Олег Ждан-Пушкин
Не погибнет со мной
Роман
От автора
О существовании записок Павла Дмитриевича Сильчевского я знал давно. Не знал одного: как заполучить их. Хранились они у его правнучки, Натальи Филипповны, и я дважды обращался к ней, и оба раза получил отказ. Почему, спрашивал. Там есть что-то компрометирующее семью или друзей? Нет, отнюдь. Павел Дмитриевич был порядочный человек. Так в чем же дело? Ни в чем. Нет и все. Красивая эта старуха с низким, почти мужским голосом, была жестка и принципиальна. Вот умру – тогда, пожалуйста. Что же мне, хотелось спросить, наблюдать за вами? Скорее всего, погибнут записки после вашей смерти. Нет, нет и нет. И только прощаясь, поинтересовалась: а зачем они вам? Опубликовать? Явная ирония прозвучала в обертонах басовитого голоса. Нет, я же сказала, нет.
А некоторое время назад я решил сделать третью попытку. И вовремя: старуха была совсем уж нехороша. Первое, что сделал – вызвал врача (была Наталья Филипповна из тех, что умрут, но ни к кому не станут обращаться), сбегал в аптеку, вскипятил чай. Она не была одинока, но дочь ее вышла замуж в Штаты, прилетала раз в год, а то и реже, писала подробные нежные письма, однако… Что письма, если до очередного инфаркта один толчок крови?
Когда ей стало лучше, а я собрался уходить, она остановила меня. Вы еще придете? – спросила. Не знаю, – ответил. Приходите завтра. Я приготовлю рукопись. И назавтра я вздрагивающими руками принял тщательно обернутую, упакованную в полиэтилен папку. Только… – невнятно и зависимо бормотала Наталья Филипповна, – вы уж, это… когда станете комментировать… вы, пожалуйста… так обидно…Теперь все комментируют… это ужасно…
Я, наконец, понял, почему она не хотела передать мне рукопись: опасалась досужего комментария. Так легко иронизировать над человеком через сто лет после его смерти. Тем более над людьми и событиями, о которых он пишет. Впрочем, я вовсе не был уверен, что удастся издать эти воспоминания: так много произошло в последние годы, ушло и пришло. Но ведь каждому знакомо такое состояние: не хочешь, а делаешь, не особенно задумываясь о результатах и последствиях. Что-то влечет тебя, беспокоит, и хочется думать – справедливость и истина. Хотя для многих в этой истории все не так, все наоборот, а главное – это не враги мои, а друзья… Враги – напротив: давай-давай, вперед, не оглядываясь, отступать некуда. Как найти компромисс? Порой кажется, что он невозможен. Да и вообще компромисс – дело временное. Так же как победы и поражения. Ни то, ни другое нам не нужно. На будущее мы тоже особенно не надеемся, – нам бы только закончить сей труд.
Глава первая
Минувшая неделя выдалась несуразной и хлопотной, и я не смог посетить Петра Александровича.
В понедельник явился внучатый племянник из Чернигова, никогда мною прежде в глаза не виданный, и я принужден был три дня водить его по Петербургу; в среду Щеголев, наш уважаемый издатель и редактор, сообщил, что рецензия на книгу Н.Р. пойдет в ближайший номер, следовательно, надо садиться перечитывать и писать; а в четверг в нашу редакционную комнатку повалили, как сговорились, обычные наши посетители – адвокаты, врачи, учителя, земцы, путейцы, кто за ответом, кто с рукописью.
Публика эта мне довольно знакома, мы сами породили ее. Никогда еще на Руси не было такого числа вспоминателей, как ныне, когда появился и вот уже почти год издается наш журнал. Казалось бы – ну что вам, люди, десять, двадцать, даже пятьдесят страничек в журнале? Платим неважно, круг читателей невелик… Нет. Не в деньгах или известности дело. Прошлое жаждет вырваться из тьмы забвения! Опубликуют – жизнь получит иное, не личное, но историческое измерение. Не опубликуют – канет в Лету, как миллионы иных. Впрочем, слава нашего журнала началась раньше, первые номера вышли в 900-м, в Париже, а как только Щеголев и Богучарский получили разрешение на издание в Петербурге, мемуары хлынули, словно горное озеро прорвало запруду.
Кто только не бывает у нас! Бывшие советники – от титулярных до надворных и тайных, бывшие генералы, полковники, бывшие судьи и бывшие преступники, бывшие прокуроры и присяжные – бывшие, бывшие, бывшие. Не особенно удивлюсь, если однажды войдет, ломая шапку и искательно улыбаясь, кто-либо из бывших палачей, например, славный в свое время Фролов или его преемник Филипьев…
О нет, не только в прошлом причина. В настоящем! И, не исключено, в будущем. Не меньше современников мы страшимся потомков, хотя, казалось бы, что нам те люди, которые родятся на земле через сто-двести лет?
Потому и идут к нам. Особенно теперь, когда все опять сдвинулось, затрещало, и непонятно, что ж будет завтра?
Вспоминают минувшие годы, а между тем обвиняют и оправдываются, прячутся и выставляются наперед… Есть авторы, которые, вывалив на стол амбарную книгу с собственным именем, исполненным скромным полууставом, желают непременно присутствовать при чтении, чтобы контролировать впечатление, предвосхищать вопросы, а еще лучше – с выражением прочитать вслух. Дескать – важно, дескать – проездом, обоз овчины привез в Гостиный, а потому посижу на краешке стула, за краешком стола. Встречаются и такие, что вручив небрежно рукопись, тотчас уходят, не оставив адреса, – хотите публикуйте, хотите нет, а он перед историей выполнил свой долг.
Прошу простить за нечаянный скепсис, но после пятидесяти это житейское благо накапливается в мозгу так же, как соли в позвоночнике и суставах. Не исключено, что и роль их в организме одинакова: и то и другое призывает к осмотрительности…
Случаются и сомневающиеся. Эти входят и вручают воспоминания неуверенно, будто заранее колеблясь: надо ли, достойно ли публиковать?
Из таковых, видно, и был поживший, моего возраста мужчина, появившийся в редакции, когда мы с Матвеем Григорьевичем собрались по домам. Робко постучал, чутко замер у двери за порогом: не ослышался? можно входить?
Печать интеллигентного провинциала лежала на его облике: та особая опрятность в одежде, с которой они являются в присутственные места, покорность и вежливость в каждом взгляде и жесте, а вместе с тем гонор: почудится ему неприветливость и суровость – повернется, уйдет.
Обычно такие авторы занимают много времени, и я огорчился: собирался сегодня же и пораньше навестить Петра Александровича. Во-первых, неважно выглядел старик в последнее воскресенье, во-вторых, хотел посоветоваться с ним по одному непростому вопросу, занимавшему меня долгие годы, в-третьих, на неделе обещали ему занести книжечку Степняка, которая уже была в продаже, а я ее прозевал.
– Прошу вас, – повторил я.
Только теперь, убедившись во взаимной учтивости, заулыбался, шагнул. И снова замер, с ожиданием вперив взгляд в мою не столь уж примечательную физиономию.
– Слушаю вас, господин… э-э…
Посетитель молчал, по-прежнему загадочно улыбаясь.
– Не узнаешь меня, Павел Дмитрич?
В то же мгновение мы стояли друг против друга, сцепившись руками.
– О Боже, – смущенно бормотал я. – Столько лет не виделись, мудрено ли?.. Прости великодушно, как я мог ожидать?
Впрочем, ему мои извинения не были нужны, он рад был создавшейся ситуации и впечатлению, и бормотал я скорее для себя, оправдываясь перед собой за беспамятство.
– Какими судьбами? Давно ли в Петербурге? На побывку или на жительство? Один или с семьей? Надолго ли? Где остановился?..
Мы никогда не были особенно близки, но не так уж часто навещают товарищи по отрочеству, по гимназии, да и вообще – из кого выбирать самых близких, где они?
Четверть часа спустя мы шли по Невскому к ресторанчику Степана Болдырева, чтобы как следует наговориться, обменяться прожитым за почти уже двадцать лет со дня нашей последней встречи. По дороге выяснилось, что в Петербурге Иван Панаженко третий день, приехал навестить дочку и заодно, а может и прежде всего, выяснить, что же происходит в столице и, значит, с каждым из нас? Двигаемся ли? И если двигаемся, то куда? Имеется ли в обществе ориентир, и если да, то – каков?..
Славные вопросы, не без усмешки подумал я. А нам, петербуржцам, куда поехать, чтобы получить ответ? Ладно, поговорим. Жаль, конечно, что не приехал ты, Иван, год назад. Какие бы тогда вопросы возникли в твоей, помнится, неглупой, но осторожной голове?.. Вот и ресторан, вот и сам Степан Болдырев – как и мы, постаревший, потертый жизнью, но по-прежнему мощный, широкоплечий, памятливый.
– Мое почтение, Павел Дмитрич.
И отнюдь не рабский поклон.
Иван Панаженко никакой роли в моей жизни не сыграл, и если бы не этот случай, я, пожалуй, и не вспомнил бы о нем до конца моих дней. Или, по крайней мере, не стал бы вспоминать все, что с ним связано, так обстоятельно и подробно.
И в самом деле, кто и какой он был?
В гимназию пришел на год позже, был послушен, старателен, учился хорошо, однако ж вовсе не блистал талантами… Тоже и внешность имел самую обыкновенную для наших мест: крутолобый, темноволосый, кареглазый… Был, кажется, развит физически, однако ж, силою не похвалялся. В обиду себя не давал, но и драчливости не проявлял. В тот год поднялась война между гимназистами и «сапожниками», никто не знал ни причины, ни повода – весь город встал на дыбы.
Гимназия наша существует с восемьдесят девятого года прошлого – виноват, теперь уж позапрошлого, да, да, 18-го! – столетия, кулачные схватки такого рода происходили нередко, а раз в десять-пятнадцать лет – войны, и с каждым разом жесточе. Ежевечерне безумными толпами носились по задворкам и улицам, обыватели закрывали ставни, запирали калитки, и – горе тому, кто окажется в меньшинстве. По воскресеньям собирались на берегу Десны, ниже города по течению – тут уж и вовсе смертные побоища. У меня так и остался шрам через всю голову с того времени – след гвоздыря.
Наш добрый директор, Павел Федорович Фрезе, приходил к реке, приводил с собой то законоучителя Хандожинского, соборного протоирея, магистра Киевской духовной академии, то учителя русской и всеобщей истории Безменова – все напрасно, расходились, чтобы в другом месте собраться опять.
Являлись порой и квартальные – всегда трое, четверо, плечом к плечу. Как я теперь понимаю, молоды были квартальные, крепки и смелы. Надо бы разбегаться, завидев их, но что-то удерживало. Гимназистов обычно не трогали, ну а сапожники, видно, стыдились бежать или надеялись – пронесет… Квартальные не увещевали, похмыкивая и поплевывая, смело приближались к толпе, внимательно заглядывали в глаза. Трудно сказать, какой встречный взгляд, дерзкий или слишком покорный, наконец, выводил их из себя.
Противоречивые чувства испытывали мы, гимназисты, – и злорадство, и страх, и сочувствие…
Вмешательство квартальных тоже не унимало волнений. Уже не только гимназисты бились с сапожниками, но и старшие дядьки махали клешнями у трактиров и лавок, уже и непонятно было кто с кем и против кого. Отправили в черниговскую тюрьму дюжину сапожников, исключили из гимназии десяток старших учеников. Дворянское собрание города дважды обсуждало события. И все это лишь поднимало бойцовский дух.
Не принимали участия в той войне только Иван Панаженко да еще Николай Кибальчич.
Кибальчич – понятно, новичок в гимназии, только что поступил, отучившись два года в Черниговской духовной семинарии, да и робок был, тщедушен для тогдашнего своего возраста – какой из него боец? Ну, а Панаженко… Тоже понятно. Крестьянский сын, слишком дорого досталась ему гимназия и казенный кошт на учение, мечтал получить право на чин после окончания и выйти из сословия, имел все основания опасаться все это потерять.
А затухла война благодаря ему, Панаженко. На Рождество Христово сапожники поймали Ивана у Петропавловской церкви, заволокли на задний двор и выместили накопившееся зло. Само собой образовалось перемирие на две недели – ждали: выживет или нет? Ну, а через две недели страсти улеглись.
Весной 1889 года, едва я вернулся из второй, Воронежской ссылки, как получил от него письмо. Было оно скорее официальное, нежели приятельское, но тем более польстило моему самолюбию: помнят на родине! Не забыли.
Панаженко сообщал, что в конце мая Новгород-Северская гимназия будет праздновать столетие основания и приглашает на торжество бывших выпускников.
Я и поехал. Имелась еще причина для путешествия: давно мечтал побывать не только в Новгород-Северске, а и на родине, в Коропе.
Странное это чувство – родины, пожалуй, мистическое. Вину испытываешь перед этим уголком земли, будто, уехав, бросил на произвол судьбы, благодарность – будто таким уж бесплатным оказался ее подарок – жизнь, долг – будто посетив через тридцать лет, исполнишь нечто завещанное от веку. Наперед знаешь, что ничего, кроме разочарования и печали, путешествие не доставит, а все равно едешь. Все люди знакомы с такими чувствами, вот и тебе надо, иначе чаша жизни окажется не полна.
Выехал я из Петербурга в самом романтическом настроении. Но пока добрался до Нежина, а из Нежина до Кролевца, а из Кролевца до Коропа… В общем, приближаясь к родному городу, изнемогая от жары, тряски и едкой пыли, я мечтал о постоялом дворе с тараканами, как должно быть наследник, возвращаясь из Ливадии, мечтает об Аничковом Дворце. А когда кибитка загремела по единственной мощеной улице города, вовсе пришел в уныние – таким заброшенным, одиноким, случайным на земле показался родной городок, а тем паче случайным и одиноким я сам. Зачем я здесь? Что за пустые сентиментальные чувства привели сюда?.. В предполагаемом разочаровании есть своя прелесть, мнится оно поэзией увядания, в наступившем – ничего, кроме усталости и тоски. Вот и постоялый. Получил номер и рухнул в постель, едва успев ополоснуть лицо и снять обувь.
Под утро мне пригрезилась картинка из детства – майское утро, мама на крыльце в лиловом шелковом платье с галстуком из накрахмаленного батиста, с поясом над турнюром, завязанным широким бантом, отец в темном сюртуке и белой рубашке с золотой запонкой, и я сам – в матросском костюмчике, что как раз вошли в моду среди нашего губернского дворянства, и отец привез его мне ко дню рождения из Чернигова. Все мы с интересом следим за конюхом Панаськой в красной рубахе, что выводит и запрягает в новенькую плетеную бричку Веселого – последнего выездного и последнюю бричку нашего когда-то богатого рода.
До церкви Успения со знаменитыми на всю губернию дароносицей и напрестольным крестом рукой подать, но, кроме праздничной службы, будет большой торг на базарной площади, бродячий театр приехал то ли из Ростова, то ли из Курска, а главное – все, у кого есть выездные, поскачут после службы и торга в Закоропье или к Десне, там будет «братчина», то-есть, первый летний пикник. Звон летит сразу со всех десяти церквей, а за высоким забором скрип, стук, блеяние, поросячий визг…
Я открыл глаза – колокольный звон и живой ропот не исчезли. Кинулся к окну, увидел вереницу крестьянских телег, мужиков и баб в праздничных нарядах и тогда сообразил, что сегодня Вознесение Господне, самый любимый после Пасхи праздник детства, ну и, конечно, красный торг в городе – не только же на службу ехать крестьянину из Рыбатина, Билки, Нехаевки, Пустой Гребли, Бужанки, Разлетов, Чернявки – ближних и дальних деревень.
Ликуя от такой удачи, я выбежал на улицу и сразу – к базару, в его живой дух, в горячий настой людской и скотской плоти, к звону кузнецов и горшечников, к призывным крикам сапожников и шапочников, к воплям цыган в желтых канаусовых рубахах, в ту суету, мельтешение и волнение, что в массе своей гляделось празднеством, а для каждого в отдельности своей человека могло оказаться и удачей, и последней бедой.
Торг показался мне довольно богатым для весны и начала лета, точнее, достаточным, лица крестьян умиротворенными. По обрывкам фраз, восклицаний, приветствий я понял, что, как в лучшие времена, собрались крестьяне даже из Оболонья, Туты, Стахорщины. Что ж, коропские торги и ярмарки издавна славились сборами даже в голодные годы, а кроме того, черным пивом, которое здесь варили испокон веку. Ну и службой отца Иоанна Кибальчича в церкви Успения, певчими, каких не было ни в одном приходе благочиннического огруга, искусством звонаря Амвросия, огромного мужика на деревянной ноге – инвалида Крымской войны.
Торг шел дружный, трезвый. Трактир, стоявший в центре базарной площади под российским гербом со времени Екатерины, со времени ее знаменитого указа о «чарочных», был еще пуст. Не видно было и слез, что так смущали в детстве, когда веселый сговор вдруг заканчивался воплями и рыданиями. Уж не вправду ли – пусть нехотя, черепашьим шагом, но меняется что-то в подлунном мире? Дай Бог.
Ходил от ряда к ряду, приглядывался, приценивался, и только изрядно намучав ноги, утомив глаза и уши, отправился по городку, прежде всего, понятно, на ту улочку, где стоял когда-то родительский дом. Не без робости издали отыскал его взглядом.
Однако, что это? Обшелеван, покрыт красной немецкой черепицей, украшен наличниками. Колодец во дворе под свежим срубом, сад обновился… «Кто здесь живет?» – обратился к прохожему. «А волостной писарь, – получил ответ. – Савелий Конограй. В том году на Духа купил».
Вот как, подумал я. Выучился крестьянский сын Савелий на писаря, исправно служит, живет не тужит, ребятишек накошелил полный двор и знать не хочет, что занимает бывший дом дворянина Сильчевского. Славно!.. И даже соседняя хата, что, будто стыдясь позора своей нищеты, вросла до окон в землю, не повлияла на мое возвышенное настроение. «А здесь кто?» – «А Яшка Бимбус! Сапожник».
Яшка?.. О Господи, Яшка, друг детства! Золотушный, сопливый, голодный. Приходил к обеду, знал точное время, когда садимся за стол, открывал дверь без стука. «Яшка, суп со свининой будешь?» – «Буду».
Все, кому не лень, подшучивали над Яшкой. «…а кроликовую курицу? А куриного кролика?» Яшка пищу ставил выше юмора: буду, неизменно отвечал шутникам. Рассказывали, что в голодный год кто-то из купцов накормил его отца-кошерника крольчатиной под видом курицы – чуть не помер сапожник от гадливости и рвот.
Я толкнулся в калитку, привычно откинув щеколду с обратной стороны, однако на двери дома висел замок.
Нет, не жалость вызвало в моей душе жилище Яшки, а нежность. Как все прочно в этом мире, как последовательно и надежно. Вырос Яшка, унаследовал и профессию своего отца и хатенку. Обязательно надо заглянуть к нему вечером, встретиться, обсудить прожитые годы. Подарки детишкам принести.
Я спустился к реке, к тому месту, где мы когда-то купались, чтоб посидеть на берегу в тиши и одиночестве, отдохнуть от впечатлений. Вспомнил, как мы опозорились здесь с Колей Кибальчичем, испугавшись плыть на другой берег, как униженно плелись домой, стыдясь себя, а на другой день – поплыли, глядя один на другого выпученными от страха глазами. О счастье возвращения к жизни, когда касаешься дна на том берегу!
С того дня, войдя в воду, я не забывал похлопать ладошкой по ее крутой шее: спасибо, милая. Вынесла дурака, не дала пропасть. Однажды оглянулся и увидел, что Кибальчич с обычной своей странноватой улыбкой тоже похлопывает ладонью. Поймал мой взгляд – сконфузился, подпрыгнул, завопил дурным голосом, ринулся с головой. Не с тем ли самым и он обращался к ней?
Попав в Олонецкую, потом в Воронежскую губернию, я первее, чем в полицейский участок, шел поглядеть на реку. Казалось, здесь можно понять что-то и о людях на ее берегах, о том, каково мне будет среди них. В общем, привязался я и к Неве, и к Мегреги с Олонкой, и к Воронежу с Доном, но да простит мне сотворивший их – далеко им, изобильным, до маленькой нашей речки. Не омывали они души моей.
Вот основа, размышлял я. Не железные дороги, которыми так восхищался Кибальчич, строительству которых собирался посвятить жизнь, не великие города, а речки. И счастлив тот, кто после долгого путешествия по железной дороге из отдаленных или не столь отдаленных мест может коснуться родного берега и сказать: «Слава Богу. Доплыл». Конечно, большие города производят сильное впечатление. Кажется молодому человеку, что они средоточие и основа, а река у подножия – бедная родственница и служанка, но попадешь в такой уголок, как Короп или Новгород-Северск, и все ясно: вот он, прилепился ненароком, неуверенно и зависимо на сотню-другую лет…
Умиротворенный, даже торжественный, я поднялся и направился к церкви Успения, чтобы успеть на «Верую во единого» – любимого хора моего отрочества.
И успел, когда вошел, как раз грянули: «Верую!»
Выясняя свои непростые отношения с Богом, я бывал и в случайных часовнях на перекрестках дорог, и в кафедральных соборах. Давно отдаю предпочтение малым церквам перед столичными храмами. В них, соборных, отрепетированная, слаженная мольба, каждение Вседержителю, отдельный голос не различим там; в малых – надежда быть услышанным лично.
Почудилась мне особая страстность в голосах и лицах – так молятся в дни бедствий: войн, эпидемий, голода, когда единственное упование – Бог.
Но – слава Ему – ни о том, ни о другом не было слышно. Выходит, извечная народная вера и любовь.
Нет, не реки или железные дороги основа, думал я. Не деревни или великие города, а народная вера в грядущее, в добро и любовь. В конце концов, Бог у каждого свой, вера и безверие свои, а любовь к жизни единая. В этом и заслуга и необходимость религии, какой бы она ни была, – она объединяет и направляет людей. «Верую! – хотелось воскликнуть мне, такая была минута. – Во все верую! И в Бога триединого, и в социализм, даже в коммунизм, в Россию, в русский народ и свое честное предназначение в этом народе!..»
Стоял у входа и не вытирал слез. Здесь священник Иоанн Кибальчич когда-то венчал моих родителей, здесь же крестил в православную веру меня.
Я хорошо помнил его. Старый, тощий, риза на нем висела как на огородном пугале, смуглый, будто предки его за два века не расплескали ни капли своей сербской крови, с выражением бесконечного терпения в угрюмом лице. В тот год он начал по Житиям учить грамоте Николая, и мой отец упросил его взять меня в соученики. Успехи мои в учебе были ничтожны – то выражение суровой терпеливости парализовало меня, лишило сообразительности и памяти. А когда – через год – мой отец захотел рассчитаться с ним за науку, вернулся с деньгами расстроенный, огорошенный. «Чертов турок…» – бормотал несколько дней. «Турком» называли Кибальчича многие коропчане, поскольку сербы нация малоизвестная, а легенда о том, как дед его или прадед бежал из турецкого плена, известна. Ну и упрям был, непредсказуем, как, на взгляд коропчан, турки: мог потребовать за крещение ребенка десять рублей серебром, а мог и отказаться от платы вовсе. Какая-то линия поведения имелась, а какая – неясно.
Всегда был замкнут и сосредоточен, но порой, когда собиралась вся семья – Степан, Федор, Тетяна, Ольга, Катя, Николка – приходил в счастливое расположение духа и вдруг предлагал: «Споем?»
Отец благочинный
Надел тулуп овчинный,
– тут же начинал низким утробным голосом, а все – ваш покорный слуга в том числе, если доводилось присутствовать, – со щенячьим восторгом подхватывали:
Удивительно, удивительно, удивительно!..
Какое славное было время. Как много обещало всем и каждому…
Я стоял среди прихожан, искал знакомые лица. Однако было мне десять, когда переселились в Новгород-Северск… Вот разве лицо церковного старосты показалось знакомым. Но хотя я и щедро сыпнул в копилку «на ремонт храма», он не поднял на меня глаза. Что ж, все правильно, перед Богом все равны, и рубль и медный грош.
Дождавшись, когда священник вынес тот знаменитый серебряно-вызолоченый крест, я вышел – в том же возвышенном состоянии. Последнее, что заметил – уродливая старуха целовала крест, – с той страстью, что неприятно озадачивает постороннего человека, с которой обращаются к Богу не о спасении вечной души, а об исцелении тела… Но душевный подъем не располагает к размышлениям и пониманию причин.
На паперти некий колченогий мужичок слезливо задрал ко мне сивую бороденку: «Барин, помилосердствуй копеечку…» Что привычнее на Руси подобного зрелища? Огромное количество калек и убогих бродило по дорогам империи в моем детстве, словно кончилось в деревнях милосердие и выпихнули их в люди, на Божий свет и самопропитание. Тех, что добывали средства у цервей, называли богомолами, кто ходил с сумой по домам – горбачами. А еще были барабанщики, севастопольцы – калеки Крымской войны, иерусалимцы, родимчики, погорельцы. Отец мой был ласков с ними, порой зазывал в дом, угощал обедом, давал на дорогу пятак. Особенно интересны были иерусалимцы: предлагали купить то водицы иорданской, как лекарство против запоя, то щепочку от лестницы Иакова, а то и от самого гроба Господня.
Наверно, так и уехал бы я в высокой печали и радости, с верой в будущее, кабы шагнул мимо того несчастного. Но я приостановился и сыпнул в его скрюченную ладонь всю медь и серебро, что нашлись в кармане, – так что монеты зазвенели по паперти.
И тотчас тихий церковный двор ожил, невесть откуда взявшиеся калеки, увечные, старики и старухи, подростки и дети зашевелились, как серые муравьи перед суровой зимой, запричитали, завыли и поползли, кинулись одни ко мне, другие к счастливцу, выворачивали ему руку, царапали по земле в поисках упавших монет, и вот уже вопль вырвался из клубка дикой драки, грязная брань и проклятия.
Такого апокалиптического месива – будто со всей волости, уезда, губернии приползли они сюда праздновать свою проказу, калечество, нищету, – я еще не видел. Вырвался из цепких рук, что уже трясли мои карманы, отшатнулся от смрадных дыханий, отбежал – вот уже и камень покатился вслед мне.
Копошащийся клуб свалился с паперти на двор, вой и стоны не утихали, но тут из церкви повалил народ…
И еще одно воспоминание связано с той давней уже поездкой.
Неподалеку от Успенской я увидел новую, незнакомую мне церковь. Небольшая, двухкупольная, с пустым двором. Почудилось – не для славы Господней построена она, глухая и отгороженная, а покаяния и уничижения ради.
Так и оказалось. Возведена она была недавно на средства самодостаточных жителей города, дабы вечно замаливать кровавый грех своего земляка, цареубийцы Кибальчича.
Утром следующего дня я уехал из Коропа.
Родные могилы, появившиеся на Новгород-Северском кладбище за время моих ссылок, Никольская церковь, где на левом клиросе пели на воскресных службах отец и мать, старый наш дом, в котором жил теперь гостеприимный уездный доктор, а, главное, знакомые лица, голоса, всеобщее возбуждение снова возвратили мне высокое настроение. А еще – площадь, с которой по преданию начался злосчастный поход князя Игоря, память о сражении Мазепы и Петра, старинные гостиные ряды, Губернская улица, Триумфальная арка, построенная к приезду Екатерины II, Спасо-Преображенский собор, на который удовлетворенная императрица пожертвовала сто тысяч рублей… И совсем уж дальнее, почти забытое: «…А другие сели по Десне, и по Сейму, и по Суле и назвались с е в е р я н а м и …»
Гостей было много. Тут, понятно, и естественный патриотизм сказался, и желание увидеть-показать, кто чего добился, достиг. И ордена сияли, и аксельбанты. Город был украшен, гремела полковая музыка на балюстраде над Десной, а в трактирах, шинках и лавках самого затерханного выпускника называли не иначе, как «господин гимназист», даже если гимназист был с дырявой бородой до груди.
Из нашего выпуска были здесь Голубятников, Альбрехт, Говорун, Неймандт, Орленко, Томашевский, Хорошко… Все были веселы, счастливы встречей, каждый по-своему красив. Особенно импозантны стали Говорун Иван – с брюшком, огромным бантом на груди, и Сергей Томашевский – уже профессор, звезда в своей области медицины, хотя область, прямо сказать, оказалась неожиданной – весьма популярные болезни изучал он, болезни любви… Все это давало новые поводы шуткам, намекам, игре настроения и ума. Александр Альбрехт, как и собирался, стал видным адвокатом в Киеве, Говорун – местным богатым купцом, Орленко выгодно женился и держал ныне едва не целое пароходство на Волге, Хорошко строил железную дорогу в Сибири… Все определились, кроме меня, были женаты, растили сыновей, дочерей. Я да еще Костя Неймандт, который тоже дважды побывал в ссылке и жил теперь в Одессе, не зная, как быть дальше, оказались из самых скромных гостей.
На торжественном собрании в актовом зале гимназии много было сказано теплых и прочувствованных речей. Конечно, в первую очередь о верности трону, православной церкви и государству, но и – России, народу. То были не пустые слова. Действительно, верны были и тому, и другому, и третьему. Служили верой и правдой, отволновавшись в далекие семидесятые, и нисколь не желали, чтобы новое поколение заволновалось опять.
Хорошую речь произнес нынешний директор Ронталер. Вспомнил первого директора коллежского советника Петра Ивановича Халанского, сына священника Глуховского уезда, сделавшего в свое время первое «Топографическое описание Новгород-Северска», – великая императрица наградила его за оное серебряной табакеркой. Благодаря Халанскому в гимназической библиотеке появилось собрание сочинений Державина с дарственной надписью, «Путешествие к татарам» и «Спутник в Царство Польское» Дмитрия Ивановича Языкова, сын фельдмаршала Румянцева граф Николай Петрович прислал «Российскую историю» Стриттера, собрание государственных грамот и договоров, Историю российской иерархии, Несторову и Никонову «Летописи»… Благодаря ему мы читали «Древнее русское право» Эверса, «Славянские древности» Шафарика, Словарь витийственных речений, изданный в 1688 году, византийских писателей издания Нибура, «Опыт общих правил стихотворства» князя Цертелева, «Надгробные слова» Боссюэ… Многим обязана ему наша гимназия, отстоящая на триста верст от ближних университетских городов.
Недаром, однако, старался Петр Иванович. В конце жизни император Александр Павлович пожаловал ему три тысячи рублей единовременного пособия «к ободрению в старости и нищете его угнетающей…»
Вечная память ему, подвижнику и неустанному просителю.
Вспомнил Ронталер и наших благотворителей: помещика Перовского, пожертвовавшего на строительство каменного здания тысячу рублей и тысячу четвертей извести, Парпуру, подарившего 16 000 серебром, Марфу Полуботкову, Лашкевича, ну и, конечно, Его Величество Николая Александровича, оплатившего счет в 150 000 рублей…
Сказал и Панаженко несколько слов: об особом местном патриотизме, о чувстве родины каждым жителем города, свободолюбии… О том, что если счастлив человек, значит, счастлива родина, и наоборот: неблагополучна родина – несчастлив и человек.
После торжественного собрания публика разделилась: ордена с аксельбантами отправились к попечителю, а мы – к Ивану. Он-таки добился своего: работал учителем нашей гимназии, купил дом на Губернской, жена его оказалась маленькой славной женщиной, две приветливые девочки подрастали… Приятно было глядеть на достойного человека в кругу дружной семьи.
Сели за стол, выпили рюмку-другую. Дочки Ивана играли на фортепьяно, жена спела «Железную дорогу» нашей черниговской барышни Рашевской на стихи Некрасова, Томашевский под гитару «О, ваша речь есть истина святая!» Барзаковский прочитал стихотворение на 100-летие гимназии в подражание пушкинскому «19 октября», а Татаринов, сидя с краю стола, остро поглядывал и рисовал шаржи. Смешнее всех изобразил Говоруна, поменяв голову и живот местами, досталось и Томашевскому – тут темой послужила особенность его клиентуры, и Орленко за женитьбу на миллионщице, и мне грешному – со словарем Толля вместо головы. Но я человек не обидчивый, а Говорун и Орленко насупились, и только когда Татаринов изобразил самого себя – хитрого, узкоглазого, жадного, снова развеселились, припомнили, как воровал бутерброды, простили его.
Когда и художественная, и мемуарная части исчерпались, Панаженко сказал: «А теперь я покажу, как своею рукой ввел вас в историю», – и снял с полки объемистое издание.
То оказался экземпляр «Исторической записки о Новгород-Северской гимназии», которую Панаженко составил по заданию попечительского совета на материалах гимназического архива. Ту часть, которая касалась нашего выпуска, прочитал Александр Альбрехт, обладатель трибунного голоса, и все мы с удовольствием услышали свои имена. Опять были шутки: «теперь потомки нас не забудут», «что слава – звук пустой…» – и вдруг я сообразил, что в списке выпускников нет Кибальчича.
Прозевал в ожидании своего имени?
Однако по лицам приятелей увидел, что и они припоминают – было, не было? – и не находят в памяти.
Панаженко ответил не сразу. И затруднительное его молчание явилось более красноречивым, чем слова. Имя Кибальчича было навеки вычеркнуто попечительским советом, поскольку не гордиться, а стыдиться должно этого имени, не слава оно гимназии, а позор.
Я думаю, каждый из нас в тот день и вечер вспоминал его, но – что скажешь? – печальная тема, непонятная, а если умолчать – просто и легко. Я тоже не упоминал о нем по близкой причине: приятель, друг детства и юности, а значит, помню, не забываю, выходит и совесть моя чиста.
Теперь, однако, невозможно стало обойтись молчанием. Неприлично, совестно да и важно… Понять хотелось, освободиться, облегчить душу. Ничто так не помогает, как стройное рассуждение, а еще лучше – постулат.
– Ничего не понимаю! – произнес Орленко раздраженно, громко. – Кибальчич и террористы!.. Что за ирония судьбы? Революционер!..
Поглядывали на меня, поскольку и за одной партой сидели, и в Петербург вместе отправились, и в ссылках я побывал. Но что я мог сказать им? Самому далеко не все ясно. А если бы и мог, то – кому? Миллионщику Орленко? Купцу Говоруну? Ивану Панаженко, обеспокоенному возникшей темой – уже отсылает взглядом из комнаты дочерей?..
Догадывались однако: сообщение «Правительственного Вестника» – одно, а жизнь человека – другое. Есть тайна меж ними, крупный зазор. Есть в смерти человека укор живым.
– Кто лично вычеркнул? – спросил Томашевский.
– Откуда мне знать? – ответил Иван.
Позже мы снова сели за стол, пили чай с ватрушками и кренделями, которые, оказалось, приготовил сам Панаженко – такой у него объявился талант, Татаринов опять набрасывал мгновенные шаржи, изобразил Ивана сладким кренделем и себя – злобным кукишем, но теперь это не показалось смешным.
Не знаю, как вам, а мне жизнь в самые счастливые минуты нет-нет да и напомнит, что развивается не по тем законам, которые предполагаем мы.
***
Молодцы у Болдырева – в красных рубахах, сафьяновых сапогах подбитых войлоком – неслышно возникали на пороге, сдвинув тяжелую густо-синюю занавесь: довольны ли? – исчезали тотчас. Сам Степан заглянул к нам за вечер дважды. Первый раз, когда подали закуски, второй – через час: не возникли ли иные, сопутствующие желания? Нет, вовсе не платные девочки подразумевались, этого Степан не практиковал и не одобрял, если приводили с улицы, иное, вполне пристойное развлечение у него имелось про запас. У подъезда всегда дежурили два-три лихача из лучших в Петербурге, и состоятельным гостям из провинции Степан предлагал проветриться на часок-другой, промчаться по вечернему Петербургу, а там, освежившись, с богом засесть за столы опять. В особых случаях мог отправить с лакеем, вином и закусками и за город, на лоно природы, однако такую услугу полагалось заказывать заране, не позже середины дня.
Стоял ресторанчик на бойком месте, но был тихий, спокойный. Всяких там купчишек, приказчиков Степан не привечал, куражиться не позволял, и потому они к нему не ходили. Зато хаживали советники вплоть до действительных тайных, священники, заводчики, члены Государственного совета и Думы, решались здесь важные личные, а возможно, и российские дела. Ну, а для любителей покутить Степан держал харчевню на Лиговской под названием «Гуляй». Там распоряжалась его изобильная супруга, Степан и не появлялся там, чтобы не портить свое реноме.
Отцу Степана, Афанасию Болдыреву, хозяину рядового трактира, что размещался здесь когда-то, не снился такой уровень и стиль. Афанасий был наш, черниговский, из вольноотпущенников, перебрался в Петербург после Крымской кампании, начал свой путь в столице ломовым извозчиком, закончил хозяином. Тридцать пять лет назад мы с Кибальчичем забежали к нему, узнали по говору земляка и с той поры в трудные времена заглядывали и вдвоем и поодиночке хватить у него борщок, пожарскую котлетку, а то и занять два-три рубля.
Между прочим, сын его закончил два курса Технологического и оставил учебу единственно из-за смерти отца. Получил наследство, женился на дочери мануфактур-советника, перестроился и скоро стал хозяином, каких в Петербурге раз-два.
Заведение у Болдырева кабинетного типа – тихо, со всех сторон ровный мужской говор, как нити золотой парчи вплетаются в него молодые женские голоса, но Иван не замечал процветающую рядом жизнь. Не так проста, выяснилось, причина, что привела его в Петербург: исчезла дочь, учившаяся в Университете. Уже летом, на вакациях, было ясно: что-то с ней происходит. Думали – романтическая история, оказалось…
Оказалось, спасаясь от ареста, бежала за границу. Нежная девочка с цыплячьей шеей и – социалисты-боевики. Можно это понять?
Кто виноват в том, что молодежь опять сбилась с дороги? – вопрошал Иван. Все виноваты. И беспомощное правительство, и партии, что рвутся к власти, и, конечно, печать. Да, есть в смуте положительное значение, она – проверка на прочность государственного устройства; согласен, перемены нужны. Но какие? Что они, ныне призванные, предлагают?.. Правительство – это ведь тоже проверка идеи. Но в том-то и дело, что смута есть, а новой идеи ни у кого нет. Идеи государственности вызревают веками, в них все: и национальный характер, и пространство, и климат, и количество населения… Был период – все оказалось под сомнением, но пришел государь с твердой волей – успокоились. Оказалось, рано думать о больших переменах, еще и прежняя идея жизнеспособна, может вести Россию вперед. Где ныне сильный и государственный человек?.. И как быть мне, учителю, в этой кутерьме? Хочется честно служить, гордиться Россиею, воспитывать патриотизм, а не нигилизм, – как? Если нет сильного человека, значит, и идеи нет…
Я вспомнил, что нечто подобное он уже развивал – тогда, на нашей благостной встрече, посвященной юбилею гимназии, между заздравными тостами и нежными воспоминаниями.
«Чтобы верно служить, надо любить. А кого?.. Председателя комитета министров? Увольте, не смогу. Возможно, комитет хорош для Европы, а мы не Европа, мы сами по себе. Комитет – функция, функцию можно признавать, но любить невозможно. Такую огромную страну может объединить только любовь. Империя для нас – лучшая из идей. Она подходит и русским, и туркменам, и кавказцам, для нашей Европы и нашей Азии… Государь рождается на наших глазах, становится наследником, конфирмуется, женится, крестит своих детей, коронуется, правит, умирает… Жизнь его, как на ладони. А министры?.. Откуда они возникают? Чем живут? Они даже не умирают – уходят в отставку!.. Волевой государь – единственное, что нужно России. Не забудем Петра Великого. А еще нужна наша поддержка, наша старательность, честность, наше сознание, что все вместе мы – империя! Она еще послужит нам…»
Выходит, перемены налицо. Теперь Иван Панаженко согласен просто на сильную государственную личность, что принесет покой.
Помнится, шум поднялся, как на гимназическом перерыве. Махали руками, смеялись, стучали ногами. Какой ты, Иван, ретроград!.. Но, как ни странно, пришли к выводу, что империя еще послужит. Нельзя рушить старый дом, не имея хотя бы временного жилища. Не сносят храмы, не узрев нового Бога. Или хотя бы пророка.
– Кому служить ныне? – недобро усмехнулся Иван. – Говорим – отечеству, служим правительству. Выходит гофмейстеру Столыпину? Не о нас речь – о детях…
Вдруг я понял, чего он так страстно желал: успокоения. Одно нужно: сильный человек, и тогда не суть важно прав он или не прав. Тогда дети вернутся к родителям, все обретут единую цель.
– Ты, петербуржец, – устало улыбнулся Иван. – Скоро все это кончится?
Когда в девятьсот первом студент Карпович с двух шагов выстрелил в министра народного просвещения Боголепова, и даже когда Балмашев хладнокровно всадил в живот, в грудь, в шею Сипягина четыре пули, не верилось, что начинается новый круг. Однако после бомбы Сазонова все стало ясно: взошли семена, обильная ожидается жатва. Кстати сказать, кое-кто из сеятелей дождался нового урожая, стоит у края поля с серпом в руке: Брешковская послала на смерть Сазонова, неистовая шестидесятилетняя старуха, не сломленная ни каторгой, ни тюрьмой.
«Цели партии враждебны насилию. Идеал партии – мирный». И это после того, как обломки кареты статс-секретаря Плеве влетели в окна Варшавской гостиницы.
Теперь, после трех рюмок водки и плотного ужина, стало заметно, как отяжелел Иван, постарел. Значит, и я?
– Или хотя бы – надолго ли? – вопрошал он.
– Не знаю, – вполне сочувственно отозвался я. Как-никак мне тоже за пятьдесят, и я тоже желаю ясности и покоя. Но иные идут поколения, они и будут решать остатки нашей судьбы. – Порой кажется, что все только начинается…
Как раз в те дни всколыхнулась стачка в Москве, – не то пятьдесят, не то сто тысяч рабочих… Страшное должно быть зрелище – сто тысяч голодных и злых.
Вспомнили кое-кого из наших. Оказалось, что от скоротечной чахотки умер Барзаковский, разорился Орленко, вышел в отставку Альбрехт, а вот Томашевский процветает, опять же, видно потому, что процветает в мире любовь. О Кибальчиче не говорили, хотя, конечно, каждый про себя не раз вспоминал о нем. И так же, как в прошлый раз, неожиданно вырвалось его имя.
– Думаю, скоро тебе придется искать другую работу, – сказал Иван. – Публикуете неизвестно что. Закроют вас и поделом. Все ваши номера читал, даже лондонские. Позор России, а вы его на весь мир… Хаос проповедуете, а не закон. Вы тоже виноваты в том, что происходит в России.
От истины Панаженко был недалеко: уже три предупреждения получил наш журнал от цензурного комитета. Ну а что касается «хаоса»… Возражать не хотелось: какой смысл?
– Мы политикой не занимаемся, – сказал я. – Мы – историей.
– Как же историей… – проворчал Иван. И вдруг совсем уж раздраженно спросил: – Послушай, что о н там за проект написал?
А вот этого я и не знал. Это и было то, что занимало меня долгие годы, с чем я обращался уже и в градоначальство, и в департамент полиции, а вразумительного ответа добиться не мог. Об этом же я теперь намеревался говорить с Петром Александровичем, чтобы с его связями проникнуть в полицейские архивы.
– Так много мог бы достигнуть человек!
Понятное дело, мог.
– Вот тебе – революция.
Глядел так, будто это я устраивал события, случившиеся и тогда и теперь.
В тот же вечер я проводил Ивана на вокзал.
Глава вторая
В конце августа 1871 года мы с Кибальчичем приехали в Петербург. Судьбы наши, казалось, решены: Кибальчич поступает в Институт Инженеров путей сообщения, я в Университет. На таковых поприщах, верили мы, сможем много достигнуть и много принести пользы отечеству. Одно связывалось с другим и, казалось, никак невозможно достигнуть, не принося или принести, не достигнув.
Поступая на филологический факультет, я следовал семейным интересам и пристрастиям: отец мой изо дня в день, сколько помню себя, по утрам, с девяти до десяти п и с а л . То разбирал воззрения Монтескье на демократию, монархию и деспотию, то возражал Вольтеру, или затевал собственное сочинение о вольности, славе и тщеславии, о женском целомудрии и мужской чести. Напротив его стола висело тщательно выписанное славянской вязью изречение из «Русской Правды» Пестеля: «Народ российский не есть принадлежность или собственность какого-либо лица или семейства. Напротив, правительство есть принадлежность народа», – разумеется, без имени автора… Почему без имени? А потому, что юность моего отца пришлась на конец сороковых – особенные для России времена. Революция в не близкой Франции разом отозвалась на судьбах русских людей. Подозрительность опустилась на глаза и души тех, кто стоял у власти, и каждый интеллигент почувствовал, что его подозревают, что благонамеренность можно понимать и так и этак. Тогда-то мой отец решил оставить службу в Петербурге, уехать на родину и – писать… Так что мой выбор был естественным. А Кибальчич? Почему – путей сообщения? Инженеров в его роду не было, один брат нотариус, другой – военный врач. Отец, как уже сказано, священник, этот сан наследовался в их семье второй век.
Пожалуй, общественное мнение. Тогда в обществе писали и говорили о паровозах и железных дорогах с тем одушевлением, с каким нынче о демократии.
Но пустое дело убеждать Кибальчича после того, как принял решение. Даже отцовская власть прекращалась, если – решился.
Известно, авторитет и власть одного из родителей во много раз возрастает в глазах ребенка, если случится беда и второй родитель до времени покинет сей светлый мир. После смерти матери Кибальчич сильно привязался к отцу. Ловил каждый взгляд, предчувствовал и предвосхищал слово. Безропотно поехал жить к деду Максиму в Мезень, покорно поступил в духовное училище, затем в Черниговскую духовную семинарию. И вдруг забунтовал. Вернулся в Новгород-Северск, выдержал экзамен в шестой класс гимназии – притом, что отец порвал с ним, лишил помощи.
Позже их отношения поправились, Николай снова стал бывать в Коропе на вакациях, но перед отъездом в Петербург опять произошла размолвка. Отец требовал, чтобы сын, раз уж не захотел стать священником, шел по стопам старшего брата Степана – выучился на врача. Напрасный труд. Кибальчич мог переменить убеждение, однако не вдруг и не под давлением чужого мнения. Если овладевала им какая-либо идея, зряшными оказывались любые слова: упирался, отмалчивался, бубнил свое, даже если был неуверен или неправ.
Известно, Творец задумывал человека существом, в котором способности уравновешены и гармоничны. Но поскольку от идеи до воплощения дистанция не малая, или потому, что глина замечательный, однако не идеальный материал, или потому, что производить идеи и воплощать – две разные профессии, и даже Он не мог быть совершенен в каждой, а квалифицированного помощника не нашлось, – существо получилось не идеальное. К примеру, должны быть равно развиты в человеке способность к независимости и к подчинению. А на деле – либо одно сильнее, либо другое. У Кибальчича плохо было именно со вторым.
У отца его тоже был крепкий характер, и на дорогу Николай получил ровно тридцать рублей. Не так уж мало, на первый взгляд, месячная зарплата мелкого служащего в российской империи, но билет в третьем классе до Петербурга стоил около двадцати, кроме того, надо еще добраться от Коропа до станции – восемьдесят верст, по три копейки за версту на перекладных. В общем, к моменту нашего прибытия в Петербург у него оставалось чуть больше пяти рублей, у меня – сто: я ехал поступать в полном согласии с желаниями и матери, и отца.
Впрочем, положение Кибальчича облегчалось тем, что в Петербурге жила сестра Татьяна – Тетяна по-коропски, по-домашнему, не так давно вышедшая замуж за столичного адвоката Петрова.
То был незабываемый день. Вообразите двух юнцов из далекой провинции, которых никто не звал в столицу империи, а они явились, смело шагают с котомками за плечами, с фанерными сундучками, будто именно их-то здесь не хватало, только люди этого еще не знают, но скоро узнают! Вон уже с любопытством глядят. Однако – не насмешливо ли глядят? В котомках у нас напихано белье, одеяло, в сундучках тетради и книжки, кроме того, мама затолкала в котомку подушку… В Новгород-Северске все это придавало мне духу: в столицу еду! А здесь? Если откровенно, не котомка, а мех за спиной. Не мне ли свистит и скалит зубы молодой извозчик? «Надорвешься, барин! Садись, подвезу!»
Замирает сердце, узнавая очертания великого города – великой ошибки великого человека, как выразился писатель. Трудная и праздничная жизнь впереди. Наверно, чувства, которые я испытывал, сродни чувствам варвара, стоящего на краю чужой, богатой земли. Коренные петербуржцы никогда этого не поймут.
Все же удивительно целесообразно снаряжает природа человека в жизненный путь. Физическую силу он наберет позже, ум позже, а вот вера дается ему от рождения сразу вся. А что еще, кроме веры, может осветить ту бездну, которую мы называем б у д у щ и м? Ничто.
Мы прошли по городу без цели и направления верст десять и, наконец, почувствовали усталость и голод. Зашли перекусить в попавшуюся на пути кондитерскую. И тут Кибальчич неуверенно предложил: «пойдем со мной?»
Петров был наш, Новгород-Северский, я видел и даже наблюдал его год назад, когда он с Тетяной заходил в гимназию перед отъездом в Петербург. Был он из мелкопоместных, самостоятельно, без связей и протекции выучился и пробился, но ничего не сохранилось в нем от нашего города – чужак, коренной петербуржец от сюртука до французской бородки и равнодушных, на выкате, крупных глаз. Скоро довелось заметить новую особенность его натуры или, может быть, внешности: таким же чужаком, приезжим, казался он и в Петербурге – то ли из Парижа, то ли Лондона.
Известно, красивая жена для мужчины отрада, для адвоката – клад. С выражением беспредельного терпения прогуливался он по дорожкам гимназического сада в ожидании, когда Тетяна наговорится с братом. Был он много старше ее, успел прославиться в своей среде шумными уголовными процессами – я с восхищением глядел на него, поскольку еще сомневался: а не пойти ли на юридический?
Двадцать раз продефилировал мимо, но Петров, то бросая, как слепой, трость далеко вперед, то волоча ее за собой, не удостоил взглядом. От такого пренебрежения восхищение мое не остыло, напротив, усилилось, и теперь я обрадованно ответил: «Пошли!»
Как противоположно оценивает разный возраст одни и те же явления. Сейчас понятно, что преуспевающий адвокат, владелец пятикомнатной квартиры с итальянскими окнами – целого этажа в небольшом особняке, онемел от возмущения, увидев гостей с мешками и сундуками – не исключено вшивых, но тогда его немота и кислая, как трехдневные щи, улыбка показались мне растерянностью перед напором наших молодых жизненных сил.
Отрезвление пришло спустя неделю. Она протекла для меня в неком чувственном тумане. Днем мы с Кибальчичем ходили в Университет и институт путей сообщения, гуляли по городу, обедали где-либо в трактире, харчевне, а чаще в знаменитой кухмистерской Великой Княгини Елены Павловны, что на Выборгской стороне, где обед с мясом стоил двадцать копеек, а как только день поворачивал на вторую половину, я начинал рваться домой.
Причины были две: во-первых, мечтал обсудить с адвокатом кодексы Юстиниана, Наполеона, или, к примеру, теории Ломброзо, выяснить перспективы развития российской легальности, во-вторых, я влюбился в Тетяну. Позже я много размышлял о том, что же такое человеческая любовь. В разном возрасте являлись разные объяснения, в том числе и физиологические, но стоит вспомнить те дни – и все ясно: красота в основе ее, она – обещание счастья, она – зов. Ну, а что касается физиологии… Приходится удовлетворяться ею, если недостижим идеал.
Петров уходил в присутствие раньше, чем мы с Кибальчичем поднимались, а вечером, едва поздоровавшись, скрывался в кабинете. Так что моя эрудиция по части юриспруденции пока оставалась втуне. Лишь два-три раза он садился с нами за стол.
– Итак-с, молодой человек, – насмешливо поглядывал на Кибальчича, – каковы ваши притязания?
Кибальчич тоже улыбался, но не насмешливо, а обычной своей улыбкой, стесненно и грустно.
– П-поступить в институт.
– Только и всего? Поступите. Нынче это не сложно. Сколько вакансий на первый курс?
– Сто восемьдесят.
– А желающих?
–Триста четыре.
– Нет, это не много, если вы чего-либо стоите… Ну, выучитесь, а потом?
– Буду строить д-дороги.
– Гм… Только и всего? А как быть с человечеством? Кто
станет совершенствовать его после нас? Как быть с… справедливостью? Ведь ее мало у нас?
Кибальчич улыбался, видно, принимая условия словесной игры, а мне хотелось крикнуть с восторгом: «Я! Я буду бороться за совершенствование и справедливость!» Сдерживало лишь то, что адвокат по-прежнему решительно не замечал меня, да еще стерегущая улыбка на прекрасном лице Тетяны. Но однажды, когда разговор коснулся роли молодежи в прогрессе общества, я не выдержал.
– Только молодежь рождает героев, – заявил я. – А герои ценой своей жизни показывают возможные направления. И еще прогрессивна старость, – продолжал я, бросаясь в рассуждения, как в омут. – Ей нечем дорожить и есть с чем сравнивать. Но у старости нет сил. Что касается среднего поколения, оно слишком озабочено физиологией своего существования. Это возраст скептицизма. Оно не верит молодости и презирает старость, оно…
– Что вы подразумеваете под «средним поколением»? – перебил Петров.
– Между тридцатью и пятьюдесятью, – смело ответил я, прекрасно сознавая, что адвокат как раз и находится в этом бесславном промежутке.
В те времена таинственна была моя психика. Казалось мне, что принципиальный спор сближает людей, что влюбленность в женщину магическим образом вызывает ответное чувство, что истина живет независимо от характера человека… Ну и кроме того – время, эпоха. Спор никогда не казался пустым словопрением, всегда был актом гражданственным, поскольку подвигал к истине, а она, опять же, к прогрессу.
– Следовательно, герои – до тридцати? – привычно усмехнулся он. – Может быть, может быть… – Он смотрел не на меня, а на свою прекрасную, отчего-то порозовевшую жену. – Но в том-то и дело, молодой человек, что совершенствование человечества происходит само собой и не зависит от героев. Каждое новое поколение знает больше, понимает глубже – вот и прогресс. В этом смысле молодежь безусловно всегда права. Ну, а герои… Они ведут человечество в тупики. Избави нас господь от героев. Он поднялся, шумно отодвинув стул.
– Таня, – приказал ласково, – подай мне чай, пожалуйста, в кабинет. Буду работать.
Когда мы остались одни, и уши мои еще не остыли от смелости и стыда, Кибальчич вдруг печально сказал;
– К-какие, однако, г-глупости ты изрекаешь…
Меня снова бросило в жар. В те времена мысль, рождаясь в бедной моей голове, всегда казалась безукоризненной, ясной, но стоило возразить близкому человеку, усомниться – тут же недостойной, жалкой.
– Глупости?.. Разве я не имею права на мнение?..
Кибальчич молчал.
Молчание его было знаком несогласия, а если учесть тогдашний да и теперешний мой характер, жаждущий немедленной ясности, простоты, дружбы, можно представить, как оно было мучительно.
Весь вечер я вел себя, как мышь под метлой, чувствуя то унижение и обиду, то правоту и протест. Но уже утром, когда Тетяна, подавая чай, улыбнулась: «Доброе утро, герои!» – воспрял. Тем более, что, принимая стакан, я коснулся ее руки.
До сих пор помню это прикосновение.
А легкую улыбку я понял, как тайное союзничество, знак одобрения, как призыв к действию и тут же решил дать бой старому ретрограду и скептику. Неотмщенное самолюбие придавало решимость…
– Ваш спор н-незначителен, – заметил Кибальчич, будто угадав мои намерения. – Нет нужды п-продолжать его.
Я пропустил замечание мимо ушей.
Теперь-то мне все про себя ясно. Я был влюблен и мне казалось, что не только она, Тетяна, повинуясь тому закону всеобщего магнетизма, должна любить меня, но и он, Петров, должен. Когда же он опозорил меня в глазах любимой женщины, мы оба должны возненавидеть его и отомстить. А Кибальчич должен стать нашим союзником. Глупо?.. Куда уж глупее. Но – восемнадцать лет плюс романтический мой характер…
Отныне я уже караулил его. Случай представился скоро. В тот день он защищал в окружном суде некоего молодого приказчика, покусившегося с тонкой пеньковой веревкой в руках на жизнь и деньги хозяина – не без помощи его молодой жены.
Известно, у каждого адвоката, судьи, прокурора есть свои «излюбленные» преступления, мотивы которых ему понятны лучше других, есть преступники, личности которых помогают бросить яркие лучи на общество, выйти на неожиданные обобщения, проследить нечто касающееся иных людей и таким образом, в зависимости от роли в суде, либо требовать жестокого приговора, либо смягчения участи. Мужчина – женщина – деньги – эта и была тема, триада Петрова, в которой ему, возможно, не было равных, которой он и прославился в Петербурге.
Он пришел домой в седьмом часу вечера необычайно взволнованный, удовлетворенный – одержал крупную победу, хотел отпраздновать ее, пусть и с не весьма желанными гостями.
Нелепо, но я, ненавидя его, чувствовал, что готов в любую минуту и полюбить.
Надо сказать, при всей холодности, недоступности он проникался личностью преступника, защищать которого брался. Позже я бывал на его защитах, он и там оставался холоден; тем большее, хирургическое впечатление производил его анализ, выводы относительно всеобщей нашей вины.
Говорил он об этом и в тот день, неторопливо прохаживаясь по гостиной, обращаясь к жене и по-прежнему мало замечая нас, и мне, только что прочитавшем с Кибальчичем «Исторические письма», было отрадно слушать его. Но – восемнадцать! – одновременно досадно, поскольку эти замечательные и справедливые мысли он, а не я произносил перед Тетяной, ему адресовалась ее понимающая, согласная улыбка, не мне. И я ждал мгновения, чтобы возразить.
Вот он подошел к ней, завершив победную фразу, – ее богоданный супруг, владетель, и она коснулась тонкими пальцами мудрейшего лба.
– Я тоже собирался стать адвокатом, – заявил я. – Но защищать уголовных преступников, значит, принимать статус-кво российской империи. – Мысль опять родилась вдруг и, как всегда, показалась прекрасной. – Нынешний уголовный суд – охранительный институт. Потомки оценят его, как один из приводов бюрократии, не больше. Только политических можно защищать с чистой совестью.
К тому времени я уже был зачислен на первый курс, этим отчасти объяснялся триумф, с которым произнес новую глупость. Впервые Петров так долго слушал и глядел на меня. И еще минуту обдумывал. И за эту минуту мое чувство снова прошло путь от самовосхищения к отчаянию.
– А я, молодой человек, – начал он, и я почувствовал, что буду уничтожен, – больше расположен к уголовным преступникам… Они часто малообразованны или вовсе неграмотны, не разумеют связи своих преступлений с жизнью общества. Но они откровенны перед собой в стремлениях; кто-то добивается женской любви, кто-то денег, кто-то имущества… Политические добиваются власти, но, боюсь, чтобы иметь то же самое, а еще – славу. Где-то такая борьба получает знамя свободы и братства, а у нас, на Руси, справедливости. Ведь вы справедливости жаждете, молодой человек?
– Разумеется, – отозвался я и посмотрел на Кибальчича. Мы столько говорили обо всем этом, почему он не поддерживает меня? Боится обидеть сестру? Петрова? Согласен с ним?
– Не упоминайте всуе понятия, приятель, – усмехнулся Петров. Он уже овладел собой и снова ходил по комнате, глядя на жену, как будто в ней, в ее ясных глазах черпал и терпение, и мысли. – Вон ваш Нечаев Сергей Геннадьевич – политический. Прикажете и таких защищать с чистой совестью?
– Ненавижу Нечаева! – воскликнул я. В самом деле, кто не был потрясен и унижен, узнав об удушении студента Иванова?
– Охотно верю, – кивнул. – Но логика политических такова, что непременно будет толкать их в Петровский грот с той же пеньковой веревкой. Независимо от личных качеств и понятий о справедливости.
Странное дело, я вовсе не собирался заниматься политикой, а только литературой, искусствами, я вполне был согласен с ним, но признать согласие, казалось, нельзя: Тетяна стояла в двух шагах.
– Что же, пусть все останется, как есть?
– Уж лучше так, – продолжал он спокойно, даже сочувственно: противник оказался слабым. – И еще… Приближается смутное время. Есть такие периоды в истории, когда молодежь начинает преувеличивать свою роль в обществе и свои возможности. Хочу вас предостеречь…
– Незачем, – возразил я. – С таким же правом я могу предостеречь ваше поколение. Что скажете, когда придется держать ответ?
– Перед кем?
– Перед Россиею.
И тут рассмеялась Тетяна.
– О боже, – воскликнула она. – Какие масштабы!
Адвокат тоже смеялся. Переглядывались, как любовники и друзья.
В тот вечер они собирались в ресторан праздновать с коллегами судейскую победу, и мы с Кибальчичем остались одни.
– Н-нехорошо, – сказал он. – Как только человек начинает рассуждать в ущерб д-другому, сразу оказывается неправ.
Я ожидал поддержки, и потому обидными показались его слова.
– Так что же мне делать? Послушно внимать?
– Делать свое дело, т-тогда будешь прав.
Какое дело и правоту он имел ввиду? Я чувствовал себя несчастным, при чем тут правота или вина?
– Как ты не понимаешь? – крикнул я. – Я… я люблю ее!
– К-кого? – удивился Кибальчич.
– Твою сестру!..
Он глядел на меня, будто вместо человечьей речи услышал петушиный крик.
– Т-ты с ума сошел, – сказал он.
Потом начал смеяться. Отворачивался, понимая мое обидное положение, сдерживался изо всех сил и, наконец, не выдержал, повалился на диван и задрыгал ногами.
– 0й, вяжите меня, не могу!..
Как же я его ненавидел. Кинулся укладывать свой мешок и сундук. Вон из этого дома, от этих людей!
Тут Кибальчич взял себя в руки.
– П-прости меня, – сказал. – Кто ж знал, что так… Ах ты, господи! – задрыгал опять.
Не так часто Кибальчич смеялся, чтобы простить. Поразительная душевная глухота порой была присуща ему. Позже нам обоим стало и неловко, и стыдно.
– Я, наверно, уйду на другую квартиру, – сказал я.
– Да, п-пожалуй, – согласился он. – Так лучше…
В унынии плелся по Петербургу. Давно заметил за собой: принимаю решение и объявляю о нем – испытываю подъем духа, приходит время выполнять – упадок. Невеселые мысли бродили в голове. Вот и кончилась дружба, размышлял я. Оказывается, не так уж мы друг другу нужны. Да и были ли? А ведь я мечтал о братской любви с ним, как, к примеру, Робеспьеры Огюстон и Максимилиан, когда даже гильотина не сможет разъединить нас.
Он обязан был поддержать меня и не поддержал, должен был уйти вместе со мною – остался, должен хотя бы возразить, но согласился. Значит, не дружба, а простое соседство объединяло нас – по улице, по гимназии, по поездке. Ну, а раз так…
Но ведь мог он задержать меня хотя бы до утра? «Турок, заика, попик недоучившийся», – проклинал я его…
***
В пятницу я получил крепкий нагоняй от Щеголева, вреднейшего из людей и худшего из редакторов, за поспешную рецензию на книгу Н.Р. и всю субботу и воскресенье, как мне казалось, несправедливо обиженный, переделывал ее. В понедельник снова представил и вдруг удостоился похвалы. Хула и похвала действуют на мою психику неадекватно возрасту и опыту, от первой я впадаю в уныние, как старик, от второй – в младенческое возбуждение. Хотелось и продлить это состояние и освободиться oт него, и я пригласил своего коллегу Матвея Григорьевича Каллистрата, чей стол напротив, на обед в ближайший трактир на Спасской, приказал подать две рюмки водки. «У вас удача?» – ласково поинтересовался Матвей Григорьевич. «Да», – кивнул я.
Матвей Григорьевич, как собеседник, особенно хорош тем, что глух, как тетерев: никогда не пытается разобраться в предмете разговора, с каждым соглашается, кивает. Оглох он в Иркутске, в восемьдесят втором, когда пытался бежать из ссылки и заплутал в тайге.
Очень приятно развивать перед ним какую-либо точку зрения, к концу разговора чувствуешь себя мыслителем. Я и рассказал ему, каким, на мой взгляд, будет начавшийся двадцатый век, чего достигнут науки и искусства. В конце моего монолога Матвей Григорьевич кивнул и заметил: «А вот у Болдорихи на Лиговке утку начиняют черносливом». Испытывая глубокую приязнь друг к другу, мы выхлебали щи и в превосходном настроении возвратились в редакцию.
Тут меня ожидал почтовый конверт, отчасти изменивший мое именинное состояние.
«Милостивый государь!
Надеюсь, занятия высокой литературой дозволят Вам улучить минуту и прочитать мое письмо.
Во-первых, напомню, что двери моего дома, по крайней мере, по вторникам, еще открыты для Вас, чему я и сам удивляюсь;
во-вторых, Вы изрядный невежа, если не являетесь и в последующие дни;
в-третьих, книжечку С.Степняка мне принесли, я ее просмотрел и нашел нечто Вас интересующее.
А может, Вы нездоровы? Тогда черкните, я сам навещу Вас. Как-никак фунт баранок и четверть чаю все еще за мной.
Покорнейший Ваш слуга
П. А.»
Такой вот рескрипт. Тридцать три года знакомы, и столько же он попрекает меня теми баранками и чаем.
Пятого сентября семьдесят третьего года я, получив задание от Толля добыть сведения из первых рук для дополнения к «Настольному Энциклопедическому Словарю» явился к Петру Александровичу с фунтом чаю и низкой баранок. Почему с баранками? А потому, что было мне двадцать лет, и я легко верил и следовал всем советам. Один из тогдашних сотрудников Словаря Феофан Крепс, узнав о предстоящем мне предприятии, заявил, что хорошо знает Ефремова – человек неплохой, сообщительный, однако ж со странностями: любит пустяковые знаки внимания и в особенности баранки-сушки, те, что по копейке за фунт. Ну, а чай я купил уже по собственной догадке и разумению. Так и явился.
«Что это у вас, молодой человек?» – спросил Петр Александрович, когда я представился.
«Ваши любимые», – отвечал я и протянул низку.
Дескать, вот как готовился к встрече, узнал даже малые ваши человечьи слабости.
Было в то время Петру Александровичу сорок три года, работал он директором Санкт-Петербургской сберегательной кассы, а славен был совсем иной, неожиданной для выпускника математического факультета деятельностью: опубликовал неизданные произведения и письма Рылеева, Пушкина, Лермонтова, Фонвизина, Радищева, Языкова… Достаточно, чтобы современники и потомки с благодарностью вспоминали его? А если присовокупить иные имена? Боратынского, Жуковского, Дельвига, Загоскина, Княжнина?.. А редактирование у Суворина восьмитомного издания Пушкина, завершенное год назад?
При этом служба, служба, служба изо дня в день до шестидесяти трех лет. Он вышел в отставку будучи директором Государственного Банка и заведующим всеми сберегательными кассами России. Каково?
А еще известен мой старый друг библиотекой – 20 000 пудов насчитали извозчики при переезде на новую квартиру, и – дружбой с букинистами: не было книги, которую он не мог бы добыть хоть в России, хоть за границей.
«Весьма признателен, – отвечал он. – Вот только неправильно вас известили. Я бублики люблю, а не сушки. Не сбегаете ли за бубликами?» – голос был сух и чрезвычайно серьезен. В то же мгновение я понял, что стал жертвой глупого розыгрыша.
Только растерянность спасла меня. Петр Александрович рассмеялся, обнял меня за плечи, повел в кабинет. «Ну что ж, – сказал, – во зло всем остроумцам поставим чай!»
Так началась наша многолетняя дружба. Очень вовремя я появился. Петру Александровичу хотелось иметь старательного ученика, мне – учителя, оба мы хорошо соответствовали таким ролям, хотя продолжателем его дела мне стать не довелось… Были на то свои причины.
Судя по ехидству письма, Петр Александрович был не плох, что меня и обрадовало: снимало чувство вины перед стариком. В часы недуга он становился мирен, великодушен, щедр на ласку и похвалу.
Помню первый мой «вторник» у Петра Александровича – тогда, тридцать три года назад. Он ввел меня в залу и произнес: «Господа, любите ли вы баранки? – то-есть, спародировал слова нашего известнейшего критика. – Нет, вы не любите баранки, если не знакомы c Павлом Дмитриевичем Сильчевским!» И рассказал о моем давешнем визите от Толля. С того дня всю жизнь каждый вторник, за вычетом моих ссылок, я проводил у него.
Собирались у Ефремова к восьми, а я опоздал – опять задержал вреднейший из вреднейших, и успел только к половине десятого, когда подавали чай. Ожидал непритязательных шуток, вроде – «где баранки, господин Бубликов?», веселой толкотни у самовара, а увидел залу с единственной свечой на круглом столе и сумрачных гостей вдоль стен.
Прежде на «вторниках» бывали самые разные люди, не только литераторы. Захаживали академик Грот, сенатор Репинский, отец и сын Кони, пианист Герке… Собирались иной раз до двадцати человек, а ныне круг сузился и устоялся. Как обычно, я застал здесь Скабичевского и Златовратского, Протопопова и Ясинского… Был и некий незнакомый человек простого или, как теперь говорят, пролетарского вида, что означает – немытый, нечесаный, голодный, наглый. Впрочем, прошу простить, здесь я позднейшее впечатление перенес на первое. Сперва я не рассмотрел его. От единственной свечи черты лица казались то беззащитными, то зловещими, соответственно и возраст – от юного до пожившего.
Когда-то я привел сюда Кибальчича. Он просидел в уголке весь вечер, ни разу не вступив в споры, и даже за чаем, когда гости запели традиционную хвалу хозяину – сам собирал летом травы, Кибальчич не подал голоса. «Что ваш одинокий гений? – поинтересовался Петр Александрович в очередной вторник. – Не понравилось ему у нас?.. Странный молодой человек».
Однако Кибальчичу как раз понравилось. «Какие славные старички, – сказал по дороге домой. – Так бы и сидел до утра».
Но какие же «старички»? Публика у Ефремова собиралась в самом расцвете сил… А формулу «одинокий гений» я услышал еще не раз – в редакции «Слова», а потом и в «Новом обозрении» – в другом варианте: сумрачный.
Когда Кибальчича арестовали, Ясинский, знакомый с ним по «Слову», обожал рассказывать, что обо всем догадывался, что господин «Самойлов» с первой встречи производил жутковатое впечатление. Что после взрыва в Зимнем его пытались спровоцировать на откровенность, дескать, пора, пора устроить настоящий камуфлет. «Как вы, господин Самойлов, считаете? Что, если попробовать?» «П-попробуйте», – невозмутимо отвечал Кибальчич. А вот о том, как все они в «Слове» перепугались, когда «Самойлова» арестовали, рассказывать не любил.
– Что случилось? – спросил я, оказавшись рядом со Скабичевским.
– Еще одна святая душа! – громко ответил он. – Вы в своем журнале окончательно перебрались в прошлый век?
– Не понимаю, – я собрался обидеться.
Гости, однако, молчали.
– Убит градоначальник, – тихо сказал Петр Александрович.
Вот как. Недолго же продержался генерал-майор фон-дер-Лауниц. Очень огорчила меня эта новость.
– Есть подробности?
– Арестованы двое. Один назвался Теодором Гронским, другой Владимиром Штифтаром.
Значит, еще две казни. А впрочем, столько их было за последние три-четыре года, со времени казни Балмашева, что уже и значения не имеет, если еще две. То же и смерть градоначальника. Воистину, самые опасные должности в российской империи – градоначальник, генерал-губернатор, министр внутренних дел. И настояще жаль мне было лишь только генерал-майора Козлова, убитого летом в Петергофском саду «на музыке» – из-за внешней похожести с генералом Треповым, сыном того Трепова, в которого стреляла когда-то Вера Засулич…
Сильнее других угнетен известием о смерти фон-дер-Лауница был Петр Александрович: лично знаком с бывшим градоначальником. Правая рука его мелко подрагивала, прятал ее под стол. Причина моего огорчения была иная. В предприятии, которое я задумал с Ефремовым, ему, покойному генералу, отводилась важная роль. С его помощью мы надеялись выйти на министерство внутренних дел и заполучить, наконец, из архивов дело Кибальчича, а в нем – проект, о котором столько разговоров было в России.
И вот опять рухнуло.
– Он был неплохой человек, этот Лауниц, – сказал Петр Александрович. – Ах ты, господи…
Замолчал, прикрыв глаза подрагивающей ладонью.
–Убийцы, – сказал Ясинский. – Убийцы с обеих сторон. Вместо кровной мести – классовая и государственная. Око за око, зуб за зуб… На что, интересно, надеются?
В самом деле, только что было покушение на вице-адмирала Дубасова, бывшего московского генерал-губернатора. Преступники пойманы и, как повелось, тотчас повешены. На него уже покушались весной нынешнего года – с бомбой. Выздоровев после ранения, Дубасов ушел в отставку, переехал в Петербург, но, видимо, новые социалисты приговоры не отменяют.
– Какое «око», какой «зуб»? – тотчас усмехнулся Скабичевский. – Не читали последний номер журнала, в котором служит наш уважаемый Павел Дмитрич? – взглянул на меня, призывая в свидетели. – Там, в «современной летописи», сообщения о военно-полевых судах за последний месяц. Некий Винтин приговорен к смертной казни за то, что заставил почтальона везти его на своих лошадях и похитил полштофа водки! Приговор приведен в исполнение. А восемь повешенных в Петербурге за ограбление почтовой таможни? Где здесь «око» и «зуб»?
– Ну, когда казнят воров и разбойников, я не чувствую угрызений совести, – заметил Ясинский.
– Однако я посчитал: около трехсот казней за месяц. И около восьмидесяти газет и журналов закрытых, приостановленных, обысканных, арестованных… В том-то и дело, уважаемый Иероним Иеронимович, что герои и воры всегда в пропорции. Перефразирую: скажите, сколько в вашей стране уголовных, и я скажу, сколько политических. А? – торжествующе оглядел всех. – Последовательности не хватает правительству. Ясной политической воли. За убийство Плеве – четырнадцать лет каторги, за полштофа водки – смерть. Каково?
Можно было позавидовать темпераменту этого старого человека. Все мы проигрывали ему.
Журнал наш действительно собирает сведения о казнях и покушениях по газетам России. В каждом выпуске – двадцать-тридцать страниц таких сообщений мелким шрифтом в две-три строки. С недоумением увидят потомки этот список преступлений народа и его правительства. Впрочем, здесь требуется уточнение. Партия социалистов-революционеров, что опутала всю Россию от Владивостока до Гельсингфорса, стала пугалом для каждого чиновника от министра до капитана-исправника, – народ? Совет министров, что не в состоянии уразуметь происходящее и смог предложить лишь только военно-полевые суды, – правительство? Упавший духом Николай Александрович – государь?
Мотивы новых социалистов насвистаны, разумеется, мелодиями семидесятых. Но и барабаны правительства – те же: в ноябре минувшего года отменена предварительная цензура, а в августе нынешнего учреждены военно-полевые суды… С одной стороны, 15 генерал-губернаторов, убитых за последние два года, не считая всяких там полковников, полицмейстеров, капитанов, которых бьют, как зайцев по первой пороше, с другой – казни, за месяц – триста, за полгода – девятьсот пятьдесят.
– Ничего, господа, – миролюбиво произнес Протопопов. – Думаю, скоро все успокоится. На революцию не похоже. Побунтует народ и… Все будет хорошо.
Тут и поднялся тот незнакомый человек, которого я про себя назвал «грач» – так неуклюж, громоздок и мрачен показался с первой минуты.
– Не похоже?.. – переспросил и с треском, с харканьем рассмеялся. – Вы, господа старички, понимаете, на каком свете живете? Не догадываетесь, что в России уже революция?.. Думаете, успокоится? Простим вам Балмашева, Каляева, Шмидта… «Память Азова», «Очаков»? До самой смерти хотите пить чай с баранками? Не будет больше баранков, господа…
Гоголевская получилась сцена, вечность мы не могли придти в себя. Глуховатый Протопопов напряженно наставлял ладонь к уху, подслеповатый Ясинский суетливо искал пенсне, Златовратский пригнулся в кресле, словно готовясь кинуться вон… А человек этот прошел к двери, и пламя единственной свечи заколебалось, дохнуло потусторонним. Потухни она – и запредельное сходство стало бы полным.
Походка у него оказалась такая же неприятная, как и лицо, голос – на негнущихся деревянных ногах.
– Эх, господа… – опять рассмеялся с треском и харканьем. – Ладно…
Исчез, не закрыв за собой входную дверь. Снова пахнуло – теперь не потусторонним, реальным: лестницей, подвалом, грязной декабрьской улицей…
Ясинский рванулся в кресле, пытаясь движением сбросить оцепенение.
– Кто это? Как сюда попал? Кто его пригласил? Как жаль, что я свою палку оставил в прихожей!
– Еще не поздно, Иероним Иеронимович, – заметил Скабичевский. – Он далеко не ушел.
– Хорош гусь!.. Наверно, из этих, бомбистов.
– А лицо – обратили внимание? Ни кровинки!
– Вот, господа, отчего появляются террористы. От малокровия!
Оказалось, привел «грача» Скабичевский. Зачем? Познания ради.
– Ну, удружил, Александр Михайлович. Век помнить будем.
Остаток вечера мы посвятили им, бомбистам. Тому, что история ничему не научила их. Что конец нынешнего движения будет таким же плачевным, как прежде. Что социальные иллюзии развиваются в одном направлении – к краху.
Все говорили азартно, живо, но вечер оказался испорчен. И не грубым афронтом «грача», а тем, что понимали: события, которые происходят в России, значительнее, нежели мы судим о них. Время наше ушло. Звездный час Скабичевского миновал, когда цензура сожгла его «Очерки общественного развития», Златовратского – когда писал сатиры, подписываясь «маленький Щедрин», Ясинского – когда вышло и кануло в вечность – собрание его сочинений, мой… У меня, пожалуй, и вовсе не было такового. Ныне у нас иные возможности, иная роль. Можно судить вчерашний день по кодексу сегодняшнего, но никак нельзя наоборот.
«У меня, господа, – печально произнес Петр Александрович, – ныне возраст приятия. Победит революции – приму с радостью. Реакция – с покорностью соглашусь. И не в возрасте причина, а в том, что намяли бока за долгие годы, неохота подставляться опять».
Бывало, засиживались до полуночи, а ныне разошлись после чая: опасны улицы Петербурга, того и гляди примут за личность более значительную, чем ты есть.
На прощанье Петр Александрович сунул мне тонкую книжицу: «Вот то, что вас интересует. Впрочем, нового ничего…»
Книжечка Степняка меня разочаровала. О Желябове, Перовской, Гельфман рассказал интересно, а о Кибальчиче… Впрочем, сразу оговорился, что Кибальчич для него фигура неясная.
«В нем много человечности…» Разумеется. «Ни с кем особенно не дружил…» Что ж, может быть. «Темперамент – не революционера…» Гм, вам виднее. «Однако ему можно было довериться». Слава богу, хоть это разглядел.
А вот строка о том, что Кибальчич «не знал личного счастья, но и никогда не ощущал потребности в нем», меня просто-таки рассмешила. Как же так, господин покойный писатель? Где вы видели таких людей? Какая схема довлела вашему немалому таланту и разуму? Кто вам такую глупость сказал?
Опять же: «… в науку он был погружен всецело». Разве? Когда же он занимался динамитом, бомбами? Переводами, писанием рецензий в «Голос», «Новое обозрение»? Как это «всецело», если жил нелегально, постоянно менял квартиры под угрозой ареста? Если, наконец, законченного образования не получил? И еще одна фраза заинтересовала: б о ю с ь К и б а л ь ч и ч а – свидетельствовал Степняку один из современников. Боялся Кибальчича?
А впрочем, что ж… Если с первого взгляда… Да и со второго. Имелось в нем нечто казавшееся иногда жестокостью. Вчера он вам сочувствовал, а сегодня – без повода и причины – нет. Порой хотелось даже напомнить: «Ты что, Коля? Это же я, твой друг…»
Как не вспомнить – нет, не о последних его годах и делах – о невеликодушной проделке в 6-м классе гимназии. Он забавлялся тогда с серой и бертолетовой солью, смешивая в разных пропорциях, и, заворачивая в фольгу, делал взрывающиеся от удара пакеты – предмет общей зависти и вожделения. Но однажды такой пакетик он заложил в дверь – перед уроком химии. Химию преподавал Ямпольцев, самый старый из учителей, самый добрый, единственный, кто, несмотря на мизерное жалованье, проработал здесь всю жизнь. Он уже и ходил медленно, и соображал туго, всех любил, всем ставил четверки и пятерки… Дверь нашего класса имела особенность: чтобы закрыть, следовало как следует хлопнуть, Ямпольцев хлопнул.
Страшный взрыв потряс нашу гимназию.
Я не об испуге и сердечном приступе у старика, а о том, что улыбался Кибальчич, как именинник, и на педагогическом совете твердил: «Не я…»
***
Я нашел комнатку неподалеку от Университета и, оскорбленный и униженный, решил, что никогда в жизни не зайду к Кибальчичу, а при случайной встрече не подам руки. Вражда, как и дружба, должна быть абсолютной. Как я могу простить его? Как – забыть? И наперед ужасался бесповоротности своего решения, глубине его потери и одиночеству. Нет, никогда и ни при каких обстоятельствах.
Комнатка оказалась уютной, хозяйка старой и доброй. Нашлись друзья, начались занятия. Отдав рубль серебром, я вступил в студенческую кассу взаимопомощи, несколько книг – в студенческую библиотеку. В литературном кружке прочитал стихи, написанные в подражание Некрасову, – был признан настоящим поэтом. Все складывалось, как нельзя лучше. О Кибальчиче вспоминал с чувством превосходства и снисхождения.
Однако душа моя уже сомневалась. Что если раскаяние его так велико, что даже не решается на встречу со мной?
Признаться, хотелось увидеть и Тетяну.
Чувство мое, обнесенное пеплом за два месяца, вспыхнуло ярче прежнего, когда подходил к их дому. Мысленно я уже видел нежную улыбку на смуглом, темноглазом, как и у Кибальчича, лице, слышал такой же, как у него, медлительный голос, представлял, как сядем втроем пить чай, и я снова коснусь ее руки.
Но дверь открыл адвокат.
– Кибальчич? Он не живет у нас, – сухо ответил на вопрос. – Да, ушел. Нет, адрес не знаю.
Показалась и Тетяна на голоса. Остановилась в двери залы и глядела неотрывно, пусто, как на человека по ошибке попавшего в дом.
Разыскать Кибальчича было проще простого – обратиться в институт. Но что за пренебрежение – уйти и не сообщить, не оставить адрес?.. Если он так мало ко мне привязан, то и я обойдусь, проживу без него. Вот сейчас возвращусь в свою комнатку, сяду за стол под керосиновую лампу и напишу о неверной дружбе стихи.
А несколько дней спустя он сам явился в Университет – взъерошенный, озабоченный, торопливый.
– Нет ли у тебя денег? – Вопрос был таков, что стало ясно – не о трех рублях речь. – Рублей… д-двести.
– Ты шутишь. Откуда у меня такие деньги?
– Ну, может, займешь у кого-нибудь?
– У кого?
Он сразу померк и перестал торопиться.
– Что случилось? – спросил я. – Зачем тебе так много?
– Это не мне. Одной… девушке, – пояснил неохотно. – Едет в Цюрих, надо помочь.
В Цюрихе тогда бытовала колония русских студентов.
– Что же это? Роман?
– К-какой роман?.. Я и не видел ее никогда.
Что ж, на него похоже. Вот так же в Новгород-Северске собирал деньги некоему «ceвacтoпoльцy» с вывернутыми руками-ногами, а на другой день увидел его у трактира – играл на балалайке и плясал гопака.
– А п-продать у тебя ничего нет? – с новой надеждой, как каннибал на упитанного путешественника, оглядел меня с ног до головы.
– Что продать? Сапоги?
– Крестик у тебя был золотой… И цепочка.
– Нет уж, – возмутился я. – Я пока еще христианин.
Опустил голову.
– Прости, пожалуйста… Хотя, если бы заложить…
Ушел разочарованный, решил, что я мог, но не захотел помочь.
И это – все, зачем я нужен ему? Что ж…
Я уж думал, окончательно потерял его из виду, как однажды в день скоротечного и бедного петербургского бабьего лета, которое до сих пор пробуждает в моей душе одну только печаль, а в памяти одну и ту же картину – Десна, плеснувшая в необъятную пойму тысячу непересыхающих стариц, пылающий Биринский лес за рекой, наш дом между Замковой горой и Заручьем, отец с яблони бросает маме в подол фартука крупные яблоки, и еще никто не знает, сколько кому отпущено дней на такой прекрасной земле, и будущее тебя вообще не волнует, – тут-то я и увидел его.
Бабье лето в том году запоздало, деревья долго не могли освободиться от влажной листвы, а теперь она обваливалась, рушилась на прогретую землю. Кибальчич, задрав голову, растопырив руки, стоял в Александровском саду под кленом – я и не узнал его в первое мгновение: высокий цилиндр в руке, трость, волосы а-ля Помяловский, отросшие до плеч… Принял его за рядового, всегда неприятного мне петербургского франта, что, отоспавшись, выполз насладиться собой и природою, а заодно наловить цилиндром золотистых листьев – даме сердца осенний букет.
Он обрадовался мне, но не удивился, словно не год минул, а гимназические вакации, не Александровский здесь, а гимназический сад. Замечу, что и вообще редко удивлялся. Нагрянут, бывало, в гимназию отец, брат или сестры – спокойно шагал навстречу, будто заране знал, что приедут вот в этот час. Да и все они, Кибальчичи, кроме Кати, младшей сестры, таковы. Тоже не подают вида, спокойно встретятся и простятся – мой отец считал, что такой результат дало соединение в их роду русской и сербской крови. Хотя, скорее, то было выработанное поведение людей из рода в род наследующих духовный сан: нет в мире ничего удивительного, кроме Бога, даже самое таинственное, рождение и смерть, предопределено. Вот только Катя… Но о ней речь далеко впереди.
Ну, а я вцепился в Кибальчича, тряс руку, жал и очень хотел обнять. Я тоже сын своего отца, а отец мой человек чувствительный, вера и безверие, надежды и разочарования постоянно воевали в его душе.
Только что «Дело» опубликовало мое первое стихотворение и приняло к печати второе, я задумал для крестьянских детей книжечку о Михайле Ломоносове, пьесу-водевиль «Провинциальная жизнь», было чем поделиться и хвастать. Ну, а ты, Николка, чем жив?
И услышал, что хочет уйти из института путей сообщения. «Кyда?» – «В Медико-хирургическую». – «Почему?» – «Разочаровался. Трудно объяснить в двух словах…»
Переходить из института в институт было тогда не внове, но… Так скоро разочаровался? Опять же, разочарование понятие общее, что-то стоит за ним. Пожалуй, влияние старшего брата, Степана.
А еще явилась тогда странная для сегодняшнего человека мысль и чувство: все виновны перед народом, перед Россиею, все обязаны искупить эту вину. Кто ближе к народу, чем врач?.. Хотя, думаю, чрезмерно обольщаться такой идеей Кибальчич не мог, сам стоял недалеко от народа.
Академия в те времена была особым островом: кружки самообразования, кассы взаимопомощи, бурные сходки… Некий самоуправляемый мир. Вдруг недавняя престижность института путей сообщения – из пятисот студентов более четырехсот дворянские дети – начала падать, а медицинской академии подниматься.
Поначалу чистейшей романтикой веяло с той стороны. Например, в студенческой коммуне на Вульфовке, по слухам, раз в неделю забивали коня, купленого в складчину, и мясо лежало в сарае – отсекай кус, жарь и ешь, сколько угодно. Ну, а если денег на коня не хватает, можно поймать кошку… Опять же, проповедь свободной любви раздавалась. Разве не привлекательно? Нравы в стенах академии иные: можно войти к профессору Сеченову, Боткину, Склифасовскому, Бородину – в смазных сапогах, ничего, честь и место.
Многое безобидно и даже весело вызревало тогда, что скоро разрешилось яростью и кровью.
Но и еще год Кибальчич в институте кое-как протянул. А когда перешел в академию… Все торопился, куда-то вечно опаздывал. Организовывал какие-то кружки по изучению политической экономии, Маркса – ничего более скучного я не слышал и не читал. Ладно, его «Манифест», здесь поэзия, дух, воля, а «Капитал»? Полно! Можно ли дочитать его и не сойти с ума?.. Думаю, что кружки эти – нечто наследственное. Хотелось иметь свою паству, своих прихожан.
Осенью семьдесят пятого я получил изрядный гонорар у Толля и зашел за Кибальчичем, чтобы вместе отправиться к Болдыреву, отметить приятный факт. И вдруг услышал, что арестован.
Арестован? За что?
Это было непостижимо.
Конечно, при всей моей тогдашней самовлюбленности я не мог не знать о том, что творилось в России. Трудно сохранить невинность воззрений в стране, где на молодых людей устраиваются облавы, а цензурный комитет получил право принародно сжигать неприятные книги. Но – Кибальчич! При чем тут он?
Глава третья
Обыкновенно вакации Кибальчич проводил у отца, в Коропе, но весной семьдесят пятого исполнилась застарелая мечта брата Степана – купил имение в Киевской губернии, в Липовецком уезде, местечке Жорница. Судя по письмам, располагалось оно в хорошем месте, имелся лес, речка, просторен и исправен был помещичий дом. Кибальч решил побывать там. Однако Степан находился на службе, был он старшим доктором 12-го стрелкового батальона Рыльского полка и жил в Малом Немирово Каменец-Подольской губернии, в имении бывал только наездами, оставив его на жену, Марию, и что делать там одному, среди незнакомых людей, Кибальчич не знал. Хорошо бы найти товарища в дорогу, но кто поедет в такую даль и ради чего? Да и не было среди приятелей такого, к кому можно обратиться с неожиданным приглашением. И все же, заглянув однажды к своему сокурснику Иванову, у которого часто собирались студенты, сделал такое предложение, ни к кому в частности не обращаясь. Не слишком рассчитывал на согласие – у каждого свои планы, намерения. Так и получилось, послушали с интересом и не отозвались. «Значит, ты теперь брат помещика? Ну-ну». И вдруг один из гостей, прежде незнакомый Кибальчичу, высокий, светловолосый, судя по сложению, сильный, сказал: «Хотите, я поеду?» – «Конечно, хочу». – «Ну, так я зайду к вам… через десять дней». Записал адрес и больше в тот вечер они не говорили ни о поездке, ни о чем ином. Пожалуй, он даже не заинтересовался Кибальчичем. Кибальчич, напротив, внимательно и с симпатией поглядывал на будущего приятеля. По возрасту был тот, пожалуй, младше его, но то ли от крупного сложения, то ли от независимой манеры держаться казался старше. Все это Кибальчичу было по душе.
В тот же вечер написал брату с просьбой принять с приятелем, и когда новый знакомый явился, ответ уже лежал на столе.
Впрочем, никакой радости по этому поводу новый приятель не выказал, будто иного ответа и быть не могло, больше того, узнав, что билет от Петербурга до станции Голендры в третьем классе стоит 19 рублей 63 копейки, a от Голендр до Жорницы еще и на перекладных 82 версты, как водится, три копейки за каждую, то-есть, еще около трех рублей, покривился. Туда да обратно, считай, пятьдесят рублей. «Дешевле в Петербурге прожить», – заметил он. «Зато там у нас не будет никаких забот», – возразил Кибальчич. «Понятно, – усмехнулся тот. – Поместье». Тут же выяснилось, что одновременно с Кибальчичем, вначале июня, поехать не сможет, приедет в конце месяца. Не сможет и бывать у него до отъезда. Пробыл у Кибальчича пять-десять минут, ни о чем не расспрашивая, не рассказывая о себе, – встал прощаться. «Увидимся в Жорнице, если не передумаю». Улыбка у него была располагающая, не портила ее даже утолщенная верхняя губа, двоившаяся при улыбке. На прощанье вдруг достал из заплечного мешка стопку тонких бледнофиолетовых книжечек. «Возьмите с собой. Прочтите и дайте крестьянам почитать». То была известная брошюра для начальной пропаганды. Едва не каждый студент, уезжая на вакации, имел в дорожной библиотечке пять-шесть таких книжек. «Я читал ее», – сказал Кибальчич. «Ну и как?» – «Наивно». – «Для вас – наивно. А для крестьян… Ладно, потом поговорим», – шагнул к двери.
– Подождите, – сказал Кибальчич. – К-как вас зовут хотя бы?
– А зачем вам?
– Ну как же… Нам предстоит жить рядом.
– Зовите… ЭнТэ.
– Это что же, инициалы?
– Возможно.
– А как я п-представлю вас брату?
– Как хотите, мне все равно. Представьте, как студента Николая Тютчева. Подходит?
Кибальчич пожал плечами, Николай Тютчев действительно учился в академии, они были знакомы.
– Не верите? Хорошо, я привезу студенческий билет.
Да, личность встретилась ему, кажется, оригинальная: каждое слово вызывало движение в душе, желание объясняться и возражать. Ну а почему ЭнТэ должен быть похож на других?
Тем не менее, Кибальчич поинтересовался у Иванова – кто же он таков? Не знаю, – был ответ. – Я видел его впервые.
Больше Энтэ не появился. А вначале июня, сразу после экзаменов, Кибальчич уехал в Жорницу.
Имелась еще одна причина, по которой он хотел побывать в иных местах, среди новых людей. В последние год-два было много разговоров о народе, крестьянах, об их всегдашней готовности к протесту и даже к социализму. Говорили об этом на сходках и наедине друг с другом, на студенческих квартирах и в рекреациях в перерыве между лекциями, на лекциях, в столовых, в библиотеках… Произошел некий сдвиг в умах и намерениях – уже вовсе не медицина, не будущая профессия казались главными, а только служение ему, народу, больше того – искупление перед ним своей неизвестно откуда взявшейся вины. Да, именно так, искупление, а не исполнение, например, естественного для честного человека долга. И уже два лета кряду многие студенты уходили на лето в деревни, иные и вовсе не возвращались в академию… Такое же творилось в Университете, Технологическом, Горном.
Кибальчич на таких сходках помалкивал. Разговоры о крестьянском социализме казались придуманными. Хорошо помнил коропских крестьян. Они были разные: добрые и злые, щедрые и жадные, прямодушные и хитрые. Вот только никакой склонности к борьбе не замечал.
Но, может быть, ошибается? Или иные люда в иных краях? Вот и оглядится, размыслит, обсудит эти вопросы с ЭнТэ.
Все в путешествии поначалу складывалось хорошо. Поезд на станцию Голендры прибыл точно по расписанию, а в конторе дилижансов, где он записался как студент Яковлев – не любил называть свою фамилию, приказчики и конторщики, самые охочие к юмору люди на Руси, чудовищно искажали ее, – сидеть тоже долго не пришлось.
Мария, жена Степана, уже ждала его, отвела комнатку с видом на яблоневый сад, сообщила домашний распорядок: завтрак в восемь, обед в три, ужин в семь. Мария оказалась женщина энергическая – там и тут с раннего утра слышался ее требовательный голос. В доме заканчивался ремонт. Плотники и столяры начинали работу на рассвете, и Кибальчич тоже поднимался рано, шел прогуляться по лесу, купался в Соби, а затем в ожидании завтрака принимался читать. Книг с собой привез довольно, почти весь чемодан занимали книги. Пробовал познакомиться с кем-либо из людей поместья и ближе всего сошелся с Василием Притулой, бессрочно-отпускным солдатом, работавшим у брата поденно. Было солдату около тридцати, глядел смело, говорил дерзко – это и привлекло Кибальчича. «Тоже доктором будете?» – спросил однажды. «Да». – «Правильно, – одобрил, энергично тряхнул головой. – Поп никогда поместье не купит». – «Мне поместье не надо», – улыбнулся Кибальчич. «Потому что молодой. А как под сорок кинет…» – «Да и денег нет». – «Денег?.. Деньги у доктора всегда будут».
Был Притула небольшого роста, коренастый, крепкий, с хитрым взглядом маленьких, очень внимательных глаз.
С этого дня и кланялись, а если Кибальчич останавливался, тотчас подходили другие крестьяне, что работали в поместье. Больше всего интересовал их анатомический театр академии. «Так и лежат покойнички? А вы их ножиками? Ай-яй-яй… Откуда ж они берутся? И что – басурмане или православные? А может, солдатики?. .» Переглядывались, усмехались, кто постарше крестились коротко.
Неделю проработал с ними на флигеле – с топором, пилой: оказались недовольны, поняли, как надсмотрщика. А если начинал говорить о том, что волновало петербургские сходки, – о безземелии, темноте, несправедливости, бедности, – переглядывались совсем уж загадочно. Дескать, многого хочешь, барин. Жить можно.
Пробовал сблизиться с денщиками брата, работавшими в имении, поваром Емельяном Беспальченко и конюхом Гришкой Иващенко – эти и вовсе держались настороженно, сохраняя на лицах один только вопрос: «Что надо, барин?..»
Однажды, во время утреннего купания в Соби, к нему подошел местный священник, отец Наркисс Олтаржевский, пригласил в гости – искал компаньона своему сыну, в тот год закончившему Киевский университет. Однако Олтаржевский-младший оказался замкнутым или высокомерным, посмеивался в реденькие усы, слушая, как старательно плетет отец разговор о русском государстве и церкви, и своего мнения не выказывал. Впрочем, несколько дней спустя явился к Кибальчичу, полистал книги, взял «Судебную медицину», а через день вернул – неинтересно.
В общем, приятельства не получалось ни с кем, и уже через две недели он с радостью уехал бы к отцу в Короп, если бы не слово, данное ЭнТэ. Договоренность была на июнь, и с первого июля Кибальчич считал себя свободным. С нетерпением ждал этого дня. Уложил чемодан, со всеми, кого знал, простился.
Но в последний день месяца, вечером 30-го дня, ЭнТэ явился…
Запыленный, в потеках пота на лице и шее после долгой поездки в кибитке, он стоял во дворе дома и насмешливо глядел на Кибальчича.
– Вы, я вижу, разочарованы, – ронял слово за словом. – Но делать нечего, я здесь. Впрочем, если очень некстати, могу завтра покинуть ваши пределы. Дайте только умыться с дороги и поесть.
– Н-ну что вы, – сказал Кибальчич, – я рад. Я ждал вас весь месяц.
– Не лгите, Кибальчич. У вас все написано на лице.
Но и действительно разочарование было минутным. Как только пожал руку, почувствовал ответственность, а значит, и воодушевление, прилив сил. Потащил его знакомиться с Марией, с племянниками Андреем и Тоськой, затем…
– Что вы суетитесь, Кибальчич? – сказал ЭнТэ. – Все равно я знаю, что вы не рады. Ничего особенного. Я тоже был бы не рад. Явился неизвестно кто и зачем…
– Ну, если вы так н-настаиваете… – улыбнулся Кибальчич. – Однако, я хозяин, вы гость. Или мне в-выставить вас искренности ради?.. Что вы так поздно? Я в самом деле перестал вас ждать.
– Не все сразу, хозяин,– поморщился и выделил ЭнТэ. – Будете достойны – расскажу.
Мария, потонувшая в своих хлопотах, не удостоила гостя даже приметой улыбки. Наверно, это показалось ему особенно обидным, поскольку была она молодая и красивая женщина. Однако ж тотчас распорядилась внести вторую кровать, поставить самовар – разве мало на первый случай?
Аппетит у ЭнТэ был отменный. Но жадно и с самым непримиримым видом поглощая оставшуюся от ужина кашу, он заметил, что прежде помещики были щедрее, потом обругал дорогу, станцию дилижансов, кибитки, малороссийскую пыль и жару. А устраиваясь на постели, разок-другой пихнул ногами спинку кровати, дескать, у прежних бар и кровати были длиннее.
– Черт дернул меня приехать…
И вдруг на полуслове, просунув длинные ноги меж прутьями спинки кровати, заснул.
Тогда и Кибальчич задул лампу, лег.
Вот так конфликтно, но и смешно продолжилось их знакомство.
Утром Кибальчич некоторое время наблюдал своего гостя – во сне лицо его казалось беспомощным, юным, а торчавшие из-под одеяла ступни ног были огромными и, между прочим, грязными, будто он прошлепал босиком от Голендр до Жорницы. Решил не будить, пускай отдохнет с дороги, может быть, отоспавшись, станет милостивее.
ЭнТэ проспал едва не до полудня, а проснувшись, и в самом деле оказался в превосходном расположении духа. С удивлением оглянулся: где я? Увидел Кибальчича с книгой и улыбнулся. Выходит, у вас? Замечательно. Легко поднял крупное тело, взлохматил густые светлые волосы, увидел сад, залитый светом, солнце в зените, услышал голоса во дворе, звон топора, пилы.
– А что? – сказал. – Славно!.. Ну, чем будем заниматься, Кибальчич?
– Отдыхать, разумеется.
– Отдыхать? Гм… Что ж, давайте отдохнем.
За обедом ЭнТэ тоже был весел, а получив обильную порцию жаркого, тотчас взялся рассуждать о калористических исследованиях Франкланда, по которым картофель развивает в два с половиной раза живой силы больше, чем капуста, а говядина без жиру на сто единиц превосходит телятину. Рассуждения, конечно же, адресовались Марии, однако не заинтересовали ее. За столом она держалась так же строго, как при знакомстве.
– Интересная женщина, – заметил ЭнТэ. – А еще интереснее взглянуть на вашего братца. Думаю, они достойны друг друга вполне.
Окраска замечания была неясной, и Кибальчич не возразил ему.
После обеда они прошли через сад, запущенный и одичавший, до которого еще не дошли хлопоты Марии, к реке, к тому обрывистому берегу, где обычно купался Кибальчич. Легли в густую траву, и ЭнТэ крепко сомкнул белые густые ресницы, подставив солнцу лицо, а Кибальчич поглядывал на него. Что за человек? Случайны встреча и сближение с ним или не случайны? Давно мечтал иметь друга – вовсе не обязательно во всем согласного с ним. Напротив, так много накопилось вопросов в душе, что лучше – несогласного.
– Ну, – ЭнТэ разомкнул ресницы, – рассказывайте, чем вы занимались здесь месяц?
– Физкультурой, книгами… – неуверенно ответил Кибальчич. – Плотничал немного… Вот, п-пожалуй, и все.
– Понятно. Значит, занимались собой. Зачем вы приехали сюда, Кибальчич?
Кибальчич, привыкая к его манере вести разговор, усмехнулся, пожал плечами.
– Или вы так наивны? Объяснитесь, я плохо понимаю вас.
– А вы? – осторожно спросил он. – Зачем?
– У вас уже есть возражения?
– Нет, но… т-таков вопрос, что… – Замолчал. Опасался обидеть этого непонятного пока человека.
– Сколько вам лет, Кибальчич?
– Двадцать один год.
– Вы не так молоды для таких вопросов, мой друг, – произнес ЭнТэ с неявной угрозой. – А скоро и вовсе станете стары. Что тогда? Что ваша единственная жизнь?
– Но, может быть, можно… яснее?
– Нельзя, – отрезал ЭнТэ. – Если не понимаете – нельзя.
Кибальчич рассмеялся.
– Странный у нас получается разговор.
– Не смейтесь, – возразил ЭнТэ с той же значительностью. – Все слишком серьезно. Вы поймете это, когда пройдет жизнь.
Пойма Соби заросла обильной, уже и перестоявшей травой, звенели косы на другом берегу, сладким ароматом разогретого клевера потягивало оттуда.
– Вас не беспокоит этот звон? – спросил ЭнТэ. – Меня беспокоит. Знаете, почему? Потому, что у них, косцов, сейчас пот течет в глаза, а мы с вами нюхаем травы.
– Что же делать? Стать с ними в ряд?
ЭнТэ поморщился.
– Так ведь вы не умеете косить, Кибальчич. И я не умею. Да и не в этом дело. Надо что-то совсем другое… Чем вы вообще намерены заниматься? Как жить?
– К-косить я умею, – возразил он. – Полторы десятины за день, если угодно. П-поповичи – не помещики, а скорее, крестьяне. Что касается будущего… Стану врачом. Может быть, хирургом. Буду спасать людей.
– Людей? – ЭнТэ опять насмешливо приоткрыл глаза. – Это единицы, Кибальчич. Совсем в другом задача. Надо… надо спасать Россию, а не «людей».
Кибальчич улыбнулся: уж больно знакомая прозвучала фраза. Вот только никто не знал – как? Одни считали – нужно срочно начинать революцию, другие – революции не дождаться, нужен переворот. Сам он считал, что ни революция, ни переворот не возможны. Но и эра реформ, по-видимому, закончилась, реформаторская энергия государя уже реализовалась, иссякла. Что же дальше? Путь один: просвещение. Всех – от крестьянина до сенатора. Новые реформы должны быть вызваны новым уровнем просвещения общества. Далеко не все зависит от воли правительства и государя.
ЭнТэ снова сцепил белесые густые ресницы.
– Напрасно я к вам приехал, – пробормотал он. А через минуту вскочил: – Вы как хотите, а я домой. Не по себе мне валяться здесь.
Кибальчич поплелся следом.
В комнате ЭнТэ схватил первую попавшуюся книжку и рухнул на кровать.
– Что это? – спросил через минуту с недоумением.
Книжка ему попалась интересная: Чаруковский, «Народная медицина». Резко повернулся, швырнул на стол.
– Зря тратите время, Кибальчич. Совсем другим вы обязаны заниматься сейчас.
Тут Кибальчич вовсе развел руками: одна максима за другой.
– Есть университетский курс физики Петрушевского, Столетов…
– Терпеть не могу учебники.
– …Гервинус – «История 19 века», Шатриан, Ланге…
Когда Кибальчич открыл чемодан, ЭнТэ алчно набросился на книги, откладывая стоящие, швыряя обратно те, что, на его взгляд, не стоили внимания. И вдруг, увидев стопку брошюр в бледнофиолетовых обложках, замер.
– Это ведь «Сказка о четырех братьях», которые я вам дал!
– Да, – кивнул Кибальчич.
– Ну и что же? – спросил ЭнТэ снова насмешливо и иронически. – Так они и пролежали месяц в вашем фамильном сундуке?
Крупно зашагал по комнате, обдумывая возникшее положение.
Кибальчич, собственно, и не намеревался давать их крестьянам. Приехав в Жорницу, он скоро понял, что крестьяне здесь такие же, как в Коропе, и брошюрка эта им не нужна. Да и вообще, вся литература, ходившая среди студентов, такая, как эта «Сказка», или «Хитрая механика», или «Как должно жить по законам природы и правды» интересна и важна для самих пропагандистов, а для крестьян – никакое не откровение, лишь отголосок проблем, пустые слова.
– Ладно, – сказал ЭнТэ. – Завтра же беремся за дело. Вы знаете кого-либо из грамотных крестьян?
– Мало… Разве солдат бессрочно-отпускной Василий Притула. И денщик брата Григорий.
– Вполне достаточно. Завтра же пойдем к ним. Вы сами прочитали «Сказку»?
– Прочитал.
– Понятно. Она не произвела на вас впечатления. Это потому, Кибальчич, что вы обуты и сыты. А крестьянин… Увидите, как аукнется.
Между прочим, ЭнТэ явился в Жорницу с котомкой – мешком, по-крестьянски завязанным помочами-веревкой за углы и горловину. В мешке оказалась одежда: крестьянский зипун, драные штаны, красная рубаха, выношенные сапоги. Все это ЭнТэ и продемонстрировал Кибальчичу.
– Купил за бесценок на Сенном рынке.
Кибальчич не удивился: половина студентов академии, собираясь на вакации, запасалась зипунами и рубахами.
– И вообще, Кибальчич, предлагаю оставить ваше поместье и
пойти к людям. Например, пройти бурлаками весь путь – от Рыбинска до Астрахани.
Иванов, у которого Кибальчич познакомился с ЭнТэ, ходил прошлым летом в «народ». Тоже запасся вонючим зипуном, лаптями, но первый же мужик, увидев его, крикнул: «Мусью, дай на водку!..» Впрочем, к концу лета так опростился, что в Екатеринославле, на станции, жандарм надавал ему тумаков без повода и причины, за немытую рожу.
– Не верю я, ЭнТэ, в т-такие хождения.–И этим ответом, по-видимому, расписался в полном своем ничтожестве.
– Отсталый вы человек, – с чувством произнес ЭнТэ.
После ужина улеглись с книжками. ЭнТэ шумно и досадливо вздыхал, ворочался и, наконец, швырнул «Рабочий вопрос» Ланге под стол.
– Чепуха, – сказал. – Гасите лампу, Кибальчич, будем спать.
Залез под одеяло с головой.
– Надо вообще прекращать читать книжки, – прогудел из-под одеяла. – Вредная привычка.
– А что же надо? – улыбнулся Кибальчич.
– Действовать.
Наутро, узнав, что Василий Притула, однодворец Герасим Дониковский, братья Стефанюки мечут стога в лесу за Собью, они и отправились к ним, захватив экземпляр «Сказки». Шли молча, и Кибальчич думал о том, что напрасно торопятся, стогование трудное дело, и надо бы выбрать более подходящий момент и случай, а ЭнТэ – что Кибальчич порядочная растяпа, если не удосужился до сих пор передать книжку крестьянам.
Пришли, однако, в удачный момент, к полднику. Мужики только что уселись, привалившись к стогу, достали из котомок припасы. И разговор сразу пошел удачный, веселый: не угостить ли барина хлебом с салом, не хлебнуть ли из одного кувшина кваску, и правда ли, что у человека кишок двенадцать аршин, очень это сомнительно, поскольку, например, у Герасима Дониковского, однодворца, кишки и в голове. Сам Герасим, глуповатый, старый, стоял в это время на стогу, лишенный возможности слезть до конца работы и сердито прислушивался, наставляя к уху ладонь – знал, что если внизу хохочут, то над ним.
С любопытством поглядывали на ЭнТэ, что нетерпеливо переминался с ноги на ногу, ожидая главного разговора. Ну, а Кибальчич, давно усвоив крестьянскую манеру общения, не торопился и лишь выставлял книжечку в рассчете, что сама привлечет внимание, как необычный предмет. И, наконец, Притула поинтересовался: «Что за книжка у вас, барин?» Тут Кибальчич и предложил взять, почитать. А понравится – оставить у себя или передать другому.
Когда возвращались, помрачневший ЭнТэ сказал:
– Вы должны были сделать это месяц назад. Совсем иной получился бы разговор.
– Какой?
– Деловой, – сердито ответил ЭнТэ.
Развеселился он только, когда, возвращаясь лесом, вдруг увидели двух старух, улепетывающих от них в чащу. ЭнТэ засвистал, заулюлюкал, а потом сказал:
– Не думаю, что они приняли нас за разбойников. Признайтесь,
Кибальчич, лес – ваш? Не пускаете крестьян по ягоды?
Кибальчич смущенно молчал. Действительно, Мария запретила крестьянам собирать ягоды и вообще ходить в лес, опасаясь пожара, поскольку был случай: уселись мужики покурить табаку на лесной поляне, раздули костерок – быть бы большому пожару, если б не гроза с ливнем.
–– Ничего, Кибальчич, не переживайте. Скоро народ снимет камень с вашей благородной души. Грядет черный передел!
В таком вот виде – барчука, дармоеда и захребетника – выглядел он в глазах ЭнТэ.
На другой день собрались к Григорию Иващенко, на конюшню. В этот раз решили сперва заинтересовать книжкой, почитать, а уж потом оставить.
Получилось удачно, кроме Иващенко в конюшне оказались Володька и Еремей Стефанюки – все из той же многолюдной семьи. Иващенко был озадачен, показывал лошадей, стойла, упряжь, что аккуратно висела на стенах, и беспокойно поглядывал раз за разом: чего приволоклись панычи? Стефанюки, сидя на хомутах, тоже взирали с любопытством – не столь на панычей, сколь на Иващенко, что ходуном ходил от старательности и рвения.
Тут-то и предложил ЭнТэ почитать им сказку. Хотите? Еще как хотим, – был ответ.
– Сказку читай да на ус мотай, – значительно произнес ЭнТэ эпиграф.
Кибальчич тоже снял со стены хомут, сел в стороне, чтоб видеть всех сразу. Необыкновенно бодрое выражение сияло в лицах, понятливое, толковое. Читал ЭнТэ хорошо, внятно, с тайной злостью, печалью, иронией. Мужики вздыхали, качали головами. И вдруг ЭнТэ прервал чтение.
– Понятно? – испытующе поглядел в лица.
– Понятно! – дружно закивали, отозвались хором,
– Похоже на вашу жизнь?
– Ясно, похоже. Все, как у нас.
– Ну, а дальше читайте сами, – сказал ЭнТэ. – Книжку мы вам оставим. Что непонятно, объясним.
– Почитаем, – отозвались Стефанюки. – Гришка у нас грамотный.
С тем же недоумением и проводили, с каким встретили.
– Вот так надо говорить с народом, – назидательно произнес ЭнТэ.
Кибальчич не ответил. Одно знал: ни слова из сказки не слышали мужики. Только об одном думали во время чтения: чего пришли?
Еще грамотен был второй денщик брата Емельян Беспальченко, повар. Но, поглядев на него, настороженного, запаренного, решили книжку ему не давать – этот читать не станет: сыт и на сегодняшний день хорошо устроен. Больше грамотных не было, оставалось ждать, какое движение произведет «Сказка» в душах.
Тем временем решили продолжить знакомства.
Побывали у учителя Трусевича, у второго землевладельца Жорницы господина Артамонова – человека чрезвычайно гостеприимного, но, видно, скорбного умом, постоянно вскрикивал, наполняя рюмки наливкой: «Господа студенты, образование это – все!», у священника Олтаржевского. Все, истомленные деревенской скукой, принимали охотно, не задерживаясь возвращали визиты, и только отец Наркисс вдруг усомнился в том, что ЭнТэ тот, за кого себя выдает, а успокоился лишь когда увидел студенческий билет на имя Николая Тютчева. Очень сомневался в том и Кибальчич, однако не устраивать же допрос гостю? Ну, а что касается билета… За пять-шесть рублей можно приобрести паспорт и купца третьей гильдии, и потомственного дворянина.
Нет, никто не заинтересовал ЭнТэ. Напротив, все вызывали насмешки и раздражение.
От учителя узнали о крестьянине Семене Пасько – непременном участнике всех волостных сходов, который хотел с с а д и т ь с должности волостного старшину Чумачевича за утайку пяти рублей из суммы, пожертвованной миром на народное училище. Было произведено следствие, утайка не подтвердилась, и за навет Пасько по приговору волостного суда получил пятнадцать розог, однако не сдался, продолжал бунтовать. Причина войны крылась, конечно, в другом: старшина отнял у Пасько несколько соток земли. История эта чрезвычайно возбудила ЭнТэ, решено было посетить первый же волостной сход, которые устраивались раз в неделю, по четвергам, и отыскать Пасько.
Оказался он маленьким бородатым мужичком лет за пятьдесят, нервным и словоохотливым. Едва успев познакомиться с господами, начал рассказ о куске земли, отнятом Чумачевичем, пяти рублях и пятнадцати розгах. Говорил громко, бурно, стараясь привлечь к себе общее внимание, и никаких иных вопросов не слышал, как глухарь. Ничего он не хотел, кроме как получить назад свою землю, присудить те же пятнадцать розог старшине и ссадить его, наконец, с должности…
Разочарованные, простились с ним.
Спустя несколько дней увидели снова Василия Притулу. «Прочитал?» – «Что?» – удивился тот. – «Сказку!» – «А-а», – вспомнил, заулыбался. Нет, не прочитал. Пришел к нему малец Михайлы Буйстрименко, десять годков байстрюку, а грамотен, как волостной писарь Паламарь, – взял почитать. Три дня подержал и вернул: неинтересно. Ну, а чего ему, Притуле, если неинтересно, читать?
Не прочитал «Сказку» и Григорий Иващенко. Этот якобы положил на полку в конюшне, а через день хватился – нет ее. Наверно, кто из Стефанюков спер. «Может, дать еще книжку?» – «Не, не надо. Все одно сопрут, такой народ».
Больше «Сказку» никому не предлагали. «И за этих тупых животных я должен отдать жизнь», – загадочно произнес ЭнТэ.
Cкоро Кибальчич понял, что мешанина в голове ЭнТэ из новых теорий необыкновенная. С одной стороны, по скрытности, презрению к образованию ЭнТэ напоминал «троглодитов», прославившихся в Петербурге год-два назад, с другой – повторял известное рассуждение Лаврова: кто строит историю? Одинокие борющиеся личности. Вокруг личностей образуются партии… С третьей, выделял учение Петра Ткачева с его проповедью заговоров и террора. По душе ему был и анархизм Бакунина, особо такие заявления, как «…надо войти в союз со всеми ворами и разбойниками русской земли». Ну, а потом, после победы, их, воров и разбойников, перерезать.
– Но как же п-презирать образование, – возражал Кибальчич,– если сам Лавров – профессор, Бакунин – философ, Петр Никитич Ткачев – писатель?
ЭнТэ кисло усмехался.
– Это и помешало им оставить в истории настоящий след. Образование рождает сомнения, а сегодня сомнения – смерть. Интеллигенция не способна поднять народ. России нужен Пугачев, Разин. А поскольку их нет, мы, недоучившиеся, должны все взять на себя.
– Что же вы предлагаете?
– Всероссийскую организацию молодежи. В один условленный день по всей России уничтожить всех, кто стоит у власти. Что не может быть излечено лекарствами, то излечивается железом. Чего не может излечить железо, то излечивает огонь. Знаете это, Кибальчич?
– Однако он же, Гиппократ, учил, что лечить надо не болезнь, а больного. Может, прав Лавров и надо сперва просветить народ?
– Поздно просвещать, Кибальчич. Еще немного, и мы станем нацией рабов. Наше устройство – наследие монголов, Россию надо перевернуть.
– Не слишком ли много к-крови будет на таком пути?
– А это уж зависит откуда глядеть, и чью кровь считать главной: двух-трех тысяч чиновников, или народа – восемьдесят миллионов человек.
– Какое же вы предполагаете г-государство?
– Никакого. Посмотрите, как устраивался народ на Дону, Яике, Кубани, в раскольничьих скитах…
Ни к какому общему мнению не приходили. Напротив, все злее становился ЭнТэ, непримиримее.
А несколько дней спустя им довелось стать очевидцами события, которое обоих ввергло в уныние. Это потом, позже, вспоминали, что уже с вечера в Жорнице началось волнение: толпились мужики у трактира, несли домой штоф, полштофа – без обычных в этом случае праздных разговоров и прибауток, молчаливо, спешно. Что рыли ямы, закапывали сбрую, глиняную посуду, мешки с жалким скарбом – на задах, где-либо за уборной, сарайчиком. Все прояснилось наутро, когда послышались вопли.
Выбежали на деревню и увидели толпу возле дома Герасима Дониковского, станового пристава, сотского, двух десятских – одного с долбней, другого с ведром разведенной сажи. Тут-то они, десятские, и взялись за дело: один крушил печь, другой мазал сажей стены. Выли бабы и дети, а сам Герасим, как посторонний заглядывал в окно.
То была процедура взимания недоимок.
Расправившись с печкой, десятские вышли – потные, в саже и кирпичной пыли, пристав заглянул в бумагу, объявил другую фамилию, и вся толпа двинулась к следующему дому – одному из Стефанюков.
ЭнТэ и Кибальчич стояли в стороне и так же, как все мужики, прятали глаза.
Когда десятские начали крушить добро Еремея, молча отправились домой.
– Кибальчич, – спросил в тот вечер ЭнТэ, – как вы вообще относитесь к крестьянам?
Был он непривычно тих, даже печален. Лежал на постели, закинув мощные руки за голову, глядел в потолок.
– Заблуждаться не склонен. Они ничем не лучше нас. Несчастнее – другой вопрос.
– Это не так, Кибальчич. Они – хуже. Бараны и овцы, поставляющие шерсть и мясо. И они – счастливее. Обратили внимание на Герасима? Он счастлив, что не раскатали по бревну хату. Стефанюк успел закопать горшки в яму – счастлив вдвойне. А те, кто уплатил недоимку? Они ликуют. А Семен Пасько? Ему бы только отодрать розгами старшину… Всех ненавижу. Стыдно жить в этой стране.
Резко повернулся, засунул голову под подушку. То была их самая согласительная минута.
***
В конце июля брат Степан сообщил, что намерен приехать в Жорницу.
Вдвойне закипела работа в имении. Мария, исхудавшая, дочерна загоревшая, похорошела в два дня. Ходила по огромной усадьбе, оценивая, приглядываясь: все ли понравится любимому мужу? А еще сняла плотников с новой конюшни, послала на строительство баньки. Снова появилась улыбка на ее лице и даже к ЭнТэ стала относиться терпимее.
Последние дни она не выходила к обеду, а по вечерам примеряла платья, выстраивала прически и даже напевала в своей светлице, чего они еще не слышали от нее. «Как она, однако, влюблена в своего супруга, – посмеивался ЭнТэ. – Даже похорошела. Не иначе, как умывается молоком».
Кибальчич молчал. Они уже не могли, как прежде, связно говорить и лишь возражали один другому да читали подолгу, не обсуждая прочитанное. То, что ЭнТэ чужд ему, стало ясно в первые же дни. Самое лучшее было бы – объясниться, а еще лучше – расстаться. Но одна мысль о неминуемом обоюдном унижении вызывала отвращение и тоску. Уж лучше смириться и перетерпеть.
Он тоже был рад приезду брата.
Степану шел четырнадцатый год, когда родился Николка. Он учился в той же Новгород-Северской гимназии, и перед каждыми вакациями отец запрягал Лохматку, низкорослую лошаденку со сказочно буйной гривой, ехал за сыном. Дорога не ближняя, больше полусотни верст от Коропа, и возвращались они на следующий день, к вечеру. Встречали их в Закоропье, Катя, Оля, Федор, Тетяна неслись с воплями к брату, а он – мимо всех – к нему, младшему, отставшему, копошащемуся в снегу или грязи. Помнилось, как приезжал Степан на похороны матери, вел за телегой с гробом, больно сжимая руку, и не давал освободить занемевшую ладонь. А еще запомнились неясные споры в доме, когда Степан приезжал уже из Петербурга, из Медико-хирургической академии. Стал он высокий, крепкогрудый, с сильным голосом. Гремел: «Нет службы более угодной Богу, чем докторская!» Очень нравилось, как он это произносил. И, выбежав во двор, Николка изумлял приятелей, выкрикивая раз за разом: «Нет службы более угодной!» На вторую половину фразы не хватало дыхания.
Он родился слабым, болезненным и – чем ему еще заниматься в жизни, как не служить Богу, – вопрошал отец, – приславшему его в этот мир, и людям, его принявшим? Именно он, Николка, должен унаследовать семейную традицию, стать священником. Ну, а брат считал, что Николка должен, как и он, стать доктором. Самое время думать, поскольку решался вопрос, куда идти: в гимназию или духовное училище?
После смерти матери он жил с дедом Максимом в Мезени Кролевецкого уезда, откуда его и забирали на время вакаций Степана. Дед тоже считал – надо в гимназию.
Странный был человек, особенный. Тоже когда-то получил духовное образование, однако не захотел стать священником, а вступил в труппу бродячих артистов, что остановились однажды в Мезени. Впрочем, не так легко поменять жизнь: родня вынудила его оставить театр. Вернулся, устроился псаломщиком, позже – учителем закона божьего в церковноприходской школе… Но опять дала знать о себе старая страсть: поставил с крестьянами «Наталку-Полтавку», а в результате по распоряжению архиерея был отстранен от учительства и сослан для исправления пустого нрава на черные работы в Елецкий монастырь… Когда Николай поступил в гимназию и отец отказал в помощи, дед Максим прислал пять рублей и коротенькое письмецо: «В театр после гимназии, внучек, в театр!» – то оказалась последняя весточка от него.
Степан – к тому времени уже военный врач, штабс-капитан, тоже присылал по пять-десять рублей: «Держись, Николка, я тебе помогу». А когда Николка поступил в институт путей сообщения, прилетел в Петербург: что ты сделал? Зачем тебе этот институт? Летом приехал в Короп, где Николай отдыхал на вакациях, неделю твердил с утра до вечера: переходи в академию.
Убедил.
Теперь – не было человека роднее. Вместе с Марией гадали, в какой день и пору приедет он.
Баньку срубили и подняли за пять дней. Протопили для пробы – дух оказался cyxoй, крепкий, однако мыться Мария никому не позволила: любимый муж должен обновить ее с горячо любимой женой. Тропинку от баньки к светлице выложила камнями, засыпала желтым речным песком. «Чтобы мягко было нести себя на долгожданное ложе», – посмеивался ЭнТэ.
«Очень хочу поглядеть на вашего братца», – непримиримая ирония звучала в каждом слове.
И, наконец, брат приехал.
И все было так, как предрекал ЭнТэ. Радостная встреча жены с мужем, сыновей с родителем, денщиков и поденных рабочих с хозяином, роскошный ужин, банька и нежная супруга на мужественных руках.
– Что я вам говорил? – торжествовал ЭнТэ, не отходивший от окна с видом на сад и баньку.
– П-прекратите! – заикаясь больше обыкновенного, ответил Кибальчич, вспыхивая пятнами самому себе неясного унижения и стыда. – Это е-естественно и… п-прекрасно!
– Прекрасно? – смеялся ЭнТэ. – Воистину. Если не считать, что счастливую встречу и ночные наслаждения обеспечивают полсотни крестьян – слава Богу, не крепостных. А если бы?.. Вот было бы славно!
Вечером, в день приезда брата, ЭнТэ не пожелал спуститься знакомиться, а на следующий день не нашел того легкого завтрака – яйцо в смятку, стакан молока, что Мария приказывала оставлять ему. К обеду он не вышел в столовую, сославшись на отсутствие аппетита, а когда явился к ужину, не нашел своего прибора.
– Я решил, что вы и к ужину не придете, – сказал Степан. – Емельян, подай прибор господину студенту.
Первым движением ЭнТэ было покинуть столовую комнату. Но, как известно, голод не тетка, пирожок не поднесет, – остался.
– Извините, – сказал он. – Никак не думал, что у вас и в имении порядки, как в батальоне.
– В батальоне порядки хорошие, – мирно отозвался Степан.
Настроен Степан был весело, громко говорил с Марией о строительстве флигеля, о ценах за косьбу здесь и в Малом Немирове и нимало не обращал внимания на ЭнТэ. Однако, когда выголодавшийся гость в одну минуту проглотил жаркое, тотчас поинтересовался:
– Добавки желаете?
– Покорно благодарю, – ответил тот. Поднялся, ернически перекрестился на красный угол, раскланялся на четыре стороны. – Дай бог здоровья и вам, и супруге вашей и деткам вашим, и скотинке вашей.
Пошел к выходу.
Степан с интересом глядел ему вслед,
– Николка, – спросил, когда дверь за ЭнТэ закрылась, – он что, твой приятель, нездоров? Скажи ему, чтобы вел себя по-человечески.
Кибальчич чувствовал себя униженным и виноватым. Не следовало так легкомысленно приглашать в Жорницу ЭнТэ. Надо было в первые же дни призвать его к сдержанности.
Идти в комнату не хотелось, и он вышел во двор, в сад и – к реке, подальше и от брата, и от приятеля. Впрочем, было ясно, что разговора с тем и другим не миновать. Не таков брат, чтобы пропустить фронду ЭнТэ, и не таков ЭнТэ, чтобы принять унижение.
Две девочки-крестьянки полоскали белье на мостках, оглядывались на него, пересмеивались, привлекая к себе внимание. Одна из них, Глаша, была хорошенькая, бойкая. Слишком часто, чтобы ошибиться, попадалась ему у дома. «Барин, – сказала несколько дней назад. – А я вашу сказку читала». – «Ты умеешь читать, Глаша?» – «Умею, печатное». – «Ну и что же ты поняла?» – «А ничего!» – рассмеялась, исчезла.
Вот и сейчас, водрузив корзину белья на узкое плечико, прошла очень близко, стрельнула быстрыми глазками. Остановилась в пяти шагах, будто ожидая подругу, а на самом деле показывая себя – легкую, стройную.
– Понимаю, что вас здесь держит, – сказал ЭнТэ, увидев ее.
Вторая девушка тоже была хороша. И так славно они удалялись бок о бок, постепенно растворяясь в тумане.
– Вы бы женились на ней?
– А вы?
– Нет, – вздохнул он. – У меня иная судьба, Кибальчич. Вы ни о чем не догадываетесь?..
Догадывался, но не верил. Вошли в моду в Петербурге недомолвки, оговорки, значительность. Хотя, кто знает… Может быть, он, Кибальчич, один из немногих, кто остался в стороне. Ясно одно: какие-то события назревали.
– Я бы на вашем месте женился, – продолжал ЭнТэ. – Станете врачом, купите себе поместье, а она нарожает вам полный двор кибальчат – мал мала меньше. Со временем она станет роскошной женщиной. Господи, как вы будете наслаждаться!
Кибальчич улыбнулся: удел, быть может, не самый славный, но привлекательный. Он научил бы ее читать не только «печатное», и она стала бы ему настоящей подругой. Разве плохо?.. И кто скажет, как надо жить? Возможно, это наиболее достойный путь и способ.
Он тоже искал встреч с ней.
В имение вернулся в потемках. ЭнТэ лежал на постели в темноте, изменив своей привычке читать заполночь. В молчании провели несколько минут.
– Послушайте, Кибальчич! – вдруг громко сказал ЭнТэ. – Добудьте для меня несколько рублей, и я оставлю вас. Живите, как хотите.
– Я попытаюсь, – ответил он.
Окно мансарды было раскрыто, клубился туман над садом, и в тумане послышался смех Марии – благодарный, счастливый.
– Развлекает помещик свою супругу, – сказал ЭнТэ. – Щекочет он ее, что ли?
И опять Кибальчич не смог пресечь его, лишь только закрыл окно. Накрылся одеялом с головой.
Завтрак ЭнТэ, как обычно, проспал, обед закончился благополучно, если не считать, что ЭнТэ и Степан ни слова не проронили.
– Вы не добыли мне денег? – спросил ЭнТэ после обеда. – Попросите у вашего братца. Что ему пять-шесть рублей? Хочу уехать.
Но в том-то и дело, что Кибальчич просил денег, а брат отказал. «Вот рубль, – сказал он, – чтобы убрался из Жорницы. А там, как хочет».
– Презираю вашего братца, – сказал ЭнТэ. Впрочем, рубль взял,
А за ужином произошел разговор, которого, видно, нельзя было избежать,
– Я все же хотел бы знать о вас больше, – сказал Степан, – поскольку вы мой гость и приятель брата. Кто вы?
– Вам показать билет? Я уже предъявлял его отцу Наркиссу. Он остался удовлетворен.
– Билет ни к чему. Я хотел бы знать, чего вы добиваетесь в жизни?
– Справедливости, – легко ответил ЭнТэ. – Тут нет тайны. Того же, чего добиваются лучшие люди России.
– Кто же они, лучшие?
ЭнТэ пожал плечами, давая понять, что ответ прост: лучшие – те, кто добивается справедливости.
– Превосходная логика, – заметил Степан, – Ну, а что, по-вашему, справедливость?
– Вы меня не поймете, господин доктор. Для вас справедливо не пускать крестьян в лес из-за боязни пожара, а для меня – сжечь его, если лес только для вас.
– Понятно, – задумчиво сказал Степан. – И много вас, таких решительных?
Судя по голосу, он всерьез принял слова ЭнТэ.
– Не много. Но это не имеет значения. Борьба за общую справедливость – дело одиночек, а не толпы.
– Одиночек… – еще задумчивее отозвался Степан. – Надеюсь, мой брат не из их числа?
– Будьте спокойны, доктор, – усмехнулся ЭнТэ. – Ваш брат вполне благонамеренный подданный своего царя и семьи. На его месте я, как и ваш отец, стал бы попом. Ему бы грехи отпускать, а не бороться за справедливость.
– И слава богу, если благонамеренный, – произнес Степан. – А кем быть – не суть важно…
Ирония ЭнТэ сегодня не задевала Степана, будто более важные, нежели самолюбие, вопросы волновали его. Николай, уже вполне успокоенный, улыбался: наконец-то возникло общение и получался связный разговор.
– Вы посмотрите на него, – сказал ЭнТэ. – Агнец для заклания, а не человек.
И Мария была добра. Убедившись в мудрости супруга, она перестала вслушиваться и хлопотала у стола вместе с денщиком, чтобы и обед соответствовал толковому течению разговора.
– Я завтра уезжаю, – сказал Степан, – и вряд ли мы еще когда-либо свидимся. Прошу вас соответствовать порядку хозяйственной жизни в моем имении, а так же не вести никаких бесед с людьми. Прощайте.
Степан поднялся и пошел к двери. Решительностью и силой веяло от каждого его шага, движения. Начали торопливо расходиться и остальные, опасаясь оставаться с униженным гостем.
– Как я вас всех ненавижу… – тоскливо сказал ЭнТэ. – Вас, Кибальчич, больше всего.
Оставаться вместе стало невыносимо, и вечером Кибальчич объявил ему, что уезжает с братом – сперва в Малое Немирово, где квартировал его батальон, затем в Короп, к отцу. И о том, что брат разрешает ЭнТэ оставаться в имении до конца вакаций.
Идея совместной поездки принадлежала брату. «Поедешь со мной, – заявил непререкаемо, – не то я выставлю твоего приятеля из имения. Не хочу оставлять тебя с таким человеком». Противиться Степану всегда было трудно, а в нынешнем положении глупо, какой-никакой выход.
Отъезд назначен был на рассвете. Николай поднялся еще в потемках, возился с чемоданом, книгами, покашливал – ЭнТэ не пошевелился.
– Прощайте, ЭнТэ… – неуверенно произнес, когда под окно подали бричку.
– Подите к черту, – отозвался тот, не открывая глаз.
Что еще важного произошло тем летом?
Пожалуй, ничего.
У брата, в Малом Немирове, Николай провел три дня. У отца в Коропе две недели.
Первые дни мучил стыд, что оставил человека без денег, даже написал два письма в Жорницу – одно ЭнТэ, другое Марии. Первое с советом обратиться к ней за помощью, второе – с просьбой не отказать.
Скоро, однако, стыд начал меркнуть, другие впечатления вытесняли его. Все ж таки родина: дом отца, могила матери. Брат, сестра, кое-кто из прежних друзей. Ну и Катерина Зенкова, дальняя родственница, а кроме того, крестница его отца. Катя заканчивала черниговское епархиальное училище. Еще в прошлом году, на вакациях, смущалась, завидев Кибальчича, убегала, а теперь – нет. По слухам, сын черниговского архиерея Серапиона сватался к ней. Кибальчич посмеивался: «Будешь попадьей, Катя?» Она сердилась. Так хорошо было встречаться с ней, глядеть на ее толстые малиновые щечки, на маленькие, очень черные глаза.
Вот только с отцом обстоятельно поговорить не получалось: стал он совсем уж молчалив и суров. Если прежде хотя бы через Бога общался с людьми, то теперь – только с Ним. Казалось, ныне люди мало значили для него.
Впрочем, слава его еще и выросла: из Кролевца, Сосновки приезжали в святые дни венчаться, крестить детей, низко кланялись, завидев его, высокого, сутулящегося, угрюмого. Случалось и ночью раздавался стук в дверь – звали соборовать кого-то очередного из отходящих в иной мир. Крестить и венчать из чужих приходов отец не любил, а соборовать соглашался. На чужих возках не ездил, безропотно запрягал состарившуюся и совсем заросшую Лохматку.
Поговорить не удавалось еще и потому, что отец в том году запоздал с ремонтом церкви. Хотел закончить его к престольному, Воздвижению, и все свободное время проводил у церкви, присматривая за плотниками.
Шел ему шестьдесят четвертый год, но выглядел совсем старым.
В середине августа уехала в Чернигов Катя Зенкова.
Начал собираться и Николай.
ЭнТэ, оставшись в Жорнице, жил как прежде. До утра читал, до обеда спал. После купания в Соби ходил по лесу, вечером затевал разговоры с мужиками. Вдруг ему принесли два письма: одно от Николая, другое – Степана. Николай советовал обратиться за деньгами на дорогу к Марии, Степан просил покинуть дом, поскольку своим «своеобразным поведением вносит беспорядок в нормальное течение хозяйственной жизни».
Степану ЭнТэ ответил немедленно и, конечно, высказал все, что думал о нем.
В тот же день, не прощаясь, оставил Жорницу.
С дороги написал и Николаю.
«Посылаю ваш рубль назад: он мне не понадобился. Вы его, вероятно, взяли у своего брата для меня, так отошлите назад.
Ваш брат, оказывается, глуп, как сивый мерин, и, кажется, порядочная сволочь.
Дом его я оставил.
С советами, которые вы мне давали насчет отъезда, я послал бы вас к е… м…
N.T.»
Письмо это – без отточий – получил отец. Прочитал и тотчас написал сыну в Петербург, просил сообщить, кто таков ЭнТэ, который так горячо благодарит за гостеприимство.
Глава четвертая
Теперь, через тридцать лет, кажется, что молодежное движение того времени явилось и развивалось само по себе. На деле – все поколения и сословия болели переменами, как корью, каждый мало-мальски мыслящий человек строил и предлагал свои спасительные планы. Все испытывали потребность откреститься, очиститься, откупиться, проклясть и присоединиться. Ни тощая народническая брошюрка «Как должно жить по законам природы и правды», ни толстый роман Чернышевского ответить на свои же вопросы не смогли, лишь только формулировали то, что давно волновало многих.
Особенное было время: все недовольны, однако одни уповают на грядущую демократию, другие на сегодняшнюю полицию, на тo, что государь проявит, наконец, державную волю и власть, завещанные ему от Бога, третьи… Много было таких, что считали – в самосовершенствовании спасение России, есть в истории человечества нетленный идеал – Христос, пойдемте к нему.
Но много было иных, что говорили – до демократии далеко, куда она заведет непонятно, до совершенства еще дальше, да и как мечтать о грядущем, если вот он, твой ближний, мерзко вопиет рядом о сегодняшнем, сиюминутном спасении от глада и мраза? Помочь ближнему прожить свою коротенькую жизнь, безразличную к грядущей свободе и совершенству, вот цель. Такая цель объединит и старого, и молодого, и богатого, и самодостаточного. Не пора ли вспомнить Второзаконие: «да не лишиши мзды убогого. В тот же день да отдашь мзду ему, да не зайдет солнце ему..?»
После крестьянской реформы, когда деревня вытолкнула из себя самых несчастных, неприспособленных к новой жизни, и десятки тысяч нищих, калек и убогих хлынули в города, побрели по бесконечным российским дорогам, трудно стало делать вид, что ничего не случилось. К воплям о милосердии тоже надо привыкнуть.
Тема нищеты и отчаяния стала даже модной – статьи, заметки, обзоры, очерки о бродягах, проститутках, каликах-перехожих, прокаженных, чахоточных публиковались в «Современнике», «Отечественных записках», «Духе христианина», «Православном обозрении», «Историческом вестнике»… Не этим ли объясняется, что так бурно начала развиваться общественная и личная благотворительность?
Со времен Петра и Екатерины Великой известны учреждения общественного призрения, ко времени Реформы их насчитывалось около пятисот в огромной России – чаще всего богадельни в церковных приходах, а уже через десять лет более пяти тысяч. Еще через десять лет – десять тысяч. Нище- и сиропитательные дома, приюты для малолетних, странноприимные дома, убежища для несовершеннолетних девушек, впавших в разврат, общества попечения о больных и раненых воинах… Все это устраивалось большей частью на земские и частные средства. Жертвовали на народное благо и во имя очищения души князья и графы, бароны и баронетты, купцы и промышленники, члены царской фамилии, церковь, обедневшие и обогатившиеся дворяне, чиновники; жертвовали от нескольких рублей до сотен тысяч. Ну а молодежи нечем было жертвовать – ринулась «в народ»…
Обыкновенно, наши историки и вспоминатели начало террора, что поразил Россию, относят либо к убийству Мезенцева, либо к выстрелу Веры Засулич. На самом деле он начался куда раньше. И направлен был не во вне, а внутрь, не на правительство, а на самих себя. После того, как образовалось то мнение, что все виновны и все обязаны к искуплению, невозможно было заявить – «не виновен». Виновны все, даже Миша Трофименко, хотя сам еле-еле выскребся из крестьян и не может себе позволить больше пятака на обед, тем более – я. Уже не только нечто зловредное находили в дворянстве, но и нелепое, и смешное. Уже Иван Аксаков предложил дворянам торжественно и принародно сложить с себя это позорное звание. Уже стыдно было признаться, что лето ты провел не среди бурлаков, поденных рабочих, сапожников, золотарей, а среди братьев и сестер, с милыми родителями. Позорно было не знать имен и трудов не Цицерона, Еврипида или Марка Аврелия, а – Бакунина, Лаврова, Ткачева…
Я в евангельское простодушие и христианские добродетели народа не верил, знал его нормальное своекорыстие, лукавство, не искреннее смирение, однако тоже оказался в Глуховском уезде нашей Черниговской губернии… Почему в Глуховском? Казалось, здесь буду выглядеть натуральнее: знаю народный говор, манеру одеваться в будни и праздники, ну и родной дом в сотне верст, если что…
Имелся и личный интерес: написать о народе. К этому склоняли меня и писатель Мачтет, вернувшийся из Америки после попытки устроить коммуну, и Ольхин, бывший мировой судья, а ныне адвокат и поэт – все мы подрабатывали в завалящем журнальчике – «Библиотека дешевая и общедоступная».
Нет, никакой мудрости я там не нажил.
Вот разве ненависть – мудрость?
Остановился я – как учитель – в деревне Нежевка, что в десяти верстах от Глухова, в доме Фомы Жданько, уделившего угол под школьный класс. Внешность Фома имел устрашающую: во-первых, был чрезвычайно высок и костляв, во-вторых, нос, рот, зубы, надбровные дуги – все было и неправильное, и крупное. Кроме того, был раздражителен, сварлив – черты мгновенно складывались в гримасу ярости, и даже нечастая улыбка казалась опасным лошадиным оскалом. И помахивал он в минуты удовольствия головой, как конь.
Выбирать, однако, не приходилось: дом пятистенный, просторный и пустой, как амбар весной. От всякой платы за обучение я отказался, чем сразу вызвал уважение и любовь сельчан, ребятишки бегали ко мне с радостью, – и я уже подумывал, не бросить ли Университет, не посвятить ли свою малую жизнь народу?..
Как вдруг неожиданное событие разом поменяло и мысли мои, и планы.
Перед первым укосом приехал из Глухова землемер делить заливной луг и уехал ни с чем: мужики не смогли договориться меж собой кому где и сколько. На другой день землемер опять явился, но не один, а с исправником и двумя солдатами. Как гуси загагакали на лугу. Больше всех кричал Фома, пучил глаза, как цыган на базаре, махал костлявыми руками, как ветряная мельница. Пришел и я посмотреть, послушать. Пришел в самое время: исправник не выдержал, влепил Фоме оплеуху, а Фома тотчас возвратил ее землемеру, а там уж солдаты навалились на него с двух сторон. Кровь брызнула из крупного носа Фомы, он вдруг по-собачьи жалобно взвыл на весь луг – этого-то я и не вынес. «Что стоите? – крикнул мужикам. – Бей подлецов!» – и первым кинулся к солдатам.
Мгновенно все они – солдаты, исправник, мужики – оставили споры. Повалили меня на траву и… Пороли здесь же, на месте. Не знаю, сколько отсчитали розог и откуда они взялись – привезли с собой? – десять? двадцать?.. «Я дворянин!» – кричал.
Каков все же был дурень?
Когда поднимался с примятой травки, мужики ухмылялись и отворачивались, а шире всех Фома с распухшим окровавленным носом.
Не утешило меня и то, что к вечеру исправник перепорол всю деревню.
Остаток лета я провел у родителей. Возненавидел не только всех исправников – холопье мужичье стадо ничуть не меньше.
Больше «в народ» не ходил никогда.
О том, что Кибальчич вернулся в Петербург, я узнал вначале сентября от Мишеля – Михаила Трофименко, однокашника по гимназии и Университету. Оказалось, Кибальчич поселился в гостинице «Московская» в роскошном номере, однако уже на следующий день подыскал комнатку на набережной Большой Невы. Я развеселился – так это было на него похоже. И прежде поселялся на день-два в «Московской», «Европейской», или, получив денежный перевод, звал на обед в какой-либо ресторан вплоть до «Ливадии» – вроде как испробовать иной жизни, мог отвалить лакею золотой полуимпериал, а через день садился на хлеб и воду.
Мишель с Кибальчичем встретились в Публичной библиотеке, куда принеслись, изголодавшись за длинное лето без журнального чтения. Мишель – из крестьян и пребывал в тот момент в плачевном состоянии, без гроша в кармане и крова над головой, – Кибальчич и пригласил его в свое жилище, добавив хозяйке два рубля, кроме оговоренных восьми в месяц.
Тут я и помчался к нему. У Кибальчича была странная привычка, лежа на кровати, класть книгу на пол и читать, свесив голову. Длинные волосы при этом падали вниз, и картина получалась устрашающая, все пугались, кто видел впервые, а я обрадовался.
В квартире было пять комнат, две хозяйка оставила себе, а три сдавала студентам. Комнаты сообщались, отделенные от общего коридора лишь занавесками, потому он и не обратил внимания – мало ли, кто вошел? – и продолжал читать. На табурете, рядом с кроватью, стояла кружка воды и кусок ситника. Время от времени он наощупь отщипывал крошку и отправлял в рот – это не было признаком голода или бедности, а тоже привычкой, издавна знакомой мне.
Сел к столу, оглянулся. Ничего в комнате не было, кроме кровати, стола и стульев да еще замечательной керосиновой лампы-трехлинейки, которую он купил в минувшем году.
Через минуту-другую понял, что мой расчет на эффект обойдется дорого: Кибальчич мог читать час и два, не поднимая головы, пока не закончится либо книжка, либо корка ситника.
– Не надоело тебе? – спросил я буднично. – Такая хорошая погода на улице.
– Нет, – ответил. – Толковая книжица. – И поднял голову. – Ты? – Расхохотался.
Скоро пришел и Мишель, как всегда озабоченный, с саквояжиком, переполненном учебниками. Мишель – золотой человек, ни разу в жизни никого не обидел, всем услуживал, всех любил, а его все слегка презирали – за чрезмерную скромность. Учился хорошо, старательно, но вечно жаловался на плохую память, неумение выражать мысли, на малые способности и ничего, кроме книг, в жизни своей не знал. Вот и теперь, как бедный родственник, присев к столу, начал листать учебник, а узнав, что собираемся к Болдыреву, решительно отказался, хотя ясно было, что голоден, как черниговский волк. Жил он исключительно уроками, но и здесь не везло, отказывали раз за разом – все из-за той же нелепой, уничтожающей личность скромности.
Впрочем, мы тут же забыли о нем.
Хозяйку звали Анна Васильевна Евсеева, была она словоохотливая женщина лет около пятидесяти, любопытная – тотчас явилась на голоса, и сразу же рассказала, что тоже грамотная, умеет немного читать, но не по-русски, а по-немецки, поскольку немка по национальности и родилась в Эстляндии, вышла замуж за солдата Сафона Евсеева и переехала в Петербург. Что Сафон работает сторожем на Финляндской железной дороге, зарабатывает мало – вот и принуждены брать студентов. А еще пожаловалась на дочку Машу: девице четырнадцать лет, вымахала под притолоку, а ленива, как барыня, помажет тряпкой в середине комнаты и до свидания, а все оттого, что дала ей воспитание – в элементарной школе, что на Петербургской стороне. Однако, как же без воспитания сейчас, когда наступил такой грамотный век?
Говорила охотно, быстро, а кроме того еще и вопрошала ясными немецкими глазками: кто таков и зачем пришел? Причина любознательности известна: век еще и таков, что надо знать кто есть кто. В общем, обыкновенная петербургская таранта.
Вполне удовлетворив ее любознательность, мы и отправились к Болдыреву.
Там я рассказал, как провел лето.
Ну, а он рассказал об ЭнТэ.
– Кто же он? – спросил я, когда Кибальчич показал письмо.
– Не знаю. В академии его нет.
– Надо было вытолкать взашей.
– Да, п-пожалуй…
И увидел, что как раз в этом Кибальчич не уверен. Не без превосходства отметил, что в иные моменты я тверже характером, нежели он.
***
Казалось, ЭнТэ бесследно исчез.
Но однажды, когда Кибальчич был на занятиях, постучался в квартиру молодой человек в синих очках, хоть день был вовсе не солнечный, в фуражке с козырьком и пледом на плечах – столь обычном наряде тогдашней студенческой публики. Хозяйка студентам доверяла, никаких неприятностей от них не имела – ни воровства, ни разврата, доверилась и теперь, впустила гостя в комнату Кибальчича. Однако через минуту обеспокоилась: уж слишком торопливо нырнул в комнату, заглянула. Гость сидел у стола, листал книжку и одновременно огромным ножом нарезал колбасу и хлеб, запивал водой из графина. Такая обыденная картина Анну Васильевну успокоила, она вернулась на кухню, но, поразмышляв, насторожилась пуще прежнего: пришел гость с пустыми руками, выходит, поедал колбасу и хлеб, которые она купила для Кибальчича. Однако и не в колбасе или хлебе дело, и не в ноже, а в том, что ел гость с замечательным аппетитом. У ее золовки, что жила на Подьяческой, полиция арестовала двух квартировавших студентов – тоже ничем не выделялись, кроме как аппетитом. Как тут не обеспокоишься? На этот раз увидела, что гость лежит на постели Кибальчича, курит трубку. Это ей понравилось. Трубку курил муж Сафон, отец и все мужчины в ее роду в прекрасной Эстляндии. Те студенты, что жили у золовки, курили табак, набивая в гильзы… и все же… Когда она снова заглянула в комнатку, гостя там уже не было. Вот теперь она испугалась по-настоящему. Когда исчез?..
На столе, усыпанном крошками хлеба, лежала записка:
«Кибальчич, я в Петербурге. Ждите».
Долго ждать его не пришлось. Он пришел в ближайшее воскресенье, когда Кибальчич и Трофименко заканчивали пить чай.
– Не ждали? – остановился в двери.
И Кибальчич обрадовался ему. Чувствовал все же вину, а появление ЭнТэ было прощением.
– Н-напротив, – ответил весело, – ждали!
День был дождливый, и плед на плечах ЭнТэ намок, он бросил его на спинку кровати, уселся и вопросительно поглядел на Мишеля.
– П-позвольте, я вас познакомлю, – сказал Кибальчич.
– Не надо. Терпеть не могу шапочные знакомства.
Мишель растерянно глядел на обоих, не понимая причины пренебрежения и готовясь обидеться. Наконец, догадался, что должен исчезнуть и забегал по комнате в поисках тетрадей, карандашей, билета в библиотеку. Собрался, шагнул к выходу и снова остановился: как уйти, не откланявшись?
– До встречи, – сказал Кибальчич, а ЭнТэ не повернул головы.
Пить чай ЭнТэ отказался. Поднялся, походил по комнате, выглядывая то в окно, то в общий коридор.
– Кто там живет? – кивнул на соседние комнаты.
– Первокурсники.
– К вам часто заходят?
– Нет… Только по необходимости.
Удовлетворенно кивнул.
– Хорошо, если – по необходимости, – заметил загадочно. – Излишнее любопытство – большое свинство.
Кибальчич ожидал разговора перво-наперво о минувшем лете, готовился к обвинениям, однако ЭнТэ, казалось, вовсе забыл о том.
– Чем вы теперь занимаетесь, Кибальчич?
– Науками, – ответил. – Чем же еще?
– Из вас получится славный профессор,
– Н-нет, – возразил Кибальчич. – Я намерен заниматься обычной лечебной п-практикой.
ЭнТэ рассмеялся, и верхняя губа расслоилась.
– Порошки-клистиры?
– Что ж вы предлагаете?
– Ничего, – отрезал. – У меня вопрос к вам: можно ли оставить здесь кое-какой багаж?
– Что именно?
– Какая вам разница?
Кибальчич пожал плечами. Нечего было противопоставить бесцеремонности этого человека. Ну и в конце концов, он прав: разницы никакой.
– Оставляйте.
Затем расспросил о Мишеле: кто он, откуда, чем занимается. «0н славный человек», – сказал Кибальчич. «Не точно, – возразил ЭнТэ: – человечек. Почти, как вы. Но у вас еще есть шанс, а у него нет».
Кибальчич рассмеялся. Здесь, в Петербурге, безапелляционность ЭнТэ начинала забавлять. Ведь так просто выставить его вон.
– Как вы добрались до Петербурга? – примирительно спросил он.
– Я здесь, Кибальчич, и этим все сказано. Не люблю вспоминать пустое.
О злополучном письме, что переслал отец, Кибальчич решил не говорить. В конце концов, что – письмо? Отзвук минутного состояния.
– Когда вы принесете багаж?
– Скоро.
И они простились.
Багаж – два увесистых тюка, плотно упакованные в парусину и клеенку, ЭнТэ привез на извозчике спустя несколько дней. Выглядел он до крайности озабоченным, взволнованным. «Где ваш сожитель?» – спросил нетерпеливо, нервно. «Он перешел на другую квартиру». – «Так вы один? Прекрасно. Я зайду через несколько дней».
Конечно, было любопытно, что там, в этих тюках, и откуда они прикатили в Россию. Судя по упаковке – издалека…
Его поместили на втором этаже внутренней тюрьмы департамента полиции. Камера оказалась большая, светлая – на два окна, теплая. Стояла кровать с панцирной сеткой, плотным и чистым волосяным матрацем, лежали две перьевые подушки, две свежие простыни, новое байковое одеяло. Имелся и стол с ящиком-шуфлядкой, стул. Он улыбнулся, подумав, что за такую комнату не жалко и десяти рублей в месяц, вот только если бы не решетка снаружи окон и проволочная сетка изнутри.
Едва успел жандармский штабс-капитан составить опись наличным вещам Кибальчича и предложить переодеться в тюремное белье, тщательно выстиранное и просушенное, особенно хорош был халат – тоже новый, тонкого офицерского сукна, как принесли обед, и оказался он выше всех похвал: щи с мясом, жаркое из баранины, а на третье стакан молока. Да и по качеству – будто привезли его не из ближайшего трактира, а доставили, например, из кухмистерской Ее Высочества Великой Княгини Елены Павловны. Такой обед рядовой студент Медико-хирургической академии мог позволить себе отнюдь не каждый день. Правда, заключенным не полагалось ножей и вилок, но с таким мизерным неудобством можно мириться.
Пообедав, он разостлал постель и лег поверх байкового одеяла, улыбаясь тому, что приключилось с ним.
Скоро его пригласили на первый допрос.
Особенного волнения или беспокойства Кибальчич не чувствовал. Пока ясно было одно: попался ЭнТэ.
При обыске в квартире тюки тотчас распечатали и обнаружили много любопытного: 719 экземпляров газеты «Вперед», издававшейся, как известно, в Лондоне, 89 – брошюры «В памятъ столетия пугачевщины», 12 экземпляров «Программы работников» Лассаля, семь «Писем без адреса» Чернышевского, а кроме того, девять свидетельств купеческих и мещанских управ на разные имена.
Увидев такое содержимое, Кибальчич подумал, что фронда ЭнТэ, возможно, имела кое-какое обеспечение.
Нашлось и у него самого нечто, вызвавшее дополнительный интерес майора Ширинкина: несколько экземпляров «Сказки о копейке», той же «Сказки о четырех братьях и их приключениях», «История одного французского крестьянина», статья «По поводу самарского голода», Memoire de la federation Jurassiene, L’internationale, а главное, рукописный «Манифест Коммунистической партии».
Впрочем, у кого из студентов не отыщется чего-либо, что не нравилось бы III отделению?
Процедура допроса не произвела впечатления. Возможно, майор утомился к вечеру – все же не каждый день обыск, арест, допрос. Возможно, дело это не сулило никаких открытий и, следовательно, радостей. Возможно, у него болел забинтованный указательный палец – перо майор держал средним и безымянным и потому записывал медленно. Товарищ прокурора Поскочин, что присутствовал на допросе, и вовсе трагически позевывал – время было всем отправляться по домам.