© «Захаров», 2022
Предисловие Эдмона Гонкура
Этот дневник – наша исповедь каждого вечера: исповедь двух жизней, нераздельных в наслаждении, труде и работе; двух мыслей-близнецов; двух умов, получающих от соприкосновения с людьми и с предметами впечатления столь равные, столь одинаковые, столь однородные, что на эту исповедь можно смотреть как на излияние одного и того же «я».
В этой автобиографии изо дня в день выступают на сцену люди, с которыми случай сближал нас на жизненном пути. Мы писали портреты этих мужчин и этих женщин в конкретные моменты дня и часа; возвращались к ним снова и снова, на протяжении всего нашего дневника; показывали, как менялись их характеры и взгляды. Мы не желали подражать тем сочинителям мемуаров, у которых исторические личности изображаются сразу и одним взмахом или пишутся красками, уже высохшими от давности времени. Одним словом, мы стремились показать окружающих нас людей в каждую минуту их жизни, свидетелями которой мы были.
Иногда даже спрашиваешь себя, не произошла ли перемена, замеченная нами у людей, когда-то нам близких и дорогих, от перемены в нас самих. Возможно. Мы не скрываем, что были страстными, нервными, болезненно впечатлительными и поэтому иногда несправедливыми. Но мы утверждаем одно: если мы иногда и выражаемся с несправедливостью предубеждения или в ослеплении неразумной антипатии, заведомо мы никогда не лгали о тех, о ком рассказывали.
Таким образом, мы всеми силами старались нарисовать портреты наших современников для потомства во всем их сходстве; нарисовать, стенографируя жаркий разговор, жесты, страстность, все те мелочи, в которых сказывается личность; улавливая то невыразимое нечто, что придает интенсивность жизни; отмечая, наконец, кое-что из той лихорадки, которая свойственна опьяняющему парижскому существованию.
И в этом труде, который прежде всего должен показать жизнь по горячим еще воспоминаниям; в труде, второпях набросанном на бумагу и не всегда пересмотренном; в этом труде мы всегда предпочитаем ту фразу и то выражение, которые наименее ослабляют, наименее «академизируют» живую суть наших ощущений и наших мыслей.
Дневник этот был начат 2 декабря 1851 года, в день выхода в свет первой нашей книги, совпавший с днем государственного переворота[1]. Вся рукопись, можно сказать, была написана моим братом, под нашу диктовку друг другу – таков наш прием работы над этими записями. После смерти моего брата, считая наш литературный труд оконченным, я решил напечатать дневник до последних строк, начертанных его рукой. Но тогда я мучился горьким желанием описать самому себе последние месяцы, дни и смерть бедного моего брата, а почти тотчас же трагические события осады и Коммуны завлекли меня в продолжение этого дневника. Он и теперь иногда становится поверенным моей мысли.
Эдмон Гонкур, 1872
1851
2 декабря. Что значит государственный переворот для людей, издающих в этот день первый свой роман? По какому-то ироническому совпадению это случилось именно с нами.
Утром, в то время как мы лениво мечтали об изданиях, об изданиях à la Дюма-отец, вдруг шумно хлопнула дверь и к нам вошел наш двоюродный брат Бламон, бывший гвардеец, обратившийся в консерватора, человек сердитый, с пробивающейся сединой, астматик.
– Черт побери, кончено! – пыхтел он.
– Что кончено?
– Как что?! Переворот!
– К черту! А наш роман, который должен был поступить в продажу сегодня!
– Ваш роман… ваш роман! Какое дело Франции до романов, молодцы вы мои!
И привычным жестом запахивая свой сюртук, будто подпоясываясь кушаком, он простился с нами и отправился с торжественной новостью с улицы Нотр-Дам-де-Лоретт в Сен-Жерменское предместье, ко всем знакомым, вероятно плохо еще выспавшимся в этот ранний час.
Не успели мы соскочить с постели, как оба уже очутились на улице, на нашей старой улице Сен-Жорж, где небольшое помещение редакции журнала «Ле Насьональ» уже было занято войском. На улице глаза наши тотчас устремляются к афишам, ибо – надо признаться в эгоизме – среди всех этих свежих листов, налепленных на стены и извещающих о новой труппе, новом репертуаре, новой программе и новом адресе директора, перешедшего из Елисейского дворца в Тюльильрийский, мы ищем свою афишу, извещающую Париж о выходе нового романа и знакомящую Францию и мир с именами двух новых писателей – Эдмона и Жюля Гонкуров.
Афиши не оказалось. И вот почему. Жердес, который, по странной случайности, печатал и журнал «Ревю де дё монд», и роман «В 18… году»; Жердес, напуганный мыслью, что одну главу книги, касающуюся политики, можно истолковать как намек на события дня; исполненный с самого начала недоверия к странному, непонятному, кабалистическому заглавию, якобы скрывающему тайное воспоминание о 18 брюмера; Жердес, никогда не отличавшийся геройством, – сжег нашу кипу афиш!..
15 декабря.
– Жюль! Жюль!.. Статья Жанена[2] в «Журналь де Деба»!
Эдмон кричит мне с постели хорошую и неожиданную весть. Да, вся передовая понедельника толкует про нас по поводу всего и про все по поводу нас. Целых двенадцать столбцов! Здесь имена наши перепутаны со всеми литературными явлениями дня; здесь Жанен бичует нас с иронией, прощает с уважением и серьезной критикой; рекомендует нашу молодость публике, с рукопожатием и доброжелательным извинением дерзости нашего возраста.
И мы не читаем, а глядим. Глаза очарованы этими некрасивыми буквами газеты, где имя ваше кажется чем-то ласкающим взгляд, как никогда не будет ласкать его самый чудный предмет искусства. Эта радость, переполняющая грудь, радость первого причастия литературой, радость, которая уже не повторится, как радость первой любви.
Весь этот день мы не ходим, а бегаем… Мы идем благодарить Жанена, который принимает нас просто, с веселой добродушной улыбкой, рассматривает нас, жмет нам руки, говоря: «Ах, черт возьми! такими-то я вас и воображал!» И мечты, и воздушные замки, и поползновение считать себя чуть не великими людьми, получившими оружие из рук критика «Де Деба»; и ожидание того, что на нас обрушится целая гора статей во всех журналах…
Рано утром звонок. Является молодой человек, бородатый, серьезный, которого мы еле узнаем. Мы с ним выросли, как растут часто дети родственников – съезжаясь раз в несколько лет в одном и том же доме на каникулах. Еще мальчиком он старался быть мужчиной. Он устроил так, что его выставили из коллежа. Когда мне было пятнадцать лет, мне случалось сидеть рядом с ним за обедом, и тогда он изумлял меня описаниями своих оргий. Он уже соприкасался с литературой и держал корректуру своему профессору Яноски. Двадцати лет он вообразил себя республиканцем, носил большую бороду и остроконечную шляпу оливкового цвета, говорил «моя партия», писал для журнала «Свободная мысль», составлял грозные статьи против инквизиции и ссужал деньги философу X. Вот каков был наш молодой родственник, Пьер-Шарль, граф де Вильдёй.
Предлогом для этого визита стала какая-то библиографическая книга, для которой он искал двух сотрудников. Мы болтаем, мало-помалу он бросает свою важность, премило осмеивает барабан, на котором бьет атаку своего честолюбия, открывает нам всю свою детскую наивность и сердечно протягивает нам руку. Мы были одиноки и стремились к будущему, он – тоже. К тому же родство, если оно не разъединяет людей, всегда немножко сближает их. И мы втроем пускаемся в погоню за успехом.
В один прекрасный вечер, в каком-то кафе близ театра «Жимназ», мы забавлялись, придумывая заглавия для журналов. «Молния! – восклицает Вильдёй, смеясь, и добавляет, продолжая смеяться: – Почему бы нам не издавать такой журнал?»
Он уходит от нас, отправляется по ростовщикам, придумывает заглавную картинку, на которой Академию поражает гром с именами Гюго, Мюссе и Жорж Санд на зигзагах молнии; покупает адресный календарь, клеит бандероли – и не успевает прогреметь последний выстрел 2 декабря, как выходит журнал «Молния». Насилу уцелела Академия: цензура запретила заглавную картинку.
21 декабря, воскресенье. Когда мы были у Жанена, он нам сказал: «Видите ли, успеха можно достигнуть, только пройдя через театр». После этого, дорóгой, нам приходит мысль написать для «Комеди Франсез» обозрение прошедшего года, в форме разговора у камина, в последний час истекающего года, между мужчиной и дамой из общества.
Вещица написана и названа «Ночь св. Сильвестра». Жанен дает нам письмо к госпоже Аллан. И вот мы на улице Могадор, в квартире актрисы, которая вывезла Мюссе из России и у которой мы видим византийскую икону Божьей Матери в золоченом окладе: она напоминает о долгом пребывании хозяйки в тех краях. Госпожа Аллан оканчивает свой туалет перед громадным трюмо в три створа, почти закрывающим ее в зеркальных ширмах. Великая артистка встречает нас приветливо, но говорит грубым, неровным голосом, незнакомым нам голосом, который на сцене умеет превращать в музыку.
Она назначает нам свидание на следующий день. Я взволнован. Во время чтения она поощряет меня чуть внятным одобрительным шепотом, за который я, кажется, готов целовать ее туфли. Одним словом, она берет роль, обещает выучить и сыграть ее 31 декабря, а нынче 21-е.
Два часа. Мы без памяти спускаемся с лестницы и бежим к Жанену. Но он пишет фельетон. Нет возможности его видеть. Он велит передать нам, что завтра мы увидим Гуссэ[3].
От него один прыжок – и мы в кабинете директора «Комеди Франсез», который нас вовсе не знает. «Господа, – говорит он нам, – мы в эту зиму не будем давать новых пьес. Это решено. Я ничего не могу сделать… – потом, несколько тронутый, однако, нашими грустными лицами, прибавляет: – Пусть Лирё вас прочтет и подаст свое мнение, я разрешу вашу пьесу, если удастся устроить экстренное чтение».
Только четыре часа. Мы в карету – и к Лирё[4].
«Но, господа, – говорит довольно невежливо женщина, которая отворяет нам дверь, – вы же должны знать, что господина Лирё нельзя беспокоить, он сидит за своей статьей». «Войдите, господа», – окликает нас добродушный голос.
Мы проникаем в берлогу писателя à la Бальзак, где пахнет плохими чернилами и теплом от неоправленной еще постели. Критик очень любезно обещает прочесть нас вечером и приготовить отчет к следующему дню.
От Лирё мы прямиком кидаемся к Бриндо[5], который должен подавать реплику госпоже Аллан. Бриндо еще не вернулся, но обещал быть дома в пять часов, и его мать просит нас подождать. Дом полон болтливых и милых девочек. Мы остаемся до шести… Бриндо нет…
Наконец мы решаемся отыскать его в театре, в половине восьмого.
– Говорите, говорите! – кричит он нам, одеваясь и бегая по своей уборной, голый, в белом пеньюаре. – Нет, правда, я не могу прослушать вашу пьесу! – и он галопом носится за гребнем или зубной щеткой.
– Но может быть позже, после представления?
– Нет, сегодня у меня после театра ужин с товарищами… Но вот что: в моей пьесе у меня есть свободных пятнадцать минут, и я прочту вас в это время. Подождите меня в зале.
Когда Бриндо сыграл свою роль, мы были тут, ожидая ответа. Да, он согласен. Из «Комеди Франсез» мы несем рукопись Лирё. В девять часов мы уже у госпожи Аллан, находим ее окруженною семейством и гимназистами и рассказываем про наши похождения.
23 декабря, вторник. Сидя на скамеечке у лестницы театра, трясясь и вздрагивая при малейшем шуме, мы слышим, как, закрывая за собою дверь, госпожа Аллан своим противным, нетеатральным голосом восклицает:
– Совсем не хорошо!
– Кончено! – говорим мы друг другу в нравственном и физическом изнеможении, так превосходно переданном Гаварни в рисунке молодого человека, опустившегося на стул тюремной камеры[6]…
1852
«Молния. Еженедельное обозрение Литературы, Театра и Искусства». 1-й выпуск 12 января.
С этого дня мы с Вильдёем играем в журнал. Редакция журнала помещается в нижнем этаже, на улице, которую только еще начинают строить, улице д'Омаль; у нас издатель, получающий пять франков за каждую подпись; у нас программа, угрожающая гибелью классицизму; у нас даровые объявления, обещаны также премии.
Мы проводим в редакции два-три часа в неделю и ждем – как только слышим непривычный звук шагов по нашей улице, где так мало прохожих, – подписчиков, публику, сотрудников. Никто не приходит. Нет даже рукописей – факт непостижимый! Нет даже поэтов – факт еще более невероятный!
Рыженькая Сабина, единственная посетительница нашей конторы, спросила нас однажды:
– А отчего вон тот господин смотрит так грустно?
Ей отвечали хором:
– Это наш кассир.
Мы храбро продолжаем наш журнал безо всего, но с апостольской верой и акционерскими иллюзиями. Вильдёй принужден продать свою коллекцию эдиктов французских королей, чтобы продлить журналу существование; потом он отыскивает ростовщика, из которого извлекает пять-шесть тысяч франков.
Издатели, по пяти франков за подпись, сменяют друг друга. Первый был Путьё[7], живописец, школьный товарищ Эдмона; второй – Каю, фантастическое существо, филолог-книгопродавец из Сорбонны и член академии города Авранша; третий – отставной военный, одержимый нервной судорогой, заставляющей его ежеминутно оглядываться на то место, где раньше сидели у него эполеты, и плевать себе за плечо.
В тех шести тысячах франков, которые Вильдёй получил якобы от ростовщика, фигурировала партия в двести бутылок шампанского. Так как вино начинало портиться, издателю «Молнии» приходит мысль рекламировать наш журнал с помощью бала и предложить этот бал с шампанским, в виде премии подписчикам. Приглашаются все знакомые «Молнии», бродяга Путьё, какой-то архитектор без дела, какой-то продавец картин, разные анонимные случайные люди, несколько женщин неопределенного положения… Тут Надар[8], рисовавший нам карикатуры, желая немного оживить этот семейный праздник, вдруг отворяет окна и ставни и зовет на бал всех с улицы, мужчин и дам.
1853
Январь. Редакция журнала была переведена на улицу Бержер. Достопримечательностью редакции был кабинет директора, украшенный драпировками черного бархата с серебром; там иногда, при погашенных свечах, случалась мертвецкая пьянка. Рядом с кабинетом – касса, касса с решеткой, настоящая касса, за которой сидел кассир Лебарбье, внук виньетиста XVIIІ века, разысканный нами, вместе с Путьё, среди подонков интеллигентного общества. Беглец из «Корсара» стряпал рядом, в маленькой гостиной. Это был маленький человечек, желтоволосый, с угрожающим взглядом выпученных глаз, один из немногих писателей, избежавших правительственных сетей 2 декабря[9].
Он был отец семейства, отец церкви, проповедовал добрые нравы, крестился иногда, как святой, попавший в шайку злодеев, и, несмотря на всё это, превосходил нас всех вольностью в определении вещей. В минуты досуга он редактировал для журнала мемуары госпожи Саки[10].
За редакционный стол садились каждый день: [Анри] Мюрже, смиренный, слезливый и находчивый; Орельен Шолль, с его моноклем, ввинченным в глаз, остроумными порывами, тщеславным ожиданием заработка с будущей недели по 50 тысяч франков в год – от романов непременно в двадцать пять томов; Банвиль, с его гладко выбритым лицом, фальцетом, тонкими парадоксами, юмористическими силуэтами людей; Карр, сопровождаемый всюду неразлучным Гато[11]. Был еще худощавый юноша [по имени Эггис] с длинными жирными волосами, метивший в академики; был [Анри] Делаж – олицетворенная вездесущность и воплощенная банальность – вязкий, липкий, клейкий, какая-то доброжелательная мокрота; был еще наш друг [Доран]-Форг, замерзший южанин, похожий на жареное мороженое из китайской кухни, с дипломатической миной приносивший нам артистически заостренные статьи; был Луи Эно[12], украшенный манжетами и грациозными изгибами салонного певца; заглядывал также Бовуар и носился по конторе как пена от шампанского, искрясь и переливаясь, обещал убить адвокатов своей жены[13] и бросался неопределенными приглашениями на какие-то химерические обеды. Геф избрал своим жилищем диван, на котором он проводил послеобеденные часы, дремля и просыпаясь лишь для того, чтобы перебивать добродетельные изречения отца Вене своими неприличными междометиями.
И среди всего этого народа Вильдёй приказывает, разглагольствует, ходит взад и вперед, пишет письма, придумывает нововведения, открывает каждую неделю новую систему объявлений или премий, новую комбинацию, человека или имя, долженствующее дать журналу не позже чем через две недели десять тысяч подписчиков.
Журнал живет: денег он не зарабатывает, но шумит. Он молод и независим, он получил в наследство кое-какие литературные убеждения 1830 года. В его текстах чувствуется рвение, огонь целого отряда стрелков, орудующих без дисциплины и без известного порядка, но полных презрения к подписке. Да, тут есть и огонь, и смелость, и неосторожность, есть, наконец, преданность известному идеалу: одним словом, оригинальность и слава журнала в том, что он – не спекуляция.
И несмотря на все, что будут писать и говорить, неопровержимо следующее: мы подвергались преследованию полиции нравов, мы действительно сидели между двух жандармов за цитату пяти стихов Таюро, напечатанных в «Очерках литературы» Сент-Бёва, увенчанных Академией. Я утверждаю, что никогда и нигде не было примера подобного преследования.
27 июня. Я отправляюсь к Рулану, узнать от него, можно ли нам издавать нашу «Лоретку», не опасаясь полиции[14]. И во время нашего разговора он повторяет мне то, что я уже слышал: министерство юстиции преследует не только нас, но и известные литературные идеи. «Оно не хочет, – говорит мне Рулан, – литературы, которая сама пьяна и других опьяняет… Так решено, – прибавляет он, – и не мне об этом судить…»
Да, в год 1853-й от Рождества Христова нас преследовали за выпады против классицизма как чуть ли не за попытку революции в литературе. Говорил же Латур-Дюмулен: «…Весьма огорчен положением этих господ, но вы понимаете, что судьи – народ придирчивый. Впрочем, я действительно думаю, что они избрали плохой литературный путь, и надеюсь таким образом оказать им услугу»[15].
«Лоретка» выходит в свет. Уже через неделю весь тираж распродан, и этот факт открывает нам истину, что продаваться могут и книги.
1854
Конец февраля. Всю зиму мы бешено трудимся над нашей «Историей общества времен Революции». Утром мы берем по четыреста, по пятьсот брошюр у Перро, бедного, нищего коллекционера; весь день разбираемся в документах, а ночью пишем нашу книгу. Ни женщин, ни светских развлечений, ни удовольствий, ни забав. Мы раздарили наши фраки и не заказали себе новых, чтобы отнять у себя возможность бывать где-либо. Постоянное напряжение, беспрерывный труд интеллекта. Чтобы иметь немного движения, чтобы не заболеть, мы позволяем себе лишь маленькую прогулку после обеда, в сумраке бульваров, где нас никто не отвлекает от нашей работы, от углубления в мысли.
26 сентября. Я в Жизоре. Как смеющаяся тень, встает передо мною все мое детство. Прекрасные, увядшие воспоминанья воскресают в голове и душе моей, как гербарий, вновь распускающийся гербарий, и каждый уголок дома и сада для меня как бы призыв, как бы находка, а вместе с тем как бы могила невозвратных радостей.
Мы тогда были детьми, мы только и хотели быть детьми; наши каникулы были полны, через край полны безмятежных забав и счастья, не прекращающегося ни на один день. Как часто мы соскакивали с этого крыльца, обвитого розами, чтобы одним прыжком очутиться на лужайке! Играли в лапту: одна партия под этим большим деревом, другая – под группой сирени. Какое безумное и радостное соревнование! Какие бешеные гонки! Сколько ушибов, вылеченных новыми ушибами! Сколько огня и стремительности! Помню, как я однажды три секунды сомневался: не кинуться ли мне в реку, на краю парка, чтобы не быть пойманным? Да и что за детский рай этот дом! Что за рай этот сад! Можно думать, что нарочно для детских игр устроен этот бывший монастырь, превращенный в буржуазную усадьбу, и этот сад, перерезанный и рощицами, и извилинами реки.
Но как многое уже изменилось и исчезло! Нет парома, на котором мы переправлялись через речку. Спит под водой тот маленький мостик, гибельный для перевозчиков, о который столько раз стукалась наша лодка! А узкий рукав, огибающий остров с тополями, узкий рукав теперь расширен. И старая яблоня с зелеными яблоками, хрустевшими когда-то на наших зубах, иссохла. Но все еще возвышается беседка у начала проволочного мостика, прыгающего под шагами, беседка, вся одетая, как плащом, диким виноградом, летом – зеленым, осенью – пурпурным.
При свидании с этими милыми местами я вспоминаю по очереди всех наших маленьких товарищей и маленьких барышень, бывших моих подруг: братьев Бокене, из которых старший бегал так скоро, но не знал искусства поворотов; Антонина, похожего на маленького льва; Базена, вечно жаловавшегося на неудачу и сердившегося, когда проигрывал; Эжена Пети, молочного брата Луи, который играл нам на флейте в общей спальне, куда нас запирали всех вместе. Не забываю я также кротчайшего Юпитера нашей шайки, конституционного монарха наших игр, гувернера нашего двоюродного брата старика Пурá, который был настолько умен, что учил нас прекрасно играть, и настолько благоразумен, что веселился с нами и не менее нас, а одержим был лишь одной слабостью: читал нам вслух свою трагедию «Кельты».
А барышни! Женни, в которой уже обозначалась хорошенькая рожица субретки; Берта, которая целовала подкладку моих фуражек и собирала в коробочку косточки от персиков, съеденных мною; Мари, обладательница самых чудных волос и прекраснейших глаз на свете!
Потом спектакль. Спектакль был высшим блаженством, наслаждением из наслаждений, высшей радостью для каждого из нас! Театр помещался в оранжерее – настоящий театр с занавесом, изображающим нашу усадьбу, с декорациями, галереей, решетчатой ложей! Театр, в котором очень недурно производили гром, стуча щипцами по железному листу. И знаете ли, наши румяна стоили 96 франков за баночку, румяна эти сохранились с прошлого века, и нас просили быть с ними поэкономнее! Что за чудные гусарские костюмы! Что за великолепный белый парик! И как я был загримирован, и какую красивую бороду из жженой бумаги сделал мне мосье Пурá, так что Эдмон не узнал меня, когда я говорил с ним.
Сколько инцидентов, соискательств, раздражений самолюбия во время репетициями под руководством Пурá, приводившего нам в назидание аксиомы великого Тальмá! И восхитительное ребячество, смешанное со всем этим, и забавный гнев Бланш, когда тенор Леонс скушал персик, который ей предстояло съесть на сцене!.. И как веселы бывали ужины маленькой труппы, за которыми нас кормили яблочными пирогами, и какой великий день был накануне представления, когда госпожа Пасси раскладывала все костюмы в большой комнате, где мы теперь спим!
Что сталось с театром, с актерами, актрисами? Сегодня я заглянул в зеленую дверку позади оранжереи, бывший «вход для артистов». Стоит еще большой курятник, сделанный из старых жалюзи, где одевались маленькие актрисы, но в нем теперь одни пустые ящики. На чердаке валяются кипы декораций, из которых выползают лоскуты занавесей и золотой бахромы. От галерей, лож, скамеек осталось только шесть столбов, обвитых, бывало, зеленью в дни торжественных представлений. А на месте того, что сожгли, – станок столяра и растения, расставленные на полках.
Берта умерла. Другие маленькие барышни сделались женщинами, женами, матерями семейств. Леонс – лесничий, Базен – учитель географии, имеет орден от папы, Антонина, может быть, уже убили под Севастополем, отец Пурá все еще носит в портфеле свою трагедию «Кельты», старик Жине открыл красильное заведение, Луи – магистр прав, а я – никто.
1856
Октябрь. Мадемуазель *** – сердечность и правдивость мужчины в сочетании с прелестью молодой девушки; зрелый ум и свежая душа; дух, непонятно какими судьбами возвысившийся над буржуазной средой, в которой рос; дух, полный стремлений к нравственному величию, к самоотвержению, самопожертвованию; жажда всего, что утонченно в области разума и искусства; презрение ко всему, что обыкновенно составляет мысль и разговор женщины.
Антипатии и симпатии по первому взгляду, живые и смелые; улыбка, восхитительно сложная для тех, кто ее понимает, и вытянутое лицо как отражение на дне ложки – для фатов, для молодых людей с цитатами, для дураков. И неловко ей среди обмана света, и говорит она что вздумается. И вся ее внешняя веселость исходит из глубины грустной души, в которой являются белые призраки погребального шествия и слышатся звуки похоронного марша Шопена.
Она страстно любит ездить верхом, править, но ей делается дурно при виде капли крови; она по-детски боится пятницы, числа тринадцать; она обладает полной коллекцией предрассудков и слабостей, понятных и милых в женщине, слабостей, соединенных с оригинальным кокетством. Так, например, она очень занята своей ножкой, самой маленькой ножкой на свете, и всегда носит открытый башмачок на высоком каблуке…
Не оцененная и обесславленная женщинами и мелкими душами, ненавидящими искренние натуры, она создана, чтобы быть «влюбленной дружбой» таких людей, как мы, врагов светской подлости и лицемерия.
1857
21 мая. Нашему брату нужна женщина маловоспитанная, малообразованная, одаренная только веселостью и природным умом. Она нас будет радовать и очаровывать, как милое животное, к которому привязываешься. Но если любовница понабралась светскости, искусства, литературы, если она захочет беседовать как равная с нашей мыслью, с нашими понятиями о прекрасном, если она тщеславна до того, что захочет сделаться подругой зачатой нами книги или наших вкусов, то она скоро станет для нас несносной, как ненастроенный рояль, прямо антипатичной.
22 мая. Я прочел книгу 1830 года, «Сказки Самюэля Баха»[16]. Как это незрело! Этот скептицизм действительно скептицизм двадцатилетнего. Как сквозит из-под иронии иллюзия! Это представление о жизни, а не сама жизнь. Сопоставьте с ней любую из замечательных книг какого-нибудь молодого писателя после 48-го года. Тут будет уже другой скептицизм – зрелый, оформленный и здоровый. Скальпель анализа вместо богохульства. Если дело так пойдет далее, то наши дети будут рождаться сороколетними.
23 мая. Что за пошлость – деревня, и как мало она дает пищи воинствующей мысли! Тишина, безмолвие, неподвижность, большие деревья с закрученными от жары листьями, напоминающими конечности лапчатоногой птицы… Это может веселить лишь детей, женщин или писца. Но человеку мысли становится неловко с глазу на глаз с природой, как при виде руки Божьей, превращающей его философский мозг в навоз и зелень! От подобных мыслей вы спасаетесь в стенах больших городов.
Моя любовница рассказала мне сегодня, что у нее болит грудь и ей не хватает денег на пиявки для лечения. Она так умилительно рассказывала, бедняжка! Но что это в сравнении со страшными мучениями тех, кто может покупать пиявок сколько угодно! Надо понимать, кто больше страдает: человек умирающий от несчастной любви и от несчастного тщеславия, или человек, умирающий от голода. Я искренно верю, что первый.
28 мая. Наша пьеса «Литераторы» скоро будет окончена. Воздушные замки! Мы говорим, что если она принесет нам денег, много денег, то мы станем презирать эти деньги, попирать их ногами, насмехаться над ними, злоупотреблять или сорить ими, делать глупости. Хотя мы и уверены, что за деньги нельзя купить ни нового ощущения, ни нового счастья, мы стали бы с этими деньгами производить опыты, тратить их безумным образом, чтобы испробовать свою оригинальность, и удельный вес крупной суммы, и пощечину, которую можно дать богатым плебеям.
11 июня. Опять у меня боли в печени, и я боюсь нового припадка желтухи. Человек, живущий в мире литературы, не должен иметь нервной душевной организации. Если бы публика знала, ценой каких дерзостей, обид, клеветы, недомоганий духа и тела достается хоть малейшая известность, она бы нас точно жалела, вместо того чтобы завидовать нам!
15 июня. Мы бываем в гостях у соседей, дворян, людей любезных и приветливых. Это нас ни к чему не обязывает. Чем далее, тем труднее нам играть утомительную комедию света, которую другие исполняют так естественно и просто. В напряжении любезности заключается такая изнуряющая физическая само-растрата! Маска улыбки нам тяжела, противна нашим губам. Общие места нам так гадки, что почти больно прибегать к ним. Притворяться движениями и игрой физиономии, будто интересуешься шумом слов, сказанных только для того, чтобы избежать молчания, – это стоит почти болезненного усилия.
Между нами и этими людьми – пропасть. Наша мысль обитает выше их буржуазных интересов, ей трудно спускаться на низменную почву будничной мысли, вскормленной жизненной прозой и повседневными происшествиями. Да, мы принадлежим к тому же свету, у нас тот же язык, перчатки, лакированные штиблеты, и, несмотря на это, мы в нем чувствуем себя неловко, мы в нем чужие – как ссыльные в колонии, жители которой близки им лишь телесно, но душою далеки, далеки от них…
1859
9 апреля. Один старик сидел возле меня в кафе «Риш». Гарсон перечислил ему все блюда и спросил, какое он желает. «Я желал бы, – сказал старик, – я желал бы иметь желание». Этот старик – сама старость.
11 мая. Звонят. Это Флобер. Ему сказали, что мы где-то видели палицу, которой убивают людей, палицу чуть ли не из Карфагена, и он хочет узнать теперь, где находится эта коллекция. Он нам рассказывает о своих затруднениях с карфагенским романом [ «Саламбо»], а затем начинает любоваться – с восторгом ребенка в игрушечной лавке целый час веселится, любуясь, – нашими папками, книгами, нашими маленькими коллекциями.
Флобер необыкновенно похож на портрет [актера] Фредерика Леметра в молодости. Он очень высок, широкоплеч, с красивыми большими глазами навыкате, немного припухшими веками; щеки полные, усы жесткие и висящие книзу, неровный цвет лица с красными пятнами. Флобер проводит в Париже по четыре-пять месяцев, нигде не бывает, видится только с двумя-тремя приятелями, живет медведем, как мы все живем. Сен-Виктор – как он, мы – как Сен-Виктор[17].
Любопытна эта «медвежья жизнь» писателей XIX века, если сравнить ее со светским образом жизни литераторов XVIII века, Дидро или Мармонтеля.
Нынешняя буржуазия не очень-то ухаживает за писателем, если он не готов взять на себя роль любопытной зверушки, шута или чичероне.
12 августа. Вчера я сидел за одним концом большого стола. За другим сидел Эдмон и разговаривал с Терезой[18]. Я ничего не слышал, но когда он улыбался, я тоже невольно улыбался, с тем же наклоном головы… Никогда не бывало подобной души в двух телах.
Мы посещаем только один театр. Все остальные нас раздражают и утомляют. У публики какой-то вульгарный, низкий и глупый смех, от которого нам делается тошно. Наш театр – цирк. Там мы видим клоунов, скакунов, наездниц, делающих свое дело и исполняющих свой долг: в сущности, единственных актеров, талант которых неоспорим, абсолютен, как математика или, лучше сказать, как salto-mortale. Ибо тут не может быть чего-то «вроде таланта»: вы либо падаете, либо не падаете.
И мы видим этих храбрецов, рискующих своими костями в воздухе, чтобы схватить какое-нибудь браво, мы глядим на них с каким-то хищным любопытством и вместе с тем с какой-то симпатией и жалостью, как будто это люди нашей породы, как будто все мы – паяцы, историки, философы, фантоши[19] и поэты – все мы скачем сломя голову для этой глупой публики.
15 декабря. Хорошо или плохо мы организованы? Во всем мы видим конец, крайний предел. Другие прямо, без размышлений, как скворцы, бросаются вперед. А мы, например, в дуэли, если не предвидим собственную смерть, то видим перед собою смерть противника, предстоящую тюрьму, пенсию, которую придется выдавать семье. Вечно зарождаются у нас в мозгу бесконечные выводы из непредвиденного, выводы, которые не пришли бы на ум никому другому. В какой-нибудь прихоти, любовной связи мысль наша заранее учитывает суммы денег, свободы и т. д., которые придется затратить. Даже в стакане вина мы видим мигрень завтрашнего дня. Так всегда! И мы все-таки не отказываемся от дуэли, от соблазнительной женщины, от хорошей бутылки…
Несчастье ли это, пóлно? Нет! Если оно и отравляет немного наслаждение настоящим, то по крайней мере непредвиденное не вышибет нас из седла и мы всегда готовы довести до конца предпринятое дело – с осмысленной решимостью, с накопившейся силой воли, с постоянным терпением при неудачах.
1860
12 января. Мы у себя в столовой, в красивой нашей коробочке, кругом затянутой, замкнутой, обитой тканью, где мы повесили торжествующий «Королевский смотр» Моро, где всё светло и весело под кротким блеском люстры из богемского хрусталя.
За столом у нас Флобер, Сен-Виктор, Орельен Шолль, Шарль Эдмон[20], госпожа Дош[21] с кокетливо убранными красной сеткой, слегка напудренными волосами. Говорят о романе «Она и Он» госпожа Коле, где Флобер свирепо описан под именем Леонса.
Госпожа Дош убегает от десерта на репетицию «Нормандской Пенелопы» [Альфонса Карра], которая пойдет завтра, и Сен-Виктор, не имея материала для своей статьи, сопровождает ее вместе с Шоллем.
Разговор блуждает вокруг лиц нашего круга, касается того, как трудно найти людей, с которыми можно было бы ужиться, людей не запятнанных, не буржуазных, не грубых. Шарль Эдмон уверяет, что знает таких с десяток, но называет лишь трех-четырех. А потом мы начинаем сожалеть о недостатках Сен-Виктора. Он мог бы быть таким славным другом, но сердечной откровенности вы от него не дождетесь никогда, хоть он и откроет вам свою мысль. Вы знакомы с ним три года, вы друзья, и вдруг он вас встречает как лед, и холодно подает вам руку как чужому. Флобер объясняет это воспитанием, говоря, что три принятых у нас рода воспитания – духовное, военное и Нормальная школа – накладывают на личность неизгладимую печать.
И вот мы остаемся одни, в гостиной с нами, в тумане от дыма сигар, только Флобер; он мерит шагами ковер и задевает головой шар, спускающийся с люстры, и слова его льются, льются через край, он весь открывается нам как своим духовным братьям.
Он говорит нам про свою скромную, даже нелюдимую жизнь в Париже, закрытую и упрятанную от всех. Он не имеет развлечений, кроме воскресных обедов у госпожи Сабатье, «Президентши», как ее называют в кружке Теофиля Готье[22]. Он терпеть не может деревни. Он работает десять часов в день, но теряет много времени, забываясь за чтением, отвлекаясь от своей книги. Присев за работу в полдень, он расходится лишь к пяти… Он не может писать на чистом листе бумаги, ему нужно вперед набросать какие-то мысли, подобно живописцу, покрывающему полотно основными тонами…
Вдруг, упоминая совсем небольшое число читателей, интересующихся выбором эпитета, ритмическим ходом фразы, отделкой стиля, он восклицает: «Понимаете ли вы такую нелепость! Трудиться, чтобы не встречалось неприятного созвучия гласных в строке или повторений слова на странице. Для кого?! И подумать, что если даже ваш труд будет иметь успех, этот успех никогда не будет тем, какого вы хотели! Ведь только водевильная сторона "Госпожи Бовари" привлекла к ней публику. Да, успех всегда приходит таким образом… Форма, ах форма! Да кому из публики есть до нее дело? И заметьте, что форма есть то, что нас делает подозрительными в глазах любителей классики. Хороша шутка! Да ведь никто и не читал классиков! Нет и восьми писателей, которые читали бы Вольера – читали бы по-настоящему, понимаете вы?! И найдется ли пять человек среди драматических авторов, которые могли бы назвать мне заглавия пьес Корнеля?..
Никогда искусство для искусства не получало такого явного выражения, как в речи к Академии одного из наших классиков, Бюффона: "Форма, в которой выражается истина, более полезна человечеству, чем сама истина!" Это ли не искусство для искусства? И Лабрюйер тоже сказал: "Искусство писателя есть искусство определять и описывать"». Затем Флобер называет два-три образца слога: Лабрюйер, несколько страниц из Монтескье, несколько глав из Шатобриана…
И вот он, с воспаленными глазами, с раскрасневшимся лицом, раскидывая руки, как Антей, из глубины груди и горла выкрикивает отрывки из «Диалога Сциллы и Евкрата», напоминая своим грозным голосом рычание льва.
Потом Флобер возвращается к своему карфагенскому роману[23]. Он рассказывает нам про свои исследования, про целые тома наведенных справок, а затем добавляет: «Знаете ли, в чем все мое тщеславие? Я хочу, чтобы хороший, умный человек часа четыре провел бы взаперти с моей книгой, и я задам ему славную порцию исторического гашиша. Вот все, чего я хочу… В конце концов, работа – самое лучшее средство обмануть жизнь».
5 февраля, воскресенье. Завтрак у Флобера. Буйе[24] рассказывает нам нежную повесть о сестре милосердия Руанского госпиталя, где он служил студентом. У него был приятель, тоже врач, в которого эта сестра была влюблена – платонически, как он полагает. Потом приятель повесился. А нужно сказать, что сестры живут в госпитале как в монастыре и спускаются во двор для прогулки только в праздник Тела Господня. Буйе сидел около покойника, когда сестра вошла, встала на колени в ногах кровати и начала молиться на протяжении по меньшей мере четверти часа, не обращая на него ни малейшего внимания, будто его тут не было. Когда сестра встала с колен, Буйе вложил ей в руку прядь волос, отрезанную для матери покойного. Она приняла дар, не промолвив ни слова. И с той поры, в течение нескольких лет их совместного пребывания в госпитале, она ни разу ни словом не коснулась того, что произошло между ними, но всегда и при всяком удобном случае выказывала ему особое внимание[25].
10 марта. Я получил от госпожи Жорж Санд премилое письмо по поводу наших «Литераторов», сердечное, как рукопожатие друга. Дело в том, что наша книга имеет успех только у людей понимающих, она не расходится. Первый день нам показалось, что она скоро будет распродана, но вот уже две недели, а куплено только пятьсот экземпляров; неизвестно, потребуется ли второе издание.
Тем не менее мы, между нами, гордимся нашей книгой, которая несмотря ни на что, несмотря на всю злость журналистов, будет жить. А тем, кто нас спросит, не очень ли высоко мы себя ценим, мы охотно ответим с гордостью аббата Мори: «Очень низко, когда мы смотрим на себя, но очень высоко, когда сравниваем себя с другими!»
Хорошо, однако, быть вдвоем, чтобы поддерживать друг друга против подобного равнодушия и подобных неуспехов, хорошо быть вдвоем, когда даешь себе слово побороть Фортуну, которую у тебя на глазах насилует столько немощных.
Может быть, эти строки, написанные хладнокровно, без уныния, научат настойчивости тружеников будущих веков. Пусть же они узнают, что после десятилетней работы, после издания пятнадцати томов, после многих ночей самого добросовестного труда, даже после стольких успехов, после издания исторического сочинения, известного уже в Европе, и романа, в котором сами враги наши признают выдающуюся силу, – ни одна газета, ни один журнал, большой или малый, не пришли к нам и мы не знаем сегодня, не придется ли нам следующий роман печатать на собственные средства.
А между тем самых ничтожных проныр эрудиции, последних писак издают, печатают, перепечатывают!
18 декабря. Мы решили отнести сегодня утром рекомендательное письмо, данное нам по просьбе Флобера для врача, служащего под руководством Вельпо[26] в больнице Шарите. Нам для нашего романа «Сестра Филомена» нужно изучать истинное, живое, кровавое.
Мы плохо спали. Встали в половине седьмого. Погода холодная и сырая. Мы не говорим друг другу ничего, но оба испытываем какой-то страх, какое-то нервное беспокойство. Когда мы входим в женскую палату, где на столе разложены кучи корпии, свертки бинтов, груды губок, то чувствуем неясную тревогу и сердце у нас не на месте. Мы делаем над собой усилие и идем вслед за Вельпо и его студентами; только ноги у нас подкашиваются, будто мы опьянели, колени трясутся, и мороз пробирает по коже.
Когда видишь все это и зловещую надпись у изголовья кровати с краткими словами: «оперирована такого-то числа» – хочется ругать Провидение и называть палачом Бога, виновного в существовании хирургов.
Вечером у нас остается после всего увиденного лишь далекое воспоминание: будто всё это лишь приснилось, а не было пережито нами. И странная вещь!
Ужас страданий так хорошо прикрыт белыми простынями, чистотой, порядком, выдержкой, что после посещения больницы остается – трудно это выразить – нечто чуть ли ни сладострастное, таинственно возбуждающее.
После всех этих женщин, лежащих на синеватых от белизны подушках и преображенных страданием и неподвижностью, остается образ, который дразнит и манит нас, как что-то сокрытое и внушающее страх. Да, повторяю, странно, что мы, содрогающиеся прямо сейчас от чужой боли, как от своей, больше обычного расположены и к любовным утехам. Я где-то читал, что ухаживающие за больными более других склонны к чувственным наслаждениям. Что за бездна всё это!..
23 декабря, воскресение. Проводим часть ночи в больнице…
Мы у койки чахоточного, который только что отошел. Гляжу и вижу мужчину лет сорока; верхняя часть тела приподнята подушками, коричневая фуфайка на груди расстегнута, руки свисают с постели, голова немного склонена вбок и запрокинута. Видны жилы на шее, под густой черной бородой, заострившийся нос, ввалившиеся глаза; волосы разостланы на подушке вокруг головы как мокрая мочалка. Рот широко открыт, как у человека, задохшегося от недостатка воздуха. Он еще теплый, этот человек под острым резцом смерти. Этот покойник возбудил во мне воспоминание о картинах Гойи.
Потом я увидал вдали, в темноте, приближающийся из-за большой арки слабо мерцающий огонек. Он становится все больше, начинает светить ярче. Отворяется дверь под аркой, и две женщины, из которых одна несет свечку, входят в большую палату. Это сестра милосердия делала обход, сопровождаемая сиделкою. Сестра, по-видимому, послушница, так как на ней не было черного покрывала, она вся в белом, в чем-то мягком и пушистом, с повязкой на лбу; сиделка в чепце, в черном платочке, в кофте и юбке.
Они подошли к одной из коек: сестра – к изголовью, сиделка – к ногам, высоко подымая свечку. Тогда я услыхал голос, до того тихий и слабый, что принял его за голос больной. Нет, это сестра говорила старухе, ласковым и вместе с тем повелительным голосом, как говорят с любимым ребенком, когда хотят заставить его сделать то, чего он не хочет: «Вам больно?»
Старуха сердито проворчала что-то непонятное. Тогда сестра приподняла одеяло, обняла беспомощную, вонючую больную, перевернула ее (спина у нее была посиневшая и помятая, как у грудного ребенка, слишком туго спеленутого), ловко вытащила из-под нее замаранную подстилку, говоря с ней все время, ни на минуту не переставая ласкать ее голосом, рассказывая ей, что вот сейчас ей положат припарку, вот сейчас дадут ей попить… И дело кончилось судном.
Поистине вот где сердце разрывается от восторга, вот где простое величие, рядом с которым громогласные друзья человечества, «друзья народа» кажутся весьма ничтожными. Поистине религия должна гордиться тем, что довела женщину, этот нежный нервный цветок до победы над отвращением подобного рода и сердце благородного создания полно самоотвержения в пользу страдальцев, пусть гнусных и низменных.
И глядя на эту молодую женщину, нежно склонившуюся над отвратительной мегерой, которая ее поносит, я вспоминаю Беранже. Ему почему-то казалось интересным ввести в рай одновременно сестру милосердия и оперную танцовщицу: у обеих, на его взгляд, заслуги равные… Да, врагам католической религии всегда недоставало чувства уважения к женщине, это характерный недостаток, свойственный людям из дурного общества. Великий предводитель этого братства, г-н Вольтер, задумав свою грязную поэму, конечно, выбрал героиней Жанну д'Арк, любимую святую отечества.
1861
Февраль. Книги выходят не такими, какими они были задуманы.
Есть что-то роковое в первой случайности, продиктовавшей вам начальную мысль. Потом является неведомая сила, высшая воля, какая-то необходимость писать, которые распоряжаются вашим трудом и водят вашим пером, так что иногда книга, вышедшая из ваших рук, кажется вам чужою, она вас удивляет, как нечто бывшее в вас, но неведомое вам. Вот впечатление, которое я получил от «Сестры Филомены».
11 апреля. Мы рады были продать наш роман в «Либрери Нувель» по 20 сантимов за экземпляр, но нас уже утешили после такого печального успеха, доставшегося нам к тому же ценою многих хлопот: мы нашли у себя письмо одного русского издателя, желающего перевести все наши исторические работы.
18 апреля. Флобер говорил нам сегодня, что, прежде чем идти к Леви, он предложил издать «Госпожу Бовари» Жакоте, хозяину «Либрери Нувель». «Ваша книга хороша, – заметил ему Жакоте, – это чеканная работа, но вы не можете, не правда ли, претендовать на такой же успех, как Амеде Ашар![27] Я издаю два его тома, вам же не могу пока ничего обещать». «Чеканная работа! – мычит Флобер. – Вот дерзость! Пусть издатель вас эксплуатирует – прекрасно! Но он не имеет права давать вам оценку. Я всегда был благодарен Леви[28] за то, что он никогда не говорил мне ни слова о моей книге!»
6 мая. В четыре часа мы у Флобера, который пригласил нас вместе с живописцем Глейром на чтение «Саламбо». С четырех до семи Флобер читает своим рычащим, зычным голосом, усыпляющим вас, как гул колокола. В семь часов обед, и сейчас же после обеда и одной только трубки – опять за чтение. Флобер читает, разбирает некоторые отрывки, резюмирует неоконченные главы и доходит до последней главы. Два часа ночи!
Я изложу здесь искреннее мое мнение о произведении человека, которого люблю и первую книгу которого встретил с безусловным восторгом. «Саламбо» ниже того, что я ожидал от Флобера. Личность автора, которая так превосходно скрадывается в «Госпоже Бовари», сквозит здесь вся напоказ, громкая, мелодраматическая, с любовью накладывая кричащие краски, лубочную пестроту. Флобер видит Восток, древний Восток – в красках эдаких алжирских базарных статуэток! Усилие, конечно, громадное, терпение бесконечное и, несмотря на все недостатки, талант редкий. Но в этой книге нет прозрений, нет тех откровений, которые путем аналогии позволяют вам воссоздать в своем воображении хотя бы часть души народа, коего уже нет на свете. Что же касается воссоздания чувств эпохи, то милый Флобер тут обманывается: чувства его действующих лиц – банальны, это общие чувства человечества, а вовсе не специально карфагенян, и его Мато – это не более чем оперный тенор из поэмы варварских времен.
Нельзя сказать, чтобы путем кропотливого труда, точного соблюдения «местного колорита» он не возбуждал минутами в вашем мозгу, перед вашими глазами картин этого мира; но этим постоянным блеском красок и бесконечной длиной описаний Флобер скорее ошеломляет, чем уводит за собой.
К тому же – слишком красивый синтаксис, синтаксис в духе старых профессоров-флегматиков, синтаксис надгробных речей: ни единого смелого оборота, ни стройного изящества, ни тех нервных неожиданностей, в которых вибрирует свежесть современного стиля… Сравнения, не слившиеся с предложением, а всегда будто приколотые к нему словечком, как деревца с поддельными камелиями, где каждый бутон приколот булавкой к ветке… В реве его фразы вы не слышите гармонии, согласной со сладостью того, что он описывает…