© «Захаров», 2022
Часть первая. Моя жизнь
В доме деда
Я родился в Москве в 1861 году, 23 ноября, на Рогожской улице, в доме деда моего Михаила Емельяновича Коровина, московского купца первой гильдии. Прадед мой, Емельян Васильевич, был родом из Владимирской губернии, Покровского уезда, села Данилова, которое стояло на Владимирском тракте. Тогда не было еще железных дорог, и эти крестьяне были ямщиками. Говорилось – «гоняли ямщину», и не были они крепостными.
В то время, когда родился прадед мой, по обычаю сел и деревень, находящихся по Владимирскому тракту, при рождении ребенка отец выходил на дорогу и у первого, которого гнали в ссылку по этой дороге, Владимирке, спрашивал имя. Это имя и давали родившемуся ребенку. Будто это делали для счастья – такая была примета. Нарекали родившегося именем преступника, то есть несчастного. Так полагалось обычаем.
Когда родился мой прадед, по Владимирке везли в клетке с большим конвоем Емельку Пугачева, и прадеда наименовали Емельяном. Сын ямщика, Емельян Васильевич был впоследствии управляющим в имении графа Бестужева-Рюмина, казненного Николаем I декабриста. Графиня Рюмина, лишенная прав дворянства, после казни мужа родила сына и умерла родами, а сын Михаил был усыновлен управляющим графа Рюмина, Емельяном Васильевичем. Но у него был и другой сын, тоже Михаил, который и был мой дед. Говорили, что огромное богатство моего деда пришло ему от графа Рюмина.
Дед мой, Михаил Емельянович, был очень красивый и огромного роста – без малого сажень. И жил дед до 93 лет.
Я помню прекрасный дом деда на Рогожской улице. Огромный особняк с большим двором; сзади дома был огромный сад, который выходил на другую улицу, в Дурновский переулок. И соседние небольшие деревянные дома стояли в просторных дворах, жильцами в домах были ямщики. А на дворах стояли конюшни и экипажи разных фасонов – дормезы, коляски, в которых возили пассажиров из Москвы по арендованным у правительства дедом дорогам: он гонял по ним ямщину из Москвы в Ярославль и в Нижний Новгород.
Помню большой колонный зал в стиле ампир, где наверху были балконы и круглые ниши, в которых помещались музыканты, играющие на званых обедах. Помню я эти обеды с сановниками, нарядных женщин в кринолинах, военных в орденах. Помню высокого деда, одетого в длинный сюртук, с медалями на шее. Он был уже седым стариком. Дед мой любил музыку, и, бывало, сидит один в большом зале, а наверху играет квартет. Дед позволял только мне сидеть около себя. И когда играла музыка, он был задумчив и, слушая музыку, плакал, вытирая слезы большим платком, который вынимал из кармана халата. Я тихо сидел около деда и думал: «Дед плачет, так, значит, надо».
Отец мой, Алексей Михайлович, тоже был высокого роста, очень красивый, всегда хорошо одетый. И я помню, панталоны на нем были в клетку и черный галстук высоко закрывал шею.
Я ездил с ним в экипаже, похожем на гитару: мой отец садился верхом на эту гитару, а я сидел впереди. Меня отец держал, когда ехали. Лошадь у нас была белая, звали Сметанкой, и я ее кормил с ладони сахаром.
Помню вечер летом, когда на дворе поблизости ямщики пели песни. Мне нравилось, когда пели ямщики, и я сидел с братом Сергеем и своей матерью на крыльце, с няней Таней и слушал их песни – то унылые, то лихие, с посвистом. Они пели про любушку, про разбойников: «Девушки-девицы раз мне говорили / Нет ли небылицы из старинной были…», «Возле бора сосенок береза стоит / А под той березою молодец лежит.», «Вечерний звон, вечерний звон! / Как много дум наводит он / Про отчий край, про край родной.»
Хорошо помню: когда наступал поздний вечер и небо охватывала мгла ночи, над садом показывалась большая красная комета, размером в половину луны. У нее был длинный хвост, пригнутый вниз, который лучился светящимися искрами. Она была красная и будто дышала. Комета была страшная. Говорили, что она к войне. Я любил смотреть на нее и каждый вечер ждал, ходил смотреть на двор с крыльца. И любил слушать, что говорят про эту комету. И мне хотелось узнать, что это такое, откуда пришла она пугать всех и зачем это.
В большие окна дома я видел, как иногда ехала запряженная четверкой лошадей по улице Рогожской страшная повозка, высокая, с деревянными колесами. Эшафот. И наверху сидели двое в серых арестантских халатах, со связанными назад руками. Это везли арестантов. На груди каждого висела большая, черная, привязанная за шею доска, на которой было написано белым: «Вор-убийца». Отец мой высылал с дворником или кучером передать несчастным баранки или калачи. Это, вероятно, так было принято из милосердия к страждущим. Конвойные солдаты клали эти дары в мешок.
В беседке сада летом пили чай. Приходили гости. У отца часто бывали его друзья: доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков и еще молодой человек Латышев, художник Лев Львович Каменев и художник Илларион Михайлович Прянишников, совсем юноша, которого я очень любил, так как он устраивал мне в зале, опрокидывая стол и покрывая его скатертями, корабль «фрегат „Палладу“». И я залезал туда и ехал в воображении по морю, к мысу Доброй Надежды. Это мне очень нравилось.
Также я любил смотреть, когда у матери моей на столе лежали коробочки с разными красками. Такие хорошенькие коробочки и печатные краски, разноцветные. И она, разводя их на тарелке, кистью рисовала в альбом такие хорошенькие картинки – зиму, море, – такие, что я улетал куда-то в райские края. Отец мой тоже рисовал карандашом. «Очень хорошо», – говорили все – и Каменев, и Прянишников. Но мне больше нравилось, как рисовала мать.
Дед мой Михаил Емельянович хворал. Сидел у окна летом, и ноги его были покрыты меховым одеялом. Я и мой брат Сергей сидели тоже с ним. Он нас очень любил и меня расчесывал гребешком. Когда по улице Рогожской шел разносчик, то дед звал его рукой и разносчик приходил. Дед покупал всё: пряники, орехи, апельсины, яблоки, свежую рыбу. А у офеней[1], которые носили большие белые коробы с игрушками и выкладывали их перед нами, ставя на пол, дед также покупал всё. Это было радостью для нас. Чего только не было у офени. И зайцы с барабаном, и кузнецы, медведи, лошади, коровы, которые мычали, и куклы, закрывающие глаза, мельник и мельница… Были игрушки и с музыкой. Мы их потом ломали с братом – так хотелось узнать, что внутри их.
Моя сестра Соня заболела коклюшем, и мать увезла меня к няне Тане. Вот где было хорошо… У нее было совсем по-другому. Небольшой деревянный дом. Я лежал больной в постели. Бревенчатые стены и потолок, иконы, лампадки. Таня около меня и ее сестра. Замечательные, добрые. В окно виден сад зимой в инее. Топится лежанка. Всё как-то просто, как надо. Приходит доктор Плосковицкий. Я был рад всегда его видеть. Он прописывает мне лекарства: пилюли в таких хорошеньких коробочках, с картинками. Такие картинки, что так никто не нарисует, думал я. Часто приезжала и мать. В шляпе и кринолине, нарядная. Привозила виноград, апельсины. Но запрещала давать мне есть много и сама давала только суп-желе, зернистую икру. Доктор не велел меня кормить, так как у меня был сильный жар.
Но когда мать уезжала, то моя няня Таня говорила:
– Так касатика (это я – касатик) уморят.
И мне давали есть жареного поросенка, гуся, огурцы и еще из аптеки приносили длинную конфету, называлась «девья кожа», от кашля. И все это я ел. И «девью кожу» от кашля без счета. Только Таня мне не велела говорить матери, что меня поросенком кормят, и про «девью кожу» ни гу-гу чтоб. И я ни за что не говорил. Я верил Тане и боялся, как говорила ее сестра Маша, что, не евши, меня уморят совсем. Это мне не нравилось.
А на коробочках – картинки… Такие там горы, елки, беседки!.. Мне сказала Таня, что недалеко за Москвой такие растут. И я подумал: как только выздоровею, уйду туда жить. Там мыс Доброй Надежды. Сколько раз я просил отца поехать! Нет, не везет. Уйду сам – погодите! И Таня говорит, что мыс Доброй Надежды недалеко, за Покровским монастырем.
Но вдруг приехала мать, прямо не в себе. Плачет навзрыд. Оказалось, что сестра Соня умерла.
– Это что же такое! Как умерла, зачем?..
И я ревел. Я не понимал, как же это так. Что такое это: умерла. Такая хорошенькая, маленькая Соня умерла. Это не надо. И я задумался и загрустил. Но когда мне Таня сказала, что у нее теперь крылышки и она летает с ангелами, мне стало легче.
Когда настало лето, я как-то сговорился со своей двоюродной сестрой, Варей Вяземской, пойти на мыс Доброй Надежды. И мы вышли через калитку и пошли по улице. Идем, видим – большая белая стена, деревья, а за стеной внизу река. Потом опять улица. Магазин, в нем фрукты. Вошли и спросили конфеты. Нам дали, спросили, чьи мы. Мы сказали и пошли дальше. Какой-то рынок. Там утки, куры, поросята, рыба, лавочники. Вдруг какая-то женщина толстая смотрит на нас и говорит:
– Вы чего же это одни?..
Я ей насчет мыса Доброй Надежды, а она взяла нас за руки и сказала:
– Пойдемте.
И привела нас в какой-то грязный двор. Повела на крыльцо. В доме у нее так нехорошо, грязно. Она посадила нас за стол и поставила перед нами коробку большую картонную, где были нитки и бисер. Бисер очень понравился. Она привела других женщин, все смотрели на нас. Дала нам к чаю хлеба. В окнах уже было темно. Тогда она нас одела в теплые вязаные платки, вывела на улицу, позвала извозчика, посадила нас и поехала с нами.
Приехали мы к большому дому, грязному, страшному, башня-каланча, а наверху ходит человек – солдат. Очень страшно. Сестра ревела. Вошли по каменной лестнице в этот дом. Там какие-то страшные люди. Солдаты с ружьями, с саблями, кричат, ругаются. За столом сидит какой-то человек. Увидев нас, вышел из-за стола и сказал:
– Вот они.
Я испугался. И человек с саблей – чудной, будто баба – повел нас наружу. Женщина тоже пошла. Посадили на извозчиков и поехали.
– Ишь пострелы, ушли… неслухи, – слышал я, как говорил человек с саблей женщине.
Привезли нас домой. Отец и мать, много в доме народа, доктор Плосковицкий, Прянишников, много незнакомых. Тут и тетки мои, Занегины, Остаповы – все нам рады.
– Куда делись, где были?..
Человек с саблей пил из стакана. Женщина, которая нас нашла, что-то много говорила. Когда человек с саблей уходил, то я просил отца оставить его и просил, чтобы он дал мне саблю, ну хотя бы вынуть, посмотреть. Эх, хотелось мне такую саблю иметь! Но он мне ее не дал и смеялся. Я слышал, что кругом много говорили в волнении, и всё про нас.
– Ну что, видел, Костя, мыс Доброй Надежды? – спросил меня отец.
– Видел. Только это за рекой, там. Я туда не дошел еще, – сказал я. Помню, все смеялись.
Как-то зимой дед захватил меня с собой. Проехали мы мимо Кремля, через мост реки, и подъехали к большим воротам. Там стояли высокие здания. Мы слезли с саней, прошли во двор. Там были каменные амбары с большими железными дверьми. Дед взял меня за руку, и мы спустились по каменным ступеням в подвал. Вошли в железную дверь, и я увидел каменный зал со сводами. Висели лампы, и в стороне стояли татары в шубах и в ермолках. В руках у них были саквояжи в узорах из ковровой материи. Еще какие-то люди, знакомые деда моего: Кокорев, Чижов, Мамонтов. Они были в шапках и теплых хороших шубах с меховыми воротниками. Дед здоровался с ними. Они посмотрели и на меня и сказали: «Внук».
Посредине подвала стоял большой сундук – желтый, железный, окованный, в пуговицах. Сундук блестящий и узорный. Один из этих людей вставил ключ в замок и открыл крышку. Когда подняли крышку, сундук издал звуки, похожие на музыку. Из него Кокорев вынимал толстые пачки бумажных денег, перевязанные бечевкой, и бросал эти пачки в мешки подходящих татар. Когда наполнялся мешок одного татарина, подходил другой, и так же клали ему. А Мамонтов писал на стене мелом, говоря: «Миллион четыреста тыщ. Два миллиона сто сорок тыщ. Шестьсот тыщ. Миллион триста тыщ». Татары уходили с мешками наружу, а потом всё заперли – и сундук, и двери, – и мы ушли. Дед сел в сани с Мамонтовым и посадил меня на колени. Мамонтов сказал дорогой деду, указав на меня:
– Парнишка Алексея. Любишь ты его, Михаил Емельянович…
Дед смеялся и сказал:
– Да как их не любить. А кто, что потом будет – невесть. Жизнь идет, всё меняет. Он ничего парнишка. Музыку любит. Слушает, не скучает. Ты спроси его, где мыс Доброй Надежды. Он из дому раз ушел искать его, мыс-то. Что было с матерью, с отцом!.. Вся полиция искала в Москве. Нашли. Мальчишка любознательный.
Приехали к большому белому дому. Вошли по лестнице в большой зал. Всё столы. За столами сидят люди, многие в белых рубашках. Подают кушанья. И мы сели за стол. Подали блины и в бурачках[2] икру. Мне положили блин и икру из бурачка ложкой. А я смотрю – один в белой рубашке несет большой вал. Вставил его в такую странную штуку, вроде комода в стеклах, и повертел сбоку ручку. Эта штука заиграла. А за стеклами что-то вертелось. Очень интересно. И я пошел смотреть.
Потом дед, милый добрый дед, взял и умер. Мне сказала утром Таня. Я удивился и думал: зачем это? И увидел в зале большой гроб-колоду: там дед, бледный, глаза закрыты. Кругом свечи, чад, дым. И все поют. Много, много народу в золотых кафтанах. Так нехорошо, что это такое? Так нехорошо. Так жалко деда. И всю ночь не спали. А потом его вынесли на двор и все пели. Народу, народу… ужас сколько! И плакали все, и я.
Деда повезли по улице. Я ехал с отцом и матерью за дедом. Увезли. Приехали в церковь, опять пели и потом опустили деда в яму, закопали. Это невозможно. И я не мог понять, что же это такое. Нет деда. Вот горько. Всё я плакал, и отец плакал, и брат Сергей, и мать, и тетки, и няня Таня. Я спрашивал у приказчика Ечкина, увидав его в саду, зачем дед умер. А он говорит:
– Бог взял.
Думаю: вот так штука. Сестру Соню тоже взял. Зачем ему надо?.. И я очень задумался над этим. И когда пошел из сада, то с крыльца увидел на небе огромное светлое сияние – крест. Я закричал. Ко мне вышла мать. Я говорю:
– Смотри.
Крест таял.
– Видишь крест.
Мать увела меня домой. Это единственное видение, что помню в жизни своей. Такого больше никогда не было.
Дома и у бабушки
Мальчиком шести лет я не знал и не понимал, что значило, что мой отец был студент и кончил Московский университет. Это я потом узнал. Вероятно, мне рассказали. Но я помню, как к отцу моему приходили молодые люди и даже не совсем молодые, а старше отца. Всё это были товарищи его – студенты. Они завтракали летом в беседке сада нашего и проводили там время весело.
Там собирались и другие друзья отца, среди них были доктор Плосковицкий, судебный следователь Поляков, Латышев и Прянишников. Там, я слышал, пели, и некоторые отрывки из этих песен остались в моей памяти:
Студенты были особые люди. Одеты как-то особенно. Все с большими волосами, некоторые в темных блузах, а кто в сюртуках, толстыми палками в руках, с перекрученными темными галстуками на шеях. Они не были похожи на других наших знакомых и моих родственников. И отец мой иначе одевался.
На стене беседки было написано мелом:
Или пели они. Всё какие-то особые песни, совсем другие, чем песни ямщиков:
Трудно преодолевались в моем понимании эти особенные настроения и мысли этих людей, студентов. Они мне казались особенными, какими-то другими. Их вид, долгие споры, походка и сама речь были иные и впечатляли меня странным беспокойством. Я видел, как управляющий моего отца, который каждое утро приходил к отцу в кабинет, что-то долго докладывал, считал на счетах, приносил и уносил какие-то бумаги, – как этот Ечкин сердито смотрел на знакомых отца, студентов. Студенты, сверстники отца, приносили отцу книги, вместе читали. Отец тоже имел много книг и много читал. Студенты спорили по вечерам, когда я уже уходил спать. Я слышал, что они часто говорили про крепостное право, слышал слова «конституция», «свобода», «тирания».
Однажды к отцу пришел человек высокого роста, брюнет, с пробором посреди. Это был университетский профессор, которому отец показывал небольшой портрет тоже какого-то брюнета. Профессор смотрел. Портрет этот находился у деда моего, Михаила Емельяновича, в его спальне, и висел на стене перед постелью.
Я спросил Ечкина, что это за портрет и кто этот дядя. Ечкин мне ответил, что это граф разжалованный.
– Он в родстве вашем будет. А что вот студенты – Бог с ними. Только деньги с отца твоего тянут. Срамота! – сказал Ечкин.
Я никогда не видел с ними ни деда, ни Льва Каменева, ни моих теток, ни Волковых, ни Остаповых. И бабушка моя со стороны матери редко бывала у нас, и Алексеевы никогда не говорили и не были при этих студентах. Я видел, как отец вынимал из бумажника деньги и давал их людям с длинными волосами. У них были какие-то острые глаза, они смотрели сурово. Одеты они были плохо, грязно, сапоги высокие, нечищеные, волосы не стрижены.
– Это всё студенты, – говорила мне, вздыхая, няня Таня.
У отца была большая библиотека, и он часто приносил книги. Я любил их смотреть – те, где были картинки. О прочитанной книге он много говорил со своими знакомыми и много спорил.
Однажды отец с волнением рассказывал матери про Латышева, который перестал бывать у нас. Он мне нравился. Он такой был тихий, мягкий человек. Но я слышал из разговора, что его арестовали и сослали в Сибирь. Отец часто ездил в арестный дом, и однажды он взял меня с собой. И мы приехали к какому-то огромному зданию. Большие коридоры. И стояли солдаты, одетые в черное, и держали сабли кверху у плеча. Это было что-то страшное.
Потом нас провели через узкий коридор, и я увидел длинную решетку, толстые железные прутья. И там за решеткой был Латышев. Отец передал ему сверток с едой – хлеб и ветчину – и говорил с ним через решетку. Потом мы пошли назад и вышли из этого страшного дома. Особенно мне было неприятно, что через решетку много людей кричали и разговаривали с людьми, которые были за ней. Это сильно повлияло на меня, и я спрашивал мать, няню Таню, бабушку, но никто мне ничего не отвечал. Отец мне ответил раз, что Латышев не виноват и это всё зря.
– Ты не понимаешь, – сказал он мне.
Я видел, что отец был расстроен, и помню, что он сказал матери, что Ечкину нельзя доверять.
– Меня все обманывают. Я не хочу судиться, мне это противно. У них нет чести.
Мать была тоже расстроена. Ездила к своей матери, Екатерине Ивановне, и брала меня и брата с собой. У бабушки Екатерины Ивановны в доме было так хорошо! Комнаты в коврах, цветы у окон в корзинах, пузатые комоды из красного дерева, горки с фарфором, вазы золотые под стеклом с цветами. Так все красиво! Картины… Чашки внутри золотые. Вкусное варенье из китайских яблочек. Такой сад за зеленой загородкой. Там росли эти китайские яблочки. Дом снаружи зеленый со ставнями. Бабушка высокая, в кружевной накидке, в черном шелковом платье. Помню, как мои тети, Сушкины и Остаповы, красивые, в пышных кринолинах, и моя мать играли на больших золотых арфах. Было много гостей. Все другие, какие-то непохожие на этих студентов и на доктора Плосковицкого. Все нарядные гости. И за столом кушанья подавали слуги в перчатках, и шляпы у женщин были большие с нарядными лентами. И они отъезжали от подъезда в каретах.
На дворе в нашем доме, за колодцем у сада, жила собака в собачнике – такой маленький домик, а в нем круглая лазейка. Там-то и жила большая лохматая собака. И привязана она была на цепи. Вот это-то мне и нравилось. А собака такая хорошая, звали ее Дружок. За каждым обедом я оставлял ей кости и выпрашивал куски чего-нибудь, а потом уносил и кормил Дружка. И спускал его с цепи. Пускал его в сад и беседку. Дружок любил меня и при встрече клал лапы мне на плечи, отчего я чуть не падал. Языком лизал меня прямо в лицо. Дружок также любил и брата моего Сережу. На крыльце сидел всегда с нами и голову клал мне на колени. Но только как кто шел в калитку – Дружок срывался опрометью, в злобе бросался на входящего и лаял так, что пугал невозможно всех.
Зимой Дружку было холодно. Я тихонько, никому не говоря, проводил его через кухню к себе в комнату, наверх. И он спал около моей постели. Но мне это запретили: как я ни просил отца, мать – ничего не выходило. Говорили: нельзя. Я говорил это Дружку. Но все-таки ухитрялся брать Дружка к себе в комнату и прятал его под постель.
Дружок был сильно лохматый и большой, и мы с братом Сережей как-то летом решили его обстричь. И обстригли так, что сделали из него льва: до половины остригли. Дружок вышел лев настоящий, и его стали еще больше бояться. Приходящий утром булочник, который носил хлеб, жаловался, что ходить нельзя, зачем спускают Дружка: ведь чисто лев бросается. Я помню, отец смеялся – он тоже любил собак и всяких животных.
Как-то он купил медвежонка и отправил его в Борисово – совсем недалеко от Москвы, поблизости Царицына, за Москвой-рекой. Там было небольшое имение моей бабушки, стояла дача, где летом мы жили. Медвежонок Верка – почему так называлась?.. – скоро выросла с меня и была замечательно добрая. Играла со мной и братом в деревянный шар на лужку перед дачей. Кувыркалась, и мы с ней вместе. А ночью спала с нами и как-то особенно бурлыкала, каким-то особым звуком, который, казалось, доносился издалека.
Она была очень ласковая, и кажется мне, что она думала про нас, что и мы медвежата. Целый день и вечером мы играли с нею около дачи. Играли в пряталки, катались кубарем с горки у леса. К осени Верка выросла выше меня, и как-то раз мы с братом и с ней ушли к Царицыну. А там она залезла на огромную сосну. Какие-то дачники, увидав медведя, заволновались. А Верка, сколько я ее ни звал, не шла с сосны. Пришли какие-то люди, начальники, с ружьем, и хотели ее застрелить. Я разревелся, умолял не убивать Верку, в отчаянии звал ее, и она слезла с сосны. Я и брат увели ее домой к себе, а начальники тоже пришли к нам и запретили держать медведя.
Помню, это было мое горе. Обнял я Верку и горячо плакал. А Верка бурлыкала и лизала мне лицо. Странно, что Верка никогда не сердилась. Но когда ее заколачивали в ящик, чтоб увезти на телеге в Москву, Верка ревела страшным зверем, и глаза у ней стали маленькие, звериные и злые.
Верку привезли в Москву в дом и поместили в большую оранжерею сада. Но тут Дружок совсем сошел с ума: лаял и выл не переставая. «Как бы этого Дружка помирить с Веркой», – думал я. Но когда Дружка мы с братом повели в сад в оранжерею, где была Верка, то Верка, увидав Дружка, отчаянно напугалась, бросилась на длинную кирпичную печку оранжереи, повалила горшки с цветами и прыгнула на окно. Она была вне себя. Дружок, увидав Верку, отчаянно завыл и завизжал, бросившись к нам в ноги. «Вот так история, – подумал я. – Отчего же это они испугались друг друга?» И как мы ни старались с братом успокоить Верку и Дружка, ничего не выходило. Дружок бросался к двери, чтобы уйти от Верки. Видно было, что они друг другу не нравились. Верка была чуть не вдвое больше Дружка, но боялась собаки. И это продолжалось все время. Дружок был обеспокоен, что в саду в оранжерее живет медведь.
В один прекрасный день утром к отцу пришел полицейский надзиратель и сказал ему, что получил приказание арестовать медведя и отправить его на псарню по приказу губернатора. Это был для меня отчаянный день. Я пришел в оранжерею, обнимал, гладил Верку, целовал ее морду и горько плакал. Верка пристально смотрела своими звериными глазками. Что-то думала и была обеспокоена. А вечером пришли солдаты, обвязали ей ноги, морду и увезли. Я ревел всю ночь и не пошел в сад. Мне было страшно смотреть на оранжерею, в которой не было уже Верки.
Когда я уехал с матерью к бабушке, то рассказал ей свое горе. Она, успокаивая меня, сказала: «Костя, люди злые, люди очень злые». И мне правда показалось, что, должно быть, люди злы. Они водят других людей по улице, с саблями наголо. Те идут такие несчастные. И это я тоже сказал бабушке. Но она мне сказала, что и эти несчастные люди, которых водят конвойные, тоже очень злые люди и нехорошие. Я задумался над этим и думал, что же это значит и зачем это. Зачем же они злые. Это первое, что я слышал о злых людях, как-то омрачило и озаботило меня. Неужели там, где вся эта музыка, неужели там есть такие люди! Не может быть, чтобы там, за этим садом, где опускается солнце и делается такой прекрасный вечер, где клубятся розовые облака на прекрасном небе, там, где мыс Доброй Надежды, были злые люди. Ведь это же глупо и гадко. Так не может быть, там не может человек быть зол. Там нет этих людей, которые говорят «черт возьми!» и «ступай к черту!». Те, которые это говорят, всегда около моего отца. Нет, их нет там, да их туда и не пустят! Там музыка и розовые облака.
У бабушки мне очень нравилось. Там было совсем другое, другое настроение. Сама бабушка и гости были приветливы, когда говорили, смотрели в глаза друг другу, говорили тихо, не было этих резких споров – у бабушки как-то соглашались. Так просто. А у нас в доме окружающие отца всегда как-то ни с чем не соглашались. Кричали: «не то!», «ерунда!», «яйца всмятку!!!» Часто я слышал слово «черт»: «ну его к черту», «черт возьми совсем». У бабушки никто не чертыхался. Потом у бабушки эта музыка – когда играли на арфах, тихо слушали; гости были нарядные, большие кринолины, волосы у женщин пышные, пахло духами. Ходили они, не стуча высокими сапогами; уезжая, со мной все прощались.
За обедом у бабушки не было квасу и не били рюмки с вином, не чавкали, не сидели, облокотясь на стол локтями. Потом было чисто как-то, прибрано. Не валялись книги, газеты. Музыка арф так красива, и мне казалось, что эта музыка похожа на синее небо, на облака вечерние, которые ходили над садом, на ветви деревьев, которые спускались к забору, где к вечеру розовела заря. И там за этим садом, там далеко, где-то есть мыс Доброй Надежды. Я чувствовал у бабушки, что есть мыс Доброй Надежды, а у нас не было этого чувства. Что-то было грубое, и мне казалось, что все кого-то бранили, что-то не так, кто-то виноват… Не было этого отрадного, далекого, прекрасного, которое там, которое придет, желанное, доброе…
И когда я возвращался домой, мне было грустно. Придут студенты, будут кричать: «Какой бог, где он, этот бог?!» И какой-нибудь студент скажет: «Я не верю в бога.» И глаза у него будут мутные, злые, тупые. И он будет груб. И я будто чужой. Я ничто. Никто не подойдет, не скажет мне: «Здравствуй». А у бабушки мне скажут, спросят: «Что ты учишь?», покажут книжку с картинками. Когда рисовала мать, то я чувствовал себя около матери как около бабушки. И в картинках, которые рисовала мать, мне всё казалось, что она рисует всё это там, где мыс Доброй Надежды.
Когда я остаюсь ночевать у бабушки, то бабушка велит мне в постели на коленях читать молитвы и молиться Богу, и после я уже ложусь спать. А дома мне ничего такого не говорят. Скажут: «Иди ложись спать» – и только.
Тетки мои, которые бывают у нас в доме деда на Рогожской, тоже другие – толстые, с черными глазами. А дочери их – молодые, худые, бледные, робкие – сказать боятся, конфузятся. «Какие разные люди, – думал я. – Отчего это?»
Пришла тетка Алексеева, сидела в зале на кресле и горько плакала, вытирая слезы кружевным платочком. Говорила в слезах, что Аннушка залила настурции – поливает и поливает. Я подумал: «Какая чудная тетка!.. О чем плачет».
Другая моя тетка, помню, сказала про мою мать: «Белоручка. Она не знает до сих пор, куда в самовар воду наливают и куда угли кладут». А я и спросил мать – куда угли кладут в самовар? Мать посмотрела на меня с удивлением и сказала: «Пойдем, Костя». Повела меня в коридор и показала в окно сад.
Зима. Сад был весь в инее мороза. Я смотрел: действительно это было так хорошо – всё белое, пушистое. Что-то родное, свежее и чистое. Зима.
А потом мать рисовала эту зиму. Но не выходило. Там были узоры ветвей, покрытые снегом. Это очень трудно.
– Да, – согласилась мать со мной, – эти узоры трудно сделать.
Тогда я тоже начал рисовать, и ничего не выходило.
На природе
После смерти деда в доме на Рогожской улице всё постепенно изменилось. Мало осталось ямщиков. Уже не было слышно вечером их песен, и конюшни опустели. Стояли покрытые пылью огромные дормезы; унылы и пусты были дворы ямщиков. Приказчика Ечкина не было видно в нашем доме. Отец мой был озабочен. Много приходило людей в дом. Помню, как отец платил им много денег и как какие-то белые бумажки длинные, векселя, складывал вечером вместе, перевязывал бечевкой и клал их в сундук, запирая.
Как-то уезжал он. В парадном ходе крыльца моя мать провожала его. Задумчиво смотрел отец на окно, покрытое инеем мороза, держал в руках ключ и, задумавшись, прикладывал ключ к стеклу. Там образовалась форма ключа. Он переставил его в новое место и сказал матери:
– Я разорен… Дом этот продадут.
Уже прошла Николаевская железная дорога и окончена была до Троице-Сергия, а также построена была дорога и до Нижнего Новгорода. Так что ямщина была закончена. По этим дорогам уже редко кто ездил на лошадях: ямщина была не нужна… Значит, отец сказал «Я разорен» потому, что дело кончилось. Троицкую железную дорогу провели Мамонтов и Чижов, друзья моего деда.
Вскоре я с матерью переехал к бабушке, Екатерине Ивановне Волковой. Мне очень нравилось у бабушки, а потом оттуда переехали мы на Долгоруковскую улицу, в особняк фабриканта Збука. Кажется, хорошо не помню, отец мой был мировой судья. Большой двор был у дома Збука и большой сад с заборами, а дальше шли полянки. Еще не отстроена была хорошо Москва, Сущево. Вдали были видны фабричные трубы, и помню я, как на праздниках на эти полянки выходили рабочие – сначала молодые, потом постарше, друг перед другом кричали «Выходи!», «Отдай наше!» и дрались друг с другом. Это называлось «стенка». До самого вечера слышался крик: то были игры-драки. Я много раз видел эти драки.
Мебель в особняк Збука перевезли из нашего рогожского дома, который уже был продан. Но и эта жизнь в Москве была недолгой.
Летом с отцом и матерью я довольно часто ездил под Москву, в Петровский парк, на дачу к тетке Алексеевой. Это была толстая женщина с красным лицом и темными глазами. Дача была нарядная, выкрашенная желтой краской, загородка – тоже. Дача была в резных финтифлюшках; перед террасой была куртина цветов, а посередке – железный крашеный журавль: подняв нос кверху, пускал фонтан. И какие-то на столбах два ярких-ярких серебряных шара, в которых отражался сад. Дорожки, покрытые желтым песком, с бордюром – всё это было похоже на бисквитный пирог.
Хорошо было на даче у тетки, нарядно, но мне почему-то не нравилось. Когда надо было сворачивать с Петровского шоссе в аллею парка, то шоссе казалось далекой синей далью, и мне хотелось ехать не на дачу к тетке, а туда, в эту дальнюю синюю даль. И я думал: там, должно быть, мыс Доброй Надежды…
А у тетки на даче всё раскрашено, даже пожарная бочка тоже желтая. Мне хотелось совсем другое видеть: там где-то есть леса, таинственные долины. И там, в лесу, стоит избушка – я бы ушел туда и стал бы один жить в избушке этой. Туда бы взял с собой собаку Дружка, жил бы с ним. Там маленькое окошко, дремучий лес – я поймал бы оленя, его бы доил, еще корову дикую. Только вот одно: наверно, она бодается. Я бы ей отпилил рога, жили бы вместе.
У отца есть удочка – я взял бы с собой, на крючок насадил бы мяса и бросил бы ночью из окна. Там ведь волки, пришел бы волк; цап мясо – и попался. Я б его к окну-то и притащил и сказал бы: «Что, попался? Теперь не уйдешь. Нечего зубы скалить, сдавайся, живи со мной». Он ведь не дурак, понял бы – жили бы вместе. А что у тетки?.. Ну мороженое, ну дача – ведь это ерунда! Куда ни пойдешь – загородка, дорожки желтые, чушь. А мне бы в дремучий лес, в избушку… Вот что хотелось мне.
Возвращаясь от тетки, я говорил отцу:
– Как бы мне хотелось уйти в дремучий лес. Только ружье у меня, конечно, не настоящее, горохом стреляет, ерунда. Купи мне, пожалуйста, настоящее ружье, я буду охотничать.
Отец слушал меня, слушал, и вот однажды утром я вижу: на столике около меня лежит настоящее ружье. Небольшая одностволка. Курок новый. Я схватил – как оно пахнет, какие замки, стволы какие-то в полосках! Я бросился отцу на шею благодарить, а он говорит:
– Костя, это – настоящее ружье. И вот коробочка пистонов. Только пороху не дам тебе – еще рано. Смотри-ка, ствол-то – дамасский.
Целый день я ходил по двору с ружьем. На дворе растет бузина у забора, забор старый, в щелях. А по ту сторону живет приятель – мальчик Лёвушка. Я ему показывал ружье, он ничего не понял. У него тачка, он возит песок, большое тяжелое колесо, словом, ерунда. Нет, ружье это совсем другое.
Я уже видел, как я застрелил, бегая с Дружком, и уток, и гусей, и павлина, и волка. Эх, как бы уехать в дремучий лес. А здесь – этот пыльный двор, погреба, желтые конюшни, купола церкви – что делать?
Я сплю с ружьем и двадцать раз в день его чищу. Отец поставил на стол свечу и зажег, посадил пистон, курок поднял, стрельнул в свечу на пять шагов – свеча потухла. Я расстрелял три коробки пистонов, тушил свечку без промаха – всё не то. Надо же порох и пулю!
– Погоди, – сказал отец, – скоро мы поедем в деревню Мытищи, там будем жить. Вот там я тебе дам пороху и дроби, ты будешь стрелять дичь.
Долго ждал я этого счастья. Прошло лето, зима, и вот в один прекрасный день, когда только распустились березки, отец поехал со мной по железной дороге. Какая красота! Что видно в окно – леса, поля – всё в весне. И приехали в Большие Мытищи. С краю был дом – изба большая. Нам ее показала какая-то женщина, а с ней мальчик, Игнатка. До чего хорошо в избе: две деревянные комнаты, потом печка, двор, на дворе стоят две коровы и лошадь, маленькая собачка замечательная – всё время лает. А как вышел на крыльцо, видишь большой синий лес. Блестят на солнце луга. Лес – Лосиный остров, огромный. То есть так хорошо, как я никогда не видел. Вся Москва никуда не годится, такая красота…
Через неделю мы переехали туда. Отец получил службу на фабрике, где-то недалеко. Но что это такое за Мытищи? Там есть речка – Яуза, и идет она из большого леса до Лосиного острова.
Я сейчас же подружился с мальчиками. Дружок ходил со мной. Сначала я побаивался ходить далеко, а за речкой был виден лес и синяя даль. Вот туда-то я и пойду… И пошел. Со мной Игнашка, Сенька и Сережка – замечательные люди, сразу приятели. Пошли на охоту. Отец мне показал, как заряжается ружье: очень мало пороху клал, я вешал какую-то газету, делал круг и стрелял, и дробь попадала в круг. То есть это не жизнь, а рай.
Берег речки, трава, кусты ольхи. То она очень маленькая, эта речка, мелкая, то переходит в широкие бочаги[5] темные, невероятной глубины. На поверхности плещется рыба. Дальше и дальше идем мы с приятелями.
– Смотри, – говорит Игнашка, – вон, видишь, за кустами утки плавают. Это дикие.
Тихонько крадемся мы в кустах. Болото. И близко я подошел к уткам. Прицелился и выстрелил в тех, которые ближе. Взвились с криком утки, целая стая, а утка, в которую я стрелял, лежала на поверхности и била крыльями. Живо разделся Игнашка и бросился в воду, саженками поплыл к утке. Дружок лаял на берегу. Игнашка схватил зубами за крыло и возвратился с уткой. Вылез на берег – большая утка. Голова синяя с розовым, с отливом. Это было торжество. Я ходил от восторга на цыпочках.
И пошли дальше. Место становилось более болотным, трудно было идти, качалась земля. Но в реке видно всё дно, и я увидел: у кустов, в глубине, шли большие рыбы и дышали ртом. Боже, какие рыбы! Вот их надо поймать. Но очень глубоко.
Сбоку был огромный сосновый лес, в который мы пришли. Это – мыс Доброй Надежды. Мох зеленый. Игнашка и Серега собрали хворост и развели костер. Мокрые, мы грелись около костра. Утка лежала около. Что скажет отец! А за заворотом реки, через сосны, синела даль, и там большой был плес реки. Нет, не это мыс Доброй Надежды, а он там, где синяя даль. Поэтому я пойду непременно туда, там есть избушка, и там буду жить. Ну и что Москва, что дом наш рогожский с колоннами! Что он стоит перед этими бочагами воды, перед этими цветами – лиловыми султанами, которые стоят у ольхи… И эти ольхи зеленые отражаются в воде, как в зеркале, и там синее небо, а наверху, вдали, синеют далекие леса.
Надо возвращаться домой. Отец сказал мне: «Ступай на охоту», а мать чуть не плакала, говоря: «Разве можно это, он еще мальчик». Это я-то. Я утку застрелил! Да я сейчас эту реку переплыву, когда хотите. Чего она боится. Говорит: «Зайдет в чащуру». Да я вылезу, я охотник, я утку застрелил!
И я шел домой гордо. А через плечо я нес перевешенную утку.
Когда пришел домой, было торжество. Отец сказал: «Молодец!» – и поцеловал меня, а мать сказала: «Доведет этот вздор до того, что он заблудится и пропадет.»
– Ты разве не видишь, – говорила мать отцу, – что он ищет мыс Доброй Надежды? Эх, – сказала она, – где мыс этот. Ты разве не видишь, что Костя всегда будет искать этот мыс? Это же нельзя. Он не понимает жизнь как есть, он всё хочет идти туда, туда. Разве это можно?.. Смотри, он ничему не учится.
Каждый день я ходил с приятелями на охоту. Главным-то образом, всё чтоб подальше, увидать новые места, всё новые и новые. И вот как-то раз далеко мы ушли краем большого леса. Товарищи мои взяли с собой плетеную корзинку: залезали в реку, подставляли корзинку к прибрежным кустам в воде, хлопали ногой, как бы выгоняя рыбу из кустов, поднимали корзинку, и туда попадались маленькие рыбешки. Но раз всплеснулась большая рыба – и в корзинке уже лежали два темных больших налима. Это было удивленье.
Мы взяли котелок, который был для чая, сделали костер и сварили налимов. Была уха. «Вот как жить-то надо», – подумал я. А Игнашка говорит мне:
– Посмотри-ка, вон видишь, с краю леса стоит маленькая избушка.
Действительно, когда мы подошли, была маленькая, пустая избушка с дверью и маленькое сбоку окно – со стеклом. Мы ходили у избушки и потом толкнули дверь. Дверь отворилась. Там никого не было. Земляной пол. Избушка низенькая, так что человек взрослый достанет до потолка головой. А нам – в самый раз.
Ну что это за избушка, красота! Наверху солома, маленькая печка кирпичная. Сейчас же зажгли хворост. Замечательно. Тепло. Вот мыс Доброй Надежды. Сюда я перееду жить…
И до того мы топили печку, что в избушке было невыносимо жарко. Отворили дверь, время было осеннее. Уже смеркалось. Снаружи всё посинело. Были сумерки. Лес, стоящий около, был огромный. Тишина.
И вдруг сделалось страшно. Как-то одиноко, сиротливо. В избушке темно, и круглый месяц вышел сбоку над лесом. Думаю: «Моя мать уехала в Москву, не будет беспокоиться. Чуть свет уйдем отсюда». Очень уж хорошо здесь в избушке. Ну прямо замечательно! Как трещат кузнечики, кругом тишина, высокие травы и темный лес. Огромные сосны дремлют в синем небе, на котором уж показались звезды. Всё замирает.
Странный звук вдали у реки, как будто кто-то дует в бутылку: ву-у, ву-у…
Игнашка говорит:
– Это лесовик. Ничего, мы ему покажем.
А что-то жутко. Лес темнеет. Стволы сосен осветились таинственно луной. Печка погасла. Выйти за хворостом боимся. Дверь заперли. Ручку двери завязали поясами от рубашек к костылю, чтоб нельзя было дверь отворить в случае, если лесовик придет. Баба-Яга еще есть, это такая гадость!
Мы примолкли и смотрим в маленькое окошко. И вдруг мы видим каких-то огромных лошадей с белой грудью, огромными головами: идут – и резко остановились и смотрят. Эти огромные чудовища, с рогами, как ветви деревьев, были освещены луной. Они были так громадны, что мы все замерли в страхе. И молчали…
Они ровно ходили на тоненьких ногах. Зад их опущен был книзу. Их было восемь.
– Это лоси. – сказал шепотом Игнашка.
Мы, не отрываясь, смотрели на них. И в голову не пришло, чтоб стрельнуть в этих чудовищных зверей. Глаза у них были большие, а когда один лось близко подошел к окну, белая грудь его засветилась, как снег под луной.
Вдруг они сразу бросились и пропали. Мы слышали треск их ног, как будто бы разгрызали орехи. Вот так штука.
Всю ночь не спали мы. И чуть забрезжил свет, утром пошли домой.
Школа, впечатления от московской и деревенской жизни
Жизнь в деревне мне, мальчику, была наслаждением. Казалось, что нет и не может быть лучше моей жизни. Целый день я в лесу, в каких-то песчаных оврагах, где высокие травы и огромные ели упали в речке. Там я с товарищами выкопал себе в обрыве дом, за ветвями упавших елей. Какой дом! Желтые стены из песка, потолок мы укрепили палками, постелили ветви елей, сделали, как звери, логовище, печку, провели трубу, ловили рыбу, достали сковородку, жарили эту рыбу вместе с крыжовником, который воровали в саду.
Собака была уже не одна, Дружок, а целых четыре. Собаки замечательные. Сторожили нас, и собакам казалось, как и нам, что это самая лучшая жизнь, какая только может быть, за что можно восхвалять и благодарить Создателя. Что за жизнь! Купанье в реке: каких зверей видели мы, таких и нет. Пушкин сказал верно: «Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…» Был барсук, но мы-то не знали, что барсук: какой-то особенный большой поросенок. Собаки гнали его, и мы бежали: хотелось поймать, приучить его, чтоб вместе жил. Но не поймали – убежал. Прямо ушел в землю, пропал. Чудесна жизнь.
Прошло лето. Наступили дожди, осень. Опали деревья. Но хорошо было в нашем доме, которого никто не знал. Топили печку – тепло. Но отец пришел как-то с учителем, человеком высокого роста, худым, с маленькой бородкой. Такой сухой и строгий. Он показал на меня: завтра идти в школу. Было страшно. Школа – ведь это особенное что-то. А что страшно – неизвестно, а неизвестное – страшно.
В Мытищах, на шоссе у самой заставы, в большом каменном доме, на котором орел, написано «Волостное правление». В левой половине дома помещалась, в большой комнате, школа. Парты черные. Ученики все в сборе. Молебен у икон. Пахнет ладаном. Священник читает молитву и кропит водой. Подходим к кресту. Садимся за парты. Учитель нам раздает перья, ручки, карандаши, тетради и книгу, замечательную книгу – «Родное слово» с картинками. Мы, уже грамотные, помещаемся на одной стороне парт, а младшие – на другой.
Первый урок начинается с чтения. Приходит другой учитель, румяный, низенького роста, веселый и добрый, и велит петь за ним. Поем:
Замечательная песня. В первый раз я слышал. Тут никого не ругали[6].
Второй урок был – арифметика. Надо было выходить к доске и писать цифры, и сколько будет одно с другим. Ошибались.
И так началось учение каждый день. В школе ничего не было страшного, а просто замечательно. И так мне нравилась школа!
Учитель, Сергей Иванович, приходил к моему отцу пить чай, обедать. Был он человек серьезный. И с отцом всё говорили они хитрые вещи, и казалось мне, что отец ему говорил всё не так – не так он говорил.
Помню, как-то раз захворал отец, лежал в постели. У него были жар и лихорадка. И он мне дал рубль и сказал:
– Сходи, Костя, на станцию и достань мне там лекарство, вот я написал записочку, покажи ее на станции.
Я пошел на станцию и показал записочку жандарму. Он мне сказал, выйдя на крыльцо:
– Вон видишь, мальчик, тот вон маленький домик, с краю у моста. В этом домике живет человек, у которого есть лекарство.
Я пришел в этот дом. Вошел. Грязно в доме. Какие-то стоят меры с овсом, гири, весы, кульки, мешки, сбруя. Потом комната: стол, всюду все навалено, заставлено. Шкафчик, стулья, и за столом, у свечи сальной, сидит старик в очках, и лежит большая книга. Я подошел к нему и дал записку.
– Вот, – говорю, – за лекарством пришел.
Он прочел записку и сказал:
– Подожди.
Пошел к шкафчику, открыл его, достал маленькие весы и из банки насыпал белый порошок на весы, а в другую чашку весов положил маленькие плоские медяшки. Отвесил, завернул в бумажку и сказал:
– Двадцать копеек.
Я дал рубль. Он подошел к постели, и тут я увидел, что у него на затылке надета маленькая ермолка. Долго он что-то делал, доставал сдачу, а я смотрел на книгу – нерусская книга. Какие-то большие черные знаки подряд. Чудная книга.
Когда он мне отдал сдачи и лекарство, я спросил его, показав пальцем:
– Что здесь написано, что это за книга?
Он мне ответил:
– Мальчик, это книга мудрости. А вот где ты держишь палец, тут написано: «Бойся больше всего злодея-дурака».
«Вот так штука, – подумал я и дорогой думал: – Что же это за дурак такой?» И когда пришел к отцу, отдал ему лекарство, которое он развел в рюмке с водой, выпил и сморщился – видно, что лекарство горькое, – то рассказал, что достал лекарство у такого странного старика, который читает книгу, нерусскую, особенную, и что он сказал мне, что в ней написано: «Бойся больше всего разбойника-дурака».
– Кто же, скажи мне, – спросил я отца, – этот дурак и где он живет? В Мытищах есть?
– Костя, – сказал отец. – Он, такой дурак, живет везде… А правду тебе сказал этот старик, самое страшное – дурак.
Очень я задумался над этим. «Кто ж это такой, – все думал я. – Учитель умный, Игнашка умный, Сережка тоже». Так я и не мог узнать – кто этот дурак.
Вспомнив как-то в школе во время перемены, я подошел к учителю и спросил его, рассказав про старика, кто дурак.
– Много будешь знать – скоро состаришься, – сказал мне учитель. И только.
Помню, я учил урок. А учитель был в другой комнате у нас в гостях, с моим отцом. И они всё спорили. Я помню, отец говорил:
– Это хорошо – любить народ, желать ему блага. Это похвально – желать сделать ему счастье и благополучие. Но этого мало. Этого может желать и дурак.
Я тут насторожился.
– И дурак желает блага народу, – продолжал отец, – благими намерениями вымощен путь в ад. Это ничего не стоит – желать. Надо уметь сделать. Вот это есть суть жизни. А у нас и горе от того, что все только желают и от этого могут пропасть, как можно пропасть от дурака.
Еще страшней мне показалось. Кто же этот дурак? Разбойник кто, я знаю: он стоит у леса или у дороги, с дубиной и с топором. Пойдешь – он и убьет, как убили извозчика Петра. Я с товарищами – Сережкой и Игнашкой – ходил за село смотреть. Он лежал под рогожей, зарезанный. Стра-а-ашно. Я всю ночь не спал. И стал бояться ходить вечером за село. В лес, к речке – ничего, он не поймает, я убегу. Да у меня ружье, я его сам ахну. Но дурак страшней. Какой же он…
Я не мог себе представить и опять пристал к отцу, спрашивал:
– Он в красной шапке?
– Нет, Костя, – сказал отец, – они разные. Это те, которые хотят хорошего, но сделать этого хорошо не умеют. И все выходит скверно.
Я был в недоумении.
Как странно, я несколько раз ездил с отцом в Москву. Был у бабушки, Екатерины Ивановны, был в большом ресторане, и ничто – ни Москва, ни у бабушки, ни ресторан – мне не нравилось. Не нравилось так, как эта убогая квартира в деревне, как эта темная ночь зимой, где подряд спят темные избы, где глухая, снежная, скучная дорога, где светит круглый месяц и воет собака на улице. Какая сердечная тоска, какая прелесть в этой тоске, какое замирание, какая красота в этой скромной жизни, в черном хлебе, изредка в баранке, в кружке квасу!.. Какая печаль в избе, когда светит лампада, как мне нравятся Игнашка, Сережка, Кирюшка. Какие друзья закадычные! Какая прелесть в них, какая дружба. Как ласкова собака, как мне нравится деревня. Какие добрые тети, чужие, ненарядные! Мне уже неприятна была роскошь моих нарядных теток – Остаповых, тетки Алексеевой, где эти кринолины, этот изысканный стол, где так чинно все сидят. Какая скука! Как мне нравится воля лугов, леса, бедные хижины. Нравится топить печь, рубить хворост и косить траву – я уже умел, и меня похвалил дядя Петр, сказав мне: «Молодец, тоже косишь». И я пил, усталый, квас из деревянного ковша.
В Москве я выйду – каменные мостовые, чужие люди. А здесь я выйду – трава или сугробы снега, далеко… И люди родные, свои. Все добрые, никто меня не ругает. Все погладят по голове или посмеются. Как странно. Я никогда не поеду в город. Ни за что не буду студентом. Они все злые. Они всегда всех ругают. Тут никто не просит денег, да у меня и есть только семитка[7]. И все время она у меня лежит. Да и у отца мало денег. А как было много!.. Я помню – сколько у деда было денег. Ящики были наполнены золотом. А теперь нет.
До чего у Сереги хорошо! Там портной-солдат шубу шьет ему. Так вот, рассказывал. Как он в лесу заблудился, как разбойники напали да как он их всех топил. Вот до чего хорошо слушать… А как он лешего в болото загнал, да хвост ему оторвал? Вот он его молил отпустить. А тот держит за хвост, говорит «нет» и говорит, выкуп какой. «Вези, – говорит, – меня в Петербург к царю». Сел ему на шею, прямо к царю и приехал. Царь и говорит: «Молодец, солдат!» И дал ему рупь серебряный. Он и рупь показывал… Большой рупь такой, старинный. Вот это люди. Не дураки.
Много в деревне интересного. Куда ни пойдешь, все рассказывают то, чего не бывает. Что же рассказывать, что бывает, как в Москве! В Москве рассказывают всё, что бывает. А тут – нет. Тут сейчас так, а через час – неизвестно, что будет. Это ведь, конечно, деревня глухая. А как бревенчатые дома хороши! Новая изба… эх, сосной пахнет!.. Не ушел бы никогда. Вот только сапоги у меня худые, надо починить подметки. Говорят мне, что сапоги каши просят, разворотились. Говорил отцу, что двадцать копеек просят за починку. Отец велел отдать: «Я, – говорит, – заплачу». А вот неделю не отдают. Хожу в валенках. Отец просфоры привез – до чего вкусны с чаем! Просфору нельзя собаке давать; мне сказала Маланья, что если дать просфору собаке, то сейчас же помрешь. А я хотел. Вот хорошо, что не дал.
В провинции. Первые трудности и успехи в живописи
В деревне мне казалось, что я только теперь вижу зиму, так как в городе какая же зима. Здесь все покрыто огромными сугробами. Спит Лосиный остров, побелевший в инее. Тихий, торжественный и жуткий. Тихо в лесу, ни звука, будто заколдовано. Замело дороги, и до самых окон дом наш занесло снегом, насилу выйдешь с крыльца. Валенки тонут в пышном снегу. Утром в школе топится печка, придут товарищи. Так весело, отрадно, что-то свое, родное в школе, необходимое и интересное, всегда новое. И открывается другой мир. А стоящий на шкафу глобус показывает какие-то другие земли, моря. Вот бы поехать… И думаю: хорошо, должно быть, ехать на корабле по морю. И какое море, синее, голубое, сквозь землю проходит.
Я не замечал, что была разница большая в средствах отца, и совсем не знал, что пришла бедность. Я не понимал ее. Мне так нравилось жить в деревне, что лучше я и представить не мог. И совсем забыл прежнюю, богатую жизнь: игрушки, нарядных людей. И они мне казались, когда я приехал в Москву, такими странными: говорят всё, что не нужно. А только там – жизнь, в этом маленьком доме. Даже среди снега и жутких ночей, где воет ветер и метет метель, где озябший приходит дедушка Никанор и приносит муку и масло. До чего хорошо зимой топить печи, и особенно приятно пахнет испеченный хлеб. Вечером придут Игнашка, Серега, будем кубари гонять по льду[8]. А в праздник идем в церковь, взбираемся на колокольню и трезвоним. Это замечательно! У священника пьем чай и едим просфору. Зайдем в праздник в избу к соседям, а там повадные, собираются девушки и парни.
Девушки поют:
Или:
Были и веселые и грустные. Но все это было так полно в деревне всегда неожиданным впечатлением, какой-то простой, настоящей, доброй жизнью. Однажды отец уехал по делу, а мать была в Москве. И остался я один. С вечера у меня сидел Игнашка, мы сделали чай и говорили о том, кто кем бы хотели быть, и оба мы думали, что ничего нет лучше, как быть нам в деревне такими же крестьянами, как все.
Поздно ушел Игнашка, и я лег спать. На ночь я немножко трусил без отца и матери. Запер дверь на крючок, а еще от ручки к костылю дверной рамы привязал кушак. К ночи как-то жутко, а так как мы много слышали про разбойников, то боялись. И я побаивался разбойников. И вдруг ночью я проснулся. И слышу, как на дворе лает собачонка Дружок. И потом слышу, что в сенях за дверью что-то упало с шумом. Упала приставленная лестница, которая шла на чердак дома.
Я вскочил и зажег свечу, и вижу в коридоре, как в дверь выглядывает рука, которая хочет снять кушак с костыля. Где топор? Искал я – топора нет. Бросаюсь к печке, у печки нет. Я хотел топором махнуть по руке – топора нет. Окно в кухне, рама вторая была вставлена на гвоздях, но не замазана. Я ухватил руками, выдернул гвозди, выставил раму, открыл окно и босиком, в одной рубашке, выскочил в окно и побежал напротив через дорогу. В крайней избе жил знакомый садовник, и сын его Костя был мой приятель. Я изо всех сил стучал в окно. Вышла мать Кости и спрашивает – что случилось. Когда я вбежал в избу, то, задыхаясь, озябнув, едва выговорил:
– Разбойники…
И ноги у меня были как немые. Мать Кости схватила снег и терла мне ноги. Мороз был отчаянный. Проснулся садовник, и я рассказал им. Но садовник не пошел никого будить и боялся выйти из избы. Изба садовника была в стороне от деревни, на краю.
Меня посадили на печку греться и дали чаю. Я заснул, и к утру мне принесли одежду. Пришел Игнашка и сказал:
– Воры были. На чердаке белье висело – все стащили, а у тебя – самовар, – сказал он мне.
Как-то было страшно: приходили, значит, разбойники. Я с Игнашкой вернулся в дом, по лестнице залезли на чердак, с топорами. Там лежали мешки с овсом, и один мешок показался нам длинным и неуклюжим. И Игнашка, посмотрев на мешок, сказал мне тихо:
– Смотри-ка на мешок.
И мы, как звери, подкрались, ударили топорами по мешку, думали, что там разбойники. Но оттуда выпятились отруби. Так-то мы разбойника и не решили. Но я боялся уж к вечеру быть в доме и ушел к Игнашке. Мы и сидели с топорами, оба в страхе.
Когда приехали отец и мать, то узнали, что белье, которое висело на чердаке, все украдено и что работал не один человек. Страшное впечатление руки, просунутой в дверь, осталось воспоминанием на всю жизнь. Это было страшно…
К весне я и мать поехали к бабушке моей, Екатерине Ивановне, в Вышний Волочок; здесь жила бабушка моя неподалеку от дома сына своего, Ивана Волкова, у которого был построен близ железной дороги на шоссе великолепный новый дом. У бабушки был другой дом – в тихой улице города – деревянный дом, сад, заборы. А за ними были видны луга и голубая река Тверца. Было так вольно и хорошо! У бабушки было прелестно: комнаты большие, дом теплый, в окна были видны соседние деревянные домики, сады, и шла дорога, по краям которой были тропки, поросшие зеленой весенней травой.
Новая жизнь. Новый рай. Учителем ко мне был приглашен Петр Афанасьевич: широкоплечий, с рыжей шевелюрой и все лицо в веснушках. Человек еще молодой, но серьезный, строгий и часто говоривший: «Ну, априори…»
Чтобы не скучно было заниматься со мной серьезными науками, его угощали водочкой. Я уже проходил дроби, историю и грамматику. Очень все трудно учить. А я больше норовил попасть на реку. Познакомился с замечательным человеком – охотником Дубининым, который жил на другой стороне города, к выезду на дорогу: она шла на большое озеро, называемое Водохранилищем. Чудесный город Вышний Волочок, стоит вроде как на болоте. Старые каменные дома около каналов наполовину ушли в землю. Мне это так нравилось, и я начал рисовать эти дома. Бабушка мне купила акварельные краски, и я всё рисовал в свободное время. Нарисовал Дубинину картину – охоту – и ездил с Дубининым на лодке по большому озеру Водохранилищу. Какая красота! Далеко, на той стороне, на самом горизонте, лежат пески, а потом леса.
Я пристроил удочки, купил лески, и попадали мне рыбы, которые я приносил домой. Тут я выучился ловить налимов, язей, щук. Это восхитительно. Так как мое желание было, конечно, сделаться моряком, то, получив программу штурманского училища, усиленно занялся я с Петром Афанасьевичем. А Петр Афанасьевич сказал моей матери, что «рано ему еще, не одолеть, нужна алгебра, года два надо заниматься».
Я представлял себя в морской рубашке, вообще на кораблях. Мать не препятствовала моим желаниям. Но всё смотрела и поощряла, когда я рисую. И я видел, что матери нравится, что я рисую. Она даже сама носила со мной краски и бумагу в папке и сидела около, иногда говоря:
– Там светлее, ты очень густо кладешь краски.
И иногда поправляла мне рисунок. И у нее тоже не выходило так, как в натуре, а всё больше похоже на другое место. Очень хорошо, но такого места не было.
Летом я всегда уходил к Дубинину и ходил с ним на охоту. Купался в реке, промокал под дождем, и эта жизнь охотника сделала так, что я скоро вырос и уже на двенадцатом году был крепкий и выносливый. Иногда мы ходили с Дубининым по тридцати верст в день. В каких только местах мы не были, в каких лесах, речках, реках, долинах! И, стреляя дичь, Дубинин иногда делился со мною, так как моя одностволочка не всегда меня выручала. Ружьишко у меня было плохое. Я не мог стрелять так далеко, как Дубинин.
Больше всего я жалел собаку Дружка, которого оставил в Мытищах. Я его видел во сне и послал Игнашке в письме рубль бумажный, который выпросил у бабушки. Игнашка ответил, что рубль получил, но Дружок сдох. Трудно мне было перенести такое горе. Новую собаку я завести не мог, потому что бабушка была очень чистоплотна и не позволяла держать собаку в доме.
Помню, сосед по квартире, молодой человек, только что женившийся, служащий на железной дороге, всё играл на гитаре и пел:
Я и сказал ему один раз, сидя с ним внизу, на лавочке у дома, что поет он ерунду. Он на меня ужасно обиделся и нажаловался бабушке. Супруга его была очень красивая и милая молодая женщина. И просила меня, чтобы я ее нарисовал. Трудно было мне ее нарисовать, как-то не выходило. Пейзаж казался мне легче, а вот лицо трудно.
– Непохоже, – говорил муж, – вы никогда не будете художником.
Я очень старался сделать похоже, и наконец она сделалась похожа.
Приехал мой брат Сергей, который уже поступил в московское Училище живописи, ваяния и зодчества и писал с натуры этюды. Мне казалось, что очень хорошо он пишет, но я не был согласен с цветом. В природе ярче и свежей, что я и говорил ему. Осенью он взял мои наброски и портрет этой женщины. Показав работы мои в Училище, написал письмо матери, что Костю примут без экзамена, потому что очень понравились работы профессорам Саврасову и Перову, и советует мне серьезно заняться живописью. Причем прислал из Москвы замечательные вещи: краски в коробках, кисти, палитру, ящичек старый – все это было замечательно и упоительно. Какие краски! Так приятно пахли, что я был взволнован и не спал всю ночь. А наутро взял холст в ящик, краски, кисти и ушел к Дубинину, сказав, что не приду три дня, – звал Дубинина по ту сторону озера, где камыши и пески, где старый челн на песке, где ночью кричит кукуля. Что это такое – кукуля, я не знал, но кричала – я слышал. И вот там, только там, можно написать картину.
Два дня я жил на этом берегу. Написал черный челн, белый песок, отражения – всё до того трудно. Туда меня звала мечта, поэзия.
Учитель Петр Афанасьевич. Увлечение живописью. Случай на охоте
Окружение, природа, созерцание ее было самым существенным в моем детстве. Природа захватывала всего меня, давала настроение, как если бы ее изменения были слиты с моей душой. Гроза, мрачная непогода, сумрак, бурные ночи – все впечатляло меня… Это было для моей жизни и чувств самое главное. Охотник Дубинин, должно быть, и был мне дорог потому, что он приучил меня к себе, к этим хождениям по болотам, к лесам, к лодке на озере, к ночлегам в стогах, по глухим деревням. И люди другие – мой дядя, его окружение, бабушка и учитель Петр Афанасьевич – все это было как-то не то. Их разговоры, их заботы мне казались несерьезными. Ненужными. Мне моя жизнь, жизнь мальчика, охотника, и уже мои краски и рисование казались самым важным и самым серьезным в жизни. Остальное все как-то ерунда. Не то. Дешево и неинтересно. Одно еще, чего хотелось, очень хотелось – сделаться моряком. Одного я видел в церкви. Он был одет матросом, такой, со светлыми пуговицами. Вот мне хотелось чего. Потому-то я и начал учить алгебру. Очень трудная алгебра. Я учил, конечно, больше для того, чтобы отделаться, не потому, чтобы мне это нравилось. Нравилось совсем другое, нравилось читать. Я уже так много прочел.
Петр Афанасьевич тоже познакомился с охотником Дубининым, потому что я рассказал ему, что это замечательный человек и знает такие секреты в медицине, что когда у меня сделался жар, то он принес мне к бабушке какую-то траву, горчайшую, и сварил ее в печке, как чай, в медном чайнике. Горькое питье. Три стакана заставил выпить. Но через час кончился жар, и болезнь прошла. К утру я был здоров. Он знал какие-то травы и, достав из воды на реке какие-то длинные камышины, концы которых он ел, предложил и мне. Это были вкуснейшие концы странной спаржи, и я и потом их ел все время, когда был на таких заросших речках, и предлагал другим. В деревне Охотино, где я жил перед войной, я показал эти камышины приятелям-охотникам. Они смеялись, но ели. А потом я заметил: на челноке ездили деревенские девки, рвали эти камыши, набирали их в кучи и ели, как гостинцы. Но как называются эти камышины, я не знаю.
У Петра Афанасьевича лицо было всегда в веснушках; он был довольно полный из себя. Карие глаза всегда смотрели как-то в сторону, и в этом его взгляде, когда я смотрел на него, я видел, что он жестокий. Большой рот его был всегда крепко сжат. Я узнал, что он не верит в иконы. Он говорил мне, что Бога никакого нет, что в Техническом училище, где он окончил курс, в иконе во рту угодника божьего просверлили дырку, вставили папиросу и зажгли.
– Так и не узнали, кто это сделал, – сказал он мне, улыбнувшись.
Мне почему-то не понравилось это. Он всегда был серьезен, никогда не смеялся. Я видел, что он завидовал достатку и ненавидел богатых людей.
Когда с ним познакомился мой дядя, Иван Иванович Волков, у которого было большое дело на железных дорогах, дело обмундирования служащих, и еще какие-то поставки, то он взял его к себе на службу по моей просьбе. Но потом мне дядя сказал:
– Твой Петр Афанасьич не очень… – и не позволил мне больше заниматься с ним.
Я пришел к Петру Афанасьевичу и увидал, что он совсем по-другому жил. Квартира у него была хорошая, и на столе был серебряный самовар, новые ковры, хорошая мебель, письменный стол. И Петр Афанасьевич сделался какой-то другой.
Встретил я Петра Афанасьевича раз вечером у охотника Дубинина. Дубинин лечил его от веснушек особенным образом. Он должен был утром до восхода солнца выходить на реку, становиться в воду по колени и умываться, стоя против течения. Каждый день. Я через некоторое время заметил, что у Петра Афанасьевича рожа стала красная, а веснушек нет. «Вот какой Дубинин», – подумал я. Рассказал своей тетке.
– Ну, – сказала тетка, – ты мне не говори про Петра Афанасьевича. Он – дрянь.
А почему дрянь – я так и не узнал, Петр Афанасьевич видел меня у Дубинина и говорил мне:
– Ты много смеешься, ты не серьезный. Надо влиять на всех. Ты будь серьезный и не смейся, тогда ты будешь влиять.
Дубинин тоже на охоте как-то сказал мне:
– Петр Афанасьевич из себя умного делает. Он ведь против царя, у него все дураки. А он сам дурак. Сквалыга. Лечил его, а он хошь бы што. Пиджачишко у него попросил, дак не дал. У него все виноваты, а он у всех бы себе всё взял… Знаем мы этаких-то. Они только говорят – за народ, что народ страдает, а он сам вот у этого народа последние портки свистнет. Девчонку-то брюхатую – бросил. А от сраму уехал из Волочка.
У меня появилось новое увлечение. На больших картонах красками, которые я купил в порошках в москательной лавке в Вышнем Волочке, с гуммиарабиком[9] и водой, писать картины мест, которые я встречал в бесконечных хождениях с Дубининым по лесам, трущобам, рекам, кругом озера. Костры, стога, сарай – писать от себя, не с натуры. Ночи, тоскливые берега. И странно, почему-то нравилось все изображать тоскливо, печально, унылое настроение. И потом вдруг мне показалось, что это не то.
Трудно мне было брать эти банки с кистями, красками и нести с собой картину. Далеко в те красивые места, которые мне нравились, чтобы писать с натуры. Писать с натуры – это совсем другое. И трудно было писать быстро сменяемый мотив нависших туч перед грозой. Это так быстро менялось, что я не мог схватить даже цвета проходящего момента. Не выходило – и потому я стал писать просто солнце, серый день. Но это невероятно трудно. Немыслимо постигнуть всю мелкость рисунка природы. Например, мелкого леса. Как сделать этот весь бисер ветвей с листьями, эту траву в цветах…
Мучился ужасно. Я заметил, что в картине, которую видел, пишутся не близкие предметы природы, а как-то на расстоянии, и я тоже старался делать в общем. Это выходило легче.
Когда приехал мой брат Сережа, который был уже в Москве в Училище, то он долго смотрел мои работы. И сказал мне:
– Молодец. Я вижу, у тебя хорошие краски, но ты не умеешь рисовать.
Странно – что писал он с натуры, мне не нравилось.
– Чтобы выучиться рисовать, – говорил мне брат, – нужно рисовать людей, рисовать можно и краской (так как я думал, что рисовать только карандашом можно).
Тогда я стал рисовать друга своего Дубинина и мучил его ужасно. Да еще рядом хотелось написать его собаку Дианку. Это просто невозможно – до чего трудно. Мне казалось, что это совершенно нельзя написать. Дианка вертится, Дубинин тоже ворочает голову во все стороны, и я должен постоянно переделывать.
Так я и не смог дописать с него картину и подарить ее Дубинину. Дубинин говорил:
– Картина хороша, только усов у меня эдаких нет. Чего же усы-то сделал рыжие, а у меня усы-то черные. Ты черной краской делай.
Я для удовольствия сделал ему черные усы – всё испортил. Усы прямо лезут одни, хоть ты что. А Дубинину нравилось, и он сказал:
– Вот теперь правильно.
И очень был доволен, и все его приятели говорили:
– Похож. Усы вот как есть его.
«Ерунда, – думал я. – Усы просто безобразные».
Было горе у меня: собаку я нашел себе, а держать дома нельзя. Бабушка не позволяла. Собаку – ни под каким видом. А Дубинин тоже мою собаку не держал:
– Что же, – говорил, – завел кобеля. Дианку испортит, пойдут щенки не охотничьи.
– Как же не охотничьи щенки. Мой же Польтрон – сеттер.
А Дубинин смеется.
– Какой, – говорит, – сеттер. Был раньше.
Держал собаку на стороне, у одной вдовы, которая любила собак. Носил ему еду, каждый раз думал, когда ел, что отнесу Польтрону. Такой чудный Польтрон. Когда я его купил за полтинник у охотника, то привел его на веревочке к бабушке. Покормил его молоком на кухне, но в дом его не пустили. Повел его по улице искать, куда его поместить, пошел к Дубинину и с веревочки его спустил. Он и побежал от меня в сторону, у забора, у огорода… Я бегу за ним, а он от меня. Кричу: «Польтрон, Польтрон!» Он обернулся и побежал дальше. Я за ним: «Польтрон!» Кричу я и плачу. Польтрон остановился и подошел ко мне и больше не бежал от меня. И пошел со мной.
Дубинин посмотрел на Польтрона и не оставил его у себя. Только к вечеру, по совету Дубинина, я его увел к заводскому водохранилищу, и приютила его добрая толстая пожилая женщина. Она гладила его голову и поцеловала.
– Пускай, – говорит, – у меня живет, у меня всегда собаки жили, а теперь нету.
И Польтрон жил у нее. Я заходил к ней, брал его с собой на охоту, и в первый же день ушел очень далеко с Польтроном, к Осеченке. Зашел в лес в места, которых не знал раньше, и не знал, где нахожусь. Места глухие, у высокого дубового леса, где была болотина.
Польтрон оказался замечательной собакой, он причуял и медленно шел и вдруг сделал стойку. Огромные тетерева с острым треском вылетели передо мной. И я убил большого глухаря. Польтрон схватил его и принес. Вот какой Польтрон.
Я убил с ним трех глухарей тут же и шел краем леса. Вдруг сбоку выехал верховой и закричал мне:
– Ты чего это?!
Я остановился и смотрю на него.
– Билет есть у тебя? – спросил верховой.
Я говорю:
– Нету.
– Так ты чего, ты знаешь, где ты?
Я говорю:
– Где – не знаю. Я вот здесь…
– Дак «здесь»! Это ведь Тарлецкого имение, лес его. А ты козу убьешь, здесь дикие козы есть. В тюрьму тебя.
Я говорю:
– Послушайте, я же не знал.
– Так пойдем в контору.
Он ехал верхом, а я шел с Польтроном и с тетеревами рядом. Версты три шел я с ним. Потом, меня ругая, молодой парень-объездчик смягчился сердцем.
– Ничего, ничего, – говорил он, – а штраф отдашь. По пятерке за каждого. Нешто можно так. Вон видишь столб? «Охота воспрещается» написано.
Действительно, на столбе была дощечка, на которой было написано: «Охота воспрещается», а вправо был уже дом, куда мы с ним пришли. В доме, когда я вошел, было хорошо. Дом новый. Молодая жена сторожа, самовар. Сторож, показывая себя, вынул из шкафчика чернильницу и книжку, сел передо мной как начальник и говорит:
– Вот пиши тута: «За неправильную охоту строго воспрещается, местожительство имею.»
Я думаю: «Что такое?»
– Пиши сам, – говорю.
Он говорит:
– Да я-то писать плох. Можно вот как ответить за это.
А жена его, ставя на стол жареные грибы, смеясь, говорит:
– Ишь, какого охотника пымал! Чего вы ето. А ты тоже, писака, ишь какой. Чего рассердился, чего ты пишешь. Садись грибы есть.
Парень еще был в гневе начальства.
– «Чего пишешь»! – передразнил он ее. – А как же эдакие-то еще козу убьют… а я его не пымал. Тогда што? А кто скажет, меня ведь вон выгонят.
– Да полно, – говорит жена, – кто узнает… Целый день гоняешь, а чего здесь – никто и не ходит. Вишь, барчук, он нечаянно зашел. Брось. Садись чай пить.
И муж послушал ее. Сел есть грибы, а я, как преступник, сидел у столика с книгой. Посмотрев на меня сердито, сторож сказал:
– Садись, небось не ел.
Я сел за стол.
– Анна, – сказал он жене, – достань-ка.
Анна поставила на стол бутылку и рюмки и села сама. Он налил мне рюмку и жене и выпил сам. Посмотрел на меня и спросил:
– А ты кто?
– Я из Волочка, – говорю.
– Э-э, куда ты пехтурой-то дошел. Смотри-ка, вечереет, ведь это тридцать верст. Ты что ж, при деле каком?
– Нет еще, – говорю я.
– Отчего же?
– Учусь. Не знаю еще, во что выйдет ученье мое. Охота мне живописцем сделаться.
– Ишь ты. Вот что. По иконной части.
Я говорю:
– Нет, по иконной не хочу. А вот хочу охоту написать, картину охотничью. Вот как ты меня поймал в лесу, как вот в сторожке с тобой грибы едим.
– Дак чего ж тут?
– Как чего? Хорошо очень… – сказал я и засмеялся. – Уж очень хорошо ты на меня протокол писал.
Жена тоже расхохоталась.
– «Хорошо, хорошо», – передразнил он меня, – а чего ж. Ишь, трех убил глухарей, а напорешься на кого – в ответе я буду.
А жена говорит:
– Да кто здесь ходит?
– А все-таки, – он говорит, – пятнадцать рублей штрафу.
Я говорю:
– У меня пятнадцати рублей нету.
– Нет, дак в тюрьму посадют.
Жена смеется.
– Чего, – говорит она, – Тарлецкий-то не велит, верно, коз стрелять.
– Да разве здесь есть козы?
– Есть, – сказал сторож, – Тарлецкий сам говорил.
– А ты видал?
– Не-ет, я-то не видовал.
Жена, смеясь, говорит:
– Дак никаких коз и нет, а это в прежнем году назад охотники были, господа какие-то, не русские. Вот были – пьяней вина. Дак верно, им козу пустили, белую, молодую. Вот показали, значит, чтоб в козу стрелять. Ну а она убежала. Видели ее, стреляли, да что, да нешто им охота. Вот они здесь пили. И вино хорошо. Бутылки хлопают, а вино бежит. Жарко было. Дак они прямо бутылки в рот суют. Ну чего, они ничего и не застрелили. Собаки с ними, только собаки за козой не бегут. Она не дикая, знать, оттого не бегут.
Поступление в Училище живописи, ваяния и зодчества. Первые занятия
В августе я вернулся в Москву. Сущево. Бедная квартира отца. Отец болен, лежит. Мать все время удручена его болезнью. Отец худой, в красивых глазах его – болезнь.
Жалко мне отца. Он лежит и читает. Кругом него книги. Он был рад меня видеть. Я смотрю – на книге написано: Достоевский. Взял себе одну книгу и читаю. Замечательно…
Пришел брат Сережа. Он жил отдельно с художником Светославским в большом каком-то сарае. Называется – мастерская. Там было хорошо. Светославский писал большую картину – Днепр, а брат мой делал иллюстрации, на которых изображалась мчавшаяся на лошадях кавалерия, разрывающиеся снаряды, ядра – война. Шла война с турками.
– Послезавтра экзамен, – сказал мне брат. – Ты боишься?
– Нет, – говорю, – ничего.
– Твои этюды видел Алексей Кондратьевич Саврасов и очень тебя похвалил. А Левитан сказал, что ты особенный и ни на кого не похож из нас. Но боится – поступишь ли ты. Ты ведь никогда не рисовал с гипса, а это экзамен.
Я подумал: «С гипса – что это значит? Гипсовые головы… как это скучно». И сразу улетел мыслью туда, где озеро, Дубинин, костер ночью, охота. Ну, Польтрона-то я взял с собой. Польтрон и спит со мной. Но я и Польтрон терпеть не можем города, и, думал я, зачем устроены эти города? Что может быть мерзей каменного тротуара, с тумбами, пыль, какие-то дома, окна скучные… Не так живут. Надо же всем жить около леса, где речка, огород, частокол, корова, лошади, собаки. Там надо жить. Как глупо. Дивные реки России – какая красота! Какие дали, какие вечера, утро какое. Заря всегда сменяется, всё для людей. Там надо жить. Сколько простора. А они – вот тут… где помойные ямы на дворах, все какие-то злые, озабоченные, все ищут денег да цепей, сказал я, вспомнив «Цыган» Пушкина. А я так любил Пушкина, что плакал, читая его. Вот это был человек. Он же всё сказал, и сказал правду. Нет, провалюсь я на экзамене, уйду жить с Дубининым. Отца жалко… и мать.
И шел я дорогой вечером к себе, в Сущево, и слезы капали из глаз… как-то сами собой.
Печально было дома, бедно. А отец всё читал. Я смотрел в окно своей маленькой комнатки, и Польтрон лежал около меня. Я погладил его, и он сел со мной рядом, посмотрел в окно. Сбоку видна площадь – Яузская часть, желтый дом, ворота, скучные и грязные окна. На скамейке пожарные в блестящих касках римского фасона, курят махорку, сплевывают.
Когда я лег в постель, то услышал – вдали запел голос:
Какой-то далекой грустью и таинственным чувством какого-то дома с высокой лестницей полнилась моя душа. И песня арестанта, который пел в остроге, была полна печали.
Утром я пошел на Мясницкую в Училище живописи, ваяния и зодчества. Было много учеников. Мимо меня проходили в классы, несли свернутую бумагу, озабоченные, напуганные. Почему-то все с длинными волосами. И я заметил, как они все угрюмы, и подумал: «Они, должно быть, не охотники». Лица бледные. Мне казалось, будто их где-то сначала мочили, в каком-то рассоле, а потом сушили. Почему-то мне не очень нравились они. Выражение у многих, да почти у всех, было похоже на Петра Афанасьевича. «Наверное, все они умеют влиять, – подумал я. – Какая гадость. Зачем влиять. В чем тут дело – влиять?»
На другой день я прочел, что назначается экзамен для вступающих: Закон Божий. И только я прочел, как увидел, что в приемную вошел священник в роскошной шелковой рясе, с большим наперсным крестом на золотой цепочке. У него было большое лицо, умное и сердитое, и на носу росла картошина. Грузно прошел он в канцелярию мимо меня. Думаю – вот завтра-то… И я побежал домой и засел за катехизис.
Утром, в половине одиннадцатого, солдат при классах, выходя в дверь из комнаты, где шел экзамен, крикнул: «Коровин!»
У меня екнуло сердце. Я вошел в большую комнату. За столом, покрытым синим сукном, сидел священник, рядом с ним инспектор Трутовский и еще кто-то, должно быть преподаватель. Он подал веером мне большие билеты. Взяв и перевернув билет, я прочел: «Патриарх Никон» – и подумал про себя: «Ну, это я знаю». Так как я читал «Историю Карамзина».
И начал отвечать, что вот Никон был очень образованный человек, он знал и западную литературу, и религиозные стремления Европы, и старался ввести многие изменения в рутину веры.
Батюшка смотрел на меня пристально.
– Вероятнее всего, Никон думал об объединении христианской религии, – продолжал я.
– Да ты постой, – сказал мне священник, посмотрев сердито, – да ты что ересь-то несешь, а? Это где ты набрался так, а? Выучи сначала программу нашу, – говорил он сердито, – а тогда приходи.
– Постойте, – сказал Трутовский, – это он, конечно, прочел.
– Ты что прочел?
Я говорю:
– Да, я много прочел, я Карамзина прочел… я Соловьева прочел.
– Спросите его другое, – сказал Трутовский.
– Ну, говори, третий Вселенский собор.
Я рассказал, робея, про Вселенский собор.
Священник задумался и что-то писал в тетрадку, и я видел, как он перечеркивал ноль и поставил мне тройку.
– Ступай, – сказал он.
Когда я проходил в дверь, солдат закричал: «Пустышкин!» – и мимо, с бледным лицом, толкнув меня, прошел в дверь другой ученик.
Экзамены прошли хорошо. По другим предметам я получил хорошие отметки, особенно по истории искусств. Рисунки с гипсовой головы выходили плохо, и, вероятно, мне помогли выставленные мной летние работы пейзажей. Я был принят в Училище.
Школа была прекрасная. В столовой за стойкой – Афанасий, у него огромная чаша-котел. Там теплая колбаса – прекрасная, котлеты. Он разрезал ловко ножом пеклеванный хлеб и в него вкладывал горячую колбасу. Это называлось «до пятачка». Стакан чаю с сахаром, калачи. Богатые ели на гривенник, а я на пятачок. С утра живопись с натуры – либо старика или старухи, потом научные предметы до трех с половиной, а с пяти – вечерние классы с гипсовых голов. Класс амфитеатром, парты идут выше и выше, а на больших папках большой лист бумаги, на котором надо рисовать тушевальным карандашом – черный такой.
С одной стороны у меня сбоку сидел Курчевский, а слева – архитектор Мазырин, которого зовут Анчутка. Почему Анчутка – очень на девицу похож. Если надеть на него платочек бабий, ну готово – просто девица. Анчутка рисует чисто и голову держит набок. Очень старается. А Курчевский часто выходит из класса.
– Пойдем курить, – говорит.
Я говорю:
– Я не курю.
– У тебя есть два рубля? – спрашивает.
Я говорю:
– Нету, а что?
– Достать можешь?
Говорю:
– Могу, только у матери.
– Пойдем на Соболевку… Танцевать лимпопо, там Женька есть, увидишь – умрешь.
– Это кто же такое? – спрашиваю я.
– Как кто? Девка.
Мне представились сейчас же деревенские девки. «В чем дело?» – думал я.
Вдруг идет преподаватель Павел Семенович – лысый, высокого роста, с длиннейшей, черной с проседью бородой. Говорили, что этот профессор долго жил на Афоне монахом[11]. Подошел к Курчевскому. Взял его папку, сел на его место, посмотрел рисунок и сказал тихо, шепотом, вздохнув:
– Эх-ма. Всё курить бегаете.
Отодвинул папку и перешел ко мне. Я подвинулся на парте рядом. Он посмотрел рисунок и посмотрел на меня.
– Толково, – сказал, – а вот не разговаривали бы – лучше бы было. Искусство не терпит суеты, разговоров, это ведь высокое дело. Эх-ма… о чем говорили-то?
– Да так, – я говорю, – Павел Семеныч.
– Да что так-то.
– Да вот хотели поехать… он звал лимпопо танцевать.
– Чего?.. – спросил меня Павел Семеныч.
Я говорю:
– Лимпопо.
– Не слыхал я таких танцев что-то. Эх-ма.
Он пересел к Анчутке и вздохнул.
– Горе, горе, – сказал он, – чего это вы. Посмотрели бы на формы-то немножко. Вы кто – живописец или архитектор?
– Архитектор, – ответил Анчутка.
– То-то и видно… – сказал, вздохнув, Павел Семенович и подвинулся к следующему.
Когда я пришел домой, то за чаем, где был брат Сережа, сказал матери:
– Мама, дай мне два рубля, пожалуйста, очень нужно. Меня Курчевский звал, который рисует рядом со мной – он такой веселый, – поехать с ним на Соболевку, там такая Женька есть, что когда увидишь, умрешь прямо.
Мать посмотрела на меня с удивлением, а Сережа даже встал из-за стола и сказал:
– Да ты что?!
Я увидел такой испуг и думаю: «В чем дело?»
Сережа и мать пошли к отцу. Отец позвал меня, и прекрасное лицо отца смеялось.
– Это куда ты, Костя, собираешься? – спросил он.
– Да вот, – говорю, не понимая, в чем дело, отчего все испугались. – Курчевский звал на Соболевку к девкам, там Женька… Говорит – весело, лимпопо танцевать…
Отец засмеялся и сказал:
– Поезжай. Но ты знаешь, вот что лучше – подожди, я поправлюсь… – говорил он смеясь, – я с тобой поеду вместе. Будем танцевать лимпопо.
Профессор Сорокин
Преподаватели московского Училища живописи и ваяния были известные художники: Перов, братья Сорокины, Прянишников, Маковский, Саврасов и Поленов.
Картины Василия Григорьевича Перова всем известны, и лучшие из них были в галерее Третьякова: «Охотники на привале», «Птицелов», «Сельский крестный ход на Пасхе» и «Суд Пугачева». У Прянишникова там же – «Конец охоты», «Пленные французы». У Маковского – «Вечеринка», «В избушке лесника», «Крах банка», «Друзья-приятели» и «Посещение бедных», у Евграфа Семеновича Сорокина не помню, были ли картины в Третьяковской галерее. У Саврасова была картина «Грачи прилетели». У Поленова – «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Больная», «На Тивериадском (Генисаретском) озере» и «Цезарская забава». Но Поленов вступил в Училище как преподаватель пейзажного класса. Он был выбран Советом преподавателей как пейзажист и потому не преподавал в натурном классе, где ученики писали тело с натурщиков. За Поленовым, значит, не считалось, что он был чистый жанрист.
В натурном классе были профессора Перов, Маковский и Евграф Семенович Сорокин.
Сорокин был замечательный рисовальщик, блестяще окончил Академию художеств в Петербурге, получил золотую медаль за большую программную картину и был отправлен за границу, в Италию, где пробыл долгое время. Рисовал он восхитительно. Это единственный рисовальщик-классик, оставшийся в традициях Академии, Брюллова, Бруни, Егорова и других рисовальщиков. Он говорил нам:
– Вы всё срисовываете, а не рисуете. А Микеланджело рисовал.
Евграф Семенович писал большие работы для храма. Они многочисленны, и все его работы сделаны от себя. Он умел рисовать человека наизусть. Только платье и костюм он списывал с манекена. Краски его были однообразны и условны. Святые его были благопристойны, хороши по форме, но как-то одинаковы. Живопись была покойной, однообразной. Нам нравились его рисунки углем, но живопись ничего нам не говорила.
Однажды Евграф Семенович, когда я был его учеником в натурном классе и писал голого натурщика, позвал меня к себе на дачу, в Сокольниках. Была весна – он сказал мне:
– Ты пейзажист. Приезжай ко мне. Я пишу пейзаж уж третье лето. Приезжай посмотри.
В сад дачи он вынес большой холст, на котором была изображена его дача желтого цвета, а сзади сосны, Сокольники. Тень ложилась от дачи на землю двора. Был солнечный день. Меня поразило, что отражение в окнах, на стеклах нарисовано удивительно верно, и вся дача приведена в перспективу. Это был какой-то архитектурный чертеж, гладко раскрашенный жидко-масляными красками, по цветам неверный и непохожий на натуру. Всё соразмерно. Но натура – совсем другая. Сосны были нарисованы сухо, темно, не было никаких отношений и контрастов.
Я смотрел и сказал просто:
– Не так. Сухо, мертво.
Он внимательно выслушал и ответил мне:
– Правду говоришь. Не вижу я, что ль. Третье лето пишу. В чем дело, не понимаю. Не выходит. Никогда пейзажа не писал. И вот, не выходит. Ты попробуй, поправь.
Я смутился. Но согласился.
– Не испортить бы, – сказал я ему.
– Ну, ничего, не бойся, вот краски.
Я поискал в ящике краски. Вижу – «терр де сьенн», охры, «кость» и синяя прусская, а где же кадмиум?[12]
– Что? – спросил он.
– Кадмиум, краплак, индийская, кобальт.
– Этих красок у меня нет, – говорит Сорокин. – Вот синяя берлинская лазурь – я этим пишу.
– Нет, – говорю я, – это не годится. Тут краски говорят в природе. Охрой этого не сделать.
Сорокин послал за красками, а мы пошли покуда в дом завтракать.
– Вот ты какой, – говорил Евграф Семенович, улыбаясь. – «Краски не те», – и его глаза так добро смотрели на меня. – Вот что ты, – продолжал Сорокин, – совсем другой. Тебя все бранят. Но тело ты пишешь хорошо. А пейзажист. Удивляюсь я. Бранят тебя, говорят, что пишешь ты по-другому. Вроде как нарочно. А я думаю – нет, не нарочно. А так уж в тебе это есть что-то.
– Что же есть? – говорю я. – Просто повернее хочу отношения взять – контрасты, пятна.
– Пятна, пятна… – сказал Сорокин. – Какие пятна?
– Да ведь там, в натуре, разно – а все одинаково. Вы видите бревна, стекла в окне, деревья. А для меня это краски только. Мне все равно чту – пятна.
– Ну постой. Как же это? Я вижу бревна, дача-то моя из бревен.
– Нет, – отвечаю я.
– Как нет, да что ты! – удивлялся Сорокин.
– Когда верно взять краску, тон в контрасте, то выйдут бревна.
– Ну уж это нет. Надо сначала все нарисовать, а потом раскрасить.
– Нет, ничего не выйдет, – ответил я.
– Ну вот тебя за это и бранят. Рисунок – первое в искусстве.
– Рисунка нет, – говорю я.
– Ну вот, что ты! Взбесился, что ли? Что ты!
– Нет его. Есть только цвет в форме.
Сорокин смотрел на меня, потом сказал:
– Странно. Тогда что ж, а как же ты сделаешь картину не с натуры, не видя рисунка?
– Я говорю только про натуру. Вы ведь пишете с натуры дачу.
– Да, с натуры. И вижу – у меня не выходит. Ведь это пейзаж. Я думал – просто. А вот, поди. Что делать – не пойму. Отчего это. Фигуру человека, быка нарисую. А вот пейзаж, дачу – пустяки, а вот, поди, не выходит. Алексей Кондратьевич Саврасов был у меня, смотрел, сказал мне: «Эта желтая крашеная дача – мне смотреть противно, не только что писать». Вот чудак какой. Он любит весну, кусты сухие, дубы, дали, реки. Рисует тоже, но неверно. Удивлялся – зачем это я дачу пишу, – и Сорокин добродушно засмеялся.
После завтрака принесли краски. Сорокин смотрел на краски. Я клал на палитру много:
– Боюсь я, Евграф Семенович, попорчу.
– Ничего, порти, – сказал он.
Целым кадмиумом и киноварью я разложил пятна сосен, горящих на солнце, и синие тени от дома, водил широкой кистью.
– Постой, – сказал Сорокин. – Где же это синее? Разве синие тени?
– А как же, – ответил я. – Синие.
– Ну хорошо.
Воздух был тепло-голубой, светлый. Я писал густо небо, обводя рисунок сосен.
– Верно, – сказал Сорокин.
Бревна от земли шли в желтых, оранжевых рефлексах. Цвета горели невероятной силой, почти белые. Под крышей, в крыльце, были тени красноватые с ультрамарином. И зеленые травы на земле горели так, что не знал, чем их взять. Выходило совсем другое. Краски прежней картины выглядывали кое-где темно-коричневой грязью. И я радовался, торопясь писать, что пугаю моего дорогого, милого Евграфа Семеновича, моего профессора. И чувствовалось, что это выходит каким-то озорством.
– Молодец, – сказал, смеясь, Сорокин, закрывая глаза от смеха. – Ну только что же это такое? Где же бревна?
– Да не надо бревен, – говорю я. – Когда вы смотрите туда, то не так видно бревна, а когда смотрите на бревна, то там видно в общем.
– Верно, что-то есть, но что это?
– Вот это-то есть свет. Вот это и нужно. Это и есть весна.
– Как весна, да что ты! Вот что-то я не пойму.
Я стал проводить бревна, отделяя полутоном, и сделал штампы сосен.
– Вот теперь хорошо, – сказал Сорокин. – Молодец.
– Ну вот, – ответил, я. – Теперь хуже. Суше. Меньше горит солнце. Весны-то меньше.
– Чудно. Вот от того тебя и бранят. Всё ты как-то вроде нарочно. Назло.
– Как назло! Что вы говорите, Евграф Семенович?..
– Да нет, я-то понимаю, а говорят, все говорят про тебя…
– Пускай говорят, только вот довести, всё соединить трудно, – говорю я. – Трудно сделать эти весы в картине, что к чему. Краски к краске.
– Вот тут-то вся и штучка. Вот что. Надо сначала нарисовать верно, а потом вот как ты. Раскрасить.
– Нет, – не соглашался я. И долго, до поздней ночи, спорил я со своим милым профессором, Евграфом Семеновичем. И посоветовал я ему показать это Василию Дмитриевичу Поленову.
– Боюсь я его, – сказал Евграф Семенович. – Важный он какой-то.
– Что вы, – говорю я, – это самый простой и милый человек. Художник настоящий, поэт.
– Ну и не понравится ему моя дача, как Алексею Кондратьевичу. Чудаки ведь поэты.
– Нет, – говорю. – Он не смотрит на дачу. Он живопись любит, не сюжет. Конечно, дача не очень нравится, но не в том дело. Цвет и свет важно, вот что.
– А ты знаешь, я никогда об этом не думал. Пейзаж – это, я так полагал, дай попробую, думаю, – просто.
Когда уходил от Сорокина, то он простился со мной, смеясь, сказал:
– Ну и урок. Да задал ты мне урок! – И сунул мне в карман пальто конверт.
– Что это вы, Евграф Семенович?
– Ничего, возьми. Это я тебе… сгодится.
Я ехал домой на извозчике. Вынул и разорвал конверт. Там лежала бумажка в сто рублей. Какая была радость!
Вот что еще я помню. Когда он приходил в класс, то главное заключалось в том, что он поправлял рисунок и говорил: «Рисовать не умеете все вы, писать тоже. Дай сюда кисть». И когда брал палитру с положенной кистью, то, помешав ее с киноварью, проводил ею сверху, от головы до следков, изобразительной линией рисунка, делая мгновенно этюд ваш живым – с серьезной бодростью крепкой формы. И не было ошибки в размерах бегущей линии. По неумению нашему лепить цельное мы вновь бесконечно писали на этих замечательных поправках, и вновь приходил Евграф Семенович и говорил: «Ты глуп, ничего не понимаешь». Правда, это было сверх нашего понимания. Я думаю, эти поправленные Евграфом Семеновичем рисунки суть его лучшие произведения.
В красках он тоже всегда поправлял этюды с натурщика, так как женщины в то время не позировали. Он брал всегда «кость», охру, «терр де сьенн» и красный крап, и главное было – исправление света и тени при переходности их соразмерно форме, упуская при этом окраску: она не считалась важной. Забавно при этом, что фон писался отдельно. И, рисуя в вечерних классах, мы носили вечеровые рисунки домой делать фон. Это называлось «точить фон», то есть делать его ровно и гладко. Странно, что [хотя] мне казалось это не нужно, но я «точил фон».
Мои предшественники
Глубокий след оставили эти светлые и милые люди в душе моей. Почти все они умерли; я с восхищением, тихо и глубоко вспоминаю их, и трогательной любовью наполняется душа моя, и как живые они проходят в воображении передо мной, эти чистые, честные люди.
<…> Они были художники и думали, что и мы будем точно такими же их продолжателями и продолжим все то, что делали они. Они радовались и восхищались от всего своего чистого сердца, что мы вот написали похоже на них. Но они не думали, не знали, не поняли, что у нас-то своя любовь, свой глаз, и сердце искало правды в самом себе, своей красоты, своей радости.
<…> Тогда еще не было слова «декадент» – вот бы его нужно было! – но зато потом оно попало прямо в точку. Хорошо, если чего не понимаешь и если слово такое есть, которого тоже не понимаешь. Но меня все же удивляло это странное требование одинаковости – сюжетности. Я помню, что один товарищ по Школе, художник Яковлев, был очень задумчив, печален, вроде как болен меланхолией. Мы зашли его навестить. Он жил в маленьком номеришке, как и мы все. Бедный Яковлев сидел на диване в большой грусти. Мы допытывались, что с ним случилось. «Сюжеты все вышли», – отвечал он нам со вздохом отчаяния.
Ларион Михайлович Прянишников
Высокий, худой, со светлыми соколиными глазами, острый, прямой взор. Я помню его еще молодым человеком, когда он бывал у нас при жизни отца <…> Отец мой хорошо рисовал, и Ларион Михайлович уговорил отца отдать брата Сергея учиться живописи, и я поступил тоже научиться архитектуре, что и проделывал сначала года два. Ларион Михайлович отчасти как [родственник], хотя и дальний, меня недолюбливал, так как я все говорил «поперек», да и в живописи тоже все «поперек». Так, жалея, он не очень-то меня жаловал. А у меня вообще завелась в жизни черта: не жалуешь – ну и ничего, а любил я его всей душой и считал талантливейшим человеком.
Главная черта его была ясность ума, трезвость понимания. Все сентиментальное, все сладкое было ему невмоготу, противно. Если кто-нибудь скажет: «красочки», «этюдики», «уголек», конечно, он сейчас же поправит. Его эстетике мешало все расслабленное. Это был мужчина, это был честнейший человек, человек свободы и силы. Искание мое колорита он называл «антимония», «Осенний день» Левитана – «разноцветные штаны», мою картину (море и камни), написанную на Черном море, назвал «морским свинством». Словом, он признавал только мощь в идее – сюжете и понимал характер русской жизни и русского типа как редкий художник. Когда раз заговорили о мотиве в пейзаже, то он просто ушел, замечательно посмотрев своим на нас соколиным глазом.
Но однажды в головном классе я писал голову, и он сказал Перову что-то. Пришел Перов, а за ним пришел смотреть весь натурный класс, а я ничего не понял, и никто и ничего мне не объяснил.
Выходило так, что Ларион Михайлович до досады жалел меня, что делаю не то, что нужно, и все только живопись для живописи. И только когда я написал охотников и одного, который в галерее Третьякова, он мне немножко простил, да и то не очень.
Когда в школу после Трутовского назначили в директора Виппера, то многое изменилось. Новый директор стал приказывать и турять. Главную оппозицию держал Ларион Михайлович. Потом назначен был Философов – еще стало хуже, и свободная душа Лариона Михайловича сильно горевала, даже, я думаю, сократилась [тем самым] его жизнь.
Помню однажды спор. Евграф Семенович Сорокин считал, что анатомия нужна, Прянишников – что не нужна или только поверхностно. Сорокин говорил, что надо делать всю конструкцию, даже внутренних органов. «И кишки нужно?» – спросил Илларион Михайлович. «И кишки», – с досады ответил Евграф Семенович. «Ну, хорошо, я буду писать тебя в шубе. Нет, сначала я буду писать кишки, потом рубашку, жилет, сюртук, а потом уж шубу», – рассердился Ларион Михайлович и ушел. Конечно, тот и другой понимали значение анатомии, но поскольку Виппер назначил трехлетний курс как человек, который не знает, что нужно художнику, а что доктору, то Ларион Михайлович и протестовал в такой не лишенной остроумия и прямоты форме.
Василий Григорьевич Перов
Это было уже другое – это был колорист, [он] тоже поправлял этюд, но немного. Главное внимание тоже было обращено на рисунок и тушевку, на мягкость и тонкую законченность кистей рук и следков, что считалось большой важностью и необходимым, вообще законченность признавалась необходимой. При растушевке и съемке главной принадлежностью была мягкая резинка, которой и орудовали при искании светотени в форме.
При Перове одно из главных вниманий обращалось на эскизы на заданные темы, где сюжет, идейная сторона, так сказать, литературная, играли выдающуюся роль. В классах младших была нерушимая традиция почитания старшего натурного класса, в который, как в святую святых, вход младшим классам воспрещался строго-настрого. Ученики натурного класса давали свои советы ученикам фигурного и головного классов по их просьбам, держа с достоинством свое превосходство в рисовании <…>
В картинах с сюжетом, то есть в «жанре», приходилось трудно в случае, если нужен был в фоне пейзаж <…> Тут надо было обратиться к пейзажистам, которые не были на высоком счету и считались так себе, баловнями, потому что сучок на дереве можно было рисовать короче и длиннее, туда и сюда – не проверишь, это все просто. Пейзажист – значит, рисовать не умеет, оттого и бежит «на пейзаж».
Василий Дмитриевич Поленов
А Поленов так заинтересовал Школу и внес такую свежую струю в нее, как весной открывают окно душного помещения. Он первый стал говорить о «чистой» живописи, как написано, говорил о разнообразии красок, и по его поручению от Саввы Ивановича Мамонтова я получил возможность написать для Частной оперы декорации к «Аиде» Верди. Эскизы эти я сделал у Поленова прямо с его этюда, остальные – сам, пользуясь фотографиями. Забавно, что когда я шел в мастерскую писать декорацию, то думал: «Как-то я буду на лестнице писать на такой высоте?» – полагая, что писать так же придется, как картину на мольберте, но удивился остроумию: холст лежал прибитый и загрунтованный на полу.
Оказалось, что декорации писать до того интересно, что не хотелось бросать работу. Но декорации велики, и требуется большая физическая сила, чтобы их писать. Колонны и тени от них я старался так написать, что, казалось, лежащие на полу, они имеют живые провалы. Когда на колоннах я помещал фигуры фараонов, «фундуклеев», как их назвал маляр Василий Белов, выходило сухо и все время приходилось покрывать сверху светом. Это было трудно. Тон воздуха и солнца на них не выходил, и я страдал: видно, то, да не то. Потом я их сделал контрастами теряющихся пятен и не полным рисунком, а остро кое-где выступающими.
Эта декорация, а также ночь и огромная голова храма сделали то, что я все четырнадцать лет писал декорации Частной оперы.
Савва Иванович Мамонтов
Частная опера Мамонтова в Москве открылась в Газетном переулке в небольшом театре. Савва Иванович Мамонтов обожал итальянскую оперу. Первые артисты, которые пели у него, были итальянцы: Падилла, Франческо и Антонио д’Андраде. Они скоро сделались любимцами Москвы. Но Москва враждебно встретила оперу Мамонтова. Солидное деловое купечество говорило, что держать театр председателю железной дороги как-то не идет. Мамонтов поручил Левитану исполнение декораций к опере «Жизнь за царя». А мне – «Аиду» и потом «Снегурочку» Римского-Корсакова. Я работал совместно с Виктором Михайловичем Васнецовым, который сделал прекрасных четыре эскиза декораций для «Снегурочки», а я исполнил остальные по своим эскизам. Костюмы для артистов и хора Васнецова были замечательные.
Снегурочку исполняла Салина, Леля – Любатович, Мизгиря – Малинин, Берендея – Лодий, Бермяту – Бедлевич, «Снегурочка» прошла впервые, и ее холодно встретили пресса и Москва. Савва Иванович говорил:
– Что ж, не понимают…
Васнецов был вместе со мной у Островского. Когда Виктор Михайлович говорил ему с восторгом о «Снегурочке», Островский как-то особенно ответил:
– Да что. Все это я так… сказка.
Видно было, что это дивное произведение было интимной стороной его души. Он как-то уклонялся от разговора.
– Снегурочка, – говорил он, – ну разве вам нравится? Я удивляюсь. Это я так согрешил. Никому не нравится. Никто и знать не хочет.
Меня очень поразило это. Островский, видимо, так ценил это свое мудрое произведение, что не хотел верить, что его кто-то поймет. Это было так особенно и так рисовало время! А Римский-Корсаков даже не приехал посмотреть в Москву ее постановку. Мамонтов был очень удивлен этим. Говорил мне:
– Знаменательно. Эти два больших человека, Островский и Римский-Корсаков, не верят, что их поймут, не допускают мысли, так же как и Мусоргский не верил и не ценил своих произведений. Снобизм и холодность общества к дивным авторам – это плохой признак, это отсутствие понимания, плохой патриотизм. Эх, Костенька, – говорил мне Савва Иванович, – плохо, косно, не слышат, не видят… Вот «Аида» полна, а на «Снегурочку» не идут и газеты ругают. А верно сказал офицер: «Мечты поэзии, создания искусства / Восторгом сладостным наш ум не шевелят.»
Большой и умный был человек Лермонтов, – продолжал Савва Иванович. – Подумайте, как странно: я дал студентам университета много билетов на «Снегурочку» – не идут. Не странно ли это? А вот Виктор [Васнецов] говорит – надо ставить «Бориса», «Хованщину» Мусоргского. Не пойдут. Меня спрашивает Витте, зачем я театр-оперу держу, это несерьезно. «Это серьезнее железных дорог, – ответил я. – Искусство – это не одно развлечение только и увеселение». Если б вы знали, как он смотрел на меня! Как будто на человека из Суконной слободы. И сказал откровенно, что в искусстве он ничего не понимает. По его мнению, это только увеселение. Не странно ли это, – говорил Мамонтов. – А ведь умный человек. Вот и подите. Как все странно.
Императрица Екатерина, когда было крепостное право и она была крепостница, на здании Академии художеств в Петербурге приказала начертать: «Свободным художествам». Вельможи взволновались. «Успокойтесь, вельможи, это не отмена крепостного права, не волнуйтесь. Это свобода иная, ее поймут те, которые будут иметь вдохновение к художествам». А вдохновение имеет высшие права. Вот консерватория тоже существует, а в императорских театрах отменяют оперы и не ставят ни Мусоргского, ни Римского-Корсакова. Надо, чтобы народ знал своих поэтов и художников. Пора народу знать и понимать Пушкина. А министр финансов говорит, что это увеселение. Так ли это? Когда будут думать о хлебе едином, пожалуй, не будет и хлеба.
Савва Иванович увлекался театром. Русских артистов он старался оживить. В опере он был режиссером и понимал это дело. Учил артистов игре и старался объяснить им то, что они поют. Театр Мамонтова выходил какой-то школой. Но пресса, газеты были придирчивы к артистам, и театр Мамонтова вызывал недоброжелательство. У Мамонтова в репертуаре были новые иностранные авторы, например, «Лакме» Делиба, где пела партию Лакме знаменитая Ван-Зандт[13]. Так же был поставлен «Лоэнгрин» Вагнера, «Отелло» Верди, где пел Таманьо, Затем Мазини, Броджи, Падилла – все лучшие певцы Италии пели в опере Мамонтова.
Москва была богата и избалована. Не только Москва, но даже Харьков имел в летнем сезоне итальянскую оперу, и труппа Мамонтова гастролировала и в Харькове, и в Киеве, и в Одессе. Довольство жизнью было полное. Рынки были завалены разной снедью – рыбой, икрой, птицей, дичью, поросятами. Железные дороги были полны пассажиров. Промышленность шла, Россия богатела. Из-за границы поступало все самое лучшее. Заграница была в моде, и много русских ездили за границу. Это считалось как бы обязательным. Летние сады развлечений были полны иностранными артистами: оперетка, загородные бега и скачки, рестораны были полны посетителями, там пели венгерские, цыганские, румынские хоры.
Летом большинство жителей Москвы уезжали на дачи, которые были обильно настроены в окрестностях Москвы. Там жизнь велась в природе, а оставшихся в Москве считали мучениками. Но странно, несмотря на довольство жизнью, многие стремились уехать из поместий и городов за границу. Меня это удивляло. Неужели лето за границей было лучше, чем в России? Нет. Я нигде не видал лета лучше, чем в России, и не знаю моря и берега лучше Крыма. Но Крым считался «не то», чего-то не хватало. Не рулетки ли, думал я, или баккара, которые были запрещены в России.
Театр Мамонтова и декоративные работы для опер дали мне возможность заниматься личной живописью, хотя театр много отнимал времени. В то же время я имел возможность писать с натуры, не подчиняясь времени и каким-то влияниям. Работал так, как мне хотелось, в поисках своих достижений в живописи. Я был меценатом сам себе. Сначала я выставлял на Передвижных выставках, а потом встретил в Петербурге Сергея Павловича Дягилева, который сам нашел меня.
Я увидел – Дягилев восторженно любит живопись и театр. И тут же затеяли мы с ним издавать журнал «Мир искусства». Я нарисовал первую обложку для журнала и сделал несколько рисунков красками. Из многих заработанных денег я дал Дягилеву 5000 для издания журнала. Еще выпросил у Саввы Ивановича 12 тысяч рублей и познакомил Дягилева с Мамонтовым. Журнал Дягилева был встречен очень враждебно, потому что сделал какую-то революцию в искусстве. Но тем не менее шел нарасхват.
В 1901 году я был приглашен профессором в Училище живописи, ваяния и зодчества, в отдельный класс, для преподавания живописи. Ко мне поступали ученики, окончившие натурный класс. Преподавал совместно со мной и Серов. В нашем классе мы впервые поставили живую модель – обнаженную женщину, и учениками лучшими были: Сапунов, Судейкин, Туржанский, Крымов, Кузнецов, Машков, Фальк и много других, которые как-то распылялись и не были заметны. Дорого стоят государству художники, и всегда их мало. Как это странно, несмотря на огромную Россию! Что-то мешало, и мало было влюбленности в искусство и жизнь, в радость жизни и в искусство…
Работа в императорских театрах
На меня произвел чрезвычайно сильное впечатление неожиданный случай. Как-то утром в мою мастерскую, на Садовой, в доме Червенко, пришел Василий Дмитриевич Поленов и сказал:
– Ты слышал, вчера арестован Савва и увезен в тюрьму. Я спрашивал у Васнецова, у Третьякова и у председателя суда, моего знакомого – никто не знает причин, почему арестован Савва Иванович.
Я был поражен. Тут же пришел Валентин Александрович Серов, который тоже очень удивился.
– В чем дело? – спросил Серов. – Я вчера был у Саввы Ивановича, и он был в хорошем настроении.
У кого мы ни спрашивали и как мы ни старались узнать, нам никто не мог объяснить ареста Мамонтова. Я спрашивал Чоколова, Кривошеина, Цубербиллера и других знакомых общественных деятелей, адвоката Муромцева – никто ничего сказать не мог. Семья Мамонтова тоже ничего не знала. Что сделал Савва Иванович, почему такой быстрый арест – мы не могли себе объяснить. Политикой Савва Иванович не занимался, он не был похож на человека, который мог совершить растрату, потому что был всегда довольно расчетлив, не был игроком и кутилой, в деньгах был скромен и даже несколько скуп.
Постепенно мы узнали, что, по слухам, это арест из-за растраты при постройке Архангельской железной дороги. Я узнал, где находился Савва Иванович, и поехал получить с ним свидание. Очень долго добивались этого свидания Серов и я. Увидал его, в конце концов, в тюрьме, где нам дали пять минут на свидание. Савва Иванович, одетый в свое обычное платье, вышел к нам в приемную комнату для свиданий. Он, как всегда, улыбался и, когда мы его спросили – в чем дело, сказал нам:
– Я не знаю.
И так прошло долгое время. Я приехал в Петербург и повидал Сергея Юльевича Витте, который был министром. Сергей Юльевич, к моему удивлению, сказал мне, что тоже не знает акта обвинения Мамонтова.
– Против Саввы Ивановича, – сказал он, – всегда было много нападок. И на обвинение его «Новым временем» в растрате он как душеприказчик чижовских капиталов ничего не ответил. А когда это дошло до царя, то он спросил меня, и я тоже не мог ничего сказать. Но Савва Иванович, когда я его просил это выяснить, представил отчет. Оставленные Чижовым капиталы он увеличил в три раза, и все деньги были в наличности. Молчание Саввы Ивановича, которое носит явную форму презрения к клевете, могло и сейчас сыграть такую же характерную для него роль. Я знаю, что Мамонтов честный человек, и в этом совершенно уверен.
И Витте, прощаясь со мной, как-то в сторону сказал про кого-то:
– Что делать, сердца нет…
Серов Валентин Александрович писал в это время портрет государя и, окончив, сказал царю:
– Вот Мамонтов арестован, и мы, его друзья, не знаем за что.
– Мне говорят все, что он виноват, – сказал государь. – Но жаль старика и мне. И я сейчас же дам приказ, чтоб он был переведен под домашний арест.
На другой же день Мамонтов был переведен в дом своего сына Сергея Саввича, где мы видели его и приходили к нему. Как известно, в процессе Мамонтова, где прокурор Курлов говорил обвинительную речь, присяжные заседатели в полном составе вынесли оправдательный приговор Савве Ивановичу Мамонтову. Выйдя из суда, Савва Иванович поехал на свой гончарный завод в Бутырках, где он с Врубелем делал из глины прекрасные произведения майолики.
Савва Иванович заехал ко мне в мастерскую на Долгоруковской улице, пригласил меня к себе, и мы вместе с ним поехали в его две комнаты в маленьком домике, на гончарный завод. Было поздно, и ворота были заперты. Мы звонили, но никто не отворял. Сбоку у забора в песке была лазейка для собак. И вот в эту лазейку мы пролезли с Саввой Ивановичем. Нас встретил Петр Кузьмич [Ваулин], который заведовал обжигом майолики. Савва Иванович сказал:
– Ну, Костенька, теперь вы богатый человек. Сейчас поставим самовар, идите за калачами.
Я – в ворота, побежал в лавочку, достал калачей, баранок, колбасы, каких-то закусок и принес Савве Ивановичу. Савва Иванович был, как всегда, весел. Потеря состояния, тюрьма и суд на него не произвели никакого впечатления. Он только сказал мне:
– Как странно. Один пункт обвинения гласил, что в отчете нашли место очень забавное: мох для оленя – 30 рублей. Костенька! Помните этого оленя, бедного, который умер у Северного павильона на Нижегородской выставке? Его не знали чем кормить, и мы так жалели: мох-то, должно быть, не тот, он не ел. Бедный олень!.. – И Савва Иванович смеялся: – Видите, его положение было хуже, чем мое. Мошенники-то, мох-то, должно быть, не тот дали, не с Севера.
Савва Иванович так и остался жить на своем заводе. И сожалел все время, что не может поставить опять в театре тех новых опер, партитуры которых он покупал и разыгрывал с артистами <…>
Савва Иванович был очень рад, что, работая на Всемирной парижской выставке 1900 года в качестве консультанта-художника по устройству отдела «Окраины России», я получил как художник высшие награды от французского правительства. Золотые медали получили я, Серов и Малявин. В это время Врубель приехал из-за границы и жил со мной. И странное было веяние в прессе по отношению к художникам. Кто-то привез из-за границы модное слово «декадентство», и оно обильно и трескуче применялось ко мне и Врубелю. Не было дня, чтоб каждая газета на все лады неустанно, в виде бранного отзыва и полного отрицания нас как художников не применяла бы это слово. Но, несмотря на это, однажды ко мне приехал управляющий конторой московских императорских театров Владимир Аркадьевич Теляковский и предложил мне вступить в театр как художнику, для чего он делает особое новое положение и просит помочь ему в деле реформы московских императорских театров.
– Причем, – сказал он мне, – вам предоставляется возможность создавать постановки столь же художественные, как те, которые были в театре Мамонтова. Но, к сожалению, должен сказать вам, что вы встретите много препятствий – главным образом в прессе – от непонимания, а в театре – от артистов и рутины. Но я постараюсь всегда поддержать ваши достоинства. Театры до такой степени пали с художественной стороны, что, например, балет не может быть дальше в таком положении. Он не посещается совсем публикой, его сборы не превышают тридцати рублей. Театр пуст, и на каждое представление балета чиновники конторы и посыльные едут в казенные учебные заведения, институты и кадетские корпуса, военные учебные заведения пополнять публику учениками этих заведений. Эти девицы и юноши, возвращаясь из театров, с балетов, не подготавливают уроков, что отражается ненормально на положении казенных учебных заведений. Этим отчасти объясняется и уход директора Всеволожского, и поговаривают даже о закрытии балетной школы в Москве и Петербурге. Данный недавно балет «Звезды» с бенгальским огнем, с безвкусной постановкой, сделал два раза сборы по 300 с чем-то рублей. Публика на балеты не идет. Надо внести вкус и понимание.
Я предложил Теляковскому пригласить художника Головина, человека большого вкуса.
Первый балет, для которого мы работали костюмы и декорации, был «Дон Кихот». Удивительно, что, несмотря на вопль газет, балет шел при полных сборах. Артисты не желали надевать мои костюмы, рвали их. Я ввел новые фасоны пачек вместо тех, которые были ранее, похожие на абажуры для ламп. Пресса, газеты с остервенением ругали меня за декадентство. Грингмут писал: «Декадентство и невежество на образцовой сцене…»[14] Прекрасный артист Малого театра Ленский, считавший себя художником и знатоком, писал в «Русских ведомостях»: «Импрессионизм на сцене Императорского театра», причем слово «импрессионизм» бралось тоже как ругательство, так же, как и декадентство.
В мастерской, где я писал декорации, я увидел, что холст, на котором я писал клеевой краской, не сохнет и темные пятна не пропадают. Я не понимал, в чем дело. А потом получил анонимное письмо, в котором безграмотно мне кто-то писал, что маляры-рабочие кладут в краску соль, которая не дает краске сохнуть. На Теляковского, который сидел на репетиции в партере в Малом театре, бросилась с криком какая-то женщина, желая ему нанести оскорбление – ударить. Теляковский схватил эту женщину за руки, а в конторе императорских театров в это время сидел в телефонной будке рецензент из «Московских ведомостей». Оказалось, что телефон уже был соединен с Петербургом, и туда дали знать, что Теляковскому нанесено оскорбление действием во время репетиции. Наутро в Петербурге газеты оповестили, что «управляющему московской конторой императорских театров нанесено оскорбление действием». Так Теляковский оказался принят в Москве в императорских театрах.
Я купил себе револьвер и большую кобуру, и писал декорации с револьвером на поясе. К удивлению, это произвело впечатление.
Не понравилось прессе то, что ранее журналисты имели право ходить за кулисы, когда им угодно, а Теляковский запретил, а также запретил и всем богатым москвичам-меценатам входить за кулисы, где те в уборных пили шампанское с артистами. Теляковского ругали в газетах и все его реформы-улучшения ни во что не ставили. Это была сплоченная компания, и вступление новых сил в театр оказывалось почти невозможно. Теляковский с трудом справлялся со всеми препятствиями, но странно, что, несмотря на всю травлю прессой Теляковского, меня и Головина, сборы императорских театров были полные.
По выходе князя Волконского из директоров императорских театров, государь назначил на эту должность Теляковского. Я старался сделать постановки как можно лучше и работал дни и ночи в мастерских. Казалось, будто ничего не было в России другого важного, кроме криков прессы о театрах. Все газеты были полны критикой и бранью по адресу императорских театров. В прессе шипели злоба и невежество, а театры были полны.
Теляковский находился в Петербурге, и я ездил туда оформлять постановки, вводил в костюмерные мастерские новые понятия о работе над костюмом и делал окраску материй и узоров согласно эпохе, желая в операх и в балетах радовать праздником красок. За роскошь спектаклей упрекал газеты и Контроль императорского двора, который тоже хотел придраться и был невольно удивлен, что новые постановки выходили вчетверо дешевле прежних. Когда Теляковский пригласил Шаляпина, то я и Головин хотели окружить великого певца красотой. Теляковский любил Шаляпина.
Как-то раз Федор Иванович, зайдя ко мне утром на квартиру в Петербурге, которая была над квартирой Теляковского, на Театральной улице, вместе со мной спустился к директору. В большом зале-приемной мы услыхали, что в кабинете кто-то играл на рояле. Шаляпин сказал мне:
– Слышишь? У него играет кто-то. Хорошо играет… Кто это?
Из кабинета вышел Владимир Аркадьевич и пригласил нас из зала к себе. Шаляпин, видя, что никого нет, кроме нас, спросил Теляковского:
– А где же этот пианист?
– Это я согрешил, – сказал, смеясь, Теляковский.
– Как, вы?! – удивился Шаляпин.
– А что? – спросил Теляковский.
– Как что?! Да ведь это играл настоящий музыкант.
– Вы думаете? Нет, это я, Федор Иванович, я ведь консерваторию кончил. Но прежде играл, старался. Меня Антон Григорьевич Рубинштейн любил. Играли с ним в четыре руки часто. Говорил про меня: «Люблю играть с ним. У него „раз“ есть.»
Только тут мы узнали, что Теляковский был хороший пианист. По скромности он никогда не говорил об этом раньше. Дирижеры всегда удивлялись, когда Теляковский делал порой замечания по поводу ошибок в исполнении. И все думали – кто ему это сказал, тоже не зная, что Теляковский был музыкант.
Владимир Аркадьевич не один раз вел разговоры с Саввой Ивановичем Мамонтовым. Он хотел его назначить управляющим московских императорских театров, но Савва Иванович не соглашался и не шел в театр.
– Почему? – спрашивал я Савву Ивановича.
– Нет, Костенька, – говорил мне Савва Иванович, – поздно, старый я. И опять сидеть в тюрьме не хочется… Довольно уж. Он, Владимир Аркадьевич, господин настоящий, и управлять он может. А я не гожусь – съедят, подведут, сил нет у меня таких – бороться.
Так Савва Иванович Мамонтов и не пошел в императорские театры.
Врубель
Я немало страдал в жизни, так сказать, от непонимания, а еще больше – от клеветы, от зависти, выражаемой часто под видом дружбы, от людей, которые ко мне приближались. Я чувствовал ее от многих, с кем в жизни сталкивался. Мне казалось, что это какой-то страшный дьявол у людей, дьявол в человеческой душе, более страшный, чем непонимание. Я его испытал от многих притворных моих друзей. По большей части эти люди подражали мне, подражали моей живописи, моей инициативе, моей радости в жизни, моей манере говорить и жить. Среди друзей моих, которые были лишены этих низких чувств и зависти, были Валентин Александрович Серов и Михаил Александрович Врубель. Почти все другие были ревнивы и завистливы.
Среди художников и артистов я видел какую-то одну особенную черту ловкачества. Когда кого-либо хвалили или восторгались его созданием, то всегда находились люди, которые тут же говорили: «Жаль, пьет». Или: «Он мот» или вообще: «Знаете, ведет себя невозможно». Огромную зависть вызывал Врубель своим настоящим гениальным талантом. Он был злобно гоним. Его великий талант травили и поносили, и темные силы непонимания звали его растоптать, уничтожить и не дать ему жить. Пресса отличалась в первых рядах этого странного гонения совершенно неповинного ни в чем человека.
Михаил Александрович, чистейший из людей, кротко сносил все удары судьбы и терпел от злобы и невежества всю свою жизнь. Врубель был беден и голодал, голодал среди окружающего богатства. В моей жизни было великое счастье – встреча и жизнь с этим замечательным человеком возвышенной души и чистого сердцем, с человеком просвещенным, светлого ума. Это был один из самых просвещенных людей, которых я знал. Врубель ни разу не сказал о том, что не так, что неинтересно. Он видел только то, что значительно и высоко. Я никогда не чувствовал себя с ним в одиночестве.
Савва Иванович Мамонтов только в конце жизни понял талант Врубеля. Суриков был поражен работами Врубеля. Прочие долго не понимали его. Павел Михайлович Третьяков приехал как-то ко мне, в мою мастерскую, уже во время болезни Врубеля и спросил меня об эскизе Врубеля «Хождение по водам Христа». Я вынул этот эскиз, который когда-то приобрел у Врубеля и который раньше показывал Павлу Михайловичу в своей мастерской на Долгоруковской улице, где мы жили вместе с Врубелем. Павел Михайлович тогда не обратил на него никакого внимания и сказал мне, что не понимает таких работ. Помню, когда Врубель вернулся, я сказал ему:
– Как странно… Я показал твои эскизы, вот этот – «Хождение по водам», а также иллюстрации к «Демону», а он сказал, что не понимает.
Врубель засмеялся.
Я говорю:
– Чему ж ты рад?
– А знаешь ли, я бы огорчился, если бы он сказал, что он его понимает.
Я был удивлен таким взглядом. А теперь снова достал эскиз Врубеля и поставил его на мольберт перед Третьяковым.
– Да, – сказал он, – я не понял раньше. Уж очень это как-то по-другому.
На другой стороне этого картона имелся тоже акварельный эскиз театральной занавеси, на котором на фоне ночи в Италии были изображены музыканты, играющие на инструментах, и женщины, слушающие их. Костюмы этих фигур говорили об эпохе Чинквеченто. Павел Михайлович хотел разрезать этот картон, эскиз занавеса возвратить мне, а за эскиз «Хождение по водам» заплатить мне деньги. Я просил его принять эскиз этот как дар.
Умер Врубель. Умер и Павел Михайлович Третьяков. Эскиз «Хождение по водам» был выставлен им при жизни в галерее. И когда после смерти его заведовали галереей Остроухов, Серов и Щербатов, то я написал письмо им: нет ли сзади картона «Хождения по водам» другого чудесного эскиза Врубеля? Они посмотрели, вынули из рамы и увидели на той стороне картона эскиз занавеса. Как странно, что Павел Михайлович на всю жизнь заклеил в раму и обернул к стене замечательный эскиз Врубеля.
Остроухов разрезал картон и эскиз занавеса хотел отдать мне, но я и его пожертвовал галерее. Закупочная комиссия Третьяковской галереи не приобрела у Врубеля при жизни его картину «Демон», находившуюся на выставке «Мир искусства» в Петербурге. Но после смерти та же комиссия перекупил его в Третьяковскую галерею от фон Мекка и заплатила в пять раз дороже, чем просил за свою картину Врубель.
Странно, что Врубель относился к театру Мамонтова без особого увлечения. Говорил, что певицы поют как бы на каком-то особенном языке – непонятном, и предпочитал итальянцев. Про Шаляпина сказал Савве Ивановичу, что он скучный человек и ему очень тяжелы его разговоры: «Он всё что-то говорит – так похоже, как говорит плохая прислуга, всегда обиженная на своих господ». Это оригинальное мнение удивляло меня и Савву Ивановича.
Врубель никогда не смотрел ничьих картин. Раз он как-то немножко похвалил меня, сказав:
– Ты видишь краски, цветно, и начинаешь понимать декоративную концепцию…
Репину сказал как-то у Мамонтова в Абрамцеве, что он не умеет рисовать. Савва Иванович обиделся за Репина и говорил мне:
– Ну и странный человек этот Врубель!
Бывая в Абрамцеве, Врубель подружился с гувернером-французом стариком Таньоном, и они целый день разговаривали.
– Вы думаете, о чем они говорят? – сказал мне Савва Иванович. – О лошадях, о парижских модах, о том, как повязывается теперь галстук и какие лучше марки шампанского. А странный этот артист. Какой он элегантный и как беспокоится о том, как одет.
Когда я спросил Врубеля о Репине, он ответил, что это тоска – и живопись, и мышление. «Что же он любит? – подумал я. – Кажется, только старую Италию. Из русских – Иванова[15] и Академию художеств».
– Любишь ли ты деревню? – спросил я его.
– Конечно, – ответил Врубель, – как же не любить природу. Но я не люблю людей деревни, они постоянно ругают мать: «мать», «мать твою». Это отвратительно! Потом они жестоки с животными и с собаками…
И я подумал; «Все же Врубель особенный человек».
Врубель окружал себя странными людьми – какими-то снобами, кутилами, цирковыми артистами, итальянцами, бедняками, алкоголиками. Врубель никогда не говорил о политике, любил скачки, не играл в тотализатор, совершенно презирал игру в карты и самих игроков. Будучи в Монте-Карло с Сергеем Мамонтовым, ушел из казино, сказав: «Какая скука». Но любил загородные трактиры и убогую харчевню, любил смотреть ярлыки бутылок, особенно шампанского разных марок. И однажды сказал мне, показав бутылку:
– Смотри – ярлык. Какая красота! Попробуй-ка сделать – это трудно. Французы умеют, а тебе не сделать.
Врубель поразительно рисовал орнамент, ниоткуда никогда не заимствуя, всегда свой. Когда он брал бумагу, то, отметив размер, держа карандаш, или перо, или кисть как-то в руке боком, в разных местах бумаги наносил твердо черты, постоянно соединяя в разных местах, потом вырисовывалась вся картина. Меня и Серова поражало это.
– Ты знаешь костюм и убор лошади? – спросил я, увидев средневековую сцену, которую он нарисовал поразительно.
– Как сказать, – ответил Врубель, – конечно, знаю в общем. Но я ее вижу перед собой, и вижу такую, каких не было.
Врубель рисовал женщин, их лица, их красоту с поразительным сходством, увидав их только раз в обществе. Он нарисовал в полчаса портрет поэта Брюсова, только два раза посмотрев на него. Это был поразительный рисунок. Он мог рисовать пейзаж от себя, только увидав его одну минуту. Притом всегда он твердо строил форму. Врубель поразительно писал с натуры, но совершенно особенно, как-то превращая ее, раскладывая, не стремясь никогда найти протокол. Особенно он оживлял глаза.
Врубель превосходно рисовал и видел характер форм. Он как бы был предшественником всего грядущего течения, исканий художников Запада. Из русского искусства он был восхищен иконами новгородцев. Фарфоры Попова и Гарднера восторгали его так же, как в литературе Пушкин и Лермонтов – он считал, что после них в литературе русской наступил упадок.
– Нет возвышенности, – говорил Врубель…
Ценил Левицкого, Боровиковского, Тропинина, Иванова, Брюллова и старых академиков… Как-то его спросил приятель мой, Павел Тучков, о крепостном праве.
– Да, недоразумения были везде, и на Западе. Чем лучше узаконенное право первой ночи? А раньше – инквизиция? Этого, кажется, как-то мало было в России. Но жаль, что народ оставил без понимания своих творцов красоты. Ведь у нас не знают Пушкина, а если и читают, то это такое малое количество. А жаль.
Раз кто-то сказал при Врубеле, что в России – повальное пьянство.
– Неправда, – ответил Врубель, – за границей пьют больше. Но там на это не обращают внимания, а пьяных сейчас же убирает отлично поставленная полиция.
Как-то летом у Врубеля, который жил со мною в мастерской на Долгоруковской улице, не было денег. Он взял у меня 25 рублей и уехал. Приехав вскоре обратно, он взял большой таз и ведро воды и в воду вылил из пузырька духи, из красивого флакончика от Коти. Разделся и встал в таз, поливая себя из ведра. Потом затопил железную печь в мастерской, положил туда четыре яйца и ел их с хлебом печеные. За флакон духов он заплатил 20 рублей.
– А чудно́, – говорю я ему. – Что же это ты, Миша.
Он не понял. Словно это так необходимо.
Раз он продал дивный рисунок из «Каменного гостя» – Дон-Жуан – за 3 рубля. Так просто, кому-то. И купил себе белые лайковые перчатки. Надев их раз, бросил, сказав: «Как вульгарно».
Врубель мог жить месяц на 3 рубля, ел один хлеб с водой, но никогда ни у кого, кроме меня, не брал взаймы. Много рисовал, делал акварели-фантазии, портреты и бросал их там, где рисовал. Я никогда не видал более бескорыстного человека. Когда он за панно, написанные Морозову, получил 5000 рублей, то дал обед в гостинице «Париж», где жил. На этот обед он позвал всех там живущих. Когда я пришел поздно из театра, то увидел столы, покрытые бутылками вин, шампанского, массу народа, среди гостей – цыганки, гитаристы, оркестр, какие-то военные, актеры. И Миша Врубель угощал всех, как метрдотель носил завернутое в салфетку шампанское и наливал всем.
– Как я счастлив! – сказал он мне. – Я испытываю чувство богатого человека. Посмотри, как хорошо все настроены и как рады.
Все пять тысяч ушли, и еще не хватило. И Врубель работал усиленно два месяца, чтобы покрыть долг.
Метрдотель-иностранец из ресторана «Эрмитаж» в Москве однажды сказал про Врубеля, что ему приятно служить, так как он «понимает»: «Это господин настоящий, и с ним я говорю по-английски».
Врубель говорил на восьми языках. Он окончил Петербургский университет – два факультета: юридический и историко-филологический, оба с золотыми медалями, и Академию художеств, где в оригиналах, рядом с Васиным, Егоровым, Бруни, Брюлловым, висели его замечательные рисунки с нагой натуры. Будучи славянином, Врубель был в отдаленности поляк по происхождению. Многое время жил за границей. Любил ли он заграницу? Я его спросил об этом.
– Да, – ответил он, – мне нравится: там как-то больше равенства, понимания. Но я не люблю одного: там презирают бедность. Это несправедливо, и неверно, и нехорошо. А в России есть доброта и нет меркантильной скупости. Там неплохо жить – я люблю, так как там о тебе никто не заботится. Здесь как-то все хотят тобой владеть и учить взглядам и убеждениям. Это так скучно, надоело. Подумай, как трудно угодить, например, Льву Николаевичу Толстому. Просто невозможно. А сколько всех, которые убеждены в своей истине и требуют покорности именно там и в том, где нужна свобода. Императрица Екатерина женщина была умная и на проекте Академии начертала: «Свободным художествам».
Серов
Напрасно думать, что живопись одному дается просто, без труда, а другому трудно. Вся суть в тайне дара, в характере и трудоспособности. То, на что обращает внимание сам автор, этому нельзя выучиться. Сальери изучал и фугу, и гармонию, а гуляка Моцарт и не говорил о том, что он постиг гармонию и всю теорию музыки, и притом имел еще одну небольшую вещь – гениальность. Посмотрите рисунок Врубеля в Академии, и вы увидите, как серьезно и строго относился Врубель к рисунку. Его набросок портрета Брюсова говорит, каков это был рисовальщик. Чтоб рисовать так, нужно ах как много серьезно поработать. Нельзя думать, что талант сел за рояль в первый раз и сыграл концерт, – этого не бывает.
Мне много пришлось видеть учеников, и их самая большая ошибка была в том, что они все говорили: «Потом», они все отдаляли трудность задачи, как бы закрывали глаза и волю на то, что именно надо было тут же атаковать, взять, победить. Муза живописи скучает и изменяет художнику тотчас же, если он будет работать так себе, не в полном увлечении и радости, с ленивой будто бы серьезностью, а главное, без любви к своему делу. В начале же всего есть прежде всего любовь, призвание, вера в дело, необходимое безысходное влечение: жить нельзя, чтобы не сделать достижения, и надо знать, что никогда не достигаешь всего, что хочешь.
Художники – мученики своего дела – никогда не довольны собой. Я заметил, что довольные ученики всегда манерны, потом [появляется] пошиб, и на нем успокоился. Протестанты и спорщики всегда были талантливей послушных и влюбленных в какого-либо художника. Живописец всегда в себе самом с врагами самого себя. Художник в нем заставляет у себя же вызвать волю к деятельности. Мне нравилось, когда Серов ругал себя «лошадью» и бил себя по голове, что «не может» взять цвета. «Ох, я лошадь», – говорил он.
Часть вторая. Наставники и современники
Каменев и Саврасов
В моем воспоминании являются живые образы любимых людей. Еще в раннем детстве я помню Льва Львовича Каменева. Это был высокого роста скромный юноша. Он приходил в наш дом на Рогожской улице в Москве, приносил показывать моим отцу и матери свои небольшие картины – этюды, написанные с натуры.
Эти пейзажи, сделанные в окрестностях Москвы, меня, семилетнего мальчика, поражали и очаровывали.
Мой дед, Михаил Емельянович Коровин, увидав, что Каменев питает страсть к живописи, дал ему пять тысяч рублей для поступления в Академию художеств в Петербурге.
Лев Львович служил в конторе моего деда. Дед, как мне потом рассказал Каменев, сказал ему:
– У тебя, Лев, есть охота и страсть к искусству. Учись, но знай – путь твой будет тяжел и одинок. Знай, Лев, много горя хватишь ты. Мало кто поймет и мало кому нужно художество. Горя будет досыта. Но что делать. И жалко мне тебя, но судьба, значит, такая пришла. Ступай.
И Каменев уехал в Академию художеств в Петербург, окончил ее с золотой медалью и был послан за границу.
Когда мне было пятнадцать лет и я уже был в московской Школе живописи, ваяния и зодчества, где был и брат мой, Сергей, то на лето я и брат, художники Эллерт и Сильверсван уехали близ Звенигорода в Саввинскую слободу – там на горе стоял старый монастырь Саввы Звенигородского. Внизу, к лугам, расстилалась красавица Москва-река. Место было прекрасное.
В Саввинской слободе уже давно жил в преклонных годах Лев Львович Каменев. Когда мы там поселились, то пришли с братом к Каменеву. Я его не узнал. Он был седой и понурый старик. Очень обрадовался нам и вспомнил, как мы были детьми. Вспомнил дом и деда моего, и отца, и Рогожскую улицу.
Его большая фигура, одетая в блузу, была как-то тяжела. Он медленно передвигался, и в грустных глазах его было что-то тяжелое, надорванное. На стене висели приколотые кнопками небольшие этюды. В них сквозила какая-то неземная поэзия русских лесов, дорог, холмов, покрытых кустами, и освещенные вечерним солнцем деревни и монастырь св. Саввы. Большая картина, которую он писал, была совершенно другая – приглаженная, пухлые цветные деревья и что-то сладкое, непохожее на этюды.
Помню, потом Каменев, угрюмый и нелюдимый, часто звал меня к себе пить чай. Я приходил к вечеру, он угощал меня медом, ватрушками и рассказывал мне про моего деда и отца <…> И когда говорил про деда, то крестился.
– Хороший был у тебя, Костя, дед. Таких людей теперь и нет. И правду сказал мне он: «Лев, хватишь ты горя». Правду сказал. Я горя хватил досыта. Вот один остался. Две жены схоронил. Одна-то ушла. И правду сказать – кому надо? Вот в деревне все нужду мыкаю. Здесь схоронил. И двоих детей. Давно. Захворали, померли. Один я, Костя. Так как же ты так – тоже живопись. Кто это тебя надоумил – в художники?.. – Помолчав, он вздохнул и сказал: – Эх, дед умен был у тебя. И любил он музыку. Да и живопись. Понимал. Богат был. А все-таки ты как знаешь, но хватишь горя. Ведь оно, художество, никому не нужно. Так, разве один-другой. И никто не понимает. Мало кто.
– Какие у вас, Лев Львович, прекрасные этюды. Вот эти, – показал я, где они висели.
– Да, этюды ничего, – ответил Лев Львович. – Вот этот, – показал он на стену. – Но они кому же нужны? Никто и не поймет. Никто не купит. Вот картину пишу, видишь, флейцем глажу, полирую, – сказал он, смеясь. – Вот как отделаю под орех, может, купят, а то и нет. Алексей-то Кондратьевич Саврасов, какой художник. Какой! Такого и нет, и за границей мало. И что ж? Ну, рубль в кармане, мало кому нужно. Эх, Костя, хватишь горя. Норовят ведь задаром купить. И раму такую золотую. Пейзаж считается – только швейцарский вид: гора, барашки чтобы были. А разве есть пейзаж в России? Нет. А кто богат, норовят за границу уехать. Там виды настоящие. А у нас нет. У нас скука. Верно говорю я. Не видят красоту-то свою. Не видят, скучают. Вот недавно я у Васильчиковых был тут недалеко. Имение прекрасное, какой сад! Так что же? Молодая вышла ко мне. Голова обернута полотенцем, бледная, мигрень от скуки. «Не дождусь, – говорит, – когда с мужем в Баден-Баден уеду». А я ей и говорю: «Что вы, Марья Сергеевна, посмотрите – красота какая, весна. Аллея липовая. Тень от нее какая к реке. А река светлая». Вдруг она мне: «Если вы мне еще будете говорить, то я поссорюсь с вами. Это скука. Тут и дорожек нет настоящих гулять под зонтиком. Тоска».
Вот и возьми. Какие же им картины нужны? Саврасов написал «Грачи прилетели». Ведь это молитва святая. Они смотрят, что ль? Да что ты, Костя, никому не нужно. Прав был твой дед! Умный был человек Михаил Емельянович. – Каменев перекрестился большой рукой. – Да ведь вот что. Помню я, какой художник там был – Коро. Ах, художник. И что ж? Поняли его у самой его могилы. Всё так.
Твой-то отец, Алексей Михайлович, – продолжал Каменев, – хорошо рисовал. И мать тоже. Вот ты и брат твой оттого и полюбили искусство. Только хватишь горя – увидишь. И чем лучше будешь, тем и горя больше…
Долго я думал потом, и ночью, о словах Льва Львовича. Но не совсем верил, и юное сердце мое не принимало горя. Я радовался жизни и природе и принес показать свои работы Льву Львовичу. Каменев смотрел долго и серьезно и, посмотрев на меня, сказал:
– Ну что ж? Да. Но это никому не нужно – что ты пишешь. Тут дорога, курица ходит, сарай. Снова – плетень, лужа, травка. Опять сарай. Это что же такое? Вот еще сарай. Это не пейзаж. Что ты! Нужно – деревья, вода, даль, возвышенность, а это? Чудно.
«Вот какая история, – подумал я. – Но мне так нравятся плетень и сарай, кусок сена… И совсем не нравятся эти пухлые деревья».
Долго я думал, придя домой. Думал, что же это значит: этюды Каменева восхитительны, а картины совсем не то. Что же такое? Эллерт и Сильверсван пишут какие-то пейзажи, кудрявые, зеленые, мне совсем не нравится. Да и места такие выбирают, которые мне тоже не нравятся.
Как-то раз, у избы, где жил Каменев, стояла коляска, запряженная парой прекрасных лошадей, и около ходил кучер в бархатном камзоле с голубыми рукавами. Шапка – с павлиньими перьями. К Каменеву приехал какой-то князь и Васильчиковы.
Вечером Лев Львович позвал к себе меня и брата. У него был накрыт стол, за столом сидели хозяин и хозяйка дома, священник, дьякон, два монаха, и на столе были колбаса, селедка, калачи, баранки, водка и кагор в бутылке.
– Вот, – говорит Каменев, – вот спасибо. Вот ведь что – спасибо царю. Купил у старика картину. Вот и деньги привезли. Тысячу рублей. Ждал ли я, господи! – и Каменев плачет, крестясь. – Спасибо, спасибо, царь, тебе. Дай Бог тебе… Теперь на деньги-то эти я пять лет, нет, больше, жить буду. И писать.
Но Каменев не прожил пяти лет и умер осенью, в ноябре, в том же году.
Осенью, по приезде в Москву из Останкина, перед самым моим окончанием Училища, когда мне было двадцать лет, Алексей Кондратьевич Саврасов все реже и реже стал посещать свою мастерскую в Училище. Мы, ученики его – Мельников, Поярков, Ордынский, Левитан, Несслер, Светославский, Волков и я, – с нетерпением ожидали, когда он придет опять. В Училище говорили, что Саврасов болен.
Когда мы однажды опять собрались в мастерской, приехав из разных мест, то стали показывать друг другу свои летние работы, этюды. Неожиданно, к радости нашей, в мастерскую вошел Саврасов, но мы все были удивлены: он очень изменился, в лице было что-то тревожное и горькое. Он похудел и поседел, и нас поразила странность его костюма. Одет он был крайне бедно: на ногах его были видны серые шерстяные чулки и опорки вроде каких-то грязных туфель; черная блуза повязана ремнем, на шее выглядывала синяя рубашка, на спине был плед, шея повязана красным бантом. Шляпа с большими полями, грязная и рваная.
– Ну что, – сказал он, как-то странно улыбаясь, – давно я не был у вас. Да, да… давно. Болен я и вообще…
Мы показали ему свои работы, этюды с каким-то трепетом, ждали, что он нам скажет, удивленные его печальным взглядом и особенностью его одежды. Раскладывали на полу этюды.
Алексей Кондратьевич, сидя, смотрел их, прося некоторые поднять и держать в руках.
– Как молодо, как прекрасно, свежо. А вот тут замучено, старался очень – не надо стараться. Муза не любит. Да, да. А вы знаете, муза-то есть, есть… редко с кем она в дружбе, капризна муза. Заскучает – и уйдет. А как вы думаете, муза легкомысленна или серьезна? – Саврасов как-то вопросительно посмотрел на нас и, странно улыбаясь, добавил: – Муза – это умная дама, и вместе с тем она будет с самым легкомысленным человеком. Да. Как странно. Так думают, но это, пожалуй, неверно. Вообще, как неверно и скучно думают о людях искусства! Ну да. Прекрасно, молодо, мне нравится, что вы никому не подражаете, а влияние есть. А вот недавно погас юный, как вы, Васильев. Это художник был огромный, я поклонялся этому юноше. Умер в Крыму – горловая чахотка. Я просил одного дать ему под картины денег – нет, боялся, что пропадут деньги. Да, да – боялся! И пропал… не деньги, а Васильев. Сколько он стоил, Васильев-то, никто не знает, и я вообще не знаю – кто что стоит. Я не знаю, что стоит серенада Шуберта или две строчки Александра Сергеевича Пушкина «Я помню чудное мгновенье: / Передо мной явилась ты.» Да, да.
Но как прекрасно, как благородно, возвышенно. Ничего не стоит. На ярмарке вот все известно, что стоит. А это вот – ничего не стоит, – показал он на этюды. – Говорят: правда в живописи. Левитан ищет правды, и вот он, – показал он на меня. – А разве друг мой Шумский, артист Малого театра – как играет! – наслажденье, восторг, правильно, верно жизни – не ищет правды?
А есть еще другая правда – эстетическая. Это корона искусства… Вот я слышал, когда пел Рубини – итальянец. Какая это правда, что стоит! И чувствует душа и ныне чувствует высокое. Музыка разве правда? Это чувство. Вот, да, да. Федотов «Вдовушка» – одна правда, ноктюрн Шопена – другая, Микеланджело – третья. – Саврасов как-то рассеянно посмотрел кругом и продолжал: – А я долго не был, хворал несколько. Да. Я приду, а вы свободно подумайте, почувствуйте и пишите. Прекрасна природа, возвышайтесь чувством. Велико искусство.
И Саврасов встал и пошел как-то скоро, остановился у двери и обернулся и, как-то растерянно улыбнувшись, сказал:
– Я не совсем здоров. Ну, до свиданья.
И он ушел.
Алексей Кондратьевич не приходил. Вечером как-то солдат Плаксин, убиравший мастерскую, сказал мне:
– Да ведь он запил, запой у него случился. Человек ён – голова, добрейший. Летом-то вот он писал здесь картины – их, и хороши. Повадился к ему один тут ходить, ну и носит, прямо в кульке бутылки носит, и пьют вдвоем тута. Тот ему все жену свою ругал – и ругает, ругает… Она у его туды-сюды глядит, значит, заело его. Ну вот и пьют, пьют, а закуска цела. – Плаксин стал передо мною, уперся на метлу и так серьезно продолжал: – Пьешь ежели, то закуси, а ето что без закуски, оченно вредно. У нас во втором взводе и… полковник был, и… человек, дута прямо – сгорел, себя вином сжег, без закуски потому. Ты выпил – значит закуси, оченно пользительно. А они не евши. Она вот прямо кого хошь в гроб кладет, не глядит, будь ты хошь генерал или вот что я. Ей все одно сгубить.
Большим ростом, сильной и мощной фигурой этот величайший артист с умным и добрым лицом производил впечатление отеческой искренности и доброты. Он, как многие русские, любил своих учеников всем сердцем своей души. Его мастерская, класс был свободнейшим учреждением всей Школы, он был контрастом строгих классов, фигурного и натурного, преподавателей которых сильно побаивались…
Саврасов, этот был отдельно. Часто я его видел в канцелярии, где собирались все преподаватели. Сидит Алексей Кондратьевич, такой большой, похож на доброго доктора – такие бывают. Сидит, сложив как-то робко, неуклюже свои огромные руки, и молчит, а если и скажет что-то – все как-то не про то: про фиалки, которые уже распустились, про то, что вот уже голуби из Москвы в Сокольники летают.
А придет к нам в мастерскую редко и говорит: «Ступайте писать – ведь весна, уж лужи, воробьи чирикают – хорошо. Ступайте писать, пишите этюды, изучайте, главное – чувствуйте». Кругом стоим мы и ждем, что скажет нам этот милый, самый дорогой наш человек. Стою я, Ордынский, Светославский, Левитан и другие. А Саврасов говорит, что даль уже синеет, на дубах кора высохла, что писать нужно, только почувствовав, а подготовлять этюд, протирая битумом. И всем нам было понятно и больше ничего было не нужно. Все эти классы, гипсовые головы, натурщики с красивыми ногами казались такой ненужной ерундой, что неизвестно, за каким чертом это только заведено, и мы забывали и «кордегардию», и «трезвиловку» (как мы прозвали эти классы).
«Ступайте в Сокольники, фиалки уже распустились», – говорил Алексей Кондратьевич. И мы шли, шли каждый день, с пятачком в кармане, и то не у всех, а у богатых. И едва – для экономии – выдавленными красками писали и писали. И что выходило, кто знает?.. Немного похоже на натуру – и очень хорошо.
Левитан не ходит в мастерскую: весна! «Где он? – спрашивает Алексей Кондратьевич. – Давно его нет. Он, очевидно, влюблен. Это ничего, что не ходит, он там думает».
Я был болен, жил со своей матерью в небольшой комнате, и Алексей Кондратьевич навестил меня. Лицо у него было огорченное, видно, что он переживал какие-то страдания, глубокие, душевные. Он был так добр со мной, говорил мне «ты». Надо заметить, что и Сорокин говорил с учениками на «ты», но Саврасов только после долгого знакомства говорил «ты». «Ты не печалься – все пройдет, знай, что главное есть созерцание, чувство мотива природы. Искусство и ландшафты не нужны, если нет чувства. Молодость счастлива потому, что она молодость. Если молодость не счастлива, значит, нет души, значит, старая молодость, значит, ничего не будет и в живописи – только холод и машина, одна ненужная теория. Нужда в молодости нужна, без нужды трудно трудиться, художником трудно сделаться; надо быть всегда влюбленным. Если это дано – хорошо, нет – что делать, душа вынута».
Я так любил слушать его удивительную искреннюю лиру, наполненную непосредственной волей!.. И когда он уходил и я видел его спину, рваное пальто и худые сапоги – слезы душили меня.
В марте, когда уже чувствовалось мановение весны, снега разрыхлялись и дворники кирками кололи московские тротуары, шел я с вечернего класса, пробираясь к себе в Сущево, где жил. Великий пост. Колокольный звон уныло разносился над Москвой. Задумывалась душа.
Переходя у Самотеки Садовую улицу, я сзади себя услышал голос: «Костенька!» Оглянувшись, я увидел Алексея Кондратьевича. В короткой ватной кофте, с пледом на плечах. Что-то было мрачное в его огромной фигуре.
Я подошел к нему – он ласково улыбался.
– Что, – спросил, – с вечерового домой идешь?
– Здравствуйте, Алексей Кондратьевич, – обрадовался я.
– Вот что, Костенька, пойдем. Пойдем – я тебя расстегаем угощу да, да… Деньги получил. Пойдем…
И он взял меня за руку.
– Пойдем вот сюда, – показал он на угловой трактир.
Проходя мимо ряда извозчичьих саней, лошадей с подвязанными на мордах мешками с овсом, мы взошли на крыльцо деревянного трактира. Сразу, когда вошли, пахнуло теплом, чаем, запахом пива. В трактире было много народа, больше извозчиков. За длинной стойкой в жилете и голубой рубашке навыпуск – хозяин, а за ним на полках – бутылки. Половые в белых рубахах бойко носили подносы с чайниками и бутылками.
Саврасов прошел в глубину, где было просторнее, выбрал стол у окошка, сказал мне:
– Садись…
А сам пошел к стойке и что-то говорил с хозяином. Когда возвращался ко мне, то при свете ламп я увидел, что одет он странно, на него посматривали, оборачивались сидевшие за столами.
«Что это такое, – подумал я. – Что с Алексей Кондратьичем случилось, что он так странно одет.»
Подойдя, он развернул с шеи большой шерстяной шарф, сбросил плед, снял шляпу и положил около на стул. Воротник грязной рубашки был повязан ярко-красным бантом. Как странно.
– Да, Костенька, – сказал он – да, мы возьмем сейчас расстегаи. Тут умеют. И уха. А сначала тарань.
Расторопный половой поставил тарелки и большую копченую селедку, подал в графине водку и рюмки. Алексей Кондратьевич отставил одну рюмку, сказал половому:
– Убери. Подай грузди.
Налил из графина рюмку, и я увидел, когда он ее подносил ко рту, как дрожали его большие пальцы. Выпив, взял рукой кусок тарани и ел с пальцев, глядя на меня темными глазами, особенными. Будто какие-то пуговицы, а не глаза, глядели на меня. Он опять жадно пил и ел долго, молча. И вдруг сразу оживился, глаза изменились, как будто он проснулся, что-то вспомнил и улыбнулся. Сказал:
– Деньги… да, да, деньги. Я деньги сегодня получил. Немного. Не платят много. Но приятные деньги. Да, да. Человек приятный, понимает, не слепой, серьезный. В душе любовь у него, с чувством человек. Вот видишь ли, Костенька, какой я чудной, никак одеться не могу, все врозь пошло. Галстук красный, надену – думаю лучше, все же я артист, ну… пускай смотрят. А вот ему все равно, понимает, ему все равно – какой я, он понимает, что жизнь гонит кого как. Он уважает искусство – картину уважает. Видно, когда смотрит, ясно видно. Скупой, конечно, но деньги его приятны. А вот есть тяжкие деньги, есть такие деньги за картину, с соусом, а соус такой – с упреком, поучением, и видно, что благодетель. Он, конечно, поднадуть хочет тебя, в нем человека йоты, одной йоты нет… Ну, доволен, доволен – Бог с ним, все равно, спасибо и тому.
Павел Михайлович Третьяков – большой человек. Скажи: Репин – его картину купила бы Академия или вельможи наши? Нет, не купили бы. И Репин не мог бы писать. Кто собрание сделал? Третьяков, фабрикант. Это не просто. Это – гражданин. Это – человек. Он мыслил, любил, Россию любил. Хочет взять у меня картину. Елки по овражку идут, вниз спускаются к роднику. Трудная вещь, зеленая. Ничего. Не кончена, не могу окончить, лета жду, зимой не могу. Пришел к нему в контору. Говорю: «Да вот, Павел Михайлович, нужно мне полтораста рублей, очень нужно». А он смотрит на меня и платком нос трет, и думает, и говорит мне: «Вы бы, Алексей Кондратьевич, окончили бы елки-то. Хороша картина. Ну и получили бы сразу все. Да. Подождите, – говорит, – ох-ма, я сейчас вернусь и принесу вам из конторы деньги». «Как странно», – подумал я, и сделалось мне как-то страшно и унизительно. Я взял и ушел.
Рукавишникову говорил он: «За что на меня обиделся Саврасов?» Нашел он меня, да, нашел. Только елки я отдал другому. Да, да. Всем чужие мы, и своим я чужой. Дочерям чужой.
Саврасов налил в рюмку водку и выпил.
– Куда, куда уйти от этой ярмарки? Кругом подвал, темный, страшный подвал, и я там хожу.
Глаза Алексея Кондратьевича остановились и тупо смотрели куда-то. В них была жуть. Я взял его большую руку, взволнованно сказал:
– Не пейте, Алексей Кондратьевич, вам вредно, не пейте.
– Молчать, щенок! – крикнул он, вскочив. В его глазах блеснул синий огонь. Он быстро пошел по трактиру к стойке буфета, как-то топая по полу опорками. Одна опорка соскочила с ноги, он нагнулся, растерянно потянул чулок и упал. Я подбежал к нему, надел опорку на ногу и помог ему встать. У стойки он платил деньги и еще пил.
Вернулся к столу, надел шарф, плед, шляпу, сказал мне:
– Пойдем.
Фонари светились у крыльца трактира.
– Прощай, Костенька, – сказал он, – не сердись. Не сердись, милый мой. Не сердись – болен я. Я приду к вам, когда поправлюсь. Вот довели меня, довели… Пойми, я полюбил, полюбил горе. Пойми – полюбил унижение. Пойми. Я приду. Прощай. Не провожай меня.
И, повернувшись, пошел, шатаясь, вдоль забора в переулке и скрылся в темноте ночи <…>
Проходя к дому в Сущево, вижу за забором темный сад. И в ветвях деревьев слышу шелест птиц. Дома ложусь в постель и думаю: «Подвал. Алексей Кондратьевич, Алексей Кондратьевич!.. Как страшно!..»
Утром солнце светило в окно.
– Смотри, Костя, – сказала мне мать. – Встань, посмотри в сад, грачи прилетели.
И я видел, как больное лицо матери обращено вверх на деревья сада. И я ушел к себе в комнату и, уткнувшись в подушку, горько заплакал.
Как прекрасны вечера, закаты солнца, сколько настроений в природе, ее впечатлений! Эта радость, как музыка – восприятие души. Какая поэтическая грусть…
– Вот, говорят, в Швейцарии – настоящий пейзаж? – спросил как-то Саврасова кто-то из учеников.
– Да, в Швейцарии я был, был и в Италии. Прекрасно, – сказал Алексей Кондратьевич. – Но кому что. А мне, конечно, в России нравится. В России природа поет, разнообразие, весна какая, и осень, и зима. Поет, все поет. Только небо прекрасно в Италии. А пейзаж – в Швейцарии. А у нас нет разве неба, гор нет? Как быть? Да, плохо, нет озер… Да… А там Женевское озеро.
Саврасов опустил голову в раздумье. Помолчав, встал, надел пальто, взял палку и собрался уходить из мастерской.
У дверей он остановился и, подумав, сказал:
– Там, в Италии, было великое время искусства, когда и властители, и народ равно понимали художников и восхищались. Да, великая Италия. Теперь во Франции прекрасные художники. И у нас было искусство. Какое! Какие иконы! Новгородские. Прошло. Забыли. Мало, очень мало, кто понимает. Жаль. Что делать? Да, бывает время, когда искусство не трогает людей. Музыка тоже. Глохнут люди. Странно, что люди есть, которые понимают и чувствуют искусство, музыку, живопись. Да, а есть глухие, вечно слепые, не слышат и не видят. Есть такие. И их больше. Это совсем другие люди, и думают они как-то иначе. Я заметил это. Как быть…
И Саврасов, повернувшись, ушел в дверь.
Поленов
Академик живописи Василий Дмитриевич Поленов окончил С.-Петербургский университет по историко-филологическому факультету. Одновременно учился живописи в Академии художеств в Петербурге и окончил Академию художеств совместно с Репиным. За программную работу «Воскрешение Христом дочери Иаира» тот и другой получили поездку за границу для усовершенствования в искусстве.
Перед окончанием московского Училища живописи и ваяния мы, пейзажисты, узнали, что к нам вступит профессором Поленов. На передвижной выставке был его пейзаж: желтый песочный бугор, отраженный в воде реки в солнечный день летом. На первом плане большие кусты ольхи, синие тени, и среди ольхи наполовину ушедший в воду старый гнилой помост, блещущий на солнце. На нем сидят лягушки.
Какие свежие, радостные краски и солнце! Густая живопись.
Я и Левитан были поражены этой картиной. Я тоже видел синие тени, но боялся их брать: все находили, что слишком ярко.
Мы с нетерпением ждали появления Поленова в школе. Натурный класс, ученики все в сборе. Он пришел. В лице его и манерах, во всем облике было что-то общее с Тургеневым. Он принес с собой сверток, из которого вынул старую восточную материю и белый лошадиный череп. Тщательно прибил материю к подставке, где ранее помещался натурщик, и повесил на фоне материи лошадиную голову.
Мы, ученики, поставили мольберты и заняли места.
– Я вам поставил натюрморт, – сказал Поленов. – Вы будете его писать после живой натуры.
И ушел.
Половина учеников недоумевали. Говорили – в чем дело? Живая натура лучше, потом – почему череп лошади? Голову человека писать труднее, это ерунда, и прочее. Осталось в классе учеников менее половины: писать натюрморт было не обязательно, потому многие и ушли.
Я спросил Левитана, будет ли он писать.
– Да, пожалуй, – согласился он.
Я и рядом со мной Александр Головин начали писать череп.
Через два дня пришел Поленов и сказал ученикам, что отношения красок они берут не те.
– У вас нет того разнообразия, как в натуре. Отношение неверно.
Я в первый раз услышал об отношении красок.
Поленов подошел ко мне, сел на мое место, посмотрел работу и сказал:
– Вы колорист. Я недавно приехал из Палестины и хотел бы вам показать свои этюды.
Я сказал, что я очень рад.
Он вынул из кармана маленький бумажник, достал визитную карточку и подал ее мне, а также записал мой адрес.
«А Поленов какой-то другой», – подумал я.
В большом особняке дома, у сада, куда я пришел, Поленов показывал мне свои этюды Палестины. Они были разнообразны. От самых маленьких, не более вершка, до больших. Они были колоритны, талантливы. Генисаретское озеро, храм Соломона, часовня Гроба Господня и много других.
– Я начинаю большую картину, – сказал он мне, – «Христос и грешница». У меня к вам просьба. В свободное время вы немножко попозируйте мне, полчаса. Я с вас немного попишу. Мне нужно.
У Поленова в большой комнате-мастерской было особенно нарядно. Висели старые восточные материи, какие-то особенные кувшины, оружие, костюмы. Все это он привез с Востока. Это все было так непохоже на нашу бедность. И когда я вернулся домой, контраст с моей комнатой в Сущеве был велик и резок. Я вспомнил Саврасова. Как эти люди были разны!..
Поленов был хорошо одет, по-европейски, а я… В наше училище нельзя было прийти в крахмальной рубашке или повязать себе галстук. Это было нарушение каких-то особых традиций. Когда Левитан надел белый галстук, Евграф Семенович [Сорокин] сказал ему:
– Ты что, на свадьбу нарядился? Сними, а то попадет!..
Поленов в классе показывал нам фотографии художника Фортуни, испанца – он был в то время в славе – и говорил:
– Вот Фортуни, отличный художник, пишет мозаикой, один за другим отдельно накладывая мазки, разные – по тону и цвету.
Действительно, Фортуни хорошо рисовал. Но почему-то я, смотря на фотографии его живописи, думал: «Какое внимание и ловкость, но не трогает меня, не увлекает». Я сказал это Поленову. Тот удивился.
– Вы импрессионист? Вы знаете их?
– Нет, – ответил я. – Не знаю ни одного.
Поленов был потому в недоумении, что совершенно так же ему ответил и Левитан. Тогда он стал говорить нам об импрессионистах.
Как-то Поленов пригласил меня к Савве Ивановичу Мамонтову.
За вечерним чаем, где были Васнецов, Поленов, Репин, я увидел впервые Мамонтова – особенного человека. Он был веселый, простой.
– Пойдемте в мастерскую, – предложил Савва Иванович. – Я вам покажу портрет одного испанского художника. Вот Илья Ефимыч видел и говорил, что испанцы – молодцы в живописи: все пишут ярко, колоритно.
Смотрю, а в мастерской на мольберте стоит мой этюд – голова женщины в голубой шляпе на фоне листьев сада, освещенных солнцем. Этот этюд взял у меня раньше Поленов.
– Да, – сказал Репин, посмотрев мой этюд. – Испанец! Это видно. Смело, сочно пишет. Прекрасно. Но только это живопись для живописи. Испанец, правда, с темпераментом…
Савва Иванович смеялся, смотря на меня, потом сказал:
– Но, послушай, а если это не испанец, а русский, тогда как?
– Как русский? Нет, это не русский…
– Вот он, испанец! – сказал Савва Иванович, указывая на меня. – Чего вам еще? Тоже брюнет, чем не испанец?..
И Савва Иванович, обняв меня, захохотал.
Васнецов, подойдя, сказал:
– Разыграл нас Савва. Нет, это правда написали вы?
– Да, – говорю, – это я.
– А вот, представь, – сказал Поленов. – Поставил я этот этюд на выставку Общества поощрения художеств, и все были против. Не приняли его.
При вступлении Поленова в училище, как я уже сказал, среди учеников и преподавателей появились какие-то особые настроения. Ученики из натурного класса Перова, Владимира Маковского, Прянишникова, Е. С. Сорокина, то есть «жанристы», не работали у Поленова – и нас, пейзажистов, было мало. Жанристы говорили, улыбаясь, что пейзаж – это вообще вздор: дерево пишут, можно ветку то туда, то сюда повернуть, куда хочешь, все сойдет. А вот глаз в голове человека нужно на место поставить. Это труднее. А колорит – это неважно, и черным можно создать художественное произведение. Колорит – это для услаждения праздных глаз. Пейзаж сюжета не имеет. Всякий дурак может писать пейзаж. А жанра без идеи быть не может. Пейзаж – это так, тра-ля-ля. А жанр требует мысли.
Между учениками и преподавателями вышел раздор. К Поленову проявлялась враждебность, а кстати, и к нам: к Левитану, Головину, ко мне и другим пейзажистам. Чудесные картины Поленова – «Московский дворик», «Бабушкин сад», «Старая мельница», «Зима» – обходили молчанием на передвижных выставках. «Гвоздем» выставок был Репин – более понятный ученикам.
Ученики спорили, жанристы говорили: «Важно, что писать», а мы отвечали: «Нет, важно, как писать». Но большинство было на стороне «что писать»: нужны были картины «с оттенком гражданской скорби». Если на заданных эскизах изображался священник, то обязательно толстый, а дьякон – пьяный. Дьякон сидит у окошка и пьет водку. Картина называлась «Не дело».
Другое полотно: художник, писавший картину зимой, упал и замерз, палитра вывалилась у него из рук. Это полотно написал Яковлев и назвал «Вот до чего дошло!». Человек с достатком изображался в непривлекательном виде. Купец почитался мошенником, чиновник – взяточником, писатель – умнейшим, а арестант – страдальцем за правду.
Среди молодых художников выделялся Рябушкин, который написал небольшую картину «Чаепитие». Эта замечательная вещь была полна бытовой прелести и в то же время некой подлинной, неумышленной жути, какая и была в России. Написал как художник, не задумываясь о сюжете. Но на нее никто не обратил внимания. А спустя долгое время она поразила всех…
Ученики были юноши без радости. Сюжеты, идеи, поучения отягощали их головы. Прекрасную жизнь в юности не видели. Им хотелось все исправлять, направлять, влиять. И спорить, спорить без конца.
Поленов участвовал на экзаменах по искусству с равным правом голоса, как и преподаватели-жанристы. Но с этим не могли примириться: пейзаж – несерьезное искусство, пейзажист не может быть судьей рисунка. Поэтому было изменено положение об окончании курса учеников. Пейзаж не мог быть программной задачей для окончания, и первый пострадал от этого Светославский. За его большой пейзаж-картину ему не дали звание классного художника.
И мы все – Левитан, Светославский, Головин и я – окончили школу со званием неклассных художников.
Поленов мне сказал однажды:
– Трудно и странно, что нет у нас понимания свободного художества…
И ушел из училища в отставку.
По выходе из Училища живописи, ваяния и зодчества в Москве Поленов писал свою большую картину «Христос и грешница» и для собирания материалов для картины еще раз ездил в Палестину.
Он несколько раз показывал мне картину во время работы. Я как-то не совсем понимал, почему такой замечательный художник русского пейзажа, природы русской, так увлекался сюжетом давней истории и делает огромную картину на евангельскую тему. Мне кажется, потому, что принято было в это время писать большие картины. Василий Иванович Суриков, прекрасный художник, писал всегда на исторические темы, иных картин он не признавал. Его большие картины «Боярыня Морозова», «Утро стрелецкой казни», «Меншиков в Березове» писались годами, и до окончания работы Суриков никогда никому их не показывал, тщательно оберегая, даже не говоря никому, что пишет.
В этом была какая-то особенность, чисто бытовая, и все, кто писал картины для передвижной выставки, никогда не показывали их во время работы. Картина появлялась на выставке неожиданно. Об этом все говорили и писали газеты, и такая картина составляла гвоздь выставки. Мне казалось, что и Поленов писал такой «гвоздь» под влиянием этого.
Василий Дмитриевич показывал мне свою картину, как я уже сказал ранее, неоднократно, и хотел узнать мое мнение. Он подружился со мной и как-то раз летом пригласил меня поехать с ним под Алексино на Оку, посмотреть место, где он хотел построить себе дом, чтобы жить в нем и лето, и зиму, жить в природе. По дороге на пароходе до Алексина Поленов рассказал мне про свою жизнь за границей и про свои замыслы в живописи. О том, что он хочет написать целый цикл картин из жизни Христа Спасителя.
За обедом на пароходе он налил мне и себе по рюмке портвейна и сказал:
– Вот прошу вас, тебя, будь со мной на «ты».
– Василий Дмитриевич, я счастлив быть с вами на «ты», но вы мой учитель, и я прошу вас говорить мне «ты», так как вы старше меня и это будет красиво…
– Ну хорошо, – согласился Поленов. – Вот что, Константин, – сказал он, – прошу тебя серьезно, скажи мне правду – что, тебе нравится моя большая картина «Христос и грешница»? Скажи искренно, что в ней тебе кажется не так.
– Вот что, Василий Дмитриевич, мне все равно, что там действие, момент сцены и что женщина испуганно смотрит на Христа, который решит ее участь – убьют ее камнями или нет. Но в картине есть пейзаж, написанный по этюдам, как бы с натуры. В нем есть солнце страны. Но ваши картины и этюды с натуры русской природы мне больше нравятся. Ваша картина, вернее, ее тема, заставляет, так сказать, анализировать вопросы жизни, тогда как искусство живописи имеет одну цель – восхищение красотой.
Поленов пристально смотрел на меня.
– Возможно, ты прав. Я как-то не думал об этом.
Спустя месяца три в мою мастерскую, которая была в Москве, на Садовой улице, в доме Арцыбушева, пришел Поленов и очень серьезно сказал:
– Я к тебе по делу. Вот что. Прощу тебя, не можешь ли ты дать мне возможность здесь у тебя в мастерской работать с натуры? Ну модель – мужчину или женщину, все равно. Но только давай мне уроки. Я мешаю краски несколько приторно и условно. Прошу тебя – помоги мне отстать от этого.
«Что такое?» – подумал я.
– Хорошо, – отвечаю, – только лучше, конечно, писать тело.
Поленов писал в моей мастерской натурщика-старика, и я тоже. И я помню, что всегда старался искать верные контрасты красок. Поленов мне помог обратить на это более глубокое внимание. И не он, а я все больше постигал тайну цвета…
– А верно… – один раз сказал Поленов, – хитра и таинственна натура в красках. Как жаль, что ты все пишешь декорации в театре, жаль, что твоя живопись, для которой ты не имеешь времени, редко появляется на выставках.
– Мою живопись, – ответил я Поленову, – как-то мало понимают, да и кому она нужна? А декорации я так же пишу, как и всё, и думаю, что это такое же чистое искусство. И я рад этому.
– Да, – сказал Поленов, – тебе начинают подражать. Чуть не каждый день я читаю газеты и всегда вижу, что тебя ругают. Как это странно. В чем дело? Почему твоя живопись волнует? Я понять не могу. У меня в доме сестра, жена – они жалеют, что ты пишешь декорации и, представь, всё спорят о живописи. Не сюжеты волнуют их, а именно сама живопись. Странно.
Вскоре ко мне приехал из Парижа мой приятель, художник Цорн, и остановился у меня. Поленов познакомился у меня с Цорном. В то время Цорн был в славе. Мы поехали вместе обедать к Мамонтову. Когда за обедом подали уху из стерляди – кусок большой рыбы лежал в тарелке, в прозрачной ухе, – Цорн смотрел и не ел. Он испугался, побледнел и спросил Поленова, который сидел рядом с ним:
– Что, не змея ли это?
Как мы ни уговаривали его, что это рыба, Цорн не ел.
Тут же за столом сидел огромного роста итальянец, тенор Таманьо. Он услыхал про змею и тоже испугался и сказал:
– Остия! Это невозможно…
Как мы ни уговаривали, брали все в ложку кусок стерляди, показывали – «вот видите!» – и клали в рот рыбу, ни Цорн, ни Таманьо есть не могли.
В Третьяковской галерее Цорн долго смотрел картины, особенно Сурикова, и сказал мне, что он поражен и восхищен этим собранием живописи.
– Я вижу особенность и силу собранных произведений, в них есть чисто русские свойства.
Поленов показывал ему свою картину «Христос и грешница». Но Цорн смотрел на висевший рядом на стене большой этюд, написанный Поленовым с натуры: «Зима в Олонецкой губернии» (откуда он родом) – деревенские избы на фоне высокого леса.
– Как это прекрасно, – сказал Цорн.
– Это потому, – ответил я, – что похоже на Швецию, на вашу родину.
– Нет, – ответил Цорн. – Тут дивные краски…
Цорн, я и Поленов были приглашены на вечер к князю Владимиру Михайловичу Голицыну. Кажется, он был в это время губернатором Москвы. Князь сам приехал и пригласил Цорна и нас. Его жена, Софья Николаевна Голицына, рисовала и писала красками.
Народу на вечере было много, много дам света. Приехали посмотреть знаменитого художника-иностранца. За большим круглым столом расположились гости за чаем.
– Теперь такая живопись пошла, – говорила одна дама. – Ужас! Всё мазками и мазками, понять ничего нельзя. Ужасно. Я видела недавно в Петербурге выставку. Говорили, это импрессионисты. Нарисован стог сена, и, представьте, синий. Невозможно, ужасно. У нас сено, и, я думаю, везде – зеленое, не правда ли? А у него синее! И мазками, мазками. Знаменитый, говорят, художник-импрессионист, француз. Это ужас что такое! Вы вот хорошо, что не импрессионист, надеюсь, у нас их нет, и слава богу.
Я смотрю – Цорн как-то мигает.
– Да. Но и Веласкес – импрессионист, сударыня, – сказал он.
– Неужели? – удивились дамы.
– Да, и он (Цорн показал на меня) – импрессионист.
– Да что вы! Неужели?! – вновь изумились дамы. – А портрет Софи написал так гладко!..
Дорогой до дому Цорн спрашивал меня:
– Это высший свет? Это высший свет?
– Да, – говорю я.
– Как странно…
Цорн молчал. А на другой день утром собрал свои чемоданы и уехал к себе, в Швецию.
С большим чувством признательности я вспоминаю своих учителей живописи. Милого друга, Василия Дмитриевича Поленова. Какой скромной души был этот прекрасный художник! Как он любил нас, Левитана, меня и Шаляпина, для которого рисовал костюм Мефистофеля. Он говорил мне, что хочет написать земную жизнь Христа. «Ничто меня так не поражает, – говорил он, – как образ Спасителя».
– Говорят, Алексей Кондратьевич Саврасов умер, – сказал я как-то Поленову, – в Ростокине, под Москвой. Один. Это мне рассказал швейцар училища Плаксин. Он был на похоронах, и был Павел Михайлович Третьяков, больше никого. Говорят, что его покровителем был какой-то человек, который давал ему холсты, краски, кисти и ставил водку. И он писал бесконечно какие-то картины.
– Прекрасный художник был, – ответил Поленов. – Я познакомился с ним и говорил, но он как-то застенчиво отклонялся, и видно было, что он был болен. В огромной России – Академия художеств, московская Школа живописи, киевская, одесская. А как мало художников. И какая трудная жизнь их… А знаешь ли, должно быть, это секрет жизни. Поэт, писатель, художник… Их забывают. Как ненастоящих. Гаснет и умирает много энергии, которая восхищала, потом делается дешевой. Кажется, не только у нас, нигде не бывает много истинных артистов.
Три года назад я получил письмо здесь, в Париже, что умер Василий Дмитриевич Поленов. Письмо было от его жены, Наталии Васильевны. Она трогательно написала мне, что Василий Дмитриевич, умирая от старости, был в полном сознании. «За два дня до смерти, – писала жена, – он сказал мне: "Достань этюд Константина, речку в Жуковке. И повесь здесь, передо мной, на стене. Я буду смотреть. А если умру, напиши ему в Париж поклон, скажи, что увидимся, может быть, опять на этой речке"…»
Левитан
Наша юность
Мне пятнадцать лет. На экзамене рисования, в Училище живописи, ваяния и зодчества в Москве на Мясницкой, я получил похвалу от преподавателей с правом выбрать себе профессора и поступить к нему в мастерскую. Пришел домой и говорю матери:
– Вот какая история: если я поступлю к Сорокину, там у него все иконы пишут, а у Перова – жанр; вот приятель брата, Яковлев, пишет такие страшные картины – замерзший художник, градобой, волки едят женщину, грабитель… А мне бы хотелось к Алексею Кондратьевичу Саврасову. Я только издали его видел. Это он написал «Грачи прилетели». Он такой большой, и у него добрые глаза. Мама, – говорю я, – я не хочу быть архитектором, это так скучно. Пойду к Саврасову. Ты не сердись.
– Как хочешь, учись, у кого вздумаешь, – ответила мать просто.
Долго в эту ночь я не мог заснуть. Все думал – что я буду писать. Надо что-нибудь грустное – деревню, ночь. Деревня спит, один огонек в избе. Это там, где я жил с отцом и матерью. Светит месяц, и воет собака. Это собака моя осталась там, Ленька и Булычев кормят ли ее – я не знаю. Как она меня любит! Когда приеду – ждет. Как рада она, когда приеду! А я ее ударил еще за утку – зачем не принесла. Хорошая собака. Зачем я ее ударил? Там, может быть, она голодная и бьют ее. А Саврасов, какой печальный – глаза добрые, он все поймет. Мама, должно быть, думает – зачем я архитектором не хочу быть. Ну, хорошо, я архитектором кончу курс. Но все же мне живопись больше нравится. Архитектура – это совсем не трудно.
Ночь я провел в тревоге, пошел утром в училище повидать профессора Саврасова. Свернув в трубочки этюды, которые писал летом из окна моей комнаты в Москве – сараи, забор, ветви деревьев, – пошел по Мясницкой в училище. Пройдя верхний этаж большого здания, где были мастерские, остановился у двери. Написано: «Мастерская профессора Саврасова». Несмотря на ранний час, за дверью бренчала гитара и было слышно – кто-то пел.
Я постучался. Гитара умолкла, и оттуда крикнули: «Иди!»
Я вошел и увидел освещенную комнату с большими окнами, у которых стояли картины на мольбертах, а слева в углу высоко наставлены были березовые дрова. Около них сидел на полу Сергей Светославский – художник, ученик Саврасова. В руках у него была гитара. Против, на полу, лежал юноша с большими кудрями – Исаак Левитан. Поодаль, на железной печке, сторож мастерской солдат Плаксин кипятил в железном чайнике чай.
Светославского и Левитана я видел раньше у брата моего Сергея. Это были его приятели. Светославский взял с печки завернутую в бумагу колбасу, нарезал ее, положил ломтиками на пеклеванный хлеб, дал Левитану, а также и мне, сказав: «Ешь».
– Это брат Сережи, – сказал он Левитану, показав на меня.
Налив в стаканы чаю, он сел на табурет и начал петь, аккомпанируя себе на гитаре. Тем временем Левитан надел сапоги и, встав, умывался в углу. Плаксин лил ему воду из ковшика. Вытираясь полотенцем, он смотрел на меня своими красивыми карими глазами, а потом спросил:
– Костя, ты тоже сюда хочешь в мастерскую поступить?
– Да, – ответил я.
– И не боишься?
Я не понял и спросил:
– А что?
– А то, что мы никому не нужны. Вот что. – И, обернувшись к Светославскому, сказал: – Я видел этюды его. Он совсем другой, ни на кого не похож.
– Ты архитектор, – сказал мне Светославский. – Мне говорил Сережа про тебя…
– Да, я буду потом архитектором. Но мне не так нравятся город, дома. Природа лучше. Я охотник.
– Виют витры, виют буйны, аж деревья гнутся, – снова запел Светославский.
В мастерскую вошли ученики Саврасова: Мельников, такой одутловатый, небольшого роста, сын писателя Андрея Печерского; высокий Несслер; маленький Поярков, Комаровский, Ордынский <…>
Левитан повел меня к своей картине. Она изображала колеи снежной дороги, которая поворачивала в большой сосновый лес. Вечер, сосны освещало заходящее солнце.
– Последний луч, – сказал мне Левитан. – Что делается в лесу, какая печаль! Этот мотив очень трудно передать. Пойдем со мною сегодня в Сокольники. Там увидишь, как хороши последние лучи.
– Пойдемте, – согласился я, – только вот в Мытищах лучше лес – Лосиный остров. Пойдемте туда.
– Это далеко, а здесь дойдем пешком. Только надо взять немного копченой колбасы и пеклеванный.
– Непременно, – соглашаюсь я, обрадованный, что со мной говорит старший, а сам думаю: «Есть ли у мамы деньги, а вдруг нет. Вот те и колбаса!..»
Отворилась дверь, и в мастерскую вошел огромного роста человек в башлыке с палкой. Он хлопал большими озябшими руками, согревая их. Вынул из пальто платок и стал вытирать себе замерзшие усы и бороду; улыбаясь, смотрел на нас добрыми глазами. Это был Саврасов.
– Да, да, – сказал он, как бы причмокивая, – зима. Как сады покрылись инеем! У меня в Печатниках – там из окна видно забор и около бузина, тоже в инее мороза, колодец заледенел, какие формы! Гм, гм! Надо смотреть, наблюдать: кто влюблен в природу – будет художник.
И, сняв пальто и боты, он посмотрел на меня и сказал:
– Брат Сергея? Да, мне Ларион Михайлович Прянишников говорил про вас, он помнит вас таким (и он показал маленький рост) <…> Покажите-ка ваши этюды.
Саврасов сел на табурет. Я развернул написанные на бумаге и холсте этюды с натуры и клал их на пол перед ним. Все будущие мои товарищи столпились сзади. Я в ужасе смотрел на свои работы и думал – это не то, это не картины: ветви сирени, снег, сарай, конюшня – что это за картины? Все не то…
– Да, да, – сказал, причмокивая, Алексей Кондратьевич, – он другой. Влюблен в цвет. Ну а что вы скажете? – обратился он к окружающим ученикам.
– Весело, – сказал Левитан.
– Композиции нет, картины нет, – заметил Несслер.
– Что за охота писать заборы? – грустно вставил Поярков. – Это не пейзаж.
– Ну, отчего? Если он хочет. Только забор очень трудно написать, – смеясь, сказал Левитан. – Но тон у него есть. Правда – в цвете.
– Классический, романтический пейзаж уходит, умирает – Пуссен, Калам, – сказал Саврасов. – Может быть, будет другой. Гм, гм, да, да – неоромантика. Художники и певцы будут всегда воспевать красоту природы. Вот Исаак Левитан, он любит тайную печаль, настроение.
– Мотив, – вставил Левитан. – Я бы хотел выразить грусть, она разлита в природе. Это какой-то укор нам. А он – жест в мою сторону – ищет веселья.
– Красок, – сказал Саврасов.
– Какое веселье в заборах? – удивлялся Поярков.
– Не в заборах, а в красках веселье, – сказал Саврасов.
Я думал про себя: мне просто нравится писать.
Саврасов принял меня в мастерскую.
Под Москвой, в Сокольниках, шла дорога, колеи в снегу заворачивали в лес. Потухала зимняя заря, и солнце розовым цветом клало яркие пятна на стволы больших сосен, бросая глубоко в лес синие тени.
– Смотри, – сказал Левитан.
Мы остановились. Посинели снега, и последние лучи солнца в темном лесу были таинственны. Была печаль в вечернем свете.
– Что с вами? – спросил я Левитана.
Он плакал и грязной тряпочкой вытирал у носа бегущие слезы.
– Я не могу – как это хорошо! Не смотрите на меня, Костя. Я не могу, не могу. Как это хорошо! Это – как музыка. Но какая грусть в лучах, в последних лучах! В чем эта грусть и зачем она?
Солнце зашло. Все кругом потухло. Синей мглой покрылся темный лес. Мы пошли обратно. Снег хрустел под ногами, и стало холодно, тоскливо. В деревянных домах пригорода светились окна. Приветливо и весело сияли фонари у трактира. У меня в кармане – кусок колбасы, пеклеванные хлебы и еще двадцать копеек.
– У меня двадцать копеек, – говорю я Левитану. – Есть еще колбаса и хлеб. Зайдем в трактир погреться.
В трактире было тепло, пахло чаем и сапогами. Ловко нес поднос кудрявый половой и живо поставил нам пару чая. Народу было много: извозчики, какой-то гармонист с подвязанной щекой, разносчики…
Выпив чай, мы обогрелись. Гармонист заиграл. Сидевшие за соседним столом купцы или артельщики в суконных поддевках сказали, глядя на нас:
– Бурса, по духовной части – ишь волосы большие, а по трактирам тоже. Из молодых, да ранние.
– Брось, Гаврюша, ишь, они красавчики какие, дворяне знать, – смеясь, поглядывая на нас, заметила купчиха в лисьей шубе.
– Пойдемте, – сказал Левитан, вставая. – Это отвратительно…
Левитан, придя ко мне, остался ночевать у нас. Мой брат Сергей постелил ему постель, положив матрац на соединенные стулья.
Ложась спать, Левитан не снял синюю суконную курточку, застегнутую до горла. Я видел, что у него не было рубашки. Я снял шерстяную блузу, и мне было неловко, что у меня есть рубашка.
– А что это висит у тебя на стене? Ружье? – спросил Левитан.
– Ружье и патронташ. Я охотник, – ответил я.
– Охотник… Это интересно должно быть. Я когда получу деньги за уроки, то куплю ружье и пойдем на охоту, да.
– Пойдемте, – обрадовался я. – Пойдемте в Перервы. Там убьем зайца.
– Зайца? – повторил Левитан испуганно. – Это невозможно, это преступление. Он хочет жить, он любит свой лес. Любит, наверное, иней, эти узоры зимы, где он прячется в пурге, в жути ночи. Он чувствует настроение, у него враги… Как трудно жить, и зачем это так?.. Я тоже заяц, – вдруг улыбнувшись, сказал Левитан, – и я восхищен лесом и почему-то хочу, чтобы и другие восхищались им так же, как и я. Эти последние лучи – печаль и тайная тоска души – особенная, как бы отрадная. Неужели этот обман и есть подлинное чувство жизни? Да, и жизнь, и смерть – обман. Зачем это, как странно.
Я проспал. Вижу, Левитан стоит у окна на двор, где деревья в морозном инее.
– Ты проснулся? – сказал он. – Посмотри, какой дворик! Как хорошо написать это. Говорят – нужно ехать в Италию, только в Италии можно стать художником. Но почему? Чем пальма лучше елки? Почему – не знаю. На вокзалах, в ресторане, на столах всегда жалкие пальмы. Как странно это.
И Левитан рассмеялся.
Левитан мало говорил о живописи, в противоположность всем другим. Он скучал, когда о ней говорили другие. Всякая живопись, которая делалась от себя, не с натуры, его не интересовала. Он не любил жанра. Увидев что-либо похожее на природу, он говорил: «Есть правда». Любимым нашим развлечением, учеников мастерской Саврасова, было уйти за город, в окрестности Москвы, где меньше людей.
Левитан всегда искал «мотива и настроения», у него что-то было от литературы – брошенная усадьба, заколоченные ставни, кладбище, потухающая грусть заката, одинокая изба у дороги, но он не подчеркивал в своей прекрасной живописи этой литературщины.
Левитан был поэт русской природы, он был проникнут любовью к ней, она поглощала всю его чуткую душу, и этюды его были восхитительны и тонки. Странно то, что он избегал в пейзаже человека. Прекрасный рисовальщик и живописец, он просил моего брата Сергея написать в его картине «Аллея осенью» фигуру сидящего на скамейке.
Левитан как-то сторонился людей. Его мало кто интересовал. Он подружился с Антоном Павловичем Чеховым, который присоединялся к нам на прогулках за город, еще будучи молодым студентом Московского университета.
Левитан был разочарованный человек, всегда грустный. Он жил как-то не совсем на земле, всегда поглощенный тайной поэзией русской природы. Говорил мне с печалью: «Художника не любят – он не нужен. Вот Саврасов, это великий художник – и что же? Я был у него в доме, его не любят и дома. Все против, он чужд даже своим. Писателя легче понять, чем художника. Мне говорят близкие – напиши дачи, платформу, едет поезд или цветы, Москву, а ты все пишешь серый день, осень, мелколесье, кому это надо? Это скучно, это – Россия, не Швейцария, какие тут пейзажи? Ой, я не могу говорить с ними. Я умру – ненавижу…»
Левитан часто впадал в меланхолию и часто плакал. Иногда он искал прочесть что-нибудь такое, что вызывало бы страдание и грусть. Уговаривал меня читать вместе. «Мы найдем настроение, это так хорошо, так грустно – душе так нужны слезы.»
Летом Левитан мог лежать на траве целый день и смотреть в высь неба. «Как странно все это и страшно, – говорил он мне, – и как хорошо небо, и никто не смотрит. Какая тайна мира – земля и небо! Нет конца, никто никогда не поймет этой тайны, как не поймут и смерть. А искусство – в нем есть что-то небесное – музыка».
Я разделял его созерцание, но не любил, когда он плакал.
– Довольно реветь, – говорил я ему.
– Константин, я не реву, я рыдаю, – отвечал он, сердясь на меня.
Но делался веселей.
Я любил солнце, радость жизни, цветы, раздолье лугов. И однажды у пригорка за городом, где внизу блестел ручей струей бегущей воды, расцвел шиповник: большие кусты его свежо и ярко горели на солнце, цветы розовели праздником радости весны.
– Исаак, – сказал я, – смотри, шиповник, давай поклонимся ему, помолимся.
И оба мы, еще мальчишки, встали на колени.
– Шиповник! – сказал Левитан, смеясь.
– Радостью славишь ты солнце, – сказал я. – Продолжай, Исаак…
– …и даришь нас красотой весны своей.
– Мы поклоняемся тебе.
Мы запутались в импровизации, оба кланялись шиповнику и, посмотрев друг на друга, расхохотались: «До чего глупо!»
Как-то ранней весной в школу на Мясницкую пришел какой-то простой человек, молодой румяный купец из Охотного ряда.
Зайдя к нам, в мастерскую Саврасова, спросил:
– Господа художники, хотелось бы мне купить этюдиков у вас, если цены подходящие будут. Люблю я этюды! Сам балуюсь красками, только от папаши своего берегусь. Ох! Очень он не любит это занятие, а я на чердак уйду, там я с этих этюдов картину разведу – да-с. Так люблю это дело, даже вот запах краски люблю!
Когда он спросил, какая цена, то мы смотрели на его розовые щеки и как-то ничего не могли ответить. Тогда он, вынув из кармана пачку бумажных денег, отвел Левитана к окну и отсчитал ему деньги, мигая и говоря что-то шепотом. Потом отозвал меня, сунул мне в руку пачку грязных бумажек и, тоже мигая и жмурясь, шепнул: «Ну что, ничего, художники, берите, годится. Учитесь, конечно». И опять мигнул.
Со Светославским долго спорил, говорил:
– Помилуйте, это никак невозможно, этаких и денег у меня нет.
– Не отдам, – сказал Светославский.
– Уступите, – уговаривал его молодой купец и рассмеялся, сказав: – Ну, ни твоя, ни моя, молись Богу. Не могу двести, ей-ей. Самому мне папаша – сто в месяц, а жена, детеныш – не могу…
– Ну ладно, – согласился Светославский, – бери.
Наконец, завернув этюды трубкой, он, прощаясь с нами, сказал:
– Эх, до чего это я люблю этюды, живопись – вот до чего!..
– Постойте, кулек забыли! – крикнул ему Светославский.
Обернувшись в дверях, купец сказал, смеясь:
– Это вам-с, господа художники, из лавки – икорка и рыбка хорошая, белужка. С хреном приятно, покушайте.
И ушел.
– Что же он спишет с этюдов наших? – говорили мы, смеясь.
– Посмотри, какие грязные мятые бумажки он дал, – придя домой, сказал Левитан. – Да все рублевки, трешники.
Дома не было моей бедной матери. Она постарела в горе по умершем отце моем. Уехала в Оптину Пустынь молиться за него.
Когда за стол сели друзья – Светославский, брат Сергей, Ордынский, Левитан, Мельников, – я не сел. На столе икра, балык, белуга. Мне было так больно, что нет моей матери с нами. Ее печальный образ был передо мной. Такая она стала старая, жалкая, такие горькие глаза!.. Я не мог есть и ушел из дому в сад, где за забором чуть уже зеленели липы, блестели на солнце купола церкви Харитония – весна льет свет радости. К горлу подступили слезы.
– Ах, – ласково сказал Левитан, подойдя ко мне, – и ты ревешь? Наконец-то весельчак ревет.
– Да, Исаак, что делать – реву… Должно быть, мы бессильны.
– Хочешь сказать – мальчишки?
– Нет, ничего не хочу сказать. Уедем в Останкино, на Панин луг. Скоро экзамены, их так много, мне еще нужно алгебру, строительное искусство. Там лучше готовиться. Поедем. Есть деньги.
– Хорошо, поедем, ты прав, там лучше…
Вечером Левитан утюгом разглаживал полученные у купца за наши этюды бумажки. Я аккуратно складывал их на стол, считая: рубль, три, десять, – по пятьдесят рублей дал он каждому. Потом долго мы считали, на что будем тратить деньги: сапоги, краски, шоколад, колбаса, порох, ружье. На ружье не хватало.
Останкино под Москвой – место дивной красоты. Около дубового леса был Панин луг и мелколесье. В небольшом деревянном доме взяли комнату за три рубля в месяц. Утром писали с натуры – весна, солнце, дубы только распускались, их светлые стволы были покрыты пятнами темного, как плюш, мха, весело сияло голубое небо.
Разложив на столе учебные книги и листы лекций, мы смотрели на них с ужасом. Решили: будем заниматься вечером и ночью. Уговаривали себя – ночью лучше заниматься, а теперь пойдем в мелколесье.
Я говорил:
– У меня ружье, пойдем на тягу, увидишь, как тянет вальдшнеп, кричит – ар, ар, ар! – замечательно!..
– Какой вальдшнеп? – удивлялся Левитан.
Долго стоим мы в мелком лесу. Розовая заря погасла.
– Слышишь – тянет, слышишь? – шепчу я.
Сбоку, храпя, показалась темная птица. Я выстрелил. Вальдшнеп качнулся в воздухе и, каркая, полетел опять прямо.
– Промазал, – сознался я.
В комнате нашей горит лампа, абажур сделали из бумаги, на столе разложены тетради лекций, стоит крынка молока, хлеб. Левитан читает: «В географическом положении Египта мы встречаем две особенности.»
– А вальдшнеп-то, – говорю я Левитану, – он из Египта летел, у него такой нос длинный, египетский, он аравийский красавец.
– Да, наверное, – соглашается Левитан. – Хорошо, но мы не можем лететь. Ну как это… «в географическом положении Египта…» Или это мы потом, надо сначала хронологию, в котором году что было. Хорошо бы многое забыть, что было.
– Нет, постой, – говорю я. – Давай лучше анатомию.
– Ну зачем это? Я никогда не буду писать человека. Анатомия! Я не хочу знать, какие у меня кости, какой хрусталик в глазу. Ой, это невозможно.
– Нет, обязан знать, – говорю я с умыслом. – Ты сегодня хотел писать вечером «Галки летят».
– Ну и что же?..
– Значит – должен знать анатомию галки.
Левитан пристально посмотрел на меня и сказал, горячась:
– Но нет же анатомии весны.
– Кажется, еще нет, а будет.
– Ну, довольно. Ты же крокодил! Я не могу, я не хочу знать человека, зачем мне его кости?
– А итальянцы знали анатомию, Микеланджело знал, – говорю я.
– Да, да, правда, но я хочу писать стог сена, в нем же нет костей и анатомии…
Ученики живописи безвыходно до позднего вечера занимались в школе. Часов рисунка и живописи было много, и много было научных предметов – поэтому все как-то отставали. Между преподавателями был какой-то холод.
Помню – экзамен русской истории. Сидят за столом, покрытым зеленым сукном, преподаватель истории Побойнов, инспектор, художник Трутовский, художник [В.Д.]Петров.
Преподаватель Побойнов задает вопрос Левитану, который хорошо отвечал на билет:
– А скажите, в котором году и месяце император Павел Петрович переехал в Гатчину?
Левитан не знает.
– Я тоже не знаю, – подумавши, говорит профессор Петров.
– А по-моему, хронология является главнейшим предметом художника. Художник обязан знать эпоху, – заявил сухо Побойнов. – Если он, – указал он на Левитана, – будет писать картину «Приезд в Гатчину», не зная хронологии, он не будет знать время: зима, лето, осень… Художники часто ошибаются в истории и вообще.
– Я никогда не буду писать такой картины, – наивно сказал Левитан.
– Ну, теперь вы молоды, а потом, кто знает. Мы же обязаны дать вам знания.
Экзамен анатомии. Профессор анатомии Тихомиров – красивый человек. Он держит карандаш. Перед ним стоит Светославский, в руках у него человеческий череп, он пристально смотрит на него.
– Ну, скажите, – говорит ему профессор, – что вы знаете про череп?
Светославский молчит.
– Что это? – указывает профессор карандашом, стукая по черепу.
– Глаза, – отвечает Светославский.
– Простите, тут раньше были глаза, а теперь это глазные впадины. Ну-с, а скажите, чем мужской череп отличается от женского?..
– У мужчин борода, – бодро отвечает Светославский.
– Садитесь, – говорит профессор.
– Ну-с, возьмите вы череп, – предлагает профессор Левитану.
– Не могу, – отвечает Левитан.
Тихомиров удивленно смотрит на него:
– Почему не можете?
– Это ужасно! Это смерть! Я не могу видеть мертвых, покойников.
Выручил профессор Петров. Засмеялся и заметил, показывая на нас:
– Они – пейзажисты. Почему их внесли в списки? Им нужно писать с натуры природу. Теперь май, весна, ступайте.
Он нам махнул рукой.
Выйдя на улицу, мой брат, смеясь, говорил Левитану:
– Ну, знаешь ли, Исаак, ты – Гамлет. Сцена с черепом тебе удалась.
Наши встречи
Было лето. Жара. Я пришел в мастерскую к Левитану. Он, обернув голову мокрым полотенцем, большой кистью писал декорацию: лес и Ипатьевский монастырь. И говорил мне:
– Я пишу елку уже месяц. Ничего не выходит. Устал.
– Как не выходит? Превосходно… – сказал я.
И действительно картина эта на сцене была восхитительна. Фонарь тускло горел над воротами монастыря. Таинственная ночь. Декорация поразила всех красотой и настроением.
Но Левитан не стал больше писать декораций.
– Я не очень люблю театр, – сознался мне он. – Прежде всего, нет времени сделать так, как хочется и как нужно.
Я же не расставался с театром и с Мамонтовым. Артисты, певцы, краски, костюмы, оркестр, женщины, жемчуга, золото, свет – все это поглощало меня, я считал оперу высочайшим соединением искусств.
– Да, – соглашался со мною Левитан. – Пожалуй. Это красиво. Высоко. Но я хочу моих чувств и настроений – моих. И их я могу дать только в своей живописи, в своем холсте. Так – как я хочу.
Когда я написал синие деревья в опере Делиба «Лакме», Мамонтов и другие удивились и были несогласны. Это было ново. Я убеждал, говоря:
– Ведь у Ван-Зандт в «Лакме» желто-теплый настоящий костюм из Индии. Она мне показывала. Нельзя смотреть декорацию одну. Надо вместе с костюмами.
И на спектакле Поленов и Васнецов поддержали меня:
– Он прав.
Но критика писала: «Синих деревьев не бывает». И все говорили то же.
Ранней весной мы с Левитаном уезжали в окрестности Москвы на охоту. У него было новое ружье. В Перервах под Москвой, у разлива Москвы-реки, было много пролетной дичи. Вечером, в Кускове, мы стояли на тяге. И в сетке наших ягдташей была дичь. Носы вальдшнепов выглядывали из нее.
Утром с Курского вокзала мы шли пешком, гордые тем, что охотились и что на нас глядят. У Красных ворот нам встретились гимназистки, идущие в гимназию. Мы шли, как бы не обращая на них внимания. Но что было на душе! Мы шли как бы не по земле: они смотрят на нас! И как они все прекрасны!
– Видишь, – говорил Левитан. – Вот они смотрят на нас. Потому что мы охотники! А узнай они, что мы художники – знать бы не захотели…
– Почему? – удивился я.
– Но это так. Я тебе верно говорю. Мы не нужны. Они не понимают. Я же не знаю, что говорить с ними. Когда мне сестра говорит: «Зачем ты пишешь серый день, грязную дорогу?» – я молчу. Но если бы мне это сказала она, которую я полюбил бы, моя женщина, – я ушел бы тотчас же.
– Какой ты, Исаак, сердитый… – пошутил я.
– Нет, не сердитый. Так нельзя жить. Это был бы обман. Конец любви.
Он остановился и, смотря на меня своими красивыми серьезными глазами, волнуясь, сказал:
– Да, цапка. Ты этого не понимаешь. Но поймешь, погоди. Ведь мой этюд – этот тон, эта синяя дорога, эта тоска в просвете за лесом – это ведь я, мой дух. Это – во мне. И если она это не видит, не чувствует, то кто же мы? Чужие люди! О чем я с ней буду говорить? Вот Антоша это понимает. И что же – он один и не влюблен, как ты, всегда (Антоша – это Чехов).
– Пожалуй, – согласился я. – Но знаешь, я действительно, кажется, влюблен всегда. А может быть, и нет. Но все нравятся: и Хрусталева, и Гюбнер, и Ван-Зандт, и все мои двоюродные сестры. И прямо не знаешь, какая лучше.
– Ты все шутишь, цапка. Ты – крокодил. Хрусталева, правда, очень красива. Но говорит: «Стихи читать скучно». «А Пушкин?» – спросил я. Она ответила: «Тоже скучно». Спроси Антошу. Он совсем завял, когда говорил с ней.
В конце апреля мы с Левитаном уехали к Звенигороду писать этюды. Под горой раскинулась деревня Саввинская слобода. А на горе стоял красивейший монастырь святого Саввы. Место было дивное.
Поселились мы в комнате сзади избы, у крестьянки Федосьи Герасимовны. У нее уже жили художники – и потому в комнате было сделано большое окно. Еще в оврагах, у сараев и у плетней, лежал тающий снег. Солнце ярко светило. И лес был в розовой дымке…
Вечером мы сидели на завалинке дома. С нами старуха Федосья – рассказчица разных случаев, женщина умная. К нам подошла молодая красивая девица, в шляпке, в кружевных перчатках и в черной накидке, отделанной бисером, в то время называвшейся «дипломат». Франтиха из Звенигорода. Она поздоровалась с Федосьей Герасимовной и – жеманно – с нами, подав кончики пальцев. Села тоже на завалинку.
Неожиданно для меня Левитан с нею разговорился и даже пошел ее провожать до Нехлюдова, где на речке у плотины стояла небольшая фабрика.
– Вот, пришла воструха! Значит, приедет ее вздохарь, – говорила мне Федосья Герасимовна.
– Какой вздохарь? – спросил я.
– Да Борис Абрамыч, что вот фабрику держит. Из льна вату гонит на Нехлюдове. Он – лысый, но деньги. Так она с ним эдак, вроде жены.
Только я сел к столу ужинать, дожидаясь Левитана, как к крыльцу подъехал тарантас, и в избу Федосьи вошел человек небольшого роста, в широком суконном пальто, с чемоданом, зонтиком, в калошах. Когда снял пальто – оказался в сюртуке. Большая цепочка. Держал себя развязно с Федосьей Герасимовной, как свой человек.
Вернулся и Левитан. Познакомились, и все сели за стол.
Новый знакомый, Борис Абрамович, был весел и, нагнувшись к Левитану, рассказывал какой-то анекдот.
– Как от вас пахнет помадой! – сказал ему Левитан. – Какая гадость!
– Ну, да… Но это не помада, а мазь для рощения волос. Доктор мне прописал. Деньги берут, а пойдут волосы или нет – кто знает.
Федосья подала яйца, опущенные в миску с водой.
Левитан, взяв яйцо, вдруг раздавил его над лысиной Бориса Абрамовича.
– Вот отчего волосы у вас вырастут непременно!
Борис Абрамович опешил.
– Растирайте скорее!
Фабрикант озадаченно стал растирать голову:
– Может быть, это и помогает, вы знаете. Но так нельзя, прямо на голову.
Позже Левитан у таза с водой мылил себе лицо, говоря:
– Ужасно! От Фроси тоже пахнет этой помадой!.. Она меня, прощаясь, поцеловала. Какая гадость! Я не могу… Дай мне еще воды.
Мы легли в своих комнатах на матрацы из сена. Левитан молчал.
Вдруг приоткрылась дверь, и Борис Абрамович спросил:
– Вы спите? А я хотел спросить: что это каждый день нужно голову яичком мазать?..
У Левитана был приятель, монах Сережа, молодой, красивейший человек. Они о чем-то много говорили. И раз, вернувшись от него вечером, Левитан сказал:
– Сережа – замечательный человек. Он хочет жить в пещере – в пещере, понимаешь! Как это прекрасно! Тихо… у леса пещера. Конечно, она обделана деревом – и жить одному… Какие чувства! Затворничество… Одиночество… Я бы, знаешь, пошел с Сережей в пещеру.
Слушая, Федосья Герасимовна смеялась.
– Что же, Исаак Ильич, в угодники, в мученики поступаешь? Тебя в иконостас поставят…
– Как в иконостас? А разве я не мученик? – спросил Левитан.
Много прошло времени, много Левитан написал восхитительных этюдов, много картин. И получил признание. Как-то раз, вернувшись из-за границы, зашел ко мне.
– Ну что? – спросил я. – Как тебе понравилось? Ты много видел?
– Знаешь, я хотел написать там одну вещь, такие замечательные деревья. Но внизу какая-то куртинка – и у ней из камыша вставлена в землю загородка, выкрашенная в красное и голубое. Я не могу, это ужасно, это все портит… Я скучал, я люблю Россию. Константин! Я умру, я скоро умру…
И опять прошло много времени. Я встретил Исаака Ильича на Тверской. Щеки его ввалились, и глаза потухли. Он был одет щегольски, опирался на палку с золотым набалдашником. Сгорбленный, с тонкой, перевязанной шелковым цветным шарфом шеей, он не понравился мне.
– Ты болен? – спросил я. – Ты очень изменился.
– Да, сердце, знаешь. Болит сердце.
– Плохо с Левитаном, – сказал мне и Антон Павлович, – плохо с сердцем.
А вскоре доктор и Беляев говорили у Мамонтова, что Левитан болен серьезно. Это было летом.
Левитан умирал.
– Закройте же окна! – просил он.
– Солнце светит, – отвечали ему, – зачем закрывать окна?!
– Закройте! И солнце – обман!..
Это были его последние слова.
Как мы начинали
Я расскажу вам «этюд» из той поры, как мы начинали. Четырнадцати лет я поступил в Московскую школу живописи и окончил ее на двадцать первом году. В течение школьной жизни мне пришлось постоянно быть в кругу товарищей. В числе их был Левитан – с ним я был более близок, чем с другими.
После большого богатства, в котором я родился и жил до десяти лет, мне пришлось сильно нуждаться. Уже пятнадцати лет я давал уроки рисования и зарабатывал свой хлеб. Помню однажды, при окончании года, у меня осталось денег что-то пятнадцать рублей, а у Левитана – двадцать. Мы прожили на эти деньги все лето и работали неустанно, были веселы, счастливы и беззаботны. Нам были тогда предложены выгодные уроки, но, несмотря на нашу нужду, мы от них отказались, желая быть свободными и независимыми. Какая была радость, когда мы бывали в деревне среди леса, полей, цветов, зелени, среди нашей дивной природы (хотя это и была Подмосковщина! Мы жили в Останкине, в Медведкове). А Левитан, кажется, и в зрелом возрасте дальше Плёса у Волги не ездил.
Но вот один раз я, Левитан, много старше нас Эллерт и брат мой Сергей уехали «очень далеко». Это была поездка в Звенигород, в лежащую ниже монастыря Саввинскую слободу. Здесь было так много красивых и разнообразных кусков природы, каких-то очаровательных деревьев, холмов, что, кажется, целому поколению художников могла бы дать природа этих мест темы для их произведений.
Почему-то я и Левитан останавливались всегда на одном месте, а потому бросали жребий, кому начинать. Забавно было, как мы с ним ходили на охоту. Ружье у нас было одно, и мы по очереди, без сердца и без жалости, стреляли каких-то птичек – дроздов, куликов, а потом делали из них жаркое. Эта жизнь наша была праздником. Особое удовольствие было после работы идти купаться в светлой воде Москвы-реки, которая и поныне там прекрасна.
В Саввинской слободе жили мы у крестьян Елычевых, у милой старушки Федосьи Герасимовны, у которой была дочь Матреша. В гости к ним изредка приходила из Звенигорода провинциальная красавица в шляпе, в накидке с шитьем из бисера, в кружевных митенках – словом, франтиха. Я и Левитан оба разом в нее влюбились, несмотря на то, что на нас, голоштанников (после оказалось, что она так нас называла), она не обращала ровно никакого внимания. Мы оба рассказывали друг другу чувства нашего восхищения ею, посылали ей цветы, картинки, сделанные акварелью, и стихи. Но – увы! – она осталась холодна.
Однажды она приехала в слободу с каким-то господином в котелке, очень маленького роста, рыжим, толстым, потливым, оказавшимся мелким фабрикантом. Пальто у него было до пят, на ногах – новые, сильного блеска калоши, а в руке большой дождевой зонтик. Он вошел в избу и принес гостинцы: конфеты, пастилу, орехи. У него был такой самоуверенный тон, такое toupet[16], что мы почувствовали, несмотря на нашу молодость, робость и тайную грусть, грусть жалких бедняков, горькое сознание нашей доли, пришибленности. Это чувство первого непризнания отравило душу и осталось во мне поныне. Долго потом, в самом нашем «я», в самой сути нашего желания, в призвании дарить людям прекрасное я чувствовал какой-то холод и робость тайную как будто перед чьим-то неясным судом.
Врубель
Знакомство у Трифоновского
В Малороссии [Полтавской губернии] я был в гостях у Трифоновских, туда приехал и Михаил Александрович Врубель. Небольшого роста, худой, с лицом, на котором нет простоты [черт] народа, сдержанный, как бы спокойный – вот полный иностранец-англичанин, хорошо причесанный, тщательно бритый, с тонкими, крепкими руками.
Было лето. Пока за завтраком я обратил внимание, что Врубель красиво держится и красиво ест (посмотрите, не все едят красиво). Он был прост, как обыкновенный, всякий человек, поддерживающий простой, светский разговор, но <…> меня удивило то, что при воспоминании о ком-то Врубель говорил так, что становилось ясно: Врубель был гувернер какой-то фамилии, гувернер детей. Да, он был гувернером до встречи со мной. После завтрака мы ушли к себе в комнаты, и я показал, что начал работать. Он ничего не сказал, но я видел, что со мной он хочет быть хорошим, его холодная сдержанность прошла, и мы заговорили об общих знакомых.
Было лето. Жарко. Мы пошли купаться на большой пруд в саду. Михаил Александрович, голый, был хорошо сложен, и крепкие мускулы этого небольшого, даже маленького человека делали его красивым. «Это жокей», – подумал я.
– Вы хорошо ездите верхом? – [неожиданно спросил] он. – Я езжу, как жокей.
Я испугался: он как будто понял мои мысли.
– Что это у вас на груди белые большие полосы, как шрамы?
– Да, это шрамы. Я резал себя ножом.
Он полез купаться, я тоже.
– Хорошо купаться, летом вообще много хорошего в жизни, а все-таки скажите, Михаил Александрович, что же это такое: вы себя резали-то ножом – ведь это должно быть больно. Что это – операция, что ль, как это?
Я посмотрел поближе – да, это были большие белые шрамы, их было много.
– Поймете ли вы, – сказал Михаил Александрович. – Я любил женщину, она меня не любила – даже любила, но многое мешало ее пониманию меня. Я страдал в невозможности объяснить ей это мешающее. Я страдал, но когда резал себя, страдания уменьшались.
А так как я тогда не страдал от любви к женщине, то <…> действительно не понял, но все же подумал и сказал:
– Да, сильно вы любили.
– Если любовь, то она сильна.
Вечером он рассказал, что пишет у себя в Киеве «Демона», и нарисовал рисунок своей картины. Я узнал сейчас же лицо знакомой дамы, совершенно неподходящее к Демону. Рисунок был восхитителен и так особенен, что я с того времени не видел подобной формы. Я был так восхищен искренно тем, что увидел! <…>
<…> Образование этого человека было огромно. Италию он знал всю, понимал и изучил ее. Я не видал более образованного человека. Врубель был славянин чистой воды, <…> поляк, и в нем была утонченность великой Польши, утонченность, равная Франции. На вид иностранец, но душой славянин, сын несправедливо и больно угнетенной страны, с пеленой высокого культа, щегольским изяществом драгоценного легкомыслия, высоких порывов, влюбленных чувств, музыки, искусств, с праздником и задором в душе <…>
– Михаил Александрович, вот вы – гувернер, зачем это?
– Я это люблю, а потом мне нужны деньги. Тогда, когда они будут, хоть немного, я смогу работать, что я люблю. Вас поймут, Коровин, скорей; вы будете получать деньги, а я нет. Я знаю, что я, но я никому не нужен. Мне так странно: меня совершенно не смотрят, и никто не интересуется, и совершенно никто не понимает, что я делаю, но я так хочу.
Знаете, в Киеве я недавно зашел в маленький ресторан, спросил обед, но знал, что денег у меня нет. Я хотел есть. Когда я съел обед, то сказал, что денег у меня нет. Вы понимаете – скандал. «Вот возьмите мою акварель (которая была при мне в свертке)». Они не стали смотреть и требовали денег. Но дочь хозяина посмотрела и сказала: «Это стоит все же рубля. Хотя ничего нельзя понять, но красиво». Понимаете, она сказала: «Красиво!» И меня тогда отпустили.
Я потом выкупил акварель – с чем-то два рубля был счет, – и ее с радостью отдали назад мне.
Вы понимаете, Коровин, я – художник и никому не нужен. Вы, Серов, вот Маковский, который тут жил и писал по фотографии, вы все признаны более или менее. Я не нужен. Ну вот, свою акварель «Восточная сказка» я принес просто закладчику в Киеве, и он мне дал 10 рублей без рамки. 10 рублей – это ведь тысячи, если мне дал просто закладчик. Значит, он понял, потому что 10 рублей он только даст за самовар или за шубу.
Я слушал и обиделся, зачем он сказал, что я признан.
– Вы, Михаил Александрович, говорите, что я признан. Знаете ли, мои вещи тоже никому не нужны. Я продаю за гроши, пишу декорации.
– Отлично, очень хорошо, – сказал Михаил Александрович, – а я думал хуже.
Мне было тяжело, обидно, тоже хотелось, чтобы ничего не продавалось. Что такое: «продается», «не продается» – черт знает что такое!
– Вот видите, я отличный гувернер и художник. Вы гувернером быть не можете, а художник вы никакой еще. У вас есть ум, Коровин, а у других чепуха.
И он ушел спать. Я пошел купаться. Ночь. Большие ветки. Тишина. Луна в пруду круглая, не колыхнется. Вода страшная, тайная. Вот ведь водяного он напишет, а я нет. Да, он художник, а, я нет. «Продается» – чепуха. Я «умен» – черт его знает… Жокей, а хороший он. Он правду говорил. Он мне нравится, и потом это так верно, так интересно, черт его дери, замечательный этот Врубель.
Я долго не спал.
Утром Врубель начал писать с фотографической карточки покойного сына хозяев дома, где мы гостили. Он взял у меня краски: желтую, черную, зеленую и киноварь. После обеда позвал меня смотреть портрет. Пошли все. Военный дядя стоит, горячится и говорит: «Не кончено еще, не кончено!» Так [он] махал руками и говорил «не кончено», вроде испугавшись чего-то.
Врубель написал желтой охрой с зеленой (ярким центром губы киноварью) византийскую форму, как тон икон, с обведенными кругами подобно новгородским ликам Христа. Было красиво и особенно. Мальчик был похож, но жутковато смотрел белыми зрачками.
– Как интересно, – сказал Михаил Александрович.
Все молчали, потом пошли на террасу пить чай. Дядя говорил:
– Не кончено еще, а вот Маковский, тот – раз и готово.
Хозяйка сказала мне:
– Скажите вы Михаилу Александровичу, я ему все говорю – ведь у Коли были голубые глаза, а он делает белые.
– Потом, матушка, он сделает голубые: еще не кончено, – говорит дядя, искренне желающий, чтобы все было по-хорошему.
По всему было видно, что портрет Михаила Александровича взволновал весь дом. Стало тише, невесело, перестали рассказывать анекдоты, слушая которые от души смеялся Михаил Александрович и даже сам рассказывал анекдот, что к нему совершенно не шло, и рассказывал невозможно плохо.
На другой день портрет был переписан. Лицо бело-голубое, в два раза больше натуры, глаза зеленые, зрачки черные. Он был весь мягкий, как вата, как облако. Дядя умолк. За обедом вздумали рассказать анекдот, ничего не вышло – мимо. А я смотрел на Михаила Александровича, на его английскую выправку и думал: «А замечательный ты человек» – и посмотрел ему прямо в глаза.
Вдруг Врубель сказал:
– Константин Алексеевич, выпьем с тобой на «ты».
Я принял с радостью предложение.
– Я Моцарт, – сказал мне на ухо Врубель, – а ты не Сальери, и то, что делал я, тебе нравится, я знаю.
На другой день дядя поймал меня в саду – я писал мотив, маленький этюд, – подошел ко мне и сел рядом. Я бросил писать, тоже сел на лавочку, которая была около. Дядя вздохнул.
– Ну что же это такое, Константин Алексеевич, – с укором в голосе начал дядя, – ведь его просят, все говорят, все – у Колечки были ведь голубые глаза, так зачем же он сделал зеленые? Ведь Михаил Александрович – воспитаннейший, культурнейший человек, ведь вы видите сами… И потом, голова очень велика! Я ему говорю: «Михаил Александрович, голова очень велика и глаза нужно голубые», и дал ему честное слово, что так было. Знаете, что он отвечал? – «Это совсем не нужно!»
Но при этом, надо заметить, характерно то, что этот дядя, простой и добрый человек, столь озабоченный и обеспокоившийся Михаилом Александровичем, даже не вздумал посмотреть, что я писал тут, около него.
К вечеру портрет был опять желтый, но другого тона, с дивным орнаментом герба сурикового тона, но такого орнамента, что я никогда не видел. На другой день портрет опять для всеобщего удовольствия был просто нарисован с фотографии, очень скоро и очень просто раскрашен, с голубыми глазами. Все были в восторге. Орнамента, герба не было, был простой коричневый фон. Дядя сказал: «Ну вот, я прав – теперь окончен», целовался с Михаилом Александровичем. Все были веселы и [довольны].
Была назначена поездка – пикник. Михаил Александрович был страшно занят с устройством его. Это был какой-то ритуал – марки вин, которые Михаил Александрович знал все, что и после чего полагается пить. Я диву давался. Я увидел, как Михаил Александрович выкинул цветы, прикрепленные у коляски, обстриг ножницами маленький букет красных каких-то цветов – он был круглый, маленький да еще обстриженный ровно, как волосы стригут под [кончики], прикрепил этот букет в коляске около сиденья кучера. Коляска была черная, букет удивительно подходил.
Михаил Александрович был одет – ноги в желтых гамашах, белые перчатки, цилиндр с бантом <…> – так ловко, [как] на заграничных картинках охотничьих. Сел [он] с кучером, взял как-то особенно вожжи в перчатки между пальцами и, как железная спираль, сидя на козлах, правил <…> Ехали прямо. Лошади ровно и быстро неслись, как машина.
Приехав, я посмотрел на Мишу поближе. Он поднял губы к самому носу, сжав их, как делают беззубые старики, посмотрел на меня, обведя как бы мимо глазами каким-то лягавым взором. Это был не он – я таких видел в Англии, Париже. Это был другой совсем человек. Он ничего со мной не говорил, но как он дирижировал, что и после чего надо пить и есть, и рассердился на меня, что я стал есть рыбу, выпив рюмку зубровки, и так рассердился, что сказал на «вы»: «Ну, прошу вас, без объяснений». «Да, – подумал я, – это барин, да такой настоящий».
– Михаил Александрович, – спросил я, – <…> ты что, у себя в Петербурге видел передвижную выставку?
– Нет, – и провел пальцем у меня перед носом, – я не смотрю ваших выставок.
– Но отчего же?
– Вот я видел выставку Айвазовского – отличный художник <…>
Вскоре я уехал в Москву, но образ этого человека, его особенность сделала его в душе моей незабываемым. Приехав, я рассказывал Серову и Мамонтову о своем знакомстве с этим замечательным человеком, с Врубелем.
Прошли годы. Однажды в октябре, поздно вечером я шел в свою мастерскую на Долгоруковскую улицу. Фонари светили через мелкий дождик. На улице грязно.
– Костя Коровин! – услышал я сзади себя. Передо мной стоял Миша Врубель.
– Миша! Как ты здесь? Пойдем ко мне. Послушай, как я рад, Миша, Миша!
Я держал его мокрую руку: летнее пальто, воротник поднят – было холодно.
– Ты уже здесь давно?
– Дней десять.
– И ты не хотел меня видеть?
– Нет, напротив, я у тебя был, но ты всё у Мамонтова, а я его не знаю. Послушай, я к тебе не пойду сейчас, а ты пойдем со мной в цирк – да!
– Но он скоро кончится. Сколько времени?
– Половина одиннадцатого. Пойдем!
– Зачем?
– Знаешь, меня там ждут.
– Миша, приходи ко мне завтра.
– Хорошо.
– В три часа.
– Хорошо.
Мы расстались.
Михаил Александрович был в три часа у меня.
– У тебя так хорошо! Меня пригласил к себе в мастерскую Остроухов. Там я видел Серова. Остроухов тебя не любит, но он мне так надобен.
– Переезжай ко мне, Миша.
– Завтра же перееду. Я работаю акварель «Воскресение Христа», но эти кретины ничего не понимают. Да, Костя, есть у тебя три рубля? Дай, пожалуйста.
Позже Михаил Александрович снова был у меня. Пришел Серов.
– Пойдемте сегодня в цирк. Я вам покажу такую женщину, какой вы никогда не видали, – [сказал Врубель].
Мы пошли в цирк. После разных штук выехала на лошади наездница в пачке <…>
Врубель вскочил – она! «Вот она, смотрите!» Серов спросил, в чем дело. Движения женщины были мягки и как-то грустны. Но так как мы сидели далеко, то не было видно хорошо лица. Черные волосы, черная густая плетеная коса окружала белое матовое лицо этой женщины.
Михаил Александрович куда-то ушел, потом пришел за нами и сказал: «Пойдемте». Мы пошли за кулисы цирка, где он нас представил наезднице и ее мужу. Муж был итальянец, и видно было, что он самым дружеским образом относился к Михаилу Александровичу. Женщина была молчалива, проста, с хорошими добрыми глазами, сильная брюнетка.
– А хороша? – спросил Врубель.
– Так себе, – сказал Серов. – Прощай.
И ушел. Я остался с Врубелем.
– Пойдем после спектакля к ним.
– Пошли.
Недалеко около цирка, на Самотеке, во дворе деревянного домика [мы поднялись] наверх в какую-то маленькую квартиру. Молча зажгла свет коренастая прислуга. Квартира – две комнаты. Три стула, стол, лампа, на стуле приставлен к комоду холст, на нем портрет этой женщины <…>
Другая комната лучше. Салфетка вязаная, покрытый деревянным маслом иконостас, две постели.
– Я у них живу. Из Киева я приехал с ними, – пояснял мне Михаил Александрович. – Костя, я приехал с цирком, я не могу ее не видеть.
Тут же вошли она и он. Появился самовар, пиво, колбаса. Около стола вертелась собачка ее Хеп-Хеп. По шее у «женственной женщины», как ее назвал Михаил Александрович, был черный бархатный с бисером ошейник – широкая лента с медальоном. Во всем – и в платье, в пестроте манеры и тоне ее мужа – они были иностранцы. С какой-то особенной грацией она вытерла стаканы. Люди бедные, но другие <…> не такие, как у нас, трудности борьбы …жизни на них положили иную – серьезную, безысходную печаль.
Михаил Александрович всячески услуживал ей и совершенно был одинаков с ними. Видимо, они отлично понимали Михаила Александровича, больше, чем мы, и видна была своя дружеская нота и свой смех мужа этой дамы и Михаила Александровича. «Черт знает, что же это такое, – думал я. – Ничего не понимаю».
Я чего-то стеснялся. Было жарко в комнате. Муж и Миша остались в жилетках, сняли визитки, дама стащила с меня мой сюртук и тщательно повесила, сказав по-русски: «Господин, надо любить меня». Она была особенная. Разговор между ними не умолкал ни на минуту, и она, как какая-то важная царица, иногда вставляла фразу и вдруг отрывисто смеялась. Когда она смеялась, глаза были так добры и смех был так прост и симпатичен! Я понял, почему она так нравилась Михаилу Александровичу.
Разговор был о том, что кто-то у кого-то неправильно взял за выход, а тот все понял потом, но поздно и т. д. Словом, своя какая-то жизнь, и все какой-то Мориц играл важную роль, словом, постороннему было не понять, в чем был весь юмор и почему они смеялись.
На другой день Михаил Александрович переехал ко мне и привез с собой акварель «Воскресение». Тело Христа было рисовано все из мелких бриллиантов, грань которых отливала всеми цветами радуги, а потому все тело светилось и горело. Кругом были ангелы, все было как бы из грани самоцветных камней.
С Михаилом Александровичем в тот же вечер мы были у Саввы Ивановича Мамонтова, там были Виктор Михайлович Васнецов и Серов. Михаил Александрович был ранее знаком с Васнецовым. Он сделался сразу птенцом Москвы, и все с ним сразу перезнакомились. Но тут-то и началась настоящая травля этого замечательного художника. Все, что он делал, возбуждало во всех злобу, многие менторы все же его ценили и кой-что поручали ему сделать.
Однажды купили самый лучший ликер, обедать ходили, <…> и через неделю у нас ничего не было. Михаил Александрович вздумал сам готовить. Послал дворника за яйцами, положил их в печь в уголья – они все лопнули. Я смеялся, он обиделся.
В это время Михаил Александрович получил работу – иллюстрировать Лермонтова в издании Кушнерева. Изданием заведовал Петр Кончаловский. Михаил Александрович взял картон с наклеенной бумагой, тушь и кисть, и я видел, как он остро, будто прицеливаясь или что-то отмечая, отрезывая в разных местах на картоне, клал обрывистые штрихи, тонкие, прямые, и с тем же отрывом их соединял. Тут находил глаз, внизу ковер, слева решетку, в середине ухо и т. д., и так все соединялось, соединялось, заливалось тушью – и лицо Тамары, и руки, и звезды в решетках окна.
Он сам был напряжение, внимание, как сталь были пальцы. Он весь был как из железа, руки как-то прицеливались, делали удар и оставались мгновение приставшие к картону, и так каждый раз. Сам он делал, как стойку делает породистая легавая: вот-вот улетит дичь. Всё-всё – восточные инструменты, костюмы – было у него в голове, но костюм Демона он взял мой, ассирийский. Врубелю ничего не стоило, увидев что-либо, дома нарисовать похоже.
В первой иллюстрации «Демона» Тамару он сделал с В.С.М., в доме которой мы бывали[17]. У меня был большой персидский меч. Как только Врубель его увидал, он разделся, снял рубашку, обнажил грудь, приложил его себе на грудь плашмя и так смотрел в зеркало: «Ага! Я это запомню».
Я был крайне огорчен, что Михаил Александрович изрезал большой картон «Воскресение» и наклеил на акварель бумагу, смыв перед этим свою акварель почти добела. Он совершенно не жалел, не [копил] своих работ. Это было странно, так как он понимал их значение и говорил: «Это так, это хорошо – я умею». Но он не видел похвал, что кому-нибудь это нужно. Он изверился из-за непонимания окружающих и вечной травли его, и горьки часто были его глаза, и сирота жизни был этот дивный философ-художник.
Не было ни одного человека, который бы больно не укусил его и не старался укусить. И знакомство московских богатых домов, где его общество любили <…> любили как оригинала, но все же было то, что вот те все – настоящие художники, а этот – такой, которого надо доделать – учить. Все отлично себя держат, такие положительные, а вот этот Врубель – не совсем. Вдруг станет сразу говорить не совсем то, что нравится, станет ухаживать за дамой, а то – никакого внимания, чего доброго, сумасброд. Нет в нем положительного, а пишет черт знает что такое – за него совестно: то какими-то точками, то штрихами.
Однажды один из важных московских граждан спросил у другого важного:
– А что это такое делает у вас этот господин – какого страшного пишет?
Тот важный гражданин сконфузился за Михаила Александровича и сказал:
– Это проба красок для мозаики.
– А я-то думал! – успокоился другой важный гражданин.
Михаил Александрович знакомился охотно со всеми и со всеми был одинаков, спорил и во всех находил интересного собеседника <…> И все кругом, что делал Врубель, считали, что так, да не так, потом только увидели, что далеки от понимания и силы этого удивительного фантаста и творца личной формы и высокого творческого духа. Потом, спустя долгое время, как бы спохватились, что это такой был-де художник – потом уже, во время его болезни.
Михаил Александрович написал декоративное панно Савве Тимофеевичу Морозову в его дом на Спиридоновке. Когда Врубель получил деньги – а в то время он уже жил по Тверской в гостинице «Париж», где занимал большую комнату, – то после театра я зашел к нему. Три комнаты были открыты, и стояли амфитеатром столы, огромный ужин – канделябры, вина, накурено, сотни лиц совершенно незнакомых: актеры, казаки, помещики, люди неизвестных профессий – кого только не было. Все шумели – говор, игра в карты, спор. Михаил Александрович, обернувшись в одеяло на своей постели, спал.
Наутро у него ничего не осталось – не было ни гроша, и он писал с какой-то дамы, с которой познакомился накануне, портрет ее с игральными картами, причем он написал ее на портрете одного купца, который долго ему позировал. Тот, когда пришел и увидел свое превращение, очень обиделся, ругался и [хотел] судиться. Михаил Александрович объяснил мне, что он очень рад, что переписал его, так как ему было противно смотреть на эту рожу у себя в доме. И он сделал отлично, что его записал.
Летом Михаил Александрович опять переехал в мою мастерскую, а я уехал за границу. Когда приехал, застал его в мастерской, он очень нуждался. Все, что можно было продать, заложить, все ушло. Он задолжал дворнику, прачке.
Мы поехали в Петровский парк, и помню, как Михаил Александрович смеялся, когда я ему рассказывал, как мне один художник говорил, что написал четыреста этюдов – изучил отдельно все породы деревьев <…> Михаил Александрович сделал в это время замечательные эскизы «Фауста» и потом их изрезал и так же хотел изрезать и эскиз Христа, идущего по водам, но я упросил его [этого] не делать и только соблазнил <…> продать мне. И он отдал мне эскиз за сорок рублей – все деньги, которые нашлись в кармане. Этот эскиз находится ныне в галерее Третьяковых.