Leo Perutz
«Der Tod des Messer Lorenzo Bardi»
und andere Geschichten
© перевод с немецкого О. Мичковский
© ИП Воробьёв В. А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
WWW.SOYUZ.RU
Смерть мастера Лоренцо Барди
Одним из самых смелых поступков мастера Лоренцо Барди была услуга, оказанная им герцогу, которому он, как утверждает молва, помог взять крепость Пьяве ди Кадоре, где укрылся Якопо Андреа.
Правда, развязка этой истории оказалась для него трагической. Ибо Лоренцо погиб, пораженный в сердце узким блестящим кинжалом мадонны[1] Джованнины, которую он так любил. Джованнина была прелестна, кротка и добра ко всем. И была очень привязана к нему – просто в тот момент у нее в руке оказался кинжал, узкий, блестящий, вспыльчивый кинжал.
Никто в крепости не мог понять, как солдатам герцога удавалось выбирать для штурма именно те места, где за бойницами не стояли бомбарды, где защитники были наиболее усталы, а стены наиболее уязвимы. Никто не мог себе объяснить, откуда неприятельским мортирам стало известно о том, что порох хранится в башне над воротами Сан Эунуфрио. Ни один не ведал, кто устроил в амбарах пожар, уничтоживший за один день семинедельный запас зерна.
И, наконец: как так получалось, что на рассвете перед каждым штурмом с той стороны замка, где во время предыдущего приступа неприятельские мортиры бушевали с наибольшей силой, развевался узкий черный флаг, открытый взгляду неприятеля, где бы он ни находился?
Никому и в голову не приходило подумать на мастера Лоренцо Барди. Ибо старый Якопо любил его, а его дочь Джованнина охотно ему позировала. Ибо мастер Лоренцо был великим художником, и принадлежащая его кисти «Мадонна» по сей день висит в капелле дель Фьоре.
К тому же у Лоренцо был добрый и честный взгляд, как у ребенка, и в сражении он всегда был впереди всех.
И все же не кто иной, как он, дал обещание Мавру и поклялся на своем гербе, что крепость падет не позднее, чем через сорок пять дней. Ибо он боготворил черного герцога, а старого Якопо ненавидел, и это было нечто большее, чем естественная неприязнь молодого красивого человека к безобразному старцу: ибо Якопо убил его отца, когда тот, выходя от юной супруги Якопо, в темноте упал с лестницы и лежал, беззащитный, с раздробленной ногой.
Но Лоренцо дал Мавру твердую клятву, поклявшись хромым львом на своем гербовом щите. И теперь он вел счет дням…
На тридцать второй день осады герцогский звездочет Джан Розате, переодевшись купцом, пробрался к мастеру Лоренцо, как он это делал перед тем уже дважды. Он пришел, чтобы умолять его не рисковать своей жизнью столь безрассудно, как прежде. В рукопашной схватке трудно отличить друга от врага. К тому же герцог повелел установить на горе Марционе две новых мощных бомбарды и собирается на сорок пятый день осады предпринять последний, решающий штурм. Перед ним крепость будет подвергнута жестокому обстрелу, и многие распрощаются с жизнью, сраженные стремительными ядрами.
Лоренцо же еще предстоит творить великое – ведь он пока даже не закончил «Святое семейство».
Но Лоренцо отвечал ему: «Мне уже не совершить много великих дел. Ибо я понял: мы не знаем своих врагов. Поверь мне: одно дело – разить неприятеля в жестоком бою, другое – убивать людей, чьих нежных детей ты гладил по кудрям. Давая клятву герцогу, я еще не понимал, что это такие же живые люди, как мы. Вам, кто находится снаружи, они представляются крошечными фигурками, мелькающими по-над стенами и беззвучно падающими, когда в них попадают ваши снаряды. Я же слышу их предсмертные стоны. Издалека вам видно, как они молча делают свое дело и, когда приходит их час, молча валятся наземь. А я – я вижу, как они живут и умирают!
Порой, Джан Розате, я почти забываю, что должен отомстить за отца. Хромой лев на моем гербовом щите – это и есть мой отец. Он часто приходил на свидание к Бьянке, юной супруге Якопо Андреа, нежно любившей его, и покидал ее прежде, чем начинал брезжить рассвет. Но однажды он оступился на тесной потайной лестнице, выходившей в сад, и расшиб себе ногу. Так он пролежал несколько часов, не в силах сдвинуться с места. И когда наступило утро, его обнаружили слуги и сообщили о нем своему господину Якопо, который пришел и зарубил его мечом.»
Когда Лоренцо замолчал, Джан Розате сказал: «Ты уже отомстил, мой друг. Нам бы никогда не удалось взять крепость без твоей помощи. Но теперь твоя работа закончена. Так вернись же к нам для новых дел! Тебя зовет герцог, слышишь? Тебя зовет герцог!»
Но Лоренцо – Лоренцо подпер голову рукой и долго молчал. Потом он заговорил: «Передай герцогу, о Джан Розате, что я не могу оставить крепость. Скажи ему, что со мной случилось то же, что со львом на моем гербовом щите. Скажи ему, что я разделил печальную участь своего отца. Я упал и расшиб себе ногу. Я не могу покинуть дом врага; я хром.»
И Джан Розате с недоумением воззрился на него, тщетно пытаясь вникнуть в смысл его слов. Как раз в этот момент через сад проходила Джованнина с тонкой трепещущей вуалью на белокурых волосах. И они распустились и ниспали ей на плечи, когда она нагнулась за двумя цветками, лежавшими на ее пути. Ее улыбка была подобна той, какою многие живописцы наделяют своих мадонн, и тогда Джан Розате вернулся к своим и сообщил герцогу, что Лоренцо хром.
Лоренцо выпустил кисть из руки и сказал: «Сегодня я больше не смогу тебя писать, Джованнина. Твой лоб прорезала глубокая морщина, которой я раньше у тебя не замечал.»
И Джованнина отвечала ему: «Утром я навещала больных и раненых и слышала их стоны. Утром я была в комнатах, где лежат мертвецы, и слышала стенания жен и всхлипы детей. Будь проклят герцог!»
Но Лоренцо сказал: «Я не испытываю ненависти к герцогу. Я благодарен ему! Ибо я понял: красота есть даже в злом и враждебном. Взгляни на шатер Мавра – тот, что из багряного шелка и выделяется на фоне остальных, как алая капля крови на огромном белом саване! Взгляни на громогласные мортиры, сверкающие на солнце, подобно кострам! Все в мире красиво и существует лишь потому, что красиво. Видеть вещи, Джованнина, это значит побеждать их!»
И Джованнина слушала его, затаив дыхание, как вдруг Лоренцо замолчал и пошатнулся. Осколок одного из неприятельских снарядов, выпущенных с горы Марционе по высоким окнам замка, попал ему в голову.
Первым, кто распознал беду, был Джанбаттиста – врач, ухаживавший за ранеными. Ибо больной, находясь в бреду, все настойчивее требовал света и жаловался на окружающую его тьму. Джованнина долго отказывалась верить в случившееся, ибо глаза Лоренцо были такими же светлыми и ясными, как прежде. И рана на голове зажила так быстро, что она не могла понять, почему ему уже никогда не суждено прославлять красоту, никогда не суждено закончить ее портрет. Она не могла поверить тому, что крошечная рана на голове лишила его зрения. Она упрекала врача и еще долго продолжала надеяться…
Но на седьмой день Лоренцо очнулся от бреда.
Услышав ее голос, он воскликнул: «Где ты, Джованнина? Я тебя не вижу!»
На протяжении трех дней перед этим Джованнина подыскивала ласковые и тихие слова утешения. Но теперь она вдруг напрочь их забыла и сказала первое, что пришло ей в голову: «Уже ночь, Лоренцо! Глубокая ночь.»
«Тогда почему у моей постели не стоит светильник?» – и Джованнина ответила: «Запасы смолы иссякли, и все светильники пусты.»
Тогда Лоренцо спросил ее о неприятеле и о том, какой по счету день длится осада. И Джованнина сказала: «Сорок пятый. Враг готовится к крупному штурму, и все, кто оборонял восточную и южную стороны крепости, отведены к воротам Джова, так что южная стена остается почти незазищенной, а в башне Сан Эунуфрио едва ли наберется горстка людей. Что же касается башни Сан Сеполькро и капеллы Санта Мария дель Фьоре, то в них вообще никого не осталось! Эх, если бы нам только продержаться еще и на этот раз… Скоро здесь будет Гино де Косси с многочисленной армией. И тогда горе Мавру!»
«Так, значит, в капелле никого не осталось? Совсем никого?»
Ближе к полудню слепец стал проявлять признаки нетерпения. Он потребовал, чтобы ему разрешили встать и пойти в капеллу для сотворения молитвы. Он уже не испытывает слабости и не чувствует рану. Он вполне мог бы добраться туда без посторонней помощи. Но Джованнина взяла его под руку и велела одному из слуг поддерживать его слева, после чего они втроем медленно двинулись в сторону капеллы Санта Мария дель Фьоре.
Слугам и воинам, встречавшимся на их пути, было приказано замирать на месте и не дышать, пока они не пройдут мимо. Разговаривать было нельзя даже шепотом, а швейцарцам было запрещено предаваться своей любимой забаве – стрельбе из ружей по воробьям. Всюду, где он проходил, должно было царить глубокое ночное безмолвие.
«Сегодня в небе нет ни звезды», – произнес Лоренцо упавшим голосом, и Джованнина добавила: «Одни черные тучи.»
В действительности же стоял ясный день, и негреющие лучи осеннего солнца падали им под ноги.
Ступив на гулкий каменный пол капеллы, Лоренцо осторожно высвободился из руки Джованнины. Сделав три беззвучных шага, он присел и замер, прислушиваясь, не идет ли кто-нибудь за ним.
«Куда ты, Лоренцо?» – воскликнула Джованнина. Но он не двигался с места и почти не дышал. Было очень грустно смотреть на то, как он стоял при ярком свете солнца так близко от нас, пребывая в полной уверенности, что его никто не видит…
Но все было тихо, и тогда он выпрямился и наощупь пробрался к окну, затем вытащил из-под одежды черный флаг и хотел было прикрепить его к выступу на карнизе, так чтобы утром его могли увидеть люди герцога. «Лоренцо! Что ты делаешь?» – вскричала Джованнина.
И Лоренцо ответил тихим, мягким голосом: «Я молюсь, Джованнина. Я молюсь.»
До конца дней моих не забыть мне ту печальную картину, когда мастер Лоренцо стоял, освещенный ярким солнцем, с ужасным черным флагом в руке, и кротким голосом невинного ребенка повторял: «Я молюсь, Джованнина!», пребывая в полной уверенности, что его окружает ночная тьма.
Но когда раздался лязг вынимаемых из ножен мечей, он мгновенно все понял, выронил флаг и поднес руки к глазам. И изданный им крик был настолько громким, что его услышали далеко за пределами крепости, возле самого шатра Мавра из багряного шелка.
Pour avoir bien servi
Эту поразительную историю я услышал несколько лет тому назад в салоне французского парохода, совершавшего рейс Марсель – Александрия. Из-за плохой погоды мы почти не выходили на палубу и, дабы убить время, вели нескончаемые беседы. Из всего услышанного мне особенно запала в память история, рассказанная господином Й. Швеммером, инженером из Киева, взявшим слово после долгих и шумных дебатов, с тем чтобы опровергнуть утверждение, согласно которому в случае безнадежно больного пациента современный врач имеет право и, пожалуй, даже обязан избавить его от дальнейших страданий путем искусственного прекращения его жизни.
Трудно сказать, почему именно этот рассказ – имевший, как вскоре выяснилось, весьма отдаленное отношение к предмету нашего спора – произвел на меня столь глубокое впечатление.
Быть может, потому, что посреди скучного и пустого разговора перед внутренним взором собравшихся внезапно с пугающей достоверностью возникли два бледных, страдающих человеческих лица с перекошенными от боли, дрожащими губами. И по сей день меня преследует образ той молодой женщины: я вижу, как она сидит, в изнеможении откинувшись на спинку кресла-коляски, и не отрывает боязливого и в то же время почти призывного взгляда от зеленой вазы на камине. Иногда во сне я слышу душераздирающий крик ее супруга; жутко и пронзительно звучит у меня в ушах этот крик, хотя я слышал его лишь в передаче господина Швеммера с его глухим и дребезжащим старческим голосом.
Вот эта история. Я привожу ее в том виде, в каком услышал на борту «Цапли» от старого господина из Киева, разве что с опущением некоторых второстепенных подробностей.
«Много лет тому назад я жил в Париже. Я и мой бывший товарищ по учебе, которого я не видел несколько лет и теперь к своей радости встретил в этом городе, снимали небольшой одноэтажный дом в глухом предместье. За то время, пока мы не виделись, мой приятель получил степень доктора наук в одном немецком университете, издал две книги художественной критики и перед самой женитьбой был назначен директором графской библиотеки. Это был еще совсем молодой человек, не старше тридцати, но несчастье, постигшее его жену, наложило на его облик печать усталости и преждевременной старости.
Его жена была парализована. Ее поразил один из тех мучительных нервных недугов, чьими жертвами, насколько мне известно, чаще всего становятся люди, подвергающиеся интенсивным умственным нагрузкам, – она же в девичестве изучала медицину в Цюрихе. В дневное время она полулежала, по большей части молча и не жалуясь, в своем кресле-коляске, но когда наступала ночь… О, эти ночи! Был случай, когда она кричала так исступленно, что двое детей привратника в страхе выбежали на улицу и не осмеливались вернуться в дом до глубокой ночи. В такие моменты врач и супруг пытались всячески утешить ее, обещали ей, что боли в ближайшее время утихнут и вскоре она полностью выздоровеет – но она, окончившая курс медицины, знала лучше нас всех, что ее страдания невозможно облегчить, что даже такой молодой организм, как у нее, не способен справиться с болезнью, что она обречена, хотя – и это самое страшное – ее час пробьет еще нескоро.
Супруг нежно любил ее. Служба, отнимавшая у него всего несколько часов в день, была ему ненавистна и превратилась для него в тяжкую обузу. Призвание, в котором он в студенческие годы видел смысл своего существования, – его пристрастие к старинным изданиям и редким рукописям мы, студенты, называли промеж собой не иначе, как болезненным – стало ему глубоко безразлично. В рабочем кабинете, на улице, в омнибусе – всюду им владело одно-единственное желание: скорее оказаться дома! Можно сказать, что в душе он постоянно находился на пути к жене. Он неоднократно делился со мной причиной своего беспокойства. У его жены был пистолет! Она обзавелась им еще до замужества и теперь прятала где-то в квартире – он знал это совершенно определенно. Но где именно она его прячет, было ему неизвестно, хотя он не раз тайком обыскивал квартиру. Да, она была прикована к креслу, и оружие оставалось для нее недоступным. «Но однажды – вы только представьте! – однажды она уже пыталась подкупить служанку!»
Всякий раз, когда он мне об этом рассказывал, я бледнел от страха при мысли о том, что во время его отсутствия оружие может оказаться в руках у больной. Меня все чаще посещало чувство – поначалу робко и неуверенно, но с каждым разом все сильнее и настойчивее – что это было бы наилучшим выходом для них обоих и что я избран самой судьбой, чтобы помочь этим несчастным. Сейчас, конечно, я понимаю, что совершил преступление, не подавив в себе это чувство. Ибо какое имеет право молодой самонадеянный глупец вмешиваться своими непродуманными действиями в судьбу двух людей, в чьей прежней совместной жизни он не принимал никакого участия, чьи скрытые помыслы и тайные желания ему оказалось не по силам отгадать.
Но в то время я был еще слишком молод и неопытен и напичкан неверно усвоенными понятиями и незрелыми идеями, а мой бедный друг внушал мне такую жалость! ему едва исполнилось тридцать, но у него уже были седые волосы!
Вот такими были те двое, о которых я хочу вам рассказать. Оба русские, и он, и она – я, кажется, уже это говорил? Нет? С французами они почти не общались, да и наших соотечественников я не встречал у них ни разу. Порой у меня складывалось ощущение, что их намеренно избегают. Однажды мне кто-то сказал, что мой приятель выдал полиции одного русского студента и вообще был агентом российского правительства. Но я не слишком-то доверял историям подобного рода, которые рассказывают о многих из моих соотечественников, по тем или иным причинам живущих за границей; эти романтические сплетни почти все на одно лицо.
А сейчас я расскажу вам о том дне, когда я стал преступником. Ибо я совершил преступление. – И о зеленой китайской вазе с покрытыми красной чешуей драконами, на которую денно и нощно был устремлен призывный и нежный взгляд молодой парализованной женщины. – Пересказывая вам события того дня, в которых я, признаюсь, сыграл весьма неблаговидную роль, я делаю это без тени стыда и раскаяния, потому что все это уже далеко в прошлом, и сегодня я знаю, что вина лежит не на мне, а на том злополучном заблуждении, той нелепой и безрассудной мысли, будто сама судьба призвала меня положить конец страданиям больной и ее несчастного супруга недрогнущей рукой врача. Ибо именно в тот день это чувство охватило меня с такой силой, как никогда ранее, ибо молодая женщина провела очень тяжелую ночь, в течение которой ни один из нас троих не сомкнул глаз. Лишь под утро ей немного полегчало; ее смертельно усталый муж отправился на работу, а она осталась лежать в своем кресле-коляске. Я сидел напротив, но сегодня я уже не помню, что послужило ей поводом к рассказу о своей юности и годах, проведенных ею в Цюрихе. «Не хотите ли взглянуть на мою старую фотографию?» – спросила она, я с жаром подтвердил, что хочу, и после некоторого размышления она произнесла абсолютно спокойным и безразличным тоном: «Принесите мне ту зеленую вазу с камина.» Она проговорила эти слова с полнейшим спокойствием, но у меня внутри все загорелось, я ощутил дрожь в коленях и в ту же секунду понял, что это и был тот безуспешно разыскиваемый тайник, где она прятала оружие. Сделав над собой усилие, я встал, сходил за вазой и принялся выкладывать ее содержимое на стол. Я действовал, словно во сне. Сверху лежали письмо и две ленты – розовая и светло-зеленая; под ними веер, увядший букет и, наконец, фотографии. На двух из них была изображена она сама, еще на одной – молодой человек с умным взглядом и приятными чертами лица; «Это мой друг Саша», – сказала она, и я понял без слов, что его уже нет в живых. Там же лежала фотография ее мужа, которая уже была мне знакома: на ней он был снят в кругу своих товарищей по учебе; среди них я нашел и себя, с длинным студенческим чубуком в зубах, придававшим мне несколько комичный вид. И уже в самом низу лежал футляр с пистолетом.
Когда я вынимал футляр из вазы, у меня дрожали руки, ибо я знал, что пришло время действовать, и ничуть не сомневался в том, что мои действия оправданны. Я хотел, я был обязан вложить в руку больной женщины оружие, и пусть недалекие люди называют этот поступок «убийством» и привлекают меня к ответственности. Пусть другим не хватает смелости – мне ее не занимать, и я окажу этим двоим неоценимую услугу. Мне невольно вспомнились слова, вычеканенные на одной старинной французской медали: «pour avoir bien servi»[2]. При мысли о том благодеянии, которое я собирался оказать своему несчастному другу, у меня потеплело на душе, и тут же, как нарочно, раздался ее голос: «Подайте мне футляр, будьте так любезны!» – произнесла она все тем же бесстрастным и спокойным тоном. Я собрался с духом и выпалил: «Я сам его открою, сударыня!»
Как только пистолет очутился у меня в руке, меня охватило трусливое чувство, все мои планы и решения в одно мгновение рухнули, услуга, которой от меня ждала больная, представилась мне непосильной. Я подумал об ответственности, которую на себя беру. В ту минуту мне больше всего хотелось зашвырнуть пистолет куда-нибудь подальше, лишь бы не отдавать его ей, – и, похоже, она прочла это желание в моих глазах. Грустно улыбаясь, она тихо заговорила: «Знайте же, что моим единственным утешением в бесконечные мучительные ночи, моей единственной поддержкой была мысль об этом пистолете. Вся моя жизнь на протяжении трех последних лет сводилась к тому, что я то отдалялась, то снова приближалась к этой зеленой вазе. Порой мое кресло стояло так близко, что я почти касалась ее рукой. Однажды мой муж едва не обнаружил тайник. Еще немного – и он бы его нашел. Помню, что от испуга у меня чуть не остановилось сердце.» И без всякого перехода, самым простым и естественным тоном, в котором не было и следа пафоса, она добавила: «Прошу вас, дайте мне пистолет.»
Я бы не стал этого делать. Я бы не дал ей оружие, но отбросил бы его подальше от себя куда-нибудь в угол. Но именно в этот момент я увидел ее мужа, который приближался к дому. Увидев, как медленно и устало бредет по гравийной дорожке этот раздавленный жизнью человек с согбенной спиной, как он кивает мне, устремив на меня не по годам серьезный, потухший взгляд, я снова обрел былую решимость, снова почувствовал себя хирургом, рассчитанным и уверенным движением руки делающим спасительный разрез. У меня отпали последние сомнения в оправданности моих действий, и, помахав в окно мужу, я протянул оружие его жене.
Дальнейшее можно пересказать в двух словах. Меня объял смертельный страх перед тем, что должно было произойти в ближайшие минуты. «Только не смотреть!» – раздалось внутри меня. – «Не смотреть, как она поднимает пистолет, приставляет его к виску и нажимает на курок. Только не смотреть!» Я повернулся к ней спиной и встал лицом к двери. С лестницы донесся звук его шагов. Вот он открывает дверь. Он здоровается, протягивает мне руку, приближается ко мне. Сделав два шага, он замирает на месте, становится белым, как мел, и вскрикивает: «Эх, Йонас, Йонас, что же вы наделали!» И еще: «Ради Бога, заберите у нее пистолет! Скорее, Йонас, скорее!»
Я бы еще мог успеть. Мне достаточно было сделать шаг и выхватить пистолет у нее из рук. Но я продолжал стоять к ней спиной и только стиснул зубы. Надо оставаться твердым! Единственное, что от меня сейчас требуется, это оставаться твердым! Еще минута – и они спасены! Я его врач. Когда-нибудь он скажет мне за это спасибо. Pour avoir bien servi!
Но то, что он сделал в следующее мгновение, явилось для меня полной неожиданностью. Вместо того, чтобы броситься у ней и попытаться вырвать у нее оружие, он упал на колени. На протяжении нескольких секунд в комнате стояла такая оглушительная тишина, что я слышал стук его зубов. Вдруг он воскликнул пугающе громким голосом: «Не делай этого, Мария! Одумайся! Клянусь тебе: не я написал письмо. Саша сам это сделал.» Издав еще один вопль, от которого у меня встали дыбом волосы, он резко повернулся ко мне и воскликнул: «Эх, Йонас, ну а вам-то я что сделал?» В ту минуту я не понял смысл этих слов. Затем он закрыл лицо ладонями. И тут же прозвучал выстрел.
Когда дым рассеялся, я, должно быть, закричал, как сумасшедший. Ибо жена по-прежнему сидела, жива и невредима, в своем кресле, сжимая в руке дымящийся пистолет. А вот муж – он лежал на полу, бездыханный, окровавленный, с пулевым отверстием во лбу.
Я продолжал стоять как вкопанный, не зная, что мне следует предпринять. Я пытался понять, что же собственно произошло, но вся комната плыла у меня перед глазами. Я нагнулся над мертвецом, чье лицо было искажено страхом; я хотел понять, во что же я, собственно, ввязался, что все это значило, но мне ничего не приходило на ум, кроме бессмысленных и нелепых слов: «pour avoir bien servi» – и в этот момент раздался голос жены, ледяной, хриплый, проникнутый ненавистью голос:
«Это был он. Он, этот подонок, донес на бедного Сашу в полицию. Спасибо вам за помощь. Целых три года ждала я этого часа!»
На этом пожилой господин закончил свой рассказ. Откинувшись на спинку кресла, он уставился в потолок усталым, потухшим взглядом. Никто из нас, слушавших, не решался нарушить угрюмое молчание – только две жизнерадостных девчушки из Вены, игравшие в уголке с капитанским догом, прыснули и захихикали, так как в ходе рассказа выяснилось, что пожилого рассказчика, которого мы до этого знали только как господина Й. Швеммера, зовут Йонас. Вот вам и Йонас!
Охота на Луну
Стемнело. Колокольные часы в Беарне пробили десять. Леония вернулась домой и тут же отправилась спать, утомленная долгой, монотонной поездкой по разбитому проселку. До кладбища в Беарне, где покоится наш маленький Ален, больше трех часов езды, и всякий раз, когда Леония возвращается с его могилки, уже ночь.
Только сейчас, когда она снова возле меня, я понимаю, как сильно о ней беспокоился. Я просто боялся, честное слово. Сегодня такая жуткая ночь, вверху ни облачка, и луна плотоядно глядит с небес.
Луна! Луна! Когда она оставит меня в покое? Иногда я подсмеиваюсь над самим собой. И тем не менее. Я должен признаться: старый страх Карраганов перед луной живет и во мне – такой же, ничуть не меньший, чем в моем предке, по-детски суеверном герцоге Гаспаре, который в ночи полнолуния отсиживался в беарнской церкви, где всю ночь напролет лепетал литании, скрючившись перед алтарем.
Луна ненавидит Карраганов. Веками преследует нас ее ненависть. Если верить летописи нашего рода, не было ни одного герцога Каррагана, который бы не нашел насильственную или предательскую смерть из-за луны.
Сказки? Конечно. Любому, кто, вроде меня, изучал астрофизику и астрохимию, летопись рода Карраганов покажется не более чем фантастическим вымыслом. И тем не менее – я собственными глазами видел, как мой отец утонул в море во время охоты на уток. Я стоял на берегу и видел, как на безоблачном небе внезапно померк свет луны – как раз в тот момент, когда лодка лавировала меж барнийских рифов, которые невозможно миновать в темноте. И луна померкла именно в этот момент, чтобы снова появиться лишь тогда, когда разбитая лодка пошла ко дну.
Мой дед, герцог Ипполит, погиб во время вандейского восстания весьма знаменательным образом. Республиканцы осадили его и еще семнадцать роялистов в его замке Лез-Эй. Темной дождливой ночью, отстреляв свои запасы пороха, он и его товарищи решили бежать. Они перебрались через стену замка и спустились по ручью в лес. Но когда мой дед последним перелезал через стену, луна пробилась сквозь тучи и предательски осветила герцога Ипполита, беспомощно висевшего на стене и представлявшего собой столь удобную мишень, что республиканцы застрелили его без всякого труда.
Полковник Оливье де Карраган, сражавшийся на стороне Франции против пфальцских курфюрстов, в ночь перед своей смертью, когда он и его солдаты стояли лагерем под Мецем, приказал обстреливать полную луну из гаубиц и картаун. Сам он сидел перед своим шатром и добрых два часа кряду палил из тяжелых седельных пистолетов по луне и поливал ее отборной бранью, пока не забрезжил рассвет. Но вечером того же дня, когда он во главе своего полка въезжал в город, ему в голову прилетел камень, снесший ему шлем и пол-черепа. Это был шарообразный предмет, формой и размерами схожий с яблоком и отливавший зеленоватым цветом; никому раньше не случалось видеть такого странного минерала, и можно было подумать, что луна нанесла ответный выстрел.
Но самый удивительный эпизод фамильной хроники связан с Жаклином Карраганом – тем самым, которого во время альбигойских войн сожгли как еретика по приказу Симона де Монфора на рыночной площади Орийака. Дело происходило в полдень, толпа зевак заполнила площадь, Карраган взошел на костер, и палач поджег хворост. Внезапно, вопреки всем божественным установлениям, среди бела дня на небе появилась луна, которая затем в течение часа праздно наблюдала за происходящим и встретила мучительную кончину Каррагана с видимым одобрением, являя всему народу надменный и в высшей степени злобный лик.
Но что это я! Неужели я и вправду верю в глупые бабушкины сказки давно минувших времен? Разве можно относиться к небылицам старинной хроники иначе, как с насмешкой? И тем не менее! Почему с наступлением вечера меня охватывает такой мучительный страх? Почему круглый желтый диск луны будит во мне необъяснимый гнев, который при свете дня я не могу вспоминать без смеха? Неужели этот страх передался мне с кровью моих предков? Или же все дело в воспоминании о тех страшных и жутких в своей бессмысленности словах, что начертаны на полях нашей фамильной библии рукой моей покойной матушки?
«Коварная луна изнуряет меня», – вот что там написано неуверенным девическим почерком. Моя матушка умерла молодой.
На гербе Карраганов изображен серебряный диск луны и рука, разрубающая его секирой. Я не знаю, что означает это изображение и откуда оно ведет свое происхождение – от войн ли с сарацинами, как то утверждают геральдики, или от одной из тех бретонских волшебных легенд, куда уходят корни истории нашего рода. Но порой мне кажется, будто моим предкам было известно больше, чем мне, о странной связи луны с судьбами Карраганов, будто они владели тайной, которая уже не дошла до меня, затерявшись где-то под прахом столетий. Но тот герцог Карраган, что обстреливал луну из пистолета, наверняка еще знал ее, равно как и Мельхиор Карраган, разославший повсюду герольдов в сопровождении свирельщиков и барабанщиков и посуливший мореходам «две бочки золота, да разные драгоценности впридачу», если они «сбросят в море тяжелые каменные глыбы – в том месте, где из глубин ежевечерне всплывает дьявольский лик луны, замышляющей новые злодейства».
Порой мне кажется, что когда-то давно, в далеком детстве, и мне была известна тайна луны. Тогда меня на секунду озаряет, в голове проносится далекое воспоминание, и я понимаю, что нашел слово, которое искал так долго, слово, разрешающее все тайны, – но уже в следующее мгновение оно снова исчезает и забывается, оставив после себя одну смутную безутешную печаль.
Сейчас ясное, свежее утро. Я только что вернулся с конной прогулки по влажным от росы лугам, во время которой меня охватил внезапный приступ смеха, вызванный мыслью о тех наивных страхах, что посещают меня из вечера в вечер. Неужели и сегодня я буду сидеть у окна, устремив тяжелый взор на безобидную спутницу земли? Неужели я проснусь, разбуженный собственным криком ужаса, когда полоска лунного света просочится в щель между шторами?
Неужели я так и не найду способа избавиться от суеверного ужаса, доставшегося мне в наследство предков? Значит, он будет преследовать меня всю жизнь? Я изучал астрономию, рассчитывал пути планет, я знаю больше, чем многие, об этом небесном теле с его обширными пустынными равнинами и потухшими кратерами и о тех законах, которым послушны его движения. И тем не менее, когда наступает ночь, я забываю свои знания и становлюсь всего лишь внуком своих предков, и моя рука сжимается в кулак от необъяснимого гнева, и непостижимый страх подгибает мне колени.
Но теперь я знаю, что мне поможет. У моего окна будет стоять телескоп. Каждую ночь я буду прогонять свой страх лицезрением мертвого лунного ландшафта. Каждую ночь я буду рассматривать ее с близкого расстояния – луну, эту ошибку творения, безмолвно, пустынно и мертво вращающуюся вокруг нас на протяжении миллионов лет…
Сегодня я впервые направил телескоп на луну. На меня глядит подлый, искаженный ненавистью, изборожденный темными страстями лик. Круглые пятна выглядят, как оспины. Широкая кроваво-красная полоса пересекает его сверху донизу, словно рана от секиры.
Ага, она покраснела от гнева! А теперь побледнела. Странно, неужели меня обманывает зрение? Она не стоит на месте! Я вижу, как она подается то вправо, то влево, беспокойно, испуганно, словно боясь моего взгляда, словно мой телескоп причиняет ей физические страдания. Она хватает клочок облака и прячется за ним. Она хватает все облака подряд и нагромождает их перед собой. Я вижу, как она тайком выглядывает из-за своего укрытия, не смея показаться полностью…
Нет, это не обман зрения! Луна сбежала от меня! Сегодня была безоблачная ночь, и на этот раз ей было негде спрятаться. Я видел, как она побледнела, стоило мне направить на нее телескоп, а потом – нет, это не был обман зрения! – принялась уходить зигзагами вправо и влево от направляемого на нее окуляра. Но я не оставлял ее в покое. Я травил ее, как осенней порой травят зайца по жнивью. Я гонял ее с помощью телескопа по всей небесной тверди, как некогда, сотни лет назад, она гоняла Гаспара Каррагана по вересковой пустоши, в гору и с горы, гоняла безжалостно, пока он не рухнул без чувств.
Так я травил ее саму, но около одиннадцати часов ночи был вынужден оставить свое занятие. Она помчалась на восток с такой скоростью, что я едва поспевал следить за ней через телескоп, миновала беарнскую колокольню и скрылась меж кронами деревьев замкового парка. Там стоят вязы и акации. Я знаю этот парк – он принадлежит полковнику спаги, который в прошлом году вернулся из Туниса.
Я постучал в комнату Леонии, я хочу показать ей безлунное небо. Комната пуста, Леония еще не вернулась.
Хорошо, что я прогнал луну. Леония на кладбище, на могилке нашего ребенка. Я не люблю, когда в ночи полнолуния она возвращается домой по проселочной дороге. При полной луне придорожные кресты отбрасывают такие зловещие тени! И лошади пугаются – как в ту ночь, когда перевернулся экипаж с Леонией и маленьким Аленом.
Когда наутро я подошел к окну, луна снова была на небе и насмешливо взирала на меня сверху вниз. Пока я спал, она вернулась на свое место на небосводе.
Третью ночь подряд все та же игра! Стоит мне направить прибор на луну, как она спешно ретируется на восток, в сторону замкового парка в Беарне. И каждый раз исчезает меж стволами деревьев. Но когда наутро я просыпаюсь, она оказывается на своем прежнем месте на небе и дерзко хохочет мне в лицо…
В эту ночь я не лягу спать, на этот раз ей не удастся тайком вернуться на свое место. Наконец-то, я раскрою ее тайну; я узнаю, почему она каждый раз прячется в беарнском парке. Терпение! Я сижу у окна, нацелив телескоп на ночное небо; я готов к поединку и жду, когда расступятся облака.
Смутный страх гложет мне сердце. Все Карраганы, кто до меня пытался бороться с луной, – все как один пали в этой борьбе. Быть может, она уже выбрала для меня ту смерть, которой заставит меня умереть? Она дьявольски изобретательна, эта луна.
Вот она! Поединок начинается! Кровожадный лик луны глядит на меня с небес.
Мои мышцы напряжены, от ярости и боевого задора кровь бешено стучит мне в виски. Оливье де Карраган, мой предок! Сегодня я понимаю тебя. Видно, те же чувства испытывал и ты, когда в лагере под Меце обстреливав луну из картаун.
Она убегает! Она несется по небу! И на этот раз не зигзагами! Нет – прямо в сторону дворцового парка. Вот она зависла над стеной, вот она скользит над вязами – вот она исчезла.
Терпение! Скоро она появится снова. Я жду. Я осматриваю в телескоп стену парка. Я приглядываюсь к верхушкам вязов. Я охочусь на луну!
Ага – проблеск. Луна там, между стволами. Наводим телескоп…
Увы! Это не луна. Это всего лишь освещенное окно замка. Около него стоит человек. Как отчетливо все видно! Это полковник, я его узнал. Он не один. К нему прижимается женщина. Ее головка лежит у него на плече. Какое четкое изображение! – я вижу, как он проводит ей рукой по волосам. Его голова заслоняет ей лицо.
Должно быть, она очень красива. Я не видел ее лица. Теперь я вижу, как он стягивает ей сорочку с плеча, и та медленно соскальзывает вниз. Лунный свет заливает ее белоснежное тело.
Что это? Луна! Она снова обманула меня. Она стоит посреди неба, подмигивая мне; она смеется, дерзко и злорадно, и кивает на окно замка! Женщина у окна! Я узнал ее! Луна смеется! Георг, лошадей!
Камердинер Георг, спавший в передней, был разбужен герцогом среди ночи. Ему было велено вывести лошадей, после чего оба помчались галопом в сторону беарнского замка. Георг остался ждать перед воротами. Герцог взбежал по лестнице, сжимая в руке хлыст.
Камердинер ждал, боясь шелохнуться, пока до него не донесся громкий вопль, за которым последовали неразборчивые возгласы. Только после того, как раздались два выстрела, прозвучавшие сразу один за другим, он бросился вверх по лестнице.
Распахнув дверь, он увидел герцогиню Леонию, лежавшую без чувств в объятиях полковника, в руке которого еще дымился пистолет. На полу лежал герцог Карраган, бледный, окровавленный, с простреленным виском. Прохладный ночной ветерок гулял по комнате, и через открытое окно струился серебряный свет луны.
Разговор с солдатом
В городе Барселона – в том месте, где от набережной с ее широким, залитым солнцем променадом отходит пальмовая аллея, ведущая к памятнику Колумбу, – я спросил у одного испанского солдата, кормившего чаек хлебными крошками, как пройти к собору.
Я знаю всего несколько слов на языке, которым пользуются в Барселоне. Это не испанский, а каталанский язык, и, как меня уверяли знатоки, его далеко не всегда понимают даже чистокровные испанцы. Но молодой солдат не ответил мне ни по-испански, ни по-каталански – чтобы объяснить мне дорогу, он воспользовался несколькими скупыми, но на удивление выразительными жестами рук: прямо – потом направо – еще раз свернуть направо – потом налево. Я прекрасно его понял. Расстояние было неблизким, стоял палящий зной, и солдат посоветовал мне поехать на трамвае. Нет, он и на этот раз не произнес ни слова по-каталански – он снова прибегнул к жестам, изобразив с их помощью звонок колокольчика и скольжение трамвая по рельсам. Я сразу его понял. Но поскольку трамвая пока не было, мой словоохотливый советчик предложил мне присесть рядом с ним на скамейку и подождать.
Молодой испанский солдат был немым. Говорить он умел лишь руками, делая это весело и непринужденно, и не было ничего, о чем бы его руки не могли поведать мне внятными, легкими для понимания знаками. Он воевал в Марокко, пояснил он мне, и его руки живописали весь хаос большого сражения: атаки, ливни огня, последний штурм и отступление. Относительно нужности этой военной кампании у него было свое, особое мнение, и он откровенно выразил его пожатием плечами и гневным потряхиванием головой.
Мимо проезжал экипаж, и молодой инвалид немедленно обратил мое внимание (для этого он сжал руки в кулаки и затряс ими, как если бы он держал в них поводья и правил упряжкой) на то, какими красивыми, сильными и горячими были кони – чистокровные андалузцы. Затем он стрельнул глазами влево и подмигнул мне. Я повернул голову. Два рослых испанских офицера шли по бульвару медленным шагом, и мой испанский друг сообщил мне, что сейчас ему придется отдать им честь и что он считает эту церемонию совершенно излишней. По профессии он проектировщик зданий, сообщил он мне, набросав на воображаемой чертежной доске несколько эскизов, а затем показав руками в воздухе различные архитектурные элементы: порталы, ряды окон, лестницы и коньки крыш. Хорошая профессия, пояснил он, приносит неплохой заработок.
Девица с книгой в руке присела возле нас. Немой солдат обратил мое внимание на то, какая она молодая и хорошенькая, и посоветовал мне приударить за ней. Мне непременно повезет, в этом можно не сомневаться, уверил он меня. Сам он взял на себя роль посредника и, повернувшись к девице, принялся убеждать ее в том, что я без ума от нее. Я богач, иностранец, прибыл сюда издалека, хочу взять ее с собой на родину, мы поедем на поезде. Девушка зарделась, улыбнулась и принялась листать свою книгу. Он показал на свои плечи – на те места, где испанские офицеры носят знаки различия, – затем молодцевато покрутил свои несуществующие усы и тем самым дал мне понять, что у юной дамы уже есть ухажер, молодой, блестящий офицер, и что она, к сожалению, более не свободна. Чтобы утешить меня, он подул в горсть и пренебрежительно махнул рукой. Это означало: не расстраивайся, она не стоит твоих усилий, в городе полным-полно куда более симпатичных девушек.
Мы полностью понимали друг друга, мы обсуждали самые разнообразные темы. За все время путешествия по этой чужеязычной стране я еще никого не понимал так хорошо, как этого молодого инвалида.
Трамвай все не шел, но мне было некуда торопиться. Он достал из сумки бананы и предложил мне угощаться. Я могу брать не стесняясь, добавил он, у него их достаточно. Мы обменялись сигаретами и закурили. И тут появилась эта телега.
Она была нагружена бочками и с грохотом катилась по мостовой. Когда она поравнялась с нашей скамейкой, одна из двух лошадей рухнула на землю. Она попыталась подняться, снова упала и не могла сдвинуться с места.
Изрыгая проклятия, возница соскочил с телеги и принялся в ярости колотить несчастное животное кнутовищем.
Солдат вскочил на ноги. Он побагровел и затрясся от гнева. Сигарета выпала у него изо рта. Он пытался что-то кричать, но из его уст выходило только глухое клокотание.
Он повернулся ко мне. Он пытался говорить, объяснять, жаловаться, но его красноречивые руки впервые отказались ему служить, и он стоял передо мной, беспомощный, безгласный и безутешный.
Страшная и незабываемая минута! Впервые в жизни я стал свидетелем того, как в порыве гнева, жалости и возмущения немой потерял дар речи.
Гостиница «У картечи»
Фельдфебель Хвастек, чью историю я собираюсь рассказать, застрелился из табельной винтовки следующим способом: привязав к спусковому крючку шнурок и обмотав другой его конец вокруг железных прутьев койки, он приставил дуло к груди и потянул винтовку на себя. Прогрохотал выстрел, и пуля пробила ему грудную клетку. Несмотря на чудовищную рану, фельдфебель не потерял сознание. У него даже хватило сил, чтобы добежать до столовой, где он упал в объятия двух ефрейторов, которые сидели и пили пиво. Они бережно положили его на пол и расстегнули ему гимнастерку. Он уже был не в состоянии говорить и только хрипел и корчился от боли. Ошеломленные ефрейторы не знали, чем ему помочь. По причине воскресного дня в казарме не было врачей. И пока один из растерянных приятелей вопил истошным голосом: «Дежурный! Дежурный!», другой, повинуясь некоему необъяснимому порыву, взял кружку пива и попытался напоить умирающего. «Выпей, Хвастек! – уговаривал он фельдфебеля. – Выпей, и тебе полегчает!»
Что касается пули, то, не ограничившись содеянным, она произвела еще целый ряд разрушений и опустошений по собственной инициативе. Для начала она пересекла комнату и насквозь пробила портрет кайзера и стену, на которой он висел. Затем она устремилась в общую спальню барака, где раздробила колено рекруту-русину Грушке Михалю из Тремблово, так что он взвыл, выпрыгнул из постели и снова рухнул на нее. На столе лежал подготовленный к походу ранец: пуля продырявила его насквозь и, оставив без внимания банку с тушенкой и две банки «Кофе сгущеного стоимостью 46 крон», разодрала в клочья полотняный мешочек с «кулинарным набором», включавшим в себя соль, перец, сало и уксус. Затем она пронеслась над двором, упиваясь чувством собственной силы и свободы и весело посвистывая, словно девушка-подросток, что, беззаботно щебеча, перебегает улочку. Пролетев над самой головой лейтенанта Хайека, казарменного инспектора, который только что забавы ради выстроил на плацу арестантов в летней форме, пуля ворвалась через открытое окно в большое здание казармы, где разнесла в щепки приклады двух висевших в коридоре винтовок. После этого она, наконец-то, начала уставать и, собрав последние силы, влетела через тонкую перегородку в комнату юнкеров Закса и Витхальма. Там она и осталась, непостижимым образом застряв в стоявшем на столе массивном будильнике. Никто не вспоминал о ней до тех пор, пока много недель спустя часовщик не обнаружил ее внутри корпуса, где после всех причиненных ею бед она мирно отдыхала среди шестеренок и пружин, препятствуя работе часового механизма.
Все это, впрочем, не относится к самой истории, и я описываю здесь полет пули единственно потому, что тогда – задолго до войны – нас всех охватил неподдельный ужас перед силой оружия, которое мы ежедневно держали в руках, не задумываясь, подобно тому, как писарь держит перо, а фермер – курительную трубку. Перед ненасытностью этих кусочков свинца, которые даже после того, как дело сделано, продолжают свой зловещий полет, мчатся, куда хотят, сея горе и разрушение и подло нападая на мирно спящих. Я рассказываю об этом еще и потому, что иногда, когда я мысленно возвращаюсь к той давней истории, у меня возникает ощущение, будто бедный фельдфебель Хвастек расстался с жизнью вовсе не по своей воле. Что его убила как раз одна из таких блуждающих пуль, летевшая без какой-либо определенной цели и сразившая его мимоходом, далеко от того места, где был сделан выстрел, – его и Грушку Михаля из Восточной Галиции, которого мы еще долгое время после этого случая видели с трудом ковыляющим на костылях по двору казармы.
Казарма была расположена на возвышенности в той части Градчины, что в память о давно минувшем событии, вошедшем в местную летопись, называлась Погоржелец, то есть пожарище. Вокруг казармы стояли домики, в которых жило гражданское население, обеспечивавшее различные нужды военных: женщины, сдававшие комнаты офицерам и одногодичникам; портной, шивший «старослужащим» унтерофицерам форму из более добротной материи; жид-спекулянт, скупавший у солдат их продовольственные пайки, чтобы поставлять их в мелкие гостиницы; мясник, у которого солдаты покупали вырезку и фарш по четыре крейцера за порцию, и бутерброды со свиным салом по два крейцера за штуку, так как в казармах им давали на ужин только черный кофе.