеймс обращал золото в векселя, подлежавшие учету в испанских банках, Карл и Соломон везли векселя в Испанию, а деньги по ним получал Веллингтон, сражавшийся с войсками Наполеона. Теперь война закончилась, Веллингтон – посол во Франции, золото предназначается обретшим свободу немецким княжествам, которые потом всё равно обратят его в английские ценные бумаги… Ротшильды как были менялами, так и остались, получая лишь небольшой процент от сделок; вернется Наполеон, отберет английское золото – и им конец. А вот, например, Жак Лаффит, начинавший свою карьеру посыльным у покойного Перрего, помимо собственного банка уже почти год «временно» управляет Банком Франции, причем без всякого жалованья, и оплатил часть военной контрибуции из собственных средств. Наполеон сам пойдет к нему на поклон, если всё-таки явится в Париж. Христианину легче во всём. Даже Шмидт водит с Якобом дружбу только потому, что тот сказался лютеранином. Что изменится от того, что вместо синагоги по субботам он будет ходить в церковь по воскресеньям? Христиане тоже соблюдают десять заповедей, а придет нужда – съешь и ветчину. Зато если банкир будет называться не Якоб Шёнефельд, а Жак Бопре, никто не поморщится, когда он вздумает поселиться в «приличном» квартале…
Низкорослые лошадки бежали по дороге, уходившей на север, резво перебирая короткими ножками. Густые леса сменились заливными лугами, затем начались поля, расчерченные изгородями. В Абвиле остановились пообедать. Шмидт болтал без умолку, но Якоб слушал его рассеянно и отвечал невпопад: до Булони оставалось чуть больше двадцати лье[1], то есть всего пять станций; ему нужно было придумать какой-нибудь способ, чтоб оказаться в порту вперед Шмидта, но какой? Он обошел вокруг коляски, прежде чем забраться в неё.
Испортить упряжь? Он не захватил с собой ножа, да у него и не получилось бы сделать это незаметно. Повозка крепкая, почти новая, рессоры слегка поскрипывают… Пойти на станции в уборную и сбежать оттуда? Каким образом? Его будут ждать… Расстегнуть ремни, чтобы чемодан Шмидта свалился с крыши по дороге? Придется помогать ему собирать вещи…
Последняя станция перед Булонью! Двуколка упиралась оглоблями в землю, один конюх надевал хомут на коренника, другой привязывал к вальку постромки пристяжной. У коновязи оседланный конь терпеливо дожидался курьера, зашедшего внутрь пропустить стаканчик на дорожку. Что же делать? С досады Якоб пнул колесо носком своего башмака. И тут в голове молнией мелькнула мысль. Убедившись, что конюхи не смотрят в его сторону, он попытался отвернуть пальцами гайку с колеса. Сначала ничего не получалось, но отчаяние придало Якобу сил, гайка подалась! Вынув также и втулку, Якоб разбросал их подальше друг от друга и пошел к бочке с дождевой водой, стоявшей под сточным желобом, чтобы помыть ободранные руки.
Всё получилось как нельзя лучше: колесо отвалилось, как только форейтор уселся на переднюю лошадь. Все сбежались посмотреть на происшествие, высказывали предположения и давали советы; форейтор ползал по земле в вечернем сумраке, ощупью отыскивая гайку и втулку; конюхи принялись распрягать лошадей; Шмидт ругался по-немецки. В это время Якоб отвязал поводья курьерского коня, подвел его к крыльцу, забрался оттуда в седло, крикнул в самое ухо: «Но!» – и выскочил с топотом в распахнутые ворота.
Верховая езда оказалась совсем не таким простым делом, как можно было предположить, ходя пешком. За свои семнадцать лет Якоб никогда прежде не сидел на лошади и теперь думал лишь о том, как бы удержаться: его нещадно подбрасывало, стремена болтались где-то внизу, что делать с поводьями, он не знал, поэтому вцепился руками в гриву, изогнулся, чтобы не сползти на сторону, и так несся вперед, задыхаясь от скорости и страха.
– Сдурел, что ли?! – крикнул ему возчик, ехавший навстречу.
Якоб и рад был бы что-нибудь сделать, чтобы его бешеный конь не скакал по самой середине дороги, вот только начисто утратил способность соображать. Ветер хлестал его по лицу, шляпа слетела с головы, по щекам катились слезы.
– Стой! Стой!
Несколько фигурок выбежали наперерез из темноты; красноватая вспышка слилась с грохотом выстрела; Якоб свалился с коня и покатился по земле. Несколько сильных рук схватили его, подняли, встряхнули; ноги подгибались, Якоб всхлипывал; на него грозно кричали.
– Помогите! Спасите меня!
Занесенный кулак остановился в дюйме от его заплаканного лица – один из солдат принес факел. У Якоба стучали зубы; его отпустили и стали расспрашивать уже с участием: что случилось? Напали на него, что ли? Кто-то протянул свою фляжку; Якоб отхлебнул, поперхнулся и закашлялся. Зато к нему вернулась способность думать.
– Спасите меня! – сказал он снова, молитвенно сложив руки у груди и заглядывая солдатам в глаза. – Меня хотят женить и сделать приказчиком в лавке, а я хочу стать моряком!
Дружный хохот раздался со всех сторон; этого он и добивался. Жалко улыбаясь соленым шуткам, он достал из кармана несколько серебряных монет: нельзя ли как-нибудь доставить его к порту? И они могут взять себе его лошадь…
– Да уж, парень, – с трудом выговорил сквозь смех один из караульных, – не знаю, какой из тебя выйдет моряк, но кавалерист ты дерьмовый – как собака на заборе!
Спина и левый локоть болели от ушибов, правая нога не сгибалась в колене, зад был отбит. Якоба всё же подсадили на коня позади того самого солдата, который потешался над его способностями наездника. Юноша обхватил его руками, и они вдвоем потрусили в ночь, провожаемые веселыми напутствиями.
На вершине холма, откуда слышался шорох моря и угадывался лежавший внизу город с редкими проблесками огней, караульный остановил коня; Якоб слез. Дальше нужно было идти самому. При свете ущербной луны он пробирался ощупью по тропе между кустиками пожухлой прошлогодней травы, морщась от боли, оскальзываясь в лужицах жидкой грязи и подворачивая ноги на коварных камнях. Деньги из бархатного мешочка Якоб загодя рассовал по разным карманам, поэтому, нечаянно столкнувшись с новым караулом уже в рыбацком поселке, быстрым жестом извлек золотую монету: не господин ли офицер обронил ее вон там, на углу? Еще одну пришлось отдать возле порта, после чего Якоб, прихрамывая, поковылял туда, где поскрипывали снастями лодки под тихие шлепки воды.
– Эй! Ты кто такой? Чего тебе тут надо?
Здоровый детина выпрямился во весь рост у костра, возле которого сидело еще несколько человек. Якоб подошел ближе, поклонился, спросил, известен ли кому-нибудь господин Кастинель. Это имя очень вовремя выскочило из закоулков его памяти: меняя гинеи на франки и наоборот, Ротшильд действовал в Булони именно через Кастинеля – купца, имевшего связи на таможне.
На чужака смотрели молча, ощупывая, взвешивая, измеряя взглядом. Кто-то спросил, наконец, зачем ему понадобился Кастинель, да еще в такой час; Якоб ответил, что послан господином Ротшильдом.
– Ротшилд? – раздался голос с сильным английским акцентом. – Что он хотеть, мистер Ротшилд?
Стараясь говорить четко и понятно, Якоб сказал, что мистер Ротшильд велел ему передать кое-что капитану, который доставит его на ту сторону пролива. Золото блеснуло в свете костра; англичанин поднялся, подошел и властным жестом выхватил наполеондор из рук у юноши.
– Второй – на той стороне, – быстро добавил Якоб.
– Олл райт, – сказал англичанин. – Где ваш багаж?
Якоб развел руками: вон он, весь тут. Капитан хмыкнул и велел ему следовать за собой.
Высокий моряк шел уверенно и быстро, хотя и слегка вразвалочку; Якоб поспевал за ним с большим трудом. У одной хижины на берегу капитан остановился, нырнул внутрь, вышел через некоторое время и подал Якобу мягкую шапку, отвернутые края которой закрывали шею, и дурно пахнувший плащ, который юноша предпочел пока нести в руках. Резко похолодало, но быстрая ходьба не давала замерзнуть. Они шли по неожиданно плотному песку, с которого уже отползла вода (начинался отлив), потом – по нескончаемо длинному молу с причаленными к нему рыбацкими лодками. Еще на ходу англичанин выкрикнул несколько коротких фраз, из темноты откликнулись: «Ай, сэр!» Когда Якоб, чуть не врезавшись в спину капитана, остановился у большой лодки, двое матросов уже вставляли уключины, третий отвязывал чалки, а четвертый, в высоких сапогах, спрыгнул в воду, собираясь толкать лодку сзади. Накинув плащ на плечи, Якоб шагнул в ходившую ходуном лодку и прошел, балансируя руками, к небольшой конурке за мачтой, где ему велели сидеть и не высовываться.
Вода стремительно отступала, увлекая за собой баркас. Кормовой фонарь потушили; матросы почти бесшумно шевелили веслами, проходя мимо темной громады форта, вдававшегося в залив. Потом весла сложили на дно; Якоб услышал сквозь шумное дыхание моря, как захлопал парус, надуваясь ветром. Лодка то задирала нос, взбираясь на волну, то неслась вниз, точно санки с горки, и тогда в животе у Якоба образовывалась сосущая пустота; по дну перекатывалась холодная вода, захлестывавшая с бортов, ноги заледенели. Как глупо будет утонуть сейчас, ведь он только что внёс хозяину за квартиру за этот месяц, думал Якоб. Хватятся его нескоро, а когда станет ясно, что он не вернется, хозяин заберет себе почти новые, добротные сапоги, которые стоят за занавеской, и сдаст квартиру кому-нибудь другому, а новый жилец может найти тайник под половицей и восемьдесят четыре франка – фрау Шёнефельд из Франкфурта их так и не получит…
Никто не утонул. Часа через три парус спустили; баркас то стремительно несся вперед, то падал вниз, и тогда гребцы со стоном налегали на весла, не давая волне утащить его обратно в море. Где-то рядом оглушительно гремели валы, разбиваясь о скалы. Лодка ткнулась носом в песок, два матроса разом спрыгнули в воду и потащили ее к берегу. Когда Якоб с трудом выбрался на землю, та заплясала у него под ногами, желудок поднялся к горлу, грозя извергнуть свое содержимое.
Чахоточный месяц пропал совсем, не было видно ни зги. При свете фонаря, с трех сторон закрытого щитками, Якоб расплатился с капитаном, добавив к наполеондору пару серебряных монет, чтобы ему позволили оставить себе шапку и вонючий плащ: со всех сторон задувал пронизывающий ветер, бросая в лицо колючим песком. Один из матросов повел его за собой по берегу, потом полез вверх, шустро карабкаясь по уступам в почти отвесном склоне. Время от времени он останавливался, оборачивался и протягивал Якобу крепкую мозолистую руку. Наверху Якобу стало дурно. Матрос дождался, пока он отдышится, закинул его руку себе на шею и потащил по дороге к постоялому двору, где оказалась и почтовая станция. Якоб спросил себе чаю и заплатил за вино для матроса.
Смотритель не понимал ни по-французски, ни по-немецки. Якоб на пальцах объяснил, что ему нужно в Лондон как можно скорее. На остаток денег из бархатного мешочка он получил в свое распоряжение целую карету, запряженную четверней.
До Лондона домчались часа за четыре. По счастью, нашлись попутчики, тоже спешившие в столицу по важным делам, так что их высадили не у заставы с рогаткой, а уже за Лондонским мостом. Отыскать Нью-Корт тоже оказалось несложно: подозрительно покосившись на его плащ и шапку, лондонский почтовый смотритель всё же указал ему дорогу. Еще не рассвело; в плотный туман пялились белесые зрачки газовых рожков, окруженные радужным нимбом. Пройдя через широкий мощеный двор к большому кирпичному дому в три этажа, Якоб поднялся по полукруглым ступеням крыльца к массивной двери под навесом, опиравшимся на две колонны, и постучал молотком.
Стучать пришлось долго. Наконец, дверь открыла недовольная женщина с всклокоченными седеющими волосами, в теплом платке, накинутом на плечи прямо поверх ночной сорочки, заправленной в толстую шерстяную юбку. Она понимала по-немецки, но не хотела впускать Якоба; тот вставил ногу, чтобы помешать ей закрыть дверь; она раскричалась, вышел хмурый полуодетый мужчина, Якоб повторил и ему, что прислан Джеймсом Ротшильдом из Парижа с делом великой важности и срочности. Мужчина ушел, Якоба впустили, велев ждать внизу и не подниматься в комнаты. Подумав, он снял и свернул свой плащ, хотя в доме было холодно.
Спустился хозяин в шлафроке и ночном колпаке на голове. Натан Ротшильд был значительно старше Джеймса, на вид ему можно было дать лет тридцать пять, а то и больше, тогда как Джеймсу, самому младшему из пяти братьев, было от силы двадцать два. Под халатом четко обозначилось округлое брюшко, походка была важной и степенной. Якоб достал бумажку с расплывающейся строчкой на иврите и протянул ее Натану. Оттопырив пухлую нижнюю губу, Ротшильд внимательно выслушал всё, что ему просили передать, на пару минут задумался, потом сказал:
– Вот что, мальчик мой. Я понимаю, что ты устал, но тебе надо немедленно ехать обратно и быть в Париже раньше Наполеона. Не волнуйся, твои труды не пропадут даром, среди Ротшильдов нет неблагодарных. А брату передай: пусть продает. Нам не предстоит срочных платежей, надо заставить исчезнуть золото, потому что Наполеон верит только в него. Ценные бумаги сейчас упадут в цене, но это ненадолго. Даже если император вернет себе престол, долго он не процарствует, это я тебе говорю. Он приведет с собой войну и смуту, а у людей на них не осталось сил. Часть бумаг пусть лежит в нашей кассе, другую часть Соломон вывезет в Брюссель и Антверпен. Если у Джеймса потребуют денег, он скажет, что у него их нет.
У Якоба кружилась голова, он едва держался на ногах. Натан еще раз повторил, что время дорого. Он приказал кухарке покормить гонца, потом спросил, когда примерно в Лондоне будет Шмидт. Якоб предположил, что не раньше девяти-десяти часов утра. Он слышал из кухни, как Ротшильд в прихожей давал наставления слуге, отправляя его с письмом к лорду Каслри на Сент-Джеймс-сквер.
От горячего кофе с черствой вчерашней булкой Якоба только сильнее потянуло в сон, он спотыкался, поднимаясь по лестнице вслед за нелюбезной кухаркой, державшей в руке свечу. Натан сидел за столом в своем кабинете.
– У меня есть несколько бланков за подписью лорда Каслри, я выпишу тебе паспорт, – сообщил он Якобу. – Как тебя зовут? И поезжай через Кале, так надежнее, а то в Булони тебя могут арестовать после всего, что ты натворил.
Ошарашенный Якоб взял из его рук печатный лист с изящными строчками на английском, росчерком государственного секретаря по иностранным делам и красной гербовой печатью; в про́пусках еще блестели свежие чернила, которыми Ротшильд вписал его имя. Всем, кому он покажет эту бумагу, предписывалось свободно пропускать господина Якоба Шёнефельда, следующего из Лондона в Париж через Дувр и Кале, не чиня ему никаких препон, а напротив, оказывая всяческое содействие. Довеском послужил новый бархатный мешочек.
По взглядам станционных смотрителей было ясно, что они узнали Якоба, его шапку и плащ, однако никто ничего не сказал. К десяти часам утра, несмотря на назойливый стылый дождь, он снова был в Дувре и умял большую тарелку обжаренной вареной капусты с ломтями ростбифа, приправленной перцем. Возможно, из него в самом деле получился бы неплохой моряк – по крайней мере, весь путь до Кале, который занял целых восемь часов, он проспал в своей каюте на пакетботе, привязав себя к койке, чтобы не свалиться на пол из-за качки. Кале во многом походил на Булонь: два длинных мола, форт, рыбачий поселок. Запах, доносившийся из харчевни, раздразнил аппетит; Якоб с наслаждением съел миску густого рыбного супа, щедро сдобренного перцем и чесноком, а потом еще горшочек говядины с луком, горчицей и сладким хлебом, запив всё это пивом. Теперь он был готов ехать в Париж.
«Быть на дружеской ноге с английским лордом, занимающим важный пост в правительстве, – неплохо для франкфуртского еврея! – думал Якоб доро́гой. Огромный дом в центре Лондона, пусть даже и наемный, а не свой, прислуга… Пожалуй, он был неправ насчет Ротшильдов, ставя их ниже банкиров-христиан. Дайте только срок! Старая фрау Ротшильд до сих пор живет на Юденгассе, в узком тесном доме, где выросли ее десять детей, с красным щитом над дверью[2], зато Амшель, Соломон и Карл давно выбрались за пределы еврейского гетто и устроились гораздо удобнее. Детей Соломона учат такие же гувернеры, как у франкфуртской знати. Но Ротшильды не стыдятся своего прошлого, а гордятся им. Якоб смутно помнил старого Майера, главу этого рода: худой седой старик с бородкой клинышком, в черном сюртуке и шляпе с высокой тульей, отвечал на приветствия, степенно возвращаясь из синагоги. К нему подвели маленького Якоба; Ротшильд положил ладони ему на голову и благословил…»
На той бумажке, которую Джеймс дал Якобу для передачи Натану, было написано: «Можешь ему доверять». Доверие – главный капитал, который Ротшильды копили всю жизнь, заслужив его верностью. Французы, занявшие Франкфурт, освободили евреев, разрешив им покинуть гнусное гетто, – Майер Ротшильд остался, потому что не всем его единоверцам было по средствам уехать, и заслужил еще большее уважение. Немецкие князья бежали пред Наполеоном, бросив своих подданных, но Майер Ротшильд не выдал французским генералам миллионы герцога Гессенского, оставленные ему на сохранение, – надежно спрятал и не поддался на угрозы, более того: вернул эти деньги с процентами, когда герцог приехал назад, потому что за время его отсутствия выгодно вложил их в английские облигации. Герцог рекомендовал Ротшильда всем своим знакомым. Натан перебрался в Англию, чтобы присылать оттуда во Франкфурт мануфактуру, обходясь без посредников; в Манчестере быстро распространилась молва: «Ротшильды платят». Справедливая цена за хороший товар, деньги сразу, а не через месяц, – никто из купцов-христиан не предлагал фабрикантам таких условий. На проценты с доверия Натан и обзавелся банком в Лондоне. Братья единодушно избрали его главным после смерти отца, хотя он третий сын в семье, – потому что он самый умный. И справедливый. Ему можно доверять.
Якобу тоже можно доверять: он уже доказал это и докажет еще. На смертном одре Майер Ротшильд завещал своим сыновьям быть верными – вере отцов и своей семье, а Якоб будет верно служить Ротшильдам. Матери, оставшейся на Юденгассе, не придется стыдиться своего сына: как ни красиво звучит «Жак Бопре», рано или поздно французам придется иметь дело с банкиром Якобом Шёнефельдом…
Утром в Амьене почтальоны выгружали тюки со свежими номерами «Универсального вестника», доставленные из Парижа. Корсиканец сбежал с Эльбы и высадился на юге Франции; король потребовал созыва обеих палат и издал ордонанс, объявив Буонапарте изменником и мятежником; всем начальникам армий приказано напасть на него, схватить, отдать под трибунал и расстрелять, как только будет установлена его личность; маршал Ней, которого король сделал пэром Франции, пообещал привезти узурпатора в столицу в железной клетке…
– Это всё, что велел передать мне брат?
Контора была пуста: Розенталь и Штейнберг ушли перекусить, как обычно в середине дня; Якоб (в своем экстравагантном наряде, заляпанном дорожной грязью) только что закончил отчет о своем путешествии.
– Еще он сказал, что среди Ротшильдов нет неблагодарных.
– Это само собой, – махнул рукой Джеймс. По его лицу было видно, что он уже думает над тем, как осуществить план Натана. – Ступайте домой, отдохните. Завтра утром можете прийти на службу к девяти часам.
Глава вторая. «Не клянись вовсе»
Едва смолкли барабаны последней пехотной колонны, маршировавшей через площадь, как воздух наполнился визгливым гамом. Подобно приливной волне, пестрая толпа просачивалась с площади Карусели и через арки Лувра во двор Тюильри, покинутый войсками. В несколько мгновений он оказался заполнен колыхавшейся массой; герцога Беррийского вместе с конем оттеснили под самые окна дворца, офицеры из его свиты тщетно пытались сдержать галдящую орду: задние толкали передних, потому что на них самих напирали. Гомон вдруг превратился в оглушительный крик, вырвавшийся из сотен глоток: на балконе появился Людовик XVIII. «Да здравствует король!» – истерично вопили женщины и тянулись к балкону руками, будто надеялись ухватиться за него; «Да здравствует король!» – подхватывали мужчины, размахивая шляпами. Людовик, улыбаясь, сделал жест обеими ладонями, словно уминая шум, который в самом деле немного утих, и всё же слов, произнесенных королем, никто не расслышал. Закончив свою речь, он поднял руку в приветствии и величаво удалился; толпа вновь завопила. Герцога Беррийского хватали за руки, целовали его сапоги и попону его коня; он раскланивался на все стороны, пытаясь тем временем дрейфовать к крыльцу.
Бенжамен Констан пробирался к улице Риволи, орудуя локтями и тростью. В давке ему не раз отдавили ноги, пару пуговиц на сюртуке выдрали с мясом. «Да здравствует король!» – гаркнул рядом молодой человек лет тридцати и вскинул вверх свою шляпу, заехав при этом локтем Констану по скуле и чуть не сбив с него цилиндр. Чёрт знает что! Он даже не подумал извиниться! Устремленные вверх глаза пылали восторгом. Очень удобно оправдывать хамство чувствами высшего порядка!
«Почему народная любовь всегда проявляет себя через подобострастие и раболепие? – мрачно думал Констан, сердито шагая через Вандомскую площадь. – И существует ли она вообще? Если любовь есть соединение сердец, чувствующих одинаково, угадывающих тайные мысли друг друга, бьющихся в унисон, то любовь между правителем и народом попросту невозможна. Ни один правитель не скажет народу правды о своих действительных намерениях и целях, ни один народ не повинуется правителю во всём, не испытав прежде средств уклониться от исполнения его воли ради собственной мелкой выгоды».
Небо хмурилось, словно подстроившись под его настроение; лоточницы на бульваре Капуцинок с тревогой поглядывали на тучи, опасаясь за свой нежный товар; за лошадью, привязанной за коляской, гналась со злобным лаем собака, а та пыталась лягнуть ее. Констан толкнул калитку в стене и, пригнувшись, вошел в маленький, голый сад, еще влажный после недавнего дождя. В одном уголке клумбы стыдливо изогнулись подснежники, в другом проклюнулись крокусы, вытянув вверх фиолетовые наконечники зеленых копий, пухлый мраморный амур разглядывал бабочку-Психею, севшую ему на ладошку. Эта скульптура всегда раздражала Бенжамена своим слащавым ханжеством. Он поднялся на крыльцо, вошел в прихожую через незапертую застекленную дверь, отдал горничной трость и шляпу, узнал, что хозяева дома, и стал подниматься по лестнице, отражаясь в бесчисленных зеркалах.
Жюльетта тщеславна: на этой лестнице невозможно укрыться от своего образа, а ей, конечно же, доставляет удовольствие созерцать свою красоту. Но что делать Констану? Куда деться от преследующего со всех сторон напоминания: тебе скоро сорок восемь, ты обрюзг, постарел, волос убавилось, а морщин стало больше, глаза уже не блещут звездами, а выглядывают серыми мышками из покрасневших век… Из-за двери доносился ровный голос Жюльетты, читавшей что-то вслух; Бенжамен остановился и прислушался.
– Двенадцать лет мы были угнетены одним человеком. Он принес опустошение во все страны Европы и восстановил против нас чужеземные нации. Наши защитники были вынуждены отступить перед их числом; над стенами Парижа впервые за несколько веков развевались неприятельские знамена. Содетель стольких бед сложил с себя власть; навлекший худшие несчастья на наше отечество покинул пределы Франции. Нам всем казалось, что навсегда…
Это же его статья в «Журналь де Пари»! Как странно слышать свои собственные слова из чужих уст…
– Автор самой тиранической из конституций, когда-либо принятой во Франции, говорит сегодня о свободе, но именно он на протяжении четырнадцати лет подрывал и уничтожал свободу. Ему не найти себе оправдания в воспоминаниях, в привычке к власти, – он не порфирородный. Он поработил своих сограждан, заковал в цепи равных себе. Он не унаследовал могущество, он желал и помышлял о тирании – какую свободу он может посулить? Разве сегодня мы не свободнее в тысячу раз, чем при его власти?
Нет, нет, нет! Читать надо не так! Где страсть, где чувство? Без них слова становятся убогими в своей банальности, смешными и нелепыми, как человек, которого выставили бы голым на эту лестницу на потеху зеркалам. Констан разрывался между противоречивыми желаниями: войти и дочитать статью самому, остаться здесь, сбежать вовсе… Куда бы он ни повернулся, он всюду видел свое растерянное лицо. Между тем унылое чтение продолжалось, словно в насмешку: он не способен воспламенять своим пером чужие сердца! В нём нет Божественной искры!..
А в ком она есть? Может быть, в Шатобриане? Его «пророческий» памфлет «О Буонапарте и Бурбонах» слегка запоздал, события его опередили. Шатобриан льстит самому себе, заявляя, что тысячи экземпляров его брошюры (изданной за собственный счет) стали тысячами королевских солдат: Наполеон уже отрекся, когда эта книжка поступила в продажу. Так, может, печатное слово вообще мертво? В самом деле, разве можно припомнить случай, когда огромные массы людей отправлялись бы на смерть, прочитав какой-нибудь памфлет? Меж тем умелый оратор способен увлечь их, сплотить, внушить что угодно…
– Все французы возьмутся за оружие, чтобы защитить своего короля, свою конституцию и свое отечество, – старательно выговаривала Жюльетта. – Ибо они знают, что, чем дороже им свобода, тем сильнее следует отражать Буонапарте, своего вечного врага, и они уверены, что правительство, предоставившее в минуту кризиса двойное доказательство мудрости и силы, соблюдя все свободы, будет заботиться о них еще больше после победы, почитая за честь управлять свободным народом, полагая права этого народа самой драгоценной гарантией для самого себя, а одобрение нации – основой и спасением власти…
Констан нажал на ручку двери и вошел в библиотеку.
Жюльетта, полулежавшая на кушетке с газетой в руках, вскинула на него свои агатовые глаза, улыбнулась («А, вот и он сам!») и протянула руку для поцелуя. Три «благородных отца» сидели в своих креслах; Бенжамен поздоровался с каждым, прося не вставать, и сам сел на стул у изящного письменного стола.
«Благородными отцами» в этом доме называли Жана Бернара, Жака Рекамье и Пьера Симонара: один был отцом Жюльетты, другой – мужем, третий – давним другом первых двух. Правда, Констан слышал от людей, в осведомленности которых не сомневался, что мать Жюльетты зачала ее не от Бернара, а от Рекамье. Во время Революции богатый банкир женился на пятнадцатилетней девочке, думая, что не выживет, и намереваясь оградить свою дочь от бедности, сделав ее своей наследницей, однако человек предполагает, а Бог располагает: преодолев без потерь эпоху переломов, Рекамье разорился во время Империи, когда Наполеон установил континентальную блокаду Англии, Жюльетта же навлекла на него окончательную опалу, привечая в своем роскошном салоне врагов Бонапарта. Конечно, муж-отец был готов предоставить Жюльетте свободу, как только она того пожелает, но «красавица из красавиц» кружила головы, твердо стоя при этом на ногах. Такого черствого сердца еще не рождали небеса – или преисподняя. На что Бенжамен только надеялся! Жюльетта имеет толпы молодых поклонников, а он на десять лет старше…
– Прекрасно написано, молодой человек! – воскликнул господин Симонар. («Отцам» перевалило за шестьдесят.) – Вот именно: корсиканец не имеет никаких прав, не может ничего требовать и уж тем более не в силах ничего предложить. Это не угроза, а школярская выходка, за ним никто не пойдет, правительству нет нужды принимать чрезвычайные меры.
– Но это не значит, что не нужно никаких мер вообще! – тотчас возразил господин Бернар. (Он время от времени бунтовал против деспотии Симонара, игравшего в их дуэте первую скрипку, но лишь чтобы вновь покориться ему, потому что не мог без него обойтись.) – Нам говорят, что достаточно разрушить один-единственный мост, чтобы остановить продвижение Бонапарта, так почему же его никто не разрушит? Нам говорят, что его войска тают на глазах, однако он идет всё дальше и дальше! Пусть за ним не следуют, но ему и не препятствуют! Студенты, изучающие право, записываются в солдаты, молодые дворяне – в «красные роты», но это здесь, в Париже, а что же в провинции?
– Маршалы выехали к войскам…
– И некоторые уже вернулись!
Старики заспорили, Рекамье поддержал Бернара: в газетах пишут, что в Лионе крестьяне прячут зерно, а купцы – сукно, потому что Бонапарт за всё платит расписками, то есть ничем не обеспеченными бумажками, банкиры отказались открыть ему кредит, однако из письма его кузена явственно следует, что в Лионе узурпатору оказались рады. Он устроил смотр своим войскам, восстановил трехцветное знамя, вновь провозгласил себя императором и теперь издает декреты.
– Ко мне приходил этот еврей, Ротшильд, предлагал мне золото в обмен на государственные облигации…
– Вот видите: даже еврей верит в то, что правительству ничто не угрожает!
Рекамье покачал головой: это вряд ли. Если бы Ротшильду было некуда девать свое золото, он вложил бы деньги в недвижимость, а не в бумаги, которые легко увезти с собой…
Констан не участвовал в их разговоре. Будь они все согласны между собой, он непременно стал бы им противоречить, такой уж у него характер, но поскольку они спорили… Вместо этого он показал Жюльетте свой испорченный сюртук, заявив, что стал жертвой народной любви к монарху. Что угодно – лишь бы вызвать ее интерес…
Она пошла проводить его до дверей; теперь они вместе отражались в зеркалах – ах, разбить бы их к чертовой матери!
– Кто знает, что будет через три дня, – шепнул ей Бенжамен, получив обратно свои трость и шляпу. – Все страшно трусят, я же боюсь лишь одного – не быть любимым вами…
Она улыбнулась:
– Я люблю всех своих друзей!
«О да! – с горечью думал Констан, стуча тростью по булыжникам двора. – Ни у одной другой женщины нет стольких друзей – горячо желавших когда-то стать чем-то большим! Это великий дар – преображать неутоленную страсть в дружбу. Но неужели она сама никогда не пылала огнём, который с легкостью возжигает в других? Наверное, нет, потому что гореть, не сгорая, нельзя. О, если бы я мог быть таким же, как она! Но нет, я всё еще лечу на огонь, обреченно махая опаленными крыльями!»
Погруженный в свои мысли, он снова вышел на бульвар и остановился в замешательстве. Куда теперь? Только не домой. Шарлотта делает его жизнь невыносимой, превращая самое обыденное замечание в зацепку для склоки. До обеда дома лучше не появляться: при чужих людях она будет держать себя в руках. Констан свернул в переулок, направляясь в сторону Пале-Рояля.
Надо отдать справедливость Жюльетте: она умеет быть верной в дружбе. Отправилась же она в изгнание из верности госпоже де Сталь, которую Наполеон выслал в Коппе, велев уничтожить весь тираж «О Германии»! И даже утешала ее, хотя сама очутилась в куда более тяжком положении – в полнейшем одиночестве, в Богом забытом Шалоне! Вот что значит отсутствие страстей: оно делает душу неуязвимой для страданий.
Любым человеком движет какая-либо страсть. Талейран поступится честью ради денег и продастся сколько угодно раз, лишь бы за него торговались; Фуше охотно копается в грязном белье, потому что знание чужих тайн дает ему власть над людьми; Наполеону важно, чтобы все считали его гением и кричали ему «виват!» А он, Бенжамен Констан? Гоняется за неуловимым идеалом. В своих статьях он провозглашает этим идеалом свободу, а в жизни ищет высокой, всепоглощающей любви… Ах, ради любви и свободы люди жертвуют собой, а ради богатства, власти и славы – другими. Ну и что из всего этого достижимо?
В саду Пале-Рояля небольшая толпа обступила шарманщика, который крутил ручку своего ящика и пел дребезжащим тенорком песенку из модного водевиля, изменив в ней слова:
Констан бросил ему в шапку мелочь.
Глава третья. Бежать нельзя остаться
– Кор-роль!
Депутаты из обеих палат и зрители на трибунах встали и обнажили головы. Медленными шагами необъятный Людовик XVIII приблизился к трону и поднялся по ступеням; Месье[4] и герцог Орлеанский заняли места по правую руку от него, герцог Беррийский и принц Конде – по левую. Вдруг наступила тишина, в которой ясно слышались глухие удары. Шатобриан не сразу понял, что это стучит его собственное сердце. «Эхо поступи Наполеона», – подумалось ему. Надо будет записать в дневник.
– Господа! – заговорил король неожиданно звучным голосом без признаков одышки. – В момент кризиса, когда враг общества проник в часть моего королевства и угрожает свободе всего остального, я явился среди вас, чтобы скрепить узы, которые, соединяя вас со мною, укрепляют государство. Обращаясь к вам, я объявляю всей Франции мои чувства и намерения.
За долгие годы изгнания Луи Станислас сумел сохранить то, что вывез из Франции: величавость и забытый всеми версальский выговор. Слушая его, Шатобриан уносился на тридцать лет в прошлое, в свое отрочество; вместо подпертых галстуком круглых щек, оттягивающих вниз уголки губ, и двойного подбородка перед его мысленным взором вставало суровое лицо отца, отторгающая фальшь парика, холодный взгляд…
– Я вновь увидел свое отечество; я примирился с иноземными державами, которые, не сомневайтесь, останутся верны соглашениям, вернувшим нам мир, – продолжал король. – Я трудился для счастья моего народа и каждый день получал трогательные свидетельства его любви. Смогу ли я в шестьдесят лет лучшим образом завершить свой жизненный путь, чем умереть, защищая его?
– Да здравствует король!
Одинокий возглас тотчас подхватили троекратно; стены огромного зала дрожали от дружного крика. Людовик улыбнулся и повел в воздухе ладонью, показывая, что хочет говорить дальше.
– Я не страшусь за себя, но я страшусь за Францию.
Внезапная тень погрузила зал в полумрак; все взгляды тотчас устремились к окнам – в них смотрела мрачная сизая туча.
– Человек, явившийся сюда, чтобы разжечь факел гражданской войны, – невозмутимо продолжал король, – навлечет на нас и бич иноземного нашествия. Он хочет вновь надеть на нашу родину железное ярмо; он хочет уничтожить Хартию, дарованную мною, – главную мою заслугу перед потомством, Хартию, дорогую сердцу всех французов, в верности которой я вновь клянусь сейчас здесь; сплотимся же вокруг нее.
Громкие восторженные выкрики слились в неясный гул; у Шатобриана заложило уши.
– Священное знамя отечества поднято и призывает нас! – восклицал Людовик. – Потомки Генриха IV поведут вас по пути чести! Отечественная война докажет своим исходом любовь народа к королю и к основным законам государства!
Сумрак так же внезапно рассеялся: тучу отогнало ветром. Вокруг освещенного солнцем трона бесновалась толпа, вопя: «Умрем за короля! Да здравствует король!» Шатобриан почувствовал, как к его глазам подступили слезы; он закричал вместе со всеми.
– Пусть король сдержит слово и останется в столице, – говорил он два часа спустя в гостиной Жозефа Лэне. – Национальная гвардия за нас. У нас есть оружие и деньги, на деньги можно купить слабых и алчных. Если король покинет Париж, Париж откроет ворота Бонапарту, а став господином Парижа, Бонапарт станет властелином Франции.
Хозяин дома, председатель Палаты депутатов, слушал его сочувственно, однако другие пожимали плечами и махали руками: Бонапарт надвигается семимильными шагами, позавчера он был в Маконе, вчера – уже в Шалоне; маршал Ней, последняя надежда монархии, переметнулся на его сторону, чтобы не идти наперекор своим солдатам! Коварный Фуше сумел сбежать от жандармов, потому что им не достало духу арестовать его, ведь прежде они служили ему! Королю нужно немедленно покинуть Париж и уехать в Гавр – нет, лучше в Вандею, где всегда были сильны верноподданнические чувства.
Со всех сторон сыпались несвязные обрывки фраз, в которых не было ни складу, ни ладу; чаще всего предложения сводились к тому, чтобы не суетиться и подождать, что будет… Как будто никому не ясно, что именно будет, если сидеть и ждать!
Сутуловатый Лэне походил в профиль на растрепанную ворону. Он не возражал этим мямлям, но Шатобриан сам видел одну из прокламаций Наполеона, где прямо говорилось, что амнистия, которую он намерен объявить, не коснется четырех человек: Лэне и Линша (мэра Бордо, сдавшего город англичанам), Мармона и Ожеро. Маршал Мармон, произведенный в пэры Франции, тоже был здесь; правую руку он держал на перевязи – давала о себе знать старая рана, полученная еще при Саламанке; плохо выбритое, отяжелевшее лицо с мешками под глазами красноречиво говорило о том, какие мысли не дают ему покоя. Даже в копошащейся гостиной вокруг него образовалась полоса отчуждения: с бывшим адъютантом Буонапарте не заговаривали и старались не встречаться взглядом. Шатобриан знал, что роту королевской лейб-гвардии, которой он командовал, с первых же дней прозвали «ротой Иуды», вместо «вероломная измена» теперь говорят «рагузада», поскольку Мармон носит титул герцога Рагузского; красавица-жена, оставшаяся бонапартисткой, покинула его, забрав свое приданое (она была дочерью богатого банкира Перрего), и маршал оказался один, без средств, выставленный на посмешище, да еще и недавно лишился матери, скончавшейся в Шатильоне. Рене возвысил голос, чтобы перекричать скопище малодушных:
– Армия еще не перешла целиком на сторону врага; несколько полков, множество генералов и офицеров не нарушили присяги! Будем тверды, и они останутся верны нам. Пусть Месье отправляется в Гавр, герцог Беррийский – в Лилль, герцог Орлеанский – в Мец; герцог и герцогиня Ангулемские и так уже в Бордо. Оставим в Париже только короля и запрем ворота. Буонапарте придется рассеять свои силы, а наш престарелый монарх с Хартией в руке спокойно будет восседать на троне. Вокруг него выстроится дипломатический корпус, Палаты займут павильоны дворца, каждая свой, королевская свита станет лагерем на площади Карусели и в саду Тюильри, на набережной поставим пушки – пусть Буонапарте нападает, захватывает баррикады одну за другой, обстреливает Париж, если у него есть мортиры; пусть сделается ненавистен всему народу, и вы увидите, чем всё кончится!
Кто это? Неужели генерал Лафайет? Шатобриан видел его давным-давно и мельком, еще при Учредительном собрании. Тогда генерал был молод и красив, сейчас ему, должно быть, около шестидесяти. Слегка раздался в талии, ссутулился, но всё еще бодр и не склонил поседевшей головы под ударами судьбы.
– Нам надо продержаться всего три дня, и победа будет за нами! – продолжал Рене, поглядывая в сторону «героя двух миров». – Если король станет обороняться во дворце, он всех воодушевит на борьбу своим примером. А если ему суждено умереть, пусть умрет достойно. Пожертвовав собой, он выиграет свое единственное сражение во имя свободы всего человечества. Пусть последним подвигом Наполеона станет убийство старика!
Лафайет подошел, чтобы пожать ему руку. Это было немного необычно: генерал не расстался со своими республиканскими убеждениями и не верил в Бурбонов, как Шатобриан, однако сейчас главным было остановить Буонапарте. Мармон и Лэне тоже заявили вслух, что согласны с виконтом.
В центре соседнего кружка витийствовал Бенжамен Констан. «Я охотно пожертвую жизнью, чтобы дать отпор тирану!» – донеслось до Шатобриана. Разговоры о том, как организовать сопротивление, продолжались и за столом – такие же бессвязные и бесплодные. Шатобриан и Лафайет сидели рядом, увлеченные беседой: генерал рассказывал о том, как прививает плодовые деревья в своем поместье Лагранж, а виконт хвастался магнолией с пурпурными цветами: на всю Францию таких деревьев только два – в Мальмезоне и у него в «Волчьей долине».
Если раньше тревожные новости казались камешками, со звонким стуком катившимися по склону, то теперь они превратились в оглушающую лавину. На следующий же день после речи короля герцог Беррийский возглавил все войска, находившиеся в Париже, и выступил с ними навстречу неприятелю, который был уже в Осере – в двадцати семи лье от столицы, однако сразу за заставой солдаты нацепили трехцветные кокарды и пошли вперед с криком «Да здравствует император!» Герцог поспешно вернулся, сопровождаемый только волонтерами. Трех фуражиров из числа королевских гвардейцев захватили в плен лансьеры-поляки: их полк сразу перешел на сторону императора, как только узнал о его прибытии в Санс. Гарнизон Фонтенбло тоже ждал Наполеона. Скрывать правду больше было нельзя: у всех на глазах один человек захватывал Францию без единого выстрела!
Император! Люди, двадцать лет шедшие рука об руку со смертью, заменили Бога кумиром. Чтобы вознестись на пьедестал, он сделал юношей, еще не выбравших жизненный путь, землепашцев и мастеровых солдатами, внушив им, что убийством и грабежом они добудут славу Франции, в то время как славу Франции веками взращивали и ковали земледельцы и мастера! И вот когда король-миротворец сократил число солдат и перевел их на половинное жалованье, они вновь простирают руки к императору, который дудит в полковую трубу, точно Гамельнский крысолов в свою свирель!
Короля забрасывали противоречивыми советами: одни побуждали его искать помощи за границей, другие – запереться в надежном форте, хотя сам он твердил, что не покинет Тюильри. С трибуны палаты депутатов говорили о том, что корсиканское чудовище, однажды отведав крови Бурбонов, жаждет упиться ею снова; ходили слухи, что сокровища французской короны уже упаковали; по лестницам павильона Флоры сновали вверх и вниз вереницы лакеев, похожие на муравьев, – куда, зачем? Никто не знал, что ему делать; жаждавшие совершить что-нибудь полезное не могли добиться указаний; молодые люди осаждали гвардейских капитанов, требуя оружия и приказов, – тщетно; Шатобриан столкнулся на крыльце с юным лейтенантом королевских жандармов в новеньком красном мундире с золотыми аксельбантами – в его глазах стояли слезы досады. Дамы бросались к каноникам, духовникам принцев, но и от тех нельзя было добиться ничего положительного; с некоторыми дамами случилась истерика.
Настало воскресенье – хмурое, туманное, плаксивое. Рене пошел к мессе; атмосфера храма всегда действовала на него успокаивающе, заставляя отрешиться от всего земного, превращая острую боль в тихую печаль. Священник избрал для своей проповеди строку из Евангелия от Луки: «Верный в малом и во многом верен, а неверный в малом неверен и во многом».
Дома ждал свежий номер «Журналь де деба́» с большой статьей Бенжамена Констана. Шатобриан пробежал ее глазами: «Желающие служить деспотизму безразлично переходят от одного правительства к другому, но алчущие свободы погибнут, защищая трон… Грозящий нам человек уже лишил земледелие рабочих рук, заставил торговые города зарасти травой, выслал на край света элиту нации, которую затем обрек на ужасы голода и суровость морозов; по его воле миллион двести тысяч храбрецов погибли в чужой земле без помощи, без пропитания, без утешения, покинутые им после того, как защищали его из последних сил. Сегодня он возвращается, бедный и жадный, чтобы вырвать у нас то, что еще осталось… Это Аттила, Чингисхан, еще более страшный и ненавистный, поскольку он использует ресурсы цивилизации; с их помощью он хочет узаконить резню и управлять грабежом… Какой народ больше нашего заслуживал бы презрения, если бы мы сами протянули руки к кандалам? Побывав бичом Европы, мы станем ее посмешищем… Нашему рабству больше не было бы оправдания, а отвращение к нам не знало бы границ… Я хотел свободы во всех ее проявлениях; я видел, что она возможна при монархии; я видел союз короля и нации; я не стану, как жалкий перебежчик, ползти от одной власти к другой, прикрывать подлость софизмом, бормотать опошленные слова во искупление постыдной жизни».
Боже, он подписал себе смертный приговор! Буонапарте в Фонтенбло, завтра всё решится… Завтра – двадцатое марта, день рождения «Римского короля» – маленького сына Наполеона, который живет сейчас с матерью в Вене. Буонапарте всегда любил с размахом отмечать подобные годовщины…
Рене не мог усидеть на месте и в беспокойстве ходил по комнате. Пожертвовать собой ради свободы, отдать жизнь за короля и отечество – когда ты говоришь это, окруженный восторженной толпой, тебя возбуждает красота этих слов, но сам ты не веришь, что умрешь по-настоящему. В юности Рене часто думал о том, чтобы оборвать свое земное существование ради прекрасной вечной жизни, увлекаясь этой мечтой и проливая над нею слезы, пока не представил себе осуществление этого плана во всех его отвратительных подробностях. Холодное, зловонное дыхание могилы отрезвило его. Констан, наверное, сейчас мечется в страхе и рвет на себе волосы. Три дня назад, говоря об обороне Тюильри, Шатобриан верил в то, что корсиканцу придется сражаться за столицу; сегодня уже ясно, что никакого боя не будет, дворец никто не станет штурмовать и защищать, король из античного героя превратится в беспомощного толстого подагрика. Наполеон не убьет его, о нет! У него есть чувство стиля, он не испортит свой триумф расправой над дрожащими врагами. Унижение от вероотступничества, молчаливая покорность или изгнание – вот единственный выбор, который он им предоставит.
Новая мысль полоснула Рене холодным клинком: король, возможно, уже уехал! Его защитникам ничего не говорят, чтобы не препятствовали бегству! Нужно пойти и всё разузнать хорошенько.
В Тюильри по-прежнему царила неразбериха; двери монарших апартаментов были закрыты и надежно охранялись, этикет не допускал к королю никого без предварительной просьбы об аудиенции. В коридорах Рене столкнулся с герцогом де Дама, потом с герцогом де Блака – и тот и другой поспешили от него отделаться, уверяя, что король никуда не едет.
Стемнело, начал накрапывать дождь. На Елисейских Полях Шатобриан увидел стройную фигуру герцога де Ришелье, прогуливавшегося под деревьями.
– Я заступил тут на пост, – сказал герцог без улыбки, – поскольку не намерен один дожидаться императора в Тюильри. Нас обманывают. Я проговорил с королем полчаса, и он ни словом не обмолвился о своем намерении уехать, а как только вышел от него, узнал по секрету от князя де Пуа, что военную свиту нынче же отправляют в Лилль.
Ришелье по-прежнему носил мундир русского генерала, хотя Людовик XVIII сохранил за ним должность обер-камергера (весьма тяготившую герцога). В конце прошлого года он приехал в Париж, где не был пятнадцать лет: царь отпустил его из Вены, с затянувшегося дипломатического конгресса, чтобы похлопотать о возвращении герцогства Фронсак. Революция разорила одного из богатейших людей во Франции, а Империя отобрала последнее: статуями и картинами, вывезенными из бывших своих дворцов, Ришелье мог любоваться в Лувре и Тюильри, не имея возможности ни получить их обратно, ни добиться компенсации. Его сестры едва сводили концы с концами, жена-уродец безвыездно жила в Куртейе, на полпути в Руан, в Париже у герцога не было даже собственного дома – он поселился у племянника, перешедшего с русской службы на французскую. Поняв, что утраченного не вернуть, он махнул на всё рукой и принялся хлопотать за других (госпожа де Сталь хотела, чтобы король вернул ей два миллиона, одолженные ее отцом его брату[5]); наконец, Ришелье завел разговор с королем о женитьбе герцога Беррийского на великой княжне Анне – младшей сестре императора Александра, к которой безуспешно сватался Наполеон… Он был по-старорежимному великодушен и трогательно наивен, сделавшись мишенью насмешек в великосветских гостиных, куда, по своей «русской» привычке, мог явиться в сапогах вместо туфель с пряжками и шелковых чулок. Его всё же охотно принимали, поскольку ходили слухи, что король намерен сделать Ришелье (единственного человека во Франции, в которого никто не мог бросить камень, потому что за последние двадцать четыре года он не участвовал ни в каких «революциях») министром внутренних дел. Герцог опровергал эти слухи, не скрывая, что хочет вернуться в Россию – вернее, в Новороссию, где он служил генерал-губернатором. По территории эта южная область равнялась пятой части Франции, если не больше; Ришелье многое сделал для ее процветания и особенно гордился Одессой – городом, основанным в конце прошлого века и превращенным его стараниями в настоящую жемчужину, где было не стыдно принять Марию-Каролину Австрийскую, королеву обеих Сицилий, проездом в Вену. Герцог так и не перешел в русское подданство, оставшись французом (хотя изъяснялся теперь с легким акцентом), однако Франция, которую он увидел сейчас, разительно отличалась от той, что он хранил в своем сердце. Найдя родственную душу в изгнаннике Шатобриане, Ришелье с возмущением говорил ему, как извратился за эти годы национальный характер: повсюду невежество, грубость, отсутствие религиозных чувств! И немудрено, поскольку люди из высшего круга, призванные служить примером для народа, помышляют лишь о том, чтобы пробиться, обогатиться, пристроиться – сплошь карьеристы, льстецы и ренегаты, для них все средства хороши, лишь бы преуспеть. Никто не считает себя неспособным исполнять любую должность в администрации, лишь бы она была доходной, бюрократия вдесятеро хуже, чем в России! И самое прискорбное – некому поступать так, чтобы заставить их устыдиться. Сегодня король издал два ордонанса: один запрещал всем французам платить налоги и заранее признавал недействительными все сделки о продаже недвижимости для пополнения казны, а другой запрещал им вступать в военную службу. Что это, если не лицемерие?.. Он знает, что уедет и бросит своих подданных на произвол судьбы – вернее, на милость Бонапарта. Король покидает свой народ и при этом требует верности себе? Виконт всё же пытался возражать герцогу, пока не почувствовал, что старается убедить сам себя.
Дождь усилился, Шатобриан поспешил домой, опасаясь простудиться. Жена даже не пыталась скрывать насмешку во взгляде: она никогда не доверяла Бурбонам и не верила в них. Предусмотрительная Селеста велела приготовить дорожную карету и отправила слугу на площадь Карусели – караулить короля.
Настала полночь, слуга не возвращался. Устав от тревог долгого дня, Рене пожелал супруге доброй ночи и лег в постель, но едва он потушил свет, как явился Клозель де Куссерг – старый друг, с которым они служили в армии Конде. Он сообщил, что король нынче ночью уедет в Лилль. Этой тайной с Клозелем поделился канцлер, поскольку совесть не позволяла ему не предупредить об опасности Шатобриана; он же прислал Рене денег на дорогу – двенадцать тысяч франков в счет его будущего жалованья как посла в Швеции. Селеста всплеснула руками и пошла будить горничную, чтобы одеваться в дорогу, но Шатобриан заартачился: он не покинет Парижа, пока сам не убедится, что король уехал! Жена принялась увещевать его; ей на выручку пришел промокший до нитки слуга, вернувшийся из дозора: король выехал из Тюильри, он видел своими глазами вереницу придворных карет, за ними стража верхом. А во дворце, похоже, жгли бумаги в печах: из одной трубы вырывался огонь, несмотря на дождь, – видно, загорелась сажа в дымоходе.
Бланк паспорта опытная Селеста раздобыла заранее, оставалось только его заполнить: в него вписали вымышленное имя купца из Лувена и его жены. В три часа ночи мадам де Шатобриан впихнула в дорожную карету своего мужа, плохо соображавшего от гнева и обиды. У заставы Сен-Мартен не было ни единого караульного; до Люзерша ехали на своих лошадях, а там с трудом раздобыли почтовых. Дождь лил как из ведра, дорогу развезло, карету трясло и качало во все стороны. Когда развиднелось, тучи иссякли; из крон вязов, росших на обочине, выпархивали вороны, опускались на поля и вышагивали по ним, подстерегая неосторожных червяков, изгнанных из недр земли ночным потопом. Такие же вороны тридцать лет назад слетались на рассвете к зарослям ежевики в окрестностях замка Комбур… Им нет дела ни до королей, ни до императоров… Счастливые!
Глава четвертая. Долг или совесть?
Почему пустыню принято изображать знойной, песчаной или каменистой, с чахлой растительностью и изнемогающими от жажды путниками? Здесь уже четвертые сутки льет дождь, но что это, если не пустыня – ровные безлесные поля бурого цвета, убегающие за горизонт, прямая, чавкающая желтой грязью дорога, не отмеченная ни канавой, ни рядами деревьев, и ни души, если не считать Альфреда на своем Росинанте, нахохлившегося под промокшим плащом? А ведь это не Нубия и не Ливия, а Фландрия. Господам поэтам следует перетряхнуть свой набор художественных образов.
Шорох дождя странным образом усиливал безмолвие, которое Альфред пытался нарушить, распевая во всё горло арии из «Иоконда»[6]. Одиночество не было ему незнакомо, а потому не пугало его. Если он будет ехать всё прямо и прямо, то в конце концов нагонит своих товарищей. Всё будет хорошо!
Четыре роты военной свиты только в девять вечера предупредили о том, что выступление из Парижа назначено на одиннадцать, с площади Звезды. Младший лейтенант королевских жандармов Альфред де Виньи слегка хромал на правую ногу, повредив колено во время маневров, но ехать предстояло верхом, так что он бросился в казарму собираться. Вот только не захватил с собой даже смены белья, ограничившись саблей и двумя пистолетами… Ничего, его пояс набит золотыми монетами.
Шел дождь, было темно; когда гвардия худо-бедно построилась на Марсовом поле, время клонилось к полуночи. Натыкаясь друг на друга или, наоборот, теряясь в темноте, перешли через Йенский мост, свернули на Елисейские Поля… Там пришлось еще ждать графа д’Артуа, который в свое время поклялся никогда не ездить через площадь, на которой казнили его брата, и отправился в обход… В результате пехота опередила кавалерию, плутавшую по бульварам, и раньше нее добралась до Сен-Дени через заставу Ла-Шапель.
Когда рассвело, продолжили путь на Бове. В Пуа конь Альфреда потерял одну подкову, пришлось задержаться возле кузницы. Потом лейтенант погнал своего скакуна крупной рысью, чтобы нагнать эскадрон, белые плащи которого маячили на северном горизонте, потому что с противоположной стороны трепетали трехцветные значки на пиках лансьеров Бонапарта. Но ни в Абвиле, ни в Сен-Поле, где ему пришлось заночевать, своих он уже не застал и поневоле превратился в странствующего рыцаря.
Постукивание ножен о стремя наполняло душу радостью: он больше не мальчик, он мужчина – воин! Отец с раннего детства готовил Альфреда к тяготам походов, заставляя закалять свое тело, а душу формировал красочными рассказами о сражениях Семилетней войны. В лицее все мальчики бредили битвами и победами; дробь полковых барабанов заглушала голоса учителей, звезда Почетного легиона затмевала Полярную, Сириус и все прочие, вытверживание уроков казалось только способом сорвать ее с небес. Но вот какой-нибудь вчерашний школяр являлся в класс в гусарском мундире и с рукою на перевязи! Глупые, бесполезные книжки швыряли на пол. Сами учителя охотно прерывали разбор Тацита и Платона, логарифмов и теорем, чтобы зачитать бюллетень Великой армии; классы напоминали казармы, рекреации – манёвры, экзамены – смотры. Вдруг всё переменилось: вместо благодарственных молебнов о победах императора в храмах служили панихиды по жертвам цареубийц, народ-завоеватель призывали к покаянию, сверкающий меч с трудом вложили в проржавевшие ножны. Возможно, взрослым, обретшим гибкость за годы разных переворотов, было не слишком сложно изогнуться в прямо противоположную сторону, но прямолинейная молодежь страдала от непонимания. Когда вокруг прославляли благодеяния мира, а вчерашние герои сделались никому не нужными нахлебниками, Альфред как никогда воспылал жаждой военной славы. Пытаясь излечить его от «пагубной страсти», юного графа оторвали от книг и окунули в водоворот светской жизни – всё без толку: зерно проросло и дало пышные всходы; он записался в «красные роты» одним из первых и чуть не потерял сознание от счастья, впервые примерив мундир.
Теперь новенькие золотые эполеты, предмет его гордости, покоробились от дождя; ботфорты покрылись густой коркой желтой грязи и пропитались влагой; конь еле-еле плелся шагом, с чавканьем выпрастывая копыта из топкой жижи.
Однако не заблудился ли он, в самом деле? Альфред приподнялся на стременах, вглядываясь в бескрайнее бурое море, пересеченное желтым фарватером раскисшей дороги. О! Черная точка! Шевелится! Там человек! И, похоже, попутчик!
Понуждаемый конь зашагал быстрее, недовольно кивая головой, потом перешел на легкую трусцу, выбравшись на твердую почву. Черная точка вырастала на глазах в сгорбленную фигуру. Двигалась она зигзагами – видно, мотало от усталости из стороны в сторону. Она тащит за собой тележку! Неужто маркитантка? Вот было бы здо́рово, а то живот подвело.
Деревянная повозка под крышей из черной вощеной ткани, натянутой на три обруча, напоминала собой люльку на колесах, утопавших в грязи по самую ступицу. Теперь уже Альфред отчетливо видел, что тележку везет маленький мул, впряженный в оглобли, а мула тянет за повод высокий сутулый мужчина лет пятидесяти, в коротком потрепанном плаще поверх пехотного мундира, с эполетом батальонного командира и в кивере под чехлом. Заслышав топот копыт, человек бросился к повозке, выхватил оттуда ружье и быстро зарядил его, укрывшись за мулом. У него были пышные седые усы, обветренное лицо, кустистые черные брови с глубокой двойной морщиной между ними, но в целом он выглядел добродушным. Заметив белую кокарду на кивере, Альфред выпростал руку из-под плаща – показать, что на нём красный мундир.
– А, это другое дело! – хриплым голосом сказал майор, убирая ружье обратно в тележку. – Я вас принял было за одного из этих молодчиков, что скачут за нами по пятам. Выпьете глоточек?
– Охотно! – обрадовался Альфред. – Я уже целые сутки ничего не пил.
На шее у майора болталась фляга из кокосового ореха, с серебряным горлышком; по всему было видно, что он гордится этой вещью. Внутри оказалось дурное белое вино, однако Альфред напился с большим наслаждением и вернул флягу владельцу.
– За здоровье короля! – сказал тот, в свою очередь прикладываясь к горлышку. – Он сделал меня офицером Почетного легиона, отчего же не проводить его до границы. Да и жить мне больше не на что, кроме как с этого, – он указал пальцем на свой эполет, – так что это мой долг.
Альфред ничего не ответил. Естественные поступки не требуют ни оправдания, ни одобрения, а что может быть естественней, чем исполнить свой долг? Майор потянул за повод своего мула, и с четверть лье они молча продвигались шагом, пока измученное животное не остановилось само, чтобы передохнуть. Не слезая с седла, Альфред решил стянуть с себя сапоги, чтобы вылить из них воду. Старик смотрел, как он мучается.
– Что, ноги опухли? – спросил он.
– Я четверо суток не разувался, так и спал.
– Это ваш первый мундир? Других не нашивали?
– Отец говорил мне, что мундир, как и честь, дается один раз.
Юный граф сразу устыдился этих слов, которые показались ему бестактными. Он был поздним ребенком: матушке, похоронившей трех детей, сравнялось сорок, когда она произвела на свет сына, отцу-калеке было под шестьдесят. Перевороты Революции обошли их стороной (если не считать утраты поместий и состояния): отец не сражался ни за Республику, ни за Империю, ни против них, его мундир и честь остались незапятнанными. В «красных ротах» служили старые да малые – эмигранты, проведшие двадцать лет на чужбине, и мальчики только что со школьной скамьи. Зрелые мужчины – те, чьими подвигами Альфреда учили гордиться, – неоднократно меняли если не сам мундир, то кокарду на шляпе, но есть ли у него право укорять их за это? Впрочем, майор как будто не обиделся.
– Я-то в молодости был моряком, – сообщил он. – Начинал юнгой, дослужился до капитана. А там пришлось мне сделаться сухопутным и… опять всё сначала. Такие дела, сударь.
Альфред сказал, что ни разу не был в море и не видал кораблей, кроме как на картинках, хотя его матушка – дочь адмирала и двоюродная сестра знаменитого капитана де Бугенвиля. И снова смутился: он хотел подчеркнуть превосходство над собой своего спутника, а вышло, что похвастался родней.
– Вы, должно быть, устали, – добавил он поспешно. – Если хотите, я уступлю вам своего коня. Мы можем ехать на нём по очереди.
Майор махнул рукой.
– Спасибо, конечно, но не мое это дело: я не умею ездить верхом.
– Как же так? – удивился Альфред. – Старшим офицерам полагается лошадь!
– Раз в год, на смотрах. Одолжишь у кого-нибудь… А так…
Они продолжили путь.
– Вы хороший парень, сударь, хотя и «красный», – прохрипел майор с чистосердечием старого армейца. – Каждому свое.
Топ-топ, чвак-чвак, щщщ, щщщ…
– Вам, верно, не терпится поскорее добраться до места, – снова заговорил пехотинец, – а мне, верите ли, на душе привольно и хорошо. Шел бы и шел – вот с этой ушастой скотиной и своей повозкой. Такие времена настали, что лучше уж одному… Только я не гоню вас, не подумайте ничего такого… Знаете, что у меня там?
Он указал большим пальцем через плечо на тележку.
– Нет.
– Женщина.
– А…
Конь продолжал идти вперед, дождь тоже не прекращался; плащ и мундир промокли насквозь, волосы прилипли ко лбу, холодные струйки беспрепятственно стекали по спине Альфреда до самых пяток. Он продрог, проголодался… В самом деле, хорошо бы уже прийти куда-нибудь под крышу, в тепло, к людям! Шагавший рядом майор несколько раз заглянул ему в лицо, словно подстерегая вопрос, и с досадой сказал, так и не дождавшись:
– А вы нелюбопытны!
Альфред пожал плечами. Это верно. Воспитанный стариками, которые сами засыпа́ли его рассказами, не заставляя себя упрашивать и не делая тайны из того, чего «детям знать не положено», он быстро насытился знаниями разного рода, так что в лицее его ничем не могли удивить ни учителя, ни тем более товарищи. Его не любили, считая задавакой, а он не искал дружбы людей, которых ставил ниже себя, потому что их любопытство стремилось лишь заглянуть под покровы, наброшенные стыдливостью, а не приподнять завесу тайны над законами бытия.
– Могу поспорить на что хотите: услышь вы историю о том, как я распрощался с морем, она бы вас удивила, – не сдавался майор.
Юноша понял, что ему просто хочется поговорить.
– В таком случае я охотно ее послушаю.
Судя по приготовлениям, история была длинной и рассказанной прежде уже не раз: прежде чем приступить к ней, майор поправил на голове кивер, дернул плечом, словно подбрасывая сползший ранец (по одной этой привычке можно было узнать старого вояку, выслужившегося в офицеры из солдат), отхлебнул еще из своей фляги и пнул ногой в живот мула, чтобы бодрее шагал.
– Так вот, сударь, было это в девяносто седьмом году. Война шла уже несколько лет, в военном флоте моряков стало не хватать, поневоле взялись за торговый. Так и вышло, что я, капитан двухмачтовой шхуны, изведавшей все пути от Кардиффа до Ла-Коруньи, неожиданно сделался капитаном фрегата и должен был сопровождать караваны с Гваделупы и других островов, охраняя их от англичан. Что ж, человек ко всему привыкает. Только однажды, когда мы стояли на рейде в Бресте, меня вызвали на берег, к префекту, и сказали, что я должен взять на борт заговорщика, приговоренного к депортации. Радости я от этого не испытал, но приказ есть приказ. Я отправился обратно на корабль – предупредить о том, какой груз нам предстояло забрать. И вот в назначенный день и час от берега отчалила шлюпка, взяв курс прямо на нас. День, знаете, был тогда солнечный, конец весны. Небо безоблачное, солнце прыгает зайчиками по волнам, и на душе светло и радостно, не хочется думать о плохом.
Майор вдруг замолчал и взглянул искоса на Альфреда, будто измерив его с головы до ног.
– Вы, сударь, верно, тогда еще пешком под стол ходили. А осужденному, которого ко мне в шлюпке привезли, было, должно быть, столько же лет, сколько вам сейчас. И ростом с вас. Чернявый, хорош лицом, видно, что из благородных. И с ним жена – девушка лет семнадцати. Хорошенькая! Волосы светлые, точно корона вокруг головы, а брови темные, глаза голубые, сияют как звездочки, на щечках ямочки, и всё-то она смеется, всё заливается, как канарейка, – так ей было радостно, что не разлучили их, что они поедут вместе, да еще и в одной каюте с капитаном, и путь предстоит долгий, и увидят они дальние страны… Жандармский офицер, что их привез, вручил мне пакет с двумя красными сургучными печатями – приказ, что мне делать с преступником, – и наказал вскрыть только после того, как я пересеку пятнадцатую параллель. Сердце у меня тогда ёкнуло, как увидел я эти печати, – точно кровью намазано, но сказал, что всё исполню в точности.
Альфред забыл про дождь, печально сыпавшийся с хмурых небес. Бледное продрогшее солнце спускалось к горизонту, прячась за большими мельницами с недвижными крыльями, а он представлял себе яркую синеву, испещренную бликами, и свет любви, сиявший в глазах чудесной девушки.
– Шли мы на всех парусах, а всё ж таки прошло не меньше двух недель, прежде чем мы достигли Азорских островов. И верите ли, сударь, за это время я так привязался к своим постояльцам, будто знал их с рождения. Я не держал их взаперти – куда они денутся? Оружия при них не было никакого, только сундучок с книгами и сменой белья. Болеть они почти не болели – знаете, как бывает с сухопутными, когда с твердой почвы переходишь на зыбкую палубу. Шарль быстро освоился и даже помогал матросам управляться со снастями, а я показал ему, как пользоваться секстантом. По вечерам Лора читала нам вслух. Сейчас-то я уже не припомню, о чём там было, в этих книжках, но только после они начинали мечтать, какую жизнь станут вести в новых краях, подчиняясь законам одной лишь природы. Так заманчиво было их слушать, что я как-то раз, будто в шутку, им и скажи: ну, а меня-то вы взяли бы к себе жить? Я кое-что скопил за эти годы; купим себе домик, плантацию, Шарль станет капитаном, а мы с Лорой будем ждать его на берегу, я стану нянчить ваших деток, как своих внуков… И Лорочка звонко тогда засмеялась, бросилась ко мне на шею – конечно взяли бы, капитан! Куда мы без вас!
Голос майора слегка задрожал. Он смущенно откашлялся и вытер рукой глаза, мокрые не только от дождя.
– И вот мы подошли к островам Зеленого мыса – к той самой проклятой пятнадцатой параллели. Я вскрыл пакет; он точно обжег мне руки своими красными печатями. В приказе было сказано, что вверенного мне осужденного я должен расстрелять, а после вернуться во Францию.
В ушах Альфреда шумело уже не от ливня, а от ударов его собственного сердца.
– Я показал приказ Шарлю, он прочитал его своими глазами, от первой строчки до последней. Верите ли, сударь, он вправду сделался мне как сын! И вот я должен сам… Хорошо хоть не своими руками… Он не просил пощадить его – наверное, сам был военный и знал, что приказ есть приказ. Только побледнел. Я сказал, что исполню любую его последнюю просьбу. Он попросил: не говорите Лоре. И сделайте так, чтобы она не видела. Она этого не переживет, моя Лоретта. Я обещал, и от себя добавил, что не покину ее во Франции, пока буду ей нужен. Шарль горячо благодарил меня за это.
С минуту майор шагал молча – видимо, собираясь с силами для продолжения рассказа. Потом спросил:
– Вот вы, сударь, имеете моряков среди родни. Знаете ли вы, что такое крамбол?
– Нет.
– Это такой толстый брус с подпоркой, выступающий за борт, чтобы подтягивать якорь. Так вот, если нужно кого-нибудь расстрелять, его ставят на крамбол.
– Чтобы он сразу упал в воду?
– Верно. Я загодя сказал своему помощнику, чтобы утром, когда… ну, вы понимаете… так вот, чтобы он спустил на воду шлюпку, взял пару матросов покрепче и велел им снести туда Лору, а потом отгрести подальше и, пока не услышат выстрелов, не возвращаться. Так он, дурень, всё это проделал, но приказал грести не в сторону от борта, а против волн – к носу и за него. Шарля поставили на крамбол, а Лорочка всё это увидела. Матросы потом рассказали: как грянули выстрелы, она схватилась рукою за лоб и вся помертвела. Привезли ее обратно – она вроде в сознании, но вся как во сне, слова от нее не добьешься. Так и молчала целый месяц, пока шли обратно. Во Франции у нее никого родных не осталось: родителей казнили якобинцы, она жила при монастыре, потом и монастырь закрыли, всех разогнали. Одного меня она как будто узнавала, но только думала, что я ее отец. Так и пришлось мне остаться на берегу, ведь я дал слово Шарлю, что не покину ее, пока буду ей нужен… Хотите, сударь, взглянуть на Лоретту?
Альфред вздрогнул. Потом спрыгнул с коня и, неловко ковыляя на затекших ногах, подошел вслед за майором к тележке.
Он ожидал увидеть юную девушку и был разочарован. О, как он глуп! Прошло восемнадцать лет! Если тогда ей было семнадцать, то теперь должно быть тридцать пять. Когда майор откинул полог, она зажмурилась от света, а потом принялась тереть себе лоб, повторяя плаксивым детским голосом: «Выньте свинец! Выньте свинец!»
– Она думает, что ей в лоб попала пуля, – громким шепотом пояснил майор на ухо Альфреду. – Та самая, что угодила в Шарля. Ну-ну-ну! Кто это плачет, а? Не плачь, моя красавица! Чьи это глазки, а? Чей это носик? Чей это ротик?
Он сюсюкал с безумной, точно с маленьким ребенком. На Альфреда уставились голубые глаза с пушистыми ресницами, и вправду напоминавшие глаза младенца, только взгляд их был мутным. Лоб покраснел. Майор вытащил откуда-то узелок, в который были завернуты несколько черствых хлебцев; убедившись, что на них нет плесени, дал один женщине, другой предложил Альфреду, но тот отказался: у него есть свой. Они молча принялись жевать.
– Не самый роскошный обед, но всё лучше, чем гнилая конина на углях, посыпанная порохом вместо соли, как мы едали в России, – сказал майор, доев свой хлебец и запив его вином из фляги.
Он вынул из ножен саблю, чтобы соскрести глину, пластами отваливавшуюся от подошв его сапог, поднялся на приступочку, откинул побольше полог, нагнулся над Лорой, точно мать над младенцем в колыбели, надел ей на голову сползший капюшон, снял с себя черный галстук и обвязал вокруг ее шеи, приговаривая при этом: «Во-от так, вот хорошо, Лорочке будет тепло, сухо!» Лора заметила Альфреда, лицо ее стало испуганным, она захныкала, закрываясь руками; майор совал ей в руки какие-то деревяшки, лежавшие рядом и, наверное, служившие ей игрушками: «Ну-ну-ну, не бойся, он тебя не тронет, он добрый. Всё, всё, Лоретта, успокойся, вот, поиграй, мы не станем тебя беспокоить».
– Уж такая недотрога, – снова заговорил майор, когда конь Альфреда и мул, получивший очередной пинок в брюхо, прошли несколько сотен шагов. – Даже я не могу поцеловать ее, а уж если какой чужой мужчина… Зато не болела никогда, сумасшедшие не болеют. Большое удобство! Во всех походах была со мной – и в Австрии, и в Испании, и в России. Укутаю ее потеплее, соломки подложу снизу и с боков – и хорошо. Как из Москвы отступали зимой, она и вовсе была без платка и без шапки, и ничего. У моста через Березину тележка опрокинулась… Вот там я, сударь, страху принял… Не за себя – за нее.
Альфред молчал, потрясенный этой историей. До сих пор он воображал себе походы и сражения по рассказам отца, по маневрам и смотрам, по картинам полковника Лежёна, выставленным в Лувре. В этих рассказах и на картинах, конечно, присутствовали отчаяние и боль, раны и смерть, но лишь как оборотная сторона мужества и героизма, высшего напряжения сил, кульминации жизни. Бросая вызов судьбе, человек ставил на кон самое дорогое, но делал это осознанно. И вот оказывается, что не все попадали на поля сражений добровольно: одни были подобны этому мулу, другие безропотно скорчились во влекомой им тележке, потому что им не оставили выбора!
Стемнело, похолодало; дорожная грязь сделалась еще гуще и глубже, а пустыня всё не кончалась. Невдалеке от дороги изогнулось засохшее дерево, похожее на горбатую старуху с клюкой. Не сговариваясь, Альфред и майор направились туда. Конь и мул получили заслуженный отдых, порцию овса и сена; Лора ненадолго выбралась из своей люльки, прежде чем снова вернуться туда на ночь, а мужчины кое-как улеглись под тележкой, укрывшей их от дождя.
Майор храпел, Альфред же не мог заснуть, несмотря на усталость. Голод и холод были тут ни при чём: голова юноши гудела от мыслей, ранивших его своей остротой и новизной.
Кем был этот Шарль, жизнь которого оборвалась в тот самый момент, когда жизнь его, Альфреда, только начинается? Его казнили летом 1797 года; возможно, он был участником заговора во имя равенства или мятежа драгунского полка, поддержавшего «Равных». И тех и других выдал один и тот же предатель, которого они считали своим товарищем и соратником; он получил за это повышение по службе и вознаграждение в тридцать франков – вот уж действительно Иуда! Но он ведь исполнил свой долг, предупредив правительство! Главарей заговора казнили на гильотине, военных расстреляли, а их арестованных сообщников приговорили к депортации – возможно, и Шарль был в их числе. Почему его не расстреляли сразу? Зачем нужна была эта жестокая комедия? Да потому, что народ был на стороне арестованных и дважды пытался их освободить. Под маской «мягкого» приговора скрывалась подлая, коварная месть! Но даже не это самое ужасное: под тем приказом, запятнанным сургучной кровью, наверняка стояла подпись Лазара Карно – одного из пяти членов Директории, который в сентябре того же года был разжалован и бежал от ареста! Сообщников Карно, обрекших на смерть поборников равенства, самих депортировали в Гвиану! Ах, если бы капитан не выполнил приказ и продолжил идти прежним курсом! Шарль остался бы жив и попал под амнистию, а может, и вовсе был бы признан невиновным!
Сколько подобных историй Альфред уже слышал от родных… За три-четыре года до гибели Шарля, в эпоху террора, Комитет общественного спасения разослал флотским капитанам приказ расстреливать военнопленных. Капитан фрегата «Будёз», на котором совершил свое кругосветное плавание Бугенвиль, выполнил приказ и расстрелял экипаж захваченного им английского корабля, а сойдя на берег, подал в отставку и вскоре умер от стыда и горя. Что же было потом? Дантон, Делакруа, Робеспьер, Кутон, Сен-Жюст – эти «архангелы Террора» сами поднялись на эшафот, поплатившись за свои преступные приказы! А вот в прошлые века случалось и иное. После кровавой Варфоломеевской ночи католики Дакса подхватили почин Парижа и перебили гугенотов, включая женщин и детей. Карл IX отправил письмо губернатору Байонны, приказав ему поступить так же, и получил ответ: «Сир, я сообщил приказание Вашего Величества верным Вам городским обывателям и гарнизону; я нашел в них добрых граждан и храбрых солдат, но ни одного палача!» Виконту д’Орту достало мужества, чтобы послушаться своей совести и не прикрывать слепое, рабское повиновение высоким словом «долг»…
Человек отличается от зверей разумом и свободой воли; заглушая их в себе, он превращается в скота. Совесть – дарованная свыше способность различать добро и зло. Можно оправдывать себя тем, что ты всего лишь выполнил приказ, – совесть не даст тебе покоя, если он был несправедливым. «Человек на лицо взирает, а Бог на сердце, – сказано в “Подражании Христу”. – Человек рассуждает о делах, Бог испытует намерение». Кто отдает приказы? Живые люди, которые сами не без греха. Заглушая в себе голос совести, мы не исполняем свой долг – мы становимся соучастниками! Но тогда… (От волнения Альфред хотел сесть, чтобы лучше думалось, и стукнулся головой о дно повозки.) Но тогда получается, что карьера военного – не путь доблести и славы. То, что одни назовут подвигом, другие сочтут преступлением! Не выйдет ли так, что, желая стать паладином, граф де Виньи сделается янычаром?..
Утром над влажной равниной стоял густой туман, так что нельзя было ничего разглядеть на расстоянии вытянутой руки. Подкрепившись черствым хлебом с прокисшим вином, попутчики двинулись дальше. Майор рассказывал длинную историю о боях в Испании, как он построил свой батальон в каре и отбил несколько кавалерийских атак, – Альфред его больше не слушал. Голова гудела после бессонной ночи, он чувствовал себя растерянным и несчастным.
Часам к одиннадцати туман развеялся, впереди показались стены Бетюна, стиснувшие пряничный городок в кольце своих каменных объятий. Влажный воздух усиливал звуки: Альфред услышал дробь барабанов, выбивавших «общую тревогу», кавалерийские трубы звали «на́ конь!» Наскоро простившись с майором, младший лейтенант пришпорил своего коня и поскакал к воротам.
На узких улицах возникали заторы: артиллерийская прислуга бежала к пушкам, установленным на стенах, а им навстречу скакали «красные» эскадроны; длинные пикардийские повозки с багажом Ста швейцарцев сцеплялись с каретами принцев. Альфред боялся застрять в этих водоворотах, отыскивая своих. Вон мушкетеры… Вон жандармы! Ура!
Товарищи рассказывали ему новости, захлебываясь от возбуждения. Три конных взвода лейб-гвардии отправились на разведку по лилльской дороге и неожиданно наткнулись на колонну лансьеров, кричавших: «Да здравствует император!» Послали сообщить в город; герцог Беррийский прискакал на пятачок, где стояли гвардейцы, потребовал к себе командира лансьеров и обругал его изменником и клятвопреступником, приказав немедленно отправляться назад. В голове колонны теперь кричали «Да здравствует король!», в хвосте продолжали славить императора. На подмогу к гвардейцам подошли конные гренадеры; лансьеры повернули назад; гренадеры хотели атаковать, но герцог Беррийский остановил их и отправил обратно в город. В это время из Лилля прискакал гонец, сообщивший Месье, что король уехал в Остенде. Что, как, почему – нам не говорят; принцы сейчас совещаются, пехоту построили на площади, всем велено быть наготове.
У Альфреда голова шла кругом. Изнутри ее слегка покалывали мягкие иголки, потом звон в ушах смолк, всё объяла густая, благотворная темнота, не пропускавшая звуки… Он очнулся, потому что его тормошили товарищи, поддерживавшие его с боков, и тотчас густо покраснел: они могли подумать, что он упал в обморок от страха! Принужденно смеясь, он пояснил, что уже двое суток ничего не ел, кроме черствого хлеба. Ему указали ближайшую таверну, но Альфред прежде заставил их поклясться, что, если он вовремя не вернется, они непременно зайдут за ним, когда получат приказ выступать.
Он выхватил прямо руками размокшие куски хлеба из миски с луковым супом, а потом выхлебал его весь деревянной ложкой. Нежные, чуть сладковатые колбаски, поданные с чечевицей, опустились в желудок приятной тяжестью; хозяйка принесла большой, пышущий жаром блин, и Альфред не смог устоять: торопясь, съел и его, запив светлым пивом с легкой горчинкой. Его разморило в тепле, но нужно было идти… Влажная одежда мерзко липла к телу.
Совет завершился; командиры решили избежать ненужного кровопролития и выступить проселками к границе. Кавалерия будет охранять обозы принцев и их самих, пехота и безлошадные офицеры останутся в Бетюне.
Когда королевские жандармы покинули город, было около четырех часов пополудни. Дорогу заняли артиллеристы, кавалерия построилась в колонны и пробиралась по обочинам. Кони увязали в грязи по колено и спотыкались о стволы деревьев, уложенных там и сям поперек дороги, чтобы укрепить ее. К полуночи с большим трудом добрались до Армантьера и повалились спать без задних ног. Альфред благодарил судьбу за то, что его не назначили в караул. В шесть утра снова были в пути и через полчаса вышли к дороге, по которой теперь проходила граница Франции. Колонны остановили: принцы снова совещались. Наконец, офицеры построили свои роты, чтобы объявить им распоряжение начальства.
– Месье не смог получить приказа от короля, он даже не знает, где сейчас находится его величество, – выкрикивал капитан. – От имени короля и своего собственного Месье благодарит военную свиту за преданность. Его высочество считает, что при нынешних сложных обстоятельствах он не может оставить при себе последовавшие за ним эскадроны. Им надлежит вернуться в Бетюн, где вся военная свита короля будет распущена. Тем не менее те из вас, кто пожелает последовать на чужбину за принцами, которым вы служили так верно и усердно, будут радушно приняты королем. Он станет делить хлеб изгнания с теми, кто предпочел исполнить свой долг до конца.
Глава пятая. Дороги, которые не выбирают
Ворота Лилля были наглухо закрыты, их не желали открывать, ссылаясь на приказ. Кучеру велели спросить караульных, здесь ли еще король, те отказались отвечать. Нет, это невыносимо! Ночь, холодно, темно, и этот проклятый дождь, и не открывают ворота! Опять куда-то ехать по отвратительным дорогам?!
Селеста сказала Рене, что ее тошнит, он просил потерпеть. Карета вскоре остановилась. Закрыв глаза и стиснув зубы, мадам де Шатобриан слушала, как кучер стучит кнутовищем в ворота, потом долго бранится с кем-то… Рене помог ей выйти. Опираясь на его руку, она шла нетвердыми шагами вслед за чьей-то широкой спиной и пятном света от тусклого фонаря. Попросила обождать немного на крыльце под навесом, чтобы надышаться свежим влажным воздухом перед тем, как оскорбить свое обоняние запахами постоялого двора. При свете того же фонаря Шатобриан нацарапал записку коменданту Лилля; слуга вернулся быстро: караульные ее не взяли.
Рене сговорился с форейтором за несколько луидоров, чтобы тот отвез их в обход Лилля в Турне. Дорогой он вспоминал, как в 1792 году шел с братом пешком тем же путем и тоже ночью. Боже мой, Боже мой! Он упивается этими воспоминаниями, возвращающими его в юность, как будто не понимает, что прошлое может повториться!
От самого Парижа Селеста то и дело выглядывала в заднее окошко кареты, чтобы убедиться, что их не преследуют. Подъезжая к Аррасу, Шатобриан напомнил ей, что это родина Робеспьера, словно хотел растревожить еще сильнее. Утром в Аррасе им не давали лошадей: почтмейстер нагло заявил, что их придерживают для генерала, который везет в Лилль новость о триумфальном вступлении в Париж императора французов и короля Италии, «господин де Шатобриан может пока отдохнуть». Его узнали! Никакие предосторожности не помогли! Кот переговорил с почтмейстером, облегчив свой кошелек, и в Лилль они отправились на генеральских лошадях.
Кот – это прозвище Рене, которое ему придумали друзья: Жуберы, Фонтан и Клозель де Куссерг; оно ему очень подходит. Он любит свободу и независимость, хотя и дорожит собственным домом, не способен на слепую собачью преданность и может оцарапать даже руку, дающую корм.
До Турне было всего три лье; когда Шатобрианы добрались до города, еще не рассвело. В гостинице, где они остановились, им сообщили, что король находится в Лилле, это совершенно точно, с ним маршал Мортье, город собираются укреплять и готовить к обороне. Выдохнув с облегчением, Рене написал письмо к герцогу де Блака, прося прислать ему пропуск. Гостиничный слуга ускакал верхом и вернулся через час с пропуском за подписью коменданта, но без ответа от Блака. Такая неучтивость была вполне в духе герцога, который, как все лакеи важных господ, любил дерзить просителям. Когда друзья Шатобриана хлопотали за него, добиваясь для него должности в правительстве, Блака всем отказывал, а одной даме, воскликнувшей, что виконт не может жить во Франции, как подобает благородному человеку, ответил: «Так пусть уезжает».
Сама мысль о карете вызывала у Селесты спазмы в животе. Оставив жену на попечение горничных и коридорных, Шатобриан уже поставил ногу на подножку, когда во двор въехал рыдван, из недр которого выбрался принц Конде. Рене бросился к нему, поклонился, назвал себя.
– А-а, как же, помню-помню! – продребезжал старик. – Братец ваш тоже здесь?
Шатобриан запнулся, прежде чем сказать, что брата здесь нет. Через два года после осады Тионвиля, на которой Рене сражался вместе с Жан-Батистом под командованием принца, графа де Шатобриана казнили на гильотине вместе с женой и ее дедом Мальзербом, адвокатом Людовика XVI. Рене тогда был в Лондоне, Селеста сидела в тюрьме в Ренне как жена эмигранта; только Термидор, сбросивший Робеспьера с вершины власти к подножию эшафота, сохранил ей жизнь…
Помутневшие глаза Конде с провисшими мешочками век часто мигали. В последнее время мысли путались у него в голове, воспоминания о Семилетней войне и Революции смешивались с сегодняшним днём – как-никак, старику почти восемьдесят. Однако он еще не совсем впал в маразм. Шамкая беззубым ртом, принц утвердительно заявил, что король покинул Лилль. Маршал Мортье получил из Парижа приказ императора, повелевавший ему арестовать короля, однако не выполнил его – проводил его величество до границы, там вручил ему прошение об отставке и попрощался.
Теперь всё встало на свои места: Шатобриан не получил ответа от Блака, потому что того уже не было в городе, он уехал вместе с королем. А пропуск от коменданта – ловушка, чтобы заманить его в Лилль, арестовать и выдать Буонапарте.
В этот момент во дворе снова загрохотали колеса: приехал герцог Орлеанский – сердитый, как еж. «Сбежали! – бушевал он. – Трусливо, постыдно, без сопротивления!» Хуже того – выставили его дураком! Сначала его посылают в Лион – там нет ни грамма свинца, ни щепотки пороха; гарнизон – скопище бездельников, которое радостно приветствует Бонапарта и улюлюкает вслед принцу. Потом его отправляют в Лилль, он начинает наводить порядок – у него отбирают командование войсками и отдают маршалу Мортье! Всё, его терпение лопнуло! Пусть катятся, куда хотят, а он возвращается в Англию!
Луи-Филипп был пятью годами моложе Шатобриана; стоя рядом, они были похожи на две головешки, только Орлеанская еще дымилась. Селеста в очередной раз подумала о том, что Кот совершил ошибку, сделав ставку на Бурбонов, – переоценил их ум и душу.
В Лилле солдаты уже нацепили трехцветные кокарды. Уезжая, герцог Орлеанский поднял ее над головой и воскликнул: «Я всегда сражался только за нее!» А принц Конде перед отъездом из Турне просил Шатобрианов рекомендовать его свите, которая скоро прибудет сюда, кафе при гостинице: там очень хорошо кормят.
Когда стихли шум и суматоха, Селеста впервые задалась вопросом: куда именно уехал король? «В Брюссель, куда же еще», – ответил Кот. Там всё еще должен находиться принц Оранский, провозглашенный королем Нидерландов. По решению Венского конгресса Бельгию объединили с Голландией, и это, конечно же, было ошибкой. Разный язык, разная вера, разные традиции… Когда в Намюре, Льеже, других городах, меньше года назад входивших в состав французской Империи, объявили «счастливую весть», на улицах кричали «Да здравствует император Наполеон!» Вильгельм, однако, не испугался и приехал к своим новым подданным.
Целый день Шатобрианы отдыхали в Турне, а поздно вечером пустились в путь и к утру въехали в Брюссель. Рене тщетно искал брадобрея, который двадцать с лишним лет назад приютил его у себя, когда он, раненный под Тионвилем, с величайшим трудом добрался до «своих». Селеста поняла, наконец: Кот не спешит за королем, он идет по следам своей юности – наверное, хочет продолжить свои мемуары…
В Брюсселе короля не оказалось: он в Генте. Неужто Луи Станислас собирается вновь эмигрировать в Англию? Это было бы непростительной ошибкой! Отправив в Гент письмо с предложением своих услуг, Шатобриан обходил дома с меблированными комнатами, подыскивая квартиру на несколько дней. В одной гостинице он нашел герцога де Ришелье, мрачно курившего трубку, полулежа на софе в темном углу. В Брюссель он приехал из Ипра, куда прискакал из Парижа на одном коне, без багажа и слуг, насквозь промокший под дождем, пять с половиной суток не переменяя сорочки! Военная свита короля была распущена и осталась в Бетюне; две сотни человек, пожелавших охранять Бурбонов, перешли границу и явились под стены Ипра, но командир гарнизона, в прошлом офицер на российской службе, не хотел никого пускать. Исключение сделали только для Ришелье, ради его русского мундира, а герцог заступился за несчастного Мармона, которому было некуда деваться. Мармон отправился в Гент, гвардейцев расквартировали в Алосте (кстати, среди них два племянника Шатобриана – Луи и Кристиан), а Ришелье намерен ехать в Вену к императору Александру, чтобы затем вернуться в Россию. Ему и в страшном сне не могло присниться, что Франция станет ему настолько чужой!
– Я видел измену, видел подлых солдат, которые сегодня вопят «Да здравствует король!», а завтра переходят к Бонапарту, – говорил герцог, негодуя. – Клянусь вам, что еще ни одно событие в моей жизни не производило на меня подобного впечатления. К стыду и унижению невозможно привыкнуть! Либо я глубоко заблуждаюсь, либо мы большими шагами идем к варварству.
Досталось не только солдатам, но и принцам; в запальчивости герцог даже обозвал Месье жидом. Рене не преминул рассказать об этом Селесте.
Двадцать шестого марта был праздник Пасхи. Шатобрианы ходили к мессе не в большой собор Святого Михаила и Гудулы, а в маленькую церковь Богоматери в Финистере, напомнившей им своим названием родную Бретань. Снаружи она была ничем не примечательна: облупившийся фасад, плавные линии, избегавшие прямых и острых углов, зато когда они, с возженными свечами, вступили внутрь, в глаза сразу бросилась необычная кафедра из темного резного дерева, поставленная меж двух колонн из ложного мрамора под деревянным же шатром, который поддерживали резные ангелочки, чудесным образом парившие в воздухе. На кафедре резчик изобразил падение человечества между древом жизни и древом смерти. Впереди стояли Моисей со скрижалями Завета и первосвященник Аарон, слева распятый Христос являл собой новое древо жизни… Деревянные изваяния выглядели настолько реалистично и вместе с тем фантастично, что от них было невозможно оторвать глаз; в застывших лицах читалось безграничное терпение и смирение: человечеству указали путь к спасению, но пойдет ли оно по этому пути? Звучал орган, пел хор, звенела латынь; разноцветные витражи оживали в теплом свете свечей. По щекам Рене текли слезы. Причастившись, они подошли поклониться Деве Марии – раскрашенной деревянной статуе с цифрой «1628» на постаменте. Шатобриан вдруг застыл, чем-то пораженный. Селеста это заметила и стала гадать, что бы это могло быть. 1628 год… В тот год Англия не смогла прийти на помощь протестантам из Ла-Рошели, осажденной королевскими войсками. Иноземного вторжения удалось избежать, зато гражданская война унесла множество жизней… Нет? Не то? Когда они вышли из церкви, Кот рассказал ей сам: эта статуя Богоматери раньше стояла в церкви при монастыре августинцев, где раненого Рене вернули к жизни. Монастыря теперь больше нет: его закрыли и превратили в военный госпиталь.
Через два дня они повстречали в Парке принца Конде – возможно, он позабыл, куда ехал и зачем. Старик был возмущен до глубины души: на Пасху в Лилль приехал маршал Ней, так и не использовав по назначению свою знаменитую железную клетку. На следующее утро он с генералами и офицерами гарнизона присутствовал на молебне по случаю счастливого события – возвращения Франции императора, после чего войска маршировали мимо огромной толпы, разукрасившей себя трехцветными кокардами. Селеста поинтересовалась, намерен ли принц ехать к королю.
– К королю? – переспросил он. – О да, конечно, я должен ехать к королю!
Он поманил Шатобрианов поближе и перешел на заговорщический шепот.
– За два дня до отъезда из Парижа мне доставили запечатанное письмо, на котором было надписано лишь мое имя. У меня тогда было много дел, я не придал письму большого значения, оно осталось лежать у меня на столе, потом случайно попалось мне на глаза, и я взломал печать, скорее, машинально, по рассеянности, чем из любопытства. И вдруг – как гром среди ясного неба! Я узнал почерк. У меня потемнело в глазах, а когда я пришел в себя, то поскорее схватил листок и приблизил свечу – нет, никакой ошибки! Это был почерк Людовика XVI, я хорошо знал его руку!
Селеста украдкой переглянулась с Рене, но оба приняли участливое выражение и дослушали рассказ до конца: на самом деле писал не казненный король, а его сын, Людовик XVII[7], предъявлявший свои права на престол и в качестве доказательства законности своих требований приводивший такие подробности из своего детства, какие могли быть известны лишь ему самому и его сестре – герцогине Ангулемской. Герцогиня сейчас в Бордо – взывает к верноподданническим чувствам горожан, которые первыми открыли свои ворота и сердца Бурбонам. Король наверняка тоже там… Шатобрианы пожелали принцу счастливого пути, попрощались и ушли.
Год назад Бурбоны вернулись во Францию даже не из другого мира, а с того света, подумала про себя Селеста. В книжных лавках сразу появились многочисленные сочинения, обличавшие злодеяния революционеров и превозносившие их жертв; если не хватало новых памфлетов, переиздавали старые – двадцатипятилетней давности. Годовщины казней, прежде отмечавшиеся тайно, в домашнем кругу, теперь справляли открыто; Людовик XVIII велел выкопать останки старшего брата и невестки и перенести их в Сен-Дени. Конституционная Хартия (своего рода брачный договор между «Людовиком Желанным» и Францией, скрепивший этот союз без любви) призывала к забвению прошлого ради согласия в настоящем, но на свет сразу вытащили поименные списки голосовавших за казнь короля. Французов призывали каяться и искупать свою вину перед королевской семьей – «королю-кресло» это было нужно, чтобы утвердиться на троне, который достался ему по стечению обстоятельств, ведь на него были и другие претенденты. Герцог Орлеанский, к примеру. А Бенжамен Констан принадлежал к партии, делавшей ставку на Бернадота – наполеоновского маршала, который волею судеб стал наследным принцем Швеции, но с вожделением поглядывал на французский престол. В трудный час боев за Париж Талейран сумел навязать всем единственный выбор: Наполеон или Людовик XVIII. Сейчас он интригует в Вене, на конгрессе; наверняка призывает новое иноземное нашествие на Францию, лишь бы спасти свою подлую жизнь…
Как наивен Рене в своем великодушии! Он, десять лет подвергавшийся гонениям при Империи, ратовал за забвение прошлого; при дворе воспользовались его советами, раздав все важные должности слугам императора, а его оставив ни с чем. «Ах, когда наши вернутся, я попрошу их только об одном: о возможности приобрести землю по соседству с моей усадьбой!» – говорил он Селесте, когда они гуляли вокруг «Волчьей долины». Она и тогда лишь пожимала плечами. И что же? Его распрекрасные Бурбоны вернулись – и он был вынужден заложить усадьбу за долги!
Для Шатобриана должности не нашлось, а цареубийцу Фуше снова прочили в министры полиции! Госпожа де Дюра осаждала Талейрана, вновь занимавшегося иностранными делами, пытаясь выхлопотать для Рене хотя бы посольство, но всё уже было занято, кроме Швеции и Турции. «Я думал, что господин де Шатобриан ничего не получил, потому что ничего не хотел, – лицемерно удивлялся этот лис. – В первый день по прибытии принцев ему должны были предложить всё, на второй было бы уже поздно, а про третий и говорить нечего». В «Путешествии из Парижа в Иерусалим» Рене дурно отозвался о турках, поэтому они с Селестой выбрали Швецию, хотя Кот был вовсе не рад: разоренная северная страна представлялась ему могилой, в которой он должен похоронить свои труды, мечты и всё остальное. «Ах, почему я не умер в день вступления короля в Париж!» Король утвердил его назначение, но попросил повременить с отъездом: «Мои добрые слуги нужны мне здесь…»
Роялисты не могли простить Коту высказываний о необходимости свободы, без которой ни одно государство не жизнеспособно; его объявили либералом и рекомендовали умерить пыл, подладиться под новые времена! Лишь один человек оценил его по достоинству – Наполеон. В Фонтенбло, перед отъездом на Эльбу, он велел прочесть ему вслух памфлет «О Буонапарте и Бурбонах». Оставшиеся верными ему генералы призывали громы и молнии на голову Шатобриана, но император сказал: он сопротивлялся мне, пока я был могуществен, – он имеет право ударить побежденного. И добавил со смехом: «Ах, если Бурбоны прислушаются к мнению этого человека, они смогут царствовать, но успокойтесь, господа: они ему не поверят, при их правлении он подвергнется тем же преследованиям, что и при моем». Коту передал эти слова Луи де Фонтан, а ему можно верить.
Наполеон как-то наведался в «Волчью долину» в отсутствие хозяев, его видел садовник Бенжамен. Отрезанный от мира, Кот решил уместить его в своей усадьбе: ботаник Эме Бонплан, управлявший садами Мальмезона, присылал ему саженцы через знаменитого путешественника Александра Гумбольдта, которого осаждала госпожа де Гролье – поклонница Рене. Кедры, катальпы, кипарисы, тюльпанные деревья… Маркиза де Гролье оказалась каким-то образом замешана в заговоре Кадудаля, Гумбольдта Бонапарт считал прусским шпионом. Он несколько раз обошел сад, заглянул в башенку, где Рене писал своих «Мучеников», а перед отъездом дал садовнику пять наполеондоров. Узнав на монете профиль, который он только что наблюдал воочию, Бенжамен чуть с ума не сошел. Вечером, запирая ворота, он увидел саженец лаврового дерева, воткнутый в свежевскопанную землю, и подобрал оброненную перчатку – лайковую, желтую, новёхонькую. Эту перчатку он потом передал хозяевам, точно реликвию…
В начале апреля в Брюссель приехал из Вены герцог Веллингтон, назначенный командовать британскими войсками в Бельгии. Он поселился со своей свитой в огромном доме на Королевской улице, обращенном фасадом к Парку. Получив приглашение на обед, Шатобрианы с радостью им воспользовались, надеясь узнать свежие новости.
Фельдмаршал был в синем фраке: без алого мундира его не узнавали на улице, а бесцеремонное внимание толпы ему порядком надоело. Высокий, широкоплечий, красивый, он выглядел усталым и исхудавшим, но держался бодро и весело. Гостей он встретил обаятельной улыбкой, Селесте сказал комплимент на весьма хорошем французском языке, хотя и носившем печать Брюсселя, и всё же она чисто по-женски отметила про себя, что в его словах и взгляде не было ничего, кроме обычной учтивости. Это неприятно укололо ее. В молодости Селеста была хорошенькой, ныне насмешливое зеркало в чьем-нибудь доме показывало ей худую сорокалетнюю женщину с плоской грудью и попорченным оспой лицом; она не претендовала на восхищение красавца с орлиным носом и ясными глазами под чистым высоким лбом, избалованного женским вниманием, и тем не менее вся прелесть выходов в свет для жены, наскучившей своему мужу, заключается в самообмане, искусно поддерживаемом другими мужчинами, – будто она еще способна вызывать интерес к себе.
Сегодня ей не повезло: за стол с ними сели молодые адъютанты Веллингтона – подполковник Джон Фримантл, лорд Уильям Питт Леннокс и майор Генри Перси, внук герцога Нортумберлендского. Во время войны в Испании Перси попал в плен и четыре года прожил в Мулене, где находился тогда и его отец, граф Беверли, арестованный в Женеве после ее захвата французами. В Оверни голубоглазый англичанин сошелся с дочерью местного виноградаря, которая родила ему двух сыновей, но сразу после отречения Наполеона вернулся в армию, и Веллингтон, назначенный послом, увез его с собой в Париж. Было непохоже, чтобы майор горевал о разлуке с женщиной, которая пожертвовала для него своей честью, и о детях, которым наверняка живется несладко…
Герцогини Веллингтон в Брюсселе не было, она уже вернулась в Лондон. Селеста видела ее в Париже: не красавица, к тому же ее совсем не занимали модные наряды и украшения, и чувствовалось, что в многолюдном обществе ей неуютно. Госпожа де Сталь находила ее восхитительной и превозносила ее грациозную простоту, но, скорее всего, потому, что не видела в ней соперницы, чего нельзя было сказать о прекрасной Жюльетте Рекамье (которую герцог попытался взять кавалерийским наскоком, но получил от ворот поворот). Во время приемов в бывшем особняке Полины Боргезе (продавшей его Веллингтону и уехавшей к брату на Эльбу) всем было заметно, что герцог стесняется своей жены, которая слишком уж проста – не скрывает своих чувств и мыслей и не прячет седину под париком. Они были влюблены друг в друга в юности, но тогда родня Китти Пакенхэм отвергла Артура Уэлсли – младшего сына в обедневшей семье. Их разлучили на десять лет; Артур уехал в Индию, Китти осталась в Ирландии и чуть не зачахла от тоски по нему. Она отказала другому жениху, хотя ее возлюбленный, как говорили, весело проводил время в объятиях восточных красавиц. Когда Уэлсли вдруг вернулся блестящим генералом и снова попросил ее руки, родня с радостью согласилась, зато сама Китти терзалась сомнениями, боясь разочаровать его. Ее опасения оказались не напрасны, однако Артур всё же женился на ней – из чувства долга. Двое сыновей родились один за другим, но генерала послали в Испанию воевать с маршалами Наполеона… По сути, вся их семейная жизнь проходила в разлуке, даже когда они жили в одном доме. Во Францию леди Кэтрин приехала с радостью, хотя и беспокоилась о детях, оставшихся в Англии, но ей и там редко удавалось побыть с мужем вдвоем. В конце января его вызвали в Вену на конгресс, а в середине марта супруга английского посла спешно покинула Париж, к которому стремительно летел Орел.
– В «Морнинг кроникл» написали, будто сокровища французской короны доставили в Лондон, а герцогиня Веллингтон привезла с собой бриллиант, украшавший шпагу Наполеона, – рассказывал герцог за столом. – Мой брат Уильям пригрозил редактору судом за клевету, и они напечатали опровержение.
– Вот к чему приводит свобода печати, – вставила Селеста, не глядя на Рене. Но он прекрасно понял, что свою шпильку она вонзила в него.
– Свободу часто путают со вседозволенностью, – возразил он. – Из вашего примера, ваше сиятельство, как раз и видно, насколько свобода печати нужна и необходима. Во Франции газету просто закрыли бы, и тогда читатели подумали бы, что в ней написали правду. Но газета по-прежнему выходит, признав свои ошибки, и это учит людей не верить слухам и не бояться менять свое мнение.
– Вы известный либерал, господин де Шатобриан! – засмеялся Веллингтон.
– Если бы я издавал свою газету, то назвал бы ее «Консерватор», – с улыбкой ответил ему Рене. – Я бурбонист по долгу чести, роялист по велению разума и республиканец по личному предпочтению.
Селеста тихонько вздохнула. Могут ли газеты вообще быть свободны? Человек волен в своих мыслях, но когда он решается высказать их вслух, да еще и донести их до широкого круга людей, он должен сознавать возможные последствия и быть к ним готовым. Газета – не один человек, слишком многие судьбы сплетены в один шнурок, который могут перерезать целиком из-за одной-единственной нити. С другой стороны, найдется ли у людей достаточно смелости, твердости, решимости, чтобы поддержать хором одинокий голос, вопиющий… не в пустыне, а на арене цирка с гладиаторами, готовыми убить кого угодно по знаку цезаря? Рене, издающий свою газету? Вряд ли она продержится дольше трех выпусков.
Кот способен мурлыкать и ластиться к хозяину, но до определенного предела; когда его выбрасывают пинком из дома за слишком громкие вопли, он предпочитает свободную жизнь голодного бродяги сытой жизни кастрированного любимца. А вот Луи де Фонтан получил от друзей прозвище Кабан: это чуткий, осторожный, отнюдь не кровожадный зверь, не нападающий первым и предпочитающий жить в стаде.
Фонтан старше Шатобриана на одиннадцать лет, их познакомила покойная сестра Рене – Жюли. В самом начале Революции Луи писал смелые передовицы, ратуя за просвещенную монархию. Потом ему пришлось бежать в Лион – оплот роялистов, где он чудом выжил, когда Фуше методичными бомбардировками обращал в руины целые кварталы древнего города. Они с Рене снова встретились в Лондоне; пережитые ужасы внушили Фонтану отвращение к свободе, как говорил потом Кот с оттенком презрения. Однако тогда они оба видели в капитане Буонапарте великого человека, который положит конец Революции, и ждали только сигнала, чтобы вернуться в Париж.
Кабан вернулся (тайно) еще до свержения Директории, потом избрался депутатом, восстановился в Академии, начал писать статьи для «Меркюр де Франс» и преподавать, исподволь распространяя свои идеи; пробился даже в председатели Законодательного собрания!.. Он отнюдь не пресмыкался перед Наполеоном: написал же он «Оду на смерть герцога Энгьенского»[8], высказав при этом Бонапарту прямо в лицо всё, что думает об этом убийстве. Чары развеялись, Шатобриан порвал с Буонапарте раз и навсегда, а Фонтан сумел войти в милость к императору – не ради чинов и денег (хотя он получил и это), а ради главного дела: возрождения Франции. Пока Наполеон присоединял к ней новые земли, Фонтан собирал вокруг себя дельных людей – умных, образованных, честных. Благодаря ему Шатобриана вычеркнули из списка эмигрантов (Кабан стал любовником Элизы Бонапарт – сестры Наполеона и действовал через нее), и что сделал Кот? Написал статью в «Меркюр де Франс», в которой уподобил Наполеона Нерону. Его выслали из Парижа в «Волчью долину», которая была тогда просто хибарой в чистом поле, а газете Фонтана пришлось распрощаться с последней надеждой стать рупором оппозиции и влиться в хор, певший «Славься!» Зато Кабан, опираясь на единомышленников, полностью реорганизовал систему образования, от начальной школы до Университета, создал лицеи, перетряхнул программы обучения, возглавил комиссию по предварительной цензуре, чтобы первым читать рукописи, и помог Рене опубликовать его «Мучеников». Каков итог? Бурбоны вернулись, и Фонтан стал министром просвещения!
После рыбного супа на овощном бульоне подали слоеный пирог. Глядя, как госпожа де Шатобриан опасливо препарирует его ножом, Веллингтон заговорил о банкете, который устроил в Вене Талейран, пригласив шестьдесят гостей. Как только они уселись за стол, вошли лакеи в ливреях с большими серебряными супницами, которых было не меньше восьми, и все с разным содержимым; затем подали восемь или десять видов рыбы, с полсотни закусок, причем с каждого блюда снимали колпак с величайшей торжественностью, словно лакей собирался продемонстрировать публике чудо из чудес. Там были шпигованные ржанки, пулярки «а-ля рен», фаршированные красные куропатки, цыплята с кресс-салатом, фазаны с гарниром из вальдшнепов и овсянок, вымоченных в арманьяке, потом еще с дюжину видов жаркого, нежнейшие сладкие суфле из абрикоса, апельсина, яблок и шоколада, фондю из пармезана и фруктовые желе, и уже после этого внесли великолепный фигурный торт, выделив каждому по кусочку. Князь Меттерних пожелал затмить князя Беневенто и дал обед на двести персон, а через два дня после этого, в последний день карнавала, устроил роскошный бал. Герцог Веллингтон был на этих пиршествах самым почетным гостем, однако не мог оценить их в полной мере, поскольку совершенно расклеился, оказавшись после холодных зимних дорог в жарко натопленных венских гостиных. Впервые в жизни он торопил наступление Великого поста, который избавил его от необходимости являться в обществе больным.
– А еще я впервые пожалел о том, что я не женщина, – неожиданно добавил герцог. – Полгода назад господин Талейран пожелал нанести визит моей жене, которая только что приехала в Париж, и засвидетельствовать свое почтение супруге английского посла, а у Китти разболелись зубы, всю щеку раздуло, она отказалась принять его. Так что же вы думаете? Господин Талейран всё-таки добился своего, проговорил с ней около часа, и боль прошла! Говорят, что с женщинами он вытворяет что угодно, а вот мой насморк он исцелить не сумел.
Адъютанты засмеялись. Шатобриан с сомнением смотрел на блюдо с речным угрем, щедро политым зеленым мятным соусом, потом всё же решился взять себе кусочек. Это вновь настроило его на серьезный лад; он стал расспрашивать о впечатлениях герцога о конгрессе. Веллингтон сказал, что, по его мнению, у Англии и Франции есть все шансы снова стать вершителями судеб Европы, если они перейдут от соперничества к сотрудничеству. Людовику XVIII можно доверять; австрийский император – честный человек, но бразды правления в руках у Меттерниха, который полагает, что политика состоит из хитрости и уловок; впрочем, лорд Каслри разделяет мнение Меттерниха о том, что император Александр так же опасен, как Наполеон, а прусский король, возможно, имеет благие намерения, но позволяет царю вить из себя веревки. Лишь бы Талейран не сделал задуманный союз слишком явным прежде времени, настроив против Франции другие державы! Всему своё время. Здесь еще не всё ладно устроено, например, министры есть, а правительства нет.
– Ну почему же, – снова вступила в разговор Селеста, – я совершенно уверена, что в Париже уже есть и новые министры, и правительство.
Герцог рассмеялся:
– Я чертовски рад, что мне никогда не приходилось встречаться с Буонапарте в бою! Кстати, известно ли вам, что мы с ним родились в один год и в одно время получили свои первые офицерские патенты?..
– Я полагаю, ваша светлость, что у вас всё же будет возможность сойтись с ним на поле брани, – довольно сухо заметил Рене.
Адъютанты загомонили разом, выражая свою уверенность в неминуемой победе. Веллингтон смотрел на них с отеческой улыбкой, не перебивая, а потом добавил, что, хотя главные силы англичан сейчас заняты в Америке, полков, рассеянных по Нидерландам, будет достаточно для отражения возможного нападения, тем более что восемьдесят тысяч пруссаков готовы в любую минуту выступить в поход, кавалерия генерала фон Клейста уже в Намюре, а русские подведут свои войска к первому июля. Бельгийские силы не так велики, но офицеров – полный комплект, кавалерия великолепна, пехотная униформа проста и удобна. Главное сейчас – построить побольше крепостей, невзирая на расходы. Пусть кое-кто в военных кругах считает это несовременным, своего устрашающего эффекта крепости не утратили. Сейчас поход в Бельгию кажется французам легкой прогулкой, но будь тут укрепления, они бы поняли, что без потерь не обойтись, а кому охота умирать? Вильгельм Оранский такого же мнения, осталось узнать, что намерен делать Людовик XVIII.
– Вы едете в Гент? – уточнил Шатобриан.
– Да, завтра утром.
В гостинице Шатобрианов ждало письмо с тремя королевскими лилиями, оттиснутыми на красной сургучной печати: король Франции и Наварры повелевал виконту явиться в Гент.
Глава шестая. Да здравствует император!
Выйдя из бывшего Почтамта, который теперь занимало Министерство финансов, Якоб свернул на улицу Кастильоне, направляясь к Вандомской площади, но замедлил шаги, услышав гул приближавшейся толпы. Он всегда опасался больших скоплений людей, к тому же сквозь шум проступал мерный топот: ать-два, ать-два, а от военных лучше держаться подальше. Опасливо выглядывая из подворотни, он ждал. Вон они: по улице Сент-Оноре шли офицеры Императорской и Национальной гвардии, двое впереди несли мраморный бюст Наполеона. Свернули на углу к Вандомской площади. Господи, твоя воля, сколько же их? Наверное, несколько тысяч! Якоб пошел обратно, проскочил мимо цирка Франкони на новую улицу Люксембург, пересек бульвар Капуцинок и улицу Басс-дю-Рампар и перевел дух только на улице Комартена.
В несколько дней Париж сильно изменился, и не только тем, что повсюду развесили трехцветные знамена, вернули на место орлов и бюсты императора, заново переименовали площади, улицы, мосты и лицеи. На площади Карусели через день проходили военные смотры, которые длились по несколько часов; по вечерам в разных ресторанах устраивали банкеты для офицеров, и оттуда до поздней ночи доносились виваты, шумные выкрики и куплеты, распеваемые непослушными голосами. Толпа у дворца Тюильри как будто не расходилась вообще; время от времени она взрывалась ликующими криками: это значило, что император показался в окне или сел в карету, чтобы куда-нибудь ехать. «Неужели у этих людей нет никакого дела?» – удивлялся про себя Якоб. С каждым днём на улицах и набережных становилось всё многолюднее: это прибывали офицеры из разных городов, воодушевленные надеждой вновь получать полное жалованье; кто добирался пешком и в одиночку, а кто привозил с собой тележки, в которых сидели их жены и дети. Казармы напоминали собой муравейники; вновь сформированные полки, которым не хватило места в столице, маршировали к заставам, чтобы разместиться в Ла-Шапель, Ла-Виллетт или Сен-Дени. Им навстречу везли строительный камень, бревна, песок – возобновились стройки, начатые два года назад, причем работа кипела и по воскресеньям: император отменил запрет на труд и торговлю в святой день, и лавочники его благословляли.
Его благословляли все! Открытки с букетиком фиалок, в который были вписаны профили императора, императрицы и Римского короля, шли нарасхват: год назад, после капитуляции Парижа, Наполеон пообещал, что «вернется вместе с фиалками», и теперь этот скромный цветок сделался символом верности императору; в Пале-Рояле бойко торговали медальонами в виде серебряного орла на фиолетовой муаровой ленте, в кафе Монтансье шла пьеска «Обращенный роялист». В газетах прославляли государя, вернувшего Франции свободу: император отменил цензуру, разрешил провести художественный Салон, на котором были представлены «крамольные» картины (например, «Сражение при Маренго»), и запретил своим декретом работорговлю. В театрах перед началом спектаклей пели «Походную песнь», ставшую национальным гимном, и публика подхватывала припев:
Эту песню, сочиненную еще при Революции, теперь называли «Лионезой» в честь Лиона – первого крупного города, присягнувшего на верность императору. Зато «Марсельеза» была под негласным запретом: на юге вспыхнули мятежи, о которых в газетах упоминалось лишь мельком, как и о беспорядках в Вандее и Пуату, разжигаемых принцами. С ними якобы быстро покончили: мятежники из Марселя разбежались без единого выстрела, когда выступившие вместе с ними линейные полки перешли на сторону Национальной гвардии; герцог Ангулемский едва успел унести ноги из Монтелимара, герцог Бурбонский сел на корабль в Нанте, когда шуанов разогнали батальоны, «оставшиеся верны великому делу народа, французской чести и своему императору». Вчера патриотами были те, кто ходил с белой кокардой и славил короля, сегодня патриоты те, кто сносит леса на площади Согласия, где собирались ставить памятник казненному Людовику XVI, и засовывает в петлицу букетик фиалок. Всё, как на Бирже, думал про себя Якоб: от дешевеющих бумаг избавляются, лихорадочно скупая те, что идут на повышение.