© И.М. Зданевич, наследники, 2023
© Книгоиздательство «Гилея», составление, подготовка текстов, комментарии и примечания, 2023
Философия
Роман
1[1]
На небе событий исторических среди величин, видимых глазом невооружённым, теряется бедная личность молодого Ильязда, ничем не заслуживающая внимания, кроме своей нелепости, несообразности, по своей вздорности намного превосходящих наилучшие цветения русской интеллигенции. Юрист по образованию, глубоко презиравший науки юридические, поэт по общественному положению, ничего не написавший, кроме нескольких ребусов, заядлый пораженец и безбожник, мечтающий о Царьграде и влюблённый в христианские древности, Ильязд, бросаемый или бросающийся из стороны в сторону, задаётся самыми разнообразными целями и, ничего не сделав, наконец вовсе исчезает с горизонта.
Распространённая весьма в среде, в которой он вырос, манера критиковать всё своё и всем чужим восторгаться, и не потому, что своё плохо, а чужое хорошо, а потому, что своё – своё и, следовательно, не может быть хорошим, а чужое – чужое и потому, естественно, превосходно, была развита в Ильязде сверх всякой меры. А так как, сделав всё необходимое, чтобы не ехать на фронт с наступлением войны, Ильязд немедленно по освобождении от службы на фронт поехал уже в качестве наблюдателя[2], то, естественно, эта дурная привычка, принявшая у него вид подлинной ненависти, направилась немедленно на Россию как державу, поражение и уничтожение которой стало заветным желанием Ильязда. Он не был пораженцем из внутренних соображений, нет, ему хотелось поражения и исчезновения отечества ради поражения и исчезновения и чтобы утолить свою ненависть к отечеству, которое он ненавидел только потому, что это было отечество, и потому родство Ильязда с приверженцами Циммервальда[3] было внешним. Начав работать в печати государственной, он быстро перешёл в национальную окраинную печать, в редакциях которой просиживал целые дни, многословно излагая сотрудникам свои государственные взгляды.
«Россия, – говорил он, – должна вновь стать маленьким северным государством вроде Норвегии и омываемым Ледовитым океаном. Только тогда равновесие будет восстановлено». И Ильязд немедленно извлекал из кармана вычерченную им самим карту будущей России и принимался за тщательное объяснение того, почему будущая граница будет проходить там, где им это указано, а не в каком-то другом месте. Надо, впрочем, отдать ему справедливость, что в критике русской политики в Азии он был действительно силён. И нужно было видеть, с каким вниманием и благодарностью слушали этого апостола освобождения от России все те, кого в те времена называли инородцами, а теперь меньшинствами, когда, отложив свою карту, излагал он историю войн и походов, призывая ненавидеть поработителей и бороться за скорейшее освобождение от чужеземного ига.
Его можно было неизменно видеть на всех процессах, посвящённых государственной измене, и потом [пытающимся] бороться с обвинением на столбцах газет, сколь бы обвинение ни было обосновано. Впрочем, литературная борьба Ильязда была весьма относительной, военная цензура оставляла от его пламенных статей жалкие клочья, и эта цензурная строгость была единственной причиной, почему сам Ильязд не попал на скамью подсудимых. Не имея возможности писать в печати отечественной, Ильязд обратился к помощи газет иностранных, избирая наиболее русофобские органы, в которых его писаниям охотно давали место[4].
Другим родом деятельности Ильязда была помощь населению оккупированных войсками областей. Сколько настойчивости и удивительной изворотливости проявлял этот человечек, чтобы убедить всех, кого надо и кого не надо, что содействие жителям такой-то несчастной и у чёрта на куличках находящейся деревни – первостепенной важности задача, и ухитрялся не только раздобыть для этой деревни муку, которой не хватало на солдат, но и доставить её, когда не было перевозочных средств для раненых и воинского продовольствия. Стоит ли добавлять, что этими ужасами, которыми он чрезвычайно гордился, и ограничивалась противогосударственная деятельность этого «государственного мальчика», как его называли во враждебной ему печати.
Однако из всех народностей и областей, отделение которых Ильязд проповедовал, или, согласно его выражению, за самоопределение коих сей пустоцвет боролся, у Ильязда была особенная слабость к маленькому участку земли, омываемому Чёрным морем и представляющему собой бассейн реки Чорох[5]. Почему Ильязд сделался апостолом именно этой земли, изрезанной горами, непроходимой трущобы, не превосходящей размерами среднего уезда, населённой несколькими десятками тысяч отуреченных грузин и армян, в этом тайна его личности. Возможно, тут играло роль и то, что [это] была местность мало исследованная, что это и была древняя Колхида и сюда приехали аргонавты за Золотым Руном, что тут некогда живали амазонки, что позже, в христианские времена, здесь цвели соборы и монастыри, развалины коих должны были таиться в лесах, что Понтийский хребет, отделяющий область от Чёрного моря, – отличное поприще для восхождений, а Ильязд был любителем гор, что хотя это и турки, но бывшие грузины, и хотя грузины, но бывшие, и так далее, словом, множество причин, которые могли иметь только косвенное отношение, так как они не могли объяснить возникновения необычайной любви к этой провинции, которой Ильязд никогда не видел, но освобождение которой и от Турции, ибо она принадлежала Турции, и от России, ибо была занята Россией, и от Грузии, ибо входила в состав воображаемой Грузии, и от Армении, ибо входила в состав предполагаемой Армении, и от всякого другого возможного государства стало всё более и более становиться смыслом деятельности и даже существования Ильязда.
Февральские события, заставшие Ильязда в Петрограде, загнали государственного юнца в Таврический дворец[6]: речи в колонном зале, организация революции и прочее. Но провозглашение будущего мира на основе самоопределения народностей настолько было естественным продолжением всего, о чём говорил и к чему стремился Ильязд во время войны, что ему показалось, что революция – его детище, и поэтому, как она явилась оправдать его проповедь, так и все дальнейшие события будут следствием умозрений Ильязда, и осуществление его чаяний – вопрос времени, и притом самого незначительного. И бросив редакции и комиссии, отказавшись от всякой политической или литературной работы, Ильязд помчался навстречу своей звезде.
Тщетно в последнюю минуту, не утратив ещё окончательно чувства действительности, сей пустоцвет повторял себе, что не следует торопиться, что окружающая обстановка величественна, что главное тут, что если тут будет выиграно, будет и повсюду, – напрасно, ибо упорная привычка к воздушным замкам, а главное – рассматривать вещи с точки зрения вечности, брала верх, удерживала в обществе тех же, что и до февраля, идей, и Ильязд ничего не видел перед собой, кроме одного и того же уезда, освобождение которого было его революционным долгом.
Вот почему, после того как была извращена перспектива происходящего и незначительное приобрело размеры и вес, Ильязд после долгих поисков возможности проникнуть в обетованные трущобы наткнулся наконец на предложение нескольких археологов принять участие в их экспедиции, направлявшейся в занятую русскими войсками северную часть Эрзерумского вилайета с целью ознакомиться с памятниками тамошнего строительства с VII по XIV век, известными дотоле понаслышке, и извлечь из них объяснение странностям кавказского церковного зодчества, предмета давнишних изысканий Ильязда[7]. Эта приятная и полезная, но весьма специальная поездка приняла в его глазах вид события международной важности, и когда, закончив приготовления, они выехали, направляясь на юг, Ильязд твёрдо был убеждён, что едет перестраивать историю, что судьба Чороха зависит от него, что его поездка – начало возрождения разорённых и заброшенных, одичавших с двенадцатого века стран, и он (до чего только не додумаешься) – новый аргонавт, плывущий в ту же Колхиду за тем же Золотым Руном, а его заранее приготовленный путевой журнал (документ совершенно сказочный) был разбит десятка на четыре рубрик вопросов, ответ на которые должен был вызвать к жизни новые народы и государства[8].
Будь Ильязд менее восторжен, он при первом столкновении с действительностью должен был бы расстаться с мечтами, но его радость, когда путешественники наконец перевалили из бассейна Каспийского моря в бассейн Чороха, была настолько безгранична, что в течение месяцев Ильязд жил во сне, ничего не замечая и ни в чём не давая себе отчёта. Он немедленно ушёл с головой в работу над памятниками старины, которые им попадались, с утра и до сумерек измерял при помощи теодолита высоты построек, которые невозможно было определить рулеткой, а вечером, при свече, логарифмировал добытые днём данные. В полночь же забирался на крышу сакли, так как не умел спать внизу рядом с блохами, но не спал и тут, а обдумывал содержание тех речей, которыми он убедит местных жителей самоопределиться, откладывая начало пропаганды на конец и предпочитая сперва покончить с архитектурой.
И пока речь шла об архитектуре и стояло знойное лето, всё шло благополучно. Сперва изучали Бану, развалины круглого храма, горделивого колоннадой, построенного грузинами в десятом веке, и прообраз какового, созданный в седьмом веке около Эчмиадзина армянским католикосом Нерсесом III Строителем[9], низложенным за признание Халкидонских постановлений, оказался немногим долговечнее взглядов его творца. Что и заставило грузин сделать четвёрку поддерживавших купол столбов, и ещё в пятидесятых годах прошлого века немец-ботаник[10] не только застал собор сохранившимся, но и писал, что после Святой Софии это самый замечательный образец зодчества, виденный на Востоке. Однако в кампанию 78 года[11] турки переделали собор в крепость, и русские пушки расстреляли его. И Ильязд карабкался по развалинам, зарисовывая разрезы и основания, захлёбываясь от восторга перед каменным кружевом. Окрестный пейзаж не менее поразителен: всех цветов – от серого и голубого до сизого и ультрамарина[12] и от розового до алого и до пурпура, совершенно голые пласты холмов и предгорий перемешаны в хаосе, но так, что возвышающийся посередине собор разделяет синие от цветов красных, отводя первые налево, другие на запад, суд страшный над радугой. И Ильязд, оплакав развалины, долго ехал по почве, пропитанной кровью.
Удивительна всё-таки приспособляемость машины Форда. Оставив за собой после полудня Бану, Ильязд на ней, без всяких почти дорог и пользуясь преимущественно руслами речек, перевалил старую русско-турецкую границу и к вечеру достиг ущелья, усеянного церквями[13], большими и малыми, более или менее уцелевшими, и где в окрестностях бывшего монастыря он прожил месяц. Основная достопримечательность Хахула – монастырский храм, превосходно сохранившийся, должен быть отнесён, несмотря на то что Хахул был грузинским монастырём, к произведениям архитектуры армянской, во всяком случае (лишний образчик смешения сих культур), особенно на основании исключительного по реализму орла, усевшегося над двойным южным окном, и полновесных колонн продольного корабля. С другой стороны, церковь, не менее сохранившаяся, невдалеке от перевала на Эрзерум, доныне Грузинским называемого, в Экеке, где встретил Ильязда высоченный синеглазый и светлобородый турок, выстроена в виде греческого креста, греческим архитектором для какого-нибудь князя, и представляет наиболее светскую из церквей.
Что за нелепость? Зачем приехал сюда Ильязд, ради чего покинул Север? Чтобы восторгаться мертвечиной, гладить рукой обветренные камни и переписывать надписи, повествующие об истлевших делах? Ради этого пренебрёг жизнью, кипением, делом? Ради этого в течение лет принимал позу разрушителя и врага самодержавия? И был ли настолько наивен, чтобы думать, что занятия археологией в занятой войсками и обобранной стране есть выполнение его революционного долга? Что составлением инвентаря всех развалившихся церквей области он купит ей право на самостоятельность? Что переписав всех представителей расы голубоглазой, там сохранившихся, он вернёт ей утраченную культуру? В каком дурмане, неожиданном сне пребывал он, зачарованный зодчеством, полагая, что всё будет как следует, всё сделается по щучьему велению, близорукий учёный, будущий воображаемый президент воображаемого Гюрджистана?[14]
Покончив с Хахулом, он перебрался к северу в Ошк, исполинский собор которого, творение некоего Григола, расположенный в сердце обширной котловины и многочисленными изукрашенный рельефами, показался издали сказочным и недоступным чертогом. Тут, напротив, всё говорило о Грузии – и условность изображений, и кладка под штукатурку, и колонна с фигурой Нины Просветительницы[15], и сцены охот, и надпись о том, сколько трудившиеся над постройкой рабочие распивали ежедневно вина. Своды кораблей уже рухнули, но купол ещё держался, опираясь на чрезмерно тяжёлые столбы. Вокруг – остатки дворцов, приспособленные сельчанами под мельницу, склады кукурузы и сена и отхожее место.
А потом прогулки вокруг озера в поисках письмён, якобы высеченных над озером в скалах, других безвестных построек и таких же, что и турок из Экека, светловолосых горцев, остатков крайней к югу расы блондинов[16], которая, идя с севера, кое-как преодолела Кавказ. Никаких изваяний Ильязд на берегах не нашёл. Озеро недавнего происхождения создано обвалом горы, запрудившим течение Тортум-чая, и не может быть уподоблено озёрам Армении, где такие изображения существуют. Но зато Ильязд играл с детьми, на плечи которых падают золотые кудри, и расспрашивал стариков, удивлённо устремлявших на него синие глаза, выглядя рядом чумазым карликом. За озером он получил первые уроки. Встреченный им старшина селения Тев на его обращение по-турецки ответствовал русской речью и вдобавок с сильнейшим одесским акцентом: «Помилуйте, как же, пятнадцать лет был булочником на юге России в городке Херсоне»[17]. И невероятный пекарь, назойливый и бесцеремонный, преследовал Ильязда в течение двух дней, заставил побрить себя (он проскучал без бритвы три года), тараторил, требуя объяснения: что, отчего, почему и как, и немедленного прекращения войны, и аннексии Чороха Россией, так как тогда можно будет заниматься отхожим промыслом, не выплачивая паспорта.
– Что же вы хотите, – говорил он, шаря в мешке Ильязда и отбирая на память чай, сахар и консервы, – чтобы мы жили по доброй воле в этой паршивой дыре? Каким образом? Разве нас может прокормить это недоразумение? Если бы не Кавказ, не Крым, не мелочная торговля, не пекарное дело, давно бы все перемёрли. И так одно нищенство. Где вы найдёте такое нищенство, как у нас? И на что нам Турция? Что она, кормит нас, что ли, Турция? Это лазы за Турцию, потому что они все лодочники и могут работать в Константинополе, занимаясь перевозом через Золотой Рог, да муллы тоже по службе, но кто их слушает. Вот вы русский, а я турок, значит, вы мой враг. А вот вы один, один. Ходите среди врагов, ходите. Нападают на вас, обижают вас? Нет. Разве я вас обижаю? Живите у меня сколько хотите, потому что я деньги зарабатывал в России, и когда война кончится, кому бы мы ни достались, опять поеду в Херсон. Только усов не брейте, нехорошо.
Наутро отправились в другую деревню над озером, мимо величественных водопадов реки, вырывающейся из озера, образуя каньон, заглушивших на несколько минут продолжавшего шевелить губами старшину, где после разговоров о сёлах, что дремлют на дне озера, беседа опять сошла на политику.
– Бывшие грузины, говорите, – отвечал пекарь за всех, – может быть: нас в Эрзеруме на базаре называют гюрджи. Но что из этого? Церквей много, а какой из них прок. Хотите знать моё мнение, Россия, Турция, Грузия – нам всё равно, лишь бы поменьше с нас шкур драли. А Гюрджистан, республика, из кого, из баб, что ли, эта будет составлена республика? Я же вам говорю, что никто из мужчин тут не остаётся, все уходят на заработки за границу. И так у нас одно нищенство, не пройти, не проехать, а если нас собственной судьбе предоставить, так помрём. Хотя, правду сказать, Турция о нас не очень-то заботится, им на руку, что остаёмся непроходимой трущобой, русскому наступать труднее.
Но Ильязд не обратил достаточно внимания на трезвые рассуждения пекаря. Некогда было разбираться. Он перевалил через горы и спустился к Ишхану, собор которого занимал его более всего. Ему было известно, что вышеупомянутый Нерсес Строитель был до своего восшествия на престол в Ишхане епископом и построил здесь церковь, вероятно, круглую, и которой Звартноц был дальнейшим развитием. Опустошённая вскоре затем арабами, страна начала два века спустя заселяться грузинскими монахами, которые, согласно житию, нашли развалины Нерсесова храма и восстановили его. Когда монастырь прославился, царь грузинский Баграт[18] перестроил храм и украсил. Спрашивается – задача для детей великого возраста, – чем была постройка Нерсеса, что сделали монахи и после них царь? И Ильязд снова принялся за работу, видя в решении этой задачи своих усилий венец.
Он нашёл, что постройка Нерсеса была действительно круглой, точнее, в плане – крестом, составленным из четырёх полукругов и вписанным в окружность. Полукруги были образованы колоннами, поддерживавшими четыре абсиды, сходившиеся у купола, посаженного на четыре столба, и обнесены наружной стеной. От этой постройки дошли восточная абсида с семью колоннами, столбы и купол. Грузинские монахи пристроили к развалинам безобразный корабль, обратив храм в купольную базилику, Баграт же переделал базилику в крест и обшил всё здание… В горах, высоко над Ишханом, Ильязд отыскал маленькую, в форме четырёх полукругов, часовню, сложенную из такого же камня, что и древнейший собор, и, по туземным преданиям, на молоке коров, пасущихся на тех «альпийских» лугах.
Но вот подошла осень. Последние остатки облаков и снега растаяли, обнажив над почерневшими пиками голубое, до искусственного, небо, а реки сузились до последних пределов и тоже заголубели. Ветры на время прекратились, леса раскрасились. Кукуруза была сжата, и не приходилось более огибать расположившихся то тут, то там по склонам участков, плод айвовых деревьев поспел, виноград налился, и трудились крестьяне над сооружением трещоток и чучел, чтобы отпугивать медведей. Но зверь делался предприимчивым и бродил с урчанием вокруг виноградников. Молотили. Потчевали гранатами, смоквами, пастилой. И не успели замереть голоса певцов последней деревни, прислушивался Ильязд уже к новым, деревни следующей. И вдруг понял, что заблуждение кончилось.
За развалинами, логарифмами, за созвездиями незаметно прошло время, в течение коего он надеялся совершить столько дел и ничего не успел. Окрест его была приниженная и уходящая провинция, разутая, голодная и опустевшая. Он только теперь это заметил. Сии люди предлагали ему жалкие плоды и крохи, какие имели, чтобы не утратить достоинства, а он воображал до сих пор, что путешествует в Эльдорадо. Увлечённый в продолжение месяцев пышной мертвечиной, он проглядел живое, и вот теперь гюрджи стояли перед ним убогими, несчастными и приговорёнными, такими, каков был и он сам.
Отчаяние и тревога не покидали его отныне. Он продолжал двигаться, по косности, намеченным путём, по-прежнему записывал, измерял, снимал фотографии как ни в чём не бывало. Но душа покинула окружающее, и постылыми, ненавистными казались ему уже камни. Пусть чем дальше он шёл на север, приближаясь к границе и углубляясь в горы, окрестности делались живописнее и люди также, они только раздражали его. В Четырёх Церквах, укрытых в лесу, он пролёживал ночи на хорах, не в силах закрыть глаз, и прислушиваясь к оханьям, жалобам или треску в чаще и рёву медведей, выбиравшихся на опушку для игр. Тщетно по утрам ветхий Абдул-Хамид приходил из ближайшего поселения со своим ослом и часами просиживал под орешником, рассказывая небылицы и честя своего осла, убеждённый старотурок, именем Энвер-бея[19], до чего он был надоедлив.
Ущелье Чороха невдалеке оттуда запиралось увенчивавшей скалы крепостью, слывшей за неприступную. В углу крепости, над обрывом, лепилась часовня, и Ильязд после долгих усилий был наконец наверху, где нашел куропаток, а в часовне – приличного состояния фрески с крохотными сценами писания и натуральных размеров портретами местных феодалов в павлиньих костюмах. У подножья крепости цыгане стояли табором, и когда Ильязд наконец спустился, устроили ему триумфальную встречу, хватали его за руки, смотрели ему на ладонь, предсказывали необычайную судьбу, но Ильязд не дослушал и бежал догонять своих вверх по ущелью. Почему он не сорвался, спускаясь?
Свернув в ущелье Пархала, они застали сбор винограда. На просторной лужайке молодёжь, одетая в яркое, бьёт в ладони и пляшет. То в одиночку каждый, то составляют круг, но не замкнутый и в два этажа. На плечах у нижнего ряда стоит ещё ряд, и есть молодцы, забирающиеся на плечи последних, не утрачивая равновесия. Ведут хор и ухают. Неожиданно рассыпается трель, пока не перестаёт эхо отвечать запевале. Виноград особенно уродился. Ильязда одаривают плетёными из ивовых веток корзинами, полными гроздьев. Чтобы нарвать яблок, волокут стволы дерева с надсечёнными углублениями. Кто сплетает венок, возлагает его на осла, все хлопают и опять поют.
Даже заветная мечеть Пархала, также бывшая церковь, но не из мрамора, и несомненное и худшее повторение базилики Четырёх Церквей, обманула его ожидания. Легенд, рассказываемых ему о том, как Тамар[20] построила три церкви, Ишхан, Ошк и Пархал, и как у неё не хватило богатств на новую, почему она отрезала и продала косы и построила на полученные деньги четвёртую, Четырьмя Церквами потому и называемую, и других повестей Ильязд не записывал. Когда по пятницам на площади открывалась ярмарка, портной растворял лавку, явившиеся из-за гор лазы-моряки выкрикивали, что покупают, мол, золотые, и не находили предложений, когда старшина и мулла, усевшись под стенкой, разбирали тяжбы, а проводник, который взялся провести Ильязда в Россию, вылезал, неся низенький одноногий стол и тарелку с плодами, Ильязда охватывала сердечная боль, он вставал и уходил за деревню слоняться по откосам, дышать холодом, спускавшимся с верховьев реки, и наблюдать за вершинами Шестерых Пальцев, уже запятнанных снегом, сперва малиновых от заката, а потом чёрных и нехороших в ночи.
Наконец он покончил счёты с мечетью и закрыл навсегда свой архитектурный дневник. И гонимый восточным ветром, бежал на Качкар[21]. Целый день шёл вверх по течению, мимо деревень, где тайно исповедуется христианство, пока не достиг Хевека, населённого уже не бывшими грузинами, а отуреченными армянами, перевалившими сюда с запада, фанатиками, война которых с армянами-католиками, живущими к югу, – явление непрерывное. Старшина, дед коего ещё говорил по-армянски, был в течение семи лет булочником в Елисаветграде и проклинал, как только умел, родные трущобы[22]. Захватив ещё одного проводника, охотника на козлов, Ильязд выступил в два часа ночи, направляясь на юго-запад по широкой долине, ложу бывшего ледника. Достигнув к рассвету перевалов на Чорох, он взял направо и начал подыматься по узкому, но нетрудному коридору, пока не достиг к полудню ледникового поля, доказавшего, что оледенение Понтийского Тавра ещё существует. Проплутав по леднику, он взял снова направо и пошёл на приступ снегового уклона, на который потратил около четырёх часов.
Перед ним теперь расстилался необозримый почти горизонт, рельефная карта страны, в жилах которой текли его кровь и воображение. Прямо на севере, под небом совершенно безоблачным, лежали два крохотных облака – двуглавый Эльбрус. А между Качкаром и ним гнездились испещрённые горами изящные провинции Грузии, омытые серым и дымным Понтом, под ногами – Лазистан и Хемшин[23] и призраки Трапезундской империи[24], на востоке, не разнохарактерном, и на дальнем юге, куда солнце бросало заключительный свет, тянулось столь театральное трагическое нагорье, а в середине, опоясанный хребтами, – о, Гюрджистан, возлюбленная страна, призрак, готовый исчезнуть, красавица спящая, которую не знаешь как разбудить.
Дрожь охватила Ильязда при виде сей котловины, где изнемогло столько племён и царств, совершено столько бесполезных подвигов, и где каждая пядь земли засеяна смертью. Нужно было спускаться, а медлил он наверху, всё продолжая надеяться, что страна вот оживится, вот по мановению вырастут из земли города, стадами покроются опустевшие пастбища, хлебами – заброшенные поля, отдадут золото потерянные рудники и воскреснет величество архитектуры.
Но новую злобу нёс Ильязду туман, подымавшийся с запада и юго-запада, где ещё кое-как держалась скучающая по бабам российская армия. Он расстилался медленно, но неотступно, полз по хребтам и долинам, занавешивал горизонт, пока наконец Ильязд и растерявшийся его проводник не потонули в холодной каше. Тогда, схватив Ильязда за руку и насилу стащив его на ледник, проводники с огромным трудом дотащили его к утру до Хевека, а оттуда в Пархал, потерявшего речь, обезумевшего. И только в Батуме Ильязд наконец пришёл в себя и убедился, что его кто-то незаметно перенёс по воздуху на родину.
У себя дома. О, до чего он ненавидел сей дом! Почему на сладостный воздух и людей несмотря и на всесильное нечто, что назову присутствием ислама, несмотря, он не остался там жить, в Пархале, ни о чём не заботиться, кроме чистоты телесной и душевной, не завидовать, не тосковать, не надеяться, не остался жить до последнего пробуждения в тени Голубой мечети, принять ислам и быть погребённым немного ниже слияния двух ледовитых потоков? А теперь вместо чтения книги по вечерам и певучих строк, вместо языка возвышенного – язык зверский, со всеми ещё вшами и щами, каками и никаками, зверский русский язык[25]. Куда деться от него, от своих, от знакомого, изжёванного и постылого?
События предлагали ему один за другим соблазны, работу. Но до чего он изменился! Он перестал быть журналистом, и пока вокруг всё бурлило и перестраивалось, возникали республики всех цветов, одни пожирали других, белые попытались подняться на север, но были сброшены в море, а Ильязд продолжал жить под гнётом любви к мёртвой, строя новые замки в воздухе и готовясь приступить к их осуществлению. Ехать назад в Гюрджистан было немыслимо. Отступление российской армии и возврат турок делали невозможным даже повторение прежней попытки. Надо было начать с другого конца. И вот в голове мечтателя созревает план бегства в Турцию, где он будет действовать, где он сумеет добиться освобождения Гюрджистана. Спросить его, каким образом, он также ничего не мог бы ответить толком, как в прошлый раз. Но в этой упрямой и нелепой голове, так и осуждённой на пустой цвет, всё-таки цвели самые дикие и странные мысли, которых Ильязд не углублял, не желая изжить заранее, словно убеждённый, чующий, что только мыслями ему жить и придётся, и никогда не увидит он их осуществления. И всё-таки сей неверующий воитель за веру, проповедник истин, которые ему никогда не казались такими, настаивал на своём и, пренебрегая соблазном и счастьем, опять возвращался к вздорной своей идее.
Наконец он бежал. Трясясь от необычайной радости, чувствуя себя уже за границей, где угодно – в блаженстве, в несчастьях, но за границей, и что никто не помешает ему сойти через несколько дней на турецкий берег и жить среди турок, что он начинает всё сызнова, наполненный немыслимым счастьем, бежал ночью. Несмотря на октябрь, не было ни ветра, ни непогоды[26]. Огромные лужи, запятнавшие улицы, отражали разорванные облака и начинавшие меркнуть звёзды, которых шаги пугали, вспархивали они и пересаживались поодаль. Скорее бы подняться на пароход, увидеть, что над головой развеваются чужие цвета, почувствовать, что укачивает море, умиротворяет, лечит, видеть своими глазами, как меньшится на горизонте берег, с его привычными, с детства знакомыми и до чего осточертевшими бухтами, мысами, холмами, то голыми, то лесистыми, с его декорацией гор, – театр окончившейся и до сего нудной комедии – и наконец пропадает вдали навсегда.
Осень. Ещё немного, недолго, побережье и порт исчезнут за косоморьем, но горные цепи будут ясней, в гневе и в золоте. Растянутые до немыслимого волны, еле выпуклые или еле согнутые, время от времени делают прозрачной глубину, и тогда, серая, покрывается она белыми пятнами, бледными звёздами: это медузы восходят и плывут к берегам, сопровождая осень. Солнце легчает и наконец ничего не весит. Неспособное утонуть, оно катится по волнам, и, выскакивая из пучин, несутся команды дельфинов на запад, оранжевым поиграть мячом. Бакланы заняты в небе переэкзаменовкой по геометрии, и нисколько не опасаясь чаек, подымаются рыбы на самый верх. Там ждут они ночи. И тогда, пользуясь мраком, выходят они из воды и погружаются в небо. Они там плывут сверкая, созвездья, подымаясь всё выше, выше. Пена, бегущая за пароходом, сливается с Молочным Путём. То тут, то там возникают огни: это рыбаки, разостлав на воде цеповки, ловят у берегов. Падают звёзды. Море пахнет. И наконец из раскрытых хлябей чудовищное подымается в небо созвездье Кита.
2
Там, где небо никогда не меняет цвета и остается одинаково чёрным ночью и днём, где закрытые леденеют моря, тянутся потухшие вулканы, где нет никакой растительности, подробностей, никакого уюта, где от края до края один и тот же мёртвый пейзаж, где мороз и лето жгут одинаково, в стране призрачной, выплывающей с солнцем совместно из ночи и пропадающей вместе, так что напрасно ищет распухшая луна вулканы и промежуточные долины, нет ничего, кроме смерти, в этой проклятой стране, мёртвый из мёртвых, плёлся теперь Алемдар[27], взывая о смерти. Ибо не только губительным исходом для стороны затеявшей и внезапным, когда всё, казалось, приводило к задуманному концу, к разгрому противника и захвату пограничных стран, замечательным было оконченное сражение, но и тем, начало каким мытарствам оно положило.
Русское командование не выиграло сражения, его только потеряло турецкое[28]. После мучительного отхода русских войск через трущобы и перевалы, после тяжёлых потерь, причинённых главным врагом – морозом, после того как горные орудия были протащены на полозьях, запряжённых солдатами, и, наконец, после безумного перехода было, далеко в тылу у противника, достигнуто сердце связи и снабжений, у переутомлённых турок не хватило сил захватить его тотчас, драгоценное время было утеряно, русские, располагавшие железной дорогой, перебросили подкрепления, и вместо них сама отходная армия оказалась в мешке, и остатки её были взяты в плен и отправлены в глубь страны.
Сколько дней он уже шёл и всё ещё не мог умереть. И почему это казаки то и дело останавливали пленных, отбирали нескольких, отводили и расстреливали и потом гнали живых дальше, и их выбор ни разу не пал на Алемдара? Почему когда казаки после расстрела приказывали пленным уложить расстрелянных согласно обряду, головой к югу, их выбор всякий раз падал на Алемдара? Почему у него хватало сил идти дальше и смерть пренебрегала им, когда столько верных уже повалилось, не дождавшись расстрела, и так и осталось лежать в снегу?
Чего только он не наслышался и не нагляделся. Но он до сих пор не знал, что существуют такие мёртвые страны, что отмороженное мясо может так легко падать, обнажая кости, и что человек до такой степени вынослив. (И чем дольше он шёл, тем долее возрастало его удивление.)
Первые дни обессилевших было немного. Каждый хотел мужественно продержаться до расстрела. Но потом силы стали убывать, то тот, то другой падал. Конвойный слезал с лошади, хлестал обессилевшего, требуя, чтобы тот шёл дальше, и когда умирающий, несмотря на усилия, падал вновь, конвойный обыскивал его, раздевал, брал, что находил годным, вскакивал на лошадь – и дальше. Но жестокосердия у казаков не было, когда умирающий просил застрелить, конвой охотно выполнял просьбу. Таких, которые отвечали насмешкой, было немного.
Теперь трупы тянулись полосой, уходя в бесконечную даль пейзажа.
Наконец Алемдар попал в число избранных. На привале к нему подъехал конвойный, приказал знаком отойти в сторону, не слезая с лошади, поднял винтовку и выстрелил.
Сколько времени Алемдар пролежал в снегу, он не знал. Но он быстро понял, придя в себя, что ещё жив. Он приподнялся, ощупал себя. Выстрел пришёлся сверху, вероятно, поэтому он и остался цел. Незначительная рана в боку, и только. Поэтому только и остался некоторое время без сознания, что уверен был в близости смерти.
Алемдар приподнялся. Вдали, за косогором, партия пленных уже скрылась. Но он снова лёг на снег, из опасения, как бы не заметили, что остался в живых, и не пришли прикончить. Но размышлять, что делать дальше, не приходилось. Алемдар пришёл в себя с готовой мыслью: надо бежать, преодолеть во что бы то ни стало пограничную линию и вернуться домой.
Он с трудом заставил себя остаться ещё некоторое время на земле и потом вскочил в великой радости. Пока ему ничто не угрожает. В этой мёртвой стране нет даже шакалов, чтобы объедать людей, ни ворон, чтобы выкалывать глаза. Если же покажется отряд, то можно притвориться мёртвым. Мало ли расстрелянных и замёрзших валяется повсюду!
Дорога, с неё не собьёшься. Видно за многие вёрсты, и потом трупы, стоит только идти по трупам. И Алемдар выступил в путь.
Теперь он то и дело наталкивался на товарищей, то свалившихся от усталости, то расстрелянных и уложенных им как подобает. Он осматривал каждого, убеждался, что мёртв, осматривал окрестность, замечал издали нового и торопился к тому. Ему не приходило в голову, что вот уже двое суток, как он ничего не ел, и что усталость подкрадывается и к нему.
Когда настала ночь, он подумал о сне и решил устроиться по соседству с одним из трупов, который мог бы его защитить от ветра. Но когда он расположился, Алемдару показалось, что труп как будто не так холоден, каким следовало быть. Он приложился к груди, сердце слабо билось. Значит, этот расстрелянный был тоже жив.
Алемдар приподнял лежавшего. Это был старик, возраста, совершенно не подходившего для несения строевой службы, по-видимому, один из тех ошалелых, которые, не думая о годах, бросились на эту священную войну. Священная война. И хотя минута была самая неподходящая, Алемдар пронзительно рассмеялся.
Расстрелянный раздвинул веки и посмотрел на Алемдара, словно разбуженный его смехом. И заглянув в глаза старику, Алемдар увидел, что на дне их лежит что-то огромное. И он нагнулся вплотную к старику, крича ему: я уцелел, иду назад домой, в Константинополь, скажи, что надо!
Старик долго смотрел на Алемдара, напрягая силы. Хотел ли он говорить? Возможно. Но губы его не шевелились. Да и как бы они могли шевелиться? Отмороженные, распухшие, готовые отвалиться, они лежали ужасной печатью на съеденном лишениями лице. Лежавший делал усилие, какое – Алемдар долго наблюдал за ним, пока не убедился, что он хочет поднять руку, от которой ничего, кроме костей, не осталось, вся кожа опала.
Какие глупости! Чего ему было опасаться трупа? Других не постыдился и этого не постыжусь. И он с неожиданной яростью бросился на старика, перевернул и начал шарить в карманах и на груди. Но расстрелянный обрёл не только жизнь, но и силы. Костлявые, измороженные руки его задвигались и упёрлись Алемдару в грудь, отталкивая его. Глаза, еле видные из-под распухших век, загорелись ненавистью. Схватив Алемдара за нос, расстрелянный с такой силой сдавил пальцы, что хрящ захрустел. Алемдар вырвался и начал наносить удары в лицо умирающего, уселся на него и стал душить. Бросил его, встал оправиться и посмотреть, как тот кончается. И вдруг он заметил, что руки умирающего в предсмертных движениях упали на грудь, царапая её. Нет, очевидно, умирающий что-то искал. Наконец сведённые руки остановились и сжались, расстрелянный несколько раз вздрогнул, попытался перевернуться и весь осел. Алемдар бросился к нему, с силой развёл руки, шарил, ничего не нашёл на груди и тогда стал ощупывать одежду, нащупал что-то твёрдое, вшитое в кушак, раздел мёртвого, долго возился, пока не извлёк жалкий мешочек, жёлтый и шитый лиловым шёлком, по-видимому, какой-нибудь заговор.
Как ему не было стыдно! Грабить своих, когда они и без того обобраны казаками. Насильничать над умирающим. Где-то в глубине Алемдара заговорили слабые угрызения совести, но тотчас замолкли. Ночь наступала. Он смотрел теперь, как вокруг него исчезали один за другим неровности почвы, пока наконец всё не слилось с небом. Он тупо поглядел на звёзды, ставшие неожиданно отчётливыми, подошёл к приконченному им расстрелянному, растянулся вплотную и так пролежал до утра. Спал он или нет, неизвестно.
Первым его движением было вернуть талисман покойнику. Но потом, удивившись собственной чувствительности, он положил обратно мешочек в карман, потрогал покойника ногой, чтобы убедиться, не жив ли ещё, и опять двинулся к югу. По-прежнему не было ни ветра, ни растительности, ни жизни. Мороз оставался одним и тем же. Но Алемдар напялил на себя всё, что мог снять с убитых, и потому холода он не боялся.
Вскоре широкая долина, совершенно плоская, стала сменяться буграми, и расстрелянные и отставшие стали попадаться реже. Алемдар понял, что приближается к отправному пункту. Пора было сворачивать, иначе он рисковал выйти на населённый пункт. Он подумал, что больше не встретит трупов, и необычайное сожаление охватило его. Он вернулся вспять к последним пройденным и начал их шарить в надежде найти что-либо. Но на этот раз решительно ничего нельзя было найти.
Но не успел он отойти от дороги расстрелянных, как почувствовал, что силы оставляют его. Значит, всё-таки есть пределы даже его силам и нельзя безнаказанно слоняться столько суток по морозу, ничего не ев? Сперва появилась тяжесть в ногах, а потом ноги словно отнялись и стало клонить ко сну. Алемдар видел уже косогоры, на которых лес, в котором он будет в безопасности. Но ноги подкосились, он медленно осел на колени, постоял так, покачиваясь, повалился лицом в снег и заснул.
Ощущение, что его несут, было началом его нового пробуждения. Алемдар приоткрыл глаза и увидел себя на носилках, несомых русскими солдатами. Значит, его подобрали и он опять в плену. Значит, ему так-таки не суждено умереть. И почему он на носилках? Он болен, ранен? Алемдар хотел пошевелить ногами и не сумел. Его ноги были отморожены.
А между тем его донесли до поезда, до одного из вагонов, четверо рук взяли его за ноги и за плечи, раскачали и отправили через открытое окно внутрь вагона. Но Алемдар упал не на пол, а поверх набросанных на полу раненых и обмороженных соотечественников, которые стонали, ныли, копошились, стараясь как-нибудь расползтись по вагону и устроиться в каком-нибудь углу. Там, где тела громоздились кучей, те, что были внизу, напрягали усилия, чтобы как-нибудь выместить злобу на тех, которые лежали поверх них. Иногда им это удавалось, и неистовые крики оглашали вагон. Но зачастую усилия заставить соседа отвечать на удары или укусы были бесполезными, сосед уже был мёртв. В теплушке было холоднее, чем на дворе. Это был санитарный поезд для эвакуации раненых пленных. И зачастую среди пленных и на таком же положении оказывались и свои.
От пункта, где его подобрали, и до узловой станции, где его должны были выгрузить, Алемдар путешествовал шесть дней. Кроме того, что в последние дни разлагающееся тело и отправления раненых стали наполнять вагон вонью, ничего особенного в путешествии не было. Что ни пить, ни есть пленным не давали – это было настолько естественно, что никто из них и не ждал пищи. И если бы не зловонье, начальники станций и полустанков ещё долго держали бы этот состав в пути.
На шестой день Алемдар услышал за стеной разговоры о выгрузке, недовольные голоса. Разговоры возобновлялись несколько раз, но состав оставался стоять, и, видимо, любителей разгружать эти теплушки не находилось. Вечером на одном конце вспыхнул пожар: очевидно, нашёлся кто-то умный, решив, что единственный выход остаётся облить поезд керосином и сжечь из соображений здравоохранения и чистоты. Алемдар угадывал по свету в окнах, что вагоны разгораются. Донёсся самый ужасный из всех запахов – жареного тела. Но криков не было, так как в вагонах, по-видимому, больше не было живых. Он посмотрел окрест, все умерли, все были мёртвыми. Но он ещё жил и почему-то всё-таки хотел жить.
Каким образом ему удалось добраться до окна, приподняться, перегнуться и вывалиться наружу, он сам не понимал. Но когда его встряхнуло от удара о землю, он понял, что избег опасности. Ползком в темноте, работая только руками, так как ноги вновь отнялись, Алемдар прополз сотню шагов и только тогда поднял голову и огляделся. За ним подымалось пламя горевшего санитарного поезда. Перед ним стояла группа военных и, расставив ноги, кто заложив руки в карманы, кто похлопывая хлыстиком по голенищу, стояла и наблюдала за зрелищем. Кто-то из них заметил ползущего и расхохотался и, выхватив револьвер, выстрелил, но промахнулся.
Алемдар не знал, благодаря чьему заступничеству он вновь уцелел. Он не понимал ни языка, ни обстановки, чтобы знать, что его только потому подобрали и положили в госпиталь, что есть общественные организации, щеголяющие назло военным и гражданским властям своим человеколюбием и в особенности политическим чутьём, так как забота о пленных лучшая, мол, пропаганда, и, с другой стороны, не мог знать, что его пребывание в госпитале затянулось так потому, что военные и гражданские чины никак не могли договориться, в какой лагерь отправить пленного. Он считал только, что в этой зверской стране есть исключения, и благословлял оазис, его приютивший. Ему отрезали пару загнивших пальцев на левой руке[29] и половину правой ступни, так что теперь он передвигался прихрамывая, но мог обходиться безо всяких костылей, а потом даже перестал нуждаться и в палке. Наконец он стал выходить во двор госпиталя и начал раздумывать, как бы приступить к бегству.
Но не успел он как следует ожить и выйти из того граничащего с помешательством отупения, в какое впал после бегства из санитарного поезда, а его снова посадили в поезд, на этот раз простой товарный, и повезли дальше на север. Спутниками его были вновь соотечественники, остатки новых партий пленных, количество которых было невелико, так как система расстрелов по-прежнему продолжалась, но которым повезло попасть в плен летом, почему среди них не было обмороженных. Алемдар требовал новостей, никаких не было, ничего не было известно, кроме того, что война не только не идёт к концу, но, кажется, только начинается. Их довезли до гор и поселили в лагере.
Здесь Алемдар узнал кое-что новое. За год у него отросла светлая-пресветлая борода, а голубые его глаза размякли и затуманились. Однажды кто-то обратился к нему по-русски и на его отрицательный ответ, что не понимает он, вскричал (Алемдар кое-что уже понимал): «Как, вы не русский?» с самым искренним изумлением. Факт, что он похож на русского, поразил Алемдара. Мысль о бегстве, захиревшая было после того, как их увезли в такую даль, заструилась с новой силой. Похож на русского, значит, может сойти за русского и может бежать.
Однако стоило этому убеждению создаться, а пленных снова собрали, опять посадили в поезд и повезли на север. Снова снега, мороз и бесконечная, однообразная лунная равнина. Высадили на какой-то станции, опять погнали на север, и опять всё повторилось точь-в-точь как год назад: те же казаки, те же расстрелы на каждом бивуаке, те же изнемогшие отставшие, те же отрубленные кисти, смеющиеся лица, тот же обряд погребения и отмеченная в снегу дорога расстрелянных. Но на этот раз до Алемдара не дошла очередь. С одной десятой уцелевших пленных (надо же было конвойным кого-нибудь сдать) он добрался до городка, затерянного где-то в сибирской тундре, и был снова заключён в лагерь для пленных.
И вот потянулась бесконечная, однообразная зима в тысяче километров от родной Турции. Опять небо неизменно чёрное, как в Армении, но даже постоянная ночь. Иногда волосы ерошились от напряжённой мысли, от тоски по солнцу, и тогда вдруг за окном становилось светло. Алемдар выходил, глядел на сияние, разливавшееся по небу, говорил себе: столько-то дней осталось ещё, хотя сам не знал, как он считает дни. Теперь его жизнь одвоилась до удивительного. Тогда как один настойчиво готовил побег, другой ни о чём не думал, кроме первой недели плена, постепенно приобретавшей размеры и содержание совсем новое. Алемдар вдруг, сидя однажды против двери, понял, что дверь может открываться или внутрь, или наружу, и тогда как один ум говорил ему: внутрь, другой отвечал: наружу.
В одну из таких ночей, когда дверь была открыта наружу, он бежал. Вначале всё шло отлично, пока он, прикидываясь немым, перебирался от одного поселения к другому. Но недостаточно было не уметь говорить, надо было уметь понимать, надо было прикидываться глухим, а сведений, как и куда идти, не хватало. Наконец он открылся какому-то встречному, заговорив на ломаном языке. Тот немедленно выдал Алемдара. Его задержали, долго мучили, приговаривая: «За русского выдаёшь себя, самозванец», и отправили обратно. Но на этот раз не потеря свободы, а почему-то унижения, то, что его били, оказались самыми чувствительными для Алемдара. Он не испытывал никакой злобы на казаков, рубивших и издевавшихся над пленными после сражения, ни против поджёгших поезд. Война, на войне всё позволено. Но теперь, зная, что война продолжается (дверь наружу), он её больше не переживал (дверь внутрь) и удивлялся, что какая-то где-то происходящая война даёт людям на него права. Впервые в нём зацвела ненависть к врагу, о которой он столько слышал во время проповедей в мечетях, о которой сам говорил, но которая оставалась пустым словом. А теперь это уже был вовсе не набор звуков, которые стучатся о барабанную перепонку, как всякая человеческая речь, и только. Нет, он с вожделением перебирал эти звуки, чувствуя, как один за другим, нарастая, они заставляют его трепетать, дают ему силу, преображают его, делают его великим, способным отомстить, заплатить ужасной жестокостью за нанесённое его величеству оскорбление.
С яростью он принялся изучать русский язык, который казался ему доныне чёрт знает какой головоломкой и теперь простым и доступным. То, что он был так похож на русского, нисколько не обижало его. Его ненависть не была ничуть ненавистью к русским. Алемдар ещё не мог дать себе отчёта, но вспоминая о своём пребывании в Тифлисе, он чувствовал, что в этом слове надо провести какую-то черту, и что его ненависть и желание мести относятся только к какой-то части русских, и что, быть может, даже другая часть была бы одного с ним мнения.
Через год он уже говорил с лёгкостью и приступил к урокам письма. Он не замечал, что за сезонами уходили сезоны, а [за] годами годы, так как в его голове не было больше никакой другой идеи (и внутреннего и наружного употребления), кроме желания стать окончательно русским по внешности. Он старался не думать больше по-турецки, запретил себе вспоминать о прошлом, изгнал из памяти ближних, оставленных в Константинополе, стал избегать общества немногих соотечественников, проживавших в местечке, уверил себя, что он не Алемдар, прозванный Белоусым, а русский Александр Белоусов, родившийся тут, в Красноярске, ничего, кроме Красноярска, не видевший. Поэтому он создал себе в воспоминаниях поддельное детство, поддельных родителей, поддельную среду, воспитание и навыки, усвоил манеры, многие из которых были ему глубоко противными, заставил себя находить их отныне вполне естественными, такими, какие они и есть, и свёл свои представления о Турции как о каком-то далёком турке, который то и дело вопит, не зная сам почему. Это воспитание им самого себя шло настолько удачно, что когда он, чтобы испытать самого себя, говорил, что он турок, хотя бы и прежний, то собственное это утверждение вызывало в нём прилив искреннего негодования. Теперь он уже питал неприязнь к туркам, всем без исключения.
Но однажды, когда уже всё было готово вот-вот прорваться бегством, от этой с таким баснословным трудом воздвигнутой постройки в мгновение не осталось и следов. Откуда-то каким-то образом пришло известие, что в стране революция, что народ сверг самодержца[30] и воевать больше не хочет, что поэтому война кончена и пленным пора ехать домой. «Собирайся в дорогу, – услышал немедленно Алемдар, – будь готов, приказ о возврате придёт не сегодня-завтра». И хотя через несколько дней приказа никакого не было получено, новые местные власти порешили, что просто пока верхам некогда заниматься такими пустяками, и, считая нужным избавиться от пленных, предложили Алемдару и прочим как можно скорее отправиться восвояси.
В своей игре Алемдар зашёл так далеко, что теперь вернуться к действительности ему было мучительно трудно. Сообщение, что он свободен, вызвавшее такую необычайную радость у его соотечественников, скорее огорчило его. К этому прибавилась досада на соотечественников, которые ничего не делали, чтобы бежать, по-собачьему прожили эти годы, а итог получился тот же самый. И что было Алемдару делать со всем богатством, накопленным им? С горечью он думал о том, какое великолепное бегство он мог бы совершить теперь, какими бы забавными обстоятельствами совершался бы его обратный путь, какими удивительными положениями, как добрался бы он до самого фронта и тут перешёл бы к своим, осуществив план своей мести, отомстив за Сарыкамыш сторицей. А сколько ещё удобных случаев мести могло ему представиться по пути. И вот теперь было некогда думать обо всём этом, надо было торопиться ехать, может быть, через несколько недель он уже будет в Константинополе…
О, до чего он презирал себя в этот момент! Быть до такой степени одураченным судьбой! А мировое правосудие, а достаточное возмездие? Дурак, знал же он отлично, что это пустые слова. Ненависть, месть, какая болтовня! И куда это делась их волшебная власть? Ненависть, ещё недавно как занимало его это слово! А теперь? В голове только и роились мысли, как бы собирать пожитки и трогаться. И кто это так подшутил над ним? Кто околдовал его, заставил его столько паясничать [3 нрзб.] перед самим собой?[31]
Теперь никто не сопровождал пленных, их снабдили необходимыми бумагами и отправили в путь: устраивайтесь, мол, как хотите. Алемдар мог отделиться, отправиться куда ему угодно. И однако Алемдар ничего этого не делал, и пленные передвигались подобно стаду, то и дело застревая на недели в том или другом месте и ожидая терпеливо, когда появится возможность двигаться дальше. Однако когда эти задержки стали слишком частыми и в особенности партия убедилась, что вокруг, кто палку взял, тот и капрал, турки начали выражать недовольство и даже готовность прибегнуть к насилию. Алемдар не только не был инициатором этой перемены, но даже ничем на поступки товарищей не отзывался. Только когда после того, как добрались до железной дороги, пленные заставили первого попавшегося машиниста и начальника станции под угрозой составить для них поезд и немедленно отправить на запад, Алемдар решил присоединиться к общему движению.
И вот началось полное невероятных приключений путешествие на родину, тянувшееся вместо нескольких недель несколько лет. Сперва пленные попали в какую-то республику, где вынуждены были сидеть, несмотря на все попытки, так как с соседней республикой шла война и перейти через границу было немыслимо. Когда здесь война, не в пример прежней русско-турецкой, кончилась победой первой республики, то туркам удалось перебраться несколько западнее, но они вновь наткнулись на военные границы. Для чего русские прекратили войну вовне, чтобы начать её внутри? Да так и есть, их в этом уверили. Когда они усвоили, что идёт внутренняя война, хотя её не могли понять, кто с кем воюет и из-за чего, так как не видели противной стороны, то однажды они поутру оказались в городе, захваченном противной стороной, которая ничем как будто от прежней не отличалась. Благодаря [этому] им удалось передвинуться вновь немного на запад. И обстановка, окружавшая их, была настолько необычайна, а обстоятельства – усложнявшимися изо дня в день, что они снова впали в покорное состояние, ограничиваясь наблюдением и ожидая, что из всего этого выйдет.
Алемдар был одним из немногих, и только. Он двигался туда, куда двигалась партия, и только. Его голос, когда принимались решения в этой республике, ибо пленные вскоре после провозгласили Временную Передвижную Республику Турецких Военнопленных, его голос был только голосом. Разочарование, его охватившее, помогло ему безболезненно воспринять этот республиканский строй, тогда как ранее он стремился распоряжаться партией по-своему. Но так как он умел объясняться по-русски лучше всех, более всех уцелел и внешность его была достопримечательной, то помимо всякого домогательства на его долю выпала наиболее видная роль представлять Передвижную Республику во внешних сношениях. Ему приходилось договариваться о пропусках передвижников через границу, об отводе им помещений, предоставлении им поездов и продовольствия и тому подобное. Там, где местные власти отказывались выполнять это даром, приходилось от имени турецкого правительства подписывать обязательства и, наконец, пришлось выпустить собственную бумажную монету. Затем оказалось, что курс этих обязательств меняется в каждой республике, но меньше, чем меняются деньги республик при переводе из одной в другую. Словом, на долю Алемдара выпала настоящая государственная школа. Двери были открыты наружу, и основательно. Чудачествам, бредням, злопамятству некогда было предаваться, надо было заниматься настоящим делом, довести пленную республику до границы. А обстоятельства не ограничивались одними денежными трудностями. Тут местные власти требовали взамен продовольственных поставок несения службы, внутренней охраны и даже участия в военных действиях на границе, и так как Алемдар должен был в принципе соблюдать нейтралитет между красными и белыми, то приходилось быть очень осторожным в несении этих служб. Но сколько он ни избегал их, пленным не раз пришлось играть роль милиции, не говоря о парламентёрских обязанностях, которые были более на руку Алемдару.
О, возвышающие нас над нами самими государственные обязанности! Когда передвижники попали в казачьи области за Уралом, у Алемдара, поощряемого своими, было немало оснований, чтобы от нейтралитета отказаться. Но он только предпочёл немедленно отступить на север.
Когда наконец Гражданская война поляризовалась и остались только две области – Север и Юг, боровшиеся друг с другом, Алемдар предпочёл, и на это у него было теперь немало оснований, подняться ещё на север и ждать исхода событий. Но сколь он ни был нейтрален, опыт не прошёл даром. Он достаточно насмотрелся. Теперь он мог уже не колеблясь ответить на свой прежний вопрос, на какие два клана делятся русские. Его полярные предчувствия были предчувствиями Гражданской войны. И теперь Алемдар знал то, что знал уже с памятной недели первого пленения, что враги – это казаки, это юг.
Наступление красных было началом нового движения Пленной Республики решительно на юг. Но когда Советы, докатившись до Крыма, остановились, пленные уже долее ждать не могли. Они свернули к Кавказу, предпочитая спуститься как можно дальше на юг и чувствуя себя уже дома. Ибо хотя здесь ещё была Россия, здесь они уже все ходили под исламом. Горы, которые они теперь видели, были обагрены кровью их единоверных, и часто отцов. Теперь они проезжали через страны, где больше ничто не напоминало о годах плена. Они видели, что и тут прошла война. Но какое им было до всего этого дело, до правых, до виноватых, когда теперь в положенные часы до их слуха доносился привычный голос муэдзина, когда кругом люди уже понимали их язык, когда окружены они были ласкою и заботой, и когда все, с кем они ни говорили, убеждали их, что настала пора самоопределения народов, что ислам будет с исламом вместе, что тут завтра опять будет Турция, и что несчастья, свалившиеся на их страну, и захват Константинополя – дело временное[32], что русский Стамбула больше не хочет, и Кавказа не хочет, и все народы ислама объединятся в одно. И даже Алемдар, развращённый Гражданской войной, слушал эти слова не без удовольствия.
(Он уже дома.) Хорошо встать поутру и, убедившись, что воздух на рассвете начинает свежеть, выйти самому на базар, пройтись мимо рядов, изобилующих овощами, плодами и жирнейшей рыбой, купить исполинский арбуз, и когда настанет время обеда, уделить так мало внимания супу и мясу, и, взрезав резким движением арбуз, убедиться, что арбуз красен – отменно и сочен, съесть больше половины, а потом воздать должное чёрному кофе и рахат-лукуму, выкурить наргиле[33], ни о чём не думая, а потом выйти в сад, опорожнить слишком наполненный мочевой пузырь и думать, глядя, как дымится моча, что холода недалеко, но что всё в мире[34] неважно и проходит, не оставляя воспоминаний.
3[35]
Пока в течение целого дня нечаянный спутник излагал Илье-заде[36] свою удивительную историю, хотя Илья то и дело, не подымая глаз на рассказчика, повторял про себя: «врёшь, мерзавец, врёшь» или «ну на этот раз разоврался, скотина» и тому подобное, или, наконец, «ну и небылицы накручивает», он, однако, ничем сомнений своих не высказывал и, напротив, целый день просидел, качая головой в знак уважения, соболезнования, сочувствия и полнейшего согласия. Голос собеседника очаровывал; спокойный и куда-то в безбрежность поверх борта устремлённый взгляд, такой, точно это был не рассказчик, а сказитель, в который раз повторявший знакомую издавна наизусть сказку, которую он пересказывал, не останавливаясь и словно в трансе, опасаясь забыть или ошибиться; нетерпеливые жесты, которыми он ответил на несколько порывистых движений Ильи-заде, это подтверждали; взгляд отгораживал от всех тех чудовищ, которые, их окружив и прижав к борту, копошились на палубе и опаляли гнилым дыханием затылок и спину Ильи-заде. Подымаясь на пароход и когда день достаточно осветил сходни и пристань, увидел Илья-заде, с кем ему предстояло разделить путешествие: среди тысячной толпы не было ни одного целого человека, безрукие, безногие, но больше с обезображенными лицами, большинство, лишённое губ, не переставало смеяться, и все в живых лохмотьях, собрание изувеченных, словно подобранных для послевоенного паноптикума в назидание будущим таким же. Среди этого хуже чем лепрозория, последних остатков войска, обработанного шашками, поджогами и морозом и теперь возвращавшегося домой на радость давно не виданным родимым и близким, огромный блондин, поводырь, представлял странное исключение. И Илья-заде, тщетно пытавшийся в последнюю минуту бежать с парохода, принуждён был уцепиться за вожака, за единственное спасение, и день целый усыплять себя его созвучным и рассчитанным разговором.
Но когда к вечеру тема была исчерпана, пароход начал опять приближаться к берегу и голод всё настойчивее стал возвращать Илью-заде к мысли, что, несмотря на безобразную давку, на то, что палуба должна быть не только вплотную устлана телами, но, быть может, и в два этажа, и всё-таки надо попытаться как-то достать кипятку и извлечь из мешка чай и сахар, когда пришлось расстаться с игрой ума и вспомнить о брюхе, Илья-заде неожиданно вернулся к сомнениям и решил их вновь выразить в самом решительном виде. «Нет, он не может ошибаться, он слишком хорошо всё помнит». Его собеседник – старшина из Экека, с которым он провёл тогда во время поездки по Гюрджии целый день, который наблюдал с таким недружелюбием за работой Ильи-заде, не отходя ни на шаг, и был так же неразговорчив, как словоохотлив теперь. Тот же исключительный рост, те же синие-пресиние лунные глаза, такая же рыжая борода и та же рука с порченными пальцами. И потом, разве этот великолепный экземпляр киммерийской расы блондинов, которая некогда, идя с севера, была остановлена Кавказом, сумела всё-таки вдоль берега просочиться в ущелье Чороха, докатилась до водоразделов (Индийского) океана и там иссякла, и на поиски каковой Илья-заде и поехал в Гюрджию, в поисках каковой вместе с архитектурной рухлядью Илья-заде потерял всё время, разве этот голубоглазый собор не был им строго градуирован, измерен, записан, так что когда под рукой у Ильи-заде не было антропометрической карточки, но он отлично помнил, что это он самый и никто иной. И потом, почему отрицать, что он, вожак сих калек, председатель безносой республики и старшина погорелой деревни – одно и то же лицо. Илья-заде не может ошибаться, его поездка по Гюрджии – самое горестное и самое дорогое, что у него было в жизни, и все подробности слишком врезались у него в память, чтобы он мог ошибаться.
– Вот видите, старшина, до чего доводят слишком пытливый ум и слишком закоренелое невежество. Вместо того чтобы биться целый день над церквушкой, я должен был постараться разъяснить вам суть дела, а вы, вместо того чтобы играть в презрение, должны были понять меня с первых слов. Тогда если бы у вас и была теперь Турция, как сейчас, но вы были бы на ином положении и, вместо того чтобы болеть на волнах, мы бы с вами блаженствовали под тенью вашего орешника и ели арбуз, последствия которого вы только что изложили.
Но турок вытянул шею, что означало отрицание.
– Вы всё-таки ошибаетесь. Никогда старшиной я нигде не был и в Гюрджии никогда не находился. Мать моя была черкешенкой, и хотя я её не помню, так как она умерла от чахотки, когда я был ещё мал, но мне неоднократно говорили, что я её портрет, и звали её Мави за голубые глаза. Мой же отец турок, родился в Брусе[37], но детство и всю остальную жизнь из Константинополя не отлучался, – и эти последние слова, чтобы усилить возмутительное противоречие между их содержанием и построением, были сказаны по-русски с такой чистотой речи, чуть сдобной от сибирского говора, тогда как весь день турок говорил по-русски, но то и дело грешил, что Ильязд, пристыженный, съёжился и опять ушёл в себя.
Допустим, это старшина, но этот язык, где он мог достать этот язык, кроме как на Севере? Допустим, что его небылицы – хотя, в сущности, небылицы только в применении к нему, но коих эта республика безносых какая иллюстрация, – допустим, что эти небылицы – правда. Мог ли он выучить там в два года с таким совершенством чужую речь, к которой он должен был чувствовать естественное отвращение? А между тем звуки его речи баюкали не только Илью-заде, а и его самого, словно рассказывая свои похождения, он читал священную какую-нибудь главу. Так прислушиваться можно только к своему родному языку и с которым связан чем-нибудь, во всяком случае, более глубоким, чем два года плена, во всяком случае, к языку, который любишь, а не на который смотришь как на орудие. Откуда же эти поэтические замашки у турка, проведшего жизнь в Константинополе?
Но турок, уверенный, что мысли Ильязда текут по правильному руслу, продолжал:
– Вы начали наше знакомство с изъявления вашей любви к Турции, с указанием ваших заслуг перед ней, перед мусульманами-беженцами во время войны. Я понимаю, что это вы сделали не потому, чтобы войти ко мне в доверие, в чём вы вовсе не нуждаетесь, а совершенно бескорыстно, так как вы Турцию действительно любите. Эта любовь толкает вас на противоречия. Ваши политические убеждения мне кажутся мало совместимыми с вашей преданностью исламу. Но знаете ли вы Турцию в основном, что есть у всякой страны? Говорите ли вы по-турецки? Плохо? Вы изучали этот язык, зубрили грамматику, перелистывали словари? И что же, помогла вам ваша любовь? А всё потому, что вы исходите из вздорного основания, что любовь движет миром, толкает на подвиги. Помогла вам ваша любовь при поездке в Гюрджию, удалось вам что-нибудь создать при помощи её? Нет, я знаю другое орудие, более могущественное, совершающее чудеса и действительно движущее миром. Это ненависть.
Я родился в Константинополе, когда русские стояли под Сан-Стефано[38][39]. В детстве меня пугали русскими. Я впитал в себя чувство отвращения и опасения, которые испытывала моя голубая мать. С годами зачатки ненависти росли во мне быстрей меня самого, а вы видите, что я сам здорово вырос. Я провёл детство в городе, где каждый час ждали русских, где ничем нельзя было заняться, ничего предпринять надолго, так как завтра, может, придётся бежать в Азию. В течение тридцати лет, с тех пор как моя кормилица мне впервые сказала: завтра приедет русский, я ждал с ненавистью этого момента. И когда настала война, моя ненависть была настолько велика к России, что ни казачьи зверства, ни поджоги, ни лишения в плену решительно ничего не могли к ней прибавить. И пусть нас разбили под Сарыкамышем и в долине под Каракёем и на побережье, моя, наша ненависть победила. Русский не вошёл и теперь больше никогда не войдёт в Константинополь, так как Россия умерла.
Вас удивляет, что я нахожусь с начала войны в плену, а в Гюрджии вы видели моего двойника, но ещё больше, что я так хорошо говорю по-русски. Я не читал грамматик, не перелистывал словарей, так как не мог их достать, мною руководила ненависть, а она способна на чудеса.
И хотя Россия в прошлом, моя ненависть ещё не исчерпана, – почти закричал турок, – она ещё цветёт, ещё совершит и не такие дела! – И крик одобрения калек приветствовал этот оборот речи.
– Обернитесь, не бойтесь, – кричал турок на Ильязда, – посмотрите на остатки людей, нагромождённые на этой палубе. (Но Ильязд продолжал смотреть за борт и не повернулся.) Скажите, что помогло им дожить до сегодняшнего дня? Ответствуйте, каким образом жив ещё этот слепой, у которого на лице нет верхней челюсти? Или тот, у которого половина лица снесена шашкой? Или те, у которых вместо [кожи] одни кости, так как кожа давно отвалилась, у которых нет даже тряпок, чтобы скрыть это? Что позволило им перенести лишения, расстрелы и боль, выползти из пожаров, если не ненависть? Вы слышите, они говорят, что я прав. Только ненависть заставляет их жить ещё и не покончить жалкое это существование. И вы услышите ещё о них, как услышите обо мне, так как роль наша ещё далеко не сыграна!
А вы ещё недостаточно нагнулись над вашей любовью, покройте её, защитите её, берегите её, нам она не на что. Вы любите Турцию, вы распинались за неё в журналах, посылали в занятые области кукурузу. Простите меня, но нам она не нужна, ваша любовь. Нас немало любили в Европе. А к чему повело это? С каким хлебом есть её, любовь, дайте нам ненависти, ещё ненависти.
Он снова сел, поджав под себя ноги, эластичность которых показывала, что эта поза ему близка с юности, и недовольный впечатлением, произведённым его неожиданным выпадом после дня спокойных рассказов, и желая завершить долгую работу дня.
– Скажите мне лучше не о любви, а о том, что вами тоже руководила ненависть. Что из-за ненависти к вашей отчизне, в пределах которой вы имели несчастье родиться и пороки которой вам были слишком очевидны, постыдное существование которой вам было не по силам, что ваше бессилие перестать быть русским и возникшая, пришедшая вам на помощь ненависть заставили вас стать пораженцем, проповедовать распад России и возврат её в состояние скромного ледовитого государства, что эта же ненависть заставила вас якшаться со всеми сепаратистами, изменниками и патриотами охранных народностей, и теперь, наконец, когда вы видите, что Россия не так-то быстро кончается, заставляет вас бежать прочь.
Проверьте себя, и вы убедитесь, что я прав. И если ваша ненависть действительно так прочна, как имею основания предполагать, то я вас уверяю, что мы гораздо более нуждаемся в лицах, Россию ненавидящих, чем в тех, кто нас любит.
Но тут провокация была настолько очевидной, что Ильязд не выдержал.
– Я вам не хочу отвечать в таком же выспреннем тоне. Но поверьте, мной движет вовсе не ненависть и даже не любовь, что за громкое слово, а увлечение. Я, быть может, и ненавижу отчизну, и это меня от неё, несомненно, отталкивает, вот и всё. Впрочем, и тут слово «ненависть» чересчур звонко. Что же касается до всех тех поступков, о которых я вам рассказал при знакомстве как о правах на благородство, это одни увлечения, и только. Если из них ничего не вышло, то, во-первых, потому, что я пустоцвет, во-вторых, поверхностный человек и, в-третьих, хочу оставаться и пустоцветом, и поверхностным человеком, потому что вы сами сказали, что всё на свете неважно, потому что надо жить, вот и всё, жить несмотря ни на что, ни на войну, ни на революцию, ни на крушение Гюрджии и падение Константинополя, и только желание жить несмотря ни на что сберегло ваших товарищей, а вовсе не та ненависть, о которой вы говорите как о силе, но которая едва ли совершит чудеса. В особенности если за ней нет любви к отечеству, если она результат страха, досады и бессилия.
– И потом, милый друг, – закончил Ильязд, пытаясь быть снисходительным, – если вы так уж присмотрелись к действительности, вас окружавшей, как я не смог в Турции, как вы ещё можете пользоваться этой доисторической бутафорией и меня самого подбивать на подобные разговоры? Отечество, Россия, Турция. Или вы не знаете, что ничего этого нет, что это есть пустые идеи, чему соответствующие – юридическим единицам. Вы, видевший Гражданскую войну, как отцы расстреливали детей и дети вздёргивали родителей, где одна народность истребляла другую только потому, что каждая представляла ту или иную сторону, вы, знающий теперь не хуже любого мальчишки в России, что государство есть орудие насилия одной его части над другой, и что когда пройдёт пора насилия, не будет больше государств, что любовь к отечеству есть самое лицемерное оправдание этого насилия, как вы можете говорить со мной серьёзно о подобных вещах?
Ваш ответ только ещё раз доказывает, что ваша неприязнь к России действительно не так велика, и что вы всё-таки русский, тогда как я турок.
Ваша ненависть к России должна быть ненавистью к правящему в России классу, которого больше нет. Вы же знаете, если не знаете, то я могу вам указать, что революция в России наиболее ярко выразилась во внешней политике (2 мая), когда Временное правительство потерпело кризис из желания настаивать на вопросе о проливах[40]. Следовательно, вопрос теперь исчерпан.
– О, эфенди[41], вы просто упрямы, – вдруг развеселился турок, – это великолепное качество. Но нам ещё предстоит несколько дней пути, и мы успеем ещё поговорить на эту тему.
Между тем ночь уже наступила, и пароход, подойдя к берегу, бросил якорь в виду берега, присутствие которого обнаруживали несколько огоньков. Надо было думать о еде, и Ильязд, тщетно попытавшийся несколько раз пробиться из своего угла к машинному отделению и не сумевший этого сделать, так как у него не хватило духа шагать по лежавшим на палубе калекам, как это спокойно делали матросы (и при этом никто не протестовал), принуждён был искать заступничества у верзилы, настроение которого заметно улучшалось, и который, прекратив спор, остался таким же оживлённым и не впал в дневное оцепенение. Верзила приказал какому-то безносому сползать за кипятком, за что тот и был принят в сообщество, и вскоре верзила, Ильязд и безносый принялись за чай, сахар и сухари Ильязда. А так как и [у] близлежащих было немало охоты тоже попробовать чаю и сухарей, то через несколько минут запасы Ильязда, которых должно было ему хватить до Константинополя, растаяли.
Ночь простояли в полнейшем мраке, и на пароходе, кроме положенных, не было никаких огней. Ильязд решил, что это вполне естественно, так как если можно [на]пичкать судно до такой степени больными и калеками, то нечего заботиться об освещении этого груза. И готовился уже уснуть, когда ему стало сдаваться, что вокруг парохода какое-то движение, словно удары вёсел. «Что происходит? – подумал он. – И почему это стояние у берега? Какой национальности этот пароход, плывущий под французским флагом, на котором не видно ни одного француза? Не вероятнее, что это тут все турки, что флаг – для отвода глаз, и что это плавание вдоль азиатского берега неспроста, так как если этих калек везут в Константинополь? Грузят судно или выгружают? Грузят. В таком случае – оружием. И повезло же мне попасть на этот зачумлённый пароход да ещё быть свидетелем всего этого, единственным посторонним среди всех своих». И воспользовавшись темнотой, Ильязд немедленно покинул свой угол и поверх спящих и бодрствующих перелез в самый дальний угол палубы.
Там он просидел ночь, не помышляя о сне, прислушиваясь и то уверяя себя, что что-то происходит, то, наоборот, уверяя, что ему только кажется и всё кругом спит. И остывшее было внимание к Белобрысому раскалилось в нём вновь.
Не пытается ли Белобрысый вовлечь его в какое предприятие, предполагая его использовать для каких-то сомнительных дел? И что это за предприятие, в котором он найдёт применение своей ненависти? Нет, несомненно, этот человек что-нибудь да значит. И во всяком случае несомненно, что он не просто солдат, каким хочет казаться. Слишком стратегический склад ума. И потом авторитет. Одной наружностью этого не объяснить. Не правильнее вместо всех этих россказней предположить, что он попросту офицер, живший в России до войны, бывший атташе посольства, быть может, и тогда и выучившийся говорить по-русски? И потом, россказни, быть может, правдивы, но о многом умолчано? И не было разумнее делать вид, что поддаёшься на его удочку, а то отправит через борт немедленно и никто не заметит?
И не лучше бежать с парохода? Завтра мы должны быть в Трапезунде. И Ильязд решил наутро сойти во что бы то ни стало на берег.
Ночь прошла много скорее, чем следовало ожидать, из-под брезента, под которым укрылся Ильязд, можно было видеть, что на палубе начинают быть различимыми сперва тела, а потом и клейма[42], и тогда Ильязд покинул ночной приют. Но, к его изумлению, оказалось, что они стоят не где-нибудь в море, а против самого Трапезунда.
Великолепный всегда, он на этот раз был великолепней великолепного. Утренней позолоченный позолотой, нежился под начинающим голубеть небом. Гора и вкраплённый в неё монастырь были лиловой и перламутровым не менее, чем твердь и плывущая там луна на ущербе, и линия, почву от свода отделяющая, шла соответственно линии береговой так себе, вот тут, мол, земля, здесь воздух, внизу влага, а в действительности не было ни горы, ни неба, ни моря, а один только епископский бархат, и на нём кружева туманом, архитектура, сложенная из каких кто знает драгоценных материалов, и хрустальные паруса, в середине белоснежный собор (Святого) Евгения, чуждый суровости и свирепости византийской, легчайшая из легчайших[43] построек игрушечной империи, чайки над пристанью и стада дельфинов окрест…
Ильязд протискался к сходням, подозвал знаками лодку, управляемую гордо носившим чалму мальчишкой-лазом, съехал, дивясь по дороге, что его никто не заметил, что столько медуз подогнала сюда осень и что на пристани не спрашивают паспортов, устремился по подъёму к обсаженной кипарисами площади и далее вдоль базара, пока не вошёл в кофейню и, усевшись, вздохнул с облегчением.
Если его (чемодан) и пропадёт, неважно, ничего там, кроме исписанных бумаг и поношенного белья, нет, но он избавился от настоящей опасности и от этого кошмарного парохода, дождётся следующего под предлогом, что опоздал, и поедет дальше. И только когда он всё это обсудил, то сообразил, что вот она, заветная минута, что [он] уже за границей, на чужом берегу, что день этот, великий и радостный, скорее настал, чем можно было предполагать, что он на воле и в любимейшей Турции, поблизости от знакомых ему стран. И вспомнив, что теперь не время пить кофе, он заказал чаю, посидел на балконе, упиваясь великолепным своим расположением духа, отправился бродить по базару, осмотрел все виды торговцев фальшивыми монетами, затем перебрался в крепость, спустился в овраг, обошёл старинную стену в поисках распростёртых на ней двуглавых орлов, сельджукских этих, выбрался, вернулся, превосходнейшим образом позавтракал, наелся рубленой баранины, посыпанной барбарисом и приправленной гранатовым соком, пьяный от счастья, покурил, подремал, снова пустился в путь, пересёк крепость, за ней кладбище и вдоль берега направился к белевшей вдали на берегу Святой Софии. Там нашёл во дворе нескольких пастухов с козами, достал сыру и молока, растянувшись на травах, беседовал с ними о преимуществах дальних к Качкару пастбищ перед ближними, осмотрел церковь, достал по старой памяти карандаш и бумагу и за отсутствием рулетки снял поясом несколько размеров и хотел было вернуться в город, чтобы найти гостиницу, когда вовнутрь мечети ввалился огромный полицейский в форме, в котором Ильязд узнал немедленно Белобрысого, и, подойдя, спросил почтительно:
– Вы, кажется, сошли с парохода и, по-видимому, хотите остаться в Трапезунде. Но есть ли у вас виза?
Ильязд пришёл в гнев и стал кричать на полицейского:
– Что вам от меня надо, чего вы меня преследуете, я еду в Константинополь, но не хочу путешествовать с вами вместе!
Но улыбающийся и не терявший спокойствия полицейский, подняв руку ладонью к нему, произнёс:
– Виза, есть ли у вас виза, если нет, то торопитесь, пароход скоро уходит, мы не можем вам позволить остаться в Трапезунде, – и когда Ильязд снова разразился криками:
– Вы же понимаете, что вы должны подчиниться!
– А если не подчинюсь, арестуете? И арестуйте, сажайте в тюрьму.
– Нет, у нас нет оснований сажать вас в тюрьму, эфенди, – отвечал тот ещё более любезно, – мы вас насильно отвезём на пароход.
– Слушайте, Белобрысый, – вдруг вспомнил Ильязд, – что это за маскарад и что вам от меня надо?
– Эфенди, вероятно, ошибается, принимая меня за кого-то, я только полицейский.
Но Ильязд замахал рукой, крича:
– Вы воображаете, что я вас боюсь, мне с вами только скучно, понимаете, скучно, а я не собираюсь скучать! – и зашагал по городу, пытаясь не отставать от огромного бородача.
На пароходе он нашёл всё на своих местах. Белобрысый появился пятью минутами позже, приплыл в лодке в своём обычном виде.
– Простите меня, – сказал он, добираясь до Ильязда, – что я заставил вас вернуться на пароход. Но если я потерял целый час на поиски в участках формы, которая мне была бы по росту, и весь день на то, чтобы вас найти (впрочем, я с самого начала знал, что ваше пристрастие к архитектуре вас погубит), то всё это не потому, что я вам желаю зла. Поверьте, вам нечего опасаться на этом пароходе и напрасно вы бежали сперва этой ночью, а потом этим утром. Вы у нас в гостях, так случилось, и мы блюдём законы гостеприимства. Потом, мы грузили ночью оружие, и вы могли об этом догадаться. Но что же из того, что вы это знаете? Вы же не пойдёте на нас доносить ни здесь, ни в Константинополе. Вам с вашей любовью, нет, как вы говорите, с вашим увлечением приключениями, вам уже теперь лестно, что вы посвящены в тайну поставки оружия, и вы эту тайну будете хранить лучше всех.
Ильязд не мог удержаться от веселья.
– Нет, я не прав, Белобрысый, с вами вовсе не так скучно. Но что вам от меня надо в конце концов?
– Окончить прерванную вчера беседу.
– Отлично, вы победитель, продолжайте.
– Я вовсе не тороплюсь, у нас достаточно времени до Константинополя, пока же вы можете отдохнуть и полюбоваться видом.
Он говорил, как говорят с приговорёнными. Но Ильязд действительно развеселился. После кошмарного сидения на корточках, вони и давки целые сутки прогулка по Трапезунду подействовала на него обновляюще. Ему теперь это судно калек казалось менее ужасающим и совсем не безысходным.
– Мы вернёмся к прерванной беседе завтра, – продолжал Алемдар. – Поговорим пока о другом. Обратите внимание на эти затопленные транспорты, налево. Это дело рук вашей армии (он произнёс «вашей» с ударением). И видите эти погорелые кварталы, это тоже их дело, к счастью, горели обыкновенные жилые дома, а не кварталы развалин, иначе вам решительно нечего было бы осматривать. Разгром, которому ваши войска («ваши» с ударением) подвергли Трапезунд, превосходил по нелепости и хищничеству всё, что видела война. Я много о нём слышал, возвращаясь из плена, и сегодня, при посещении участков. Я бы с удовольствием остался тут с вами до следующего парохода, но, к сожалению, нас ждут в Константинополе.
– Меня никто не ждёт.
– Не вас, а нас, бывших пленных. Впрочем, не будьте столь разочарованы. Я думаю, что вас кто-нибудь и во всяком случае что-нибудь ожидает.
Но Ильязд уже так свыкся с этой вызывающей болтовнёй, что не обращал внимания. Он смотрел, облокотившись на борт, как мутнели сумерки, не отнимая, однако, никакой ясности у крепости, холмов и предгорий. Он думал о стране, скрывающейся позади этой панорамы, которая была где-то близкой и невидимой и, однако, почти ощутимой, осязаемой, присутствующей. Ещё раз он испытывал очарование этой земли, этого уголка земли, коего Трапезунд был крайним завершением, и убеждался в нетленности уз, связывавших его с этим чужим ему краем. И по мере того как белоснежные постройки начинали сливаться, уходили опять членораздельные чувства, желания, мысли, чтобы слиться в одно состояние покоя, колыбельного сна. Удары пароходного винта, призрак Софийской церкви, мелочи пережитого дня, потерявшие всякую выпуклость, проваливающаяся в море земля и повсюду одно и то же неумолимое и умиротворяющее, усыпляющее ночное величество.
Сон Ильязда был, должно быть, достаточно крепким, так как когда он наконец проснулся, немедленно вернувшись к пережитому дню, о котором он продолжал рассуждать во сне, день уже давно наступил. Алемдар занимал то же место, что накануне, поглощённый чтением какой-то, видимо, добытой им накануне книги. Книгой этой он был увлечён до такой степени, что удостоил Ильязда быстрым кивком и более не обращал на него внимания.
Так половина нового дня прошла в скуке и пустоте. Ни море, ни искалеченные не занимали. Ильязд ждал возобновления прерванного разговора, но Алемдар точно забыл о своём намерении. Поэтому когда ждать стало невтерпёж, Ильязд, воспользовавшись тем, что Алемдар приступил к курению добытых им накануне в городе папирос, обратился к нему с откровенным заявлением, что, мол, ждёт обещанной беседы, ожидая на турецком лице признаков самодовольства. Но Алемдар – подлинная восточная лиса – посмотрел на него вопросительно, как будто удивлённый тому, что ему напоминают о чём-то, чего он не помнит сам, а потом добавил:
– Я постараюсь вспомнить, о чём я хотел говорить с вами.
Комедиант. Этот ответ заставил Ильязда обозлиться как накануне. Ах, нет, это вовсе не такая безобидная игра, хитрая, злая, кошки с мышкой, одно продолжение которой безобразно. Но можно ли было дать понять Алемдару, что он окончательно в его власти? И поэтому Ильязд решил быть благоразумным.
– Вы меня вернули на пароход, чтобы угостить меня занимательным разговором, а теперь оставляете меня скучать. В таком случае я предпочёл бы скучать в Трапезунде.
– Вы невыносимый привередник, и любопытство – ваш основной порок. Если я не начинаю беседы, то потому, что несколько изменил своё мнение и считаю, что зачем мне вводить вас в круг моих идей, когда они заранее вам несимпатичны. (Мягко стелил подлец.) Вы любитель, поверхностный, как вы сами о себе сказали, фланирующий по войнам и революциям ради мимолётных впечатлений, которые вам нужны, быть может, для красного словца за столом, и только. Я же занимаюсь делами исключительно серьёзными и сам человек серьёзный. Вопросы, которые я затрагиваю, серьёзны, и если я решил затеять с вами беседу на несколько дней, то не для того, чтобы скрасить ваше плаванье, а сделать вас серьёзным и обратить вас в мою веру. Но я уже убедился, что всё это мало вас занимает, и жалею действительно, что не оставил вас в Трапезунде.
Неосторожный Ильязд, он слышал по голосу и видел по глазам Алемдара, что тот, быть может, впервые был искренним. Ему оставалось принять факт как есть, и только. Но, вопреки очевидному, он запретил себе верить в искренность Алемдара и заставил себя вести, как будто бы ничего этого не заметил:
– Это не дело. Серьёзен я или нет, причем тут этот вопрос? Что вы хотели сказать мне, я требую ответа.
– Вы не верите моей искренности, напрасно, я сожалею о последствиях. Ибо я уже в церкви Софийской хотел приступить к этому вопросу. Вы, несомненно, думали там о той другой, константинопольской, я также. И вот я хотел сказать вам, что меня, нас возмущает не столько русское желание лишить нас Константинополя, как бы осудительно оно ни было, а захватить при этом Софийскую мечеть и превратить её вновь в православие[44]. Ибо в этом религиозном покушении, оправдываемом тем, что это была когда-то церковь, как будто мы когда[-то] все не были израэлитами или язычниками, в этом аргументе, отрицающем эволюцию памятников, скрывается такое и только расхождение взглядов, но два разных мира, что о примирении их не может быть и [речи]. Подумайте об этом, эфенди. Если вы не усвоите этой идеи эволюции, завершающейся в исламе, вы ничего не поймёте в турецких, в восточных делах. Вы этой идее ещё чужды, иначе вы бы не удивлялись, что из вашей работы в Гюрджии ничего не вышло. Вы не знаете ещё, каким языком надо говорить с мусульманином.
Но Ильязд на этот раз отступил:
– Я принимаю ваше предложение, не будем касаться серьёзных вопросов, вы ошиблись, для них я не создан. Я бы мог вам возразить, что если русские больше не покушаются на Константинополь, то на Софию и подавно, что всё это старые декорации, которые неизвестно чего ради вы пускаете теперь в ход, что, как видите, несмотря на занятие Константинополя союзниками, никто Софию не тронул и так далее. Но на эту тему я не хочу с вами спорить, потому что я слишком люблю архитектуру, отвлечённую от её содержания, чтобы заниматься её содержанием. Поговорим просто о Турции, расскажите мне о Малой Азии, если вы действительно там и не были, то можете мне описать турецкую глушь, или про малодоступную страну курдов, про ассирийского папу, про язидского петуха и превознести до небес горы и голубоватые ледники. Я же, чтобы не остаться в долгу, могу вам рассказать кое-что о Кавказе западном, откуда ваша мать была родом, о непроходимых лесах, где наталкиваешься на одичалые плодовые деревья или заброшенные дома, воспоминания о покинувших край черкесах.
И Ильязд уже готов был, не получая ответа, продолжить своё повествование, когда с другого конца палубы донеслись крики и вопли. Оказывается, один из возвращенцев, лежавший в жару, умер. Это был первый случай сыпного тифа.
Не успел Алемдар со своими помощниками отправить труп в море, когда новые крики сообщали о появлении новых больных со всеми злокачественными симптомами в разных углах этой палубы, и на палубе нижней, и в глубине трюма. Так началась новая стадия плавания. Пустопорожнее словопрение Алемдара с Ильяздом было забыто, приходилось хлопотать целый день вокруг больных, попытаться отвести им какой-нибудь угол, принять какие-нибудь меры, и всё напрасно, так как судно было до невероятного набито народом и никаких лекарств на борту не было. Впрочем, количество больных увеличивалось с такой быстротой, что нечего было уже пробовать отвести им часть судна.
Ильязд, глядя на этих умирающих, не мог оторваться от этих несчастных. Те, у кого были ещё глаза, плакали, орошая слезами на лицах шрамы и рубцы, красневшие и набухавшие. Несчастные, когда до завершения их многолетних странствий оставалось немного часов, они лежали теперь, неуверенные, что доедут, с грустью в покорных и со всем согласившихся глазах. Ильязд делал что мог, помогал как мог, выслушивал последние желания, записывал адреса, куда он должен был написать родным умиравшего. Алемдар вначале был занят больными и не обращал на Ильязда внимания, но потом, заметив, что тот беседует с больными, забеспокоился, засуетился, уже не отходил от Ильязда, пробуя как-нибудь отстранить его от этих занятий. Поэтому когда один из больных попросил Ильязда снять с него кушак и, найдя зашитый в куске талисман, взять его на память, так как родных у больного не было, Ильязд ничего не мог сделать и должен был ждать вечера. Но как обмануть бдительность Алемдара? Наконец, пользуясь тем, что тот отлучился куда-то, Ильязд добрался до раненого, стал ощупывать пояс, нашел что-то твёрдое и вырезал ножом. Турок был мёртв. Оставалось при помощи других выбросить его в море, днём всё могло быть замечено.
Новый день осветил картину необычайную. В одни сутки пароход был превращён в больницу, но по условиям напоминая ему вышеупомянутые санитарные поезда. Ещё сутки, а плыть оставалось ещё сутки, и это будет корабль мертвецов. Сыпной тиф свирепствовал с силой и свирепостью баснословной чумы. А если кто и уцелеет, разве их впустят в город? «Сжечь пароход – единственное, что сделал бы я», – говорил Ильязд. Право, поджёгшие санитарный поезд Алемдара были не так злы.
А Алемдар переменил ещё раз поведение. Хамелеон. Теперь он о чём-то советовался с уцелевшими. Ильязд счёл нужным вмешаться в разговоры.
– Почему капитан парохода не правит на Зонгулдак[45]? Там можно было бы найти медицинскую помощь, чем продолжать передвигаться в таких условиях, когда на пароходе нет даже термометра.
Алемдар засмеялся, и Ильязд поразился увидеть этого человека столь злым.
– Мы не можем терять времени, завтра мы должны быть утром в Босфоре. Напротив, надо торопиться, чтобы проскочить.
– А карантин?
– Они ничего тут не найдут, когда придут, ваши союзники.
– А больные?
– Они не найдут и больных.
Что значила эта фраза? Не собирался [ли] Алемдар сотоварищи отправить больных за борт перед приездом санитарной комиссии? Что за злая и неуместная шутка? Ильязд потребовал объяснений. Но Алемдар на этот раз оборвал его с раздражением:
– Эфенди, вы мешаетесь в дела, которые вас не касаются.
– Но как вы смеете жертвовать жизнями – ибо они ещё живут, и большинство из них может жить?
– Как я смею, ах, вы умеете так хорошо производить анкеты, спросите их, предпочитают ли они жить и чтобы мы не вошли в Константинополь, или умереть, но чтобы я был там завтра? Спросите их, что они вам скажут, наивный человек. – И он снова загоготал.
– Но дело не в том, готовы эти люди на самопожертвование или нет, а есть ли основания к принесению их в жертву или нет. Вы их можете выгрузить в Зонгулдаке, а оттуда пробраться в Скутари[46] совсем нетрудно и тем более переправиться в Скутари через Босфор.
– Выгрузить в Зонгулдаке, вы хотите, чтобы я отказался от возможности показать всему свету в Константинополе, в каком виде возвращаются наши из плена? Как их обработали русские? Упустил этот случай, который вдохнёт столько сил в[о] врагов России?
– Покажите их в Ангоре[47], и почему всё – Россия?
– Нет, не в Ангоре, а в Стамбуле, там уже одной ногой в Европе. Пусть видят все, что не только мы звери, как твердят все. А вы полагаете, что я могу отказаться от этого великолепного случая показать такую коллекцию, показать всем безносую передвижную республику? От возможности пригласить завтра корреспондентов европейских и американских газет и кинооператоров? Откажусь показать всему миру – и как можно скорее – это поучительное зрелище? Да понимаете ли вы, какое значение будет иметь эта выставка?
– Но если это так уже необходимо, сбросьте скорее санитарную комиссию, чем товарищей, среди которых мало неплохих экземпляров для вашего удивительного зверинца. Право, я начинаю думать, что вы нарочно подобрали эту публику во имя агитационных целей и делаете лишь вид, что провели с ними всё пленение. И наконец, выгрузьте их где-нибудь при входе в Босфор, но не топите.
– Если вы мне достанете лодки для выгрузки и отведёте достаточно времени – я, пожалуй, последую вашему совету.
Что за скверное положение! Окончательно обнаглевший в окрестностях Константинополя, а прежде бывший таким любезным, Алемдар подавно мог применить к Ильязду то средство, которое он собирался применить к товарищам. И чем больше Ильязд обсуждал эту возможность, тем более казалась она ему неизбежной, так всё более он делался нежеланным свидетелем. Однако ночь протекла без происшествий, Ильязда никто не тронул, и болезнь также пока обошла его. На рассвете же впереди показались тщедушные, но несомненные очертания европейского берега. Но не они привлекли Ильязда, а группа судов, военных и штатских, вытянувшаяся в линию и отделявшая его от Босфора. Ильязд долго недоумевал, что это за эскадра, пока, увидев крещёные флаги, не догадался, что это флот выброшенного большевиками генерала направляется в Константинополь с остатками белых[48].
Сначала Ильязд ничего не испытывал, кроме (пустого) любопытства, но по мере того как пароход (двигаясь быстрее сей цепи) настигал её и стали различимы не только флаги, но и запруженные солдатами палубы, он стал испытывать те же приступы рвоты и отвращения, смешанные с досадой, как в утро отъезда из Батума, оказавшись среди изувеченных. (Он полагал, что большей, чем на его пароходе, давки быть не может.) На судах напротив люди, преимущественно солдаты, стояли уплотнённые так, что если бы кто-либо из них пожелал сесть или повернуться хотя бы, то не смог, и точно людей этих привязали верёвками [от] бортов к мачтам и так и оставили на произвол судьбы умирать от голода и удушения. И по мере того как пароход приближался и вот уже вступал в Босфор, подходя вплотную почти к судам этой эскадры, Ильязд, присмотревшись к пытаемым, которые, вероятно, стояли так множество дней, видел, что некоторые, перевесившись через борт и уронив голову и руки, точно петрушка, покачивались от дуновений ветра, те, что были за ними, выставив подбородки, выкатили белки и показывали жирные и сиреневые языки, но большинство просто стояло, вытянув руки по швам, и равнодушно глядело усопшим взглядом. А кое-где вкраплённые в стоячее кладбище и не сумевшие ещё умереть время от времени подымали головы, открывали и закрывали рты и пускали игравшие солнцем и радугой пузыри.
На башнях мачт, на рубках, на одном судне, на другом, на третьем всё было одно и то же, и спрашивалось, кто же ещё остался живым, чтобы вести эти суда. Алемдар оторвал Ильязда от этого созерцания:
– Не сказал ли я тебе, что ты неправ. Вот она, русская армия, приближающаяся, наконец, к Царьграду. Христово воинство, оно соберётся завтра в Софии под воздвигнутым вновь крестом…
– Как вам не стыдно, – закричал Ильязд, вцепившись в тулуп Алемдара и пытаясь трясти, – издеваться над несчастными жертвами политики бывших помещиков и генералов! Да кто бы они ни были, как можно смеяться над погибающими людьми?
– Людьми, ты хочешь сказать: покойниками, – зарокотал Алемдар. Бешенство овладело Ильяздом. Он притянул к себе Алемдара и быстро оттолкнул, сбил его с ног и покатился следом, поверх кучи калек, пытаясь вцепиться в горло, царапая турку лицо и трепля бороду. Но Алемдар, схватив Ильязда за ребра, отбросил его с такой силой, что тот, перелетев палубу, ударился головой о какую-то стенку и потерял сознание.
Когда он пришёл в себя, то увидел [себя] окружённым какими-то чиновниками, требовавшими у него бумаг и объяснений по поводу раны на голове и крови, которая якобы покрывала ему лицо. Алемдар стоял тут же, злорадный, давая подробные объяснения по поводу несчастного падения Ильязда с рубки. Удовлетворённые бумагами, чиновники помогли Ильязду выйти на палубу. На ней не было и половины калек и ни одного больного.
Пароход был уже окружён лодочниками. Белобрысый подошёл к борту и что-то каркнул.
– Эфенди, эфенди, – отвечали десятки их, несколько сбежали по трапу[49], толкая членов санитарной комиссии, подхватили Белобрысого на руки и бережно снесли в лодку.
– Какое счастье, – счёл нужным осведомить на бегу один из них, стоявших рядом с Ильяздом офицеров, – вернулся Алемдар Мустафа Саид, хороший офицер, зять главного имама Айя Софии, пропавший без вести.
Но какое дело было Ильязду до этого? Перед ним пролив уходил вправо и влево, засеянный лодками, парусниками, баржами, пароходами и броненосцами, суетившимися, встречавшимися, разбегавшимися, самыми современными, доисторическими, древнеегипетскими, возносивши леса мачт, за мачтами новые, минаретов, расположенных на склонах, и окрест минаретов уступом подымающиеся города, крыши, усеянные чайками, и чайки были над крышами и подымались ещё выше в небо, гоняясь за авионами, и сыпали чайки на волну крики – по-птичьи ли или пропеллеров – оттуда, где в высоте, поверх золочёных дворцов и заброшенных парков возвышала архитектура казавшиеся воздушными шары.
4[50]
Улочка с громким названием Ворот Величества тянется[51] между Софийской мечетью и судебным ведомством, соединяя Софийскую площадь с Дворцовой[52]. Справа, рядом с ведомством, расположен фонтан султана Ахмета, слева, возле мечети – прилепившиеся к ограде и минарету лавчонки. Их всего было шесть. Каморка сапожника, кофейня, столовая, другая кофейня, другая столовая, бывшая и служащая квартирой Хаджи-Бабе, и мелочная лавка. Хаджи-Баба был собственником участка и лавок, за что в своё время заплатил тысячу золотых.
Хаджи-Баба, прелести прозвища которого неисчерпаемы, был весьма положительным человеком[53]. Невысокий и косолапый, не расстающийся с кашлем, отец многоголового семейства, оставленного где-то вдалеке, Хаджи-Баба был по ремеслу поваром, и не поваром вообще, а мастером по изготовлению пирожного, сиропом облитых шариков, и ремеслом сим кичился, хотя в нём было нечто смехотворное. Бережливый до крайности, у него была всего пара штанов, часто нуждавшаяся в починке, и тогда он оставался торчать дома, в рубахе, и в то же время богатый Баба сдавал в аренду свои лавки повару Мемеду, Ахмету Чаушу и другим, помогая при этом Мемеду готовить кушанья, а в кофейне у Чауша проваживая свободное от кухни и молитв время, куря, поигрывая в нарды и шестьдесят шесть, а приходило время молиться – то уходил к себе на чердак, обстановка которого состояла из нескольких тюфяков, сундука и лежавшего на полу зеркала, садился на зеркало, трефовый король, и начинал славословить.
Но главным его занятием были не карты и не пирожные, а врачебная деятельность. Правда, себя вылечить он от кашля не мог, и это был основной упрёк тех, которые не верили в его могущество, но Хаджи-Баба всякий раз отвечал, что хотя он и лекарь, но лечит снадобьями, которые вовсе по существу не являются снадобьями, так как в действительности он лечит изречениями, которые не следует смешивать с заклинаниями, и что тут нет никакого противоречия, так как его слово, сильное над другими, бессильно против него самого. Способ же лечения у него был один и тот же, библейский: на кусочке бумаги, самой обыкновенной, обычно выдранном из тетрадки в линейку и с колонками для цифр, он писал, но чернилами, приготовленными самым особенным образом, пользуясь самопишущим пером древнего образца, несколько строк, бумажка погружалась в воду, чернила растворялись, окрашивая в коричневое, больной выпивал и потом должен был ждать исцеления. И действительно, случаев исцеления было немало, это признавали даже ни во что не ставившие Бабу его постояльцы, которым, впрочем, Баба никогда о врачебной деятельности своей не говорил и ни в чём их не убеждал. Здесь это был добродушный игрок на кусок лукума или чашечку кофе. Перед больными это был другой человек. Выпятив грудь, надувшись, прижав подбородок к шее, пронизывая пациента свирепым взглядом поверх никогда не вытиравшихся очков, Хаджи-Баба, когда бумага была съедена, ревел: «Ступай и исцелись». О всевозможных внутренних болезнях второстепенного свойства нечего и говорить: они исчезали немедленно. Но Хаджи-Бабе удавалось исцелять болезни кожные, вплоть до проказы, которую он относил к болезням окончательно побеждённым, против которых необходимое изречение было найдено. Но он откровенно заявлял своим пациентам по поводу других болезней, среди которых было немало и совершенно пустяковых, например, насморк, что лечение их небезусловно, так как найденные им изречения (вопрос был в изречениях, чернила не играли важной роли) неокончательны или неполны, и от степени их полноты или совершенства зависели шансы успеха. Так, чахотка излечивалась в трёх случаях из десяти, лёгочная, горловая – ещё реже, насморк – в одном случае из десяти, зато камни в печени и в особенности в почках рассыпались почти без промаха. Но были и такие болезни, способов лечения коих Хаджи-Баба, несмотря на свои долгие труды, не нашёл, и опять-таки тут были болезни тяжёлые и лёгкие; например, из лёгких – течение крови из носу в жару, среди тяжёлых – рак. И сокровенным желанием Хаджи-Бабы было желание умереть не раньше, чем он найдёт средство против таких сильно укреплённых болезней, и в особенности насморка.
Днём столовая и кофейни были полны судейских чиновников. Но в сумерках столовая запиралась, и в наполовину пустых кофейнях собирались только свои, чтобы протянуть остающееся до сна время. Здесь за мраморными столами – два слева, два справа и пятый вдоль окна на улицу – сидели: слева Шереф[54], архитектор из города Вана[55], бежавший во время наступления русских и служивший теперь сторожем в музее Святой Ирины[56], длинный, неизменно грустный, страдавший хроническим насморком, с нахлобученной феской и ни о чём не говоривший, кроме архитектуры. Он играл в карты с Кадир-Усмой, крикливым, азартным, чудовищное ожирение которого было в квартале лучшей рекламой его кухмистерским способностям. Хаджи-Баба заседал справа, воюя с Чаушем, содержателем кофейни, испытанным остряком и поклонником опиума и всяческих опьяняющих, тогда как прислужник Риза, прозванный Попугаем, держался в углу, в глубине, около очага и самовара. Рядом же с очагом на стуле, как нарочно выставленном напоказ, восседал эфиоп Шоколад-ага[57], карлик и евнух из старого дворца[58], с огромной, но рассудительной головой, прислушивавшийся ко всем разговорам, поминутно подавая реплики, которых никто не удостаивал ответом, по нынешним занятиям библиотечный сторож. Впрочем, иногда он не ограничивался репликами и вдруг приставал к какому-нибудь случайному посетителю, изводил его бесконечными расспросами, платил за его кофе, чтобы тот не слишком ворчал, и снова начинал приставать, неизвестно чего ради. Жёлтый[59] приходил позже, перед концом. Лицо у него было такой желтизны, точно кожа у него была выкрашена шафраном. Также евнух, с черепом совершенно голым и против правил снимавший, войдя, феску, Жёлтый приносил с собой обтянутую[60] кисеёй коробку, в которой держал мух, отдёргивал кисею и принимался играть на дудке. Мухи вылезали, зелёные, жирные, и, перелетая с места на место, но не покидая стола, исполняли тот или иной, в зависимости от мотива, танец. Музыка умолкала, мухи заползали обратно, вечер был кончен. Пора было расходиться и запирать кофейню.
Ильязд появлялся в кофейне только с заходом солнца. До этого, просыпаясь, он валялся на чердаке, где Хаджи-Баба отвёл ему угол и наделил тюфяком, положив руки под голову, ждал, упёршись глазами в чёрный от копоти потолок, когда наконец муэдзин затянет свою музыку, и Хаджи-Баба подымется по скрипучей лесенке, неистово кашляя, и сядет на своё зеркало, зашепчет, забормочет, время от времени восклицая, встанет, спустится с чердака, и только после этого вставал, наводил на себя красоту и отправлялся в кофейню. Здесь его появление встречалось возгласами «писатель». Ильязд здоровался с каждым за руку, получал чай, хлеб и сгущённое молоко и, не теряя драгоценного времени на карты, вырывал из клеёнчатой тетради четыре странички и принимался за свой журнал. Называл журнал «95», по возрасту героини, которая якобы была замужем за Ризой-Попугаем, игравшим героя и переносившим все даваемые ему клички и приключения с величайшим благодушием. Местом большинства событий был дом-мечеть (нелепость, несуществующее место). Журнал выходил еженедельно, проник вскоре за ограду мечети и стяжал Ильязду такую известность, что он получил право разгуливать по мечети как у себя дома и ряд непозволительных христианину вольностей.
Но не только любови свирепой ведьмы или военные подвиги Попугая поглощали у Ильязда остаток дня. Нет, «95» был занятием более нежели второстепенным, и Ильязд начинал всякий раз с него, чтобы поскорее закончить совместно с Шерефом половину страницы и приступить к более серьёзным занятиям. Это была, во-первых, опять-таки совместная с Шерефом работа над вопросом о букете персидского принца.
Известно, что заключённый в Девичьей крепости персидский принц Шеро послал дочери султана букет цветов, который своим составом выражал любовное послание, которое было прочтено девушкой, но в цветах скрывалась змея и так далее[61]. Задача, поставленная Шерефом себе, была, во-первых, определить, из каких цветов был составлен букет, во-вторых, каким образом девушка его прочла, и, наконец, вопрос субсидиарный, но не лишённый значения, какой породы была уже змея. Уже в Ване до войны Шереф положил начало этому труду, и когда началось наступление русских войск, ему повезло при бегстве из дома захватить самую рукопись и список источников, которыми он пользовался, но увы, самая библиотека, вопросу этому посвящённая и составленная преимущественно из рукописей, осталась на месте и была использована солдатами (как он выражался) на самые естественные цели (подтирку). В течение невероятного и полного лишений бегства, зимой, через горы Шереф сумел рукопись сохранить, лелея мечту найти наконец пристанище, чтобы приступить к продолжению главного труда своей жизни. В Константинополе, благодаря содействию наследного принца Абдулла-Меджида[62], свободного художника и покровителя пытливых умов, Шереф получил место сторожа в Ирининском музее, и, самое главное, принц предоставил в его распоряжение средства, чтобы собрать необходимую ему для продолжения труда литературу. Музей закрывался рано, оттуда до улочки Величества было рукой подать, и у Шерефа было в распоряжении не менее четырёх-пяти часов для продолжения прерванного накануне труда.
Он достиг уже серьёзных успехов в этой работе благодаря превосходному методу. Он установил, что принц мог тем легче составить этот букет, правильней – тем легче мог заказать его, что в Персии уже существовала в те времена целая школа письменности при помощи цветов, как живых, так и ботанизированных (в каковом виде их, вероятно, и получила принцесса ввиду дальности расстояния). Письменность эта была, несомненно, идеографического характера и первоначально служила культу и особого расцвета достигла в братстве так называемых дервишей-садовников, клумбы и цветочные поля которых были не чем иным, как посаженными священными текстами. Описания некоторых из этих полей были найдены Шерефом, и оставалось только расшифровать их, подыскав соответствующие стихи из Корана, что было делом, не требовавшим ничего, кроме терпения.
Однако поскольку всякая духовная письменность отлична от светской, постольку можно было предполагать заранее, что правила, которыми руководствовались в шахских садах шахские садовники-дервиши, были иными, чем письменность дервишей-садовников. И потом, пространно объяснял Шереф Ильязду, принцип какой бы то ни было духовной письменности, духовной деятельности, словом, всего относящегося к духовному – затемнение, концы в воду, и притом в воду мутную, морочение головы, словом, желание сделать предмет возможно менее доступным черни, чтобы продолжать её обкрадывать и жиреть, ничего не делая. Следовательно, понять без ключа духовную письменность невозможно. И действительно, если бы вы только знали, какую ахинею не разводили на своих полях дервиши-цветочники! А между тем принцесса должна была понять букет (или ботанизированное собрание цветов) без труда, следовательно, письменность должна была быть общедоступной по принципу, легкоусвояемой (никакого мошенничества), то есть светской. Но что может быть безалабернее литераторов светских (впрочем, то же надо сказать и о художниках, и о музыкантах, и о строителях). Полнейший произвол, никакого канона, каждый валяет, что ему вздумается и как ему вздумается. Результат, запах, слово весьма уместное, немедленно пропадает, и не знаешь, что же этот несчастный хотел выразить, загибая такую фразу.
– Когда я пришёл к убеждению, что букет Шеро был произведением литературы светской, я потерял было надежду дожить до окончания своего труда. Пришлось начать всё сначала, во-первых, составить перечень всех цветов, произрастающих в Персии, и таких, которые могут в ней произрастать в шахском парке, как на воздухе, так и в теплицах и в холодильниках, затем собрать подробнейшие сведения о качествах каждого – цвет, запах, рисунок, поведение, вкус, особые свойства, например, ядовитость и так далее, изучить воздействие каждого на чувства созревшей и томящейся по жениху девушки – влияние цвета, возбуждающее значение красного, успокаивающее или выводящее из себя неуместной моралью белого, влияние запахов пьянящих, сладких, так называемых дурманящих или, наоборот, едких, кислых и зловонных, наконец, ассоциации по форме, в особенности изучение цветов, напоминающих губы, язык или половые органы, особая выразительность цветов, закрывающихся и открывающихся от света (надо предполагать, что если цветы были живыми, то принцесса достала их из ящика и тем самым перенесла их из темноты на свет). Вы понимаете, какая огромная это работа. И как далёк должен был быть простой язык принца от замысловатых духовных грядок, тем более что цветы гораздо больше подходят для игривых текстов, чем для текстов духовных…
Однако Шереф, превосходно владевший языками восточными, из западных не знал ни одного, кроме обязательного французского[63], а между тем знание латыни было необходимо для правильного ведения этой работы. Обязанности латиниста и должен был выполнять Ильязд. Он должен был рыться в произведениях средневековых авторов и современных ботанистов и зоологов, переводить латинские названия цветов, перечитывать первоисточники их описаний и тому подобное. Шереф каждый день приволакивал новую литературу, которая складывалась под скамейкой, а по прочтении уносилась обратно. И не мог не признать, что благодаря Ильязду работа его двинулась решительным шагом вперёд, и что он заслужил свой чай и хлеб, которые он получал за счёт Шерефа.
Но одним хлебом и чаем долго не проживёшь. Ильязд не прочь был бы получить ещё работу. Когда стало очевидно, что он на что-нибудь годен, Шоколад-ага заявил однажды, что такой человек как Ильязд будет ему крайне нужен для некоторых работ в султанской библиотеке, работ, которые начнутся только через некоторое время, но что он берёт Ильязда на службу теперь же и требует поэтому, чтобы тот уделял ему положенное время, поддерживая с ним беседу, каковая явится как бы подготовительной стадией для будущих дел латиниста. И хотя Шереф в этом увидел пустой каприз и желание отнять у него необходимого работника, однако должен был с новым положением вещей согласиться, и Ильязд после занятий с ним менял место и подсаживался к Шоколад-аге.
Разговоры Шоколад-аги были до утомительного однообразны. Нет ничего удивительного поэтому, что никто не хотел его слушать, и ему за деньги пришлось искать слушателя, да и нашёл он его в лице Ильязда (библиотечная работа была, разумеется, предлогом), а ни один из турок не пожелал выполнять за гроши подобной роли. Речь только и шла о прелестях бывшего гарема и вообще о прелестях дворцовой жизни до переворота и до войны[64]. И если бы Шоколад ограничивался бранью по адресу младотурок, с ним можно было бы спорить. Если бы он рассказывал о прелестях женских, которые он видел, о подробностях любовной жизни Абдула Гамида, об однополой любви между женщинами гарема, о чём он знал, вероятно, более чем достаточно, он бы не только заставил себя слушать, но, какое может быть сомнение, значительно увеличил бы клиентуру Чауша. Нет, когда Шоколад говорил о прелестях, он думал вовсе не о женских прелестях, а об этикете, о величественном церемониале Ворот Благоденствия, столь поколебленном и даже окончательно разрушенном новыми временами[65]. Нет, поймите как следует. Во времена Шоколада, когда он сам был одним из ближайших евнухов и шутом одной из кадин[66], которая умерла после от горя, обязанности главной казначейши исполнялись такой-то. Понимаете, каков был ритуал его выходов. Или… разговаривать с кормилицей султана нужно было не иначе как так. Надо было опускать голову и начинать со слов. Удаляться из покоев, пятясь, нужно было после беседы с такими-то женщинами, а после беседы с другими можно было просто удаляться. Положение так называемых на виду предопределялось тем-то, положение супруг так-то. Но если бы хотя одно имя, хотя бы одно слово о благоденствии, а то говорящий кодекс и только. Правда, бывали живописные подробности. Удостаиваемая султаном внимания должна была не ложиться в постель, как практикуют теперь по гнилому европейскому обычаю, а влезать под одеяло, начиная с ног постели, так как любовь начинается с подошв[67]. Но таких перлов было так мало, и Шоколад-ага, несмотря на всю весёлую внешность, излагал их таким замогильным голосом, что даже Ильязд, при всём своём любопытстве к вещам ничего не стоящим, скучал, заучивая наизусть организацию бывшего султанского гарема, который уже, по словам Шоколада, не существовал, так как теперешний султан в Долма Багче[68] – не султан, а одно недоразумение, чему самый факт присутствия Шоколада в кофейне достаточное подтверждение. Когда же Ильязд спрашивал[69] Шоколада, в какой мере это изучение кодексов султанского гарема может явиться подготовкой к будущим библиотечным работам, Шоколад раздражённо отвечал, что Ильязд всё-таки глупее, чем можно было ожидать, и не отличается ничем от всех этих болванов Чауша, Чени и Шерефа с его идиотскими букетами, так как если бы был умён, то понял, что разговоры о гареме – это так себе, предлог, всё равно, что изучать, но Шоколад проверял память Ильязда, способность его к удержанию в голове сухих положений, так как работа будущая возможна будет только в том случае, если Ильязд обнаружит способность к увлечению мёртвыми вещами.
– Ты был достаточно умён, не спросив меня ни разу о женских прелестях, так как я нарочно выбираю такой соблазнительный предмет бесед, но этого мало, и в тот день, когда ты сможешь без ошибки мне изложить все детали организации гарема, мы пойдём в библиотеку. Только берегись, если я узнаю, что ты что-нибудь из разговоров записываешь.
Хаджи-Баба был последним, заявившим о желании пользоваться услугами Ильязда. Однажды вечером, перед сном, когда Ильязд, проводив Бабу на чердак, готовился обыкновенно немедленно сойти и отправиться на продолжение своих обязательных ночных путешествий, Хаджи-Баба, усевшись на зеркало, остановил Ильязда и сказал:
– Моя работа не представляет никаких затруднений. Завтра ты отправишься на ту сторону в поганые кварталы[70], чтобы принести то, чего нельзя найти здесь и что ни один мусульманин не может принести, так как ни один порядочный мусульманин не переходит на ту сторону, и я, стараясь держаться честных правил, ни разу там не был за свою долгую жизнь, словом, будь готов отправиться завтра с утра, я тебе завтра же объясню, в чём дело, – отвернулся и принялся за свои бормотания.
Ночной пир был наиболее важной частью суточного круга Ильязда. Ибо ночь, которая никогда не была его привязанностью, а в возрасте зрелом постоянные передвижения вынудили её даже остерегаться за отвратительную способность нарушать установленные днём отношения между вещами, калечить предметы, нагружая их внутренним и лишая внешнего, и за её бесцеремонные отношения со временем, долгое делая мимолётным и незначительное ожидание невыносимым, сделал[ась] теперь его главным другом. Он выходил на Дворцовую площадь, направляясь к фонтану. Журчание вселяло в него уверенность, так как он не чувствовал себя одиноким. Он более не прозябал, заблудившийся неудачник, не коротал время за детскими играми, а жил, подобно окружавшему его зодчеству, медленно испепеляя в себе неисповедимые богатства. В тишине, ещё более густой от непрерывного журчания, он руками и дыханием гладил и согревал остуженный осенью мрамор. Отсюда, будто воздушный, шар Софии был виден весь, достаточно далёкий, чтобы мелочи могли превозмочь идею. Ни полумесяца, ни пристроек, примытых веками, формы чистые геометрии, ум ума, забава, возведённая в степень величества. Ильязд пил хрустальную влагу её объемов и, глядя на вечное юное тело, спрашивал себя, кто сказал, что мудрость стара, мудрость – вечная юность. Но по мере того как прислонившись к фонтану, он всё больше всматривался в громаду, подавленный её торжеством, небо начинало светить от приближения полумесяца, в согласие врывался разлад, наконец зажжённый полумесяцем полумесяц [Софии] возвратил Ильязда к действительности. И тогда, торопясь воспользоваться часами уходящей ночи, Ильязд начинал свой дозор, устремляясь к ристалищу.
Какой порок увлекал его, молодого человека и вышедшего из среды, где всё только и жило будущим, убивать своё мужество, распылять свою силу, жажду героизма, борьбы и подвигов созерцанием остатков прошлого и повторять себе, что даже вот это величество ни к чему не привело и всё только суета сует? Почему вместо того чтобы жить, действовать, быть с теми, кого он считал своими, он сидел между двух стульев, скрывшись, запрятавшись, схоронив себя заживо на сей улочке, пользуясь покровом ночи, бежал, фантазёр, мимо мечетей и обелисков, вдоль кипарисов, подымая то и дело руки, жестикулируя, разговаривая с призраками, которых не видел? А потом бежал по узеньким улочкам, и потом под гору к морю, где встречный морской ветер неожиданно бил его по лицу, спотыкался и падал, пока, приблизившись к Малой Софии, не оказывался у полотна железной дороги, среди пустыря, поросшего крапивой, тут садился и плакал?
Ветер, дувший с (Принцевых) островов, затихал, и предутренняя свежесть расстилалась по берегу. Бурьян становился мокрым и пахучим. Созвездия успели так сильно переместиться, что более нельзя было узнать неба. Время от времени то тот, то другой звук, не то всплеск вёсел или падающего в воду тела заглушал шуршание ночи. Начинало ломить в коленях и плече. Хотелось спать. Ильязд вставал и спешил домой.
Участок между ведомством юстиции, мечетью Ахмета и морем, который предстояло ему пересечь на обратном пути, обширная площадь, сперва пологая, а потом круто спускающаяся к морю, был самым отталкивающим пустырём в окрестностях. Опустошённый пожарами и временем, участок этот, где некогда были расположены покои византийских императоров, был в плоской своей части покрыт грудами кирпича, а откос – развалинами дворцов и служб, стены которых то тут, то там высовывались из-под земли, и так до самого моря, где на берегу, разрезанный железной дорогой, один из них ещё возносил величественные колонны и окна. Откос этот теперь служил свалочным местом окрестному населению. Полузасыпанные покои были обращены в ямы, и ветер разносил повсюду подымавшееся над развалинами зловонье[71].
Наткнувшись в первую ночь на византийский дворец, Ильязд обнаружил, что среди этих груд кирпича и кала ютятся люди. Сперва он подумал, что ошибся. Нет, это было действительно так, некоторые пещеры светились, из других доносился кашель и отрывки разговоров.
Ильязд поведал о своём открытии Хаджи-Бабе.
– Это цыгане, такая у них порода и вид, что только в говне жить и могут, – объяснил тот. – Ступай к Новому Саду[72], там немало таких же. Только лучше послушайся меня и не ходи ни туда ни сюда, запачкаешься.
И однако Ильязд отправился перед заходом в кофейню, днём, осмотреть места, по которым проходил ночью. Ямы зияли, пирамиды отбросов возвышались, но никого, по-видимому, не было.
Тогда Ильязд, протянув, снедаемый любопытством, до полуночи, решил, простившись с Хаджи-Бабой и не уделив никакого внимания его предложению, отправиться вместо обычного кругового пути прямо на поле отбросов и выяснить, действительно ли это цыгане. Его ум, склонный к схемам, уже был увлечён этими дикарями как противоречием византийскому зодчеству. Да и можно ли подыскать лучшую обстановку для Софии? София, совершенная мудрость, – в плену у цыган, живущих в клоаках и питающихся чёрт знает чем. Открытие, сделанное накануне, сообщало созерцанию Ильязда чрезвычайную полноту, и ему думалось, что отныне эти дозоры будут обязательны для него в течение всей жизни, будучи для него великим символом: мудрость в начале, клоака в конце. И хотя накануне он вернулся на улицу Величества полный омерзения, дал себе слово никогда больше не приближаться к откосу, сегодня тот же порок гнал его дышать морским ветром, смешанным с запахом отбросов[73].
Сегодня Ильязд уже не куксил. Освещённый, обновлённый, он вернулся на места. Сомнений не было. Клоаки были населены. Он слышал кашель, хрип, разговоры, видел сперва одну человеческую тень, которая вылезла из норы, вскарабкалась на соседнюю кучу мусора, покопалась там, вернулась и исчезла. Затем в ночи выросло несколько других, спустившихся по откосу и вошедших в ямы. Ильязд подошёл совсем близко к освещённому зеву, но оступился, и вырвавшиеся у него из-под ног обломки зашумели. Но каково было его изумление, смешанное чёрт знает с чем, когда до него донеслись из глубины отчётливые слова, сказанные по-русски: «Кто идёт?», и на фоне зева показалась тень, одетая в солдатскую шинель и фуражку. Ильязд ничего не ответил, а если бы хотел, то, вероятно, не смог бы. Сжался, припав к отбросам, пока тень не ушла, дополз на четвереньках до площади и потом, не оборачиваясь, бежал до дому.
На следующее утро, не спав всю ночь, Ильязд в самом сумбурном состоянии духа отправился выполнять поручение Хаджи-Бабы. Впервые со времени своего приезда в Стамбул он покидал окрестности Айя Софии. Но подавленный стыдом и досадой, он шёл машинально, решительно ничего не замечая.
Но он перешёл мост, всё вокруг стало таким необычайным, что он поневоле должен был отказаться от самодовления. Маклера в пальто, но без шляп, вышмыгивали из банков, хрюкая, взвизгивая и голося, потрясая в кривых и коротеньких ручках пачками денег, забегали в меняльные лавки, тормошили стоявших за прилавками, врывались в здание биржи, откуда доносились крики и вой, сквозь приоткрытую дверь было видно, как в обширной зале бились и спорили биржевики, покидали биржу всклоченными, помятыми, без галстуков и воротников, и останавливались вдалеке оттуда, чтобы размять ноющие бока и отряхнуться. На витринах лежало золото, золото и золото, как нарочно вываленное напоказ, за прилавками считали золото, разворачивали столбики и рассыпали золото пригоршнями по прилавку. Особая разновидность, наводнив площадь, юлила вокруг прохожих, спрашивая, нет ли желающих продать золото, и вытаскивала из чужих карманов золотые, всучая прохожему засаленные бумажки. И что за галерея человечьей породы была вокруг! Или слишком тощие, или чересчур оплывшие, но первые – не утратившие достоинства, последние – подвижности, вообще маленькие, но иногда даже кукольного роста, с губами в прыщах и язвах от непрерывного облизывания денег, с глазами блестящими, но такими же бесцветными, как деньги, отдающие перхотью и немытыми ногами, с золотыми обручами во рту вместо зубов, с ушами лохматыми и без мочек, перпендикулярными к личикам, с черепами голыми, но зато затылками, поросшими непроницаемой шерстью, с ногами, обязательно выгнутыми, в обуви без каблуков и походкой напоминающие трясогузку, скачущие по площади биржевики напрягали все силы извлечь как можно больше выгоды из стремительного явления, созданного оккупацией, и потели непрерывно. Лира падала.
Столовых, питейных на площади не было. Зато царила кондитерская, и суетившиеся дельцы то и дело забегали в неё, чтобы отведать пирожного, напиться шербету или нажраться халвы. Чудовищные пироги с мясом, облитые маслом и посыпанные сахаром, громоздились в окнах. И золотые рты пожирали несметное количество сластей, тяжёлых и жирных, нисколько не заботясь стереть с губ следы сих пиршеств, напротив, размазывая сироп по лицу, рассыпая крошки по одежде, оставляя куски пирожного в усах и бородах, и так как всё поедалось руками, варенье украшало не только груди и рожи, но и ручки дверей, стены домов и деньги, путешествовавшие по площади. Ильязд не выдержал, вошёл в кондитерскую и стал набивать желудок, краснея от удовольствия[74].
Да или нет? Продолжать жить с евнухами и самому стать таковым или действовать, сражаться, действовать всё равно как, всё равно в чём, но не вянуть так в бездействии, созерцании, снедаемым горечью и разочарованиями. До чего грустной, бесполезной, линючей ему казалась теперь жизнь у Хаджи-Бабы, которую ещё вчера он считал венцом мудрости. Нет, лучше быть биржевым маклером, чем волхвом, бежать, бежать оттуда. И решив выполнить поручение Хаджи и с ним распрощаться и покинуть улочку Величества, Ильязд вышел из кондитерской и отправился дальше, пока не добрался до рыбного базара[75], где скупил за гроши достаточное количество свиных зубов.
Обратный путь он совершил вдоль Пера[76], мимо её пошлейших посольств и витрин, и считал прогулку оконченной, начав спускаться, когда обстановка внезапно изменилась и перед ним оказалась толкучка, через которую трудно было протискаться. Но здесь не было ни греков, ни армян, ни турок – все [были] русскими.
Опять русские. Стоило бежать за моря, дать себе слово никогда не возвращаться и перестать себя считать русским – и натыкаться на них на каждом шагу[77]. Ильязд хотел было свернуть в боковую улицу, но на этот раз зрелище настолько задело его, что он не только не свернул с дороги, но торопливо вошёл в толпу. Это были всё одни и те же солдаты, переутомлённые бесконечными войнами, в одеждах, окончательно изношенных, с глазами мертвецкими, не люди, а тени, те, что вымерли тогда в море и стояли теперь прозрачные и бесплотные. Сотней шагов ниже, в Галате, стоял невообразимый шум, здесь не разговаривали даже, а нашёптывали, точно сама речь стала невыносимым трудом для загнанных сих людей, некоторые стояли, прислонившись и опустив веки, и было очевидно, что не могут двинуться от усталости. Другие, предлагая товар, даже не шептали, а просто подымали на соседа жалобные глаза, и обильные слёзы катились из совершенно нелепых глаз.
Но сколько ни было непостижимо скопище призраков (Белой армии), ещё более удивительным оказался их товар. Тут не было ни сапог, ни шинелей, ни одеял, обязательных для всякой толкучки. Здесь также, как и внизу, продавались деньги и только деньги, но не такие, которые представляли какую-нибудь ценность, а потерявшие всякую, если они её когда-либо имели, денежные знаки мимолётных белых и красных республик, возникших на развалинах Российской империи и исчезнувших, не оставив никаких следов, кроме этих бумажек, которые теперь предлагались сотнями за кусок хлеба[78]. Чего тут только не было, каких государств, больших и малых, иногда умещавшихся в железнодорожном вагоне, наших, ваших и наших не хуже ваших, независимых областей и вольных городов, суверенных армий и самостоятельных банков, отрядов и земств, северных и южных, всех тех, что входили в титул пропавших царей. Каким бесконечным видоизменениям не подвергся двуголовый орёл: лишённый короны, а то и регалий, он был украшен взамен крестами мальтийскими, андреевскими, награждён конями, пиками, стрелами, но ни одним современным оружием, чтобы сделать его хоть сколько-нибудь годным на борьбу с противниками самодержавия. С другой стороны, сколько всяческих звёзд, колосьев, серпов и прочих сельскохозяйственных и мелкоремесленных орудий красной геральдики. Чем только ни были обеспечены на словах эти бумажки: недрами и поверхностью, стоячими родниками, сахаром, табаком, лесами, полями, течением рек, пушным зверем и даже запасами опиума. И какими чувствительными именами величали солдаты это бумажное добро: тут были акулы и моржи, мухи и пауки, грибы, шпалы, пензенки, шкурники, ленточки, колосники и вплоть до ледовиков[79]. Но сколь ни был потрясён и захвачен Ильязд этой историей Гражданской (горожанской) войны, зрелище, которое он вдруг увидел, заставило его позабыть обо всём. Подалёку, окружённый несколькими солдатами, стоял, возвышаясь над ними головой, Алемдар, и о чём-то оживлённо беседовал.
Само присутствие его здесь было легко объяснимо. Пришёл сбывать боны Безносой республики и прочие вывезенные из России. Но то, что он продолжал носить длинную бороду, столь делавшую его непохожим на светского турка, и что, в особенности, был одет точно русский, в защитную форму и фуражку, делало его крайне подозрительным. «Почему это он продолжает здесь выдавать себя за русского?» – спросил Ильязд. Но он ли это? Сомнения быть не могло. В течение нескольких минут Ильязд из-за угла наблюдал за ним, собираясь направиться к нему, разоблачить и подбить солдат на расправу[80].
5
Население юга России делилось на жидов и военных, и когда наконец военным надоело пачкаться и они поголовно уехали в Константинополь и на острова, то, следовательно, на юге России остались одни жиды только, а так как север России, в противоположность югу, был населён жидами исключительно, установившими там омерзительную республику, то теперь так называемая Россия уже окончательно сделалась однообразным, безусловным жидовским царством. Поэтому если кому-нибудь приходилось по неосторожности или просто по старой дурной привычке обмолвиться в местах, подобных «Маяку»[81] или «Русскому собранию»[82] и тому подобным, где объединялись перебравшиеся за море военные, сказав: «по последним известиям, в России», или «говорят, что большевики», или «Советы теперь воюют», то подобные обороты речи немедленно вызывали удивление и отпор и заболтавшемуся во избежание осложнений дальнейших приходилось немедленно поправляться, произнося: «по последним известиям, жиды», или «говорят, что жиды», или «жиды начинают войну» и тому подобное. И хотя военные были на самом деле далеко не всегда военными, а в большинстве случаев назывались так или потому, что носили защитного цвета одежду и фуражку, или потому, что в России евреям доступа в армию не было, что еврей вообще не вояка (тем паче, что военные, как выше было указано, не были подбиты, а просто сами уехали от отвращения к противнику), и поэтому это лучшее отличие, чем какое-либо иное, то легко себе представить, каково было положение штатского, ничуть не выдававшего себя за военного, штатского, пытавшегося почему-либо проникнуть в девственную чащу, и в особенности если этот откровенный штатский в какой-либо мере смахивал на еврея.
Однако Сальмон не только смахивал или казался евреем, но был просто евреем, хотя и родился в Штатах[83], куда его родители, утомлённые прелестями черты оседлости, тайнами места жительства и прочими принадлежностями коренными российского государства, перебрались на поселение со всеми знакомыми и родичами, несмотря на искреннюю любовь к оному государству. Сыну, родившемуся после этого и названному во имя этой неискоренимой любви и несмотря на отчаянные протесты раввина Русланом, Сальмоны передали не только коверканый русский язык, которым пользовались они в быту, но и эту любовь, и в детстве только и слышал Руслан от родителей, какая замечательная страна Россия, какие в ней государыни императрицы, и как было бы приятно в ней проживать, не будь некоторых ограничений для лиц иудейского вероисповедания и несчастных случаев, называемых погромами. И когда в Ванкувер пришло однажды невероятное известие, что государыни императрицы больше не царствуют и, что ещё более замечательно, наследовавшее им правительство отменило все ограничения для евреев, Борис, вооружённый одной любовью и знанием языка, с благословения глубоко несчастных своих родителей, глубоко несчастных потому только, что возраст не позволял им вернуться в страну обетованную, покинул [Штаты][84], перебрался через океан и заколесил по великой сибирской дороге в направлении возвращённого рая. Приехав на место, он немедленно убедился, что всё не только не хорошо, но, несмотря на исчезновение императриц, значительно превосходит те недостатки, о которых ему говорили родители. Погромы и избиение евреев практиковались в таких размерах, словно в этом и заключалась цель нового строя. Если бы не американская внешность и не такой же паспорт, Борис бы давно разделил участь своих единоверцев. Знание русского языка, чем он до такой степени гордился, было ни к чему, Борис избегал им пользоваться, перебираясь из одной губернии в другую, колеся вдоль и поперёк юга России и натыкаясь всюду на одно и то же положение. Не в состоянии пробиться назад на Дальний Восток, Владислав с остаточками своей любви уехал в Константинополь. Его путешествие совпало с исходом военных.
Обстановка[85] в русском Константинополе была похуже киевской или ростовской. И однако, странное дело, Митрофан, который, казалось, мог легко из Константинополя вернуться в Штаты или во всяком случае проникнуть в американскую среду, найти себе дело в одном из многочисленных звёздных предприятий, усиленно вгонявших американское проникновение в Турцию, словом, вернуться в воду, в которой он сам, делец и человек трезвый, мог превосходно плавать, Митрофан, к собственному удивлению, стал этой среды чуждаться и вовсе бы забыл о том, что он гражданин Соединённых Штатов, если бы всё-таки деловая сторона его характера не преобладала над стороной сентиментальной. В Америке Митрофан Америку не любил. Здесь он её уже презирал[86]. Всю эту свору, спущенную на Ближний Восток после Версаля[87], Руслан знал достаточно хорошо и не щадил самых последних слов, отзываясь о своих соотечественниках. Возможно, что тут не обходилось и без раздражения, так как, прибыв в Константинополь, Мистислав[88] обнаружил, что хорошие места все уже заняты, а характер его деятельности мало чем должен был отличаться от прочего хищничества.
И вот, поэтому ли или ввиду остаточков любви к далёкой России, если бы ему пришлось самому ответить на этот вопрос, он не ответил бы ни в каком случае, Митридат решил проникнуть в русскую среду. Его появление в «Маяке» было равносильно вторжению оставшихся там, на Севере, в очищенную среду. Митридата не убили, но просто спустили с мраморной лестницы и, может быть, изувечили бы, если бы возмущённый Глеб не извлёк звёздного паспорта. Потерпев подобную неудачу, Глеб, преодолев всё своё отвращение, отправился в американское посольство, в Союз молодых христиан и прочие злачные, как он выражался, места, преисполненные самыми удивительными и человеколюбивыми прожектами помощи русским, и его настойчивость, деловитость и дальновидность были таковы, что посольство и прочие филантропические учреждения решили русским беженцам в конце концов пособить и поручили организацию соответствующих бюро Митридату. И сколь военные ни были возмущены, что им навязали хотя американского, но всё-таки еврея, во власти Митридата была и подмоченная мука, и старое, собранное в Штатах для бедных платье, и бидоны бесплатного керосину, и многие прочие совершенно баснословные вещи, и военщине пришлось в конце концов поступиться последней своей гордостью и обратиться к Митридату за помощью. Так наступил конец света, и жид овладел землёй без остатка.
Что за невероятное и необъяснимое противоречие? Как всякий порядочный американец, Митридат начал свою благотворительную деятельность, чтобы делать дела, но вместо того чтобы делать дела, которые приносили доход, он непременно хотел делать дела с русскими. А какие дела могли быть с этой выброшенной за границу толпой нищих, или во всяком случае ближайших нищих? Скупать у них драгоценности? И Митридат открыл и лавку, и ссудную кассу, и аукционный зал. А так как публика могла не знать адреса, где находятся эти спасительные учреждения Митридата, то Митридат немедленно обзавёлся целой армией всевозможных агентов из восточных, проникновение которых было в русскую среду беспрепятственно, и эти посредники должны были с таким усердием из этой среды выкачивать всё стоящее внимания, с какой сам Митридат снабжал лагеря и общежития американской мукой и остатками американских стоков, за счёт собранных в Штатах в пользу русских беженцев средств. И какой только ерундой он не занимался, какую только заваль не скупал у этих беженцев, вместо того чтобы торговать автомобилями, керосином или играть на понижение. Сказать, что у беженцев, когда они покинули юг России, уже ничего нужного не было, достаточно, чтобы определить, что скупал Митридат. Обручальные кольца, нательные кресты, поношенные меха, старомодные брошки, убогие серьги, подстаканники, столовое серебро, фотографические аппараты и так далее. Затем пошли почтовые марки. Обилие всяческих частных эмиссий, к которым европейские коллекционеры сперва отнеслись с доверием, делало этот товар занимательнее серёг и подстаканников. Для торговли этим товаром Митридат открыл специальную лавку. За почтовыми марками дошла очередь до денежных знаков[89]. Митридат стал хозяином толкучки.
Здесь он действительно господствовал, и безраздельно. Сняв половину греческой прачечной, Сергей ушёл с головой в это дело, выгоды коего казались более чем сомнительными. Он устанавливал цены на эмиссии, создал особую биржу, коей руководил по своему усмотрению, понижал сегодня верхнеудинские рубли, а завтра повышал колчаковские, затем колчаковские падали, зато в спросе были так называемые жуки, за жуками шла очередь моржей и тому подобное. Этакая деятельность заставила Фрола войти в сношение не только с рядовыми беженцами, где у него были уже прочные друзья и защитники, но и верхами белого командования, а потом и разными прочими беженскими правительствами, горским, грузинским, армянским и так далее, находившимися в Константинополе, получая необходимый ему товар из первых рук, заботясь о притоке нового, измышляя новые способы сбыта и приобретения и так далее. И в ту минуту, когда Ильязд готовился наброситься на Синейшину[90], последний, покинув вдруг группу солдат, с которыми он говорил, поспешно вошёл в магазин, на витрине которого было написано чёрными обведёнными золотом буквами: «Фрол[91], покупка и продажа почтовых марок и бумажных денег»[92].
Ильязд ворвался следом. В прачечной, где он оказался теперь, хлопотало несколько увесистых женщин, а в углу, близ входа, стоял стол, за которым в плетёном кресле восседал обыкновеннейший человек, но с видом таким уверенным, будто действительно он был занят каким-либо важным делом[93]. Так как вывеска была английская, то Ильязд обратился по-английски, прося сидящего осведомить его, куда делся русский верзила, только вошедший в лавчонку. Но сидящий, не отвечая на вопрос, длительно осмотрел Ильязда и спросил в свою очередь:
– А почему, в сущности, этот верзила вам нужен? – вызвав Ильязда на длительную и горячую исповедь. И по мере того как Ильязд говорил, не в силах остановиться, сидящий, внимательно слушавший и отсылавший прочь то и дело врывавшихся русских, предлагавших товар, крича:
– Зайдите через полчаса, видите, я ужасно занят (это уже по-русски), – приходил в состояние всё большего восхищения, пока наконец не перебил Ильязда:
– Действительно, я вас очень хорошо понимаю, вы должны встретиться с великаном, я всё устрою, но вы сами для меня исключительная находка, отныне вы принадлежите мне, исключительно мне, пойдёмте отсюда, здесь нам мешают, – расстался с креслом, выбежал на улицу, подозвал к себе какого[-то] белогвардейца, объяснил ему что-то на чудовищном языке и, увлекая Ильязда, бросился вверх по базару в направлении Пера.
– Успокойтесь, успокойтесь, – кричал он на ходу, – я его вам найду. Я всё устрою, всё сделаю для вас. Я, Олег, вам обещаю, а знаете, что значит, когда Олег обещает что-либо?
Но когда они забрались после продолжительного бега в кофейню, Олег, не перестававший в течение всей дороги повторять:
– Успокойтесь, я, Олег (с ударением на «о»), вам обещаю, – Олег внезапно умолк и, усевшись, уставился на Ильязда, глядя на него с мучительным напряжением. Смущение Ильязда, потрясённого в одинаковой мере встречей с Синейшиной и с этим красавцем, было настолько велико, что он сперва разболтался, потом дал увлечь себя и теперь глупо молчал, позволяя Олегу таращить на него не то зелёные, не то коричневые глаза. Наконец, после продолжительного раздумья, лоб Френкеля вдруг разгладился и на лице его засияла улыбка неистощимого самодовольства, озарявшая его во время изъяснений Ильязда в лавке:
– Вы не представляете себе, до какой степени забавно всё, что вы мне рассказали о вашей встрече с высоким турком. Но я делец совершенно, и если теряю время на беседу с вами, то потому только, что вижу во всём этом возможность дела. У вас есть личные соображения, которые я уважаю, но до которых мне нет дела. Вы ими можете не поступаться. Но я вас беру на службу и не скрываю от вас, что вы для меня совершенно исключительная находка. Помилуйте, вы не дурак, явление в Константинополе чрезвычайно редкое, вы русский, избегающий русских и потому от них не зависящий, и, наконец, вы всё-таки русский, но изъясняющийся по-английски, и можете мне служить переводчиком и проводником, так как если бы вы знали, каким языком наделили меня родители, каким языком, – закончил он с искренним горем в голосе.
– Вы меня берёте к себе в секретари? – осведомился Ильязд.
– В секретари? Нет, что вы, ваша служба должна заключаться в том, что вы по-прежнему не будете ничего делать, то есть по-прежнему будете вести тот образ жизни, который вы ведёте там, в Софии, и только, я от вас больше ничего не требую, время от времени мы будем встречаться, вы будете меня развлекать вашими невероятными рассказами, и только.
Поймите, чудак вы этакий, дельцы мне не нужны, я сам делец, мне нужны чудаки, такие вздорные, как вы, а таких, как вы, я ещё не видывал. Синие глаза, церковная архитектура, язык цветов, «Девяносто пять». Какие это перлы, какие изумительные перлы. Барнум[94] составил себе порядочное состояние, а в его учреждении не было ни одного такого феномена, как вы. С какой луны вы свалились? Ах, впрочем, не всё ли равно? Россия, Россия, удивительная страна, только она может производить таких феноменов.
Вы не обижаетесь на меня, надеюсь, что я вас приравниваю к уродам? Вы отлично понимаете, – продолжал Олег с яростью в голосе, – что вы душевный урод и достаточно умны, чтобы усмотреть в этом обиду. Будем называть вещи своими именами. Но предупреждаю вас, не думайте, что я, находя вас забавным, предполагаю забавляться на ваш счёт, предлагаю вам играть роль шута. Нет, я делец, я извлеку из вас не одно дело без всякого для вас ущерба и обиды. Вы остаётесь самим собой, и только. И только, и только, – повторил он ещё два раза, отвечая себе на свои мысли.
Ильязд вспомнил о свиных зубах в кармане, об улочке Величества и почувствовал невыразимую скуку. То, что он нуждался в деньгах, так как скудные средства, которыми он располагал, были на исходе, и даже, живя на всём готовом и на иждивении у Хаджи-Бабы, Шерефа и Шоколада, надо было всё-таки что-то зарабатывать, – сделало эту скуку ещё острей. Почему он должен был принять предложение, такое унизительное и фальшивое, этого торговца воздухом? Почему это предложение было облечено в такие недопустимые и потому подкупающие Ильязда формы? Он допил кофе, всё без остатка, вместе с гущей, покачался на стуле, смотря в сторону, и громко вздохнул.
– До чего вы чувствительны, – воскликнул не перестававший наблюдать за ним Борис, – уже омрачились, забудьте, забудьте, не вспоминайте о том, что я вам сказал!
– Дело не в чувствительности, – наконец проговорил Ильязд, преодолев странную лень. – Я не хочу чувствами отвечать на ваш деловой подход. Вы предлагаете мне договор, суть которого мне неясна, и в котором таится несомненный подвох. Но я не боюсь вас, мой дорогой, так как нет ничего в мире, что бы могло одолеть моё своенравие. И чтобы вам это доказать, что я, как всякий порядочный человек, готов на что угодно, если только вы платите, я принимаю ваше предложение на условиях взаимности: не забудьте, что я попал к вам в поисках турка, выдающего себя за русского, и которого вы должны знать, так как он скрылся у вас и торгует бумажными деньгами. Я принимаю ваше предложение ничего другого, кроме того, что я делаю, не делать, если вы обяжетесь взамен, чего вы избегаете, пойти и разоблачить этого негодяя.
Еврейчик расхохотался завидным смехом:
– Сумасшедший, настоящий сумасшедший, готов продаться в рабство из-за какого-то турка. Но, впрочем, вы же совершеннолетний, знаете, что делаете. Отлично, отлично. Я не только не уклоняюсь от поисков, но готов с вами приняться за них немедленно, в Стамбуле вас подождут, вот пятьдесят лир, это в счёт вашего жалования, идемте пока обедать…
Ветер пахнул на них холодом, подымаясь с кладбища через сад, когда они вышли. Но впервые Ильязд не смог погрузиться в мечты и любоваться часом дня. Настойчивый Игорь жужжал над его ухом, восхваляя прелести Константинополя.
– Ах, русские, русские, какая удивительная порода! Вы посмотрите, стамбульский затворник, каких чудес они только тут не наделали. Какая жалость, что по слабости моих родителей я родился в Лос-Анджелесе, в Штатах, а не в Киеве, и что столько лет я потерял вне этого замечательного народа. И потом, эта революция, она чуть было не отравила мне всё существование, если бы я не нашёл здесь, в Константинополе, эту среду, несчастный, подумайте, так бы и прожил свой век вне этого замечательного народа. И какая стойкость, какое упорство, каких трудов мне стоило проникнуть в эту замкнутую касту. Посмотрите на это зрелище, разве это не изумительно?
Напротив них на углу стояли два пьяных американских матроса, обнявшись, раскачиваясь и тщетно пытаясь снова тронуться в путь. Впереди двое русских в военной форме стояли рядом, держа в руках головные уборы пьяниц, а далее духовой военный оркестр, играя (ахтырский) марш, топтался на месте, ожидая, когда же матросы тронутся. Впереди же всех, лицом к группе, пытающийся бодриться усатый капельмейстер усиленно размахивал левой рукой, спрятав правую на груди под допотопного образца сюртуком. Прохожие, образовав кольцо вокруг шествия, наслаждались музыкой и видом блюющих матросов.
– Ну что, разве не изумительная картина, смотрите на моих соотечественников, на что они годны, блевать, и только, скоты, вот вам Америка, что за гнусный народ[95], а русские предаются музыке, как ни в чем не бывало, чтобы сколько-нибудь облагородить этих скотов. Сюда, сюда, весьма возможно, что мы тут застанем вашего турка.
Увидев, что они входят в русский ресторан, Ильязд хотел повернуться – и в бегство. Но было поздно. Пристально наблюдавший за ним американец схватил его за рукав и силой протолкнул вперёд. Там Ильязд был подхвачен под руки женщинами, которым Олег делал какие-то знаки, и немедленно усажен за стол.
– Чего вы стесняетесь, – негодовал подоспевший Левин, – что вы плохо одеты, но вы же беженец, вам это простительно.
– Я не беженец, – запротестовал Ильязд[96].
– Тише, тише, пожалуйста, без историй, не беженец, ну и отлично, только зачем же кричать об этом во всеуслышание. Право, я никак не мог предполагать, что у вас такой бурный характер, нельзя позволять себе такой роскоши в наше время – обладать бурным характером. Закуски, начнем с закусок и водки. Русское, русское.
Ресторан был маленьким, тесным, и обилие горшков с пальмами и лимонными деревьями делало его ещё более тесным. Разгороженный перегородками на несколько клеток, в которых стояли столы (некоторые перегородки были уже задёрнуты), он был полон, и на эстраде несколько блондинов, одетые под цыган, играли цыганщину, время от времени снимались с места, подходили к тому или другому, особенно пьяному, столу и ждали заказа на новую цыганщину. Прислуживали русские дамы, с видом осточертелым, подсаживались к посетителям в ожидании заказа и потом плелись на кухню как можно более медленно. Делали постные лица, вздыхали и, останавливаясь около столов, раскачивались (ваньками-встаньками), оставались глухи к окрикам обедавших.
– А это разве не восхитительное зрелище? Все русские. Ни гроша за душой, а это самый дорогой в городе ресторан. Всё от любви к родине. Вот видите, этот молодчик, окружённый женщинами, он только сегодня утром продал мне отцовские часы, обручальное кольцо и нательный крест. Разве это не замечательно? – в это время офицер, о котором шла речь, потребовал «Боже, царя храни», и все встали. Ильязд продолжал сидеть. Левин вцепился ему в грудь и с силой поднял его. – Опять начинаете валять дурака, хотите, чтоб вас пристрелили, и меня втянуть в грязную историю, новое открытие, вы действительно свалились с луны, я же полагал, что вы можете быть проводником. Какого чёрта? Садитесь теперь и ешьте. Что за отвратительный характер!
В зале шла самая откровенная щупня. Левин, предмет исключительного внимания всех дам, изъяснявшийся с ними знаками, ломаным французским языком и всё сокрушавшийся, что не может говорить по-русски, ел и пил за десятерых, тогда как Ильязд, окончательно распустившись, ничего не ел, жалуясь на отсутствие аппетита, и не обращал никакого внимания на дам, которые уже сидели у Левина на коленях и требовали от него нового и нового шампанского:
– Вы переведите ему, недотрога, – обратилась одна из них к Ильязду, – что с каждой бутылки мы получаем от хозяина по лире…
Левин пил, ел, щупал, но не пьянел и не переставал наблюдать за Ильяздом. Видя, что тот ничего не говорит, сам обратился к дамам с расспросами по поводу исполина. Но исполина сегодня никто не видел, хотя вчера он завтракал в обществе французов.
– В таком случае – в клуб, – заявил Левин, требуя счёт.
На улице они взяли коляску и покатили по Пера. Ильязд продолжал молчать.
– Чего вы хмуритесь, – приставал Левин, – у вас никакой широты взглядов, Стамбул, да и только. Если вас будет и впредь так мутить от соотечественников, вы вашего турка никогда не найдёте, так как нигде, кроме того как среди русских, он не бывает. Я вас не пойму, ведь это же одно удовольствие, какие женщины, кровь с молоком, выхоленные, с душой, с надрывом, я переспал со всеми, такая изобретательность в постели, а главное с душой, с русской душой. Познакомились бы с какой-нибудь, я плачу за всё, не жить же вам век монахом.
Из боковых улиц доносились звуки шарманки, механического пианино и пьяные крики. Слышно было, как матросы брали штурмом публичные дома.
– Будьте умником, – продолжал Левин, – мы его, может, сейчас встретим. Вот и клуб. Ах, эти русские! Вот этот полковник, он у меня такое дело из рук выбил, что я до сих пор не могу примириться. И какие деньги загребает, какие деньги! Смотрите, учитесь, вместо того чтобы хорохориться.
Посередине залы, в которую они проникли, стоял длинный стол с высокими бортами, напоминавший биллиард и разделённый вдоль на несколько отделений. Ильязд видел, как раз когда Левин его протолкнул в первые ряды к столу, что у одного из концов стола господин приподнял поперечную доску, и несколько тараканов, по одному в отделении, бросились убегать к противоположному концу стола[97]. Неистовый вой и крики на всех языках вырвались из присутствующих. И по мере того как выяснялось, какой из тараканов скорее достигнет цели, крики эти усилились, крики усилились, пополам радости и отчаянья.
– Знаете, сколько ставят на таракана, не меньше десяти лир, оборот каждой скачки не меньше тысячи лир, содержатель берёт себе пять процентов, золотое дно, золотое дно, – заключил он, в отчаянии закатывая глаза.
– Почему вы не откроете другого такого же притона, то есть клуба?
– Фи, подражать чужому уму, за кого вы меня принимаете, нет, у меня есть в запасе нечто более интересное, идите сюда, – и Левин увлёк спутника в один из салонов, где были опять дамы, но, кроме русских, немало гречанок, румынок и прочих местных, среди же мужчин аборигены также представляли большинство. – Эти бараны, греки, армяне и прочие местные богатеи, смотрите на них, не могут опомниться от русского ума. Вот кто им дал отличный урок. Эти салоны не пустеют круглые сутки, какое великолепие, какая красота. Да, вот мой секрет, я заказал доставить мне тараканов, хлебных, с острова Явы. Ничем не отличаются от местных, но зато бегуны. Я их выпущу на дорожку, буду играть на них, всё остальное дело плёвое, и посмотрим, кто лучше выстрижет этих баранов, я или содержатель с его пятью процентами. Завтра первые бега с участием моей конюшни, милости просим.
– Спросите о верзиле, – перебил Ильязд.
– Ах, да, вы правы, время уходит, я сейчас.
Он улетучился, но через минуту вернулся с видом опечаленным.
– Мы на этот раз опоздали, он был здесь, но вышел до нашего прихода. Но мы его несомненно найдём у мадам Ольги. Едем. Какая жалость, что я не могу захватить с собой некоторых из этих дам, но генеральша такая строгость. Умоляю вас, ведите себя там прилично.
Ильязд уже не роптал и не сопротивлялся. Подобно утреннему соблазну, в конце концов загнавшему его в кондитерскую, так и теперь он постепенно увлекался окружением, вдохновлялся, ему нравилась и обстановка, и женщины, и нравы, и восторги Левина передавались ему. Он уже почти с сожалением покинул тараканий клуб.
– Нам недалеко, – заявил Левин, – пройдёмтесь.
Они спустились по улице и упёрлись в подъезд подозрительного дома. Двери им открыл казак в форме конвойца, и выше, в прихожей, их встретил живописный весьма генерал, с непременной бородкой, в форме и при орденах, с адъютантскими погонами, приветствовал Левина с таким почтением, что еврейчик весь просиял от удовольствия и удовлетворения. Мадам Ли, которую находившиеся там русские величали Лией Никитичной[98], чёрствая дама с выправкой институтской, держалась в первом салоне, вся в чёрном и довоенном платье, оглядывая гостей через черепаховую лорнетку. Казалось, стоит её тронуть пальцем – и вся рассыплется.
– Как хорошо, что вы так хорошо владеете нашим языком, – начал Левин, – это мне позволит, представляя вам моего нового друга Ильязда, вам как следует расхвалить его. Прелестный мальчишка. Умница, действительно, – и он поцеловал ей с треском ручку, хотя и старался сделать это поглаже.
– Господин Левин, господин Ильязд, вы всем представлены, – провозгласила генеральша, приглашая их жестом пройти во второй салон. Тут не было никакой мебели, одни подушки на полу, разбросанные в множестве, на подушках всё те же русские дамы (и откуда их столько набралось?), беседующие с приличными мужчинами, преимущественно иностранцами.
– Все знакомые, – вскричал Левин, – ах, мадам Ли, как же вы умеете объединять общество! Комендант, – обратился он к одному французу, – как я вас рад видеть, капитан, – к другому англичанину. И, отойдя в сторону, Ильязду:
– Запомните эти гнусные рожи, коменданта и капитана, это чрезвычайно важно, эти люди всемогущи в Константинополе сейчас, во время союзной оккупации.
– Я не вижу Синейшины.
– Да не может быть, он в верхних этажах.
– В верхних?
– Ну да, чего вы удивляетесь, разве вы не видите, что это русский публичный дом последней марки. Генерал, генеральша – настоящие. Какая нация, какое великолепие! Загнаны к чёрту блохастые греческие и румынские притоны. Каждая из этих дам стоит всего тридцать лир, берите, угощаю. Только, пожалуйста, не вздумайте позволить себе какую-нибудь развязность здесь: вышибала, который нам открыл, не плоше вашего Синейшины. Вы просто подойдёте к даме, которая вам нравится, поговорите с ней недолго, а потом незаметно подыметесь наверх, она последует за вами. И кто бы мог подумать, что я, иностранец, должен вам давать эти уроки.
– Я не прочь вернуться сюда в следующий раз. У вас тут тоже интересы?
– Как же, это я снял помещение для мадам Ли, очаровательная женщина, гениальная, только у неё не было капиталов.
– Хорошо, не забудьте, что мы в поисках Синейшины!
– Ах, да, чёрт возьми, я вижу, вы настоящий делец, подождите, сейчас узнаю, – он отошел от Ильязда и приблизился к генеральше. Та покачала головой. Левин сделал печальную мину. – Нам не везёт, вашего Синего или моего Белобородого здесь сегодня не было. Но ещё не всё потеряно, едем в театр.
Театр находился в двух шагах. Это был дом более обширный, но менее подозрительный и ничем не походивший на театр. Здесь в тёмной прихожей Левин должен был вступить в переговоры по поводу своего спутника, после чего они получили домино и шёлковые полумаски.
– Этот маскарад обязателен, мой дорогой, но вы останетесь довольны.
Они поднялись по широкой лестнице и вошли в обширную залу со сценой, тёмную, где не было кресел, а только лежанки, на которых зрители возлежали. Сцена, освещённая наполовину. В зале удушливый запах пота, ропот поцелуев, вскрики, шёпот. Левин и Ильязд устроились у самого входа.
– Не стоит пытаться идти дальше, иначе служащие примут меня за педераста, а эта репутация не выгодна ни вам, ни мне, главному акционеру. Здесь нет профессиональных актёров, это светское место, здесь выступают только любители, из публики.
– Что же они делают?
– Боже, какой наивник, что делают – спариваются. Ведь для этого же здесь все в масках, подождите минуту. Хотя ещё немного рано, но около этого часа пары, тройки, а то и больше начинают следовать друг за другом на сцене. Обыкновенно вещи самые обыкновенные, но не менее часты и вещи необыкновенные.
– Это тоже русское учреждение?
– Чудак, что вы глухи, слепы что ли, ну, разумеется, все актёры тут (якобы любители, сказать по правде) русские, да и разве кто-нибудь в этом паршивом городе додумается до этого?[99] Нет, русские принесли настоящую культуру, показали себя варварам. Ах, Ильязд, неужели вы не понимаете, что русские – это золотое дно, и вот почему я, несмотря на все трудности, на то, что я еврей, проник в эту среду. Я богатею по часам, и я здесь в год составлю себе чудовищное состояние, и потом, о потом я вам как-нибудь расскажу о невероятных моих проектах…
– А Синейшина, вы не можете ли узнать, здесь ли он?
– Опять Синейшина, возьмите лучше какую-нибудь девочку.
– К чёрту вас с вашими девочками и вот вам обратно ваши пятьдесят лир, с такой сволочью, как вы, не желаю иметь никакого дела! Прочь! – и Ильязд бросился вон из залы и вниз по лестнице. Левин преследовал его, не отставая:
– Стойте, стойте, какой отвратительный характер, ну, чего вы разругались, возьмите эти деньги, они же вам нужны, останьтесь, успокойтесь.
Но Ильязд, сорвав маску и отбросив домино, выбежал на подъезд. Левин устремился вслед за ним. Внизу посередине пустынной улицы возвышалась какая-то личность, сложив руки на груди, и рассматривала театр.
– Вот он, – шепнул, оборачиваясь, Ильязд, – Синейшина? Ну да, Синейшина[100].
Суваров[101] вперился в Ильязда, глаза, полные беспокойства, впал в раздумье, поколебался с минуту, повернулся и, отстранив спокойно Ильязда, вошёл в театр, с яростью хлопнув дверью.
Сумасшедший занимал всегда одну и ту же скамейку на Конской площади[103]77. (Какая бы ни была погода), он появлялся откуда-то из глубин Стамбула всегда на исходе дня, усаживался лицом к морю и, откинувшись и бормоча что-то, просиживал до первых лучей дня. Приносил он с собой несколько краюх хлеба, которых не трогал сам, а всё раздавал голубям, слетавшимся за полчаса до его прихода в ожидании благодетеля. Сумасшедший приходил на площадь далеко не ежедневно, иногда пропадал неделями, и, странное дело, голуби никогда не собирались напрасно, их появление предвещало, что Сумасшедший будет непременно.
Когда появился он впервые, сказать было трудно, но обратил впервые внимание на себя в памятный день переворота в апреле[104] 1909 года[105], когда Конская площадь была переполнена офицерством и после убийств младотурецких министров и офицеров, на исходе дня, вдруг появились летящие от мечети Баязида стаи голубей, а вслед за ними явился Сумасшедший и, вежливо попросив группу военных уступить ему его место, уселся, не обращая никакого внимания, и принялся раздавать хлеб птицам, покрывавшим его, усевшимся ему на плечи, на грудь, на руки и на голову.
Внешность Сумасшедшего была достаточно примечательна. С длинным иконописным лицом, кожей жёлтого воска и совершенно прозрачной, без единого намёка на кровь, с раздвоенной редкой бородой, с глазами спокойными до стеклянности, умный, не будь на нём страннейшего колпака и не обрамляй его лицо длинные пейсы, обнаруживал удивительное сходство с некоторыми изображениями в греческих церквях, почему и турчанки, и гречанки, и других исповеданий женщины, спускавшиеся в направлении источника Святого Серапиона искать исцеления от бесплодия или застоя и тому подобных женских историй и неизменно останавливавшиеся около Сумасшедшего, чтобы, хотя он и был евреем, приложиться к его одежде, и называли поэтому Сумасшедшего Иссой, но вообще он был известен просто под кличкой Сумасшедшего, и только немногие обитатели околотка, вроде Хаджи-Бабы, которые вообще всё решительно знали, утверждали, что его зовут не Иссой вовсе, а Озилио[106]. Но никто не мог ответить любознательному Ильязду, который во время своих дозоров проходил всякий раз мимо Сумасшедшего, сидевшего камнем и закинув голову, где он проживал и сколько лет могло ему быть.
Но в эту ночь пристыжённый, угнетённый, досадующий на костюм, которым его наделил Суваров, когда Ильязд после нудного и бесконечного путешествия, пройдя всю улицу Пера, перейдя мост, где с него ничего не взяли за переход, нанеся ему последний удар, – «Пропусти его так, разве не видишь – русский», – сказал один сборщик другому, – и преодолев пустые кварталы Стамбула, добрался до Софийской площади – час, в который он уже обычно заканчивал свою прогулку вокруг Ахмета, когда ветер, проснувшись[107], первым покидает поверхность моря и звёзды становятся особенно выразительными – час прогулки, которая, быть может, никогда не повторится, нарушенная заставой засевших в отхожих ямах русских, Ильязд не свернул налево, к себе домой, а, перейдя площадь, подошёл к Сумасшедшему и уселся с ним рядом. «Хаджи-Баба спит, а я больше не могу остаться в одиночестве после гнуснейшего Суварова. Вот этот меня очистит», – подумал он.
Сумасшедший не двинулся, не нарушая своей позы, в которой он оставался, по-видимому, долгие часы. Заметил ли он Ильязда? Ильязд просидел с четверть часа, прислушиваясь к шагам шагавших вдоль Айя Софии турецких часовых, единственным звукам, и наконец произнёс по-французски (Сумасшедший должен был понять его, ибо в Константинополе все понимали по-французски):
– Знаете ли вы, что я несчастен?
Сумасшедший ничего не ответил, оставался в течение получаса в той же позе, вздохнул, словно просыпаясь, невероятно медленно опустил и повернул в сторону Ильязда голову и, как будто только теперь вопрос наконец достиг его, ответил:
– Да, я знаю, – и после молчания: – Я уже много раз видел, как вы по ночам совершаете круг, идя против звёзд и навстречу солнцу, вместо того чтобы идти посолонь[108], – молчание. – Вы сами делаете себя несчастным.
– Вы думаете, что если бы я всякий раз шёл в обратном направлении, никаких несчастий и не было бы?
– Я хочу сказать, что вы не умеете делать выводов. Это даётся немногим. Но с тех, кому ничего не дано, ничего и не требуется. Вам же дано многое, но вы расточаете дар, не научившись делать выводов. Я думаю, что вы могли бы выучиться, если и не блестяще, то во всяком случае скрасить тот пробел, ужасный пробел, который делает всё данное вам ни к чему, – он говорил очень хорошо, не на вульгарном французском языке Константинополя, а литературно, точно воспитанник духовной семинарии, округляя изречения. – Я вас знаю, вы можете ничего не говорить о себе, ваше прошлое, настоящее, будущее мне теперь ясно. Вы, горе от ума, одна из многих жертв той лихорадки, которую переживает человечество. Но вы не первый и не последний. Смотрите на неё, – и Сумасшедший простёр руку к небу. Ильязд поднял глаза, соображая:
– Полярная звезда?
– Да, знаете ли вы, что с ней происходит? – Врать не было никакой возможности, и Ильязд, хотя и привыкший делать вид, что он решительно всё знает, а с другой стороны, ничему не удивляться и считать естественным, что под личиной вшивого сумасшедшего скрывается всемогущий маг, пробормотал, смутившись:
– Нет, не знаю.
– Это естественно, вы знаете, что это Полярная звезда, но выводов не делаете. А между тем она приближается к полюсу. Процесс этот начался тысячи две лет тому назад, с событиями, слишком всем хорошо известными, и приблизительно с тысячного года после рождества, когда европейское первенство начинает определяться, звезда эта стала тем, чем она есть, Полярной. Чем ближе она к полюсу, тем с большею быстротой подымается, достигая зенита и уже давая проскальзывать признакам будущего падения, эта христианская европейская культура. Через восемьдесят пять лет она будет ближе всего к полюсу[109] – звезда и культура. Последние изобретения этой культуры, последние открытия, пожирающие самих себя, будут сделаны. Начнётся упадок, очередь за другими культурами[110]. Не беспокойтесь за человечество, оно переживёт ещё не одну. Вы одна из жертв этого лихорадочного приближения к цели, которая никогда не будет достигнута. Наблюдайте звёзды, они утешат вас. Я прихожу сюда так часто, чтобы смотреть на звёзды. Годами описывают они над моей головой круги. Только через звёзды мы можем найти ключ [к] угасшим цивилизациям и той, расцвет которой был за двадцать семь веков до Иисуса. Тогда Дракон сидел на престоле.
«Опять лекции, – подумал Ильязд. – Я не знаю, лучше ли его миросозерцание хаджи-бабинского, но для меня это одно и то же. Роются в законах мироздания, а человека-то проглядели».
– Век, о котором вы говорите, начался с Утешителя, – наконец вставил он, пытаясь поймать тон собеседника, – а разве звёзды нас утешают?
– Нет, поэтому-то никто за ними не наблюдает, как четыре тысячи лет назад, так как век проходит под знаком вздорного утешения. Утешать, кого в чём, почему (Ильязд был доволен, ему казалось, что он попал в точку), мудрость не нуждается в утешении, а ставка на глупых – дурная ставка. Но скоро этой позорной игре будет положен предел. Ещё восемьдесят пять лет, всего восемьдесят пять лет.
– Я не знаю, правы вы или нет, я не умею делать выводов, но игра нашего века – ставка не на глупых, не на нищих и не на бедных, а на равенство, и большевики…
– Ах вот что, вам мало того, что я знаю, что вы несчастны, вы пришли сюда искать…
Но Сумасшедший внезапно замолк и повернул голову. Ильязд сперва ничего не понял, а потом стал всматриваться в глубину. Но близорукие его глаза ничего не могли различить. Его дурные уши ничего не могли уловить, кроме подкованных шагов часовых. Но через некоторое время на фоне пустыря и неба, между Министерством юстиции и мечетью Ахмета, появились какие-то тени, которые тотчас растаяли. Куда они делись, Ильязд не мог сказать, так как он был убеждён, что они не пересекли Софийской площади. «Но какое значение может быть у теней в Стамбуле», – подумал он, но тотчас вспомнил о русских в ямах, там, в том же направлении, и съёжился. Однако сколь ни стало ему вдруг не по себе, упустить такого случая он не мог. И повернувшись к Сумасшедшему, он рассёк тишину:
– Оказывается, вы наблюдаете не только за звёздами, Озилио. – Ему показалось, что Сумасшедший бросается на него, и Ильязд, поднявшись с земли, отскочил. Но Озилио только зарычал, точно раненый, и не двинулся. Через минуту голосом таким же ровным и равнодушным он произнёс:
– Хотя вы русский, но не с ними. Незачем испытывать мой ум.
Рассвет приближался, и Ильязд уже мог различать и Сумасшедшего, и его позу. Он уже не смотрел на небо (да на нём, впрочем, и не было звёзд), а упёрши глаза в землю, словно о чём-то напряжённо думал.
– Я не ищу больше утешения, – сказал Ильязд, – разговор с вами ободрил меня. Но скажите мне, что вы знаете про этих моих соотечественников.
Прошло немало времени, пока вопрос, подобно начальному, достиг до Озилио. Он поднял голову и посмотрел на Ильязда глазами, полными нежности и неизъяснимой любви:
– Дорогой друг, что мне с вами делать, мне вас жалко, и странное дело – впервые, быть может, я испытываю подобную жалость. Но вы редкий тип бессознательного человека, который сам ничего не хочет, ничего не ищет и не бежит, но хочет, бежит и ищет, потому что этого хотят другие, потому что вас всё время на это кто-нибудь толкает. Вы медиум, понимаете, не так ли, и самый сильный из тех, которых я видел. Но тот, кто действует через вас, ведёт недобросовестную игру. Пойдёмте. – Они поднялись и направились в северные кварталы Стамбула.
Если несколько часов тому назад Ильязд вовсе ещё не думал, что его окружает тайна, и при этом не тайна вообще, то есть нечто скрытое, но завершённое, а тайна в движении, сложная история, которая должна была привести (когда – неизвестно, но несомненно привести) к развязке, и в которой он играл какую-то роль одному своему любопытству благодаря, то теперь он уже был настолько в этом уверен, что все события, совершившиеся со времени его отъезда из Батума, а может и раньше, и все события, которые произойдут, укладывались, должны были укладываться в рамку этой истории, которая, согласно утверждению Суварова, должна была произойти сама собой, и Ильязд, играя в каковой роль, в то же время ничего не должен был сделать, чтобы играть роль, словом, самовнушение невероятное, которое страховало Ильязда от всякого удивления, но, отнимая у него всякую волю сопротивления, делало его совершенно безоружным перед событиями. Он уже бодрствовал в течение сорока почти часов, столкнулся за этот срок со столькими разными явлениями (это только выводы, говорил он, я покажу ему, что умею делать выводы, повторял он, задетый за живое), а между тем надо было держаться как следует, так как неизвестно было вовсе, удастся ли ему проспать будущую ночь. Он решил, что, поставив вопрос Озилио о русских в ямах, он сделал всё, что должен был пока сделать, надо было теперь выжидать, и поэтому всю дорогу эта изумительная пара, измождённый мудрец в засаленном колпаке и рваной, безумно длинной, волочившейся, подымая пыль, рясе, не перестававший казнить левой рукой бородку, и молодой человек в смокинге, без пальто и без шляпы, несмотря на ноябрь, точно вывалявшийся в пыли, вертевший головой по сторонам, точно нанятый, сделала свой полуторачасовой путь молча. На площади Баязида к ним слетелись стаями голуби, Озилио вытащил из-под рясы огромный, неизвестно где помещавшийся кусок хлеба и быстрыми-быстрыми движениями правой руки искрошил половину, после чего, подождав, когда голуби кончили хлеб, сделал широкий жест, и птицы вернулись за ограду мечети. То же повторилось у мечети Завоевателя. Глядя на этого Орфея мимики, Ильязд думал, что, кроме русских, у него можно вытянуть чёрт знает сколько разных сведений, и уже сожалел, что их встреча не была для него лишена корыстного любопытства.
Они оставили справа мечеть Селима и вскоре упёрлись в городскую стену. Обстановка внезапно изменилась – открытые окна домов, женщины в окнах без покрывал, дети, играющие посередине улицы, грязь, крики, развешенное вдоль домов бельё, обыватели, рассевшиеся на крылечках, лузгая семечки, – еврейский квартал. Спустившись вплоть до развалины Багрянородного[111], Озилио, появление которого заставляло женщин с криками «Учитель, учитель!» или даже «пророк!» бросаться к нему, касаясь (пыльного его) подола руками, так что Ильязд был даже оттеснён, они миновали развалину[112], которая служила теперь сушилкой для (рваного) белья, – Озилио отпустил женщин таким же жестом, каким отпускал голубей, и, войдя в садик какой-то лачуги, придержал калитку, пока Ильязд не прошёл первым, и затем, открыв дверь домика, протолкнул Ильязда вперёд. Комната была не слишком грязной, хотя пыль, по общевосточному обычаю, по-видимому, никогда не сметалась, и ничем не была замечательна, кроме небольшого стола, на котором лежало несколько свитков, нескольких ящиков из-под бакалеи, обилия карт звёздного неба, которые мало чем походили на карты, а были, скорее, картинками с изображением самых различных существ и растений[113] в самых фантастических позах, и множества чертежей, среди которых выделялась теорема Ибн Эзры[114], чертежей явно геометрического характера, нескольких плетёных табуретов, по-видимому, игравших роль столиков, так как Озилио уселся прямо на пол.
– Я слишком разговорчив сегодня, – начал он, пригласив гостя сесть на табурет, – и веду себя совершенно как женщина. Но мне необходимо объяснить отцовскую нежность, которую я к вам питаю, чтобы уяснить её самому себе. Скажите, мало ли я видел смертей, мало ли событий прошло передо мной так на Софийской площади? Разве хотя бы одно из них не было мне ясно, разве звёзды не предсказали их заранее, и разве хоть раз моё сердце сжалось от сознания, что хотя звёзды и не насилуют, а только влияют, мало кто устоит против такого влияния? Ах, я старею, признаюсь вам в этом, так как слабость проникла в меня. Так как я вас жалею, видя вашу погибель.
– Учитель, – произнёс Ильязд, не решаясь сказать просто «Озилио» и думая, что на площади, быть может, позволил себе ужасающую фамильярность, – вы хотите сказать, что мне грозит гибель от этих русских?
– Я боюсь, что ты проглядел их секрет, мне подобно.
– Я никакого секрета их ещё не знаю, я обнаружил только позапрошлой ночью, что они выбрали для жилищ клоаки, в которых не будут жить даже цыгане. Это меня обидело за них, за себя, и только. Но, значит, в этом есть секрет, они там не только для того, чтобы только жить, скажите…
Лицо Озилио осветилось жалкой улыбкой.
– Это хорошо, что ты ничего не знаешь, это не отвратит твоей судьбы, но ты умрёшь так же бессознательно, как прожил жизнь.
– Учитель, скажите, в чём дело.
– Нет, ты, конечно, будешь вертеться вокруг, пока не разнюхаешь, но я не хочу быть причиной твоей гибели.
И странное дело, по безжизненной восковой щеке Сумасшедшего пробежала дрожь.
Ильязд смотрел, опешив и ничего не понимая. Что это была за невероятная чепуха? Нежность и отцовская любовь, внезапная дрожь за его судьбу, предсказание смерти и прочее. Как ни было всё это странно, не стоило выходить из границ. Озилио может быть отличным звездочётом, может предсказывать судьбу и определять прошлое по руке, лицу, голосу, и кто знает, по чему ещё, но Ильязд ни во что это никогда не верил, и теперь, убеждённый, что все знания Озилио сводятся к слежке (я сам могу следить, а выводы-то где, выводы, моя гибель), готов был уйти и отправиться домой спать (начинало клонить ко сну), если бы не этот тревожный припадок чувствительности у пророка, мудреца, святого, учителя, сумасшедшего и чёрт знает кого. Положительно, этого мудреца приходилось утешать. И Ильязд готов бы обратиться к нему со словами утешения, когда вдруг, сам не зная почему, вытащил из кармана покрытую каракулями бумажку, оборонённую Синейшиной, и протянул её Озилио.
Тот только прикоснулся к ней и отбросил её как ужаленный, даже не поглядев.
– Как вы не понимаете, – почти закричал он, – ах, вы никогда не научитесь делать выводы, что эта записка представляет какой-то шифр, который я бы помог вам расшифровать, но что эта записка была оборонена нарочно, чтобы вы её подобрали? Где, в каких условиях вы её подобрали, подумайте как следует, разве можно так жить, даже не по-птичьи, птицы и те делают выводы и знают заранее, когда я приду их кормить.
Ильязд поразмыслил и пришёл к убеждению, что Озилио не мог ошибаться. Связь Суварова с Синейшиной была несомненна, Синейшина исчез в магазине Суварова, потому Суваров его покинул, и так далее. Суваров ли был орудием Синейшины или наоборот, но несомненно, что тот или другой втягивали его в игру. Ну что же, тем лучше, как можно скорей.
– Если вы не хотите мне сказать, в чём тайна русских в ямах, то расшифруйте эту записку.
– Подумайте, милый друг, я вам хочу сообщить много более важных вещей, чем какая-то записка. Посмотрите на эти стены, неужели это не занимательнее этого клочка бумаги, которым вам хотят морочить голову.
– Это, конечно, занимательнее с точки зрения вечности.
– Так вот, я вам кое-что объясню. Вы располагаете основными сведениями из астрономии?
– Да, меня кое-чему учили в школе.
– Так вот, послушайте. Вы знаете, что весеннее равноденствие каждый год спешит на пятьдесят приблизительно секунд пространства, и, кроме перемещений престола, знаки Зодиака совершают круг в двадцать шесть тысяч лет приблизительно, точнее, в 25 764, и Солнце одолевает каждое созвездие Зодиака в 2 147 лет. Это знает каждый учебник. Однако я вас спрашиваю, возможно ли исходить из тех же положений, какие были пригодны до Иисуса, во времена Гиппарха[115], допустим? Теперь в весеннее равноденствие Солнце находится в созвездии Рыб, а звездочёты, если такого имени заслуживают современные недоучки (выводы, надо делать выводы, но никто не умеет), говорят, чтобы не нарушить традиции (боже мой, что за глупость, – вскричал он, подымая руки к небу, – как будто традиция может освящать глупость), что в этот день Солнце вступает в созвездие Тельца, в знак Тельца. Но допустимо ли это несоответствие между знаками и созвездиями? Исходной точкой этих таблиц, где изображена история всего периода, является момент, когда А. четыре тысячи лет назад был стражем Востока в день равноденствия, и Солнце всходило через него. Смотрите, – и Озилио указал на одну из картинок, – вот картина неба в году. Тогда созвездия Зодиака распределялись так, а вот вторая эпоха, а вот новая. Мой друг, истина не условна, но она меняет лик, она отражает самоё себя, то даёт плюс, то даёт минус. Никогда нельзя ничего вывести (выводы, выводы), если не знаешь, когда она плюс, когда минус. Мы теперь переживаем год, вот настоящее летосчисление мудрецов.
Он остановился в состоянии величайшего возбуждения, остававшийся спокойным всю ночь, покачал головой и продолжал ещё неистовей.
– Надо уметь делать выводы. Мы только один из обликов, а их двенадцать. Мы вступаем в третий облик, остаётся ещё девять. Но мой ум слабеет, я не ошибаюсь ли, вы или должны были родиться в Израиле, или должны принять его веру?
Ильязд посмотрел с изумлением, не понимая оборота речи. В его голове промелькнула мысль: «Сумасшедший, он действительно сумасшедший».
А Озилио:
– Я вижу ваш гороскоп, неужели я не могу его нарушить, звёзды влияют, а не насилуют, движение планет, о, это всё сложнее, чем думается, нет, послушайте, я всё знаю, но я вам помогу одолеть судьбу. Поверьте, я, Озилио, – он вдруг встал, вытянувшись во весь свой огромный рост, измождённый, распяв руки, – я, Озилио, умею приказывать звёздам. Я знаю мудрость Лурии и мудрость Шабтая[116]. Я знаю, что каждый звук есть дух, и ночью, когда я впервые услышал ваш голос, я услышал в этом голосе такое, что вознаградило меня за долгие ожидания, останьтесь со мной. Я настрою вас [к] настоящей религии, не думайте, что религия не меняется, она прогрессирует совместно со звёздами, её оборот 25 764 года, я вам передам мою мудрость, которую мне некому передать. Кто вы, откуда вы вышли – забудьте об этом. Но вы должны мне помочь, я не всецело властен над вами, вы должны захотеть, мне недостаёт единицы, и тогда…
Он метался по домику, всё более возбуждённый, тогда как Ильязд продолжал сидеть, погружённый во всё более мрачное молчание.
– Вы знаете, что нет большего сокровища, чем мудрость, а я его накопил в течение тысяч лет. Я вам предлагаю подлинную мудрость, а вы знаете, что моя мудрость подлинна, и призываю вас отказаться от вашего праздного любопытства. Мудрый не любопытен, мудрый не проходит с видом путешественника, осматривающего достопримечательности, как вы проходили мимо меня в течение стольких ночей. До чего я страдал от вашего невнимания! Но теперь вы со мной, вы у меня. Бросьте ваших русских, вы же уехали из России, чтобы никогда не возвращаться, я знаю, всё знаю, чтобы никогда не говорить по-русски, забыть, что вы русский. Вы христианин? нет, вы сами говорите, что нет. Вы мой, вы верный единой религии, великого, могучего, ужасного бога, имя которого из четырех букв[117].
Он повалился обратно на пол, ломая от отчаянья руки. Его тонкие, словно бескостные пальцы сгибались, точно бумага, а на лбу выступали капли крови[118]. В глазах появился ужас, смешанный с безысходным отчаяньем, и казалось, что Сумасшедший вот-вот упадёт замертво. Ильязд бросился к нему, встав на колени, взяв его руки в свои, успокаивая:
– Полноте, полноте, учитель, вспомните о чаше, если я должен погибнуть, и не пытайтесь вложить вашу мудрость в такой неустойчивый дом. Но я готов обещать вам всё что угодно, отказаться от всяких предприятий, если это вас обнадёжит. Что касается до русских, это даже не любопытство, это отвращение и стыд, так как на что-нибудь чистоплотное они не способны. А так как, кроме того, они ни на что не способны, то вообще из этого ничего не стоит. Я отрекаюсь, слышите, я больше не русский!