© Heinrich Heine Verlag, 1969
© Книгоиздательство «Гилея», перевод на русский язык, 2023
© Режис Гейро, предисловие, 2023
Небольшое пояснение к «Hyle»
Художник – это проводник тех сил, которые формируют мир.
Р. Хаусман, Ханс Арп, Иван Пуни, Мохой-Надь, «Призыв к элементарному искусству» (1921)
9 марта 1933 года Рауль Хаусман с женой Ядвигой Манкевич и с любовницей Верой Бройдо уезжают из Берлина на Ибицу. На остров они прибывают 27 марта, сделав по дороге остановку в Париже и Барселоне. Хаусман уже год планировал поездку на Ибицу. С начала тридцатых годов испанский остров становится пристанищем для небольшой группы немцев, которым всё труднее даётся жизнь в гнетущей атмосфере их родной страны. Многие знакомые в красках описывают им эти солнечные края, нетронутый уголок природы, где жизнь всё ещё обходится недорого. Хаусман беден, но он всегда с удовольствием ездил из Берлина на море, на отдых, которого не позволил бы себе ни один осторожный, рачительный человек. Долги растут, и вскоре Хаусман понимает, что жить по-прежнему ему больше не удастся. Так что переезд на Ибицу кажется ему неплохим выходом из положения. Однако именно обстановка в Германии в начале 1933 года, когда Гитлера назначают канцлером, оказывается для него и для двух его спутниц решающим аргументом в пользу отъезда из страны, теперь уже окончательно непригодной для жизни. Обе женщины – еврейки, а его самого объявляют «дегенеративным художником». 28 февраля – на следующий день после поджога Рейхстага – нацисты разносят топором мастерскую Георга Гросса, а затем громят и мастерскую Ханса Рихтера: по счастью, оба к тому времени уже были за границей. 5 марта в результате новых выборов Гитлер закрепляется у власти. Эта чрезвычайная ситуация и подталкивает Дадасофа к отъезду. В Германию он больше не вернётся.
Август Зандер. Рауль Хаусман с Ядвигой Манкевич и Верой Бройдо. 1929
Об этой жизни на Ибице и рассказывается в книге. На острове Хаусман и Ядвига проживут до 1936 года, если не считать небольшого перерыва в 1934–1935 годах, когда Вера, расставшись с Хаусманом, уходит от него к англичанину. Они провожают её на континент, задерживаются на некоторое время в Париже, а потом снова возвращаются на Ибицу. В книге Рауль, Вера и Ядвига выведены под именами Гал, Ара и Малышка. Там же изредка попадаются и некоторые другие узнаваемые персонажи. Однако неверно рассматривать “Hyle” как обычный «роман с ключом». “Hyle” невозможно отнести к какому-либо жанру, даже понятие автобиографического романа, которое представляется наиболее адекватным, не подходит для определения этого произведения, и дело здесь, видимо, в том, что все известные литературные категории, пусть даже самые гибкие и универсальные, – это всё-таки литературные категории. Казалось бы, парадокс: перед нами книга, в которой повествование постоянно уводит нас в непредсказуемую сторону, где грамматика будто стирается, где синтаксис больше не гарантирует однозначного толкования фраз, где испанские, французские и русские слова вплетены в немецкий язык, а тот, в свою очередь, приемлет всевозможные жаргонизмы и несметное количество выдуманных слов. По всем признакам эта книга – памятник «авангардистской литературы», роман того же порядка, что и тексты Джойса, «Парижачьи» Ильязда (на мой исключительно субъективный взгляд) или «Бебюкин» и «О романе» Карла Эйнштейна, а при этом само слово «литература» будто не предназначено для описания того, что в общем-то, вне всякого сомнения, обладает всеми свойствами литературного произведения. Вместе с идеей литературы теряется и та внутренняя необходимость текста, который как бы органически связан с жизнью автора, продолжает её на клеточном уровне и о ней же повествует. “Hyle” – это гораздо больше, чем литература, это своего рода сказ о грезящем «я» и о мире как о сбывшейся иллюзии. Не роман, а «иллюзорное бытие», как говорится в подзаголовке. В этом тексте нет притворства, нет ширмы, нет никаких уловок или тайных умыслов.
Прежде всего стоит внести несколько текстологических уточнений. В руках читателя перевод произведения “Hyle. Ein Traumsein in Spanien”, выполненный по единственному прижизненному изданию книги, а именно по изданию, которое вышло во франкфуртском “Heinrich Heine Verlag” в 1969 году. После смерти Рауля Хаусмана в его архивах, хранящихся во Франции в Региональном музее современного искусства Рошешуара, была найдена гораздо более объёмная рукописная версия того же текста. Эта расширенная версия была опубликована в 2006 году стараниями мюнхенского “Belleville Verlag”. На увесистом манускрипте авторской рукой проставлены даты: 1949–1956, которые предваряет заголовок “Hyle II”. Это уточнение позволяет чётко обозначить отличие от другой работы, “Hyle I”, повествующей о жизни Хаусмана в Германии до его вынужденного отъезда. Текст “Hyle I” по большей части писался с 1926 по 1933 год. И основная рукопись, которую Хаусман, уезжая, оставил в Берлине, сегодня хранится в Берлинской галерее. Уже в изгнании Хаусман завершил к 1939 году “Hyle I”, затем примерно до 1949 года переписывал (параллельно переводя на английский язык) некоторые отрывки из более раннего материала, опираясь на ту неполную копию, которую ему удалось забрать с собой. Текст “Hyle I” так до сих пор и не увидел свет.
Разобраться в рукописи “Hyle II” отнюдь не легче. В папке с датировкой 1949–1956 лежат не только страницы, написанные с момента приезда на Ибицу, но и фрагменты, переработанные в 1958 году. Итак, издание 1969 года (единственная публикация, вышедшая с согласия автора) – это самая краткая версия монументального сочинения, над которым Хаусман трудился более тридцати лет. Искусствовед, специалист по дадаистскому наследию и автор книги «Рауль Хаусман, после Дада»[1] Сесиль Барг, к которой мы обратились за консультацией, также полагает, что, взяв за основу публикацию 1969 года как некую стабильную точку в переменчивом процессе создания “Hyle II”, мы приняли мудрое решение. К тому же оно созвучно рабочему методу самого Хаусмана, ведь тот писал, сперва наращивая объём рукописей, а на конечном этапе отсекал всё лишнее.
Сказанное выше необходимо, чтобы понять всю степень сложности этого произведения, а также чтобы оценить характерные для этой книги особенности повествования. Хаусман смог сократить текст, не только не нарушив общего его порядка, но и придав ему больше яркости и насыщенности, в первую очередь за счёт специфической композиции. “Hyle” представляет собой монтажную склейку, выполненную в традициях дадаистских экспериментов и, в частности, фотомонтажных изображений, над которыми Рауль Хаусман работает начиная с 20-х годов. “Hyle” – это итог диалектической игры, балансирующей между раздробленностью и целостностью, где каждый элемент наделён собственными закономерностями и логикой, но при этом несёт в себе часть некоего высшего смысла, который выкристаллизовывается из всей книги в целом – как эдакое движение, соответствующее колебаниям нашей жизни: ритм в ней задают короткие временны́е промежутки будничных переживаний, чередующиеся внутри длительного периода самого человеческого бытия, внутри времени цивилизации. С этим временем жизнь нашу связывают подземные течения, тайну которых для нас может приоткрыть лишь голос неодушевлённых предметов, незыблемых вещей, взывающих к тем, кто способен их услышать. Таковы и страницы этой книги, где история древнего острова Эйвисса берёт верх над сложными любовными отношениями между Арой и Галом.
Разумеется, автобиографическая составляющая играет в книге ключевую роль, и роль эта выходит далеко за пределы простого рассказа о жизни на Ибице. Размышления Хаусмана выстраиваются на фундаменте личных эмоциональных переживаний. И в этом смысле то, как Дадасоф трактует мир – даже если наблюдения его зачастую имеют антропологический характер, – постоянно подпитывается его субъективностью. Его чувственность черпает силу в любовном треугольнике, без которого Рауль Хаусман, кажется, никогда не мог раскрыть свой потенциал или хоть сколько-нибудь долго прожить. В отношениях Рауля и Ядвиги бигамия разжигает либидо, и то же самое происходило с первым браком Хаусмана пятнадцатью годами ранее. Эта константа проходила через всю любовную биографию Хаусмана, кем бы ни были его пассии. В 1907-м, в возрасте двадцати одного года Рауль Хаусман познакомился со скрипачкой Эльфридой Шеффер: та была на десять лет его старше, быстро забеременела и уже через год вышла за него замуж. По прошествии семи лет, в 1915 году, в самом начале дадаистской авантюры, этот дуэт превратился в трио, когда к ним присоединилась двадцатишестилетняя Ханна Хёх. Ещё через семь лет, в 1922 году, пришло время расставания: Рауль встретил дочь берлинского банкира Ядвигу, которой на тот момент едва исполнилось 19 лет. Он разорвал отношения с Ханной и развёлся с Эльфридой, а годом позже Ядвига стала его официальной женой. В этом статусе она и прожила с ним до самой его смерти, сопровождая его во всех странствиях по Европе. С двадцатилетней Верой Бройдо он познакомился в 1927 году. А ещё позже история повторилась, когда Ядвига с Раулем переехали во Францию и встретили там Марту Прево – совсем ещё юную девушку 1923 года рождения, – которая, начиная с 1939 года, стала жить с ними.
Такой образ жизни не обходится без последствий. Отрекаясь от лицемерных буржуазных представлений о сексуальности, превращённой в товар и регламентированной в рамках брака, размножения, супружеской неверности и проституции, свободная любовь требует от человека взыскательности к самому себе. Эта взыскательность, лежащая в основе свободы как таковой, не приемлет ни грамма собственничества по отношению к другому, заставляя нас обуздывать ревность, которая как раз и прорастает из собственнического инстинкта. В тех строчках “Hyle”, где Хаусман описывает ссоры Ары и Гала, особенно отчётливо видна необходимость подобной требовательности к себе, которую диктует свобода. История расставания двух персонажей, за которыми стоят реальные Вера и Рауль, показывает, как тяжело полностью разорвать связь, играя по общепринятым правилам. Гал понимает, что его влечение, достигая пика, даёт ему свободу, но в то же время и сковывает его. Он с горечью осознаёт, что страсть Ары, которую он вроде бы раз и навсегда завоевал, лишь отдаляет её, в то время как его собственное желание всё сильнее его к ней привязывает. Однако моральные обязательства свободной любви – договорённость о том, что никто никому не принадлежит, – нарушать нельзя. Свобода (и в том числе свобода нравов) возможна лишь при безукоснительной моральной самодисциплине в сочетании с анархистской категоричностью, отвергающей собственность и власть. В этом смысле история любви Гала, Ары и Малышки, разыгравшаяся на Ибице, преобразует “Hyle” в анархистскую книгу.
Ара – будто ось, вокруг которой вращается жизнь Гала и Малышки. В этом любовном треугольнике – по крайней мере, с точки зрения автора “Hyle” – именно Ара оказывается ключевой фигурой. По сути, о ней-то Хаусман без конца и говорит в первой половине книги – даже тогда, когда описывает дикую природу острова, домики, примостившиеся на каменистых склонах, хвойный запах сосен, прогретых на солнце. Вера Бройдо была личностью незаурядной и, кажется, на всех, кто её знал, производила сильнейшее впечатление. Она родилась в Санкт-Петербурге в 1907 году в еврейской семье революционеров-меньшевиков. Уже в детстве она поняла, что такое политическая ссылка, когда её мать отправили в Сибирь, своими глазами видела подпольную деятельность и политические распри. Её отец, Марк Исаевич Бройдо (1877–1937), член Петроградского совета, не принял октябрьский государственный переворот и в 1919 году покинул СССР, перебравшись сначала в Литву, а потом, в 1920 году, в Австрию. В 1920 году мать Веры, Ева Львовна, урождённая Гордон (1876–1941), которая тоже с 1895 года была членом социал-демократической партии, решила присоединиться к мужу, уехав из советской России через Польшу и забрав с собой дочь. После вынужденных странствий обе они поселились в Берлине, где Ева Львовна работала редактором меньшевистского журнала «Социалистический вестник». В 1927 году, оставив дочь в немецкой столице, Ева Львовна возвратилась в СССР с намерением развернуть там революционную агитацию и стала сотрудничать с подпольными меньшевистскими группировками, пытавшимися подорвать режим (её арестовали в Баку, затем переводили из тюрьмы в тюрьму, а в 1941-м расстреляли в ходе эвакуации Орловской тюрьмы). И вот в том же 1927 году Вера – эта юная натура, окружённая ореолом революционной романтики, эта красавица с сильным характером, закалённым в исторических бурях, – познакомилась с Раулем Хаусманом и Ядвигой Манкевич.
В жизнь Рауля Хаусмана и Ядвиги Манкевич Вера Бройдо ворвалась сверкающей искрой. Она отдалялась, сомневалась, возвращалась, а потом ушла навсегда – эти-то мучения Хаусман и описывает в “Hyle”, пытаясь хоть как-то смягчить их, при том, что Вера становится для него идеальным воплощением той жизненной энергии, которая объединяет мир, природу и первоначальные творческие стремления всего человеческого рода – стремления, бесконечно далёкие от современных интеллектуальных философствований. Последние вызывают у Хаусмана лишь презрение, он видит в них пустословие – оторванное от жизни, навешивающее ярлыки, разобщающее, иссушающее, тогда как единственный возможный взгляд – взгляд Дадасофа – доводит до крайности экзистенциальный опыт и позволяет обозначить целостность этого мира. Танец, в котором Хаусман достиг совершенства, – это древнейшее действие, оно протягивает нить между человеком и миром во всех его проявлениях. Вере же, оказавшейся одновременно и объектом наблюдения, и наблюдателем в тех антропологических изысканиях, которыми она занимается на Ибице, также присущ этот целостный взгляд. Кто первый – Вера или Рауль – обратил внимание на архитектурные достоинства тамошних традиционных домов, этих шедевров островного зодчества, для которых не требовалось ни теорий, ни архитекторов? Подобная анархитектура, красноречивое выражение творческого гения простого человека – гения целостного, без каких-либо специализаций и разделений – становится образцом для современной интеллектуальной архитектуры. Пластическое совершенство белых кубических домов, их тёмные ниши, прохладные помещения, внутренние дворики и решётки завораживают Хаусмана, и он фотографирует их с таким же упоением, с каким ещё несколько лет назад фотографировал обнажённые тела своих подруг и в особенности тело Веры на пляжах Балтики: пристально изучая каждый изгиб силуэта, каждый волнистый локон, каждый сантиметр кожи.
Август Зандер. Рауль Хаусман танцор. 1929
Во всей книге и особенно во второй период жизни на Ибице, после отъезда Веры, антропологические наблюдения затмевают автобиографический самоанализ. Античная, мифологическая история Ибицы разрывает сегодняшний мир, смешивая в его призрачном образе грёзы и явь. Прошлое, находящее выражение в материальных следах или же в безмолвной тоске по Малышке, представляется более осязаемым и желанным, чем тревожный натиск современности, проедающей, точно моль, прорехи в полотне, которое веками ткалось, соединяя человека, животных и их среду обитания. Перед глазами так и встаёт фигура Рауля: с фотоаппаратом наперевес он взбирается по холмам древней Эйвиссы, восторженно созерцая целостность мира – то незапамятное, гармоничное единство, причаститься которого – ещё со времён Сегалена и Гогена – свободолюбивый человек мог, кажется, лишь через острова. Фотография эта игра мимолётного и недвижимого – вот средство, позволяющее восстановить тождество мира, его предметов и действующих лиц, обнаружить ту самую целостность в их онтологической сопричастности, не скованной никакой иерархией. И прежде всего это касается чёрно-белой фотографии – единственной разновидности, доступной Хаусману в тридцатые годы: избавляясь от лишних деталей, которые выхватывает наше зрение в цветных пятнах колеблющихся частиц, она даёт нам увидеть общую сопринадлежность всех существ, их первоначальное hyle.
В древнегреческой философии слово ύλη (гиле) означает первичное вещество, из которого состоит всё сущее. У Аристотеля и Плотина концепция «гиле» позволяет отойти от монизма досократиков, и в то же время она противопоставляется платоновскому дуализму. Аристотелевский гилеморфизм – это метафизическая теория, согласно которой всё сущее, будь то живые организмы или неодушевлённые предметы, состоит из материи и формы – двух элементов, образовывающих субстанцию. Форма сообщает предмету его основные качества, саму его сущность. По мысли Аристотеля, душа – это форма естественного тела, обладающего в возможности жизнью. Наделяя тело содержанием, душа его формирует – так и в такой мере, в какой она наделяет его содержанием. Душа – вот принцип, позволяющий реализовать жизнь, которой тело обладает в возможности. Аристотель вводит новый дуализм, пусть и отличный от дуализма Платона в том, что дух, разум (nous) может существовать обособленно от вещества, hyle, отдельно от души и тела. Плотин же во второй части «Эннеад», в четвёртом трактате под названием «О двух видах материи», пытается преодолеть этот дуализм, однако исчерпывает все аргументы в попытке понять, существует ли – в противовес материи чувственно воспринимаемых тел – материя умопостигаемого мира, и если да, то каковы её свойства. В конце концов Плотин заходит в тупик и отказывается от этой линии рассуждений. Тут-то и вступает в игру Дадасоф Хаусман, беря на вооружение уже не философию, а инструменты для наблюдения и антропологического творчества: фотографию (эту воровку души, обнажающую самобытную материю разума и тел) и то самое «иллюзорное бытие» в книге, где монтажная повествовательная техника служит для выражения целостности. Ведь фотографический или текстовый монтаж – это естественный процесс некоего «всеобъемлющего построения мира», как выразилась впоследствии Вера Бройдо, говоря о философии Хаусмана.
Мне всегда отовсюду приходилось уезжать, я вечно был беглецом и бездомным.
Р. Хаусман, из интервью Пола де Врее «Встреча с Раулем Хаусманом» (1969)[2]
Неудивительно, что в поисках пристанища Рауль, Ядвига и Вера отправились именно на Ибицу. К 1934 году в Испании сложилась совсем иная обстановка, диаметрально противоположная тому, что происходило в Германии. Испанская республика, далёкая от лютой жестокости нацистской Германии, была совершенно уникальной для Европы лабораторией свободы, где политическая анархия, казалось, вот-вот восторжествует. И потом, Ибица – это остров. Мы уже говорили о том, что для свободолюбивых людей острова обладают особой притягательностью, хотя парадоксальным образом они же, в силу уединённого расположения, могут быть и местами заключения – точь-в-точь как какая-нибудь глухая деревня или дремучий лес. В то же время острова окружают нас подходящими декорациями для создания некоего нового мира, который этому миру уже не принадлежит. Небольшой остров, увенчанный горой, даёт нам счастливую возможность окинуть взглядом весь доступный нам мирок, увидеть его как нечто целое, с облегчением почувствовать себя в укрытии, куда не проникают пошлость и злоба внешнего мира, оставшиеся далеко за морями. Острова с их собственной климатической, природной и культурной спецификой, отрезанные от мира и потому защищённые от ударов современности (а в 1934 году таким островом была и Ибица, ведь пагубные последствия туризма там едва только начинали проявляться), выглядят как своеобразные упорядоченные организмы с гармоничными внутренними взаимосвязями, то есть как определённый образ первобытного “hyle”.
Р. Хаусман. Вера Бройдо и Ядвига Манкевич на морском побережье. 1931
Хаусману по душе острова. В 1926 году Рауль и Ядвига открывают для себя местечко под названием Кампен – белые домики с соломенными крышами на острове Зильт, что в Северном море, у самых берегов Дании. Начиная с этого момента и до 1932 года они живут в разъездах между берлинским районом Шарлоттенбург, Кампеном и ещё одной приморской деревушкой, Йерсхёфт, расположенной хоть и на балтийском побережье, но в такой глуши, что кажется, будто это тоже остров. Зильт, Йерсхёфт и Берлин – вот основной антураж в “Hyle I”, то есть в первой и до сих пор не изданной части текстов “Hyle”. Дух островов располагает к созиданию и самоанализу. Опять же, именно остров – а если точнее, деревушка Хайдебринк, что на острове Узедом на севере Штеттинского залива (ныне Щецинский залив, Польша), в самом солнечном уголке Германии, где Хаусман часто бывал с Ханной Хёх в 1919 году, – подарил ему идею фотомонтажа. На острове, в уединении всё так и распадается на фрагменты, складываясь в коллаж. Мысль о фотомонтаже навеял ему один местный обычай, по которому в семьях, отправивших детей на войну, дóма висела литография с изображением гренадёра, а на лицо безымянного солдата наклеивалась фотография любимого сына. Хаусман сумел распознать народный гений, взять его за основу для новых художественных практик (в России аналогичные приёмы можно увидеть, например, в неопримитивизме Ларионова или во всёчестве Ле-Дантю), и эта концепция возникла не на Ибице.
Затворническая островная жизнь и даже, как ни парадоксально, ощущение замкнутости пространства, а значит, и безопасности даёт свободным умам возможность укрыться от жестокости этого мира. В межвоенные годы многие покинули родные земли и превратились в странников, скитающихся по свету. Некоторых из них, особенно немцев, приняла Ибица, и тени их оживают в “Hyle”: здесь и Феликс Нёггерат с сыном Хансом Якобом (последний умер, когда Хаусман был на острове) – оба филологи, собиратели ивисских обычаев и сказок, и Вальтер Шпельбринк, изучавший островной разговорный язык, и некий мутный тип по имени Герман Йозеф Йокиш (в романе – Йост) – путешественник и коллекционер предметов народного творчества. О Йокише ходили разные слухи: поговаривали, будто он был шпионом Третьего рейха. Он и правда почти не скрывал своих нацистских симпатий, а при франкистском режиме и вовсе пользовался покровительством властей. Этот эксцентрик, приехавший на Ибицу охотиться за ящерицами, стал там простым рыбаком, а ещё и скульптором. Йокиш, как и Хаусман, был приверженцем бигамии и даже предлагал последнему обменяться жёнами. Он был, если так можно выразиться, лучшим врагом Хаусмана, его отрицательным двойником, создававшим для него контрастный фон. К тому же Хаусман поселился неподалёку – как и тот, в Сан-Хосе, как и тот, в одном из красивейших традиционных домов. Всё это время между ними сохранялись натянутые отношения, а нередко вспыхивали и ссоры, переходившие в яростные конфликты[3]. Остальные немцы – агенты Рейха или же просто поклонники Гитлера – вызывали лишь отвращение и чувство неловкости. Едва приехав, Хаусман с горечью заметил маячивший над островом «грозный знак» свастики. Рауль и его спутницы поспешили убраться подальше от мест скопления немецких эмигрантов и отправились в самую глубь острова, где не было ни души. Возможно, им довелось встретиться с философом Вальтером Беньямином, который, уже успев пожить на Ибице в 1932 году, вернулся сюда в 1933-м и на этот раз остановился у Нёггерата. Открыв для себя древнюю островную культуру, Вальтер Беньямин точно так же зачарованно наблюдал за миром Ибицы и сетовал на засилье туристов, из-за которых уже начинала портиться атмосфера на побережье в окрестностях Сан-Антонио. Были тут и другие примечательные персонажи, например, внук Поля Гогена скульптор Поль-Рене Гоген, нашедший в здешних краях свой собственный Таити, или убийца Жана Жореса фанатик Рауль Виллен, который скрывался на острове под чужими именем, однако был разоблачён и 13 сентября 1936 года, в самый разгар боёв с франкистами, погиб от рук представителей анархистской группировки «Культура и действие». В самом конце книги, как раз там, где Хаусман рассказывает о событиях, произошедших 13 сентября, неожиданно появляется персонаж с французской фамилией Лежанти, о котором ранее в романе не говорилось ни слова. Быть может, таким образом Хаусман – завуалированно, в иносказательной форме – намекает на Рауля Виллена? Ведь по своему значению фамилия Лежанти (Legentil) – а “le gentil” переводится с французского как «милый», «добрый» – это антоним фамилии Виллен (Villain), которая в свою очередь представляет собой альтернативное написание прилагательного “vilain” («гадкий», «злой») и полностью совпадает с ним по звучанию. Пусть это всего лишь гипотеза, но она кажется вполне правдоподобной, и тогда можно было бы допустить, что Хаусман всё-таки водил знакомство со своим скандально известным соседом. Однако уловить такой тонкий намёк способны лишь те читатели, которые знают, что именно произошло в тот сентябрьский день 1936 года на Ибице.
Прекрасна и трагична судьба беженцев, странствовавших по миру в поисках свободы и нередко державших путь в Испанию. В числе первых немцев, которых Ибица приняла ещё задолго до этих страшных времён, был Карл Эйнштейн, приехавший туда в 1923 году, когда на родине его пьесу «Дурная весть» заклеймили за богохульство. Хаусман познакомился с ним ещё в Берлине. Не исключено, что именно проза Эйнштейна повлияла на повествовательную манеру автора “Hyle”. Карл Эйнштейн был среди тех свободолюбивых людей, для которых жизнь в Германии под фашистским гнётом, ощутимым уже тогда, не представлялась возможной. Как искусствовед он одним из первых обратил внимание на африканское искусство, как анархист он с 1936 по 1938 год сражался в колонне Дуррути. И он тоже был под огромным впечатлением от увиденного на Ибице. Умер он смертью, удивительно похожей на смерть Вальтера Беньямина. Оба они погибли почти в одно время, с разницей в несколько недель (Эйнштейн – 3 июля 1940 года, а Беньямин – 26 сентября), оба они покончили с собой на испанской границе: Эйнштейн – ещё во Франции, бросившись с моста неподалёку от По, а Беньямин – в испанском приграничном городке Портбоу, где он, страдая от сильной депрессии, принял смертельную дозу морфия. И тот, и другой бежали из отданной нацистам Франции и рефлекторно потянулись к Испании, которая – пусть к тому времени в стране и установился франкистский режим, а революция была подавлена, – по-прежнему, как ни парадоксально, дарила много надежд. Среди тех, кто с невероятной энергией исколесил мир в попытке скрыться от всепоглощающей мерзости, мне нравится видеть и прекрасный, прозрачный как сон, силуэт Леоноры Каррингтон. Ещё совсем юной девушкой она порвала все связи со своей зажиточной буржуазной семьёй и стала спутницей Макса Эрнста. Когда между Францией и Германией развязалась война, Эрнста арестовали – сначала как немца, а затем, уже в период оккупации, как противника нацистского режима. Так и не добившись его освобождения, Леонора Каррингтон – гражданка Великобритании, которой тогда тоже грозила опасность, – решилась на отъезд, и подалась она именно в Испанию. В этих невыносимых обстоятельствах у неё началась жесточайшая депрессия, её объявили сумасшедшей и отправили на принудительное лечение. Однако ей удалось бежать из психиатрической лечебницы Сантандер, добраться до Лиссабона, а уже оттуда, заключив фиктивный брак, она смогла выехать в Америку.
20 июля 1936 года, вскоре после начала войны в Испании военный гарнизон и гражданская гвардия Ибицы примыкают к франкистам. Хаусман попадает под подозрение, едва избегает ареста и чудом спасается. Республиканцы из Женералитета Каталонии направляют отряд под командованием Альберто Байо для захвата Балеарских островов. На Ибицу он высаживается 8 августа. 9 и 10 сентября туда прибывает карательная экспедиция, в которой участвуют 500 членов анархистской группировки «Культура и действие». 12 и 14 сентября остров бомбит итальянская авиация. Пробуждение ото сна, после того самого иллюзорного бытия, особенно жестоко ещё и потому, что до горной ивисской глуши первые звоночки назревавшего конфликта не долетали. По последним страницам “Hyle” стремительно проносятся кадры тех трагических дней. 16 сентября Рауль и Ядвига покидают берега Ибицы на немецком военном корабле «Фальке».
Текст “Hyle” проникнут меланхолией и лёгкой, ностальгической атмосферой, однако то, что Хаусман описывает в книге, – это последние безмятежные, счастливые дни, на исходе которых их ждало куда более мучительное изгнание – такое, будто их преследовала сама История. Уехав из Испании, Рауль и Ядвига поселились в Цюрихе, где Рауль устроил выставку фотографий, снятых на Ибице. Год спустя их выгнали из Швейцарии, и они отправились в Чехословакию – именно оттуда происходила семья Хаусмана, а сам он сохранил чехословацкое гражданство. Но уже осенью 1938 года, после Мюнхенского соглашения, возложившего Чехословакию на алтарь иллюзорного мира, Рауль с Ядвигой уехали из Праги в Париж.
Осенью 1939 года в попытке убежать от войны, которая надвигалась на Францию, они перебрались из Парижа в Пейра-ле-Шато – деревушку в регионе Лимузен, куда стекалось немало беженцев и где уже позже, во время нацистской оккупации, сформировался один из основных центров антифашистского сопротивления. В те же дни в Пейра-ле-Шато жил и будущий сюрреалист Саран Александрян. Этого совсем ещё юного уроженца Багдада, в 16 лет ставшего участником французского Сопротивления, Хаусман – которого тот сперва счёл невероятным чудаком – познакомил с дадаизмом, показав ему сохранившиеся после многочисленных переездов архивы. Годы войны Ядвига и Рауль прожили в этой деревне, практически нищенствуя. Осенью 1944-го они переселились в соседний город Лимож и так и остались там до конца своих дней. Он ушёл из жизни в 1971 году, а она – в 1974-м. Что же до Веры Бройдо, то она обосновалась в Англии, а в 1941 году вышла замуж за британского историка Нормана Кона – автора книги «Поиски тысячелетнего царства: Революционеры-милленарии и мистические анархисты средневековья» (1957), которая в шестидесятые годы станет практически культовым произведением для Ги Дебора и ситуационистов. Сама Вера написала несколько работ, посвящённых роли женщин в русской революции и гонениям на меньшевиков. Кроме того, из-под её пера вышла достойная внимания автобиография, в которой рассказывается о её детстве в России и о том, как, проехав через всю Европу, она оказалась в Великобритании. Умерла она тихой, спокойной смертью в 2004 году, на 98-м году жизни.
Всё сказанное выше нужно для того, чтобы понять контекст и разобраться в хитросплетениях проекта “Hyle”. Теперь же настало время просто прочитать книгу, окунуться в эту выразительную прозу, из которой сочится любознательность, страсть к жизни во всех её проявлениях и столь ценимая нами поэзия мгновения. Без каких-либо писательских уловок Хаусман даёт нам почувствовать запахи растений, жаркие солнечные лучи, прохладную тень, пыль, тёмную ночь, блеск морских волн. Он открывает нам историю, беря на себя роль то филолога, то археолога, обнажает перед нами человеческую суть и обостряет наше восприятие природы – той самой природы, с которой мы связаны навечно, коль скоро и она, и мы состоим из одного первичного вещества, одного и того же hyle. Говоря с нами на этом терпком языке, в котором сливаются и переплавляются все возможные наречия, он позволяет нам прикоснуться к очарованию первозданного, свободного уголка земли за мгновение до катастрофы.
Режис Гейро
Hyle
Под порывами встречного ветра корабль то возносит чёрной, медленно взбухающей волной, то роняет в водные пустоты, как железную рыбу, ревёт гребной винт, перекрывая ветер, наддавая против набега волны, выгребаясь из чаши, под усеянной звёздами чернотой. Полуночная синь, и в ней болтается наш пароход «Сьюдад де Махон» в сторону юга, навстречу Isla blanca[4].
Колеблется маятником у состояния покоя: длящееся Теперь, в Уже Бывшем, Минувшее пополняется из Ещё Нет, которое наступает, набегает без разбега… и всё же разгоняется, стоя на месте. В этом бесконечном вверх и вниз, в непрестанном ввысь и вглубь незаметно меняется место, направление, время. Гора волны, волна долины, рассерженно и равномерно, привязанно к заданной точке, не пробиваясь вперёд, прихлын и отхлын постоянно оказывают кораблю противодействие, как и каждому предмету, окунувшемуся в них. В этом танце подъёма и спуска предательски качаешься, поперёк железного пустóчества, подгоняемого журчащим винтом, бурля и пенясь, громо-тарахтя над водой. Люди, заключённые заодно с машинами в огромном ящике, – их как будто нет. Думают кто вперёд, кто назад, только не Теперь: задержанные, зажатые между двумя небытиями, их тошнит, хотя б хотенье противопоставить своему небытию. Подвижному морю не оказать сопротивленья, и ты беззаботно паришь, уплываешь – прочь отсюда. Thalasso[5]. Какой на тебя расчёт. Но что если – и ты этого хочешь – иметь расчёт на чистую потерю. Мы забронируем её на ваш счёт.
Ибо бортовая качка нежеланья, неприязни, жажды перемен, надежды скрыться, упования на что-то необычное, растрепала на волокна равновесие, привела в бездействие волю, порыв, знание, шизотимийно растёрла в неспособность маленькие мании. Они оглушены и бесчувственны. Из трёх персон Одна в судорожном отторжении, Вторая держится в равнодушии, а Третий пуст и пассивен – он поел того, что предлагала корабельная кухня, всё равно ведь все под арестом, предоставлены долгой ночи, кораблю, рассекающему воды. Часы, долго длится всё это. В пять часов, los cincos en la tarde[6], «Сьюдад де Махон» покинул порт. Вскоре опустился вечер: тёмные сумерки сделали место и положение смутными, иллюзорными. Даже когда, блуждая по борту, заглянул через большое отверстие в чрево машинного зала – а там крутились железные шестерни, ходили громоздкие поршни, что-то бурлило, вяло вращался вал – даже эта натужная, упорная работа не создавала впечатления ни деланья, ни смысла. Постоянно угнетённый водой до состояния Ничто, гонимый ветром, где-то наверху, за окнами судном управлял богоравный невидимый капитан. Thalasso.
Как бы ни казалось, что ЗДЕСЬ принимаются решения, приводятся в действие приказы, всё же эта шахтная башня машинной работы, как и весь корабль, не более чем суета вокруг положения, которое не является положением. Полость создаёт полноту. А когда пустота как маленькая частица неба жёстко сжимается полнотой, получается: tanta agua[7]. Хорошо и правильно, что сейчас ночь: все краски размыты в таком пограничном соприкосновении двух предметов, ВОДЫ, HYLE и ВЕТРА, который есть не что иное, как прямой ход. И всё же: куда же движется столь подвижная частица неба?
Приказ, исполняемый морскими тружениками, претворяемый в изменение предметов, тем не менее не меняющий ничего, кроме всё тех же переломов, – либо послушно следовать водной опоре, давлению ветра, либо спорить с ними. Все шестерни замерли, поскольку того захотела сильная рука! ХОЧЕТ ли сильная рука того же, чего хочет мысль делания?
Тебе надо вниз, в недра, до самого дна, пусть и в чреве корабля. Красивая дочь желчно-жёлтой еврейки плохо себя чувствует. Ваша красивая дочь как себя чувствует? Плохо, конечно. О вас говорят в третьем лице. Приходится первому и второму лицу, мне и тебе, подчиниться тому, что решили они. А всё же, в качестве незначительных лиц, простых пассажиров, вы имеете неосторожность, да, вы имеете её, совершать поездку, как это бывает, третьим классом. Имеем билеты лишь третьего класса. Это значит, что скорее всего в этом причина, другой нет, потому что общая каюта, Kabine solamente por hombres. Señoras? No señoras[8]. Однако ж чувство нехорошее, и желудок не сообщается с кишками.
Будучи третьим лицом, даёшь корабельному служивому, стюардом он называется, un duro – пять песет. И вот уж каюта приспособлена для леди – просто натянуть палантин между двумя рядами коек, вот и каюта для сеньоры.
Ложитесь, третье лицо, красивая дочь, в кроватку, навытяжку, может, ваш желудок, при таком обращении в третьем лице, образумится. Или опростается. Первое и второе лицо, ты и я, улеглись ожидать преисподнюю, прислуживать, по бокам. Служивый не надзиратель. В этот сумеречный тёмный уголок он не заглядывает. А то было бы ему много дел.
Сбоку клонится и вздымается, опускается и взлетает уголок нижнего мира со всеми своими инструментами. От нижней палубы к верхней палубе. Два метра падать медленно на левый борт, подниматься медленно на правый борт. Никто не говорит ни слова. Слышим только шум. Все три лица за их занавесками слышат шумы. Как оглушённые. Жертвы Нептуну. Красивая дочь, не сводит ли у вашего лица желудок? Уже? В настоящий момент? Нет? Ещё нет? О, погодите, скоро вырвется из Вытесненного, из Прошедшего Настоящее, скверночувствие доводит до жалоб. Подобно гейзеру настоящий момент вырвет из вашего нутра наружу всё Прошлое.
Ваше бытие, красивая дочь, колеблется вверх-вниз вокруг жалкого состояния покоя. Вы блюёте? Без вопросов! Быстро, встать, Гал помогает Аре встать на ноги, поддерживает под руки, ведёт к раковине умывальника. Малышка видит, она видит идущих. Ара клонит голову, Гал поддерживает лоб, рвотные судороги, икота – блевать надо, надо блевать. Оакк-кхг: жёлтая струя выстреливает изо рта, кгухх-оакукх – ещё раз, так, это наружу, плюй. Плюёт, глухо говорит: воды. Откручиваем кран, Гал берёт стакан, наполняет, подносит ко рту Ары, она пьёт. Это БЫЛОЕ настоящего мгновения.
Прошло, уже вступило в состояние будущего.
Слабая, бледная, опустошённая, Ара даёт Галу довести себя до койки, ложится, она снова лежит в долгом положении покоя, вокруг которого корабль, его качает, левый борт вверх, правый борт вниз, временами винт оказывается над водой и грохочет.
Теперь красивая дочь желчно-жёлтой еврейки лежит. Zdraschdwuisdje, zdraschdwuisdje, Mammouscgka[9]. Гал всё-таки должен, он надзиратель, это не задача стюарда, итак, ОН добровольный санитар, навести порядок. Пойти к раковине, пустить воду в желудочный бульон. Нет, невозможно. Сильно пенится. Станет ещё больше. Завернуть кран. Что? Теперь? Но надо убрать, уже распространяется запах, кисло-горький. Как, ужас? Может, так: вытянуть за цепочку металлическую пробку. Всё крошево, недопереваренное – с бульканьем утекает. Промыть как следует, после старательных усилий. Третье лицо успокоилось, обрело себе покой, другим лицам, как я или ты, остаётся замкнуть глаза, уши, носы, чтобы устраниться. Примириться без компенсации. Тирания меньшинства. Какое мученье! Но никто, ни один на это не взглянет.
…Придремал. Из сумеречно-глухого сна пробудился. А? Малышка встала, ушла на палубу. В этом серо-жёлтом рвотном свете я не останусь. Ара? Гал склоняется над ней: спит. Спит крепко. Пойду-ка тоже на палубу.
В огромной серопамятной, светлеющей ночи вопреки всем ожиданиям «Сьюдад де Махон» проторил себе путь. Море веет, качается ветер. Громадный сверлящий водяной винт ввинчивается штопором всё дальше и дальше: на фоне серо-голубого бледнеющего восточного неба обозначилось Нечто: темнее, чем море, темнее, чем утро. Минуло уже пять часов утра, а в шесть часов пароход должен войти в порт Ибицы. Всё ещё шумит чёрно-синий, в белых полосах водяной вал, разбегаясь по бокам от ускользающего железного туловища, всё ещё качает его с бока на бок. Вверх-вниз, поднять-опустить, медленно: поднялся – опускается, погружаясь беспрестанно. Неумолимо, непослушно. В жаркодышащий железный пар над палубой дует свежий ветер. Лица покрылись солёной изморосью – горький привкус на языке, облизывает губы. Дохнуло кофейным ароматом: открылась дверь каюты, полдюжины матросов, ах, эти труженики моря, в старой гражданской одежде, проносят мимо свой рацион для завтрака после смены. Целое ведро: чашка из него была бы не лишней.
Р. Хаусман. Вера Бройдо. 1931
Прохаживаться и простаивать, глазеть и ждать – вот и забрезжил день. Щуриться ему навстречу. Посматривать на юг. Там, впереди, где тёмная полоска обретает продолговатую форму, вытягивается в цепь, цепь холмов. Ибица. Ещё с полчаса. Прибытие состоится в предписанное время.
Яркий блеск прорывается с востока: солнцу пока ещё рано. Но скоро оно просияет над водой, озаряя земные холмы. Зубцы и горбы скользят всё ближе, слегка подёрнутые солёным воздухом. Малышка, Гал – пялятся в ту сторону. Из-за спин позеленённых холмов то и дело выдвигаются другие, всё новые. Что это там впереди? Скалистая глыба, на ней маяк, маленьким островком предстоит перед большим островом. Всё утыкано лёгкой древесной порослью, странной для Средиземного моря.
Там и сям между стволами белеют домики.
Пора, пора. Гал спускается на нижнюю палубу – разбудить Ару. Она делает медленный поворот головы, глазами недо-веряет, взирая на него пре-зренно. Забытый, теперь по пробуждении он возвращается в её воспоминания. Пора. Снова и снова пора, это страшит, это разрушительно в своём наступлении и мимошествии. Она проводит правой ладонью по вискам, опираясь на левый локоть, встаёт против воли. Пора. На палубу они поднимаются вдвоём. Под прохладным дуновением бриза Ару пробирает озноб: она дрожит и от вида, сон позади, но длится. Здесь мне предстоит в ближайшем будущем быть третьим лицом. БЫТЬ? Стану.
В это мгновение, в тот же момент времени над полоской острова пролетает оранжевая светлость, во вращении которой отображается маленькое местечко вокруг порта. Небо над ним окрашивается розовым. Прибытие – это не исполнение, беспечное прохождение между скалами и течением вод. Мимо скользят корабль, остров и ожидание. Всё больше и устойчивее становится земля, дом и дерево. Выходят из забытого сна.
Ещё один маленький остров. Теперь «Сьюдад де Махон» поворачивает направо: ревёт гудок паровой сирены. Как по приказу выходит справа от бухты маяк, слева над скалистым берегом две башни, стены высокой кладки, всё это растягивается, уплывает от самих себя и от своего удаления. Вокруг мола угол, конец прорисован входными огнями, раскрывается белёсая, розоватая раковина улитки, составленной из домов, – один поверх другого. Слоями лежат кубики домов между зубчатыми завитками старой крепостной стены, которую превосходит крутая башня старой церкви. Шесть часов утра с четвертью.
В великом удивлении вздымается город.
Выжатые кораблём, вышедшие по могучему приказу повелителя Делай-Так, тела трёх лиц после плавания по морю ещё покачивает, в ушах всё ещё слышится металлический грохот вращения винта, осознанное бытие ещё едва ли обрело своё истинное имя, из первого, второго и третьего лиц с отставанием возникают люди, Гал, Малышка, Ара уже наличествуют или только хотят казаться таковыми. Новая ситуация ещё не обрела настоящего времени.
Предаёшься любопытному встречающему другу, который несёт первые заботы, о животах, которые пусты, и о потребностях в покое, которые переполнены. Вещественно думаешь посидеть, попить, поесть. Пойти поесть.
Спотыкаясь как слепые, немые, глухие, отчуждённые от Раньше, враждебные по отношению к Теперь, они хотят только сесть и посидеть. Сидеть, омытые привычками Делать, Принимать, Самохотеть. В запертые уши ломятся разговоры о багаже и о despacho[10] или как это здесь называется, и что потом надо пойти в буфет «Фонда Марина».
Ступить в пустое, побелённое помещение, несколько круглых столов и стульев в полутьме. Сели. Вокруг старой мраморной столешницы. Что кельнер называется mozo, мы уже знаем. Лео заказывает. Через несколько минут парень приносит четыре большие, зауженные книзу стеклянные чашки с коричнево-серой бурдой, якобы кофе.
– Но вы должны познакомиться со здешней выпечкой для завтрака, энсаймадас. Малышка, идём со мной, купим несколько.
– Что это такое, что ты говоришь?
– Энсаймадас.
– Энсаймадас.
– Это своего рода витушки, только гораздо легче, сверху посыпаны ванильным сахаром. Очень хороши.
– Да идите уже.
Лео, Малышка уходят.
Гал:
– Который час, Аранка?
Смотрит на наручные часы.
– Полседьмого.
Сидим молчком, как школьники, в тёмном уголке. Ничего не видим. Ждём.
Малышка с нашим другом идут вдоль порта, низкие белые домики, отграниченные с фасада поперечной дорогой. Слева домики вроде как одноэтажные, а справа вроде как двух- и трёхэтажные. Ничего особенного. За углом налево. Если поднять глаза: за высокой крепостной стеной верхний город.
– Здесь направо.
Открывается широкая улица. Трёхэтажные дома. Стиль мастеров-каменщиков.
– Это paseo[11] Вара де Рей, главная улица Ибицы.
Где-то там в центре есть памятник (и почему Denkmal, зло, лучше было бы Denkgut, добро)[12]. Неразбериха из нескольких женских фигур, а наверху посерёдке мужчина, замахнувшийся саблей. Удивляться надо незаметно.
– Вот мы и пришли, panadería[13].
За полузакрытой дверью полутьма, сонное пространство. Лео покупает полдюжины энсаймадас, продавец завернул их в шёлковую бумагу и вручил Малышке.
– Похожи на берлинские улитки.
– Да, только вкуснее. Идём.
Идут назад.
– И вовсе здесь не тепло, совсем даже унылая погода.
– У нас дожди уже неделю, но это совсем не так, как в Германии. Тут никогда не льёт целый день. Тем более сейчас, в конце марта, дожди редкость.
– А что поделывает Ядя?
– О, она ещё наверняка спит, но в целом у неё всё хорошо. Спасибо.
Энсаймадас и впрямь хороши, очень лёгкие, а кофе из цикория, в нём много воды и мало сахара. Но и стоит всего десять сантимов за чашку.
– Здесь любой напиток стоит десять сантимов. Вы ещё увидите.
Это приблизительно три пфеннига. Не деньги.
– Здесь всё пока что намного дешевле, чем в Барселоне. За сто песет можете получить пансион на целый месяц. Кстати, сколько вы платили на улице Бокерия в отеле «Европа» и как вам там понравилось?
– Семь песет, и еда была очень хорошая. В виде комнаты нам достался целый зал с альковом.
– Когда я просыпалась, я подолгу смотрела на большой-большой чёрный шкаф и на просторную террасу за окном. Церковный колокол звонил пинг-пинг-пинг, совсем не так, как в Германии. И каждое утро в коридоре распевала criada[14], это звучало совсем иначе, чем мне когда-либо приходилось слышать, – сказала Малышка.
Но Ара и Гал имели не такие приятные воспоминания.
Так течёт неспешно время, оно старается, но так и не набирает себе истечения: всё лишь обломки слов.
– Мы платили всего пять песет, потому что у них была перестройка.
– Да они и сейчас ещё перестраиваются.
– Ну, тогда это было потому, что ещё считалась зима, не сезон. А как вам понравился город?
– О, совсем по-американски, с avenidas[15] и с шумом по вечерам от этих громкоговорителей. Гораздо современней, чем Берлин. Мы были и в старой части города, очень примечательно, эти белые узкие переулочки.
– А вы видели собор, iglesia[16] де ла Саграда Фамилия?
– Нет, дотуда не дошли. Но зато видели la plaza[17] Каталунья. Мы тогда были вечером в народном кабаре, у Хуанито эль Дорадо, пыльный сарай, но певицы фламенко и танцор, сказочно. А вы там были?
– Нет, мы не могли оставить Ассара одного в отеле.
После ночи стояния на корабле, сидения в буфете «Фонда Марина» так хорошо пройтись. Хорошо размять ноги. Твёрдая земля под стопами. Нет людей. Пусто, пусто. Слишком раннее утро. Поглазеть по сторонам: порт, большой прямоугольник воды. Справа ограждённый плоскими волнистыми холмами, окроплёнными пятнами деревьев.
Р. Хаусман. Вход в дом, г. Ибица. 1933–1936
– Сейчас ещё рано, а вот позже вы увидите местных женщин. Ибицианки носят такие костюмы – пять или шесть юбок одна поверх другой, на плечах шарф, локоны как у пажей, их здесь называют risas. И косы. Много побрякушек на груди, но золотых.
И вот мы втроём (или вчетвером) осматриваем paseo Вара де Рей.
– У вас же есть с собой деньги, или у вас банковский счёт?
– Счёт у нас в «Сосьете Женераль» в Париже, а в Барселоне мы были в «Кредит Лионнез». А здесь у нас ещё ничего нет.
– Тогда идите в «Кредито Балеар», я вам сейчас покажу. Вы потом его сами легко найдёте.
Morne batisse[18].
– Так, а теперь я покажу вам почту, los telegrafos, как здесь говорят.
C зелёными лавочными дверьми выглядит скорее как магазин.
Но что можно увидеть новичку, простоявшему бессонную ночь на палубе, когда перед глазами тянется сплошь всё незнакомое, неведомое и невиданное? Усталая сонливая невосприимчивость, ограниченный взгляд отворачивается в себя. И слух невольно ограничен: то ли это paseo, то ли alameda[19], наименование наименее знаемо. В пустой прохладе утра. До чуткости чувств ещё далеко, она не здесь. Кто знает, увидимся ли мы снова на зелёном бреге Шпрее. Я думаю, не-е. Pero aqui, no somos ya presente[20].
Плестись рядом с Лео, куда? Всё вперёд к поперечной улице, которая ограничивает paseo с юго-востока. Желудок больше ничего не отражает: он не может опомниться от изменившейся еды.
– А вот и despacho, здесь оставляют все вещи, и потом, позже, когда вы сделаете покупки, вы можете всё оставлять здесь.
Ты всюду, только не там, где стоишь или идёшь.
Прямо из Вчера шагнуть сюда, в эту хромоту, которая ни Сейчас, ни Потом.
Мы спотыкаемся о шаги, которые должны сделать завтра.
Вечно синий юг – он серый, туманный, без блеска. Не свет и не тень – если бы Гал мог говорить на ибиценко[21], он бы сказал: bruine. Неподвижно недвижимо замерло здесь всё. Финиковые пальмы в больших ящиках, наполненных землёй, перед Альгамброй похожи на зелёные половые тряпки, свесив свои растрёпанные листья-опахала. Сидеть, в протяжённом времени, которое не хочет проходить. Avenida несколько оживилась: заходили люди, задвигались редкие повозки. С высокими колёсами, влекомые мулами. Мужчины почти все в чёрном. Белые парусиновые туфли и раскидистые соломенные шляпы.
– Вот такие альпаргаты, как называются эти туфли, вам надо заказать сейчас в Сан-Антонио, их сделают по мерке, подошвы из конопли выдерживают три месяца. А вот кожаные башмаки вы здесь износите на известняковой почве быстро. Я только сегодня, это в вашу честь, надел настоящую обувь.
Что ещё? Неужели больше никогда не наступит половина одиннадцатого?
Уже не знаешь, куда девать эти ноги! Ещё в camión[22] снова придётся сидеть. Просиженное утро. Нечто вроде: пустое, но загадочно наполненное сам не знаю, чем и как – медленно и молниеносно проходит впереди, скрываясь сзади за углом.
Глупость будничного положения. Делаешь вид, будто что-то делаешь. Каждому хотелось бы делать что-то другое. Здесь ещё плавают вокруг речевые обрывки языка, который звучит, непонятый, впустую, если звучит. Разве что выговор. Он частично гортанный, частично живенький. Но от этого не становится более понятным. Мысли блуждают. Бессвязно. Что уж тут думать, когда сидишь, прождав битый час. Ждать. Чего-то неизвестного. Но не отношений, готовых к отношениям.
То поменяешь положение рук на коленях, то обопрёшься о стол или перекинешь левую ногу поверх правой.
Неисповедимы пути Господни, но сам Он выводит их великолепно. Пора было бы уже сходить пописать. Но и это бы не помогло. Чудесно лишь, что конец всё-таки наступает, когда всё доходит до края пустыни выдержанной скуки.
Мера, конечно, однажды пробуждается. Всё имеет один конец, только у колбасы их два. Так и приходишь к концу.
Если ситуация восстанет – да этой ситуации конец, всё позади. Какие продолжения наших жалких поражений превратятся в триумфы путём восстания через происходящее, когда происходить нечему.
Однажды всё проходит, это однажды постоянно: оно сейчас.
Идём к despacho, перед ним стоят три более или менее старых автобуса. Один идёт в Сан-Антонио-Абад. На него мы и грузим чемоданы и сумки. Шофёр, толстоносый кучерявый мордоворот, неприятный тип, зовут дон Рафаэль. Уж точно не ангел.
Трое с Лео рассаживаются по местам, дон Рафаэль садится за руль, несколько раз предупредительно дудит – мол, отправляемся. Вдоль paseo. Потом поворот направо, длинная аллея платанов. По правую руку порт. Мимо. В гору, среди пустых холмов. Красная земля, много камней. Первые смоковницы, ещё мало светло-зелёной листвы. По краям carretera[23] низкие стены белокаменной кладки. В горбатой местности белеют там и сям поодиночке каменные кубики: крестьянские дома.
Camión едет в гору под серым по-северному небом. Земли тут мало, всё больше скалистый известняк. В нём мелкая растительность. Фиговые и миндальные деревья. А это что здесь? Крепость? Четырёхугольный короб. При нём что-то вроде колокольни. Портик. Да это же церковь. Iglesia де Сан-Рафаэль. Отсюда под гору уходит просёлочная дорога, шофёр сбрасывает газ, автобус быстро катится вниз. Дорога прямая, тянется прямиком километров девять. Ни души, ни машины. Иначе – как бы он затормозил? Ведь несчастье скачет быстро. Деревья слева наращивают число. По правую руку на фоне холмов показалась цепочка белых домов. Горка кончается, автобус замедляет каченье. Опять даёт газ. Едем под высокими платанами. Снова появляются дома, близ дороги, по правую руку. Слева проблески воды: бухта Сан-Антонио. Всё больше домов, ещё ближе к дороге, поверхность воды по левую руку становится шире, дорога резко сворачивает: в узкий стометровый calle[24] на подъёме, автобус останавливается.
– Приехали.
Медленно, на одеревенелых ногах, выходим. Вокруг стоят местные и несколько иностранцев. Говорят по-немецки, по-испански, по-английски. Достав из кармана несколько готовых мыслей.
– Я попрошу присмотреть за вашим багажом, не беспокойтесь. Потом пойду с вами к пансиону «Мирамар». Подождите минутку.
Звякают церковные колокола. Двенадцать часов пополудни, двадцать восьмое марта. Тысяча девятьсот тридцать третьего года.
Ты веришь, потому что ты хочешь верить, что ты веришь, а причина не имеет значения.
La isla blanca далеко от дома, «дом» перестал существовать, чтобы его заменили на эту точку мира, которая из поколения в поколение предана традиционному ходу и не может выдвинуть или предложить собственную жизнь.
Всё здесь спит, обычаи, дома, мужчины и женщины, приятный, узко ограниченный сон, и только пришлые чужаки грезят или делают вид, что грезят о вещах, способных заменить им дело, которое они заведомо потеряют или потеряли.
Воображение – это всё, или воображение – это ничто, но всё-таки воображение должно быть, однако становится лишь псевдо, иллюзией и кичливой глупостью. Даже воображение должно уметь точно представлять, чего следует хотеть, а этот прибитый сюда жалкой ненавистью человеческий обломок представляет Ничто, представляет собой ничто, утонувшее в бездонных расчётах, как выдать чеки без покрытия или переводной вексель, когда всё уже истрачено.
Давно истрачено.
И веришь, что ещё надо верить, будто в это верят, хотя никто не верит. Не верит даже, что отныне нет ничего, чему верить, когда неверие прикрыто сомнениями.
Отныне это долгое будущее, лишённое настоящего.
Сюда они бегут, истинные аутсайдеры, из домов, белая и тёмно-коричневая замкнутость которых им ничего не говорит, а здесь эти отверженные сбиваются в группы, которые симулируют симпатию, дружбу и готовность помочь, чтобы тут же распасться на махинации и возможности выгоды: растоптанный творог становится не твёрже, а только жиже.
Но над всем этим черно маячит грозный знак, свастика, которая ни на малейший миг не упускает их из своей хватки.
Хоть кричи.
…жизнь на острове, окружённом морем воды. Все эти люди, они играют, как будто они (они ли?) курортники, скоро они радостно уедут (уедут ли?) домой, вот только слегка затянулось их пребывание здесь.
Thalatta, thalatta[25], что знают эти люди о тебе, вода? Имеют ли они – (нет, они не имеют) океаническое чувство? Лао-цзы говорит: «Будь податлив, как вода», – а они как из негибкого дерева. Только это и держит их на плаву.
Вот они едят, вот они вычерпывают еду ложками, вот они пьют красное вино, вот они сидят, вот они говорят, они рассуждают (я куплю себе участок), так практично будет вложить деньги в этот остров, окружённый водой, тут едва ли знают, что такое деньги. (Или время.)
Вот они идут гулять, вот они идут купаться, вот они говорят глупости, вот они проводят время, mataren el tiempo[26], только бы не замечать, что они уже убиты. Девяносто восемь раз за двенадцать часов читаны газеты, слушано радио: что там сказал Адольф Гитлер? (Какое нам дело до этого, мы здесь в отпуске. Вот.)
Если вспомнить, у меня в Берлине пили лучший мокка. Четырнадцать квадратных метров стоит всего шесть песет, это дёшево. Мои дочери были знамениты, как и наш пансион в Глинике. Они все три замужем.
Я вас уверяю, у фюрера генцианово-голубые глаза.
Will you stay for long? Don’t forget, you are here at a German’s. La vie est bonmarché ici[27]. Езус-Мария, это ж я сделал из него человека, он же был кукла. Quieren V.D. comprar una casa. Mozo, dame pronto un café[28]. Этот? Это принц Лёвенштайн. Нет, его зовут Мейер. Добрый день, до чего же чудесная нынче погода. Её мать играет на клавесине, но она спит со всеми испанцами. Говорят, она украла у него много драгоценностей. Одолжи мне на несколько дней двести песет.
…жить на острове, окружённом морем воды, так и жить себе, поживать.
Однажды всё это было смотрибельно-достопримечательно, холмы, леса (это не леса, а лишь группы деревьев), однажды всё это было: море. Thalatta, Thalatta. Ветер веял над Ибицей, которая должна была стать хвойным островом. Питиуссаи. Только волны делали своё дело, больше ничего.
Y piensen V.D. esta gente, estos extranjeros son tan pobres, los campesinos los han visto comer las habas en el campo, totalmente crudas[29].
Только волны делали своё дело, больше ничего. Nada mas[30].
Всё кафе заставлено круглыми столами и деревянными стульями, тёмно-серое, прямоугольное, безлюдное. Напиток, в двух стаканах на столе, это только так говорится напиток: ничто, пустой звук. В этом ящике теней потом будут люди, так, как я сейчас с Вами, которой здесь нет. Мы говорим беззвучно, улыбками. Прежде всего – краски, их четыре: охра, тёмно-сине-серая, тёмно-коричневая, серая. Забивает все тона, или гасит. Почти каждый звук падает в пыль.
Двое молодых людей направляются ко мне, вот этот в сером костюме, бесцветное лицо, а другой в тёмно-коричневом костюме, тёмные волосы обрамляют улыбчивое лицо. Они отвели меня на задний план, заверили, что знают меня, что я дадаист. Сидя за маленьким столиком, говорят:
– Вы должны принять участие в программе, вы будете танцевать[31].
Я удивлён, тут в кафе есть один боковой уголок, вроде второго маленького помещения. За длинным столом сидит девушка, круглое лицо блондинки со вздёрнутым носом, острыми глазами, волосы – русый ворох вокруг головы. Она сердита, встаёт, смешная маленькая толстушка, говорит:
– Никакой вы не дадаист.
За длинным столом в тени сидят ещё трое молодых мужчин. Но я-то дадаист. Молодые люди не сомневаются в этом. Я развеселился. Девушка неслышно настаивает на том, что я – это не я. Она знает меня лишь по старым снимкам. Вынимаю монокль из кармана, вставляю в глаз, левый глаз, так, улыбаясь, наклоняюсь вперёд, то есть пусть она видит, это я. Она видит и меняет своё мнение, идёт на уступки и исчезает, становится невидимой.
Сажусь за стол, вот стоит кельнер, чёрный, салфетка перекинута через локтевой сгиб, говорит:
– Что у вас было?
Я не знаю, чего он хочет, он повторяет: что у вас было? Ах, да, он имеет в виду «напиток», я так и отвечаю. Кельнер:
– Поскольку вы это не оплачиваете, ведь вы в программе, то если вы хотите получить свои деньги назад, вам придётся долго ждать или чаще заглядывать к нам, хозяин скупой, он подолгу не платит.
Да, а разве будут люди, приглашённые? Позже. Перед самим кафе, если не считать нашего уголка с длинным столом, я не вижу ничего кроме зримой тьмы.
Альберт встал и читает невразумительные слова, на стене в углу, по маленькой бумажной программке, он держит её в руке, смотрит на неё с улыбкой.
Первый молодой человек говорит:
– Ну Альберт… дуд-рс-бр-лм, – я его не понимаю.
Я встал, стою перед маленьким круглым столом, предыдущим, мне дают программу, кусок желтоватой бумаги, не картон, просто такая грубая бумага, что крепко держит сама себя; на ней напечатана программа. Заголовок намалёван от руки, светло-жёлтым; большими буквами. Я третий сверху, всё по-немецки, но как-то всё равно нечитаемо. Только вот тут что-то стоит: “Il dansera… de danses de VEULERIE…[32] и ещё что-то в том же духе. Итак, я говорю себе, это будут неприятные танцы, Veuleries публике не понравится.
Я вижу укрытую тенью массу сидящих, опираясь на локти, людей, которые ещё не пришли. Veulerie, естественно, дадаистский танец. Итак, я держу в руке бумагу, смотрю на неё, неприятные танцы, меня это веселит. Я не буду этого придерживаться. Я станцую мужчину, испытывающего страх перед НЕЧТО. Подобрать для этого подходящую граммофонную музыку, у них ведь должен быть здесь граммофон. Мужчина, который боится ЧЕГО-ТО. Я бы сам написал для этого музыку, в ней бы слышалось что-то вроде пения сирен. Мужчина поднимает голову, а я при этом буду петь, или выть, чатт, чатт, чаттатттат, татт, ооххонснх лёуииии, мужчина боится ЧЕГО-ТО, danse de veulerie, он возлагает ладони на темя, смотрит вверх, от страха у него подгибаются колени… улыбаюсь… я; глядит, исказившись от страха, вверх…
Р. Хаусман. В кафе только мужчины. 1933
В сторонке отсюда, снаружи, вбирая в себя живущих, улица. Протекает полосой, проложенная повдоль. Шум шагов, шелест шин, мулы, пешеходы, звуки речи, неопознанные восклицания. Негромкие, чуждые слуху выплески из гортаней, которые слух не признаёт за свои. На улице являются по часам: то солнце, то тени, то месяц, то ночь. Ведут в ней свои игры. О том…
…что люди хотели знать лишь то, что они больше, чем кажутся. Лицо: да это маска из миловидной кожи, покрывающая все порывы, где кроваво-красный рот играет поверх блестяще-белых зубовных костей, или глаза, бабочки их радужек затемнены подвижными отверстиями – так, чтобы припомнить нечто, ЧТО-ТО, немногое, отнюдь не всего человека, а то, что кажется нам красивым, а на самом деле лишь глупые переглядушки, чтоб понравиться, это стирает суть в видимости характера, в характере видимости.
Это, его бытие в духе, не пробивается наружу. Лишь вид, дурацкая любезность. Я вижу, как это делается: это лицо, здесь, или другое, они оба, обращённые ко мне в моём внутреннем взоре, ко мне со МНОЙ? Становясь так почти равными, и тем не менее: могу ли я это знать, чувствуя ЧТО?
Нет уж, раззвучить в видимом, явление света. Как бы мог человек видеть то, что есть, а не то, что видится? Как, ради воли согласия всех небес, поДвигнуть человека на то, чтобы только Быть. Есть ещё лицо, оно по большей части говорит, но тело, этот чужой блок членов и сочленений из далёкого мира, уклоняется от тебя самого? Неуклонно незнаемо. То ли боги, то ли ангелы доводят нас до этого – тебя, меня, всех – однако смотря как понимать МЫ? Наверняка верят, уверяют нас самих, одарённых от-сутствием, от-знанием, с которыми мы никогда не совпадаем во времени.
В этом теряются ладони подобно растениям, оперённым листьями, вместо того чтобы крепко хватать, они вспархивают, вещи растекаются на множество тысяч.
Если сложить вместе Здесь, Комнату, Жилую коробку дома. Угасание света сумерек. Слова, доконавшие нас, выговаривают лишь приближения, а должны переводить отдаления, они всегда запаздывают, поскольку пропуски хотят принести покаяние. Тепло, возникающее из близости, пронизывает даже тела, личности которых мнят себя беспомощными.
Воспоминание привычно к замкнутости в четырёх стенах. Жить, жило, отжило. Жизнь живёт сама себя, не изживая. Каждый день начинается с того, что проживаешь ежедневно одно и то же. Жизнь живёт себя, не переживая.
Если перебраться через несколько стен, спустишься по кустам на пляж. Что значит grasio?[33] Остаётся неведомо, да и какая разница.
Эти ли мужчины, эти ли женщины, в купальных трико, растянувшиеся лёжа или сидя на песке, называйся они хоть так, хоть эдак, что бы они ни делали, что бы ни говорили, всё это лишь воображение, недействительное, совершенно несущественное. Они говорят много, ничего не сказав при этом, гогочут, кудахчут несказанно. Не догадываясь, что в них изливают желчь ганглиозные злые духи, как Тифон, брат Сфинкса, раздуваются, ядовитые, всё отравляя.
Что они знают о могуществе воды. Antes de visitar[34] на Ибицу деяния её были темны. И сейчас не стали светлее. Pero la agua de esta cala pequeña es muy limpida. Es clara[35]. Живая скользит, извиваясь туда-сюда. Под скалистыми берегами ждут кальмары. Не спрашивать ни о делах, ни о переменах. Нырнуть в воду, поплавать. Потом лежать, в тени вытянувшегося наискосок можжевельника. Так проходит время.
Adiós, muchachos, compañeros de mi vida[36].
Жизнь живёт сама себя, не изживая. Каждый день начинается с того, что проживаешь ежедневно одно и то же. Жизнь живёт себя, не переживая.
Лежать на кровати, на узкой испанской кровати.
…Ночью в десять, когда кричат петухи. Почему кричат петухи? В Германии петухи кричат по утрам. В Испании они кричат по вечерам в десять. Почему кричат петухи?
Площадь перед церковью светла, это луна? Нет, это не луна.
Шумы проникают снаружи с шорохом через открытое окно, так что прислушиваешься. Слышны двое мужчин, но без звука шагов, это из-за верёвочных подошв альпаргата – судя по приближению и удалению их голосов, они идут сюда, потом отсюда. Один из них то и дело повторяет: “pouvez-vous français”[37]. А второй – испанец.
Петух раскричался как следует, это средневековый немецкий. Арабский из «Тысячи и одной ночи».
Лежать на кровати, на узкой испанской кровати, заставляя себе заснуть, потому что ни о чём не можешь думать, и больше ничего не остаётся.
Почему петухи кричат, когда они кричат? Хоть вечером в десять, хоть в три часа утра.
Окно, оно большое; распахнутое широко окно, две белые створки, раскрытые нараспашку. За его белыми створками темнеет ландшафт, посверкивая.
Я стою, выглядывая, и вижу мужчину.
Может, это он был тот, что нигде, прячущий рот в бороде.
Народ, прячущий рот.
Сзади слева подходит мальчишка белобрысый. Блондин лет восьми с голубыми глазами. Тот, что подходит, брат тому, что стоит. Тут мы выходим на улицу. Здесь что-то вроде пригорода. Может, это и есть Висс-Мар.
В полутьме на дороге стоит ряд деревьев под листьями.
Благосклонность склоняется к мальчику. Но у него тут четыре брата. Всего получается пятеро братьев. Мы все идём по дороге вплотную друг к другу. Привязаны к этой дороге. Потому что отец хотел посмотреть из окна, та ли дорога ему нужна. Никаких авто-мобилей. На этом пути мобильности не найти. Таковы уж мы, шестеро пацанов, не надобно нам никаких обнов. Мы все пешком уходились, такими уж мы народились.
А найдут – повяжут. За угол. Идём и идём.
Рядом со светлой дорогой влачится тропа. По ней мы тянемся гуськом в наше венское будущее.
Дорога идёт по светло-коричневым камням. Забранная в бордюр. Ставишь ступни только на камни ограждения. Таково местонахождение.
Все шестеро идём как пятеро в одном. Не думать ни о чём.
Дома стоят по левую сторону, белый камень, розовый камень, многоскладчатые окна. Самое странное, крыши в складку из розового картона, даже облачное небо сложено в серо-белые пчелиные соты. Сложено слаженно. Аккуратно приглажено. Занавесочно-складчато сужено, отутюжено.
Тогда как мы шествуем последовательно-ступенчато, недоверчато. Кто пойдёт дальше, тот дойдёт. Многие облачные складки бумажных домиков уже пропали. Идти всё дальше, ведь мы постоянно заходим всё дальше…
Вот зал, возможно, он вечерний, ведь в пять часов уже смеркается. Зал это зал, он полон людей, темнеет хижина, сооружённая в его правом углу, у одной из сторон прямоугольника зала. Что это, суккот, еврейский праздник урожая? Нет, это не праздник урожая.
Камышовая хижина, камышовая хижина, шалаш из камыша, из тростника – однако же сюда проведено радио, в его тени Швагер будет вещать о семи культурных вещах: он говорит для Америки. А вот тут – тут сижу я. Здесь – это тут и там, оттуда я ушёл. С чем я в ладах, чем я обладаю? Я оседл, у меня есть на чём сидеть. Несколько дорожных кофров. В них несколько предметов одежды. Ах, мой милый Августин, всё прошло, всё. И вот я там сижу, рядом с доктором.
Напротив нас сидит Швагер. Позади него люди. Всё прошло.
Многие сидят и стоят и, громко болтая, заполняют правый угол зала. Зал представляет собой прямоугольник. Денег нет, обуви нет, я настаиваю лишь на том, на чём сижу. Два больших дорожных кофра, но никакой дороги внутри них нет. Хижина полна радиотени. Вход на палках, на стояках. Швагер сидит на сиденье: ничто не выходит из группы, откуда один всё-таки знает много чего. Единственная группа – это множество…
– Кукла, – говорит тут доктор, после чего Швагер выходит из себя, с побелевшим лицом покидает продолжение стихотворения, о, простите, разговора.
Радиосеть вещает для Америки без микрофона в макрофон. Я говорю: не выходи из себя, оставь это, у тебя нет времени. Трижды я повторяю это повторение. Швагер принимает это как моё заступничество за Доктора.
Камышовая хижина, камышовая хижина, тростник в камышах, ветер. Что такое стекло, оно как человек и быстро бьётся? Так говорит Швагер, я тоже так считаю, небо и трубка, как трубки могут ждать, если ждать им придётся долго. Швагер выходит из себя как ветер в тростнике. Ухо ничего не слышит вдалеке. Он говорит в пылу, колеблет воздух. Резонанс. Это не резонанс. Ветер обладает опережением звука, набрав отзвука из Всеобщей Европейской Хижины. Она полна тени. Швагер встаёт, вот, это, вот это здесь, это злит его там, оттуда, и он уходит, примешиваясь в прямоугольную толпу зала, целует в щёку девушку. Ужасно. Жуть. Скандал.
Толпа женская, сплошь женщины. Было ошибкой со стороны толпы говорить по-мужски, ведь у них есть только родительный падеж. Какой тут поднялся гвалт. Одна женщина толпы встаёт, толпа женщин бежит, не разбирая дороги. Она извлекает бумагу, это список злодеяний Швагера, он тоже прибрал деньги к рукам. Каков человек, как стекло, так же легко ломается.
Даже если это и неправда. Это неправда. Такое нельзя сделать. Не смеясь, прочь отсюда. Вы. Я, Ты, Она, Мы, Вы. А где же Он? Швагер не отсюда. Также и мы уходим. Вы отсюда. Это дом, кафе, где на верхнем этаже встретишь Швагера. Нельзя догадаться, что это кафе. Это охряной дом, здесь на этой улице там, где Никто не отсюда. Поскольку он не здешний, идёшь дальше, тогда как приходит женщина. Чёрная женщина. На фоне цементной стены дома она выглядит на пятьдесят. На тротуаре лежат две змеи, одна смертно-белая, вторая живо-чёрная. Они лежат на земле перед, кажется, лавкой мясника, и мой резиновый каблук поскользнулся на живом. Тогда как от женского топтанья по змее она остаётся растоптанной, змея в несколько изгибов, она остаётся липкой. Тогда как стопа в туфле на высоком каблуке шагает дальше, я вижу мёртвую змею как чёрную побелку. Как так, да ещё две, где колеблемый ветром камышовый шалаш. Это всегда в вечерних сумерках ближе к ночи. Старательно, опрятно. Примите во внимание.
А камышовый ветреный дом, что такое человек-стекло, он подумал? Добрый вечер, дышится легко. Мы завели это слишком далеко.
И кофры дорожные у нас с собой.
Свежий утренний воздух веет в лицо на calle Майор.
Половина девятого утра, солнце сияет в дрожаще синем небе, полном высоты, позади утренней дымки угадывается чёрная Вселенная. Она достаёт до самого низа, до улицы.
Перед дверью дома стоит шаловливая чёрная лошадь, привязанная на верёвке к кольцу, вмонтированному в стену. Её хозяин чистит её скребницей – она осторожно косится вбок, злорадно прижимает своего господина к стене. Мимо к поперечному переулку.
На здании уголовной полиции облупившаяся штукатурка играет в настенные картины в беспредметной манере: красно-коричневые, красно-синеватые и сине-серые лепёшки в опавшей покраске задают воображению загадки. За серо-железным занавесом из цепей в дверях соседнего дома продают овощи и фрукты.
Взять ещё бананов.
Бананы погружены в корзинку, и можно идти дальше.
Чудовищные потоки света падают на улицу, отражаются от белых стен, просветляют тени.
Открывается площадь перед кафе Пепе с его маленькими столиками и стульями, редкие деревья с розоватыми метёлками цветов протягивают свои фривольные ветви.
Улица проходит параллельно воде, та не блеснёт ни единой курчавинкой волны, вздёрнутой лёгким бризом, наполняя мелкую бухту. Эта лужа, окружённая, резко огранённая холмистой местностью, в которой – там, впереди – невидимо кроется в горах местечко Сан-Хосе, где живёт моряк, немец из Бразилии. Если гора не идёт к пророку, то пророк идёт к горе.
…Обогнув угол, где толстое бревно всё ещё покоится на кóзлах; его ещё шесть недель назад начали распиливать на доски; и недостроенная лодка, которую уже покрасили зелёной краской – ещё долго будет здесь оставаться. Mañana, завтра, или через полгода, или никогда она не будет готова.
Теперь вдоль каменной стены, которая отделяет плещущую воду; длинная, стрелой уходящая в Сан-Рафаэль платановая аллея, и город изгибается дугой. Это начало мая, и листья раскрылись ещё не все. Сбоку веет на идущего прохладой. Скоро солнце начнёт жалить жаром, парящая лёгкость утреннего времени сменится полуденным зноем, когда всё, кажется, состоит из расплавленного свинца и жжёного камня. Затхлый запах стоячей воды поднимается из бездны.
Глиняная улица бежит, изъезженная, рядом с бетонной дамбой, за которой ты вынужден следовать прямиком. Выстраиваются в очередь тёмные сады, взгляд скользит к волнистому горизонту. Рядом с возвышающейся дамбой остро торчат метёлки тростника, который здесь называют caña. Взгляд следует лёгкому изгибу бухты, в силуэты горных цепей врезаются перистые скопления пиний. Голый известняк порос кактусовой изгородью, полной жёлтых цветов. Мельничная башня Буэна Виста – дальше тянется полоска пляжа, загаженная кучками гниющих водорослей. Небо теряется на западе, на его подъёме всё ещё беловато-жёлтая утренняя дымка. Вон та наружная каменистая масса – это Кунильера или Кониера, там вроде как родился Ганнибал[38], поди узнай, правда ли это. No importa[39].
Размашистым шагом маршировать вперёд. Мост у плотины кончается, снова земля под ногами, carretera – это тянется в гору пронизанная камнями глиняная лента, между свеже-зелёными смоковницами и маленьким хвойным лесочком, в мерцающие фиолетовой синью холмистые дали. Дорога отделена бордюрами. Низкие сосны стоят поодиночке. Пара домов, наружные стены, повёрнутые к улице, только начаты. А раз фасады не готовы, то и налоги за них платить не надо. Но внутри них уже живут.
Поля – или то, что можно так назвать – это скалистые плиты с тонким слоем земли поверх них. Лежит куча бутового камня, из него здесь, видимо, и строят.
Смоковница! Смоковница, дарительница тени, широколиственный шатёр. Идём навстречу солнцу. Дом, намного ниже дороги, похож на пещеру, углубившуюся в камень.
Ровным шагом. Идти, дышать, нести своё тело вверх, циркульным взглядом озирая холмы. Сердце бьётся быстрее, дыхание учащается.
Цепи холмов постепенно раздвигаются, расцепляются горы вокруг Сан-Аугустино. Тянется стрелой carretera – вверх – но города пока не видно. Да где же он? Нет ничего, ни души, лишь пространство, наполненное светом, благоухающий воздух. Аромат розмарина. Но это не уединение, повсюду белые дома, рассеянные по ландшафту. Горячий груз мечет солнце на кожу тяжёлыми лучами.
Вперёд и вверх, между обломками камней, каменной кладкой стен, живыми изгородями кактуса, кустами caña, по каменной земле, хотим найти, присматриваясь, ищем и не видим: pueblo[40], прямо по ходу. Там, впереди, наконец, ширится нечто, за углом, вроде маленькой площади под деревьями. Если подойти ближе, то тянется стена, каменная площадка ограничена поднимающимися горами. Растёт тенистый прямоугольник деревьев. Вырастают тёмные холмы, открывают вид на четырёхугольную башню из бутового камня. Деревня, должно быть, расположена в той стороне. На краю дороги водружена на синем крашеном столбе доска с выцветшей надписью. Нечитаемо.
Р. Хаусман. Сан-Аугустино, его церковь и круглая башня. 1933–1936
Какие-то двадцать метров дорога идёт вдоль стены, потом сворачивает за угол, куда – не видно. Доска повёрнута так, что можно подумать, что она показывает налево – может, там находится Сан-Хосе, слева вверху позади загораживающего вид перелеска – пройдёмся же немного дальше.
Деревья как-никак отбрасывают тень. Там должно быть прохладно.
Дойдя до угла стены, заглянув за угол – видишь затяжной склон горы, с рядом скучных белых домов.
Должно быть, это и есть деревня Сан-Хосе. Пойти туда. Белые дома, поднимаясь по склону горы, растягиваются на несколько этажей. Посередине возносится церковь. А какая дорога! Одни обломки бутового камня.
Переулок, если будет угодно его так назвать, изгибается. Неужто pueblo всеми покинут? Дорога опускается вниз. В этой каменной пластике кубиков, которая возвышает кого слева, кого справа, иногда настолько глубоко внизу, что ты мог бы шагнуть на крыши, все кажутся покинутыми. Место возле iglesia расширилось: белый каменный блок, не имеющий другого отверстия, кроме чёрной двери, стоит здесь, отторгающе чужой.
Нигде ни души. Полуденный зной. Это Сан-Хосе?
Пересекаем площадь. Моряк объяснял нам: от церкви налево, итак, мы Трое идём дальше. Жарко. Знойно. Да где же находится этот Кан Баготет? И справа, и слева от церкви отходят переулки: там, кажется, ничего нет, поэтому мы просто идём здесь дальше. Видишь, вон там, наверху? Круглая башня из бутового камня. А куда подевалась прямоугольная башня, которую мы видели раньше? Ну и ладно.
Наконец-то мужчина. Ара, бойчее всех говорящая по-испански, спрашивает его, и тот, пожелав нам buenos dias[41], доброжелательно объясняет, что здесь ни в коем случае не Сан-Хосе, потому что это место называется Сан-Аугустино, а Сан-Хосе это вам надо идти ещё добрых полчаса отсюда, поднимаясь выше. И он знает Кан Баготет, а также señor extranjero[42], он как раз тоже идёт в Сан-Хосе и с удовольствием мог бы нас проводить… и si, muy caliente el dia[43]. А он maestro, учитель в Сан-Аугустино. Рассказывает, что у него самая богатая коллекция насекомых на всей Ибице. Он идёт с Арой впереди, а Малышка и Гал позади.
Как он, вообще, симпатичный? По его замкнутому лицу ничего не понять. Но до Сан-Хосе уже будет ясно. Si, muy caliente. Quando las señoritas y el señor quieren veer un dia la collección… vuestro servidor[44].
Нам надо было свернуть от синей доски направо, тогда мы были бы почти уже там… да, да, если не знаешь местность. Y no posibilidad de orientarse…[45]
Вниз по изгибу дороги. Постоянно идёшь вниз, когда хочется двигаться вверх. Жара. В долине видна carretera, она поднимается в гору. Где же этот Сан-Хосе? Вокруг ничего, кроме вершин, все нацелены на запад: вот это в середине, как говорит maestro, Аталайя де Сан-Хосе[46], а за горой, к подножию которой мы идём, а за углом искомый pueblo. Сан-Хосе.
Отсюда мы снова увидели четырёхугольную башню, по бокам от неё, словно посторонние, стоят здания с плоской крышей. El maestro говорит, что башня из шестнадцатого века, del siglo seise[47], и построена как городская стена города Эйвиссы[48] (но он сказал Ибицы; как учитель, он гордо говорит на кастильянском наречии, а не каком-то там крестьянском каталанском, eivizenco[49]). Хорошо. А вот это – старейшая башня в общине Сан-Аугустино. Но iglesia? Es de mismo siglo[50]. А круглая башня? Quien sabe? Puede ser morro[51].
Muchas gracias, muy bien. Somos muy contentos y honorados. El señor maestro tambien es muy contento y honorado.
Y su collección de mariposas es unica, el señor maedtro es in correspondencia con algunos scientistas franceses y alemanes… Si, si, esta es la vida. Muy fiero, el señor maestro[52].
Возникает молчание, поскольку нечего сказать или не хочешь ничего сказать, дорога, спотыкаешься на неровных каменных плитах, трудно, это полдень, очень жарко. Это длится без конца, между побелёнными стенами лишь редкие кустики. Только впереди, на западе, поверх всего возвышается трёхглавая Аталаясса. Пинии окаймляют её вершину.
Который может быть час? Крестьянка в полной выкладке, идущая им навстречу по ущелью, поздоровалась: bon dia, значит, двенадцати ещё нет: если бы уже пробило полдень, она бы сказала “buenas tardes”[53]. У учителя на руке есть часы, но теперь можно его не спрашивать.
Ещё выше, выше вверх. Здесь поместья располагаются ниже дороги и открывают взгляду простор на утихающую перед горами долину, отгороженную от Пуйг дес Авенч, там впереди Роккас Альтас, а прямо Аталайя. Там и сям рассыпаны белые кубики: casas paisas[54]. Некоторые с полуциркульной аркой, другие с одной или двумя башнями. Почти все дома окружены живой изгородью из кактусов. Вверх к холмам поднимаются террасами поля. Повсюду стоят миндальные деревья, смоковницы, рожковые деревья. Несмотря на это, всё будто выполото, вычесано. Странная пустынность, тишь.
Проходим мимо cabaña[55] из piedra marés[56], позади неё за проволочной сеткой голуби и куры.
Дорога впереди делает поворот. Справа крутой обрыв, под несколькими большими рожковыми деревьями нарезанные кубиками жилища, внизу в долине тянется дорога, на четверти высоты Аталайи она уходит влево: там того и гляди покажется высоко расположенный Сан-Хосе: дом-башня, белая, и вот он: самый первый дом – дом pueblo. Наконец-то.
Ограждение из камней, которому следует дорога, поднимается выше и выше. Долина здесь очень узкая, зажатая между двумя carreteras, слева, справа, заканчивается она закруглённой, голой скалистой террасой, на бесполезности которой небольшое простое здание отгораживает деревенскую площадь.
Мимо нескольких casas с входными галереями и мимо маленьких fonda[57]. Позади большой изогнутой галереи – церковь, больше и оголённей, чем церковь в Сан-Аугустино, напротив неё – кладбище, между ним и галереей iglesia деревенская дорога идёт под уклон, к другим горам.
Отделённая узкой тропинкой от cementerio[58], ещё одна fonda отгораживает площадь: перед ней собралась кучка мужчин, одетых в чёрное, играющих в бочче[59]: мы узнаём, что el señor rubio, el aleman[60], празднует свой день рождения.
Мимо группы, вдоль кладбищенской стены, между каменными стенами, до этой узкой поперечной тропы, el maestro нас теперь покидает, потому что мы уже пришли, esta casa es Ca’n Bagotet[61].
Muchas, muchas gracias. Hasta la vista. Una otra vez. Buenes tardes señoritas. Buenes tardes el señor, y muchas, muchas gracias[62].
Другая сторона мира: оборотная сторона Кана Баготет, с полукруглой печью. Входишь в дом с обратной стороны: тесно придвинутый к голой скале двор дома. Известняковая площадка между стеной дома и стеной, которая, увенчанная квадратными колоннами, отделяет от расположенного выше огорода. Спереди входная площадка отгорожена большой смоковницей.
Трое пришедших больше ничего не видят, круглая дверь дома открывается, выходит Йост и две его племянницы. Боже правый, что они лепечут по-швабски: только что среди черники нашли комочек свинца.
Эти две, непохожие, как могут быть непохожими только сёстры, несмотря на одинаковые белые платья, очень различаются. Алиса, хромая из-за своего менингита, придаёт своим движениям что-то резкое и вместе с тем грузное. По крайней мере, она городская. Говорит многовато. Это немного мешает наслаждаться горячим чаем под благоуханной кроной смоковницы, не пропускающей лучи солнца. Постепенно отходишь от долгого пути.
Господин мореплаватель сидит в своём плетёном кресле очень расслабленно. Ни дать ни взять петух в корзине.
Что говорят? Ничего. Всё то, что произносится, когда люди не знают друг друга, если не считать визитной карточки.
Так проходит приятное предвечернее время. Когда это продлилось достаточно долго, поступило предложение осмотреть дом.
С удовольствием. Дом – полость, сложенная из белых кубиков, полая белизна, вложенная в кубики.
Каменная лестница вверх. Светлое, просторное помещение с дверью на балкон. У стены большой тёмно-коричневый шкаф в стиле бидермайер, стол, софа напротив балконной двери тоже бидермайер – всё доставлено сюда из Германии.
– Я преподавала декоративно-прикладное искусство в Штутгарте, у меня был класс плетения.
Ага. А Труди? Была в школе домашнего хозяйства.
– Она изучала домашнее хозяйство, чтобы всё делать наоборот, – сказал Йост.
– Ну, оставь Труди в покое, это не очень вежливо перед гостями.
О, здесь, кажется, хватает своих трений. Господин Петух в корзине.
Уже давно в комнату падает жёлтый вечерний свет. Уходить будет пора в шесть часов. Трое поднимаются, объясняют, что им пора домой, самое время.
– Нет, нет, ни в коем случае, останьтесь с нами поужинать и ночуйте здесь, у нас хватает места и кроватей.
После некоторого колебания принято.
Алиса и Труди исчезли: одна накрывает на стол, другая готовит в кухне еду.
Заняли места вокруг низкого прямоугольного стола. Снова всё как дома, то есть в Германии… Deutschland über alles[63], будь здесь хоть штат Даллас. В любом случае нас ждёт лучшее. Не знаю, о чём тут горевать, когда я так значителен. Время из старых сказок не головит у меня из выхода[64]. Осталось время лишь повременить… Есть бутерброды с колбасой – а масла не сыщешь на всём этом острове, его передают из уст в уста от эмигранта к эмигранту. Горячая миска: муниатос, сладкий картофель. Чашка холодного чая впридачу.
Красное вино поставили для Гала и Йоста. Разговор колеблется туда-сюда между Боденским озером, Берлином, Бразилией, Санкт-Галленом, эмигрантами, местными ибицианскими, и что Трое уже пресытились курортно-гостевой жизнью в Сан-Антонио. Тоже хотели бы такой дом, как этот, в стороне от иностранцев.
Приходит ночь, полночь, тут их проводили к кроватям. Утыканным гвóздиками, прикрытым гвозди́ками – рано утром, милостью Божией, ты снова будешь разбужен.
Спите крепко, спокойной ночи, хороших снов. Buenas noches[65].
Никому ничего не приснилось. Ничего не пригрезилось. Встать, в утреннем свете умыться перед дверью, умыть руки в невинности и мыльной пене. Женщины моются на бабской половине.
Труди в кимоно, она в нём что твоя принцесса, а? За столом для завтрака опять есть что-то непривычное: варенье из фиг. Нет, не тянет Труди на Турандот…
Ну, теперь пора взглянуть на цветы сеньориты Алисы. Шарканье башмаков под тюлевой занавеской, натянутой от мух. Мух здесь полно. Прямо у двери странное растение, на длинном стебле три кирпично-красных маленьких цветка, нечто кактусовидное.
– Другие цветы здесь наверху, милости прошу.
Поднимаемся вверх под четыре каменные колонны, изображающие перголу, всевозможные цветы из Германии, гвоздики всех цветов, барвинок, анютины глазки, ещё не расцветшие, и несколько кустов тамаринда.
Посидеть с хозяином дома в тени, но солнце поднимается быстро, уклоняясь к югу, и при полных лучах начинают жалить мухи. Жаль, что нет средства против них – в Бразилии достаточно натереться чесноком, и змеи тогда не кусают.
Чеснока здесь изобилие, но ни одной змеи, а мух запахом не отшибёшь.
– Идёмте в pueblo, скоро почту привезут, я хочу посмотреть, нет ли нам писем.
Надели сомбреро. Между стеночек и стен, опять мимо кладбища в деревню. Гладкие белые фасады iglesia, вознесённой над портиком с тремя большими круглыми арками, содержат в себе что-то враждебно-отторгающее.
– Мы идём в Кан Бодья, выпить ликёра.
Итак, они идут в кафе.
– В деревне пять кафе, а домов не насчитывается и пятнадцати, но ибицианские не пьют, так что это не бизнес.
Забавный дом справа от церкви, два крыла, если можно так назвать эти маленькие помещения, поставленные под прямым углом к основному дому, односкатные крыши, наклонённые внутрь, черепица уложена по типу «монах-с-монашкой».
– Здесь живёт vicario[66].
Mol bé[67]. Двумя кубиками дальше – это и есть Кан Бодья. Занавес из металлических цепей. Внутри так темно, что сперва надо привыкнуть, чтобы что-то различить. У узкой стены стоит что-то вроде буфета, выкрашенное тёмно-зелёным, за стеклянными створками блестят бутылки. Выставлено несколько столов и стульев. Йост хлопает в ладоши, мгновенно появляется хозяин: узколицый, всё в нём чёрное: волосы, брови (очень густые), глаза, костюм, рубашка.
– Что вы хотели бы заказать? У нас всё очень лёгкое, совсем безвредное. Итак: фригола, мята, герба?
– Герба – это что?
Гордый испанец показывает бутылку, светлая жидкость, а в ней какие-то травяные стебли.
– Я возьму мяту, а вы?
– Попробуем с фриголой, мята уж больно ядовито-зелёная.
– Хорошо.
Садимся к столу. Хозяин приносит выпивку, это и впрямь какая-то парфюмерия для ухода за волосами.
– От этого не опьянеешь.
Тем временем el Señor de Ca’n Bagotet говорит с el Señor de Ca’n Bodja на языке ибиценко, и Трое не понимают ни слова. Но это ничего. Не обязательно всё знать. Это нездорово – всё знать. Хорошо, что пьёшь здесь глотками, глоточками, иначе бы захлебнулся, подавившись этой мыльной водой. Ну, el Señor de Ca’n Bodja, по-настоящему испанский сдержанный идальго, мечет чёрно-тяжёлые молнии взглядов на обеих дам. Но всё знать…. И так далее, и так далее.
Выпили, заплатили: всё удовольствие стоило сорок сантимов.
Снова снаружи на улице, Йост говорит:
– А знаете, что он мне там внутри сказал? Он меня спрашивал, кто вы такие, тут я ему объяснил, что вы из Германии, дядя, тётя и племянница, а он говорит: «Такая же племянница, как ваши две». Я его уверял, что он ошибается, но он мне не поверил.
Вот именно, что нехорошо всё знать. Хорошенькие перспективы.
Стоим здесь в жгучем солнечном свете, camión должен вот-вот подойти, скоро полдвенадцатого. На виду у нас длинная деревенская улица, уходящая под горку (дома стоят лишь на одной стороне), и там, внизу она делает поворот, как раз там, где стоит огромное лимонное дерево, и уходит дальше, в долину, там можно проследить, как лента дороги появляется вновь, пока не скроется за круглыми холмами, обогнув их. Действительно слышен жалобный гудок – если приглядеться, то увидишь, как чёрно-коричневый жук ползёт вдоль carretera: это он, это он, наш автобус-camión. Подходят другие люди, выстраиваются группами перед конюшней, рядом с трёхглавой, украшенной железными крестами Голгофой, ожидающие: чужих, местных и писем.
Сигналя, сворачивая, громыхая, подъезжает это транспортное средство: старый изъезженный «Форд». Выходят люди, сгружают с крыши багаж – ящики, корзины и мешки. Почту, один из мешков, стаскивают трое мужчин. Стоит шумный гомон. Все говорят, кричат, перебивая друг друга, окликают кого-то. Всё происходит одновременно. Понимаешь важность момента.
Йост выжидает ещё пару минут, потом идёт к почтальону, посмотреть. Возвращается. Нет, ничего. Как обычно. Назад в Кан Баготет.
Под вечер. Сидеть после еды вшестером за столом в гостиной, sala. Йост, очень расположенный к Аре – потому что esta rubia tan cympatica[68] произвела большое впечатление на мужчин в pueblo, – открывает в себе нечто русское:
– Мой дед по материнской линии происходил из казаков, в наполеоновской войне попал в плен и потом остался в Германии. Его клан был одним из исчезающих казачьих родов, и он называл себя Воян. Во мне много русского.
Р. Хаусман. Исследование экспрессии. 1931
– Да, это может быть, на человека с Рейна вы не похожи.
Вот так создаются отношения, даже там, где их нет.
– У меня и певческий голос славянский, меня даже хотели взять в казачий хор.
– Но вы не говорите по-русски?
– Нет, нет, я бы пел только в сопровождении.
– Ну, Аранка, спой нам свою песню про Байкал.
Ара выпрямляет спину, слегка вскидывает голову, открывает рот: оттуда вырывается голос, дикий, сдавленный, хриплый:
– Padikim stepjam sBaikaljy, – поёт она на цыганский манер. – Gde zoloto rojut v gorach. – Это бьёт фальшивому русскому прямо под дых. – Brads jagu sudbu proklinaja… – Тут её голос опустился глубоко вниз. – Ta schtschilsa s sumoi na plechtjach[69], – тон жалобно пошёл вверх.
Конец тут пришёл нашему аахенскому волжскому корабелу. Пропадает он, пропал, с полными слёз глазами смотрит неотрывно на дивную бабу.
Это может кончиться на славу. Дорогой друг уже раз предлагал поменяться женщинами, потому что своих ему уже хватило досыта, а морякам ведь всегда нужна новая любовь. Эта сибирско-русская Ара производит впечатление геройской девушки, а господин капитан ищут себе матроса. Действительно, может всё хорошо получиться, особенно с этой глупостью про дядюшку и племянницу, или про дядюшек и племянниц. Тут уже никто не разберётся.
После того как хором спели “Is sa ostrawa na strechn”[70], Гал находит, что уже достаточно, пора назад, в Сан-Антонио. Но Йост придерживается той точки зрения, что ему тоже надо вниз, он пойдёт с нами – как провожатый и чтобы сократить путь.
Вальхе совсем розовая. Вальке – серо-голубая, кобальт выпадает из вальге, так что она совсем зелёная. Если сюда она вальгует, то отсюда вальхует. Хо фрейда. Хальд-фрейда. Ко мне катится углом вантер. С чего бы? Да целый, не половинка. Четверть. Это самое последнее. Так некоторые бальдауры кажутся не круглыми, а острыми. Так это ощущается совсем красным, но оно лучше чёрно-синее. Точно так и это присвистело. Что за дело. Целиком задело. Шепча пронзительными криками. Ублаготворяя мягкостью. На чёрно-синее не обращать внимания. Надо рассматривать результат. Только, пожалуйста, не делать выводов.
Какое высшее повеление этот исход. От него исходит такая свежесть. Истинное приданое. Отдаёт кисло-сладким. Можно в нём законсервироваться. А должно отдавать горьким, что внезапные озарения выпадают как робкие холода. Это бывает из-за валльге. Она велльхует. Никакими порывами. Она вельгует. Только не надо воображать. Хорошо завернувшись в себя. Никто не может поставить это в упрёк. Можно утверждать это хоть перед фарртгом. Он подфартывает всегда наготове. Маленькие шпринделя отпадают при этом ради ожесточённой принадлежности друг другу. Вообще-то случайность из ревности.
В дробном свете это становится даже уютным, но как полностью выгоревшее. Как бесполезно залатанное. Русые расстояния сталкиваются, не особенно при этом разоблачаясь, растягиваясь. Наоборот, они отпадают. Даже очень хорошо. Надёжно. На мгновение.
Всё это нужно выставлять в совокупности. Забвение как потерянность, которая при этом отличается. Ничего посредственного. Это всегда что-то превосходное вокруг понятной готовности вывернуть наоборот рухнувшее в пустоту; это должно повсеместно разворачивать недовольство. Пусть же развернётся то, что переходит из отдалённого.
На худой конец. Почему бы и не Валльке. Чаще всего фельговало. Восстаёт из отбросов. Господство в уступке. Перевёрнутое снисхождение выдержанной осторожности – обделённо соглашаться.
Поэтому киноварь либо красная, либо зелёная. Только озарение предназначения в удержании внешнего вида. Две трети – это правильно, восемь пятых – неправильно. Но что это решает? Кроме того, всё постоянно связано одно с другим. Что выделяется и что остаётся отдалённым. Только таким образом и можно это вынести. Давно прошедшее обыкновение, которое завтра будет введено в обиход. Было бы. Было введено, если не вошло. На худой конец. Так вот для чего вальхе было розовое или серо-голубое. Но чаще всего фиолетовое.
То же самое можно увидеть во времени. Оно настолько вневременно, что никогда не удерживается. Что опять же неприятно сказывается на нас.
То же самое, что оно проходит или приходит. Когда пора? Никогда, если у тебя есть время. Только если уже поздно. Что можно предвидеть. Это плохое время, которое ничего не улаживает, но и ничего собой не представляет. Между тем всё забыто. Не столько больше, сколько очень по-другому. Не очень различно. Может быть, внове, то есть очень правильно ко времени. Но вместо того чтобы растягиваться в длину, оно внезапно пробегает мимо. Не поймать. Не определимо никоим образом. Возможно, неопределённо. После Неизменного следует Погожее. Лучшее время. Своеобразно редко. Редко количество позволяет мало что определять, это надо допустить. Допустим. Исключительно многие исключения. Приблизительно так, как медленная быстрота, которая вдруг тянется бесконечно. В этом или в том нет ничего удивительного. Удивительно лишь удивление. Чему удивляться, когда существование удивляется? Как это соотносится с вельге? Она из фелльте осталась совершенно пурпурной.
(Из записей Йозефа. Секретных.)
Вменять или выменивать. Это пустые забавы. Жульничать с обманами. Перепачкано; не грязно, а грозно как молоток – или как радость. Из этого ничего не вынуть. Побочный подвид склада ума. Здесь есть лишь особость, теперь или потерпеть. Несмотря на это нет неминучей надобности. Среди прочего это часть взаимной заменяемости, но не затрагивает главного. Это остаётся постоянно главным делом. Даже если вид подвести под оценку, любое мнение подводит. Это надо изложить подробнее. Поскольку излагать особо нечего, это должно быть представлено. Как можно что-то представить без воображения? А к воображению надо подстроиться. Такие розыски следует отслеживать ради ничего. Единственная цель – исследование. Четыре восьмых могут быть тремя пятыми, и наоборот: половина и половина не есть целое. Для этого следует быть делимым на три половины. Поэтому наполовину выделанный лучше, чем полностью выработанный. Против этого не возразишь. К этому факту ты обращён целиком. В общем, ты от него отвращён. Надо решиться на причину, что равносильна различию в решении. Дробно как молоток – это не подробно, как долбёжка. Здесь, пожалуйста, поверните в обратную сторону.
Выменивать или вменять – это пустые забавы. С чем не связаны никакие упрёки.
(Здесь прерываются соединения, весь кобальт выпал из розовой вальхе.)
Они собрались. Четыре персоны – это целое скопление. Четыре персоны – это не собрание. Итак, они скопились. Иди куда идётся. Легко – это поздно. Солнце.
Оно падало за горой в никуда. Оно заходило, оно уходит, оно пропадает. Там его не видно. Однако луна. Над Цирером, между ним и противоположной вершиной, никто не знает названия, парит луна, жёлтый апельсин. Полная луна. Доходит восемь часов, будет ли восемь часов?
Алиса, Малышка, Ара, Гал. Собравшись, идут по carretera. К Бартоломео Рибасу. Перед его tienda[71] их собирается ещё больше. Под полной луной, что медленно поднимается в синих коричневых сумерках. Пять персон идут вниз по carretera, здесь над дорогой простёрлось большое рожковое дерево: тысячи тёмно-зелёных листьев заслонили луну от взглядов. Пять персон удаляются в долину, которая вроде бы зовётся Бенимуза. Пусть будет Бенимуза.
Четверо европейцев идут, как они обычно ходят: ни на что не обращая внимания. Бартоломео Рибас, мужчина, рождённый на Ибице, одет в чёрное. На ногах у него белые альпаргаты. Сомбреро у него на голове жёлтое как масло: по-индейски круглое загорелое лицо, живые чёрные глаза. Симпатичный, красивый.
Бартоломео Рибас идёт, как ходят индейцы: он делает короткие шаги ногами, которые он ставит от бёдер и колен, сверху вниз к земле. Сеньор Рибас – изящная кукла, он ходит, как будто вытачивает что-то перед собой. Su pecho fiero[72]. Он несёт её высоко, это правда.
Канареечное чириканье Алисы – совершенно незначительно. Кто знает и кто слушает под сине-коричневым небом такие речи? Одно верно, надо где-то жить. Нам надо. Бартоломео Рибас найдёт здесь для нас дом. Не придётся больше сидеть в Сан-Антонио, как сидят здесь все чужие, на жаровне ежедневно за большую плату.
Они идут в обход, обходной дорогой, рядом с полями, лежащими выше дороги. В обход carretera. Идут в полнословном молчании. В слова можно завернуться, много слов, ничего не говорящих. Словами можно вывернуться. Из чего угодно. Дом. Будь он хоть низок, хоть высок, хоть узок, хоть широк, он у них будет: дом на время. Крыша его плоская, стены белые, двери запирают отверстие, ведущее неведомо куда. Что тут слова? В красновато-сером мраке идут пятеро. Между сухих чернозёмных полей, высоко парит блестяще-жёлтая луна. Над холмами, холмами и долиной. Местность как мужчина, по которой он идёт и ведёт: con su aspetto fiero, de roca fu el pecho suo[73].
Всё выше поднимается луна, всё ниже поёт тишина, посередине опускается ночь. Здесь холм тянется вниз, хочет срезать путь. После низины, по которой дорога ведёт в уединение Бенимузы, земля снова поднимается волной, нацелясь на Цирер. Снова видно carretera. Здесь пятёрка проходит под двумя большими навесами пиний, участок земли клонится круче, населённый лозой винограда. Лунный свет отбрасывает лёгкие, резко вырезанные тени. В них стоят столбики лозы, словно усталые солдаты. Получили приказ здесь стоять.
Дорога, глинистая тропа сворачивает здесь направо, уводит в узкую длинную долину, поросшую oliveros[74]. Взгляд не достаёт через их верхушки. Куда мы сейчас попадём, там будет наш дом.
В полусвете показалась круглая структура: цистерна в виде белого цилиндра, прилегающие к ней скамьи справа, слева. Почти укрытая смоковницей. Чужим и далёким чудится это место. Место воды. Пройдя ещё несколько шагов, Бартоломе, предводитель, снова сворачивает, нырнув под низкие рожковые и миндальные деревья, вперёд, поперёк пустынного поля. Это пятно земли, странным образом другое.
Тускло поблёскивает в опустившейся ночи пятнистая светотень по краю полевой террасы.
Куда теперь? Куда мы держим путь? За змеиными изгибами ветвей, стволов, свесивших свою зелёно-чёрную листву, поднимается высокая – в метры – каменная стена. Значит, поднимаемся. Между обломками известняка находит опору стопа. Под конец шагаем через две подножки.
Маленькая смоковница занавесила вид чёрно-синим. Не просматривается. Пятеро идут под её покровительством. Сладковато-коричневый аромат скопился под лиственным покровом, тут ещё сохранилось дневное тепло. Поверх равномерно наслоённой каменной стены ещё ограда из caña: не видно, что за ней. Показывается вытянутый в длину белёный дом, дорожка, скорее тропка, проникает слева от дома под большую, разлапистую смоковницу. Под её согревающей сенью Гал спрашивает:
– Что это за дом?
Алиса переводит Рибасу, тот отвечает:
– Этот тоже, пожалуй, свободен, называется Кан Местре. Я-то хотел предложить вам другой. Сейчас уже придём. Он называется Кан Надаль. Поудобнее будет.
Под многоярусной террасой к изогнутой амфитеатром стене. Пятеро ищут дом. Дом, чтобы в нём жить. Защитить внутри него свою жизнь от смерти. Светло-блестящая луна нацелила сверху свой холодный свет. Изливает его на землю. Простирает его над полем.
Р. Хаусман. Кан Надаль, Сан-Хосе. 1934
Всё спокойно. Кто идёт? Кто тут? Пятеро прочёсывают ночь. Котловина долины волнится всё дальше, к холмам, обсаженным деревьями. Ещё выше мерцает белый кубик дома. Вдали.
А там, напротив, впереди ландшафт пронизывает длинная стена. Всегда тут что-нибудь проходит насквозь, наперерез, наперекор, и всё не таково, каково оно есть. Будет. Было. Здесь или там, местность всё равно пересечёт какая-нибудь каменная, длинная и низкая стена. Перешагнём. По ту сторону растения сбиваются в тёмную путаницу, кусты caña нацелены в небо. А за ними, полуспрятавшись, полураскрывшись, голые части строения. Очень неуверенные, недействительные. Это и есть Кан Надаль.
Под прикрытием выступающего впереди Бартоломе входят пятеро. Имеют перед собой портик, прямоугольный, белые колонны несут на себе стебли бамбука, изображающие кровлю, где всё свободно, ничего на себе не несёт, даже растения по ним не вьются: они здесь для собственного удовольствия. Левая сторона завершает дом, длинный, белый каменный контур, в который вписан прямоугольник двери, край кровли образуют черепицы, уложенные по принципу «монах-с-монашкой». Сразу за деревянными входными воротами – цветочный сад: в мерцающем свете луны листья настолько же черны, как и красные цветы. Всё огорожено высокими стеблями caña, пики её листьев исполосовали все направления. Чуждое, странное и совершенно покинутое – таким предстало посетителям строение Кан Надаль. Удивительный вид.
– Muy hermosa[75], – сказал Бартоломе Рибас.
– Сказочно, – сказала Алиса. – Вы должны это взять.
– Хотелось бы взглянуть внутри.
Бартоломе открывает двустворчатую, облупившуюся дверь, они входят в сумеречно-фиолетовую sala. На заднем плане ещё три двери, кухня и спальни. Они мельком заглядывают в кухню, во тьме которой ничего не понять, спальни заперты. Либо слишком приватны, либо заполнены контрабандой. Дом окутан серо-синим молчанием. Уходят. Надо, говорит Рибас, ещё взглянуть на хлев. Почему он находит это важным? Идёмте, посмотрим на хлев. Осмотрим уж скотный двор.
– Сад остаётся в пользовании владельца.
Он очень большой, этот сад. Что в нём растёт, сейчас не разглядеть. Есть вид на холмы слева, справа, кругом, на долины среди них, всё озарено и затенено от света скользящей всё выше полной луны. Фиолетовая, синяя, коричневая, расстилается земля, покрытая растительностью. Вполне возможно, что там, впереди – море.
Свинарник. Четыре или пять низких загородок из красного камня. Пол устлан сухими водорослями. Нам-то что до этого? Ну, посмотрели. Без интереса. Красивое и уединённое это место. За горами, за долами. У семи гномов. Ночь хрустальных гробов.
Едва наброшенные архитектурные куски в этом ночном свете, в этой светлой ночи, какое чувство заброшенности и ненужности – возможно, всё это лишь от окружения осыпавшихся листьев caña. Нерешённость, нерешительность. Как быть? То, что одна комната дома остаётся за хозяином, важнее того, что свинарник достаётся нам. Ни на что не решившись, пятеро уходят, поскольку они персоны и поскольку здесь было замечено на теле одновременно странное, или едва ощутимое жжение, или зуд, надо бы как-то это назвать. Сделалось заметным. Продвигаясь вперёд, они ушли, ушагали, шагают они. Стоят, остановились, топчутся на месте, в свете луны, в лунном свете. Лунуслуна лунула.
Гал в белых штанах? Забелённые или зачернённые на нём штаны? Смотрит на себя, вдоль себя, что это. Как и остальные персоны, как они есть, беспокойно вертятся от покалывания и пощипывания. Что понадобилось этим пяти персонам в одинокую ночь в уединённом свинарнике?
Одна спичка могла бы внести ясность. Бартоломе достал из кармана брюк, своих брюк, фосфорную спичку, чиркнул ею, и загорелся язычок: то, что предстало в его свете, было не блестяще: в чёрных точках белые штаны, на которые все уставились. Сам владелец штанов, Гал, нагнулся и стряхивает с себя ладонями эти чёрные точки. Но кончилась спичка. В мягкой ночной тени женщины отряхиваются. Бартоломео не шевелится, не трогает ни себя, ни их. На его штанах, чёрных, ничего не видно. А чего не видели, того не было. Ни один испанец не чешет от блох ни себя, ни его, ни её. Con su aspetto fiero[76].
Тут пятеро персон покидают дом, сад через решётчатую деревянную дверцу. Идут вдоль длинной стены к холму. Впереди вышагивают Бартоломео с Алисой, за ними Малышка, Ара, Гал. Первая группа перебрасывается со второй словом-другим. Алиса болтает с Бартоломео, она лучше всех говорит по-испански, а так как она двуязычная, ей всё приходится говорить дважды. Громкие звуки голосов покрывают преодолённое воздушное пространство над известняковым бездорожьем, горным переходом, звуки похвалы или раздумья звучат чужеродно, как истошные базарные крики, спрос и предложение толкутся вокруг, громыхая в ночной заброшенности, сменяя друг друга среди пяти персон в лунной тусклости и заглатывая всё внимание. Примечая слишком приметное. Распростёртость холмистости.
Вершина преодолена, теперь вниз между боковин холма, покрытых зарослями мелкого можжевельника, ведёт каменистое русло, и они идут по нему, пятеро, осторожно в тени старой дорожки. Бартоломео посередине, в достойной позиции, полной мягкой уверенности: он оказывает услугу и милость. Сдержанная услужливость. Обнажённость русла ручья расширяется: оно кончается, впадая в узкую дорогу, которая описывает этот холм у его подножия, ведя по себе пятерых персон. Вела. В красноватом отсвете луны местность пучится и взбухает как тесто в кадушке, извиваясь и сворачиваясь. Или как кишки в животе большого зверя. С холодным чутьём поживы, как смерть над вспученным.
Неведомое незнание совести.
– Теперь идите дальше по этой дороге, тут не заблудишься. Обойдёте тот холм и увидите Сан-Антонио.
Mol bé.
Пять персон прощаются. На одной стороне остаются две из них, на другой стороне три.
– Я поговорю с Бартоломе ещё о других домах, ведь Кан Надаль даже не рассматривается.
– Если бы он достался нам весь, но непредвиденные посещения владельца – это не для нас.
Buonas noches, bona nit, спокойной ночи.
Дорога, которой мы идём. Сквозь другие чуждые ущелья, которые мы минуем, улыбаясь и содрогаясь. Alla mi presente, all vostra signori[77].
Carretera как змея, два банта и петли, обходя живые изгороди у блёклых домов. Здесь дорога спускается с холма. Пожалуй, так и надо. Неточная путаница, растения, стены, опять кубики домов, в свежей влаге ночной росы отряхиваются, снова чешутся трое. Бессчётно блох наползло им в рубашки и платья.
Шагая вниз, они вышли на широкую улицу, в которой опознали carretera Сан-Аугустино, глядя на ландшафт закаменелых волн: впереди мерцало на фоне тёмной полоски моря множество маленьких огней.
В Испании не тысяча и одна, а тысяча и три. И если не сеньорит, то хотя бы блох.
Для чего голова? Голова – чтобы башковать, нос – чтобы шмыгать, уши – чтобы трусить, рот – чтобы звонить; щёки, наконец, чтобы гладить или свистеть. Не говоря о глазах, их лучше всего закрывать. Шоры – это только для лошадей. Разве конь – человек?!
Э, Сан-Антонио-Абад, у здешних лошадей вовсе нет никаких шор. Поскольку лошади – здесь мулы.
А эмигранты – у них вечная болезнь: «а-у-нас-дома-это-иначе».
Я даже сидя несу на своих подошвах с собой мою Землю, или моя Земля подшивает меня к себе, где всегда АЗ ЕСМЬ – на что мне теперь те подошвы, когда они уже отрясли пыль Германии.
Снимем Кан Местре, дом рядом с Кан Надаль, который мы не сняли из-за тысячи и трёх блох на каждого – что за европейская идея у Гала, Ары и Малышки: принести красоту в жертву каким-то блохам. Блохи проходят, а красота остаётся. Договор аренды заключают с собственником, а не через его представителя: итак, мы пришли, чтобы уйти, мы никогда не видели крестьян в Эйвиссе, мы никогда не смогли бы с ними объясниться, с помощью Йоста, говорящего по-испански – или он говорит и вовсе по-эйвиценски, – довести дело до истинного, действительного, правильного завершения, наверху в Бенимузе, с сеньором Мариано Рибасом-и-Сала. Здесь каждый вводит фамилию матери рядом с фамилией отца. Вот трое и вышли, чтобы этим майским утром попасть в Кан Местре. Они поднялись по узкой тропе, отклонясь от carretera на Сан-Хосе к району Бенимузы, воздух напоён мыльно-пресной вонью рожкового дерева, похожей на запах спермы.
Под лучистым солнцем на красной земле среди миндальных, оливковых и рожковых деревьев мы идём, уйдя, и в ожидании ничем не можем себя занять, кроме как разговорами о пустяках. Как хозяин дома отнесётся ко всем нашим требованиям? Поймёт ли он, что люди хотят иметь клозет и плиту для приготовления еды? И где всё это, ибо нет возможности в верхнем этаже где-то присесть и сбросить дерьмо вниз свиньям на голову, как в pueblo. Эти речи банальны и ничтожны в других странах, но не на острове. Вот и Йост велел изготовить для себя эти вещи, когда три года назад приехал в Сан-Хосе.
Банальное часто не важно, а крайне важно. Это логично. Особенно когда речь идёт об уборной. Cogito ergo sum.
Трое с Йостом идут по мостику через террасы Кана Бонед, чтобы напрямую попасть в Кан Местре. Это старое сооружение кажется их ненамётанному глазу чем-то вроде крепости с квадратной башней и круглой дугой sala. Позади дома дорожка вдоль виноградника, мимо захудалого садика без растений, под смоковницей, они ошарашены Каном Местре, лучисто-белым примитивным ящиком под солнцем.
Мрачное прямоугольное жерло, входная дверь: в которой, прислонясь к косяку, стоит молодая ибицианка, скрестив за спиной руки в качестве подложки, очень странная в своём жёлтом головном платке под выбеленной соломенной шляпой, в тёмном национальном наряде, пышной юбке, накидке с зубчатой каймой, в сандалиях из травы эспарто, маленький пальчик ноги в чёрном шерстяном чулке выглядывает по правилам кокетства сбоку обувки.