Граница с Польшей. Часть I бесплатное чтение

Скачать книгу

© Оксана Колобова, 2024

ISBN 978-5-0064-2700-6 (т. 1)

ISBN 978-5-0064-2703-7

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

I Марка

Родители назвали жену Марией, но для меня она всегда была Маркой. Прозвище Марка мне нравилось больше, чем Мари или Маня – так ее звали подруги и кое-какие непонятные мне люди, которых она тоже называла друзьями. Я закрепил его за ее узкой и бледной фигурой еще в колледже, где мы вместе проучились все положенное время, но так ни разу и не заговорили друг с другом. Маркой я звал ее у себя в голове, смотря на нее исподтишка, пока она убирала красную помаду со своих зубов и уголков губ, смотрясь в крохотное зеркало на крайней парте последнего ряда. В то время она была влюблена в преподавателя по Русской Диалектологии. Плечистый Козаржевский Д. Ч. обладал густыми упрямыми бровями и шикарным носом с горбинкой. Его карие глаза были пронизывающие и всегда «выстреливали» в собеседника, как я называл это в те времена. Дэ. Че., или Денис Тщеславович, как я говорил о нем за глаза, к тому времени был уже сед. Я знал, что из их романа никогда ничего не выйдет и что это было даже опасно. Почему, я бы ответить точно не смог, и если бы на экзамене он «выстрелил» в меня глазами, а потом – этим вопросом, я бы встал и ушел, а потом не пришел бы на пересдачу. Сдается мне, Марка могла звать его Коржиком. А меня она не звала никак, и только потом, когда мы случайно стали встречаться и так же случайно впоследствии поженились, всегда коротко и бесхарактерно – Саша. В ее рту мое имя превращалось в кашу. Расстояние от С до Ш практически не улавливалось, как будто мое имя состояло только из двух этих нервных и беспокойных букв – таким я и был. За все время учебы мы с Маркой только единожды пересеклись взглядом – тогда, когда я случайно уронил под парту свою ручку и на секунду прикрыл его величавую голову своей – нежной и предрасположенной к самоанализу. Я этот день запомнил.

Она была еще одной маркой в моей коллекции марок. Я мог просто молча сидеть или что-то ей говорить – это было без разницы. В ответ на все то она неизбывно пялилась на меня своими глупыми глазами и улыбалась. Да, она была словно марка. С ней можно было делать все что угодно – приклеить себе на лоб или порвать к чертям, а может, и навечно прилепить к какому-нибудь конверту, отправив по Почте России. Тогда бы ее швыряло по городу еще несколько месяцев, а потом письмо где-нибудь да затерялось. Иногда я думал, что если бы оно так и было, на ней была бы нарисована какая-нибудь глупая и ни к чему не обязывающая картинка вроде слона на гимнастическом шаре или гигантской мухи, влипшей в жвачку. Если бы она была маркой, ее конверт точно не был бы хоть кому-нибудь нужен. В него бы положили газету или пустые рекламки, которые выбрасываются всеми тут же, стоит увидеть их краем глаза.

Но так же она была обычным человеком из костей и плоти. Наверное, кроме этого у нее за душой ничегошеньки не было. Когда друзья спрашивали меня о том, почему я в нее влюбился, я молча вставал и уходил. Я боялся этого вопроса. Ответа на него я так и не смог найти, где бы я не искал. Все наши друзья были ее друзьями. Она любила жить на полную катушку и вечно где-то таскаться, а может, и с кем-то. Одного человека ей всегда было мало. Но я это знал с самого начала. Она была маркой, которая постоянно выпадала из моего альбома, и мне приходилось нехотя искать ее по всему дому, пока не обнаружу ее в каком-нибудь неожиданном месте вроде холодильника, ящика с носками или туалетной полки для моего бритвенного станка и ее кремов. Это была внутренняя и ничем не подкрепленная необходимость – так, будто для счастья мне было достаточно ее глупого рта и таких же глаз, которые сидели в ее лице, как пуговки или ягодки. Мне было достаточно того, что она была приклеена к моему листу. Мне было достаточно ее пустого молчания, в котором не могло быть контекстов. Но любое хобби когда-нибудь начинает надоедать. В особенности – коллекционирование марок.

Марка работала в магазине обуви, а за пределами работы ничем не занималась и не интересовалась. Ей было весело жить. И может статься, она намеренно не впускала в свою голову ничего лишнего. Как говорила Марка, ее мысли всегда смотрят вперед. Я отвечал ей, что у нее никогда не было мыслей, и что они уж точно не могли посмотреть дальше своей переносицы. Будучи подростком, Марка смотрела фильмы про красивых девчонок и каталась на тачках со своими одноклассниками. И примерно в то же самое время я и начал писать свои книги. Мы были разными людьми. Я не знал как нас так занесло – меня к ней, а ее – ко мне. Но я знал только одно – это не могло произойти по нашей воле. Наверное, мы никогда не любили друг друга.

С этого, пожалуй, и можно начать.

II Иллюзии

Думая об этом, я сидел в своем любимом кресле. Плетеное, оно было колючим к голой коже. Но я любил это ощущение. Я любил, когда ляжки, неприкрытые пляжными шортами или нижним бельем, немного пощипывало плетение и тогда я раз за разом наклонялся, чтобы почесать зудящие места. В этом кресле, выставленном на веранде в углу, я смотрел на горящую над горизонтом сферу и наблюдал в каком направлении от меня убегали куски растерзанных ветерком облаков. Все вокруг меня томилось в свете уходящего солнца. И бокал с вином, и малюсенькая крышка от банки, служившая мне пепельницей, и чересчур большой стол, и подобные ему ступени, щекотаемые молодой травой… Все вокруг, нагретое ужасным пеклом полудня, наконец-то приходило в себя – тогда, сидя в этом кресле, как я любил, сложа руки крепким замком, я, наоборот, в себя уходил. Мне с детства нравилось думать. Это давало мне мысль, что я могу быть в нескольких местах одновременно – конечно же, здесь, если Марка посчитает нужным сюда прийти; в темных углах своей памяти, где я мог бы дожидаться ее, обняв колени руками; и где-то еще. Несомненно, где-то еще…

В тот летний день я стоял на середине своего жизненного пути. На тот момент мне было уже тридцать пять лет. Возраста уже было не скрыть. После игры в футбол у меня начинали болеть колени, а от громкой соседской музыки болела голова. Я все никак не мог подружиться с той мыслью, что солнце моей жизни уже практически описало свой полукруг и что облака вокруг него стали красными – такими, какими бывают руки после отжиманий от пола. Походы в бассейн больше не доставляли мне удовольствия. После них я чувствовал себя усталым и мятым, как постиранные трусики Марки на батарее. Я приходил, выпивал бокал вина и подолгу спал в этом кресле с какой-нибудь книжкой на своих коленях. От беспрестанного курения легкие были забитыми кашлем и мокротой. Приблизительно год назад я сократил количество сигарет до десяти в день. Мне больше не хотелось чувствовать себя пылесборником робота-пылесоса, который раз в неделю вытряхивала в мусоропровод моя жена.

Заселяя в голову эти мысли, я разозлился сам на себя. Каждая моя мысль, какая бы она ни была, так или иначе, если не пронизывала, то хотя бы касалась ее портрета. Это было как хождение по кругу – как если бы я слонялся по нашей объемной и широкой квартире, в которой пустого пространства и одиночества было куда больше, чем меня и Марки с ее худощавым псом, и каждый раз, будто бы примагниченный, возвращался к одному и тому же месту. К ее портрету, висящему над камином в гостиной. На нем она еще молода. Волосы у нее всегда были красивые и отливали хрен пойми чем – чем-то действительно запоминающимся. Когда Марка забирала их в хвост, у ее висков в одном положении оставались кружить взвинченные пряди волос. Так она становилась похожа на одуванчик или морду собаки-шпица. Я не любил ни ее, ни этот портрет. Но зачем-то останавливался перед ним, стоило мне пройти мимо. Каждый раз в разной позе – вот, с сигаретой за ухом, а вот – с карандашом и тетрадью в руках, в разгаре дум… Иногда, заходя за полотенцем, с намыленными щеками и головой…

Я жил с ней сколько себя помню – примерно столько же я кормил ее пса и писал свои книги. В детстве я рос замкнутым от других и сам от себя. Никто не знал что было у меня в голове. Даже я сам. На втором курсе я бросил университет и ударился в работу и книги. Так существовать мне было в разы приятнее. Однако, все вокруг сочли меня безрассудным – я сам в том числе. Но деваться мне было некуда. Внутри меня жила и бурлила какая-то неведомая мне сила, живущая будто бы вне моих мыслей и принципов – я всегда называл ее навязчивой идеей. Следуя по ее правилам, я и обустраивал свою жизнь. И в общем-то, все складывалось более-менее удачно. Навязчивая идея не давала мне обрюзгнуть и заниматься чем попало. Похоже, она держала меня на плаву и давала мне курс по реке жизни. Благодаря ей я не заплывал далеко и не уходил в себя слишком надолго – все-таки, это могло быть чем-то чревато. Наверное, она больше меня знала о том, что было мне по-настоящему важно и нужно.

Так я довольно долго писал в стол, а потом совершенно случайно одну мою работу опубликовали в журнале. И тогда, Колесо Фортуны, идя рука об руку с неведомой силой или навязчивой идеей, набирали свои обороты и складывались во вполне различимую и осознаваемую мной картинку. Постепенно у меня появлялись первые деньги и связи. Я хотел стать писателем, продолжая вести свою тихую и мирную жизнь вдали от всего того, что так сильно ценилось в обществе. Я не любил людей, не любил им улыбаться и перебрасываться любезностями. И так сложилось, что всю свою сознательную жизнь я мечтал оставаться затворником. Бесспорно, это получилось у меня лучше всего.

Я редко думал о своей жизни. Чаще – о чем-нибудь более значительном. Я не знал, счастлив я или же нет. Пару раз мне приходило в голову, что я никогда и не подозревал о том, что за ним может стоять – женщина, любимое дело или большой дом на берегу реки? Всем этим я уже обладал. Однако, счастлив я, вероятно, не был. Что-то все-таки мне подсказывало, что в том случае все было бы гораздо иначе. Но я жил. Жил, подолгу умываясь у раковины и всматриваясь в свое исколотое бритвой лицо; рано просыпался и шел на утреннюю прогулку, пряча глаза от солнца под кепкой; и, наконец, копошился в прошлом, но это мне было простительно – все-таки, мое будущее укорачивалась у меня на глазах, подобно штанине в руках швеи. Я продолжал курить по десять сигарет в день, сидеть в плетеном кресле и крошить их в крышку. Я продолжать писать книги. Кроме этого я ничего не делал. Все мои дни проходили по одному и тому же сценарию: вот я встаю, трогаю руками лицо и зачем-то рассматриваю свои ногти, потом – достаю сигарету из пачки, кручу ее меж пальцев и принимаюсь раскручивать мыслительную деятельность, остановившись у портреты своей жены. Два раза в день принимал душ, готовил какое-нибудь одно блюдо на весь оставшийся день, ровно десять раз выходил на веранду и грелся под солнцем. И все было бы ничего, кроме одного но – веского и решительного. С приближением сорока лет я вдруг понял, что не сделал за свою жизнь ровным счетом ничего исключительного. Все, что было у меня на руках – жена и мои воздушные замки, возводимые в книгах. Они не могли отрастить себе ноги и помыть пол в моей студии. К ним нельзя было прильнуть щекой и пожаловаться на протухшие яйца. Все моя жизнь была не больше, чем просто иллюзией, помещенной в потерянную банку от моей крышки-пепельницы. Я слишком много был у себя в голове, и слишком мало – вокруг. Об этом мне всегда напоминала Марка. Иногда – упреками за то, что я никогда не дарил ей цветов и всяких безделушек, иногда – закатыванием глаз в ответ на отказ пойти на ужин с ее друзьями из клуба бездельников, но гораздо чаще – всем своим видом, скучающим и склеенным из чего-то мне незнакомого – того, чего могла касаться она, но никак не я. Такой и была моя жизнь. Жизнь, которую я не любил, но все-таки старался отдать ей должное – все-таки, все могло быть и хуже.

III Болезнь и воля

Солнце заходило, но тот розовый свет, падающий на все вокруг, все еще был здесь. Я любил именно эти минуты – когда цветы и кустарники в нашем и соседском саду во мгновение ока становились багровыми, а красная ляпня от просветов в листве падала на единственную стену веранды. От этого создавалось впечатление, будто бы она точно была жива и все вокруг было живо вместе с ней – и блики эти, и листья с деревьев, и ступеньки лестницы, ведущие чьи-то ноги к газону. Единственным неживым объектом в этой картине был я.

На берегу торчала неизменная коряга. Ее было видно издалека. Она напоминала мне меня. Такая же несуразная, скрюченная – это все что осталось от бывшего дерева или сосны. И наверное, все в этом мире, что было несуразным, некрасивым, скрюченным и представляло собой лишь обломок какого-нибудь объекта, непременно напомнило бы мне меня.

Соседский дом стоял в десяти метрах от нашего. Кроме двух этих домов тут ничего не было. Были только сады, заходящее разморенное солнце, пахнущая цветениями река и эта коряга. Соседи в лице престарелого старика и его маленькой внучки часто гуляли на берегу. Дедок с клюшкой и кепкой, надвинутой на глаза, а она с поводком, на конце которой за ней тащилась маленькая собачонка. Прошлой зимой они порывались унести и пустить эту корягу на топку. Помню, выбежал тогда на улице в чем был – в трусах и тапочках на босу ногу, только на плечи накинул плед. Почему-то мне хотелось, чтобы она оставалась на своем прежнем месте. Может, это было нечто сродни солидарности. И сейчас, в цвет неба и моих пальцев, эта коряга была красного оттенка. Она была чуть ли не первой и последней вещью, к которой я был по-настоящему привязан.

Спустя какое-то время в глубине дома раздался звонок. Я подумал, что услышал его не сразу, и что он звонил еще какие-нибудь пару минут. Расцепив свои пальцы, я сделал последний глоток вина и встал с кресла. От открытой двери в нашей гостиной всегда был сквозняк. Пока он вяло облизывал мое тело, я немного постоял в дверном проеме. Звонок продолжал сотрясать стены дома и моей головы. Я всегда подходил к телефону медленно – надеялся, что он все-таки перестанет звонить и мне не придется ни с кем разговаривать. Как и всегда, чуда не происходило, как будто бы у человека на том конце провода было в запасе лишние десять минут. Я закурил рядом лежащую сигарету, как обычно облокотился на стену и приложил трубку к уху. Чтобы с кем-то заговорить, мне обязательно нужна была сигарета.

– Пишешь?

– Не-а.

– А что делаешь?

– Курю.

– Какая сигарета по счету?

Я помассировал брови. Голос принадлежал Николаю. В детстве наши мамы дружили и вырастили нас вместе. Я почти ассоциировал его с братом. Все-таки, у нас всегда все было общее – и солдатики, и машинки размером с мизинец взрослого человека вроде него или меня, и резиновые динозавры, и пресловутые формочки для песка, и лопатки с ведерками для песочных замков. Ведь как ни крути, это не могло уйти в никуда. Так и получилось, что Николаша стал моим единственным другом, встречи с которым мне не хотелось откладывать. За глаза и в лицо я называл его одинаково – Николаша. Помню, так в детстве его называла тетка-еврейка по маминой линии. Лично у меня это веселое прозвище складывалось в ассоциацию с каким-нибудь древним французским фильмом или мультфильмом. Мне представлялся эдакий карапуз с натянутыми до пупка трусами и заботливой мамашей, пекшей этому крепышу утренние блины с садовыми ягодами. Я не мог отделаться от этой ассоциации, хотя мой Николаша был совершенно другим.

Это был белокожий дядька с угольно-черными волосами, впалыми щеками и кругами под глазами. Иногда, когда я смотрел на него слишком долго, мне могло показаться, что эту обвисшую кожу можно оттянуть пальцем и спрятать под ней какую-нибудь мелочь. На месте щетины у него всегда были красные точки – видимо, кожа у него была очень чувствительна. Телосложением Николаша был худощав и слегка приземист, плечи были не шире половины моего шага. От того, что разница в росте у нас была приблизительно в одну голову, обнимать его мне было удобнее всего за шею. Этого он терпеть не мог – считал, что это подчеркивает нашу разницу в росте.

– Чего молчишь?

– А?

– Я спросил, какая сигарета по счету?

– Не знаю… Восьмая, наверное.

– Не хочешь поужинать?

– Я не хочу никуда идти.

Плавая в его голосе, по привычке я стал наматывать провод на палец. Мысли были вязкие, как манная каша. Все вокруг смешивалось в странном потоке из красного цвета. Свет от окна, проходящий через розовый тюль дурацких занавесок Марки, мои ладони и красный кончик сигареты, красное дерево столешницы и его голос… по ощущениям такой же красновато-тягучий.

– Тогда давай я приду? Принесу замороженной лазаньи и кукурузы? А?

Я вздохнул и уставился в стену, после чего приложил к ней ладонь и надавил. Голый бетон, местами испачканный мазками голубой краски. На пути у стены вставала кривая розетка, фрагмент пожелтевшего шнура от торшера и сам торшер. Шляпка на лампочке как обычно была набекрень.

– Ну тогда посматривай на часы и не забывай себя на балконе. Сам же знаешь, что звонок не работает, но каждый раз забываешь про это.

– Не забуду.

– К тому же, вечером уже прохладно.

– Не заболею.

Тут я почувствовал, как он натянул свои и без того тонкие губы на подбородок, типа – «и не поспоришь». Что себя помню, я никогда не болел. Возможно, болезнь жила во мне всю мою жизнь как какие-нибудь антитела. А может, я сам ей был, этой болезнью. Так или иначе, я чувствовал, что она у меня была как у Христа за пазухой. Я пригрел на груди змею в обмен на то, что она меня никогда не укусит. Но иногда мне казалось, что болезнь была где-то рядом, – может, она пряталась в моей длинной тени на асфальте и липла к обратной стенке стакана, из которого мне уже приходилось пить молоко. Чаще я знал, что эта болезнь когда-нибудь прикончит меня – что она в кои то веке вырвется наружу и сложит меня пополам, как мой любимый плетеный стул, а после унесет нас с веранды домой – вечером, все-таки, становилось прохладнее.

– Принести с собой что-нибудь выпить?

– Было бы хорошо.

Насчет выпивки у меня не было никаких правил, и как по мне, их бы уже следовало внести. Практически бросив курить, я как следует отыгрывался на алкоголе, но если за день я уже выкурил положенную норму сигарет, выпимши я никогда не позволял себе курить. Прикуривая, Николаша удивлялся моей стойкости и даже иногда аплодировал, взобравшись с ногами на табурет. Мне было приятно держать слово, однажды данное самому себе – удивительно, но такие обещания куда приятнее сдерживать. Может, это было от того, что к себе я относился куда лучше, чем к другим, а может, всего-навсего любил ощущать внутри себя неподвластный человеку сгусток воли. Уж не знаю, жил ли он во мне и в самом деле – наверное, мне было приятно создавать лишь видимость этого. Да и к тому же, вряд ли воля могла бы ужиться с болезнью. Любому алкоголику и курильщику это известно не понаслышке – воля свободна от всего человеческого, в том числе, и от болезней. В некотором смысле она скрывалась под маской свободы, но только такой – чистой, неосознаваемой и живущей как бы самой по себе. Ощущает ли свободное животное свою свободу? Сдается мне, что нет. И это было сродни великому умозаключению, кому-нибудь уж точно принадлежащее – женщина, осознающая свою красоту, перестает быть красивой.

Он сбросил звонок. Послышались короткие гудки. Я часто воображал, что если бы телефон принял обличье человека, то прямо сейчас этот человек барабанил бы по столу пальцами – этакие заплатки для неловкого молчания, а в моем случае – телефонных пауз между возможными звонками. В детстве, когда родители оставляли меня одного, я прикладывал трубку к уху и подолгу вслушивался в эти гудки, пока все мои мысли не превращались в вечное и неделимое пипипипипипипипипипи. В надежде, что кто-нибудь позвонит мне в эту секунду и я сразу же отвечу этому голосу, я мог простоять у стены часами. В те моменты никто ни разу мне не позвонил. С тех лет прошла уже целая куча времени. Теперь я ни от кого этих звонков не ждал. Пусть бы тот человек барабанил по столу хоть целую вечность – тогда бы я просто ушел на веранду. Скука мне никогда не грозила.

Николаша пришел в семь с копейками. На нем была спортивная куртка с заплатками на локтях и шорты чуть выше колена. Я провел его на нашу кухню. Своей планировкой каждому гостю она непременно напоминала увеличенную копию коробки для обуви – узкая у основания, она была очень пространной в длину. Здесь убиралась барная стойка во всю левую стену; по правой стороне – холодильник стального цвета, электрическая плита и столешница в цвет барной стойке – ясень, покрытый лаком. Кухня была самой светлой комнатой во всем нашем доме. Все потому, что за неимением гардин Марке не удалось прицепить к окну свои вшивые занавески. Наверное, ей просто хотелось уюта, и где-нибудь в глубине души я ее практически за это хвалил. Пожалуй, она не знала – уют не пошел бы к нам жить.

Я облокотился на стойку и стал смотреть в окно. Солнце ушло за горизонт, окрасив небо в фиолетово-розовый. Зашуганные птицы гоняли по нему кусочки облаков – они были похожи на клочки порванной ваты.

– Послушай, ты давно не выходил из дома.

– И что?

Потянувшись к шкафчику с посудой, Николай тряхнул всем своим телом, на секунду замерев в воздухе, будто его к этому шкафчику подвязали за шею.

– Ты как цветок в парнике.

– Цветам там самое место, разве нет?

– В парнике слишком душно, и потом, там совсем нет солнечного света.

– А если я не цветок, а сорняк? Сорняку все равно где расти. Хоть в подвале, хоть на башке у кого-нибудь.

– Тебе недалеко до этого.

– До чего?

– До того чтобы начать расти на моей лысине.

Николаша молча остановился и стал смотреть мне в лицо.

– Не думал, что ты о себе такого мнения.

– Какого?

– Не каждый наберется смелости назвать себя сорняком.

Он вздохнул и ополоснул бокалы под проточной водой, после чего я немного помог ему накрыть на стол. Вскрыл упаковки от замороженной лазаньи и выкинул их в мусор, разложил еду по тарелкам и поставил разогреваться в микроволновке на десять минут. В это время он охлаждал в холодильнике Лимончелло. Этот напиток он тайком таскал у своей квартирной хозяйки. По старой традиции комнату на лето он снимал на окраине города за мелкую работу по дому. Многокомнатная квартира как правило располагалась у берега реки, либо с видом на лес или палисадники. В этой крохотной студии он писал свои картины. Не сказать, что многообещающие, но потенциал у него определенно был. Николаша писал в реализме и его полотна получались практически идентичными тому виду, которым он любовался в процессе их создания. Однако же, в них не было чего-то такого, что позволило бы назвать их первоклассными или хотя бы хорошими. Может, в них не было болезни или чего-то в этом же духе.

– Все же, сорняк не сорняк, а все должно быть по-настоящему. Остальное рождает отклонения. Болезни, если тебе угодно. Все должно происходить само собой. Без каких-либо вмешательств.

– Не думаешь, что это ты сейчас вмешиваешься?

Он задумался.

– Может, цветы в моем саду растут так, как им заблагорассудится?

– С сорняками?

– А что? Сорняки были и будут всегда.

Николаша полез в холодильник за бутылкой. Я наблюдал – пальцы касались стекла, оставляя на нем потемневшие разводы из капелек. Как раз, как он любил – в разгаре глупой и ни к чему не обязывающей беседы. Сколько бы мы с ним ни спорили, в конце расходились мирно и как ни в чем ни бывало. Каждый оставался при своем мнении и при этом не держал зла на другого.

– Что-то не припомню, чтобы раньше пололи грядки. Поля были чистые. Никаких сорняков.

Я забрал у него бутылку и вскрыл ее перочинным ножом.

– Тебе кажется. Раньше этому просто не придавали значения.

Бутылка крякнула. Пробка вылетела из горла, как выдавленный прыщ. Я принюхался. Настойка пахла высоким градусом и кислым лимоном. Слюны во рту набиралась целая куча. Я сглотнул и еще раз понюхал ту пробку. Признаться честно, домашние настойки часто вызывали во мне чувство брезгливости. От одной мысли, что тех спелых лимонов могли касаться мозолистые ручищи, принадлежащие бабе в цветастом плессированном платье, мне становилось тошно.

– Петрушка и укроп, например, чем тебе не сорняк?

– А вот и не сорняк.

– Самый настоящий. К любым болезням со временем адаптируются.

Я прищурился и наполнил бокалы наполовину. Жидкость была мутная и напоминала какую-то мешанину. Через силу сделав глоток, я полез в микроволновку за уже готовой лазаньей. Сыр по краям подтаял и сжался до корки. Пахло жженой пластмассой – так пахло каждый раз, когда в микроволновке что-то разогревали. Взяв полотенце со стула, я использовал его как прихватку.

– В том, чтобы быть сорняком, ничего хорошего нет.

– Ты это о чем?

– Никакой пользы для общества.

– А, вот оно что.

Сев на стул за стойку, я стал смотреть в окно. Думать ни о чем не хотелось. Спустя минуты пустого бренчания приборов, я заметил, что все это время сидел сведя брови. Я замечал это только в тот момент, когда начинало болеть лицо. Такое часто случалось со мной в постели или за книгами. Сделав глоток, я попытался расслабить мышцы, надавя большим пальцем между бровями, но получалось откровенно так себе. И не то чтобы моя голова была забита всяким хламом или тяжелыми мыслями, скорее всего, это был мой специфический способ защиты от мира. И только спустя время у меня сложилось мнение, что с расслабленным лицом у меня бы просто не получилось существовать.

– Я знаю, что ты не за этим пришел.

Он прикрыл бокалом половину лица.

– Не за тем, чтобы обсуждать сорняки и прочую дурь.

– А за чем же еще?

Я пожал плечами и набрал лазаньи на вилку. Размороженная и разогретая, она пахла сырыми носками. Я большое значение уделял запахам. Солнце наконец-то зашло. Небо в окне выглядело космически красиво. На фиолетовом фоне куда-то тихонько уплывали розовые облачка. Птицы продолжали бесноваться. Обычный день моей обычной жизни за пределами человеческой цивилизации.

– Денег тебе я не дам.

Вилка упала в тарелку как-то слишком резко. Прикуривая свою девятую сигарету, на каком-то моменте я даже об этом пожалел.

– Я не прошу.

– Почему?

Я сказал это как-то слишком тихо.

– Не хочу, чтобы ты считал меня сорняком.

– Я не считаю.

Николаша махнул сигаретой и с рвением прикурил, будто ждал этого целый вечер.

– А то я не знаю, о чем ты думаешь каждый раз, когда меня видишь.

– Не знаешь.

– Не говори ерунды.

Он курил, хмуро глядя то на стол, то в свою тарелку. Я чувствовал, что где-то внутри него произошел надлом. Так внутри карандаша надламывается грифель. С виду он цел и невредим – для полной картины я горизонтально положил сигарету на край тарелки – а когда тот соприкоснется с бумагой, грифель тут же из него выкатится.

– Не зря же ты об этом заговорил. Так ведь?

Я помолчал, тщательно обдумывая дальнейшие слова.

– На что ты живешь?

– Вот только не надо меня лечить.

– Нет, правда. На что?

Птицы чирикали. В глубине дома звякнул замок. Пришла Марка. Мне не хотелось ее видеть. Мне хотелось, чтобы она разулась и ушла поливать цветы.

– Полотна не продаются. Нормальной работы нет. Откуда ты берешь деньги? Я не давал их тебе уже два месяца.

– Хозяйка дает.

– Ты спишь с ней?

Ее шаги приближались. Мне хотелось закрыть дверь на замок.

– Нет.

Сидя напротив, Николаша вынужденно улыбнулся и привстал со стула. Я остановил себя от того, чтобы невежливо закатить глаза. Марка стояла в притворе лишь в метре от моей спины. С безумным блеском в глазах, она стояла, облокотившись хрупким плечом о бетонную стену. Босые вспотевшие ноги крепко приклеились к плитке. Заделанные в хвост пряди волос вылезли из захвата и налипли ей на виски. На ней была цепочка под золото и короткое синее платье, прикрывающее только треть бедра. Марка выглядела и вела себя так, будто всегда была счастлива. Наверное поэтому я так ее ненавидел. Сжав челюсти, я перекатил сигарету в уголок губ и легко улыбнулся, прикоснувшись к краю ее бесстыжего платья. Должно быть, со стороны все выглядело так, будто мы и вправду были счастливой семейной парой. Я поднялся глазами к ее лицу.

– Ты поздно.

– Встречалась с друзьями. Ничего?

Она наклонилась и поцеловала меня в лоб. Неловкость внутри меня возрастала. Мне всегда было за нее стыдно – от себя я этого не скрывал – за то, как она одевалась, что и как говорила, но больше – за ее поведение. Мне казалось, что все вокруг считали ее дурой и меня вместе с ней. Просто потому, что я с ней повелся. Я покачал головой.

– Нет, что ты.

– Привет, Николай.

Марка протянула ладонь и Николаша поспешно ее пожал. Рукопожатие состоялось точно над моим плечом. Пространство становилось фиолетовым.

– Здравствуй, Мария. Как прошел день?

– Просто отлично. Зашла в ателье за платьем. Чудо, не правда ли?

Она отошла в сторону и покрутилась. Я припал к сигарете. Вечер был долгий.

– Выглядит чудесно.

– Спасибо.

– Не хотите выпить?

– Я бы с радостью, но у меня много дел.

– Поговорите с мужем. Он совсем испортился. Поглядите на него. Сидит кислый как лимон. Носа из дома не высунет. Плохи наши дела.

– Он всегда таким был.

– Неужто?

– Можете поверить мне наслово.

– Не поймите меня неправильно, но я знаю его дольше и больше, чем вы.

Он улыбнулся. В его взгляде было больше любопытства, чем неприязни, но я знал – еще немного и они будут на равных условиях. Она улыбнулась.

– Сосед звонил.

– Какой сосед?

– Ну этот… Помнишь? Сын слабоумного. Приезжал тут недавно, внучку привез.

– И что ему надо?

– Просил присмотреть за отцом.

– И что?

– Присмотришь?

– Не знаю.

– Набери его, если надумаешь. Телефон оставила в телефонной книжке.

Ее удаляющиеся шаги были липкими, словно она измазала свои ступни медом. Я не смотрел ей вслед. Вскоре из ванной раздался плеск воды. Тогда я выдохнул и затянулся, смотря куда-то в окно. Вечер кончался и это было правильно. Я знал – скоро она уйдет снова. Искупается, переоденется и выйдет на улицу читать свои глупые книжки.

– Считаешь ее дурой?

Он покачал головой. Все же я знал что было в его голове. Я махнул рукой в сторону. Вечер казался мне обомлевшим в своей же прелести. Надо же – все вокруг было ею.

– Думаешь, я сорняк, а моя жена дура?

Я посмотрел на Николашу и какая-то мышца в его лице непроизвольно дрогнула – наверное, в моем лице было написано что-то откровенное. Что-то, что ему бы хотелось стереть из памяти и никогда об этом не вспоминать. Все-таки, как бы ни были близки люди, между ними должна оставаться стена – такая, какая была между нашей кухней и спальней. Так, чтобы можно было докричаться или достучаться, если нужно, но без лишних вольностей.

– Ты не любишь ее? Ты ведь даже не носишь кольца.

Я молчал и импульсивно качал ногой.

– Перестань катать дьявола.

Я остановился и незаметно для него прислушался к шуму воды. Вечер как застыл. Я слышал, как тикали наручные часы Николаши.

– Ты знаешь, она как… Как табуретка с тремя ногами. Вроде и можно сидеть, но равновесия нет. Или еще – безногая табуретка с сиденьем и спинкой. Так еще хуже – сидеть можно, но как-то неловко – с таким же успехом можно усесться на пол или кому-нибудь на коленки.

– Говори прямо. Я не понимаю тебя.

Я замолчал. Я не умел говорить прямо.

– Или так, чтобы я понял.

Шум воды прекратился. Вместо него послышались глухие шлепки. Я вспомнил про сигарету, забытую в своей руке. Проведя второй рукой от подбородка ко лбу, я затушил ее в пепельнице. Вскоре шум снова возобновился. Я представил, как она, стоя голышом в луже натекшей с тела воды, наклоняла лицо низко к раковине. Она всегда умывалась неаккуратно. Вода текла по ее локтям вниз, оставляя брызги на одежде и плитке, отчего на пол приходилось стелить тряпки.

– Так почему ты не разведешься?

– Она моя марка.

– Марка?

– Помнишь, в детстве я коллекционировал марки?

– Помню.

Я кивнул.

– Она моя марка.

– Я это уже понял. Что из этого?

– Ничего. Ты когда-нибудь коллекционировал марки?

– Нет.

– Значит ты меня не поймешь.

– Я постараюсь.

– Ты не можешь любить каждую из своих марок. Какие-то из них дороже и лучше, какие-то – дешевле и куда проще. Какие-то из них ценятся больше, а какие-то меньше. Но все, что тебе нужно, это полноценная картина. Заполненный альбом.

– И что из этого?

– А то, что ни одна марка из этого альбома не может исчезнуть. Если она пропадет – на ее месте появится дырка.

Я обвел стены глазами. Прихожая напоминала коровью шкуру. Белый фон и темные пятна краски, оставленные моей рукой в мимолетном порыве затеять ремонт.

– Если появляется дырка, мой альбом перестает быть коллекцией. Я буду плохим коллекционером. Ни одна марка больше не сможет мне принадлежать.

– Рассуждаешь как псих.

Я поднял на него глаза и улыбнулся. Он улыбался мне в ответ. Я точно знал, что он улыбался. Один Николаша не мог улыбаться, когда этого не хотел. За это я уважал его чуть больше, чем всех остальных, и чуть меньше, чем себя самого. Плеск воды затих. Похоже, Марка собиралась выходить. Должно быть, прямо в ту же секунду она стояла перед зеркалом на коврике и как следует рассматривала свое тело. Я не знал, делала ли она это наверняка, но подозревал, что все так и было. Иначе как объяснить ту паузу, разделяющую затихший плеск воды и приглушенные шуршания полотенца?

Мы открыли банки с кукурузой и снова закурили. Она переоделась в другое платье, накинула на себя легкую куртку и вышла из дома с книгой в руке. Больше ей ничего не понадобится – пить она не пила, курить не курила. И со мной ей было тоже вовсе не обязательно разговаривать.

Пока сигарета тлела в моей руке, я прикоснулся к ней всего несколько раз. Подходя к окну, я испытал нечто вроде сожаления о том, что я толком и не взял от последней сигареты то, что мог. Хорошо, что я мог сказать так пока только о сигарете. Подводить итоги жизни время еще не пришло и думать об этом было не к спеху. Надо было жить. Да, надо было обязательно жить. И не так, как надо, а так, как я умел – этого было достаточно. Но мысль о том, что когда время придет, я подумаю так еще один раз, но уже не о сигарете, а о своей жизни, заставила меня сдавить ладонями мой подоконник. В тот момент я объял эту мысль в полной мере – так, как мог воспользоваться своей последней сигаретой, но так и не смог. Последний раз затянувшись, я лишил сигарету своего огня, жадно раздавив ее в пепельнице.

Наконец Марка показалась. Уложив свой сарафан на стул позади себя, она раскрыла книгу на уголке. Она не пользовалась закладками и из раза в раз уголком сгибала край последней прочтенной страницы. Все в ней было почти что естественно, без примесей – даже привычки. Пожалуй, это и было в ней лишним. Как ни крути, должно же быть что-то от человеческого – болезнь, стыд, страх, отсутствие воли. Она сидела на стуле посреди сада. Розы щекотали ей локти и колени. Скоро должно было совсем стемнеть. На эти случаи она включала свет на веранде. Свет лампы с потолка всегда дотягивался до книги, но тени от рук всегда мешали чтению. Я знал это. Я видел это много раз в своей жизни. И всегда – из окна.

– Так чего ты боишься на самом деле?

Я оглянулся на него.

– Я думал, сорняки ничего не боятся.

Я опять посмотрел в окно. Марка читала свою книгу, наверняка, смотря не на буквы, а между строк. Ведь в глаза она мне тоже никогда не смотрела, а только между бровей. Может быть, ей ничего не мешало придумать свою историю – я догадывался, что она никогда не читала, а лишь слушала свои мысли. Нам всем иногда нужно подумать. Мне было страшно узнать, что могло быть в его голове. Я не знал ее. Мне было страшно ее узнать.

– Я всего боюсь. Я же человек. Человек и сорняк это одно и то же.

Я улыбнулся ему и снова сел за стол.

– Лучше расскажи про свои картины.

– Боишься, что она услышит? Услышит твои настоящие мысли?

– Я их ни от кого не скрываю.

Он посмотрел на меня исподлобья и промычал. В вечернем полумраке он показался мне даже красивым. Но с женщинами у него никогда не ладилось. Ему было не до них. Как, впрочем, и мне.

– Я знаю тебя как облупленного.

– Тебе показалось.

– Ты боишься остаться один?

– Это другое.

– Тогда, может, боишься уйти в себя? Ну, знаешь, остаться там жить навсегда.

– Умереть, что-ли?

– Это другое.

Я смотрел на него. Меня снова посетило то чувство, что нам следовало бы держать дистанцию – личностную, чувственную и эмоциональную. Возможно, во всем была виновата эта настойка и мое настроение. Все это было ошибкой. Большой и крупной. Думать о прошлом и думать вообще. Думать мне было нельзя.

– Ты ведь прекрасно понимаешь о чем я. Я никогда не ошибаюсь. Я знаю какой ты человек. Я знаю все твои козыри и все твои слабости. Ты боишься, потому что тебе это нравится – не быть причастным к чему-либо.

Николаша закурил и облокотился на стул. Я с ревностью смотрел на сигарету в его руках. Его узкие пальцы складывались на ее фильтре в подобие веера.

– Еще ты знаешь, что это опасно, не так ли? Что ж, это и вправду опасно.

Николаша развел руками. Краем глаза я мог видеть ее русую макушку. Я боялся, что она может услышать и очень хотел закрыть окно, но не хотел делать это при нем – не хотел, чтобы он думал, что я и в самом деле чего-то боюсь.

– Твоя жена – иллюзия причастности, которая тебе мешает, но и отпустить ты ее тоже не можешь. Потому что так надо. Поэтому ты ее ненавидишь. Она отделяет тебя от твоего тайного стремления быть ничем. Другими словами, если так тебе будет понятнее, ты бы с радостью всю свою жизнь просидел с пустыми руками, но пока у тебя этот чертов альбом, этого не удастся устроить. У человека всегда должно быть что-то, не так ли? Не иметь ничего – неправильно и даже немного стыдно, правда?

– Но я и есть ничто.

Он покачал головой, а потом начал качать ногой, сотрясая приборы на столе.

– Ты человек и сорняк. Значит ты по-прежнему кто-то.

– Почему мы всегда говорим обо мне?

– Что, устал сам от себя? А я знаю – жить как ты значит ходить по кругу. Куда не наткнешься – везде ты. Что в голове, что вокруг. Возьмись за голову, пока хуже не стало.

Я смотрел на свои красные руки. Опять все вокруг было красным. От каждого угла веяло какой-то тайной опасностью, о которой мог знать лишь я. Я посмотрел на него.

– Что смотришь? Тошно уже от тебя.

Вдруг моя одежда показалась мне неудобной. Я ощутил каждый шов, каждую нитку и выточку на боксерах, домашних трениках и растянутой майке для тренировок. Тапки больше не приносили былого комфорта и только странно давили на стопу, как если бы она ни с того ни с сего выросла на пару размеров больше. Я подвигал телом, в надежде, что мне удастся найти удобную позу. Вот только ничего не менялось. Скрестив стопы, я двигал ими туда-сюда по тапкам, после чего размял плечи и оттянул ворот майки. Мне хотелось вылезти из своей одежды, а потом, если бы чувство беспокойства и зуда меня не оставило, сразу же вон из кожи. Николаша был прав. Мне следовало жить с пустыми руками. Нагим. И ни с чем. Так мне было бы куда лучше.

– И мне.

Он улыбнулся.

– Ну вот видишь, не совсем ты и конченный. Еще есть надежда.

Он налил нам полные бокалы, пролив немного капель на скатерть.

– Еще не все потеряно. Между прочим, еще не все найдено.

– Вот как ты живешь, а? Никогда не понимал. Пишешь картины в каком-то сарае… Денег нет, иногда даже жрать нечего. Живешь одним днем и все у тебя хорошо. Вот как так, ну?

– Может, это и нужно человеку для счастья? Ты не думал?

– Жить одним днем?

– Знать, что в любой момент все может оборваться, и что времени у тебя не так уж и много. Только так можно стать кошкой или собакой. Они не понимают жизни. Они просто живут и что-то делают, но при этом никогда не плачут. Поэтому вот что. Самое главное не навязываться миру и ни в коем случае не навязывать его себе. Жить, не оглядываясь на прошлое, ни в коем случае не заглядывая вперед. Чтобы все шло само собой, а если идет, то слава богу.

– Вот видишь. Есть у тебя болезнь. Мне нравится сидеть в клетке, тебе – висеть на волоске. В чем разница?

– В том, что ты боишься повиснуть на волоске, а я – попасть в клетку. Так уж случилось, до смерти их боюсь. Помнишь, сидел по малолетству в обезьяннике?

– Помню. Как такое забудешь…

– А ты как уличная собака. Сколько бы ее не пытались приручить и посадить на цепь, она все равно убежит. Верно?

– Пусть так.

– Вот ты и посадил. Сам себя. Чтобы не убежать.

– А от чего? От чего она побежит, если ее отпустить?

– От самой себя?

– Мне хорошо с собой.

– Правда?

Я промолчал.

– Везунчик.

Я смотрел в окно на ее макушку. Иногда Марка касалась ее своей свободной рукой, приглаживая загривок снизу вверх. Я опустил вилку в банку с кукурузой и насадил на нее зерна так, что они присели точно на зубчики. Пить больше не хотелось. Хотелось спать – легко, беззаботно и с чувством чистой совести.

– Мне хорошо только с моими картинами. И с тобой иногда, когда ты веселый.

Я перевел на него свой взгляд.

– Шучу, конечно.

Мы молчали. Он опять бездумно курил. А я опять завидовал – тому, что он курит и живет так, как я мог только спать – легко, беззаботно и с чувством чистой совести. Вскоре Марка поднялась со стула и направилась к веранде включить лампочку. В кухне мы свет не включали. Мне всегда нравилось сидеть в потемках. В них я практически не обращал на себя внимания. Я будто бы растворялся в том, что было вокруг, и больше не имел значения сам по себе. Это было чем-то похоже на смерть.

IV Белый шум

В гостиной прямо напротив домашнего телефона у нас висела единственная картина Николаши. Ее он создал и притащил мне в подарок по случаю моего дня рождения. Как сейчас помню, лак на ней в тот день еще даже не высох, и когда я по неосторожности коснулся своего подарка пальцем, то сразу же смазал его крошечный фрагмент в самом низу, где-то поблизости от автографа. Этот дефект остался с картиной навсегда. Иногда я признавался, что она нравилась мне исключительно поэтому. Но это было неправдой. Тогда, после вечеринки, мы с ним сидели бок о бок на матрасе и курили под горящими лампочками. Их раскаленные головы качались туда-сюда и наводили в мыслях порядок. Мы вчетверо руки просверлили дыру в стене и повесили картину туда, где она висела и по сей день. Тогда, куря и думая о чем-то далеком, он единственный раз за вечер задал мне вопрос не по теме.

– Что чувствуешь?

– Не знаю. Черт ногу сломит.

– Я о картине.

– Я тоже.

– Это значит, тебе понравилось?

– Определенно.

– Я так и подумал.

– Правда?

– Да. Я знал, что тебе понравится.

На картине был изображен обнаженный человек в снегу. Раскинув по нему свое тело, он выглядел так, будто готовился к распятию. Его блаженное лицо, поза и неуловимый характер самой картины отсылали к чему-то, что можно лишь ощущать, но ни в коем разе не постигнуть умственно. Как мне казалось, и как я это всегда называл, на картине лежала печать чего-то нечеловеческого и беспредельного. Я питал неописуемую страсть к таким вещам. Это было похоже на то, что ты касаешься и знакомишься с тем, что для тебя или любого другого человека было запретно. Именно в смысле духовной границы дозволенного. В конце концов, что же все-таки было дозволено, и кто эти границы для всех рисовал? В тот день рождения я осознал для себя кое-какую важную вещь. Смотря на Николашу, а потом на его картину, я понял, что мои границы уже были очерчены. В тот день он оказал мне большую услугу. Своей же рукой он обозначил мои внутренние пределы, запечатленные и закрепленные напротив нашего домашнего телефона. Холст Николаши стал для меня чем-то сродни приговору. Я догадался об этом тут же, стоило мне получить от него этот подарок. Он же, напротив, ничего об этом не знал.

Спустя пару лет, когда мы с ним оказались на том же матрасе, лампочки над нашими головами раскачивались в том же ритме. Настроение в наших сердцах и сама ситуация была эквивалентна тому дню, выпавшему на мой день рождения. В тот самый день мне самому захотелось задать ему вопрос, что появлялся в моей голове каждый раз, стоило мне взглянуть на полотно.

– Почему ты больше не пишешь такие картины?

Николаша рассеянно курил и в упор смотрел на картину. Он всегда смотрел на нее, как мне казалось, скрипя сердцем и душой. В его взгляде появлялось что-то зловещее и пронизывающее. То, чего мне никогда не доводилось в нем рассмотреть. Возможно, это были признаки проявляющейся болезни, которые он прятал от себя самого.

– Не могу.

– Почему?

– Не получается.

– Исписался?

– Я думаю, у меня был только один шанс создать что-то такое.

– Думаешь, ты не способен на большее?

– Этой картиной я сказал все, что мог. Мне больше не о чем писать.

– Ты теперь как… художник одной картины?

– Называй как хочешь.

– Ответь мне только на один вопрос.

Я помню, когда он повернулся ко мне, матрас под его задницей издал странный звук, похожий на звук намыленной мочалки, которую кто-то сжимает и разжимает в руке.

– Почему ты не продал ее? Еще и мне подарил… Ты бы мог срубить кучу денег. Не каждый же день пишут такие картины.

– Мне хочется, чтобы она была как можно дальше от меня.

– Но почему? Зачем ты ее писал, если тебе она так не нравится?

– Она просилась из меня выйти.

– Почему ты подарил ее мне, если так хотел ее больше никогда не увидеть?

– Не знаю. Подумал, что у тебя в квартире ей будет самое место.

– На этих голых оштукатуренных стенах?

– Да.

– Странный ты человек. Очень странный.

– Какой есть.

Его картина висела так какое-то время, пока у Марки не начались ночные кошмары. Тогда было принято решение на какое-то время накрыть картину старой простыней. Но простыню мы так и не сняли, а Николаше с Маркой так становилось только спокойнее. Полотно я мог рассматривать даже с этим белым привидением сверху. Странно, но моя память вслепую воссоздавала каждую написанную деталь, будто никакой простыни и в помине не существовало.

– Помнишь, ты просил дать ей имя?

– Помню.

– И что, ты подумал над моей просьбой?

– Подумал.

Он курил и ждал, пока я скажу хотя бы слово. Воздух становился легким. Я думал о Марке и о белом призраке в лице простыни.

– Почему ты сам не мог дать ей название?

– Она родилась отдельно от меня. Как я могу дать имя чему, чего я не понимаю?

– Ты думаешь, я понимаю?

– Понимаешь. Для этого она у тебя и висит.

– Для понимания?

– Ну вроде того.

– И ты хотел, чтобы я это что-то тебе пересказал, так?

– Так.

Он молча курил в потолок. В моменты, когда мы говорили о его картине, я ощущал, будто на месте моего собеседника появлялся кто-то другой. Этого Николашу, или стало быть, какую-то часть его существа, я не знал. Возможно, он сам не хотел, чтобы о ней кто-то узнал, а может, эта перемена происходила в нем как бы без его ведома.

– Так что там, с именем?

– Почему ты говоришь имя, а не название?

– А что?

– Не знаю, режет слух.

– Почему у человека именно имя, а не название, ты когда-нибудь думал?

– Хочешь сказать, что приравниваешь картину и человека?

Он закрыл глаза в жесте согласия и затянулся.

– Почему человек заслуживает имени, а картина только названия? Картина, какой бы неидеальной она ни была – это в любом случае искусство. Человек не имеет к искусству ровно никакого отношения, кроме того, что он прикладывает к нему руку. Ты можешь спросить меня, зачем человеку искусство? Только затем, чтобы восполнять свой комплекс неполноценности. Человек искусственно воссоздает то, чего нет в нем и его жизни.

– Но он же творит искусство. Из чего следует, что он сам является искусством.

– Не всегда так. Все же я предпочитаю придерживаться мнения, что во всем, что касается искусства, человек выступает как посредник. Не похоже, чтобы такой несовершенный субъект выступал как создатель совершенного творения. Как я сказал, он не создает, а лишь прикладывает к нему руку. Поэтому, я хочу узнать у тебя имя моей картины. Ты мне его скажешь?

Когда интонация его речи становилась бесцветной, а из его тела будто бы пропадала сама жизнь, я старался на него не смотреть – наверное, боялся, что увижу в его образе что-то такое, что навсегда поменяет мое представление о нем как о человеке.

– Молитва.

Я почувствовал, что он посмотрел на меня.

– Это имя твоей картины.

– Хорошо.

– Тебе нравится?

– Это не имеет значения.

– Оно ей подходит?

– Это тебе решать.

Я смотрел на эту картину сейчас. Накрытое сверху белым призраком, оно оживляло воспоминание о его лице – непривычном и обеспокоенном, будто что-то могло быть не так. Я вспоминал, как морщины на его лбу становились отчетливее, а красные точки на побритых местах – краснее и воспаленнее. Думая о том, что нам обоим была нужна стена, этой стены я впоследствии испугался. Все же, наверное, в нашей дружбе местами все-таки были слепые зоны. В моменты, когда эти зоны вдруг становились видимыми, но уж точно не преодолимыми, я ощущал внутри нечто подобное белому шуму. Он шел изнутри и распространялся по всему телу как ядовитая смесь, ощущаясь так, как могут ощущаться отлежанные или затекшие руки, ноги и шея. Когда я пытался объяснить это чувство самому себе, я не нашел ничего лучше, как представить свое тело изъеденной жуками старой корягой, которую я каждый день наблюдал из окна. Эти жуки бегали по червоточинам и копошились друг в друге и в дереве, старательно выедая в нем полость. Так в моих ногах, руках и шее копошились всяческие сомнения и недомолвки с собой и окружающим миром.

V Джаз

Я прикурил первую сигарету, наконец поднялся с постели и начал свой привычный обход квартиры. Сперва я избавлял окна от штор и раскладывал вещи по своим местам. Я это очень любил. Наверное, за неимением того, что я не мог прибраться в самом себе. Следом зачем-то касался стен и проходя мимо проигрывателя, обязательно ставил себе какую-нибудь пластинку, как правило, что-то из Чарли Паркера или Джона Колтрейна. Старый-добрый джаз помогал привести мозг в состояние желе и переносить домашние дела с большим энтузиазмом, нежели с тем, который был мне присущ. Джаз всегда был рядом со мной за исключением тех часов или минут, когда Марка оставалась дома или еще не успевала собраться на работу, ползая по квартире в поисках второго чулка или шпильки. Тогда в нашем доме играла попса. Джаз вводил Марку в состояние апатии, а я в свою очередь не мог слушать Питера Аллена или Джима Стэффорда дольше, чем того требовала ситуация. Когда Марка оставалась дома, в девяти случаях из десяти мы сидели в полной тишине. Так нам без особого труда удавалось переварить друг друга.

В этот раз я тоже решил обойтись без музыки – все-таки, мне предстояло кое-что переварить. Зажав сигарету зубами, я привычно прошелся до ее портрета, висящего над камином, и с минутку под ним постоял, вглядываясь в ее черты не так, чтобы долго, но достаточно, чтобы не счесть этот взгляд случайным, или, что называется, вскользь. Ее глаза, отведенные в сторону, были слишком похожи на реальность – она бы никогда не вынесла на себе столь долгого взгляда. На белых бликах в ее глазах лежал неплотный слой пыли. Коснувшись его рукой, как когда-то – непросохшей картины Николаши, я ощутил примерно то же самое чувство, за исключением одного – след от полосочек на моем пальце не останется на этом портрете. Наверное, это было все-таки справедливо. Я перетер пыль между пальцев и заметил, как блики в ее глазах засияли и тогда взгляд стал совсем как живой. Невольно улыбнувшись, я продолжал курить и крутить в голове всевозможные строки, ищущие из меня выход.

Где-то за окном бултыхалось несвежее утро. От него пахло увяданием, прелостью, потом и спермой – судя по всему, так могло пахнуть и в моем парнике. Я на скорую руку побрился, охладив стопы на плитке в ванной комнате, следом сварил себе кофе и обжег им себе икру. Утро. Выбираясь на веранду, я поймал себя на мысли для книги. Я всегда писал ни о чем и обо всем сразу. Когда кто-нибудь узнавал обо мне, а следом тут же и о моем писательском мире, то сразу же спрашивал о чем мои книги. Я никогда не отвечал, пытаясь увернуться от вопроса как мог, к примеру – «слишком болит голова», «я спешу, поговорим об этом в следующий раз» или самое любимое и действенное – «в двух словах не опишешь». Писателю всегда верят просто потому, что он писатель. Если бы ему не верили, никто бы в жизни не стал читать его книжки. В общем и целом, я и сам толком не знал о чем я пишу. Мои книги существовали для меня только в значении слова «исповедь» – так, прикрываясь профессией, я мог часами писать о себе и своих грехах, перекладывая камень со своей спины на чью-то другую – того, кто прочтет. Я рос эгоистом. Я считал, что всем нужно расти эгоистами. Если каждый будет думать о ближнем, о ком-нибудь точно забудут подумать.

В общем-то, крепко усевшись на стул – забавно, что оно и моя задница сочетались примерно так же, как сочетались бы пазлы или детали часов, короче говоря, тютельку в тютельку – я сразу подумал о том, что пара людей была как пара чулок. Они не были колготками и в сущности были предметами самостоятельными и отдаленными друг от друга – а иногда даже на большие расстояния, чем это было можно себе представить. Они беспрестанно друг от друга сбегали, играя в прятки с рукой, которая так и норовит соединить их на своих двух ногах. Каждый раз они выбирали – быть им вместе или раздельно. Они могли лежать всегда подле друг друга, а могли выиграть друг у друга в прятки и никогда не найтись. Рука – лишь видимость отсутствия выбора. При ходьбе ноги все равно не встречаются, если только человеку не захочется сесть и их нарочно скрестить. Факт – чулки Марки терялись и находились лишь по собственной воле. Все в человеке – по собственной воле, даже отсутствие воли как таковой.

Решительно взявшись за карандаш, я вытянул длинную линию, разграничивающую предыдущие записи. Покосившись на соседский дом, я остановил карандаш на бумаге, оставив на ней жирную точку. Сквозь головы голубой и розовой гортензии вынырнула кучерявая башка стариковской внучки. Она катила ржавенький велосипедик к кусочку асфальта, идущего от их калитки до выезда на основную дорогу. Дед всегда смотрел на нее из окна. Я знал – он запрещал ей заезжать дальше перекрестка и девчонка часами наматывала круги по этому крохотному отрезку асфальта, длиной не более чем в десять жалких метров. И сев на свой велосипед, она разгонялась и жутко широко раскрывала рот, напевая себе под нос какие-то попсовые песни. Двое страховочных колес бились о кривой асфальт с громким железным лязгом и всегда сбивали меня с нужных мыслей. Смотря на нее, я всегда думал о себе – примерно так же я сам кручусь на одном и том же месте. Неосознанно я закружил карандашом по бумаге и получил жирную кляксу, похожую на клочок волос с расчески.

Не написав ни строки, я сделал глоток кофе и прижал к лицу головку гортензии. Та девчонка продолжала кататься и мотать головой из стороны в сторону. Как я уже писал где-то выше, я не любил детей. Может быть от того, что в глубине души я сам бы хотел быть ребенком. Я бы хотел кататься на велосипеде и не думать о том, о чем думают все взрослые люди. Во всяком случае, наверное, я и не был взрослым мужчиной. Наверное, я был взрослым больным ребенком. Но на велосипеде я прокатиться не мог и перестать думать о всякой чуши тоже. Что-то внутри меня ставило это под запрет, хоть я и не мог понять почему. В конце-то концов, что мне мешало купить ящик конфет и сжевать их за пару минут? Что мне мешало сконструировать шалаш из стульев, подушек и простыни, а потом залезть внутрь и читать с фонариком книги? Что мне мешало страдать ерундой и только потом думать о счетах и прочем, что сопровождалось нежеланием? Наверное, всему было свое время. Мое время незаметно от меня уходило, беря в охапку шалаши, конфеты и стулья, а следом – формочки и лопатки для куличей и песочных замков.

Я еле поднялся с кресла и закурил сигарету, предварительно покачав головой – для второй сигареты было еще не время. Коридор манил танцующей занавеской, прохладой и запахом кофе. Несмотря на внешнюю зелень, внутри дома всегда был налет голубого и серого. Если я долго там находился, незаметно для себя начинал тосковать. Навстречу мне выбежала Маркина псинка. Ее порода «русская борзая» отличалась громоздким, но худощавым телосложением и заметно непропорциональной маленькой головой. Ноги у них были фантастически длинные, словно цирковые ходули. Шерсть густая и взбитая, как лежалый свитер или скатанный клочок шерсти из детского набора для валяния. Нос вытянут конусом далеко вперед. Глаза маленькие, как будто блошиные тушки, и всегда какие-то виноватые. Внешне Плюш чем-то наводил меня на ассоциацию с шатром или шкафом. Марка его обожала. Я же относился к нему ровно и скорей с равнодушием, но всегда кормил и не обижал.

Я потрепал собаку за ухом и направился в кухню. Плюш хвостом увязался следом, ритмично стуча по паркету когтями. Я насыпал полную миску сухого корма и наполнил вторую миску водой из графина. Ни разу на меня не оглянувшись, собака набросилась на еду. От этого мне из раза в раз становилось грустно. Человек был нужен животному только тогда, когда у того было пустое пузо. В общем-то, между людьми была похожая взаимозависимость – человек был нужен человеку только тогда, когда у одного из них, а то и у обоих, было разбитое сердце. Я продолжал курить и обхаживать квартиру, пока Плюш громко работал челюстями на кухне. Проходя мимо телефона, я остановился и подошел ближе. Телефонная книжка была открыта на пустом развороте, в правом углу которого были мелко записаны цифры. Взяв телефон, я приложил его к уху, откашлялся и затянулся. Дым от сигареты пошел вверх, сделав пространство вокруг меня еще более серым и размытым, как если бы я смотрел на него сквозь старые поцарапанные очки. Набрав номер, я прислушался. Собака больше не издавала ни звука – похоже, улеглась на ковре в прихожей. В остальном, за исключением прерывистых гудков, было слышно лишь гудение холодильника, периодический звук слива бачка и урчание моего живота. Этим утром я так и не позавтракал. Пока я думал о том, что было бы неплохо сварить себе два яйца, на том конце провода кто-то задышал в трубку.

– Да.

– Здравствуйте.

– Добрый день

Голос собеседника был чуть суховат, чем нужно, но это было не так страшно – все же, голос не хлеб. При мысли о хлебе мой желудок напрягся и простонал. Я прижался лбом к холодной стене и губами поймал сигарету. На том конце кто-то вздохнул и я тут же зажмурился. Переговоры по телефону давались мне нелегко.

– Вы по какому поводу?

– Я сосед. Если помните, вы связывались с моей женой на днях.

– Вчера?

– Ну да… То есть, вчера.

Молчание прерывали лишь посторонние шорохи, доносящиеся из трубки. Я смял в руке сигарету и положил рядом с телефонным справочником. Пока длилось молчание, я уже успел пожалеть о том, что затеял.

– Так что, вы готовы присматривать за моим отцом?

– Когда это нужно будет делать?

– Понимаете, дело вот в чем… Мой отец болен, как вы… Простите, как ваше имя?

– Александр.

– Как вы, Александр, уже могли заметить. Раз вы соседи.

Признаться честно, я ничего не замечал. Может быть, лишь по той причине, что мой взгляд всегда был направлен вовнутрь, а не вовне.

– Случай необычный. Не волнуйтесь, много времени вы там проводить не будете.

– Необычный?

– Так вот, я бы хотел, чтобы вы следили за его состоянием.

Я молчал, ожидая от него продолжения.

– И чтобы вы говорили с ним.

– И только?

– И еще. Чтобы вы сообщали мне обо всем, о чем он вам расскажет. Иногда я буду звонить вам. Этот телефон действующий, если я верно вас понял?

Я покосился на себя в отражении лакированной тумбочки и увидел, что мои брови снова были напряжены. Я проделал над собой усилие, чтобы снова расслабить их.

– А в чем, собственно говоря, дело? Вы интересуетесь его здоровьем или все-таки чем-то иным?

– Чем-то иным?

Собеседник откашлялся, после чего вдруг встрепенулся и продолжил уже быстро и сбивчиво, словно пытался запутать сам себя.

– А впрочем, это вас все равно не касается. Так или иначе, я нуждаюсь именно в незаинтересованном человеке. А вы мне таким показались. За все время, что вы живете в своем доме, вы ни разу не проявили человеческого интереса к соседу и его внучке, так? Так. Ваша задача – приходить в любое удобное для вас время, сидеть со стариком и слушать его. За девочкой следить не требуется. Она следит за собой лучше, чем многие взрослые люди. Более мне от вас ничего не нужно. Денег буду давать столько, сколько потребуется. У меня хороший доход.

– Почему вы сами не можете этого сделать?

Мужчина на проводе замолчал. Вместе с ним замолчали все посторонние звуки. И в том числе, мой голодный желудок, сжавшийся до размеров зернышка.

– Почему вы сами не можете следить за отцом?

– У меня много работы, да и вы сами понимаете… Живу с семьей в городе, денег на бензин много уходит.

Звуки снова возобновились. Я слышал, как маленькая девчонка круто тормозила на поворотах. В некоторых моментах, видимо тогда, когда ветер дул в сторону моего дома, я слышал обрывки ее звонкого голоса. Внезапно у меня потемнело в глазах, а его голос продолжал доноситься до моих ушей. Он опускался внутрь легко и беспрепятственно, однако спустя время его вес увеличивался, ощущаясь внутри чем-то немыслимым.

– Мы договорились?

– Да, вроде того.

– Хорошо. Дайте знать, когда приступите к своей работе.

– Постойте.

Держась за голову, я ударил по стене распростертой ладонью. Плюш поднял уши и тихонько на меня рявкнул.

– Слушаю вас.

– А зачем это нужно делать?

– Я же вам уже объяснил. Мне нужно контролировать его состояние.

– Чем он болен?

– Эм… ну, знаете, старческое. Слабоумие или же наоборот, избыток ума. В целом… что-то около того.

– Почему за ним не могут следить врачи?

Я помолчал, чувствуя, как тот вытягивает губами улыбку.

– До свидания.

Он положил трубку. Эти прерывистые гудки казались мне ненастоящими, словно он записал их на диктофон и включил запись, а сам в это время прислушивался к каждому моему вздоху. Я повесил трубку и ушел думать. Внутри было тяжелое чувство, которое тяжело с чем-то сравнить. Стоя рядом с плетеным стулом, я не решался в него сесть, и это было забавно – видеть его со стороны, а не чувствовать его своим телом. С одной стороны, все было в порядке. Я позвонил человеку по поводу делового соглашения, тот разъяснил мне детали работы, и в общем то, в том не было ничего сложного. Однако, что-то все-таки было не так, и это что-то пыталось обратить на себя мое внимание. Я сел в кресло и перечеркнул страницу. Шел третий день без вдохновения. Я не боялся пустого листа, я боялся, что моя жизнь в него превратиться – все же, кроме как писать свои книжки, и судя по всему, быть сиделкой для странного старика с исключительным случаем, я бы ничем заниматься не мог. Да и не стал бы пытаться.

Я видел, как девчонка сделала завершающий круг и слезла с велосипеда, покатив его уже рядом с собой. У нее были смуглые руки и лицо на пару тонов светлее. Крохотная собачка выбежала из-за поворота, обогнула велосипед и побежала уже следом за ним. Взойдя на крылец, они оба исчезли за широкой дубовой дверью. Велосипед же остался снаружи. Я схватился за перила веранды и чуть не обжег себе руки – время, должно быть, было уже за двенадцать, раз солнце пекло с такой силой – после чего принялся разглядывать их дом за забором. Он, выгоревший в цвет ранних облаков, что-то между светло-розовым и светло-желтым, каким был пушок у новорожденных цыплят, казался мне теплым как изнутри, так и снаружи. В нем я мог бы согреть свои вечно холодные ступни. Наши с соседом дома стояли в метрах десяти друг от друга. Между ними шла полуразрушенная дорожка асфальта. Ближе к горизонту, там, где к небу тянулись горы, виднелась река. В своих книгах я часто величал ее ловушкой солнца. Солнце с разбегу падало на воду и исчезало где-то глубоко в ней, пронзая глубину стрелами света. Когда я опускался на глубину, меня обступала черная как нефть вода и эту черноту будто бы иглами искалывал падающий сверху солнечный свет. Коряга лежала на прежнем месте. Когда я вспоминал про нее, я часто проверял, там она еще или не там. Я часто садился на нее после купания. На ней же обычно покоилось мое мокрое полотенце и черновые записи, которые обязательно намокали от моего тела.

Я вышел с веранды в дом и принялся варить себе яйца, после чего решил поставить альбом Чарли Паркера «Jam Session». Первую композицию я не любил, а вторую «What is this thing called love?» я каждый раз слушал с превеликим удовольствием. Время шло к двум часам пополудни. Когда я находился в прострации, или что называется, сам в себе, стрелки часов летели со скоростью света. Однако же яйца варились удивительно долго. Я настрогал себе простенький салат из помидоров черри, латука, моцареллы и лука, а потом приправил все это дело оливковым маслом и петрушкой. При виде нее в моей голове тут же материализовалось лицо Николаши, его неизменные раздражения и мешки под глазами – все же, не сказать, что его образ жизни шел ему на пользу.

Я вспомнил детали нашего разговора и опять погрузился в мысли. Мысль, которая караулила меня и вдруг накрывала собой с головой, каждый раз была одна и та же: «Что же со мной было не так?» И в этот раз она посетила меня снова. В конце концов, только самые пропащие нарциссы и эгоисты имеют самые жестокие провалы в личности, и как итог, наиужаснейшие отношения с самим собой. Как я всегда полагал, все во мне находилось в необычайной дисгармонии, как если бы мои ноги и руки принадлежали четырем разным людям и отличались друг от друга по разным параметрам – толщине, длине и форме ногтей. Я сварил яйца и залил турку холодной водой, чтобы их остудить. Я был уверен в том, что те не дошли до кондиции и внутри были ближе к сырым, чем к полностью приготовленным. Но это меня мало когда останавливало. Я варил себе яйца практически каждый божий день на протяжении тридцати лет, но так и не научился выдерживать их время готовки. Я прислушался к музыке. Весь альбом длился ровно час и одну минуту. Пришло время для второй композиции. Я слил воду и стал чистить скорлупу. Она же отходила с трудом, и чтобы не счищать большую часть яйца вместе с ней, я делал это медленно и с особым усердием, стараясь снимать каждый осколочек вместе с пленкой. Это не всегда получалось – суетливая мелодия избавляла от мыслей, но вместо этого обязательно хотелось подвигаться, желательно «катать дьявола», как я всегда это называл, или туда-сюда качать головой. Пианино гремело, саксофон жужжал, как прибитая муха, и я сам раскачивался как заведенный… Джаз был моим спасением. Когда пластинка заканчивалась, я переставал двигаться. Тогда начинали раскачиваться уже мои мысли. «Что мне с собой делать?» – думал я, отбивая пальцем по разделочной доске. «Куда дальше будет вести меня моя жизнь? Да, я немощный… я ничего не могу сам. Все вокруг кажется мне сложным и тяжелым, как будто бы я ребенок у гигантской витрины с игрушками и с копейкой в кармане. Я не хочу упрощать. Мне нравится все таким, каким оно передо мной предстает – сложное и раздутое до размеров моего эго, темное, чужое, стоящее в стороне и принадлежащее кому угодно, но только не мне. Это был парадокс моей личности. Хочу, но не хочу. Нравится, но не буду. И в конце концов, кем же я был? Что по-настоящему было мне нужно? Неужели все во мне укладывалось лишь в два берега – Яя и Нея, между которыми я лавировал, пытаясь не заплывать так далеко, чтобы ни с того ни с сего не обнаружить и третий берег? А может статься, тех берегов была целая сотня? Может, мне нужно было их всех найти, чтобы понять, что ни один из них по-настоящему не был мной?»

VI Компаньон

Когда пластинка закончилась, я уже позавтракал и помыл тарелки. В тишине на меня нашло мое привычное безысходное состояние. Я вытянул тело на полосатом шезлонге, стоящем под солнцем неподалеку от веранды. Солнце висело прямо над моей головой и того гляди норовило заглянуть под стекло солнезащитных очков. Я медленно потягивал пиво, цедя его через зубы как сквозь марлю, и как раз читал какую-то псевдонаучную статью под названием «Почему писатели пьют?» На секунду об этом задумавшись, я не мог скрыть от себя улыбки. Тело покрывалось скользкой испариной. Оно требовало от меня хоть какого-то действия, но я не мог его ему дать. Я не любил, когда на меня вдруг находила жуткая недееспособность, с которой я не мог совладать. Она сопровождалась ленью и уколами совести, способствующих желанию выпить спиртного.

Отложив газету, я позволил себе подумать о Марке. Сегодня утром мы не увиделись. Не считая того, что мы всегда спали в разных постелях, я часто просыпался, пока она собиралась, и подолгу смотрел на нее со стороны, пока она натягивала на себя колготки или отжимала волосы полотенцем, прислонившись плечом к стене. В те минуты я как никогда более ощущал за собой чувство покинутости и одиночества. Она напоминала мне о нем своей пахучей одеждой и коленями, торчащими из одеяла, когда я вставал по ночам выпить воды. Все в ней было одиноким и каким-то заброшенным, но она об этом не знала. Своим видом она напоминала мне, что кроме нее у меня ничего не было. И то, чем я обладал, не обладало для меня особенной ценностью, словно я когда-то ошибся с выбором.

Мы были слишком далеки друг от друга. Теперь, после того телефонного разговора с сыном соседа, которого я видел всего раза три в своей жизни, да и то как-то мельком, мне казалось, что он был мне ближе, чем человек, которого я видел каждый день на протяжении уже десяти с лишним лет. Ведь с его сыном у нас была общая территория, асфальтированная дорожка, коряга и речка. За исключением сортира, душевой кабинки, сковородки, турки и чайника, у нас с Маркой не было ничего общего, даже тарелки и полотенца для рук. Шампуни и гели для душа она всегда покупала себе отдельно, а мне хватало обыкновенного хозяйственного мыла, которым можно было отмыть что угодно. С едой и стиральным порошком история повторялась. Марка всегда была на диете, так как на большинство продуктов у нее была аллергия, и порошок ей так же нужен был не иначе, как гипоаллергенный. Из-за того, что мы были разными людьми, у нас не могло быть ничего общего. К тому же, дети у нас не получались. Вначале мы еще хоть как-то пытались, а потом насовсем оставили эту затею и разошлись по разным комнатам. Это грозило нам так и остаться сожителями, которые время от времени перебрасываются малозначительными фразами, пересекаются взглядами, и только очень редко – телами. Но это меня устраивало, и как мне казалось, ее, в общем-то, тоже.

Мы с ней были как два одиночества, которые держатся друг от друга подальше на расстоянии стены или других людей, которые периодически между ними вставали или все это время продолжали стоять. Наверное, каждый из нас боялся стать счастливым и счастья как такового. Все же, где счастье, там и большая ответственность – человек не достоин всего того, о чем он не может заботиться. Я ответственность брать не хотел, а она ей гнушалась. Все, что касалось нас с ней было слишком сложно. И гораздо проще было думать об этой сложности, чем о том, как эту сложность можно решить. Никто из нас этого не хотел. Я бы просто хотел посасывать пиво, лежа на этом шезлонге, а потом искупаться и написать пару глав. Такая жизнь была по мне. Она была естественной, как течение реки и пение птицы, и мне не нужно было перешагивать через себя, как могла бы перешагивать через себя эта птица, пытаясь издать звук машинной сигнализации. Я знал – я всегда был жутко безответственным человеком. Она же, напротив, пыталась свою безответственность во мне успокоить. Но от этого она делалась в моих глазах еще более маленькой, не более три на три сантиметра в ширину и длину. Она была моей самой маленькой маркой в коллекции, из-за которой я все меньше хотел просматривать свой альбом. Марка напоминала мне о моем позоре в лице мужской несостоятельности. Ей обязательно была нужна хоть какая-нибудь подкова. Этой услуги я оказать ей не мог. Мне замечательно жилось без всех этих прибамбасов. Мне хотелось быть чистым. От всего и всех. Николаша был прав. Он всегда был прав.

Оставив мысли о Марке, я прикурил сигарету, так и не приняв положения сидя, и стал думать о той паршивой статье. Я не мог пить, когда писал, и не мог писать, когда пил. Поэтому, даже не заглядывая вперед, я уже сечас мог сказать, что писать сегодня опять не получится. И виной тому был стакан паршивого темного пива. Короче говоря, все это было неправда от начала и до конца. Ну а может, дело могло быть и в том, что я был неправильный писатель? Может, и книжки у меня были неправильные и дурацкие? Может, мне стоило бы посещать больше сомнительных мест и не вести счет сигаретам, и потом, может, перестать делать зарядку и плавать в реке? Короче, от солнца мой мозг совсем расплавился. Я накрыл лицо мокрым полотенцем и продолжал курить, оставив пустое пространство для рта и сигареты.

Где-то сбоку раздался негромкий щелчок. Так звучала защелка у соседской калитки. Широкий болт, выскользнувший из железной полости. Каждый раз, когда кто-то из них двоих выходил за пределы участка, либо наоборот оказывался внутри, раздавался один и тот же железный лязг, похожий на звон гигантского колокола. Этот звук раздавался не то чтобы редко, но достаточно нечасто, чтобы я сразу же подходил к окну, выходил на веранду или как сейчас откидывал от лица полотенце, чтобы посмотреть на человека у сетки. Я делал это далеко не из любопытства. На него, я думал, я не мог быть способен. Здесь имело место быть что-то совершенно другое. Что-то, сравнимое с неосознанным движением – примерно так же, например, обоссываются маленькие дети или собаки кусают протянутую им руку, когда та отбирает у них еду. Когда раздавался железный шлепок и болт вылетал из щеколды, у меня в голове как будто бы загоралась лампочка, и чтобы ее погасить, мне нужно было посмотреть в сторону их калитки. Я знал, что не увижу там что-то из ряда вон выходящего, например, проститутку в одном неглиже или какого-нибудь вора с банданой во все лицо. К сожалению или счастью, от моих соседей можно было ожидать только обыденности – хромого и низкорослого деда, которого за руку выводила девчушка, ее саму с ее заржавевшим велосипедом и маленькую псинку, которая всегда моталась следом за ней, словно развязанный шнурок на кроссовке.

Из-за дверцы калитки показалась девчонка со смуглыми руками. Смотря на них со стороны, у меня возникало чувство, будто те были неприлично волосатыми. А волоски эти были тонкими и белыми, совсем как у альбиносов. Впрочем, может я был и неправ. Я приподнялся и потянулся к пиву. Солнце лепило из меня черт-те что. Я снова взялся за полотенце и приложил его ко лбу. Теперь оно было почти что сухим. Девочка вышла на садовую дорожку, вымощенную крупными круглыми камнями, и потащила за собой веревку. Толстая и наверняка увесистая – девочка несла ее, перекинув через плечо как мешок с картошкой, и сама наклонялась вниз, практически сгибая корпус напополам – она ползла по траве и сбивала головы цветам, росшим практически у земли. Зеленая, и как мне тогда показалось издалека, испещренная каким-то мелким рисунком, она была совсем как змея.

Когда девочка подошла ближе, я рассмотрел в веревке шланг для полива растений. Оставив калитку настежь открытой, она поправила подол белого платьица и бросила в меня свой быстрый взгляд, от которого я не сумел увернуться, отведя глаза куда-нибудь в сторону, после чего растворилась в глубине сада. Зажав сигарету зубами, я продолжал самозабвенно курить. Перед моими глазами открылся вид, который мне еще ни разу не приходилось видеть так подробно и близко. Каменная дорожка петляла и доходила до самого порога крыльца. К резным перилам тянулись толстые стебли высоких кустовых роз. Красные и белые. Почему-то я был уверен, что их розы не были изъедены тлей, как Маркины. С левой стороны в их доме торчал низкий балкон. На нем стоял деревянный стул, прислоненный к стене с окном, и пару горшков с цветами, которые, мне казалось, были уже на волоске от падения. Внезапно в окне кто-то прошмыгнул, но то движение, а то и силуэт этого человека, я уловить не смог.

Когда девчонка вернулась, я успел докурить сигарету и допить пиво. Бычок убрал в опустошенный стакан, а газету свернул трубочкой и уложил себе на колени. Я не сразу заметил, что из шланга уже вытекала вода – напор не был сильным. Должно быть, она ходила повернуть кран, но вернулась почему-то уже в панаме – наверное, предвидела, что под таким солнцем ей может напечь голову. Панама была поперек обмотана лентой, а ее длинные хвостики, завязанные в бантик, приходились девочке приблизительно по лопатки. Почему-то меня впечатлил этот бантик, и уже не стесняясь своего открытого наблюдения, я следил за его передвижениями в пространстве. Она взяла конец шланга, пристроила свой указательный палец против напора, чтобы получить мелкий и редкий дождик, и начала поливать цветы, когда-то перекочевавшие за пределы забора. Именно в этот момент я и подумал о том, что у меня могла бы быть дочь. Могла бы, если бы не все эти паршивые обстоятельства. Но в конечном итоге, все эти обстоятельства не что иное как постоянные оправдания своей никчемной жизни, а может, и никчемного себя.

Вода лилась на цветы рассеянными потоками. Похоже, девчонка знала что делала. В те немногие мгновения, в которых я наблюдал за их жизнью, у меня сложилось мнение, что моя соседка в одиночку следила за всем хозяйством – похоже, она действительно могла позаботиться о себе не хуже, чем любой взрослый. Смотря на нее, я догадывался, что она могла позаботиться о себе куда лучше, чем я сам о всем том немногом, чем я когда-либо обладал.

– Почему ты смотришь?

Я встрепенулся и уронил газету с колен. Она шмякнулась на землю с сухим и глухим звуком – примерно так могла бы звучать копна опавших листьев. Девочка продолжала стоять ко мне спиной, ни на секунду не отвлекаясь от своего дела. Ленточка у лопаток оставалась неподвижной. Ветра в тот день совсем не было, даже самого тихого.

– Я чувствую твой взгляд у себя на спине.

И я ощутил, как за секунду залился краской. Это чувство было для меня новым. Мне нужно было придумать хоть какой-нибудь ответ и от этих усилий я позабыл все слова, которые знал. Она говорила с паузами, словно давала мне время обдумать каждое свое слово и вспомнить парочку своих – все же, все это отдавало для меня странностью.

– Я знаю, что мой отец говорил с тобой.

Она опустила шланг на траву и посмотрела на меня. Ее глаза смотрели пристально, словно хотели вчитаться в мои и найти в них остатки каких-нибудь слов. Вода вытекала из шланга и текла вниз по земле, напоминая мне крохотный ручеек.

– Дедушка тебя ждет.

Я кивнул ей и опустил взгляд на газету. Она развернулась, продемонстрировав моим глазам линии текста и заголовок, выведенный крупнее всего: «Почему писатели пьют?» Я стыдливо подобрал газету и вернулся к ее лицу. Оно ничего не выражало, словно на его месте висела картина, которую кому-то периодически приходилось подкрашивать, добавляя на холст все новые и новые эмоции. В этот раз ее лицо было таким, словно та спала с открытыми глазами. В нем не было места озабоченности, но не было и следов безмятежности – все, что оно и выражало, так это лишь необъятную пустоту, которая открывается людям только во сне.

– Если хочешь зайти, заходи.

– Сейчас?

Она подобрала шланг и вернулась к своему делу. Под моим шезлонгом образовалась целая лужа из натекшей воды. Я переступил ногами и подобрал свои шлепки, чтобы не перепачкаться.

– В любое время. Он всегда тебя ждет.

Я неуверенно вскочил с шезлонга и остался стоять на месте. Все это было неловким и помятым, словно рубашка на собеседовании. Я засунул в карман сигареты и двинулся к соседскому дому, как мне казалось, с таким видом, будто это было дело космической важности. Оно и понятно. Меня никто и нигде не ждал, а тут вдруг взял и начал. Она не шелохнулась, а белые ленточки панамки покоились на ее платье, когда я пошел к ней со спины и вспомнил наш с женой разговор о детях. Она сводила брови у переносицы и не хотела отпускать мои руки, крича на все предметы у нас на веранде. В тот день в нас с ней что-то переломилось. Мы с ней стали тенью того, что могло бы произойти, но так и не произошло. Девочка обернулась через плечо и в этот раз не сказала мне ни слова. На мой взгляд ей было лет шесть или семь. Наверное, она вот-вот уже должна была пойти в школу. Подойдя к ней, я увидел тонкие волоски на смуглых руках, такие, какими я их себе представлял. Ее пшеничные волосы были заплетены в косички, которые наверняка она заплетала себе сама.

– Тебя как зовут?

– Нина.

– Ты пойдешь со мной, Нина?

Она покачала головой, так и не повернувшись ко мне. Она была совсем как молодая девушка, знающая себе цену. Я улыбнулся и пошел по вымощенной дорожке к крыльцу. Стоило мне вступить на их землю, как мне показалось, что все вокруг обратило на меня свои взоры – розы, примотанные головами друг к другу, коврик у последней ступени с надписью «Welcome», балкон, его горшки с цветами и одинокий стул с мягкой спинкой, на котором недавно кто-то сидел. Клянусь, у меня было чувство, что его сиденье еще не остыло. Я снял шлепанцы и босиком поднялся по лестнице. И когда я дошел до самой двери, там, где по всей видимости могла находится летняя комната, в окне показалась облысевшая стариковская башка. Он сощурился, кому-то или чему-то кивнул и скрылся за занавеской. Я продолжал стоять на крыльце, осматриваясь по сторонам. Девчушка на меня не смотрела. Кому-то даже могло показаться, что она забыла о нашем разговоре и моем существовании в целом. Рядом с дверью лежали шлепанцы большого размера. В самом конце на перилах лежали очки с подкленной оправой, крем от солнца и засохшие трупики насекомых с длинными лапами. Наконец послышался звук открываемой двери и в притворе показался подслеповатый старик с мотней у колен. Он оказался на машку ниже меня.

Его лицо чем-то смахивало на лицо той девчонки. Однако, то сходство заключалось не в улыбке, положении бровей и в одних и тех же морщинах, что пока глубоко спали в ее лице, и которые только через время начнут проявляться, как веснушки или силуэты в глазах после долгого смотрения на солнце. Это было чем-то неуловимым. Вроде того, что у старика и его внучки могли быть одни и те же марки в альбоме или у них вовсе не было этих альбомов, тогда когда у всех остальных они были. А может, у них в головах были одни и те же мысли или одни и те же черепные кости. Но этого неуловимого было вполне достаточно, чтобы догадаться о том, что те двое носили одну и ту же фамилию. И это было точно. Одного взгляда на этого старика мне было достаточно, чтобы понять это. Будучи совершенно непохожими друг на друга, они были как будто бы об одном и том же. Такими, какими могут быть фильмографии одних и тех же актеров или книги разных писателей со схожим сюжетом.

Как это было в моей голове, мы с ним достаточно долго простояли на одном месте. Он в дверном притворе, удерживая дверь рукой от падения на перила. Я, стоя в шаге от старика и его сморщенной темной кисти. На потолке крыльца висела круглая лампочка. Стоя точно под ней, я вспомнил, как она по какой-то неизвестной причине ярко горела ночами, разжижая собой скопившийся вокруг мрак. Я случайно просыпался по ночам и брел на кухню пропустить стакан газировки, а то и выкурить сигарету – в тех случаях я переносил ее на следующий день и начинал утреннее курение с числа два – и долго стоял перед окном, всматриваясь в этот далекий от меня круглый отпечаток дня. Сейчас же она не горела и только молча висела над нашими головами, словно рождественская ветка омелы, под которой мы должны были поздороваться и пожать друг другу руки.

– Вы пришли.

Сказав это, он прочистил горло и протянул мне свою свободную ладонь. Не думая, я взял ее своей – возможно, менее твердо, чем того требовала ситуация.

– Я думал, вы появитесь раньше.

– Я нерешительный человек.

– Само собой. Вы теперь знакомы с моей внучкой?

– Она пригласила меня к вам.

Старик понимающе кивнул и отпустил в дверь, после чего пошел в сторону второй такой же двери. К ней вели ноги старого мужчины, дорожка ступеней и красный ковер, геометрически ровно обнявший каждую из. Я пару раз потоптался на месте и тронулся вслед за ним. Что-то в этом доме или же в мимике самого старика внушало доверие, от которого мне было тяжело отвернуться. Все-таки, все должно идти своим чередом. Все, что должно было произойти, все равно как ни крути случается – даже мои ноги на том ковре. На ощупь он был жесток и тверд, словно свиная щетина, что уж точно не могло быть приятно – наверное, он был предназначен для обуви, а я поспешил разуться еще в самом начале пути. На первый взгляд стены в их небольшой передней были тонкими. От и до вымазанные голубой краской, они невольно отслыли меня к нашему с Маркой дому. В детстве мне казалось, что в таких помещениях живет тоска. Как оказалось, она и вправду там обитала, но в таких местах мне делалось спокойнее всего, словно тоска чем-то была мне родной, вроде сводного братика или сестры.

Пока мы не оказались внутри, мы не перекинулись ни одним словом. Однако же, его шаги отчего-то казались мне говорящими, и внутри они ощущались каким-то набором из слов, невербально перечисляемых мне через запятые и двоеточия. Путь до его двери был строкой, где каждый его шаг означал местонахождение запятой или другого знака. Идя вслед за ним, я внезапно для себя понял, что он был не просто стариком, а просьба его отца была не просто просьбой, и так со всем остальным – с Ниной, домом, ковром, который смахивал на наждачную бумагу, их голубыми стенами и очками с подклеенной оправой. Короче говоря, все было не тем, чем казалось, и я хорошо это прочувствовал.

Когда старик открыл дверь, из дома пахнуло свежестью и прохладой. Я остановился, чтобы впитать свои последующие ощущения. Возможно, кому-то это покажется чем-то странным, однако, я всегда был и оставался писателем – и по профессии, и по своему жизненному укладу, и по сердцу. Мало кто знает, что писать книжки не так-то просто. Пока ты все еще думаешь, как бы стать писателем, ты-писатель незаметно приходит и садится на место тебя-человека. Какое-то время они уживаются вместе, а потом кто-то один убивает другого. Чаще всего, замертво падает именно человек. Впоследствии все в твоей жизни начинает проходить через призму взгляда писателя. Так же и я, незаметно для себя самого, прежде ощущал и чувствовал, и только потом это обдумывал, если до этого вообще доходили руки. Вдобавок, в какие-то моменты все это заходило слишком далеко. Я подолгу находился в себе и смотрел на себя со стороны, как мог бы смотреть на постороннего. Это было ясно как день. Иногда я переставал себя узнавать. Человек во мне переставал быть человеком. Это было похоже на алкоголизм. Все же, как бы я от него не оборонялся, он продолжал жить во мне в другой форме. Я так же обманывал и себя, и других. Все строилось на фальшивых представлениях о мире. Фальшивое было повсюду. От этого было не убежать, ведь я сам стал фальшивым.

Внутри было светло, как на небесах. После потемков мостовой, глазам становилось неуютно. После того, как мы вошли, старик наклонился, и схватившись за поясницу – видимо, чтобы не развалиться раньше времени – предложил мне махровые тапочки. Я не отказался и даже поблагодарил его за прием быстрым кивком головы. Отчего-то мне надо было молчать. И я знал, что буду молчать, пока хозяин дома не заговорит со мной первым. В прихожей и гостиной – приоткрытая дверь позволяла мне заглянуть дальше – были белыми стены, потолки и двери, соединяющие комнаты между собой. И тогда, глядя на все это, я не мог понять к чему была эта голубая прелюдия в самом начале.

По дому как призраки бродили сквозняки – должно быть, в летнее время здесь все окна были нараспашку. У входной двери на куске обоя висел календарь, просроченный на целых три года. Видимо, в том доме жизнь остановилась еще три года назад. Могло, конечно, все быть иначе. Вполне возможно, что она здесь осталась и стала идти вразрез с тем, что творилось где-то за окнами или же в городе. Находясь в светлом доме своих соседей, я не мог примириться с мыслью, что где-то могли быть и другие люди. Те, что ходили в музыкальные бары или громко слушали музыку, и потом, может, воровали из магазинов продукты, долго пили у кого-то в гостях и засветло возвращались домой… И все же, здесь пахло совершенно иной жизнью. Не жизнью красивой женщины, богемы, или писателя-ребенка-переростка. Здесь все было проще, и дышалось, между прочим, гораздо свободнее.

Старик, не оглядываясь на меня, прошел по красному ковру в гостиную и уселся за деревянный стол, бывший единственной темной вещью в комнате за исключением того же ковра и двух бордовых кресел у противоположной стены. Слева была открыта дверь в кухню, где мельком можно было заметить кусок бетонной стены, плиту, стол и букет полевых цветов. Старик сидел сложа руки друг на друга. За окном около его головы я мог увидеть продолжение реки, всегда скрытое от моих глаз за домом, и ярко-зеленое поле, в тот момент находившееся в захвате лап солнца. Кроме всего прочего, у правой стены стоял проигрыватель старого образца, на полу – горшки с фиалками, а на стенах – парочка репродукций Мане и Хасэгава Тохаку. С этим рисовальщиком я был знаком с детства. Моя мать всю жизнь проработала в музее японской живописи, и в том числе, была поклонником художников периода Адзути-Момояма, во главе списка которых был и сам Хасэгава. У старика были точные копии двух его картин: «Белые цапли и черные вороны» и «Белые хризантемы». Они были одни из моих любимых. Но тем гостиная не ограничивалась. С правой стороны была еще одна дверь, которая была плотно закрыта.

Закончив осмотр, я без приглашения уселся напротив старика. Поджав губы, он был глубоко-глубоко у себя внутри. И представляя убранство его черепной коробки, первым делом я бы вообразил себе именно эту гостиную, приходя куда он бы так же садился на стул и поочередно смотрел кому-нибудь в оба глаза.

– Можете называть меня Лев Борисович. Или как вам угодно, я не обижусь.

Я кивнул и сложил руки так же как он, чтобы моя поза показалась ему открытой. Я никогда не хотел понравится кому-то так сильно. Как ни странно, но в новом месте я не чувствовал себя несвободно. В какой-то момент я даже подумал, что когда-то уже здесь бывал, и только уже успел забыть это место. И вот, я снова был здесь.

– Вы Александр?

Я кивнул и стал смотреть в окно. Из него луг выглядел потрясающе. Не так, как он мог выглядеть из моего окна или как если бы я вышел из дома и стал смотреть на него вживую.

– Сын рассказал мне.

– Он рассказал вам все детали нашего разговора?

– Да.

– Получается, вы знаете зачем я здесь?

Я посмотрел на него. Он коротко улыбнулся и опустил взгляд мне на руки.

– Да, я знаю зачем вы здесь.

Я проследил за изменениями в его лице и проглотил слово, которое хотел сказать в первую очередь.

– Удивительно.

– То, что я не выгляжу как больной человек?

– Да, совершенно верно… Извините, как-то некрасиво с моей стороны.

– Да нет, что вы. Видите ли… вы не первый, кто сидит на этом стуле. Мой сын раз в полгода присылает ко мне разных людей. В этот раз это вы, как вы уже можете догадаться. Увы, по моей просьбе. Надеюсь, что вы не против. Хотя, впрочем, вы же уже согласились на это пойти, так что…

Он посмеялся и я не смог сдержать ответной улыбки.

– Пойти на что?

Старик поменялся в лице. Какой-то частью себя я почувствовал, что ответа на мой вопрос не последует. Да и что там, я и сам понял, что лучше бы он ничего не ответил.

– По поводу моей болезни. Мой сын рассказал историю лишь со своей стороны…

– Историю? Он толком ничего мне не рассказал. Так что, зачем я здесь и для чего я нужен конкретно вам, раз уж ваш выбор пал на меня, в красках я не могу себе объяснить. Вот и оттягивал время. Больно уж странно все это выглядит и звучит.

– Не забегайте вперед.

Я кивнул и переместил руки себе на колени.

– Так вот. По поводу моей болезни. Сын рассказал вам, что я болен, не так ли?

Я снова кивнул и почувствовал себя так, будто все должно было быть иначе.

– Как я уже заикнулся, мой сын рассказал вам историю лишь со своей стороны.

– И что это значит?

– Я не могу сказать, болен ли я в самом деле или же нет. Это предстоит выяснить именно вам.

Я в замешательстве смотрел на его лицо, после пробегался с его ладоней, что так и не сдвинулись с места, вверх по зеленой куртке и снова – к его лицу, ладоням и вороту куртки…

– Вам холодно?

– Что?

– Почему вы в куртке?

Он улыбнулся и молча стянул с себя куртку, повесив ее на спинку стула.

– Так вам комфортнее?

Я передернул плечами и ничего не ответил.

– Так вот. Мой сын считает, что у меня Альцгеймер.

– Для Альцгеймера Вы слишком хорошо рассуждаете.

– Благодарю. Однако, у меня действительно есть некоторые странности.

Я понимающе кивнул.

– Я полагаю, они у всех есть.

Старик воспрянул духом, улыбнулся и морщины вокруг его рта растянулись, позже сложившись в глубокие треугольные морщины у носа.

– Однако, я же не врач, чтобы делать какие-либо выводы касаемо вашего здоровья или состояния, как выразился ваш сын.

– Верно.

– Поэтому я мало понимаю зачем я тут нужен.

– Мне нужен компаньон в вашем лице.

– Компаньон? Это типа вместо собаки-поводыря, что-ли?

– Товарищ, приятель, партнер, соратник, подельник, сообщник. Не знаю какие еще синонимы подобрать…

– Иными словами, друг?

Старик только моргнул и больше никак не изменился ни в лице, ни в позе.

– Вы первый человек, который предлагает мне дружбу.

– Мое предложение для вас неожиданно или же несколько неприятно? Как-никак, я сделал кое-какие выводы касаемо вас и вашей личности.

– И какие же?

– Вы с женой живете вдвоем и не принимаете гостей. За исключением, позвольте, одного человека. Низкорослого господина с красным лицом. Не посчитайте, что я имел наглость вести за вами слежку. Все это совершенно не так. Я наблюдал с целью получше к вам присмотреться, не более. Не сочтите за лесть, но мне вы сразу чем-то понравились. Наверное, своей отстраненностью. Я заметил, что вы практически не выходите из дома, а если и выходите, то все равно находитесь на территории своего участка. Почему?

– Я писатель.

– Я заметил.

– Вы читали мои книжки?

– Нет. О чем вы пишете?

– Обо всем помаленьку.

– Ну так и что?

– Почему я не выхожу из дома?

Он кивнул.

– Мне не нравится мир за пределами дома.

– Вам не нравятся люди, не так ли?

– Может и так.

Старик призадумался и крепко вжался в свою рубашку-поло. Я почувствовал нечто сродни удовлетворения. Мне нравилось ставить в неловкое положение других, но сам я не мог долго в нем находится. В некотором роде меня это уязвляло и чаще перед самим собой. И снова я начал глазами гулять по комнате. В эту минуту я почувствовал, что все закончилось. Телу стало легче, словно перед ним я сидел совершенно нагой.

– Что же, я с вами почти солидарен. В молодости я был чем-то похож на вас. Или же вы на меня. Наверное, это не мне решать.

Какое-то время мы сидели молча, пока он снова не возобновил беседу.

– Может быть, у вас есть вопросы ко мне?

– Да, есть один. На который, я уверен, вы точно сможете мне ответить.

– Слушаю.

– Что находится за той дверью?

Я обернулся через плечо и кивком указал ему на закрытую дверь.

– Да ничего особенного. Хотите, чтобы я вас туда проводил?

– Да, пожалуйста.

Крепко вцепившись в столешницу и потом сильно ее от себя оттолкнув, старик как пружина отскочил от стула и выпрямился в спине. При взгляде на него я ощутил у себя в сердце какую-то незаметную перемену. Такое иногда случалось со мной, когда мне не удавалось запомнить сон. Потом я весь день ходил с ощущением, будто со мной или же с моим пространством было что-то не так, будто бы все это время я ходил не со своей тенью или же за моей спиной стоял человек-невидимка, который постоянно передвигал местами предметы и рылся у меня в башке, выборочно удаляя из нее кое-какие мысли.

Старик заковылял впереди меня, а я медленно пошел следом за ним. Дверь не была заперта на ключ и он одним движением настежь ее распахнул. За его низким плечом я увидел громоздкое черное пианино «Волга», стоящее прямо посередине на белом ковре. В нем все было как надо – крышка, позолоченная каллиграфическая гравировка сразу над ней, потертые клавиши цвета слоновой кости и две заржавелые педальки у самого пола. Рядом стояла низкая табуретка с мягким пуфиком по центру.

– Моя внучка играет.

– Профессионально?

– Я не силен в этом.

– Она вам играет или сама с собой?

– Не знаю. Кому-то. Обычно Нина играет по утрам. А в остальное время она в эту комнату почти не заходит. За исключением, конечно, ночи. Она у меня слишком самостоятельная. С детства такая была. Уж не знаю, что у нее там на уме или на душе. А впрочем, вам этого знать незачем – все равно не поймете. У вас же нет детей.

Мое сердце пропустило удар и куда-то покатилось, как бывает при спуске с горы на автомобиле. Внутри все грохотало и падало, но я продолжал.

– Сами вы не играете?

– Нет, что вы.

Пытаясь удержать сердце на месте, я начал изучать комнату дальше. Стены, как и во всем доме, были покрыты белой штукатуркой. В одном углу комнаты стоял небольшой зеленый диван, который я сразу же заприметил. Наверняка он принадлежал его внучке. Примерно метр на метр в ширину и длину, он как раз соответствовал ее низкому росту. В другом углу набекрень стояла инвалидная коляска без колеса и пустующая этажерка из лакированного дерева. Окно слева было большим и просторным. Из него открывался тот же вид, что и из окна гостиной. Из комнаты пахло плесенью и нафталином. Должно быть, она всегда оставалась закрытой.

– Ну что, остались еще вопросы?

Старик повернулся и всмотрелся в мои глаза с каким-то странным выражением. Мне показалось, что он хотел услышать от меня какой-то определенный вопрос.

– Те люди, которые сидели на моем стуле до меня… Почему их было так много?

Морщины на его лбу разгладились. В какой-то момент мне показалось, будто с него упала какая-то тень усилия над собой и оно предстало передо мной таким, каким могло быть во сне или в комнате без людей – словом, тогда, когда старик оставался наедине с самим собой. Видеть человека в таком виде – сущий кошмар. И это было все равно что залезть ему под кожу. Тогда, по выражению его лица я понял, что угадал с вопросом. То был вопрос, которого он ожидал, и на который боялся дать мне правдивый ответ.

– Они отказывались от дружбы со мной.

– Потому что на самом деле вы все-таки болен?

– Потому что они недостаточно больны.

– И в этот раз вы сами выбрали меня. Получается, вы считаете, что я достаточно болен для вас? Я правильно понял?

– Совершенно верно.

Я не знал что сказать. Открывая и закрывая рот, все это время я не издал ни звука.

– Я думаю, вам все это нужно переварить. Вы так не считаете? Сегодня на вас уже очень много всего свалилось.

– Полагаю.

– Можете не давать мне конкретного ответа прямо сейчас. Я знаю, что внутри вас он еще не готов. Поступим следующим образом. Если надумаете согласиться, то я буду ждать вас здесь у себя весь завтрашний день. Но если примите решение в пользу «против», просто не приходите. И сообщать об этом мне или моему сыну не нужно. Можете забыть обо всем, что вы здесь увидели или услышали. Я даже сказал бы, что настоятельно рекомендую это сделать. Договорились?

Он медленно подошел к столу и снова накинул на себя свою куртку. По этому жесту я понял, что мой визит подходит к концу.

– Да. Пожалуй.

– Всего доброго.

– До свидания.

Теперь его лицо было прежним. Он улыбался. Я чувствовал, что между нами опять выросла стена. Путь до калитки я проделал в одиночку. Снова коридор, красный ковер, синие стены в передней. Ступеньки, которые больше не говорили. Снова перила и тот же набор – косые очки, шлепанцы и скелеты засохших насекомых. Остановившись на ковре «Welcome», я вздохнул полной грудью и поежился – после прохлады дома тело и голову обдало обжигающим солнечным теплом. Постояв так какое-то время, я собрал мысли в кучу и влез в свои шлепанцы, аккуратно приставленные к бетонному порогу.

Я оглянулся на дом. Золотые просветы от теней листвы шевелились и замирали. Они были совсем как живые прикосновения чьих-то рук. Глядя на них, я еле наскреб в себе остатки сил покинуть территорию соседского дома и пойти в сторону своего. Я достал сигареты, нервно и как-то неловко прикурил одну из них, путаясь в своих же руках. Все вокруг и внутри меня, включая мысли и ощущения, запуталось между собой. И теперь мне было трудно отличить и отделить одно от другого. Сигарета дымила, попадая мне в левый глаз. Нина стояла у калитки и поливала цветы. Все было на своих местах. Мысль о том, что я вернусь и лягу на свой шезлонг, докурю, а потом, может быть, искупаюсь в вечерней реке, сопровождалась мыслью о том, что ничего из вышеперечисленного я не сделаю. «Лягу на шезлонг, докурю, искупаюсь… А что потом? Что потом, гений…?» Со мной такого еще не бывало. Я всегда знал, что без дела я не останусь. Я всегда знал чем себя занять. Но теперь я шел и думал о том, что я знал себя очень плохо.

VII Полиэтиленовая река

Николаша сидел напротив меня и смотрел куда-то в окно. В его мизерной комнатке место можно было поделить только на два с половиной человека; холст и подрамники, кучкой сваленные у матраса; тот же матрас и совершенно несуразный шкаф, в котором помещалась только пара его выходных костюмов.

– Ну и что ты планируешь делать дальше?

Я обвел его холсты пальцем и ткнул посередине, как бы лопнув несуществующий пузырь, получившийся от моего прикосновения. Николаша перевел свой взгляд на меня и прокатился им по моему лицу, словно снегоуборочная машина по снегу.

– А обязательно нужно что-то делать?

Я кивнул и достал из кармана свои сигареты.

– Не знаю. Я таким образом жизни ты похож на человека с порванным ботинком. Нога куда-то идет, а ее ботинок все каши просит – подошва вот-вот отвалится. Идешь по лужам, загребая целый ботинок воды, а тебе хоть бы хны – подошву ты никогда не приклеишь.

– Главное, что нога все еще может куда-то идти.

– Ну. Я же говорю. Тебе хоть бы хны…

Я прикурил и посмотрел на его начатое полотно. Должно быть, он работал над ним до того, как я позвонил в дверь. В голове сразу же встала цепочка утренних событий. Я помню, что сварил себе кофе и снова облил кипятком икру. Мое утро было каким-то помятым и сырым, словно мои наброски из хаоса в голове. Я пробовал писать, но так и не написал ни строки. Думать, что из того хаоса можно было что-то вычленить, словно зачеркнуть одинаковые числа в уравнении через дробь, конечно, было ошибкой. Хаос давал только хаос и ничего больше. Поэтому из последних записей у меня были лишь восьмерки и завитушки – наверное, они как-то соответствовали моим теперешним душевным движениям. На его картине были намечены головки цветов и кувшин, объем которого был определен лишь одним мазком. Рядом был кусок чьего-то плеча и руки – по всей видимости, женских. Я остановил на них взгляд. Николаша никогда не рисовал женщин. А я о женщинах никогда не писал.

– Почему ты не хочешь начать продавать их?

– Я пишу для себя.

– Для самоанализа. Я это понял.

Я курил. За окном ярко сияла река. Так она была словно из пластика.

– Кто-то скажет, ты то что ты ешь, а я скажу – ты то, что ты создаешь.

– По-твоему ты – это цветы и кувшины?

Он промолчал и увлекся пылью на подоконнике.

– Если так, то ты живешь какими-то лживыми представлениями.

– Пусть так. Тебе с этого что?

– Да так, ничего…

Я крепко зажмурился и обратил все свое внимание на ветер, толчками затекающий в комнату через открытое окно. Все было каким-то надутым и искаженным. Пластиковая река игриво кидала блеск мне в глаза. Трава лоснилась и ложилась на землю, словно кошка под чьей-то лаской. Вздох вышел из меня почти самопроизвольно, и потом – совершенно неожиданные слова, которых я не планировал.

– Кому принадлежит рука с твоей картины?

– А?

Я махнул ему сигаретой в сторону мольберта. Николаша не поменялся в выражении и только слегка поднял вверх свои брови, будто бы нашел в моих словах что-то для себя удивительное.

– Одной девушке из сообщества. Очень молодой…

Повернувшись ко мне затылком, он снова смотрел на реку и горы, что напоминали мне позвонки у слишком худых людей. Они же напоминали мне позвонки Марки, когда еще в колледже она впереди меня поднималась по лестнице в топе с открытой спиной, а потом садилась на две парты вперед на парах своего Козаржевского Дэ. Че., и тогда в ее позвонках от меня скрывалось солнце и тени. Волоски на ее белой коже становились золотыми, и тогда, вместо того, чтобы вникать в лекцию, я размышлял о том, что где-то внутри нее пульсировало и отзывалось что-то гигантское и горячее, словно солнце, если к нему тесно прижаться щекой. Тогда в ней еще что-то было. Что-то, что иногда покидает людей с возрастом. Это было как… Рассвет. Рассвет не может длиться вечно. Солнце и само по себе прекрасно, но ничего не может быть прекраснее рассвета и ее позвонков в те навсегда покинувшие меня минуты. Спустя время они уже казались мне выдуманными, будто бы она меня обманула. Будто бы ее позвонки меня обманули…

Николаша смотрел на хребты гор и представлял себе уже что-то другое – было бы странно, если бы мы думали об одном и том же.

– Только не думай, что любишь ее.

Он ел пространство молчанием – для него иногда требуется куда больше места, чем то можно себе представить. Может, он и не любил ее, но почему-то мне очень хотелось ему это сказать, протащив слова через всего себя и всю свою жизнь.

– Человек не может любить себе подобного. Он может влюбляться в цветы, книги, ногти, позвонки и прочие мелочи жизни. Но только не в самого человека.

– Почему?

– Хотел бы я знать.

Теперь река была похожа на полиэтиленовый пакет, скомканный в чьих-то руках. Я не мог оторваться от наблюдения. Наверное, я был влюблен в эту реку. Впрочем, может статься, что в нее были влюблены все вокруг. В такие вещи куда безопаснее влюбляться – она никогда не скажет тебе ни слова.

– Мы встретились у пепельницы. Поговорили о всяких вещах. О картинах, моде и других мелочах жизни. Я рассказал ей о той картине, которую подарил тебе. Не знаю, что на меня нашло, но уж очень хотелось рассказать ей какой-нибудь свой секрет. Благо, она не знала о том, что это секрет.

– И что в ней такого?

– Да ничего.

– Что ты скажешь о ней?

– Абсолютно ничего.

Он поджал губы и вытряс пепел из сигареты в пепельницу. Я неосознанно повторил за ним и представил, как она могла выглядеть. В голову не пришло ничего, кроме лица без лица и того плеча с кистью с его полотна.

– Она была здесь?

– До того, как ты пришел.

– И как мы могли разминуться?

– Вполне возможно, ты ее не заметил.

– Странно.

– Я думаю, ее легко перепутать с деревом или дверью, рекой, стеной, перилами и цветком. Таких людей по-настоящему мало. Все обязательно из себя что-нибудь да представляют. По крайней мере, всем им так кажется. Ну а ей, понимаешь ли, без разницы. Такое ощущение, что она была бы не против быть ничем. Деревом или тучкой с какой-нибудь моей картины. Может, и просто пустым местом. Она ни на что не претендует. Поэтому у нее карманы полные козырей. Я так не умею и вряд ли когда-то сумею. А ты и подавно. И все же, что бы ты не говорил о том, что тебе глубоко плевать, нисколечки тебе не плевать. Согласись, если бы тебя спутали с деревом, ты бы скорее обиделся, чем пожал плечами и пошел дальше по своим делам. А она бы засмеялась. Понимаешь?

– Пытаюсь.

Я посмотрел на наши с ним сигареты в пепельнице и подумал о том, что на сегодня мне уже следовало остановится. Во рту саднило. Хотелось чего-нибудь выпить.

– И что, ты теперь хочешь на ней женится? Или, может, сделать ее своей моделью, чтобы рисовать ее до конца своих дней?

– Не знаю. Нет. Мне бы просто хотелось за ней наблюдать. Как за чудом света.

– Это я еще могу понять.

Теперь в моей голове вставали конкретные контуры человека. В нем было немного от реки, немного от дерева и немного от стен, лестниц и кнопок в лифте под этажами.

– Так все же, если она не пишет сама, что же она забыла в сообществе?

– Ее многие пишут. И как она сказала, находят исключительно живописной.

– Лестно для человека, который ничем не является.

Он улыбнулся и заходил по комнате.

– Она, может, и является, вот только ничего привлекательного в том не находит. В отличие от тебя. В тебе нет ничего от живописного. Одна пресность и тоска. Но мнишь о себе так, будто бы о тебе мечтает весь мир. Тебе не помешало бы с ней познакомиться. Может, поднаберешься чего полезного.

– Я думал, что до этого не дойдет.

– До чего?

– До бабы, которая запудрит тебе мозги.

Николаша, кажется, не обиделся, только куда усерднее заходил по комнате.

– Зато теперь у меня есть вдохновение. А ты и дальше сиди с пустым листом.

Я покачал головой и снова посмотрел на реку за окном. Теперь я не мог смотреть на нее без мысли о той девчонке.

– Какая она из себя?

– А что за интерес?

– Не каждый же день ты увлекаешься кем-то. Это даже какой-то исключительный случай. Последний раз, когда ты за кем-то волочился, был лет двадцать назад, не меньше. Еще в школе, когда мы оба были молоды и зелены. Ты это помнишь? Ту девчонку в цветных колготках? У нее еще пушок над губой был…

Он, наконец, нашел себе место на грязном матрасе. Я подумал о том, что приводить ее сюда была худшей идеей в голове Николаши.

– Я же сказал, что не собираюсь за ней волочиться.

– Почему?

– Ей семнадцать лет.

Он опустил руки себе на колени и тщательно их потряс, разводя и сводя их вместе. Я был удивлен и не мог достать из себя ни слова. В конечном итоге Николаша поднялся и подошел к холсту, всматриваясь в то, что уже успел на нем оставить. Взяв кисть в руку, он вернулся к начатому. Он опустился на клеенку, постеленную под мольбертом, и стал замешивать в палитре какую-то полузастывшую кашу. Я представил, как касаясь холста этой кистью, он воображал себе ее молодые руки.

– У нее белые короткие волосы. Обычный маленький рот. Бесхарактерные глаза и такие же бесхарактерные брови. Тощие руки и ноги. Совсем как у цыпленка. Все обыкновенное и ни о чем не говорящее, но вместе с тем…

Он наклонил голову вбок и прервал свою речь, вглядываясь в свой последний мазок. Я ощутил острую потребность в том, чтобы оставить на этом холсте свой отпечаток.

– Но вместе с тем и такое просящее… Просящее о том, чтобы это нарисовали или кому-нибудь рассказали… О том, что у нее маленький рот, бесхарактерные глаза, брови и тощие руки… Вот такая вот она из себя. Наверное, поэтому ее много кто пишет. Я урвал пару минут ее времени, чтобы она моим холстам тоже досталась. Знаешь ли, это желание было трудно перебороть.

Скачать книгу