Круговая порука. Жизнь и смерть Достоевского (из пяти книг) бесплатное чтение

Скачать книгу
Рис.0 Круговая порука. Жизнь и смерть Достоевского (из пяти книг)

© Волгин И.Л., 2023

© Оригиналмакет, оформление. «Издательство Культура», 2023

От автора

Приходилось – уже не раз – толковать о том, что жизнь писателя сценарна. И в конце нередко срабатывает тайная мысль сценария.

В жизни и смерти Достоевского подобная закономерность явлена с особою силой.

Биография автора «Братьев Карамазовых» исключительна и обыденна одновременно. Она неповторима по сокрытым в ней творческим взлётам, по духовным напряжениям и неожиданным катастрофам, по внутреннему смыслу происходящего. С другой стороны, это обычное человеческое существование – с его радостями и горестями, с будничным, порой утомительным бытом, с повседневными заботами о хлебе насущном… В «случае Достоевского» всё это неделимо. Ибо большинство событий его удивительной жизни пребывают в некой тайной связи.

Иными словами, их объединяет круговая порука.

Так называется книга, которая ныне предлагается вниманию читателей. В неё вошли фрагменты из пяти ранее изданных книг: хотелось бы верить, что этот выбор также обнимается приведённым выше названием.

Следует уточнить замысел.

В настоящее время из намеченного к выходу авторского семитомника издано шесть томов. Один из них – «Homo poeticus. Стихи и о стихах» (2021), как явствует из его именования, претендует на лирическое высказывание – «о времени и о себе». Седьмой том «Екатерининский канал. Достоевский: свидетель цареубийства» готовится к печати. Остальные пять книг («Родиться в России», «Пропавший заговор», «Ничей современник», «Странные сближенья», «Последний год Достоевского») в большинстве случаев объединённые общим замыслом и общим героем, выборочно представлены в настоящем издании.

Разумеется, здесь присутствуют далеко не все сюжеты этих повествований. Автор понимает рискованность такого подхода. Однако его утешает мысль, что просвещённый читатель захочет обратиться к полной версии названных книг. И это несомненно будет правильное решение.

Из громадного мира Достоевского здесь выбраны по преимуществу моменты, до последнего времени малоисследованные или неизвестные вовсе. Опущены литературоведческая аналитика, интерпретация отдельных произведений, разбор многих философских и политических коллизий, т. е. то, что в значительной мере присутствует в отдельных изданиях. Акцент сделан главным образом на историко-биографических и психологических аспектах, на скрытых обстоятельствах семейной и личной жизни.

Возможные в иных случаях цитатные и содержательные по-вторы обусловлены внутренним единством текста[1].

«Пушкин, – говорит Достоевский, – умер в полном развитии своих сил и бесспорно унес с собою в гроб некоторую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем». Эти слова можно отнести и к самому автору Пушкинской речи. Но вряд ли эту загадку нам удастся разгадать до конца.

Из книги: Родиться в России

Родиться в России. Достоевский: начало начал

М., 2018. Академический проект. 749 с.

Книга состоит из четырёх частей, 38 глав и приложения. Каждая часть снабжена фундаментальным блоком подлинных исторических документов: архивными материалами, мемуарными источниками, письмами, дневниками, свидетельствами прессы и т. д. и т. п.

Исследуется родословие Достоевского, скрытые обстоятельства его детства и юности, ранние потрясения, смерть отца… Воссоздаётся история ошеломляющего литературного дебюта автора «Бедных людей», драматические отношения с современниками.

Представленные в настоящем издании выбранные места позволяют получить представление как о главных сюжетах книги, так и об её уникальном творческом характере.

От автора

Рекомендуя английским читателям письма Кромвеля, опубликованные историком Карлейлем, Честертон писал: «Только, прежде чем их читать, заклейте поаккуратней всё, что писал Карлейль. Вычеркните из каждой книги всю критику, все комментарии. Перестаньте хоть на время читать то, что пишут живые о мёртвых; читайте то, что писали о живых давно умершие люди» [2].

Для жаждущего любое даяние – благо. Но ни с чем не сравнима радость – припасть к источнику.

Эту потребность в своё время осознал В. В. Вересаев, создав документальные повествования («Пушкин в жизни» и «Гоголь в жизни»), которые захватывают тем сильнее, чем глубже иллюзия авторского невмешательства. Будучи воскресителем времени, вырванного им из неполного бытия (ибо единичный, прозябающий на отшибе исторический факт бесконечно одинок), автор делает вид, что безучастно присутствует на очной ставке свидетелей. Но кто же тогда задаёт наводящие вопросы?

Вересаевский Пушкин выступает прежде всего в качестве частного человека. Подобный ракурс сказался в самом названии (писатель – «в жизни»): оно подразумевает полемику с академическим литературоведением. Автор посягнул на традицию, предпочитавшую рассматривать писателя в рамках «истории литературы». И сделал это, не унизив героя.

Однако чем больше эмпирических знаний, тем заметнее отсутствие целостных постижений. Становится очевидным, что нельзя разъять художника (тем более такого, как Достоевский: впервые произносимое имя для защиты от сглаза уместнее придержать в скобках) на «писателя» и «человека» и что понятием «жизнь» обнимаются все без исключения её ипостаси.

Достоевский оставил нам лучшее, что имел: им сотворённый мир. Неужели мало этого бессмертного дара? Для чего сквозь разделившее нас пространство тщимся мы различить смертный человеческий лик?

Если творец «Преступления и наказания» обладает «самой замечательной биографией, вероятно, во всей мировой литературе» [3] (утверждение, которое трудно оспорить), то одно это обстоятельство оправдывает наш – как сугубо «учёный», так и заботливо от него отмежёванный «обывательский» – интерес (неясно, правда, кто размечал межу).

Но дело ещё и в том, что Достоевский – это мы.

Нам – как роду человеческому – необходимо знать: не посрамил ли нашего имени один из нас – тот, кому было много дано и кто, по общему мнению, составляет соль земли. Сохранил ли он лицо – в радости и в печали, в сиянии славы и под ударами рока, в минуту общественных ликований и в годину гражданских смут? Мы желаем понять, как одолевал он сопротивление жизни и истории, чтобы совпасть с ними в их вечном созидательном деле.

Сказано: познай самого себя. Не потому ли нам так важен Достоевский: не только история текстов, но – больше – история души.

Страшась литературного одиночества, мы заранее озаботились тем, чтобы обзавестись компаньоном: ссылка на авторитеты ещё никому не вредила. Так возник тот, кто был почтительно наречён Чувствительным Биографом (далее иногда именуемым Ч. Б.). Легко догадаться, что указанный персонаж – лицо в высшей степени собирательное. За подлинность приводимых цитат мы, однако, ручаемся головой.

Остается последнее. Возможна ли вообще биография – человека, страны, эпохи? Может быть, прошлое невосстановимо, и, вызывая оттуда духов (чтобы, как водится, вопросить их о будущем), мы только обманываем самих себя?

Как замечает (в предисловии к «Братьям Карамазовым») наш герой: «Теряясь в разрешении сих вопросов, решаюсь их обойти безо всякого разрешения».

Он, разумеется, шутит.

Из главы 2

Больница для бедных

Отцы и дети

О родителях Достоевский говорит глухо и непространно.

Все воспоминатели сходятся на том, что он с благоговением отзывался о матери и избегал касаться отца. Подразумеваются разговоры. Что же до его собственных письменных свидетельств, кажется странным, что отца и мать он упоминает, как правило, вместе («родители») и за однимдвумя исключениями предпочитает не давать им характеристик [4].

Остановимся на исключениях.

В письме к Михаилу Михайловичу от 31 октября 1838 г., сообщив о том, что присланное братом стихотворение «Видение матери» «выжало несколько слёз из души моей и убаюкало на время душу приветным нашептом воспоминаний», Достоевский продолжает: «…я не понимаю, в какой странный абрис облёк ты душу покойницы. Этот замогильный характер не выполнен. Но зато стихи хороши, хотя в одном есть промах».

Эти тонкие филологические соображения могли бы изумить своей надмирной холодностью, если бы не был известен текст: сочинение Михаила Михайловича не отличается большими поэтическими достоинствами. Однако не только поэтому его корреспондент столь сдержан: он говорит о литературе, в силу душевного целомудрия избегая касаться остального…

«Ежели будет у тебя дочка, то назови Марией», – напишет он брату в 1843 г.

Мария Фёдоровна была моложе Пушкина на один год и пережила его на один месяц. Его гибель, совпавшая с их семейным несчастьем, тоже воспринималась как личное горе («братья чуть с ума не сходили»).

Смерть матери означала конец семьи: у отца не было ни сил, ни душевных возможностей соединить вместе семерых детей в возрасте от 2 до 17 лет. Да и собственная его жизнь, по существу, завершилась.

В том же самом письме, где обсуждаются стихи о покойной матери, содержится единственная у Достоевского хоть скольконибудь подробная характеристика Михаила Андреевича (который в это время был ещё жив): «Мне жаль бедного отца! Странный характер! Ах, сколько несчастий перенёс он! Горько до слёз, что нечем его утешить. – А знаешь ли? Папенька совершенно не знает света: прожил в нём 50 лет и остался при своём мненье о людях, какое он имел 30 лет назад. Счастливое неведенье».

Под «светом» здесь, конечно, разумеется не светское или полусветское общество, которое Михаил Андреевич действительно не знал, а общество вообще: человеческое общежитие, люди, мир – свет. «Папенька» отстал, он не искушён в жизни (если иметь в виду её сокровенный, лишь избранными постигаемый смысл) – то есть как раз в том, в чём литературно образованные братья мнили себя истинными знатоками. И нотка некоторого превосходства, которое позволяет себе 17-летний сын (за день до написания письма ему стукнуло именно столько), вполне уживается с искренней жалостью по отношению к «бедному отцу».

Из того, что Достоевский любил мать, необязательно следует, что к отцу он испытывал прямо противоположные чувства: версия, на которой с профессиональным удовлетворением настаивают фрейдисты. Так, проф. И. Нейфельд, указывая на «волкофобию» юного Достоевского («Мужик Марей»!), приходит к такому умозаключению: в деревне «мальчику не приходилось разделять материнскую нежность с другим конкурентом, которого он боялся; это подтверждает наше предположение, что боязливый крик “волк идет!” был в сущности страхом перед отцом, который может придти и нарушить эту идиллию летней жизни» [5]. У молодого Достоевского обнаруживают страстное, хотя и подсознательное желание скорейшей смерти одного из родителей в целях беспрепятственного овладения другим (эдипов комплекс), а также – тяжкие угрызения совести, когда эта заветная мечта наконец-то осуществилась – «в части, – как сказано у одного автора, – касавшейся отца».

(С этой точки зрения «Братья Карамазовы» трактуются как акт компенсации – запоздалого искупления легкомысленных детских грёз.)

С отцом действительно не было душевной близости. Но отсутствие таковой ещё не предполагает наличия уголовных намерений. Тем более рискованно приписывать Достоевскому подобные чувствования после кончины матери: ведь не спешил же он в самом деле – пусть даже бессознательно – остаться круглым сиротой. Не говоря уже о том (следует извиниться за столь интересные доводы), что гипотетическая смерть Михаила Андреевича не слишком улучшала материальное положение семьи.

Позднейшие умолчания об отце могут быть связаны с трагическими обстоятельствами его кончины: об этом ещё будет сказано ниже.

Для иллюстрации домашних антагонизмов ссылаются на свидетельства Андрея Михайловича – о том, как отец самолично преподавал старшим братьям латынь и как те страшились вспышек его гнева. Но ученический страх перед главой семейства вовсе не обязательно должен перерастать во взрослую неприязнь. Тем более что отцовский авторитет держался исключительно на моральных основаниях: детей никогда не пороли и не ставили в угол.

(Запомним: ни в отчем доме, ни в Инженерном училище Достоевский ни разу не вкусил прелестей розги. Что же касается каторги, то об этом тоже речь впереди.)

Наиболее резкие характеристики Михаила Андреевича восходят к дочери Достоевского, Любови Фёдоровне, которая родилась через тридцать лет после кончины своего деда. Будучи женщиной нервной и вообще довольно болезненной, она имела склонность приписывать свои недуги исключительно наследственным факторам: мрачный характер пращура служил ей некоторым оправданием.

В 20-е годы минувшего столетия племянник Достоевского Андрей Андреевич (сын Андрея Михайловича) сообщал М. В. Волоцкому: «В неправильной характеристике нашего деда Михаила Андреевича Любовь Фёдоровна, может быть, и не так повинна. Эта неправда про него пошла с нелёгкой, в данном случае, руки покойного проф. Ореста Фёдоровича Миллера. С его слов в течение многих лет разные исследователи без всяких других оснований увеличивали его недобрую славу и она росла, как лавина, превратив его в какоето исчадие человеческого рода» [6].

Однако первый биограф Достоевского О. Ф. Миллер нарочно ничего не придумывал. Его сведения восходят к семейному кругу самого Достоевского. Когда Андрей Андреевич раздражительно замечает о «какихто преданиях, неизвестно откуда идущих» [7], он упускает из виду, что сами эти предания, если даже и допустить их принадлежность к биографическому фольклору, возросли на семейной почве.

К счастью, существует первоисточник, которому хотелось бы отдать предпочтение: переписка самих родителей.

Вера Степановна Нечаева в своих превосходных работах подробно прокомментировала эту семейную эпистолярию [8]. Соглашаясь с многими из её оценок, позволим некоторые параллельные отступления.

Какое чувство преобладает в письмах Михаила Андреевича? Это – ощущение враждебности окружающего его пространства. Ощущение, что им хотят пренебречь или его обмануть: от императора Николая Павловича, обошедшего его наградой, до прачки Василисы, подозреваемой в краже белья и присвоении сломанной серебряной ложки. Мало, крепостной человек Григорий обвинён в беззаконном распитии двух бутылок отправленной из Дарового наливки. Тень подозрения падает и на самоё Марию Фёдоровну – на сей раз в преступлении гораздо более капитальном: сокрытии имевшей место супружеской неверности.

Очередная беременность Марии Фёдоровны (по собственному её выражению, «седьмой крепчайший узел взаимной любви нашей»), сопровождаемая изжогой, вызывает у супругамедика сильные нравственные сомнения, которые он и выразит с максимальной деликатностью: «В прежних беременностях никогда оной (т. е. изжоги. – И. В.) не было». Конечно, это невинное замечание не вызвало бы столь бурной реакции, если бы предварительно не случилось описанного Андреем Михайловичем эпизода с «истерическим плачем».

Михаил Андреевич не только постоянно угнетён жизненным неблагополучием – безденежьем, неурожаем, плохой погодой, нерадением прислуги и, наконец, расстроенным здоровьем (болезненные припадки, хандра, трясение рук и головные боли), не только постоянно страдает от всех этих напастей, но, кажется, и не оченьто желает выходить из подобных хронических обстоятельств. Он не устаёт на них жаловаться, но они – его естественная среда, они оправдывают его неистребимую мнительность, хотя, быть может, именно ею нередко и вызываются.

Порою кажется, что сам жалобщик находит в постигающих его бедах известное моральное удовлетворение.

Здесь самое время потолковать о наследственности: некоторые делают это с особенным удовольствием. Не будем умножать их число. И не потому, что те или иные черты Михаила Андреевича не отразились на душевной структуре его тоже в высшей степени мнительного и подверженного тяжёлым настроениям сына. Но дело в том, что сама эта душевная организация была иной: там господствовал иной дух, иные понятия, иная нравственная культура. Конечно, наследственность не исчезла (да и куда ей деваться?). Хотя сын и обладал качествами, как будто не совпадавшими с отцовскими, – такими, как щедрость, широта, исключительная отзывчивость на чужую боль, – несмотря на это, по ряду психических признаков он действительно напоминает отца. Однако отдельные наследственные свойства не оказались механически пересаженными на новую, равнодушно приемлющую их почву: они подверглись очень мощной личностной трансформации.

Было бы рискованно утверждать, что Достоевский сделался жертвой генетического детерминизма: его личность победила «биологию» или по меньшей мере не позволила ей диктовать свои условия.

Но вернёмся к Достоевскомустаршему.

Не существует серьёзных доказательств, позволяющих винить Михаила Андреевича (во всяком случае при жизни его жены) в хроническом алкоголизме, болезненной скупости или непомерном сластолюбии – то есть как раз в том, что, по мнению Любови Фёдоровны, свидетельствует о сходстве её деда с Фёдором Павловичем Карамазовым. И без этого сходства он был весьма далёк от идеала.

Почитая своим сыновним долгом преследовать неблагоприятные отзывы о родителе, Андрей Михайлович пишет: «Нет, отец наш, ежели и имел какие недостатки, то не был угрюмым и подозрительным, то есть каким-то букой. Напротив, он в семействе был всегда радушным, а подчас и весёлым».

И опятьтаки нет оснований не доверять столь авторитетному свидетельству, хотя свидетель – в данном случае лицо заинтересованное. И снова изображение двоится, одни образы наплывают на другие – то проглянет насупленный лик отца с «мефистофельскими бровями», то его же расплывающееся в радушной («а подчас и весёлой») улыбке лицо.

Кстати, о веселье.

В одном из писем к супруге Михаил Андреевич подробнейшим образом описывает, как он тренировал («трессировал») няньку Алёну Фроловну: была надежда, что «сорокавёдерная бочка» победит в соревнованиях по обжорству. Няньке для возбуждения аппетита пускалась кровь, ей давалась глауберова соль, постное масло пополам с вином и многие другие неслабые средства. Возможно, эта «дикая бурсацкая затея» (как справедливо именует её позднейший комментатор) имела в глазах Михаила Андреевича важное учёное оправдание.

Кто действительно обладал неистощимым оптимизмом, так это маменька. Свойственная ей «весёлость природного характера» нередко (хотя и не всегда) умягчала ипохондрический нрав её супруга. Письма Марии Фёдоровны, свободно соединяющие в себе высокий литературный «штиль» и живую пластику разговорной речи (что выгодно контрастирует с вязким семинарским слогом её корреспондента), являют натуру искреннюю и жизнелюбивую. Ответное письмо мужу относительно его вздорных и неосновательных предположений исполнено оскорблённого чувства. Но при этом оно ещё деликатно, оно щадит адресата, оно написано искусным пером.

Действительно, послания Марии Фёдоровны обнаруживают не одну только искренность чувств. Уроки русской сентиментальной прозы не прошли для неё даром: «Наконец, мелькнула сия гибельная догадка, как стрелой пронзила и легла на сердце». Или: «…клянусь тебе, друг мой, самим Богом, небом и землёю, детьми моими и всем моим счастьем и жизнию моею, что никогда не была и не буду преступницей сердечной клятвы моей, данной тебе, другу милому, единственному моему перед святым алтарём в день нашего брака».

Так, пожалуй, могла бы писать и бедная Лиза.

Через много лет Достоевский в сугубо ироническом плане обыграет некогда избранную им с братом для материнского надгробия скорбнооптимистическую строчку: «Покойся, милый прах, до радостного утра» (т. е. до конца света и всеобщего воскрешения). Этой эпитафией ёрник и шут Лебедев почтит свою якобы отстреленную в 1812 г. и погребённую на Ваганьковском кладбище ногу (по коей он ежегодно совершает церковные панихиды). Подобный поворот отнюдь не свидетельствует о кощунственных наклонностях автора «Идиота». Карамзинская строка понадобилась исключительно для целей литературных. В этом смысле воскрешение старой надгробной надписи есть ещё и средство самопародии: усмешка над своим тогдашним жизне (и смерте) ощущением.

Но вернёмся к переписке. Отдадим должное той эпистолярной свободе, с которой её участники переходят от «низкой» житейской прозы (когда, скажем, горячо дебатируется вопрос, почему корова «не стельна») к предметам более возвышенного толка – например, к области супружеских чувств[9].

Едва ли можно судить о стилистике семейных отношений Достоевских на основании одних только эпистолярных источников. «Чувствительная» часть писем – как бы очищенная, идеальная модель действительности. Оба корреспондента даже в конфликтной ситуации ни на минуту не забывают о существующей литературной норме. Они блюдут выработанный предыдущим столетием эпистолярный этикет.

Стоит, пожалуй, вспомнить написанные в те же 30-е годы изумительные по своему слогу и духу послания Пушкина к Наталье Николаевне. Конечно, о прямом сравнении не может быть и речи: несоизмеримы масштаб личности, воспитание, уровень культуры. Пушкин сам создаёт норму. Его письма поражают богатством эпистолярных интонаций – от назидательнонежных до грубоватофамильярных. Но главное, что Пушкин абсолютно свободен в проявлении собственной индивидуальности. То есть как раз в том, в чём родители Достоевского чувствуют себя несколько скованными и зависимыми от существующих литературных образцов.

Вместе с тем наложение разнородных стилей придаёт семейной переписке Достоевских неизъяснимую прелесть. Этот домашний диалог, в котором ревность, любовь, забота, подозрение и обида принуждены украшаться цветами условного красноречия и где обилие мелких и мельчайших подробностей теперь, по прошествии едва ли не двух веков, наводит на мысль о некоторой насмешливости бытия, – эта проза истинно поэтична.

Итак, в какой же нравственной атмосфере возрос будущий разрушитель семейного романа?

Трудно отдать безоговорочное предпочтение одной из биографических версий. Сгущение мрачных красок в семейноисторических экскурсах Любови Фёдоровны (рассчитанных к тому же на уже приуготованного к «русским ужасам» западного читателя [10]) вызывает понятный скептицизм. Но, очевидно, и полнокровное перо Андрея Михайловича, как любил выражаться его старший брат, стушёвывает отдельные детали.

Что же несомненно?

Несомненно, что мать и отец Достоевского искренне любили друг друга. Несомненно, что они были людьми порядочными. Бесспорно также и то, что интересы семьи составляли для них смысл жизни и что они чрезвычайно серьёзно подходили к своим родительским обязанностям – делали всё, чтобы дать детям наилучшее, с их точки зрения, воспитание и образование.

Много лет спустя Достоевский писал младшему брату, что их родители были одержимы идеей «стремления в лучшие люди» и следовали ей, «несмотря на все уклонения».

Может быть, именно это стремление он и имел в виду, когда незадолго до смерти высказал тому же корреспонденту следующую рискованную (и как бы рассчитанную на потенциальные возражения) мысль: «Да знаешь ли, брат, ведь это были люди передовые… и в настоящую минуту они были бы передовыми!..»

Заметим, однако, что, горячо расхваливая идею, Достоевский ничего не говорит о способах её осуществления. А глухое упоминание «уклонений» заставляет внимательнее взглянуть на принятую Михаилом Андреевичем систему воспитания.

Всем в жизни обязанный самому себе, многое перенёсший, Достоевскийстарший не желал, чтобы его детям пришлось пройти сквозь те же мытарства. Покинув родительский кров (не исключено, что наперекор отчей воле), он, очевидно, опасался повторения этого «сценария» во втором поколении. Он хотел, чтобы его собственные дети не только безоговорочно признавали его родительский авторитет, но и полагали последний тем краеугольным камнем, на котором зиждется вся иерархия – религия, общество, государство, весь мировой порядок. Его сыновья должны были естественно и, главное, безболезненно вписаться в существующие социальные координаты, использовав наработанный ещё в детстве капитал.

Именно таковым нарушением могли выглядеть в его глазах прискорбные события 1825 г. и другие отступления от заведённого порядка вещей. Бывший военный лекарь отлично понимал, что залогом жизненного успеха является дисциплина и что уважение к главе семейства есть первая ступень законопослушания. Его сыновья должны были выдержать социальную конкуренцию и выйти в люди. Весь педагогический процесс был подчинён этой великой цели.

У Достоевского имелись основания говорить о «безотрадной обстановке» своего детства. Но не забудем и его слов о высшей идее, которой были одержимы родители. Суровость воспитания позволила не только легче пережить переход изпод родительского крова в закрытое военноучебное заведение. Именно в семье были заложены те понятия, которые, надо полагать, не остались для него бесполезными: добра и зла, благородства и чести, порядочности и долга. Жестокость требований, предъявляемых к детям, не помешала бурному развитию воображения, а прикосновение к источникам культуры дало первотолчок тому духовному движению, которое уже не могло остановиться никогда.

Может быть, счастье Михаила Андреевича, что он не дожил до того дня, когда его второй сын, взойдя на эшафот, продемонстрирует непредсказуемые эффекты отцовской педагогики: он не перенёс бы подобного удара.

Что мог думать сын – об отце?

На процессе Мити Карамазова не чуждый новейших веяний адвокат Фетюкович обращается к заполнившей судебную залу публике со следующими прочувствованными словами: «…пусть сын станет перед отцом своим и осмысленно спросит его самого: “Отец, скажи мне: для чего я должен любить тебя? Отец, докажи мне, что я должен любить тебя?” – и если этот отец в силах и в состоянии будет ответить и доказать ему, то вот и настоящая нормальная семья… В противном случае, если не докажет отец, – конец тотчас же этой семье; он не отец ему, а сын получает свободу и право впредь считать отца своего за чужого себе и даже врагом своим».

Тончайшая авторская ирония пронизывает эту чужую прямую речь.

Ибо отцов не выбирают.

В 1857 г. в письме к Врангелю, касаясь его недоразумений с отцом, Достоевский скажет, что «знал в жизни… точно такие же отношения». И добавит: «Его тоже нужно понять…»

Последняя фраза звучит как рефрен той, давней: «Мне жаль бедного отца!» Именно к этому слову – жалость (жаление, сожаление) обращается Достоевский, говоря об отце, – к слову, которое в русском просторечье имеет ещё один смысл…

В детстве у него как будто не было оснований посягать на отцовский авторитет. Но в 15–16 лет он мог ощущать некий душевный разлад: внушаемые ему с детства представления колебались под напором «высокого и прекрасного». «Домашние» и «мировые» идеалы вступали в извечное противоборство.

Как уловить момент, когда главные его интересы (или, как сейчас сказали бы, – приоритеты) выделяются из семейного круга? Когда перешёл он этот рубеж, когда захватил его собственный личный Sturm und Drang[11]?

Источники хранят на сей счет абсолютное молчание.

В конце жизни он вспоминал, что это началось «ещё с 16ти, может быть, лет», а ещё точнее: «когда мне было всего лишь около пятнадцати лет от роду». Детство кончилось: он впервые задумался о будущем, о призвании, о том, зачем явился на этот свет. «…В душе моей был своего рода огонь, в который я и верил, а там, что из этого выйдет, меня не очень заботило…»

Ещё совсем недавно мы наблюдали ребёнка – живого, отзывчивого на все впечатления бытия, самозабвенно предающегося весёлой игре. Теперь, в пансионе Чермака, «это был сериозный, задумчивый мальчик, белокурый, с бледным лицом». Он берёт под защиту своего младшего товарища (Каченовский младше Достоевского на пять лет); в нём самом не осталось ничего от былого инфантилизма. Недавнего предводителя «диких», его не занимают ныне шумные игры – он предпочитает более умеренные удовольствия.

Очевидно, именно в эти годы у Достоевского вырабатывается та глубокая внутренняя сосредоточенность и самоуглублённость, которая со стороны могла представляться замкнутостью или даже нелюдимостью.

В набросках к неосуществлённому «Житию великого грешника» сказано: «Опасная и чрезвычайная мысль, что он будущий человек необыкновенный, овладела им ещё в детстве». Случайно ли мысль о собственной необыкновенности названа «опасной»?

Среди всех мыслимых вариантов один пример был особенно зрим, ослепителен и недавен. Он являл собой как бы квинтэссенцию земной человеческой славы.

В год, когда Достоевский вышел из пансиона Чермака и готовился к новой неведомой жизни, Россия отмечала 25-летие Отечественной войны 1812 г.

Развенчанная тень

Девять лет отделяют рождение Достоевского от недавних мировых событий. И всего полгода от смерти их главного виновника и героя.

Он родился в октябре 1821го. В мае того же года на острове Святой Елены «угас» Наполеон.

«Мир был наполнен этим именем, – говорит князю Мышкину генерал Иволгин, – я, так сказать, с молоком всосал».

Детские годы Достоевского озарены отблеском великого московского пожара. Его окружают живые воспоминатели – свидетели, жертвы и очевидцы. Он жадно впитывает их рассказы; он бродит по саду, где слышатся голоса французских солдат; он видит дома, встающие на пепелище. Вещественный мир духовен: он полон знаков, намёков и тайн.

В отличие от ревности к грядущему, ревность к прошедшему не губительна для настоящего…

Могут ли мальчики не играть в войну? Особенно – в войну недавнюю, следы которой ещё не изгладились – ни в памяти, ни в душе? Ребёнок ближе к дожизни: у него просто нет иных воспоминаний.

Его не было в той Москве: для мечтателя это дело поправимое.

Рассказ генерала Иволгина о его камерпажестве у Наполеона – первая историческая «поэма» Достоевского. (Второй (и последней) станет Легенда о великом инквизиторе.)

Следует задуматься о литературных истоках. Насколько самобытен сей плод (своего рода Легенда о великом императоре!), взращённый в чудном генеральском саду?

Вспомним, что юный Достоевский – усердный читатель Вальтера Скотта. Он начинает читать великого шотландца примерно в том возрасте, в каком будущий генерал Иволгин удостаивается дружбы завоевателя Москвы.

Прямого влияния Вальтера Скотта на Достоевского как будто не наблюдается: слишком различны их художественные миры. Между тем «наполеоновская» новелла в «Идиоте» – вальтерскоттовская по всем статьям.

Наполеоновская тема занимает Достоевского с раннего детства до конца его дней.

Можно сказать, все девятнадцатое столетие пронизано отзвуками наполеоновского мифа. Наполеон – человек века: он потряс воображение нескольких поколений. К нему – к его славе и судьбе, к его взлёту и падению прикованы взоры.

Достоевский впервые упоминает императора французов в контексте, не имеющем прямого отношения к деятельности названного лица. Наполеон является здесь не в своём конкретном историческом обличье, а в, казалось бы, совершенно проходном вербальном смысле. У господина Прохарчина, героя одноимённого рассказа, сурово вопрошают: «…Для вас свет, что ли, сделан, Наполеон вы, что ли, какой», давая тем самым ему понять неуместность его амбиций [12]. Комическая пара «Прохарчин – Наполеон» вполне случайна. До появления другого тандема «Наполеон – Раскольников» ещё далеко. Случайна и речевая ситуация, однако мысль, что свет «сделан» для Наполеона, выражена достаточно ясно.

Отсюда не так уж далеко до основополагающего тезиса подпольного парадоксалиста «свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить»: взглянувший в такое зеркало «классический» Наполеон должен был бы устыдиться.

«…Почерк – моё единственное сходство с Наполеоном…» – говорит Достоевский в одном письме.

В отличие от Достоевского, князь К. из «Дядюшкиного сна» полагает, что он походит на Наполеона и внешне: это в его глазах составляет известный нравственный капитал.

«– Знаешь, мой друг, мне все говорят, что я на Наполеона Бонапарте похож… а в профиль будто я разительно похож на одного старинного папу? Как ты находишь, мой милый, похож я на папу?

– Я думаю, что вы больше похожи на Наполеона, дядюшка.

– Ну да, это enface. Я, впрочем, и сам то же думаю, мой милый».

Так рушится «образ врага», замещённый если не дружеским шаржем, то довольно игривым литературным портретом. Князь К., прибегая к Наполеону, желал бы подчеркнуть в себе «оттенок благородства» – тайную санкцию на замышляемое им дело. Но и «сам Наполеон», сопряжённый с князем К., обретает оттенок комического величия.

Сравнение с Наполеоном у Достоевского всегда усмешливо. Назвать когото Наполеоном – значит сыграть на понижение. С Наполеоном сравниваются (или – сравнивают себя) такие жалкие существа, как уже упомянутый господин Прохарчин, впавший в детство князь К., умирающий от чахотки Ипполит («Идиот»). Даже косвенное уподобление возникает в минуту величайшего унижения героя («Записки из подполья»), когда, застигнутый врасплох, в драном халате, он из последних сил старается сохранить лицо: «Я ждал минуты три, стоя перед ним (слугой. – И. В.), с сложенными а 1а Napoleon руками». Эта «позицья» – последняя линия обороны подпольного парадоксалиста, переживающего своё Ватерлоо.

В «Дядюшкином сне», наряду с князем К.[13], сравнения с великим человеком удостоена дама.

Марью Александровну Москалёву «сравнивали даже, в некотором отношении, с Наполеоном. Разумеется, это делали в шутку её враги, более для карикатуры, чем для истины». В действительности же император французов и в подмётки не годится почтеннейшей Марье Александровне: «у Наполеона закружилась, наконец, голова, когда он забрался уже слишком высоко», а «у Марьи Александровны никогда и ни в коем случае не закружится голова, и она останется первой дамой в Мордасове».

«Люди верят только Славе, – говорит Пушкин, – и не понимают, что между ими может находиться какой-нибудь Наполеон, не предводительствовавший ни одною егерскою ротою».

Мечтает ли 16летний Достоевский о славе? Или ему достаточно сознания, что он – «человек необыкновенный»?

Смерть матери, гибель Пушкина, близкое уже расставание с домом – все эти события обрушиваются на него в первые месяцы 1837 г. У него вдруг пропадает голос – и нет рядом мужика Марея, который бы смог коснуться его онемелых губ.

(Что означает это изъятие дара речи: не весть ли о том, что служение начинается с поста?)

Он едет в Петербург – поступать в Инженерное училище – в самый разгар захватившей его духовной работы. Ему ещё нет 16; он читает Жорж Санд и грезит Италией; он полон надежд и смутных предчувствий.

По дороге он наблюдает сцену: фельдфебель лупит по шее мужикавозницу. Впечатление глубоко врежется в сердце и отзовётся через много лет; пока же он сочиняет «роман из венецианской жизни».

Между тем возок подкатывает к столице – и в белёсом тумане уже различим шпиль Петропавловской крепости.

Из главы 3

Михайловский замок

Портрет второгодника

Что происходит с нашим героем осенью и зимой 1838го, весной 1839го? Никогда прежде мы не задумывались над этим. Может быть, именно здесь – точка перелома? Избегая сакральной формулы «духовный переворот», выразимся скромнее: с героем происходит нечто.

Меняются его письма: их дух, содержание, тональность. Если раньше в них господствовал своего рода биографический фатализм (безграничное упование на волю Божью, что щедро отражено в словаре), то теперь этот предмет практически изъят из употребления. Автор Нагорной проповеди, как помним, сравнивается с Гомером, автор Пятикнижия – с Шекспиром. Меняется стиль мышления: все ценности становятся эстетически измеримы. Литература оказывается столь же универсальной, как само бытие. Бог и человек обретаются в ней почти на равных.

Из писем к отцу исчезают все рассуждения на «отвлечённую» тему – тот «отстал» окончательно. Зато в письмах к брату «идейная» часть возрастает.

Эту зиму он тесно общается с Шидловским. Но, может быть, следует назвать ещё одно имя. Хотя он упоминает его только единожды («к чему мне сделаться Паскалем или Остроградским»).

Тёзка Ломоносова, Михаил Васильевич Остроградский, – первый встреченный им в жизни гений (он встретит их, надо сказать, не так уж много). Остроградский преподавал математику – и о том, как он её преподавал, ходили легенды. Его знали в Европе. «Каково идёт учёность?» – осведомлялся при встрече государь Николай Павлович. «Очень хорошо, Ваше Императорское Величество», – отвечал Остроградский.

«…Не терплю математики», – признаётся Достоевский, может быть, поражённый тем, чего достиг в этом деле его гениальный учитель и чего ему самому никогда не достичь. Но наставник и не призывал к подражанию. Его заботит другое.

И в лекциях, и в печатных трудах академик не устаёт повторять: надо быть первым в своём деле.

Достоевский желает быть первым.

Но пока он оставлен на второй год.

Последнее происшествие, при известии о котором папеньку чуть было не хватил удар (а пожалуй что и хватил), произвело не меньшее впечатление и на самого потерпевшего: с ним, по его словам, «сделалось дурно». Это немудрено: здесь жестоко страдало самолюбие и – уже не впервой – оскорблённое чувство справедливости. Помимо прочего, неперевод в следующий класс открывал добавочную статью родительских расходов.

«Мы не знаем, что Вам вздумалось, милый папенька, писать к нам о деньгах. О! у нас их ещё очень много», – бодро сообщают братья летом 1837 г., в первые месяцы своего столичного житья. Кажется, это единственный случай: более они никогда не решатся на столь легкомысленные заявления.

Почти все письма Достоевского к Михаилу Андреевичу полны просьб о денежном вспомоществовании. Почтительный сын, он никогда не просит денег просто так – аккордно и неподотчётно, он самым подробнейшим образом исчисляет свои – в большинстве своём крайние – нужды. Так, извещая Достоевскогостаршего, что решительно все его новые товарищи обзавелись собственными киверами, он тонко даёт понять неизбежность и для себя этих чрезвычайных трат. Дело, оказывается, отнюдь не в стремлении не отстать от прочих, а главным образом в том, что старый его кивер «мог бы броситься в глаза царю».

Подобные аргументы, долженствующие, по мысли автора, продемонстрировать его непосредственную близость к источнику власти (и произвести тем самым неотразимое действие на законопослушного родителя), эти государственные мотивы сменяются со временем доводами более прозаическими: «…я прошу у Вас хоть что-нибудь мне на сапоги в лагери, потому что туда надо запасаться этим».

О возможном неудовольствии монарха по поводу не совсем исправных сапог на сей раз умалчивается.

Дочь Достоевского Любовь Фёдоровна утверждает, что её дед «владел имением и деньгами, которые он копил для приданого своим дочерям», а посему будущего автора «Преступления и наказания» глубоко возмущали те лишения и унижения, которым его «подвергала скупость отца».

Любовь Фёдоровна по обыкновению несколько преувеличивает: мы знаем, что «именье» не приносило почти никакого дохода, а приданым для дочерей пришлось озаботиться всё тем же Куманиным. Сам Достоевский ни разу – ни прямо, ни косвенно – не попрекает отца за прижимистость. Наоборот, он всячески пытается войти в его положение. «Боже мой! Долго ли я ещё буду брать у Вас последнее… Знаю, что мы бедны». Он говорит, что, если бы он обретался «на воле», он бы не требовал от отца ни копейки: «…я обжился бы с железною нуждою».

Отметим в скобках энергическую точность эпитета.

Те материальные и сопряжённые с ними нравственные стеснения, о которых он повествует в письмах к отцу и брату, отнюдь не досужий плод его юношеских фантазий. Он действительно принуждён отказываться от многих благ, которыми походя пользуются его более обеспеченные соученики. Уместно всё же предположить, что воспитанники одного из самых престижных военноучебных заведений с голоду не пухли…

Здесь, пожалуй, впервые явила себя одна из характернейших его черт. Он всегда был склонен драматизировать свои обстоятельства.

П. П. СемёновТянШанский, обитавший в том же полевом лагере, что и Достоевский, свидетельствует: ему самому на все лагерные надобности хватало десяти рублей. А поскольку казённый чай давали утром и вечером, он вполне обходился без своего чая.

На этом сюжете мы обещали остановиться подробней.

Испрашивая у отца необходимые ему сорок рублей, Достоевский настоятельно подчёркивает, что он не включает в эту сумму расходы на чай и сахар. При этом даётся понять, что чай – не роскошь, а средство существования, ибо в условиях лагерного житья отсутствие этого ободряющего напитка влечёт невосполнимый ущерб здоровью. Но – тут следует самое патетическое место: «Но всё-таки я, уважая Вашу нужду, не буду пить чаю».

Такое самоотвержение призвано было до глубины потрясти душу чадолюбивого родителя. Что, собственно, и входило в авторский замысел. Благородный отказ от предмета первой необходимости (только в силу бесконечной сыновней покорности трактуемого как баловство: «Что же, не пив чаю, не умрёшь с голода»), эта добровольно приносимая жертва оборачивалась немым укором. Уж если в уважении родительских нужд отказывают себе в таком невинном удовольствии, надо иметь воистину каменное жестокосердие, чтобы немедленно не удовлетворить все прочие пожелания бескорыстного просителя – хотя бы в вознаграждение за его стоический дух.

И тут, откуда ни возьмись, вновь возникает уже знакомый павловский мотив. «Однажды училище почтила Своим посещением… вдовствующая Императрица Мария Фёдоровна. Осведомясь о пище кондукторов, Ея Величество приказала дозволить им по вечерам пить чай, для чего и подарила училищу самовар. В то время во всех прочих военноучебных заведениях чай положительно не допускался» [14].

В тоне официального историографа Училища, запечатлевшего этот замечательный, но, увы, пропущенный потомками факт, звучит законная гордость. Высочайше пожалованный чай – привилегия не менее почётная, чем отсутствие телесных наказаний. Поддержание доброй традиции в полевых условиях (уже на собственный счёт) становится делом чести.

Конечно, чай – только знак, символ нравственной независимости (СемёновТянШанский замечает, что чаепитие носило скорее ритуальный характер – «чтобы не отстать от других товарищей»). И хотя нелепо (вслед за Страховым) отождествлять автора «Записок из подполья» с его героем, нельзя упускать из виду, что слова подпольного парадоксалиста («Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить») могли заключать в себе реминисцентную пародию: во‑первых, некоторых реальных обстоятельств авторской юности [15], а во‑вторых, той эпистолярной методики, которая использовалась в сношениях с отцом.

Молодой Достоевский решает вопрос в пользу «света»: впрочем, последнее даётся ему не без известных усилий.

…Михаил Андреевич ещё успеет отозваться на указанное письмо. Он изобразит картину надвинувшейся беды: чёрные выжженные поля, обнажённые для корма скоту крыши, безысходность, отчаяние и гибель. Он высылает просимую сыном сумму, уведомляя, что не скоро сможет возобновить присылки. И – как бы в усиление его слов – это даяние оказывается последним.

На что способен народ

Надо признать, что малоподвижная судебная машина действует хотя медленно, но последовательно, не обходя ни одного из возникающих обстоятельств и формально исполняя все требования закона. Уездный суд надёжно страхует себя от возможных обвинений в недобросовестности или попытках замять дело. При этом главная ответственность перелагается на земский суд.

Удивительно другое. В 1925 г. деревенские старожилы – с чужих, разумеется, слов – «вспоминают» подробности (во многом совпадающие, заметим, с теми, что приводятся в воспоминаниях Андрея Михайловича). Так, сквозь тьму времён доходит известие, что в момент покушения «навоз мужики возили». Эта устойчивая деталь, фигурирующая также и в официальных бумагах, как бы намекает на тайное равноправие обеих версий…

Допустим и «промежуточный» вариант: припадок и смерть, последовавшие в результате нападения.

Апоплексический удар под бесцветным, пустым, выжженным июньским небом столь же вероятен, как и зверское умерщвление опостылевшего и распутного помещика. Среди убийц находились и родственники 16летней Катерины, которая незадолго до того прижила от барина вскоре умершее дитя. А само нападение, по некоторым сведениям, совершилось во дворе крестьянина Ефимова – двоюродного брата Катерины. «Убийство Михаила Андреевича, – замечает Нечаева, – …имело особый характер (сдавливание гениталий. – И. В.), который может быть истолкован как месть за женщину». Надо думать, однако, что метод предполагал прежде всего неоставление улик. Иначе – если длить аналогию – вливание в барскую глотку бутылки спирта тоже может быть истолковано в сугубо символическом смысле…

Ч. Б., разумеется, не может проигнорировать такой сюжет. Его не удовлетворяет скупая информация Андрея Михайловича («Катя… была огоньдевчонка»), и он смелыми мазками дополняет картину: «рано развившаяся девочка с широкими бедрами и пышной грудью (вот, вот они, недостающие подробности, уличающие, но отчасти и оправдывающие поздние мужские порывы Михаила Андреевича! – И. В.), так не соответствующими её тонкому, скорбному лицу и тихим, задумчивым глазам…» (само собой, с «задумчивыми глазами» более гармонировали бы узкие бедра). Оказывается, вовсе не маменьку ревновал несовершеннолетний Федюша, а пышногрудую горничную отца: какое, однако, посрамление для фрейдистов! Но и её настигает рок. «…Катерину вытащили из неумело прилаженной на сеновале петли», – горько заключает Ч. Б.: бестактно вопрошать подлинного художника, откуда он известился об этом не отражённом ни в одном источнике приключении…

Откуда, собственно, пошёл слух? Почему у Хотяинцевых возникли подозрения о насильственной смерти соседа? Лейбрехт, говорящий с их слов, утверждает, что «какаято девка Гна Достоевского слышала крик его, и чтобы она о том никому не говорила брат её запрещал».

Какая такая «девка»? И какой такой «брат»?

Известно, что после появления первенца – незаконнорожденного сына Михаила Андреевича – Катерина была возвращена из господского дома в деревню, в семью своего двоюродного брата (она была сирота). Именно у него во дворе, по словам крестьян, совершилось убийство.

«Девка Гна Достоевского» – очень похоже, что это всё та же Катерина. Она «слышала крик»: что пробудил он в её смятенной душе? В отличие от Ч. Б., загнавшего бедную самоубийцу на сеновал, у нас нет никаких оснований подозревать Катерину в чувствах, враждебных отцу её ребёнка. Мы бы даже рискнули предположить обратное, хотя сознаём, что такое допущение способно навлечь на нас упрёк в притуплении классового чутья. Молодая мать слышала смертный крик убиваемого. Несмотря на угрозы брата, она могла поведать об услышанном: например, крестьянам Хотяинцева или даже самим Хотяинцевым. Толки дошли до Лейбрехта… Ход делу был дан.

«Ищите женщину!» – радостно восклицаем мы, указуя на тайный движитель преступлений. Но не она ли (женщина) есть и вернейшее средство к разоблачению оных?

Достоевский, по свидетельству очевидцев, не любил говорить об отце. Это объясняют его неприязнью к покойному. Но не вернее ли предположить, что сыновняя сдержанность была вызвана и воспоминаниями о чудовищных подробностях отцовской кончины?

Незадолго до смерти автор «Мёртвого дома» скажет А. С. Суворину: «Вы не видели того, что я видел… вы не знаете, на что способен народ, когда он в ярости. Я видел страшные, страшные случаи».

Интересно, где именно мог наблюдать он эти проявления слепой и стихийной ярости? На каторге? Разумеется. Хотя там – не столько видел, сколько слышал («страшные истории» – непременная принадлежность каторжного фольклора). Не правильнее ли поэтому отнести его слова о народной ярости к собственному семейному опыту («видел» = «знал»)?

Независимо от того, как отвечаем мы на сакраментальный вопрос, «был ли убит отец Достоевского», трудно предположить, чтобы у самого писателя существовала на этот счёт точка зрения, отличная от семейной. В свою очередь, документы, призванные как будто поколебать уверенность в возможности криминального исхода, цели этой не вполне достигают. Оказывается, что слухи об убийстве отца не позднейшие домыслы, не навет, порождённый мстительным воображением потомков, – о преступлении догадывались современники событий.

Не исключено, правда, что именно «вмешательство» Лейбрехта явилось тем спусковым крючком, который запустил миф о насильственной гибели Михаила Андреевича. То есть как раз тщательное расследование (долгая нерешаемость дела, доследования, допросы крестьян и т. д. и т. п.) породило слухи о криминальной подоплёке события, а услужливая молва подхватила и раздула первоначальные пересуды, персонифицировав предполагаемых участников убийства. Историки в равной мере могут как благодарить дотошного ротмистра, так и ретроспективно журить его.

Но тут различим ещё один поворот темы.

Дом с привидениями

Долгие годы автор «Братьев Карамазовых» проводит в стенах Михайловского замка. Между тем стены эти хранят государственную тайну. Повествуя о пребывании Достоевского в училище, Савельев говорит, что будущий инженер хорошо изучил топографию замка. Думается, его не меньше интересовала история.

События той роковой ночи – с 11 на 12 марта 1801 г., – конечно же, принадлежали к числу самых захватывающих училищных преданий. Надо полагать, дошли и коекакие детали. Спальня императора – та самая – не была доступна для обозрения, что, конечно, усугубляло её мрачную репутацию. Окровавленный призрак (как и положено призракам) скитался по лестницам и переходам замка – порой не без помощи изобретательных «кадетов». Не для его ли успокоения основал позднее Александр II домовую церковь – на месте бывшей царской опочивальни?

Павловский мотив возникает вновь.

И отец Достоевского, и император Павел Петрович оказались умерщвлёнными тайно. И в том, и в другом случае официальная версия гласила, что они скончались скоропостижно. Совпадает даже диагноз: апоплексический удар. И тогда, и теперь (как можно предположить) медицинские заключения были фальсифицированы. В обоих случаях обстоятельства кончины не являлись секретом для окружающих, но о них не принято было говорить вслух. И, наконец, оба убиения сопровождались достаточно отвратительными подробностями.

«Бывают странные сближенья», – сказал Пушкин.

Разумеется, гвардейский заговор, имевший целью смену царствования, мало напоминает мужицкое возмущение (хотя в последнем случае тоже можно обнаружить элементы умысла или сговора). Скарятинский шарф и массивная золотая табакерка, послужившие орудиями убийства, конечно, несопоставимы с бутылкой спирта и прочими пособиями, употреблёнными для аналогичной цели. (И там, и здесь выдержан соответствующий социальный уровень, но наиболее чудовищная деталь в обоих случаях совпадает.) Проницательный обществовед мог бы добавить, что ни то, ни другое происшествие не повлекло за собой изменений самой системы. Однако последнее соображение вряд ли нам пригодится.

И тем не менее. Странное схождение разновременных и тайно аукающихся обстоятельств могло оставить глубокий след: не только в душе 17-летнего юноши, но и в его дальнейшей деятельности.

Речь идёт о «Братьях Карамазовых».

Брат Иван Фёдорович, желающий смерти отца и дающий молчаливую санкцию на убийство, отправляется в Чермашню (название вспомнилось как нельзя кстати). Этот шаг означает «добро»: Смердяков довершает дело.

Известно, что наследник престола цесаревич Александр Павлович (будущий император Александр I) был извещён заговорщиками заблаговременно. Он ждал; пребывая в одном из покоев Михайловского замка, он в ночь на 12 марта лёг спать не раздеваясь. Правда, он решительно потребовал от заговорщиков сохранить жизнь родителю: в русских условиях это было трудноисполнимо.

Молчаливое согласие сына на переворот могло означать только одно: смерть. Как и брат Иван Фёдорович, Александр самоустранился.

Рассказывают, что, ошибочно приняв одного из ворвавшихся к нему гвардейцев за когото из своих сыновей, Павел воскликнул: «И ваше высочество здесь?» (российский парафраз к античному – тоже мартовскому – «И ты, Брут…»). Многие в Европе расценили петербургские события как отцеубийство.

В «Братьях Карамазовых» – разумеется, в самом общем виде – различима та же нравственная схема. Император Александр и брат Иван Фёдорович сопоставимы по своим сюжетным функциям [16].

5 августа 1841 г. он получает свой первый офицерский чин. Ещё через год – делается подпоручиком и переводится в верхний офицерский класс. Помимо прочих благ, это давало ещё одно неоценимое преимущество – свободу в выборе места жительства. Впервые он обрёл возможность жить как хотел.

Однако о том, как он жил, мы осведомлены сравнительно мало. Круг его знакомых ограничен. Немногочисленные воспоминания содержат довольно общую информацию о герое. Даже такой опытный мемуарист, как Григорович, живописует главным образом внешние подробности, не посягая на сокровенный мир своего приятеля и – некоторое время – соседа по квартире. То же можно сказать и о другом его знакомце (и тоже соседе) – докторе Ризенкампфе, чьи сетования по поводу расточительности его пациента не менее любопытны, чем профессиональные медицинские наблюдения.

Можно было бы обратиться к самому Достоевскому, но, увы, сделать это не так просто. Два письма (к брату) за весь 1841 г., одна пятистрочная записка за 1842й, пять писем за 1843й – вот все тексты, оставленные нам будущим сочинителем многостраничных романов и плодовитым невольником эпистолярного жанра.

…Практически ничего не ведая о ранних опытах Достоевского, можно попытаться по ряду косвенных признаков «вычислить» их художественный вектор. Конечно, «расчёты» эти сугубо условны – предпочтительнее поискать сам текст…

Но даже при отсутствии рукописей ясно одно. Тому триумфальному вступлению в литературу, которое и доныне возбуждает благородную зависть в талантах и графоманах (ночь, объятия, мгновенная и лёгкая слава), – всему этому кино предшествовала немалая литературная работа. Она осталась сокрытой от современников и потомков.

Он утаивает свои труды от постороннего взора почти так же ревностно, как и свои болезни, хотя постоянно мучается тем и другим.

Несколько более различимы контуры его холостого офицерского житья. Правда, и здесь обнаруживаются существенные пробелы.

У него нет знакомств в обществе; не вхож он пока и в литературный мир. Иногда он наезжает в Ревель, к брату, который недавно обзавёлся семейством, и эти испрашиваемые у начальства («для пользования тамошними ваннами») отлучки – единственные за двенадцать лет петербургской жизни перемещения его в географическом пространстве. Вплоть до того дня, когда судьба швырнёт его за тысячу вёрст от Петербурга – но уже на казённый счёт.

Он ведёт достаточно уединённое существование, и его удовольствия ограничиваются в основном посещением театров да истощающей его финансы бильярдной игрой. Иного, кажется, и не разглядеть: годы эти как бы теряются в бледном петербургском тумане…

«Замечал он и толпившихся у трактиров ярко нарумяненных и принаряженных женщин», – погрустнев, сообщает Ч.Б.: тут, однако, с ним не поспоришь. В развитие темы живописуется визит героя в известное заведение, где тот, само собой, знакомится с девушкой: «…сквозь густой слой пудры явственно проступало свежее, молодое лицо». (Мы рискнули бы добавить, что сквозь «слой пудры» проступает и нечто ещё, чрезвычайно знакомое. Наглядный урок начинающим авторам: желаешь правдиво изобразить личную жизнь писателя – не поленись полистать его книги!) И хотя «всё дальнейшее», естественно, «произошло как в тумане», герой с присущей ему социальной чуткостью догадывается, что состояние его избранницы «не имеет ничего общего с его состоянием, что ей нехорошо». Весьма возможно, снова добавим мы; зато как хорошо нам, читателям, не устающим поражаться бесстрашному психологизму автора и зрелой мужественности его наблюдений!

В письмах Достоевского конца 30 – начала 40х годов мы не встретим ни одного женского имени, которое было бы названо под определённым ударением. Ни одного увлечения, ни – хотя бы – намёка на влюблённость (разительный контраст с пушкинским или лермонтовским мироощущением). Мерной поступью минует он пору, казалось бы, самой природой назначенную для романтических безумств и признаний. (Сочувственный отзыв о роковой и литературно облагороженной страсти Шидловского лишь подчёркивает его собственный индифферентизм в этом отношении.) Между тем его первая повесть явит глубокое знание женского сердца.

Личный опыт, безусловно, желателен, но не всегда необходим для художника.

Дочь Достоевского утверждает, что до сорока лет её отец жил «как святой» (wie ein Heiliger). Эта замечательная гипотеза столь же недоказуема, сколь и мрачные подозрения прямо противоположного толка (например, счастливая догадка уже упоминавшейся эссеистки, будто интересующий нас период был «необычайно бурен в половом отношении» [17]). Последнее умозаключение, пожалуй, и можно было бы подкрепить игривым намёком из письма к Михаилу Михайловичу (у Достоевского в это время гостит брат Андрюша): «Ничем нельзя ни заняться, ни развлечься – понимаешь», – однако эта братская откровенность вовсе не обязательно подразумевает то, что тщится различить наше ретроспективное любопытство. Ещё меньше оснований, как уже говорилось, числить за автором «Записок из подполья» тот специфический «подпольный» опыт, через который проходит его «уединённый» герой.

Изображение вновь расплывается и двоится, но это тот извинительный случай, когда, признаться, и не хотелось бы большей чёткости.

Упомянув об отсутствии у Достоевского чрезвычайных, связанных с интимными потребностями расходов, доктор Ризенкампф выказывает удивление, куда же он девал деньги: они у него никогда не задерживались. В свою очередь, отнюдь не широкая по натуре Любовь Фёдоровна полагает, что безмерное расточительство её отца было своеобразной формой борьбы с наследственной скупостью.

Почти все письма Достоевского наполнены просьбами о деньгах или предположениями о том, где бы их раздобыть. Он желает казаться оборотистым и тёртым; на самом деле – он беспечен, непрактичен и прост. Он постоянно жалуется на бедность, однако способен в один вечер спустить присланную опекуном и рассчитанную на довольно продолжительный срок сумму. Его собственный денщик почти открыто обкрадывает его; он проигрывает последнее, делает долги и поминутно оказывается в затруднительном положении.

Он надеется поправить свои обстоятельства с помощью переводов. В письмах к старшему брату возникают захватывающие проекты будущих совместных изданий.

Но пока удаётся завершить только одну работу.

Рождественскими праздниками 1843 г. он до неправдоподобия быстро переводит «Евгению Гранде» Бальзака [18]. Перевод – разумеется, без имени переводчика – появляется в шестой и седьмой книжках «Репертуара и Пантеона» за 1844 г.

«Какой дурак это чертил?»

Худобедно первый гонорар (за «Евгению Гранде») был получен, и литературная карьера – пусть анонимно – начата. Сообщая московским родственникам, что младший брат «желает вполне предаться литературе», Михаил Михайлович успокоительно добавляет: «… до сих пор он работал только для денег, т. е. переводил для журналов («Отечественные записки», «Репертуар»), за что ему очень хорошо платили».

Современный комментатор говорил так: «Переводы Достоевского, помещавшиеся в “Отечественных записках” и “Репертуаре русского и пантеоне всех европейских театров”, полностью не выявлены» [19].

Действительно, известна только «Евгения Гранде». Но в том же шестом номере «Репертуара и Пантеона», где печатался упомянутый роман, мы находим рассказ ещё одного французского автора, Эдуарда Лемоаня. Заманчиво атрибутировать перевод Достоевскому: впрочем, это отдельный вопрос. Пока же отметим название:

«СЛЕЗА РЕБЁНКА».

«Слезинка… слезинка очистила, открыла сердце моё!» – восклицает сентиментальный автор. Конечно, этот пассаж не имеет прямого отношения к грядущей беседе братьев – Ивана и Алёши Карамазовых. Но не тогда ли запала на ум великая формула?

Переводы, вопреки уверениям брата, не принесли ни денег, ни славы. Между тем первые были необходимы даже больше второй, ибо росли долги. Достоевский решается на отчаянный шаг: изъявляет готовность отказаться от своей доли родительского наследства – всего за 1000 рублей серебром.

Последнее зависело исключительно от Петра Андреевича Карепина.

Пётр Андреевич, женившись на сестре Варе (жених был старше 18летней невесты на какихнибудь 26 лет), делается официальным опекуном осиротевшего семейства. Он жительствует в Москве, с завидной аккуратностью высылая братьям причитающиеся им части. Однако брат Фёдор неосновательно полагает, что ему выгоднее разом покончить с этой зависимостью.

Он требует свою тысячу и отказывается от всех прочих наследственных притязаний. Положительный Пётр Андреевич опасается, сомневается и жмётся.

Достоевский вдумчиво объясняет новоявленному родственнику, что спать под колоннадою Казанского собора нездорово, ибо от этого можно протянуть ноги. Он уведомляет, что имеет «величайшую надобность в платье», ибо зимы в Петербурге холодны, а осени – ненастны. «Наконец, нужно есть. Потому что не есть нездорово…» Он заявляет, что его терпение истощилось «и остаётся употребить все средства, данные мне законами и природою, чтобы меня услышали, и услышали обоими ушами».

Разумеется, такое исполненное сокрушительного сарказма послание больше, чем просто письмо. Оно отвечает всем требованиям искусства: нельзя не заметить, как за последние годы возмужало его перо.

Он аттестует свою переписку с Карепиным как «образец полемики». Но это ещё и проба (не менее важная, чем предпринятый им перевод Бальзака). Проба характера, умения настоять на своём и, главное, – изложить свои претензии литературно. Он мгновенно нащупывает у оппонента «комическую черту» – его высокомерное «озлобление на Шекспира» – и, как бы лично задетый, наносит ответный удар.

«Свинья Карепин», трактуя об «отвлечённой лени и неге шекспировских мечтаний», снисходительно вопрошает: «Что в них вещественного, кроме распалённого, раздутого, распухлого – преувеличенного, но пузырного образа?»

Уязвлённый, как уже было сказано, «Шекспиром», родственник немедленно лезет в бутылку: «…Вам не следовало бы так наивно выразить своё превосходство… шекспировскими мыльными пузырями. Странно: за что так больно досталось от Вас Шекспиру. Бедный Шекспир!» И, всё ещё негодуя, в письме к брату вновь обрушивается на московского опекуна: «Говорит, что Шекспир и мыльный пузырь всё равно… Ну к чему тут Шекспир?»

Думается, что Шекспир был «к чему».

Чуткий Карепин сразу уловил в письмах своего корреспондента их подчёркнутую литературность. И, очевидно, решил сыграть с ним в ту же игру.

Назидая пребывающего в петербургском отдалении «брата» (человека, как он догадывался, непростого), Пётр Андреевич решает блеснуть своей эрудицией и знанием европейских литератур. Очень похоже, что его сентенции относительно «пузырного образа» имеют совершенно конкретный литературный источник. А именно: Шекспир, «Макбет», акт 1, сцена 3.

Сравним:

(Ведьмы исчезают.)

БАНКО

  • И на земле бывают пузыри,
  • Как на водах, – вот нам пример. Куда
  • оне исчезли?

МАКБЕТ

  • В воздух: что казалось
  • Телесным, как дыханья пар от ветра,
  • Пропало <…>.

БАНКО

  • Конечно, часто с умыслом лукавым
  • Клевреты мрака говорят нам правду,
  • Нас обольщают истиной в безделке.
  • Чтоб погубить изменою в важнейшем [20].

Как видим, «мыльные пузыри» здесь ни при чём. Имеются в виду вовсе не они, а те самые «пузыри земли», на которых спустя десятилетия неосторожно споткнутся лирические герои Блока[21].

Достоевский в гневе «не опознал» текст. Хотя вряд ли можно усомниться в том, что он, столь высоко ставящий Шекспира и сам увлечённый «шотландским» сюжетом, читал прославленную трагедию в русском или французском переводе. Но если даже он и знаком с «Макбетом», ему «выгоднее» забыть: фигура «свиньиКарепина» уже обрела художественную завершённость, и он, этот образ, несовместим ни с каким Шекспиром.

Приходится слегка уточнить картину. Сухой, рассудочный, велеречиво резонёрствующий Пётр Андреевич (понашему говоря, зануда) неожиданно выказывает ловкий литературный вкус и изящно обыгрывает своего петербургского оппонента (хотя последний уверен как раз в обратном!).

Здесь надлежит закрыть потерявшуюся скобку.

«Даже в отношении Достоевского к родственникам, – замечает М. П. Алексеев, – сквозит иногда типичная романтическая ненависть к непосвящённым» [22]. Тем важнее для него сочувствие посвящённых.

«Мои письма chef d’oeuvre летристики», – пишет он брату. Между тем уже двинулся в путь его первый – эпистолярный – роман.

Отказавшись от своей доли наследства, он перестаёт быть помещиком и владельцем крепостных душ. И – почти одновременно – лицом, состоящим на государственной службе.

Если высочайшая резолюция, за некую архитектурную погрешность гневно поименовавшая его дураком, не очередной биографический миф, тогда, похоже, это автобиографический розыгрыш или самооговор. О. Ф. Миллер усматривает в данной истории своего рода lapsus memoriae (ошибку памяти), возникшую на основе другого случая – оплошности Достоевского при титуловании великого князя Михаила Павловича («превосходительство» вместо «высочества», что вызвало августейшую реплику – «посылают же таких дураков»). С другой стороны, настаивая на подлинности своей версии (о нелицеприятном царском резюме), доктор Яновский добавляет, что на его вопрос, почему Достоевский оставил инженерную карьеру, последний якобы отвечал: «Нельзя, не могу, скверную кличку дал мне государь, а ведь известно, что иные клички держатся до могилы…» Николай Павлович действительно имел обыкновение лично рассматривать даже второстепенные архитектурные проекты. (В 1831 г. на плане одной из построек Мариинской больницы для бедных государь собственноручно начертал: «Украшение это походит на древнюю гробницу» [23], что в ретроспективе может выглядеть как «рифма» к сюжету, изложенному Яновским.)

Как бы то ни было, монаршее вопрошение на эскизе лишённой ворот крепости – («Какой дурак это чертил») – вся эта туманная, но вместе с тем поучительная история имела в виду намекнуть на личное вмешательство императора в его судьбу. Через несколько лет этот неосторожный намёк овеществится в подлинной царской сентенции – на приговоре: государство отечески наложит на него свою карающую руку.

Пока же, в 1844 г., он разрывает тяготившие его узы, чтобы – уже до конца дней – возложить на себя новые бремена.

Сообщаемые родным причины его отставки выглядят не вполне логично. И здесь множественность версий – в том числе грозящее ему откомандирование из Петербурга – затемняет действительную подоплёку событий. Конечно, «служба надоела, как картофель[24]», – в этом можно признаться брату. Но главная цель, которая подвигла его на сей решительный шаг, не называется.

Это поворот судьбы, поступок, как уже говорилось, в чёмто напоминающий уход Михаила Андреевича из отчего дома. Как бы намеренно создаётся экстремальная ситуация: отныне он может рассчитывать только на себя.

Михаил Михайлович горячо уверяет родственников в недюжинных дарованиях брата: москвичам предоставляется право поверить ему на слово. Сверстники (например, Григорович, на всю жизнь запомнивший откровение – о подпрыгивающем пятаке) уже проявили данные им от Бога таланты. Он же в свои 23 года, кроме перевода «Евгении Гранде», ещё не опубликовал ни строки. Тем временем «разлад между чертёжничеством и авторством» (как изящно выражается О. Ф. Миллер) становится всё невыносимее.

Поэтому он сжигает мосты. Отныне ничто не мешает ему отдаться любимому делу. У него не остаётся никаких иных надежд, кроме этой. Его поступок обличает не только цельность натуры, но и азарт игрока.

Он идёт с козырей.

Из главы 4

Белая ночь

«Это выше сна!»

Осенью 1825 г., завершив «Бориса Годунова», сочинитель «бил в ладоши и кричал, ай да Пушкин, ай да сукин сын!». Через двадцать лет, весной 1845го, Достоевский сухо сообщает брату (речь идёт о «Бедных людях»): «Около половины марта я был готов и доволен».

Сравнение уязвимо. 26летний Пушкин изгнан, признан, любим, почитаем, печатаем, знаменит. Он ни в каком отношении не схож с пребывающим в полной безвестности 23летним самодеятельным автором. И все жё их роднит чувство: то самое, которое заставляет победителя прибегать к сильным выражениям (блоковское, по окончании «Двенадцати» сказанное: «Сегодня я гений», – типологически соответствует пушкинской ликующеизумлённой самооценке) и которое в застенчивой школьной адаптации обретает вполне благородный вид («Ай да молодец!»).

У Достоевского, правда, всё происходит с некоторым замедлением.

Осенью 1844 г. Михаил Михайлович уверяет строгих московских родственников, что не далее как в январе первое сочинение брата явится почтеннейшей публике. И действительно, оно явилось в январе – правда, с задержкой на год. Но в расчётах Михаила Михайловича не было намеренных искажений. Его информация основывалась на сведениях, полученных от самого автора.

Через много лет в «Дневнике писателя» Достоевский заметит, что «Бедные люди» были начаты зимой 1845 г. и что до них он ничего не писал. Оба эти утверждения не вполне точны. «Забыты» (может быть, умышленно) ранние драматические опыты. Но не упомянуты и труды 1844 г.: ведь ещё 30 сентября автор бодро сообщал брату, что роман почти окончен и уже перебеляется для отправки издателю.

Такая хронология психологически объяснима. Автор как бы намеренно игнорирует то, что писалось им до отставки – «параллельно» учению и службе. Он ведёт отсчёт лишь с момента, когда стал свободен: независимость – условие профессионализма.

Не выпустив ещё сочинение из рук, сочинитель уже исчисляет день, когда получит редакционный ответ («к 14му»!). Черта знаменательная. И позднее он будет планировать свои действия (и ответные шаги партнёров) на несколько ходов вперёд, порою жестоко ошибаясь и попадая впросак.

Разумеется, к 14 октября 1844 г. редакционный ответ не последовал – по той причине, что рукопись в редакцию не поступала.

Проходит семь месяцев: вместо уведомления о выходе романа брат извещается о всё новых и новых редакциях и переделках (их можно насчитать не менее пяти). Даже после известного «готов и доволен» рукопись ещё раз подвергается капитальнейшей правке. Стремление к совершенству, как известно, не имеет границ. Но наконец 14 мая 1845 г. автор резким усилием воли пресекает судорожные попытки улучшить текст: «Я слово дал до него не дотрагиваться».

Итак, труд, занявший, очевидно, никак не менее года, благополучно завершён. Но вот странность: подробно информируя корреспондента о ходе работ, Достоевский, как помним, никогда не таивший от брата своих творческих мечтаний, на сей раз воздерживается сообщить, что, собственно, он сочиняет. Роман – это понятно: но о чем, из какой жизни? (Надо надеяться, не из венецианской!) Даже непосредственный свидетель, а именно Григорович, отстранён от каких бы то ни было обсуждений: он видит только множество листов, исписанных мелким бисерным почерком…

Труд совершается прикровенно: до его окончания автор доверяет только собственному суду. Уж не опасается ли он сглаза? Даже название будущего творения оглашению не подлежит.

Трудно сказать, на какой стадии роман получил имя, которое нам известно. Никакие иные варианты заголовка до нас не дошли. Но, кажется, вещь и не могла быть названа иначе.

Имя первого сочинения Достоевского – эпиграф ко всей его будущей прозе.

Однако вернёмся к герою.

Дело было сделано. Оставались сущие пустяки: обнародовать написанное. Но тут в образе мыслей автора вновь обнаруживается странная непоследовательность.

В марте, явно отступив от первоначальных намерений, он уверяет брата, что ни за что не отдаст своё детище в журналы, ибо там рукопись прочтут через полгода, а если и напечатают, то заплатят гроши. Следовательно, выгоднее издавать самому. «…На что мне… слава, когда я пишу из хлеба?» Экономический мотив выставляется нарочито грубо – словно бы в противовес могущим возникнуть романтическим подозрениям. Этот напускной реализм с его демонстративным презрением к причинам высшего порядка как нельзя лучше оттеняет эти последние…

Не проходит и двух месяцев – и настроение снова меняется. «Итак, я решил обратиться к журналам…» Разумеется, к «Отечественным запискам»: где же и начинать, как не здесь – в самом видном и почитаемом органе российской словесности? Именно здесь вершит свои приговоры не ведающий страха (но внушающий его другим!) Виссарион Белинский. Может быть, это имя, вслух, впрочем, не произносимое, и есть решающий довод в пользу журнала? Да и сто тысяч потенциальных читателей (из интересного расчёта – 40 человек на номер!) – дело нешуточное[25]. Это именно та самая слава, которая ранее высокомерно отвергалась. «А не пристрою романа, так, может быть, и в Неву… Я не переживу смерти моей idée fixe».

Для литератора, пишущего «из хлеба», подобный максимализм не вполне оправдан.

Достоевский вступил в литературу в мае.

«Прозрачный сумрак, блеск безлунный» как бы подсвечивают этот дебют. Событие совершается ночью, и, как всё совершающееся в ночи, оно приобретает неверный, полуфантастический колорит. Собственно, этого и следовало ожидать, ибо само словосочетание «белая ночь» – отважный поэтический образ. Время как бы вывернуто наизнанку («здесь ночи ходят невпопад» – почти через век усмехнётся Н. Заболоцкий), и в этом зеркальном, изнаночном, неестественноотчётливом мире гулко, как на пустой сцене, перекликаются голоса…

Григорович и Некрасов читают рукопись вслух. (Жаль, что этот высокоторжественный миг не обрёл ещё своего ваятеля и живописца!) У Некрасова, ровесника Достоевского, славного пока лишь удачными издательскими спекуляциями, голос прерывается, и, не выдержав, он стукает ладонью по рукописи: «Ах, чтоб его!» (полная рифма пушкинскому – увы, одинокому – восторгу в Михайловском). Между тем белая ночь длит своё призрачное действо… И вот звучит знаменитое: «Это выше сна!» – и два молодых силуэта уже летят по вымершим петербургским улицам: надо закончить дело до наступления дня. И третий силуэт, качнувшись в распахнутом окне, поднимется им навстречу, изумлённый внезапным приходом двоих…

  • Ночь белая болезненна, бледна.
  • Вот юный Достоевский у окна.
  • Пред ним в слезах Некрасов, Григорович…

Любопытно бы знать: с чем рифмуется Григорович?

При этом (что уже не впервой) сюжет вновь начинает двоиться. Правда, на сей раз – сущие пустяки. Григорович уверяет, что однажды утром Достоевский торжественно призвал его и прочитал вслух своё творение. Восхищённый слушатель (вернее, первослушатель – честь в данном случае немалая!) почти силком забрал у автора рукопись и поспешил доставить её Некрасову. Затем оба читателя посещают Достоевского, а по уходе Некрасова Григорович (последний, натурально, остаётся, ибо он у себя дома), «лёжа на своём диване», ещё долго слышит шаги взволнованного соседа.

Версия самого Достоевского несколько иная. Он говорит, что Григорович в то время жил у Некрасова, которому он, Достоевский, отвёз рукопись самолично. Ночной звонок (у Григоровича стук) в дверь наводит на мысль, что Достоевский, пожалуй, ближе к истине: зачем звонить, если у Григоровича должен иметься собственный ключ? Достоевский определённо говорит об уходе обоих ночных посетителей, что порождает некоторое недоумение относительно диванного свидетельства Григоровича.

Не вполне ясно и то, чем занимался герой в первые часы этой незабываемой судьбоносной ночи. По его позднейшему (адресованному широкой публике) признанию, после отдачи рукописи Некрасову он мирно направился «к одному из прежних товарищей», где и предался занятию, как нельзя более подходящему к случаю. «А не почитать ли нам, господа, Гоголя!» Отчего же не почитать – «и, пожалуй, всю ночь». Он вернулся домой в четыре. Страшно подумать, как выглядела бы история отечественной словесности, если бы любитель поздних чтений замедлил с приходом и ночные гости удалились несолоно хлебавши.

Между тем одна воспоминательница утверждает, что автор «Бедных людей» в тесном дружеском кругу излагал этот хрестоматийный сюжет несколько иначе. Отослав рукопись в редакцию (т. е., очевидно, отдав её Некрасову?) и терзаемый авторскими сомнениями, он якобы ринулся в пучину разврата («закутил с горя») и в ту самую ночь вернулся домой как раз после таких непохвальных отвлечений. Трудно сказать, домысел ли это мемуаристки или лукавый самооговор, имеющий целью подчеркнуть опасную близость порока к чистым источникам творческого труда…

«Бедные люди» сделали его знаменитым – буквально в одну ночь. Но это ночное признание – с блицвизитами, объятиями и слезами, а главное – с восторженным поминанием Гоголя (чья незримая тень, отбрасываемая из Италии, многозначительно маячит на заднем плане) – всё это, хотя и предвосхитило характер дальнейших событий, однако ж не отменяло необходимости взглянуть на происходящее при свете дня.

Достоевский отдал роман Некрасову. Тем самым он вверял свою литературную участь той партии, душой и совестью которой был Белинский. От его приговора зависело всё.

От Белинского зависело всё, но сам он, горячий, вспыльчивый и прямой, не выказывал и тени литературного генеральства. Он был инстанцией, производящей в генералы других. Он признавался лидером и теоретиком школы, которая вскоре, заслужив у Булгарина бранную кличку натуральной, обратит это прозвище в своё боевое знамя. Белинский жаждал социальности, сопряжённой с психологизмом: «Бедные люди» пришлись как нельзя кстати.

Герольдский клик Некрасова «Новый Гоголь явился!» (автор «Мёртвых душ» – мера и точка отсчёта, что позволяет усмотреть в некрасовском возгласе ещё и геральдический оттенок) – эта весть должна была отозваться сладкой музыкой в сердце «первого критика». Произведение восхитило его сразу и целиком. Это был сигнал для всех остальных.

«…И в гроб сходя, благословил»: благословившему оставалось жить ровно три года.

Когда всё-таки был он представлен? Белые ночи всё водят свой призрачный хоровод – и май неприметно переходит в июнь, и тянет на летний воздух, и грех в такую погоду сочинять письма или вести дневники, и будущие биографы недоумённо разводят руками…

И всё же… В 1873 г. бывший дебютант напишет М. П. Погодину: «С Белинским я познакомился в июне 45го года и тут же с Некрасовым». Месяц обозначен твёрдо, без затей. Конечно, прошло двадцать восемь лет, но такие вещи помнятся хорошо.

Что удивительно: Некрасов и Достоевский покинули столицу в один и тот же день (следовало бы запатентовать это ценное наблюдение!). А именно – 7 июня. Достоевский отбыл в Ревель к брату, Некрасов – к Герцену и его друзьям в Москву – дабы обзавестись вкладчиками для будущего «Петербургского сборника» (именуемого пока «1 января»: издание замышлялось к Новому, 1846 году). Следовательно, если принять во внимание исчисления самого бенефицианта, ночной визит к нему двух молодых друзей и последующее знакомство его с Белинским – все эти события совершились в первую неделю июня 1845 г. [26]

Итак, внесём важную хронологическую поправку: Достоевский вступил в литературу в июне! Что, впрочем, ничуть не меняет ни освещения сцены, ни расположения фигур.

«Я вышел от него в упоении… – говорит Достоевский о своём первом визите к Белинскому. – Это была самая восхитительная минута во всей моей жизни. Я в каторге, вспоминая её, укреплялся духом».

Он запомнит свидание: звёздный свой час. Отныне он обречён в поте лица своего отрабатывать выданный ему непомерный аванс.

Он признан: правда, пока только в кругу «своих». Но «неофициальный» успех «Бедных людей», сколь ни странно, отсрочит появление их в печати. Теперь не было нужды отдавать роман в «Отечественные записки», где он – с подачи Белинского – мог бы явиться незамедлительно. Имело смысл повременить – до выхода некрасовского «Петербургского сборника»: там роману была уготована особая роль.

…Делать в пустеющем Петербурге было более нечего – и, как уже говорилось, 7 июня, сев на пароход, он отправляется в Ревель, к брату – единственному своему наперснику и конфиденту. Там приступает он к «Приключениям господина Голядкина» (будущему «Двойнику»): надо ковать железо, пока горячо. Какие ещё заботы одолевали его в это лето, томительное лето 1845 г., можно только догадываться: писем нет, да и писатьто, собственно, было не к кому…

1 сентября он возвращается в Петербург. Он едет морем – и от города, казалось бы, расположенного встретить его литаврами, веет на него неизъяснимой печалью. Может быть, оттого, что дело вновь происходит глубокой ночью.

«Я смутно перечувствовал всю мою будущность в эти смертельные три часа нашего въезда…» Он смотрит на город своей судьбы, на глухую и величественную панораму надвигающейся столицы. Кажется, никогда ещё не возникало у него подобного чувства – такого грозного ощущения грядущей беды, такого мучительного сомнения в неотменимости выбора: «Весь этот спектакль решительно не стоит свечей».

Как будто чёрная сентябрьская ночь молча меряется с той, белой…

Между тем подходит октябрь, столица наполняется публикой – и в тоне его начинают звучать более мажорные ноты. Он запросто поминает имена, давая понять брату, что это теперь – его круг, что он здесь – свой среди своих. Он бойко рассуждает о замышляемых им и его друзьями журнальных предприятиях. Он сочиняет весёлое объявление об издании «Зубоскала» и публикует его в «Отечественных записках»: следствием сего неосторожного шага станет запрещение объявленного журнала. Плачевный результат первого оригинального выступления в печати (в том самом органе, о котором мечталось) не очень огорчит автора, ибо этот его дебют, по счастью, останется анонимным.

Главный дебют – ещё впереди: ожидание приносит ни с чем не сравнимую радость. Тем более что, «терзаемый угрызениями совести», Некрасов обещает доплатить ещё 100 рублей серебром сверх положенной за «Бедных людей», ранее обговорённой суммы, ибо, как сокрушённо признает, 150 рублей – «плата не христианская».

Согласимся, что подобная (без требований со стороны автора) надбавка – событие в писательском мире довольно редкое. Во всяком случае, с Достоевским такого больше не приключалось.

Хорошее дело – арифметика.

Достоевский надеялся продать роман (семь печатных листов) Краевскому в «Отечественные записки» за 400 рублей серебром. Выходит – около 60 рублей за печатный лист. Некрасов, крайне стеснённый в средствах, первоначально предлагает автору «Бедных людей» аккордную плату – упомянутые 150. Автор, не колеблясь, соглашается.

Для человека, пишущего «из хлеба», подобный поступок довольно странен.

Он согласен получить плату едва ли не в три раза меньшую: немногим более 20 рублей за печатный лист. Даже после широкого некрасовского жеста плата, сделавшись чуть более «христианской», всё же остаётся весьма и весьма умеренной (примерно 35 рублей за лист). Таким образом, автор готов потерять 250, а затем, после добровольной некрасовской компенсации, – 150 рублей: деньги, которые по расчёту он мог бы взять с издателя «Отечественных записок» Андрея Александровича Краевского.

Обременённый расходами и долгами, ради чего он идёт на такие жертвы?

Передача рукописи в «Петербургский сборник» – акт идейной солидарности. Солидарности с Некрасовым, с Белинским, но, впрочем, и с Краевским, поскольку все они в 1845 г. составляют ещё одну компанию.

Конечно, солиднее (да и выгоднее!) иметь дело с «самим» Краевским. Но дебютант выбирает «мечты и звуки». И не потому, что так уж чтит автора одноимённой, наверняка позабытой им стихотворной книжки, а скорее – в силу молодой симпатии к сверстнику, к кругу литературных идей, ими обоими разделяемых…

Он примыкает к направлению.

«…О к ним, с ними!»

Любимец публики

15 ноября он впервые посещает Панаевых: там обыкновенно сходится весь кружок[27].

На следующий день – под впечатлением – он пишет брату. Если бы мы наверное не знали, кому принадлежит текст, это послание можно было бы принять за жестокую и сокрушительную пародию.

«Ну, брат, никогда, я думаю, слава моя не дойдёт до такой апогеи, как теперь. Всюду почтение неимоверное, любопытство насчёт меня страшное… Все меня принимают как чудо. Я не могу даже раскрыть рта, чтобы во всех углах не повторяли, что Достоев<ский> тото сказал, Достоев<ский> тото хочет делать… Откровенно тебе скажу, что я теперь упоён собствен<ной> славой своей».

Вспомним: «Я вышел от него в упоении». Именно это чувство, впервые захватившее его тогда, весной, после встречи с Белинским, вновь возрождается осенью. Правда, теперь это упоение иного рода: оно требует приставки само. Дебютант словно напрочь забыл о своих недавних предчувствиях: как будто вовсе не ему пригрезилось «мене, текел, фарес» нагнавшей на него тоску петербургской ночью…

«Эх, самолюбие моё расхлесталось!» И – как высший градус этого «расхлеставшегося» самолюбия – передача чужого, но отнюдь не отвергаемого мнения: «Гоголь… не так глубок, как я».

Гоголь упомянут как нельзя кстати. Поразительно только, что такой знаток и ценитель гоголевских писаний не улавливает в собственной захлёбывающейся речи этот знакомый звук. Впрочем, может быть, в слове «расхлесталось» как раз и содержится скрытое указание на имя?

«Да, и в журналы помещаю… “Пожалуйста, братец, напиши что-нибудь”. Думаю себе: “Пожалуй, изволь, братец!”»

Автор «Бедных людей» проговаривает свой эпистолярный монолог в той же – хлестаковской – тональности. Он, автор, тоже «с Пушкиным на дружеской ноге». Во всяком случае, фамилии «аристократишек» – князя Одоевского и графа Соллогуба – помянуты с насмешливым пренебрежением: не столько даже к их титулам, сколько к заискивающим, с точки зрения автора, попыткам добиться немедленного знакомства. Между тем «Бедные люди» будут украшены в печати эпиграфом из того же князя Одоевского.

Здесь различима грань: между литературой и «окололитературой».

Трудно поверить, что «Бедные люди» и письма с известиями о литературных успехах их автора писаны одним и тем же пером. Там – уверенная рука мастера, искусно владеющего слогом и точно рассчитывающего каждый речевой жест. В письмах – наоборот, отсутствие «формы», неумение «художественно», со стороны, оценить ситуацию, коробящая порой откровенность. Достоевский словно нарочно спешит навлечь на себя обвинения в заносчивости, зазнайстве и саморекламе.

Стоит, однако, вслушаться в интонацию всех этих нескромных признаний. Не сквозит ли в его ранних восторгах что-то искусственное, лихорадочнопреувеличенное и, как это и можно было предположить, не вполне в себе уверенное? Не носят ли подобные упоения не только наивный, но и несколько театрализованный характер?

Никогда ещё «вхождение в литературу» не осуществлялось таким ошеломляющим образом. Даже у наиболее счастливых дебютантов – Пушкина, Гоголя, позднее Толстого – писательская известность нарастала постепенно. Никогда ни одному начинающему автору Белинский не говорил: «…цените же ваш дар и… будете великим писателем!..»

Для Достоевского, не принадлежавшего ни к светскому, ни к полусветскому кругу, ведшего уединённое, будничное, «угловое» существование, неожиданный литературный успех значил перемену всех личных и общественных обстоятельств. Информация, предназначаемая брату, должна была как можно резче подчеркнуть именно этот аспект: мгновенное, почти сказочное достижение желанной цели, обретение нового жизненного качества. Автор писем старается растолковать эти перемены как можно «популярнее», то есть грубее.

Лев Толстой, например, никогда не допустил бы подобных экзальтаций. Он не любил выглядеть смешным. Кроме того, писательство оставалось для него лишь одним из возможных жизненных вариантов, порою далеко не главным. Недаром Тургенев не без ехидства вопрошал автора «Детства»: «…что же Вы такое, если не литератор: офицер? помещик? философ? основатель нового религиозного учения? чиновник? делец?» Толстой словно не уверен, что именно литература позволит ему реализовать своё жизненное предназначение [28].

У Достоевского нет таких сомнений. Для него писательство – единственная и исключительная возможность. Его самооценка целиком зависит от осуществления этой главной задачи.

«Меня то же мучило, что и Вас, еще с 16ти, может быть, лет, – пишет он в 1877 г. одному начинающему литератору, – но я както уверен был, что рано или поздно, а непременно выступлю на поприще, а потому (безошибочно вспоминаю это) не беспокоился очень». «Не беспокоился», веря в единственность своего выбора: с такой верой можно было и не поспешать. «Насчёт же места, которое займу в литературе, был равнодушен…»

С первого своего шага он «вдруг» занял в литературе место, о котором не смел и мечтать. Не отсюда ли мальчишеская «упоённость» его писем: в них видна душа доверчивая и открытая, ещё не наловчившаяся прикрывать собственные слабости спасительной самоиронией. Ничто так не выдает возраст автора, как полнейшая неспособность сохранить на лице важность, приличествующую моменту…

Достоевский ревностно осваивает выпавшую ему роль. Он не без удовольствия примеряет костюм внезапного любимца муз, этакого баловня фортуны и, чтобы, не дай бог, не спутали, спешит выставить объяснительную табличку: «любимец муз». Разумеется, не только музы, но и все прочие обязаны испытывать к счастливцу тёплые чувства: «Эти господа уж и не сознают, как любить меня, влюблены в меня все до одного». Язык спотыкается, речь переходит в лепет… «Я, признаюсь, литературой существую… тридцать пять тысяч одних курьеров!.. Меня завтра же произведут сейчас в фельдмарш…» Простодушный Иван Александрович врал вполне бескорыстно. Неискушённый автор «Бедных людей» не менее бескорыстно старается рассказать правду. Но как раз поэтому слова его выглядят чистейшей хлестаковщиной.

Неслучайно именно в таком контексте возникает небрежное: «Минушки, Кларушки, Марианны и т. п. похорошели донельзя, но стоят страшных денег» – замечание, навлёкшее на неосторожного бонвивана столько учёных подозрений[29]. Между тем – независимо от своего реального содержания – фраза эта абсолютно отвечает характеру играемой роли. Ибо ничто так не оттеняет успех, как внимание женщин. Но поскольку героиня отсутствует, делается указание на временно заменяющую её принадлежность театрального реквизита.

Впрочем, героиня может вотвот явиться.

15 ноября 1845 г., как уже было сказано, Достоевский проводит вечер у Панаевых: у Ивана Ивановича и Авдотьи Яковлевны (которые в домашнем быту именуют друг друга запросто: Жанно и Евдокси). На следующий день он сообщает брату, что, «кажется», влюбился в хозяйку дома. Так впервые (хотя и с некоторым опозданием) возникает, наконец, нота, которая, едва себя обозначив, вскоре оборвётся, чтобы вновь зазвучать только через десять лет…

Если это первая любовь (а о других нам ничего не известно), то к тому же – с первого взгляда. И взгляд этот, хоть и затуманенный душевным волнением, зорко подмечает высокие достоинства предмета («умна и хорошенькая, вдобавок любезна и пряма донельзя»).

«Хорошенькая» – ещё слабо сказано: 25летняя Авдотья Яковлевна, судя по всему, была неотразима. Хотя, как сокрушённо замечает Чувствительный Биограф, и страдала от несовершенства мужа, «от сознания его вторичности среди окружающих его талантов». Надо полагать, что здесь содержится деликатный намёк на имеющие воспоследовать вскоре перемены. Авдотья Яковлевна – на долгие годы – станет верной подругой одного из «окружающих талантов» (а именно Некрасова) и деятельной сотрудницей его журнала. Что же касается нынешнего панаевского гостя, то по прошествии двух с половиной месяцев он подтвердит серьёзность своего чувства: «Я был влюблён не на шутку в Панаеву, теперь проходит, а не знаю ещё». То есть не знает, пройдёт ли… Впрочем, имя Панаевой больше не будет названо – никогда.

Но не возникнут более ни разу и пресловутые «Минушки и Кларушки», которые, к слову, фигурируют в том же самом письме, где речь впервые заходит об Авдотье Яковлевне (с последней эти внесценические персонажи вступают даже в некую вербальную связь: «хорошенькая… и пряма донельзя» – «похорошели донельзя»). Тема исчерпала себя так же неожиданно, как и появилась, что свидетельствует о её относительной периферийности. (В переписке современников такие подробности тоже довольно редки – не столько изза непристойности сюжета, сколько в силу его обыденности.) Дальнейшие сетования Достоевского на беспутную жизнь – жалобы, которые иные специалисты склонны трактовать в совершенно определённом смысле, могут означать всё, что угодно [30].

Приведя известный случай, когда её отец упал в обморок перед светской красавицей (мы ещё коснемся этого эпизода), Любовь Фёдоровна не без остроумия добавляет: «Период страстей у отца начинается только после каторги, и тогда уже в обмороки он не падает».

Насмешливая дочь ошибается: период страстей начался гораздо раньше. Точнее, имела место «одна, но пламенная страсть» – она-то и потеснила все остальные.

С 1845 г., по его собственному выражению, он живет «как в чаду».

Отныне и уже навсегда его биографическое время сопряжено с жёсткими сроками журнальных публикаций. Отныне он будет жить, задыхаясь от издательской гонки, стараясь поспеть в номер, растрачивая взятые вперёд деньги и вновь залезая в долги. Его бурная и краткая слава сменится, несмотря на упорство и интенсивность его творческого труда, вялым интересом к нему читающей публики, которая, как водится, быстро охладевает к недавним своим любимцам. Никогда больше не переживёт он минут, хотя бы отдалённо напоминающих восторг первых дней. Неслыханный, беспрецедентный успех будет мниться всё более случайным: он отравит ему кровь и замучит воспоминаниями. И так – вплоть до разразившейся над ним катастрофы, которая положит конец этому мучительному состоянию, позднее названному им однозначно: болезнь.

…Наконец, 15 января 1846 г. долгожданный альманах поступает в лавки книгопродавцев. Недели через две, 1 февраля, во втором номере «Отечественных записок» появляется «Двойник». И, хотя совпадение было чисто случайным, невольно могло закрасться подозрение, что расчётливый дебютант так подгадал события, чтобы шарахнуть публику сразу из двух стволов.

Как и следовало ожидать, сюжет снова двоится.

…Казалось, дразнящий ореол тайны, почти полгода мерцавший вкруг авторского чела, должен смениться, наконец, ровным свечением нимба. На деле, однако ж, не обошлось без скандала.

Достоевский ступил на литературную арену в момент относительного затишья. Совсем недавно смолкли корифеи – Пушкин, Лермонтов, Крылов… После громового успеха первого тома «Мёртвых душ» наступила томительная пауза. На подходе была новая литературная волна. Однако мужающая натуральная школа ещё не осознала себя в качестве таковой. Потребовались «Бедные люди», чтобы дело приняло серьёзный вид.

С первых шагов дебютант заявил о себе как человек партии. Вернее, так посчитали его литературные восприемники. Для Белинского «Бедные люди» явились сильнейшим художественным подтверждением его теоретической правоты. «Петербургский сборник» с первой повестью молодого автора был брошен на стол как неоспоримое доказательство. В полемической ажитации сюда же поначалу присоединили и «Двойника».

«Белинский, служака исправный, – желчно заметит А. Блок, – торопливо клеймил своим штемпелем всё, что являлось на свет Божий».

Естественно, что все противники натуральной школы, начиная с немедленно ринувшегося в бой Булгарина и кончая высокоумными и язвительными критиками «Москвитянина», – все они поспешили оповестить публику, что её ожидания жестоко обмануты. Причём если одни рецензенты отвергают само наличие дарования, другие тонко дают понять, что робкие зачатки таланта были погублены неумеренными похвалами мнимых друзей.

Реакция самого виновника этих журнальных ристаний на ещё не привычную для него печатную брань вполне отвечает правилам игры. «Сунул же я им всем собачью кость! Пусть грызутся – мне славу дурачьё строят», – пишет он брату 1 февраля 1846 г. в день выхода «Двойника». Он словно повторяет – в ещё более откровенной форме – слова Белинского, явившиеся в «Отечественных записках» тем же самым днём, 1 февраля: «…слава не бывает без терний, и говорят, что посредственность и бездарность уже точат на г. Достоевского свои деревянные мечи и копья…» «Г. Достоевский» с лёгкостью принимает эту точку зрения; для него авторитетны только мнения «наших». А все «наши», не исключая Белинского, находят необходимым признать, что самый юный из них «далеко ушёл от Гоголя».

Самого Гоголя немедленно известят о событии. Три корреспондента из России (поэт Н. М. Языков и, не сговариваясь с ним, сёстры Виельгорские) вышлют ему «Бедных людей», причём один экземпляр следует с царской почтой (двор, а вместе с ним М. Ю. Виельгорский проводят лето в Италии). Гоголь, «пролистнув» текст, обронит несколько слов в пользу таланта автора и его «качеств душевных»: сказано будет благожелательно, но скупо.

Это единственный собственноручный отзыв Гоголя о Достоевском. (А ведь им вместе жить на этом свете ещё целых шесть лет.) Возможно ли? Неужто Гоголь не вглядывается с робкой надеждой в туманную петербургскую даль, как бы стараясь различить наконец-то явившегося преемника?

18 февраля 1846 г. – ранее всех – Н. М. Языков сообщает Гоголю о появлении нового гения («какой-то Достоевский»[31]) и просит его высказать мнение относительно «Бедных людей». Книги (в том числе «Петербургский сборник»), посланные Языковым отдельно от этого письма, проищут Гоголя до июля. И хотя он уже прочёл отправленный ему Виельгорскими роман, он «не услышит» вопроса Языкова, давая понять последнему, что недоволен задержкой:

«Письмо твоё от 19 марта получил, но книг не получил; они канули бог весть где… Как нарочно в этом году так было легко получать книги: курьеры приезжали всякую неделю в Рим, всем что-нибудь привозили, одному мне ничего» [32].

Автор «Ревизора» раздосадован, как ребёнок.

«Я ничуть не виноват в неполучении тобою книг: виноват или кн. Вяземский, или Виельгорский! – срочно оправдывается Языков. – Не посланы ли эти книги во Франкфурт…» [33]

Курьеры, курьеры… тридцать пять тысяч одних курьеров! И каких – Вяземский, Виельгорский…

Но наконец книги получены – и ошалевший от ожидания Гоголь (в рассеяньи он именует присланный сборник «Невским альманахом», хотя егото Языков как раз и не посылал) может быть удовлетворён. Между тем нетерпеливый поэт вторично требует от знаменитого друга начальственной оценки «Бедных людей», извещая его попутно, что автор «из числа твоих подражателей». Казалось, теперь надо бы отозваться. Гоголь безмолвствует.

Это – невероятно.

Ещё весной 1846 г. автор «Мёртвых душ» просил Языкова сберегать его, Гоголя, письма, особенно те, в которых он касается материй литературных. Ибо автор писем не оставляет надежды подарить читателей избранными местами из своей переписки. Гоголь обещает своему корреспонденту (долженствующему немедленно возликовать от подобных посулов) почаще сообщать те мысли, «которые нужно будет пустить в общий оборот» [34].

Если б мы не знали обратного, можно было бы заключить, что Гоголь писал без черновиков.

Исполнительный Языков аккуратно снимает копии с писеморигиналов и отправляет их автору в Рим. Не было ли среди этих бумаг искомой? Неужели, решив обозреть современную словесность, Гоголь даже не счёл нужным отозваться на упорный, дважды повторённый вопрос?

Между тем можно не сомневаться, что пребывающий в отдалении классик (которому, кстати, нет ещё сорока) присматривается к новичку. В 1846 г. он просит прислать ему годовой комплект «Отечественных записок» («Двойник»!), в 1847 г. – «Современника» («Роман в девяти письмах»!) – и нет никаких оснований полагать, что просьбы эти не были уважены.

Но… В «Выбранных местах из переписки с друзьями» о Достоевском не сказано ни полслова. Разве что – косвенный след в одной, по обыкновению, предварительно трижды сожжённой главе с длинным названием: «В чём же наконец существо русской поэзии и в чём её особенность». Гоголь пишет: «Сравнительно с «Капитанской дочкой» все наши романы и повести кажутся приторной размазнёй» [35].

Вот так-то.

Конечно, Гоголь говорит «все». Но, во‑первых, «все» – значит и «Бедные люди», и «Двойник». Достоевский легко мог отнести это на собственный счёт. А во‑вторых, сказанное близко к отзыву о «Бедных людях» в письме к Виельгорским («много говорливости» и т. д.).

С передачей лиры, во всяком случае, выходила заминка.

Но вернёмся к «нашим»: они, судя по всему, исполнены дружелюбия и приязни. Достоевский не подозревает, что именно с этой стороны воспоследуют самые чувствительные удары.

«Страшно нервный и впечатлительный молодой человек» (Панаева), попавший к тому же в общество незнакомых или малознакомых ему людей, он поначалу не может преодолеть природной застенчивости, насторожённости и скованности. Он дичится, робеет, ёжится, чувствует себя явно не в своей тарелке. Умная женщина, Авдотья Яковлевна тактично приходит ему на помощь (недаром он так восхваляет её любезность).

Он и впредь будет отдавать предпочтение тем, кто его жалеет: только возникшие на этой почве романы завершатся законным браком.

В зрелые годы он нередко жалуется, что у него «нет жеста»: тем более не было его в молодости. Это означает не только отсутствие светских навыков, но и неумение поддержать ровный тон в своих житейских и деловых отношениях. Ему абсолютно чужд усреднённо-вежливый тип общения.

Как сейчас сказали бы – он неадекватен. Он незащищён, открыт, в высшей степени уязвим. Он не спешит украсить собственное дарование лёгким игриво-кокетливым (аристократическим!) к нему пренебрежением – что обычно примиряет друзей и обескураживает завистников. Он относится к тому, в чём его уверяют, серьёзно (слишком серьёзно), полагая тем самым угодить уверяющим. Но именно это делает его смешным.

«…Этих людей только и есть в России… – восклицал он белой петербургской ночью, – о к ним, с ними!» Он не ошибся: других людей в России (точнее, в Петербурге) не было. Он готов разделить их высокий порыв, ещё не догадываясь о том, что далеко не всегда носители идеала соответствуют столь обременительной ноше. Он старается вписаться в среду, что называется, передовую: её скрепляет громадный моральный авторитет одного человека – того, кого Тургенев назовёт позднее центральной натурой.

Масштаб остальных чрезвычайно различен – от таких незаурядных личностей, как Некрасов, до мелких литературных сочувствователей, которые задают «настоящим» писателям званые обеды, выполняют их комиссии, ссужают им деньги, а также разносят новейшие слухи из дома в дом.

Явись в этой компании хоть сам Гоголь, он не избежал бы общей участи. Правда, автор «Мёртвых душ» стоит слишком высоко: ему не страшны никакие пересуды (лишь «Выбранные места» окажутся способными поколебать это положение). Что же касается Гоголя «нового», то навязанное ему амплуа юного гения при полнейшей неспособности героя достойно поддержать эту роль (ситуация усугубляется полууспехом-полупровалом «Двойника») – всё это делает недавнего дебютанта фигурой в высшей степени привлекательной для битья.

Изумительная откровенность, явленная им в письмах к родному брату, была совершенно неуместна в сношениях с братьями-писателями. Ибо для этой специфической публики нет большего удовольствия, как, увенчав коллегу лаврами, тотчас же почесть таковые фиговыми листами и приступить к их дружному ощипу. Делается всё это, разумеется, по-домашнему, то есть самым добродушным образом.

В том самом письме, где сообщается о внезапном чувстве к Панаевой (и о столь же внезапно похорошевших Кларушках и Минушках), заключено ещё одно важное признание. Это восторженные строки о молодом Тургеневе. Он, если верить приводимым тут же словам Белинского (характерная для Достоевского ссылка на мнения третьих лиц, когда речь касается его самого), с первой встречи влюбился в автора письма. «Я тоже едва ль не влюбился в него», – говорит автор.

Он мог бы «влюбиться» в него значительно раньше.

«И чуть-чуть скоропостижно…»

Меж тех двоих, вбежавших к Достоевскому ночною порой, так и хочется разглядеть ещё одного. Этот третий, судя по всему, должен быть гдето рядом, гдето невдалеке! Но нет, мимо! 20 мая 1845 г. – не дотянув всего чуть-чуть – Иван Сергеевич Тургенев отбывает в Европу. Ему – впервые – позволено почтительно сопровождать семейство Виардо. Запись в тургеневском «мемориале» гласит: «Отъезд в чужие край. – Куртавнель. Жорж Санд. Поездка в Пиренеи. Самое счастливое время моей жизни. – Возвращение к зиме» [36].

Он действительно вернётся к зиме. Знакомство с Достоевским им никак не отмечено. Тем не менее 1845 г. – самое счастливое время для них обоих. Каждый из них счастлив по-своему, и всё у них – впереди.

Не здесь ли, однако, корни будущих драм?

27-летний Тургенев оказывается среди зачинщиков той бескорыстной приятельской травли, которая очень веселила её участников и которую спустя много лет Достоевский должен был вспомнить не без некоторого содрогания.

Но, собственно, почему надо было его щадить? Ведь на лбу у него не обозначено, что он – будущий творец «Идиота» и «Братьев Карамазовых». Зато невооружённым глазом можно различить претензии, явно превышающие заслуги. Что с того, что герой болезнен, неуравновешен, легко раним; его друзья не обязаны быть ни врачами, ни педагогами…

«…Характер неистощимо прямой, прекрасный, выработанный в доброй школе» – таково первое впечатление Достоевского от Тургенева. Он, по обыкновению, приписывает новому знакомцу черты, которых, как он полагает, недостаёт ему самому. Исчислив неоспоримые достоинства друга («поэт, талант, аристократ, красавец, богач»), Достоевский опускает одну, может быть, ещё неведомую ему деталь: Тургенев любил позлословить. Если верить Панаевой, именно благовоспитанный и, как мы помним, «влюблённый» в Достоевского Иван Сергеевич мастерски доводит плохо владеющего собой дебютанта, выставляя на всеобщее обозрение его и без того очевидные слабости и пороки.

О, разумеется, Тургеневым движут самые тёплые порывы! Что может быть невиннее дружеской затрещины, наносимой бескорыстно и с неподдельной приязнью! И если осмеянное лицо не зовут немедленно присоединиться к общему веселью, то единственно из деликатности чувств: сочинители порой щекотливы, как дети…

«Как всегда, блистал остротами и стёклышком в глазу… Тургенев», – в свою очередь шутит Ч. Б.

А. Я. Панаева туманно говорит о какихто тургеневских стихах «на Девушкина», благодарящего своего создателя, и даже припоминает, что в них часто повторялось характерное для «Бедных людей» слово «маточка» – деталь очень правдоподобная. Однако эти эпиграмматические упражнения до нас не дошли.

Зато – к сожалению, только в отрывках – дошло сочинение другого автора, не менее остроумного, чем Тургенев.

В 1917 г. К. И. Чуковский, выбрав для этого не самое подходящее время, обнародовал найденные им в бумагах Некрасова черновые наброски какой-то неизвестной доселе повести. Автограф не имел названия, был написан наскоро и испещрён поправками.

«Сначала, – говорит Чуковский, – я не догадался, в чём дело… мне показалось, что предо мной беллетристика, самая обыкновенная повесть о каком-то смешном Глажиевском, авторе “Каменного сердца”, и я уже прочитал страниц пять, когда меня вдруг осенило: да ведь этот Глажиевский – Достоевский!» [37]

Было чему дивиться. Ведь Некрасов так и не написал мемуаров. Новонайденная рукопись частично восполняла этот пробел.

Повесть Некрасова – сочинение ироническое.

Люди 40х годов – тот круг, к которому принадлежал сам автор, – живописуются здесь с нескрываемой насмешкой. (Что, в свою очередь, заставляет вспомнить позднейшие изображения Степана Трофимовича Верховенского в «Бесах».) Досталось всем: Анненкову, Боткину, Панаеву, Григоровичу, литературным сочувствователям… Единственный персонаж, о котором автор отзывается с полным почтением, – это Мерцалов (т. е. Белинский).

Повесть написана, скорее всего, в первой половине 50х годов – в период нахождения одного из её героев в Сибири. Не потому ли сочинение осталось незаконченным?

Достоевский в изображении Некрасова довольно забавен. Он впадает в безумное волнение накануне своего первого визита к Белинскому; он опасается, как тонко замечает автор, «своей физиономией разрушить эффект своего произведения, хотя подобный страх был довольно основательный» (справедливости ради укажем, что это место в рукописи зачёркнуто); он чуть не сбегает в последний момент – у дверей квартиры, где жительствует знаменитый критик. Всё это выглядит вполне достоверно. Следует любопытная подробность: Глажиевский, желая «щегольнуть» развязностью (это одна из двух крайних точек его поведенческой амплитуды), рассказывает Белинскому «анекдот о своём Терентии», который «по незнанию грамоты» закусил пластырем, прописанным ему для наружного употребления. Если припомнить очень похожий случай, отмеченный в мемуарах Андрея Михайловича (где жертвой является сам воспоминатель), тогда закрадывается подозрение, что сообщённый Глажиевским «анекдот» есть художественная трансформация вполне реального происшествия, причём замена родного брата «Терентием» свидетельствует в пользу высокого представления рассказчика о родственной чести.

Глажиевский у Некрасова наивен, бесхитростен, прост – и, может быть, в силу всего этого не только смешон, но и – симпатичен. И хотя трудно согласиться с К. И. Чуковским, что «вместо сатиры на автора “Бедных людей” Некрасов (нечаянно!) дал блестящую его апологию», следует всё же признать, что по сравнению с другими действующими лицами юный Глажиевский выглядит пристойно.

«Достоевский, милый пыщ…» – сказано в знаменитом «Послании».

Пыщ – значит человек напыщенный, надутый. Однако этот подлежащий осмеянию персонаж именуется «милым»: тональность свидетельствует о том, что объект пародии всё ещё находится внутри дружеского круга.

«Послание Белинского к Достоевскому» сочинено Некрасовым и Тургеневым (возможно, не без содействия Панаева), как полагают, в самом начале 1846 г. (у нас ещё будет возможность уточнить дату). Это коллективное детище не лишено остроумия и литературного блеска. Литературоведы, почитающие серьёзность едва ли не единственной принадлежностью ушедшей исторической жизни, осудительно прилагают к этому дружескому пашквилю эпитет «злой». Однако таковым он становится лишь в контексте дальнейших событий.

Не следует забывать, что зимой 1846 г. Достоевский – один из самых необходимейших «наших». Он не только не враг кружка, он – его главный козырь. Поэтому «Послание» не есть орудие литературной борьбы: это средство для внутреннего употребления.

В «Послании» вовсе не ставится под сомнение правомерность литературных успехов героя: ирония относится лишь к неумеренному их воздействию на его, так сказать, моральное самочувствие. «На носу литературы рдеешь ты как новый прыщ», – не очень, конечно, респектабельно, но среди «своих» вполне допустимо и, учитывая специфику жанра, даже лестно. Неоскорбителен здесь и возможный намёк на гоголевского героя («А знаете ли, что у алжирского бея под самым носом шишка?»): как-никак имеется в виду всё-таки Гоголь, а, скажем, не какой-нибудь барон Брамбеус…

Можно указать на ещё одну гоголевскую аллюзию: «За тобой султан турецкий скоро вышлет визирей». Ирония авторов «Послания» в этом случае не вполне понятна. Однако стоит вспомнить: «До сих пор нет депутации из Испании… Я ожидаю их с часу на час» – и участие в этой литературной игре «Записок сумасшедшего» теперь, кажется, не вызовет сомнений.

Пойдём далее. «Хоть ты юный литератор, но в восторг уж всех поверг. Тебя знает император…» (в одном из вариантов – «любит») – подобная констатация тоже нимало не унижает адресата. Правда, при желании здесь можно усмотреть иронический намёк на уже известную нам высочайшую резолюцию («какой дурак это чертил») – отзыв тем более обидный, если распространить его и на первые литературные опыты бывшего военного инженера. Однако вряд ли авторы «Послания» осведомлены об этой не слишком лестной для героя истории. Остаётся предположить, что до Зимнего дворца действительно дошли какие-то слухи о «Бедных людях», а возможно, был прочитан и сам текст.

Строка «уважает Лейхтенберг» также намекает на какие-то высшие (но, увы, неизвестные нам) обстоятельства, ибо герцог Максимилиан Лейхтенбергский, муж любимой дочери императора, слыл большим поклонником и покровителем изящных искусств[38].

Далее в «Послании» следует игривое описание уже упоминавшегося обморока, который, как явствует из других источников, действительно приключился с Достоевским при его представлении некой светской красавице:

  • Но когда на раут светский
  • Перед сонмище князей,
  • Ставши мифом и вопросом,
  • Пал чухонскою звездой
  • И моргнул курносым носом
  • Перед русой красотой…

Да, пасквиль есть пасквиль – и, естественно, он содержит не очень корректную аттестацию наружности пародируемого субъекта, особенно по контрасту с его подразумеваемой собеседницей. (Как помним, внешность Глажиевского не удостоилась одобрения и в прозе.) Сообщается и о грозивших герою опасностях:

  • …Как трагически недвижно
  • Ты смотрел на сей предмет
  • И чуть-чуть скоропостижно
  • Не погиб во цвете лет.

Позднейшие комментаторы делают здесь негодующую мину. И в самом деле: нехорошо насмехаться над больным человеком. При этом, однако, забывают, что в указанное время никто из друзей Достоевского (да и он сам) ещё не подозревает у него эпилепсии. (Некрасов в своей повести вскользь упоминает о каком-то ночном обмороке с Глажиевским, но это упоминание указывает скорее на повышенную чувствительность героя, нежели на его болезнь.) Изображённый соавторами конфуз на светском рауте трактуется ими как обыкновенное бытовое происшествие: комизм заключается в несоответствии персонажа предлагаемым обстоятельствам [39].

Именно это несоответствие и породило первую строчку. «Витязь горестной фигуры» – конечно же, Рыцарь Печального Образа (в одном из вариантов «Послания» так и сказано: «Рыцарь»).

Но, собственно, почему? Только ли в силу видимой нелепости героя, непригодности его к светской жизни, смеси в нём гордыни, подозрительности и идеализма – всего того, что так зорко подмечено одарёнными памфлетистами? Или – как деликатный намёк на лёгкую его ненормальность? (Тогда, кстати, становится понятной и косвенная отсылка к «Запискам сумасшедшего».) Или, наконец, – как убийственная догадка о некой утаённой платонической страсти (Авдотья – Дуня – Дульсинея): если они действительно догадывались об этом, это ужасно.

Как бы то ни было, бедный идальго понадобился для целей исключительно прикладных. Никто не вспомнил при этом, что он ещё и Алонсо Кихано Добрый.

Много лет спустя и герой «Послания», и один из его сочинителей выскажутся о прототипе.

«…Под словом “Дон Кихот”, – говорит в 1860 г. Тургенев, – мы часто подразумеваем просто шута, – слово “донкихотство” у нас равносильно с словом: нелепость…» Однако, добавляет автор, «этот сумасшедший, странствующий рыцарь – самое нравственное существо в мире».

«Самый великодушный из всех рыцарей, бывших в мире, самый простой душою и один из самых великих сердцем людей…» – «откликается» Достоевский в 1877 г.: тут – случай довольно редкий – он полностью солидарен с вечным своим оппонентом.

«Его фигура (разумеется, горестная! – И. В.) едва ли не самая комическая фигура, когда-либо нарисованная поэтом», – продолжает Тургенев, чрезвычайно высоко ставящий героя Сервантеса и, конечно же, напрочь забывший об игровом соотнесении этого бессмертного персонажа с автором «Двойника».

«Эту самую грустную из книг, – заключает Достоевский, – не забудет взять с собою человек на последний суд Божий».

Он не подозревает, что, защищая Дон Кихота, он защищает себя – того: юного, наивного, простодушного и – смешного. И это незнание даёт ему право высказать мысль, которая в силу полнейшего бескорыстия автора решает спор.

Достоевский говорит, что лучшие качества («величайшая красота человека, величайшая чистота его, целомудрие, простодушие, незлобивость, мужество и, наконец, величайший ум») – всё это «обращается ни во что» единственно потому, «что всем этим благороднейшим и богатейшим дарам… недоставало одного только последнего дара – именно: гения…».

Слово произнесено: не отнесённое к нему самому, оно тем не менее стало его оправданием.

Но этим же даром «оправдан» и Белинский. Ибо подставной автор «Послания» некоторыми своими чертами удивительно напоминает его героя. Белинский – тоже сын лекаря и внук священника. Он существует исключительно литературой: она для него – дело жизни и смерти. (Недаром он говорит, что умрёт на журнале и в гроб велит положить под голову книжку «Отечественных записок».) Разночинец не только по духу, но и по образу жизни, Белинский, как и Достоевский, «очень застенчив» и совершенно теряется в незнакомом обществе. С мягкой (или, как принято говорить, любовной) усмешкой повествует Герцен о его судорожных попытках уклониться от представления некой незнакомой даме: по счастью, этот визит не повёл к такой печальной развязке, как в случае с Достоевским.

Однако и с Белинским случались казусы.

Герцен и Панаев – с равной убедительностью, хотя и с разночтениями – живописуют другой замечательный эпизод. На рауте у князя Одоевского (где, саркастически добавляет Герцен из своего прекрасного далека, «Белинский был совершенно потерян… между каким-нибудь саксонским посланником, не понимавшим ни слова по-русски, и каким-нибудь чиновником III отделения, понимавшим даже те слова, которые умалчивались») критик по неловкости опрокинул столик с вином, и бордо начало «пресерьёзно» поливать белые форменные с золотом панталоны Василия Андреевича Жуковского. «Во время этой суматохи, – говорит автор “Былого и дум”, – Белинский исчез и, близкий к кончине (ср. «и чуть-чуть скоропостижно…»! – И. В.), пешком прибежал домой». По другой – панаевской – версии, дело едва не кончилось обмороком («едва» – может быть, потому, что на вечере не было дам): «Белинский потерял равновесие и упал на пол… хозяин дома… повёл его в свой кабинет, предлагал ему воду, различные нюхательные спирты…»

Герцен воссоздаёт картину с чужих слов, Панаев, можно предположить, присутствовал при сём лично.

«Падение Белинского со стула, – заключает Панаев, – было причиною того, что имя его стало переходить из уст в уста» [40]. Как мало надо для славы, добавим мы: ведь популярность Достоевского сильно выросла благодаря очень схожим обстоятельствам.

И тут обнаруживается неожиданный и до сих пор нигде не отмеченный поворот сюжета. Оказывается – об этом в 1882 г. поведал Анне Григорьевне доктор Яновский – Достоевскому тоже довелось наблюдать очень похожую сценку. В доме Виельгорских (что в плане «социальной привязки» равнозначно «литературно-дипломатическому» салону князя Одоевского) верный себе Белинский опрокинул рюмку с вином. Свидетелю этого происшествия, а именно Достоевскому, удалось даже подслушать реплику хозяйки дома, жены графа Соллогуба, в адрес незадачливого гостя: «Они не только неловки и дики, но и неумны». Употреблённое множественное число («они») наводит на мысль, не имелся ли при этом в виду и присутствовавший тут же автор «Бедных людей» (который позднее с горечью скажет Яновскому: «Нас пригласили… для выставки, напоказ»).

Но этого мало.

Чисто теоретически предположив, что оба эпизода (обморок Достоевского и битье посуды Белинским) имеют шанс совместиться в рамках одного и того же вечера, мы в ходе дальнейших разысканий не без изумления убедились, что такая сугубо рабочая гипотеза очень смахивает на правду. (Доказательства будут явлены ниже.) Но тогда существенно меняется вся картина. «Катализатором» обморока могла стать услышанная Достоевским реплика: после неё эмоциональное напряжение достигает предела. Неизвестной прелестнице оставалось лишь повести бровью…

Впрочем, в обморок мог бы упасть и Белинский.

«Я просто боюсь людей; общество ужасает меня, – признаётся он Боткину в 1840 г. – Но если я вижу хорошенькое женское лицо: я умираю – на глаза падает туман, нервы опадают, как при виде удава или гремучей змеи, дыхание прерывается, я в огне» [41].

И Достоевский, и Белинский – оба они «неловки и дики». Оба – уравнены в глазах света. Но – отнюдь не в глазах «наших».

«Милый Белинский! – говорит Герцен, вспоминая конфуз на вечере у князя Одоевского (что, конечно же, имеет несколько иной оттенок, чем «милый пыщ»), – как его долго сердили и расстроивали подобные происшествия, как он об них вспоминал с ужасом…»

«С ужасом» – не меньшим, думается, чем и «витязь горестной фигуры», грохнувшийся в обморок перед той, которую даже Ч. Б. не отважился бы именовать его дамой сердца.

Но кто же она, прекрасная незнакомка?

Всеведущий Григорович – единственный, назвавший имя: гжа Сенявина. Ни инициалов, ни социальной принадлежности он не обозначает. Впрочем, одно ценное указание всё-таки есть: Сенявина именуется «красавицей».

Это, пожалуй, единственное, что нам известно.

Поэтому остановимся на чаровнице.

Трудно вообразить, чтобы молодого человека, каковым был тогда Достоевский, могли так запросто знакомить с незамужней особой. Это не принято, тем более – у Виельгорских, где, надо надеяться, соблюдались правила хорошего тона. Светскую барышню представляли постороннему лицу только её родные. В 1859 г. в Твери жена местного губернатора графиня Баранова напомнит следующему из Сибири Достоевскому о том, как много лет назад, девушкой, она была представлена ему у тех же Виельгорских (и, как мы подозреваем, на том же вечере!): рекомендовал её один из хозяев дома, граф Соллогуб, её кузен.

Знакомство с будущей губернаторшей (в девичестве – Васильчиковой) не повлекло тогда, по-видимому, никаких осложнений. Чего нельзя сказать о знакомстве с губернаторшей бывшей: чуть ниже мы постараемся разъяснить этот туманный намёк.

«Гжа Сенявина» – подобная формула вряд ли приложима к незамужней барышне. По сути, «госпожа» адекватно французскому «мадам». Но если гипотетическая дочь директора Азиатского департамента состояла к тому времени в браке, Григорович, разумеется, назвал бы её фамилию по мужу.

Достоевский на вечере у Виельгорских был подведён к даме. Светская львица, благосклонно (а, кто знает, может, и с тайным волнением) взирающая на юную знаменитость, – это ли не вечная грёза поэтов, обитающих «на чердаках и в подвалах»? Вот оно, воздаяние за годы лишений… но в момент, когда мечта готова сделаться явью, силы изменяют мечтателю…

«…И чуть-чуть скоропостижно…»

Правда, Панаев годы спустя, в фельетоне, речь о котором впереди, будет толковать именно о барышне – «с пушистыми пуклями и блестящим именем». Блестящее имя, как мы ещё убедимся, действительно наличествовало. Но – вовсе не у той. Ибо самой «барышни» не существовало: это скорее всего пригодный для фельетонных надобностей образный штамп.

Так кто же?

В «Петербургском некрополе» сказано: член Государственного совета Лев Григорьевич Сенявин умер в 1862 г. и погребён на Тихвинском кладбище Александро-Невской лавры (там, к слову, будет погребён и Достоевский). Зная год рождения Льва Григорьевича (1805) и предположив, что женился он, как все порядочные люди, гдето около тридцати, нетрудно расчислить возраст его предполагаемой дочери (буде последняя вопреки всему всё-таки не фантом). В 1846 г. ей лет этак одиннадцать-двенадцать. Если даже она и впрямь красавица и к тому же, невзирая на нежные лета, допущена на светские рауты, всё равно хлопаться перед ней в обморок по меньшей мере непедагогично.

Вместе со Львом Григорьевичем не покоится никто из членов его семейства [42]. За исключением старшего брата – Ивана Григорьевича, который заслуживает того, чтобы им заняться поближе.

И тут в стройный порядок рассказа, как всегда, мешая колоду, врывается Пушкин.

Иван Григорьевич Сенявин (1801–1851) – двоюродный брат «полумилорда, полукупца» М. С. Воронцова, под бдительным призором которого знаменитый изгнанник отбывал одесскую ссылку. 1 апреля 1824 г. Пушкин писал брату Льву: «Письмо это доставит тебе Синявин, адъютант графа Воронцова, славнейший малый, мой приятель…»

Бессмертие гну Сенявину сим обеспечено; пока, правда, нет никаких намёков на «гжу».

Но вот в 1829 г. полковник Сенявин женится и вскоре выходит в отставку. Его избранница – Александра Васильевна Оггер (или Гоггер) – дочь бывшего голландского посланника в России Иоанна-Вильгельма (Василья Даниловича тож) Гоггера. Последний в 1810 г., не перенеся, очевидно, захвата любимой отчизны войсками Бонапарта, принял русское подданство и сделался губернатором Курляндским.

Женитьба «славнейшего малого», которому его давний одесский приятель посылает на новый, 1830 г. свою визитную карточку, отмечена и обсуждена в пушкинском круге. «Они устроили свой дом на Аглицкой набережной, – пишет А. О. Смирнова-Россет. – Она (Сенявина. – И. В.) сказала, что принимает запросто у себя утром. Тогда спускали занавески и делался таинственный полусвет» [43].

Когда наконец Александра Васильевна выступает из этого «таинственного полусвета», первое, в чём мы немедленно убеждаемся, что онато уж точно красавица.

В 1846 г., достигнув бальзаковского возраста (она старше Достоевского лет, наверно, на десять), Александра Васильевна не утратила былого блеска и обаяния.

  • …И моргнул курносым носом
  • Перед русой красотой…

…Для вящего удобства растаскивая вечность «по эпохам», мы забываем порой, что она, собственно, неделима и что время медленно перетекает во время. Знакомые тени встречают нас на пороге грядущих времён! Защитники натуральной школы проливают вполне натуральную слезу – и вот уж «Бедная Лиза» машет слабеющей рукой вослед почти одноимённому роману… Пушкинские красавицы внезапно являются людям совсем иной поры – и ослепляют их, и восхищают, и повергают в смятение…

Мы искали портрет Сенявиной, но – не нашли.

Итак, Александра Васильевна: более некому. К тому же выясняется, что она имеет некоторое касательство к русской литературе.

«Я получил приглашение от Сенявиной на завтрашний вечер, – пишет Ю. Ф. Самарин К. С. Аксакову. – Загоскин и Вельтман будут читать. Любопытно послушать».

Письмо это – от одного литератора к другому (с упоминанием ещё двух писательских имен) – написано в 1843 г., в Москве, где муж Сенявиной исполнял должность гражданского губернатора. Дом Ивана Григорьевича был «одним из центров московского общества», а губернаторша (вот, наконец, разъяснение мелькнувшего выше намёка!) отличалась – что отчасти нам уже не в новинку – «красотою и любознательностью» [44].

Любознательность Сенявиной простиралась настолько, что она даже посещала лекции Т. Н. Грановского в Московском университете. Впрочем, последнее было модно. «…Вероятно, – пишет И. С. Аксаков родным, – лекции Грановского скоро потеряют первобытный характер, ибо где светское общество, там всегда пустота, возбуждающая насмешку. Особенно эти дамы!.. Сенявина записывает!»[45]

Сам Грановский, однако, не выказывал признаков недовольства. «Лекции дали мне много новых знакомств, – пишет он Н. X. Кетчеру 14 декабря 1843 г., – между прочим, я познакомился с Сенявиной. Она мне понравилась: умная и живая женщина, с которою легко говорить» [46].

Достоевскому с Сенявиной «говорить» было трудно.

Пока гражданский губернатор Москвы тщетно пытался искоренить во вверенном ему городе взятки, его супруга занималась делом более исполнимым. Она собирает вокруг себя избранных литературных друзей и вообще, если верить тогдашней прессе, выступает покровительницей «всех отличных дарований» [47]. Когда в 1844 г. Иван Григорьевич получил новое назначение (на пост товарища министра внутренних дел) и семья засобиралась в Петербург, московское литературное общество положило подарить на память своей ценительнице и меценатке «великолепный альбом с видами Москвы», украсив оный стихами и прозою.

Николай Михайлович Языков, некогда тонкий лирик, а ныне обличитель безродных космополитов, вписал в альбом гражданской губернаторше свои гражданские стихи. Они были выдержаны в выражениях не вполне парламентских. Так, Пётр Яковлевич Чаадаев аттестовался в них как «плешивый идол строптивых баб и модных жён» (не имелась ли в последнем случае в виду счастливая обладательница альбома?), а любимый Москвою Грановский был поименован оракулом юных неучей и – что значительно хуже – сподвижником «всех западных гнилых надежд» [48].

«Подобная проделка была совершенно непозволительна, – замечает Б. Н. Чичерин. – …Когда же этот пасквиль рукою автора был внесён в альбом великосветской дамы, занимающей видное общественное положение… то неприличие достигало уже высшего своего предела» [49].

Короче, Сенявина пала едва ли не первой жертвой великой национальной распри – идейной схватки западников и славянофилов, распри, которую Достоевский много позже назовёт недоумением ума, а не сердца. Как и на всякой войне, женщины терпят безвинно…

Надо признать, что появление Александры Васильевны у Виельгорских совершенно уместно. Где ещё в Петербурге женщина света могла удовлетворить свои литературные интересы, не рискуя при этом добрым именем и репутацией?

Установив личность «г-жи Сенявиной», попытаемся теперь воссоздать всю картину.

Где, собственно, происходит дело?

Граф Владимир Александрович Соллогуб со своей 25летней женой, Софьей Михайловной, жительствует в доме тестя, графа Михаила Юрьевича Виельгорского, женатого, в свою очередь, на Луизе Карловне, урождённой герцогине Бирон. Строго говоря, у каждого члена семьи собственная жизнь и собственные приёмы. Луиза Карловна собирает у себя исключительно аристократический круг; граф Михаил Юрьевич – светско-артистическимузыкальный; граф Владимир Александрович – светско-литературный. Последние два круга – взаимопроницаемы.

Разумеется, Достоевский был в гостях у Соллогубов.

Гоголь говаривал, что графиня Софья Михайловна (кстати, это именно она выдрала для него из альманаха «Бедных людей») – ангел кротости. Что же могло вывести её из себя и вызвать столь неадекватную, «неангельскую» реакцию? Уж не уронил ли ненароком Белинский злополучную рюмку на новое платье хозяйки: он, если вспомнить погубленные панталоны Жуковского, был мастером по этой части.

(В 1880 г. в гостях у издателя «Русского вестника» М. Н. Каткова (чей московский дом – своего рода политический высший свет) Достоевский опрокинул чашку чая и при этом, как с горестью сообщает он Анне Григорьевне, «весь замочился». Добро что чай не был пролит на брюки Каткова и дело, таким образом, не получило литературной огласки.)

Реплика Софьи Михайловны («они не только неловки и дики, но и неумны») могла уязвить смертельно.

Положим, о «дикости» Белинского Софья Михайловна могла быть осведомлена и заранее. Для неё, очевидно, не являлось секретом злополучное приключение у князя Одоевского. Хозяйке дома, ей подобало окружить необычного гостя особой заботой и сквозь пальцы смотреть на его светские промахи. Графиня не снизошла до этой демократической роли.

Положим; но почему же ещё «и неумны»? Не была ли довершена физическая неловкость Белинского неуместностью его суждений? (Нельзя всё-таки забывать, что ты не у себя дома, где позволительно нести Бог весть что!) В салонах беседуют степенно, не горячась. И да послужат хрустальные осколки немым укором тому, кто дерзнул нарушить этот закон!

Итак, фраза («они не только…» и т. д.) была произнесена. С кем, однако, делилась графиня своими любопытными наблюдениями? Уж не перед её ли собеседницей один из гостей пал, как остроумно замечено в «Послании», «чухонскою звездой»?

И ещё вопрос. Каким образом Достоевский мог подслушать этот доверительный разговор? Ведь не орала же Софья Михайловна на всю залу!

Дочь графа Виельгорского и жена графа Соллогуба слишком хорошо воспитана, чтобы позволить себе такую промашку. Фраза, скорее всего, была произнесена вполголоса, с улыбкой и – по-французски. Белинский не понимал этого языка. Софья Михайловна могла полагать, что французским не владеет и никто из «диких и неумных» его сотоварищей.

Относительно переводчика «Евгении Гранде» графиня заблуждалась.

Стоит ли толковать о предчувствиях? Сенявина, в конце концов, не только красавица, но и жена товарища министра – одного из высших чиновников того самого ведомства, которое вплотную займётся Достоевским годика через три. Как тут не зашататься от страха? Однако эти мистические предположения завели бы нас слишком далеко.

Возможно, существовала ещё причина – на сей раз сугубо прозаического свойства.

Достоевский не любил вина.

Особенно дурно действовало на него шампанское.

Незнакомое и высокомерное общество, выпитое вино, неловкость, совершённая глубоко уважаемым им человеком, и обида за него после случайно услышанной фразы, ослепительная «аристократическая» красота Сенявиной, наконец, – всего этого вполне достаточно, чтобы повести к злополучной развязке. Сознание, как помним, защищается от сильных чувств при помощи обморока…

Впрочем, ему (сознанию) ничего иного не остаётся, ибо оно (сознание), как известно любому школьнику, определяется бытием. Кажется, автор «Двойника» нарушил это капитальное установление. Художественный вымысел оказался у него первичным. И судьба немедленно подвергла его взысканию, избрав своим орудием женщину…

Вспомним «петербургскую поэму».

Решительным пунктом в помешательстве господина Голядкина становится его беззаконное вторжение на бал в день рождения несравненной Клары Олсуфьевны. При этом герой совершает ряд непростительных ошибок: «Наткнулся мимоходом на какого-то советника, отдавив ему ногу, кстати, уже наступил на платье одной почтенной старушки и немного порвал его, толкнул человека с подносом, толкнул и ещё кой-кого…» Кульминация сцены – отчаянная попытка героя заставить виновницу торжества пройтись с ним в новомодной польке. Господина Голядкина оттаскивают и с позором изгоняют из начальственного дома. На обратном пути от Берендеевых впервые является герою его двойник.

Разумеется, Сенявина – не Клара Олсуфьевна, да и Достоевский у Соллогуба – гость желанный и званый. И всё же на этом празднике жизни он тоже чужой. Поэтика «Двойника» накладывается на поэтику действительности, и ущемлённое своей вторичностью бытие как бы мстит непрошеному провидцу…

…Но надо ли так пристально вглядываться в одине-динственный день (даже вечер!) из жизни героя?

Отрочество и юность Достоевского – это цепь судьбоносных мгновений. Встреча с мужиком Мареем, смерть девочки из Мариинской больницы, часы ночного дебюта, обморок у Виельгорских и, наконец, Семёновский плац – все эти однократные (и неравнозначные) события будут востребованы неоднократно. Они потрясут душу и отложатся в ней навсегда.

«Я, брат, пустился в высший свет, – лихо сообщает герой 1 февраля 1846 г., – и месяца через три лично расскажу тебе все мои похождения». О последних больше не будет упомянуто ни разу.

Но слово не воробей. Стыдливо потупясь, биографы вынуждены признать, что автор «Бедных людей» на некоторое (недолгое, к счастью) время поддался искушениям и соблазнам красивой жизни. Даже строгие к фактам комментаторы Полного (академического) собрания сочинений говорят о его визитах к Соллогубу – во множественном числе.

О В. А. Соллогубе Достоевский впервые упоминает в письме к брату от 16 ноября 1845 г. По его словам, граф якобы усиленно допрашивает Краевского, где ему достать автора ещё не опубликованных «Бедных людей».

Владимир Александрович Соллогуб был восемью годами старше Достоевского. Светский человек, он писал неплохую прозу и слыл модным беллетристом. (Государь, по словам Пушкина, «литератор не весьма твёрдый», даже путал его с Гоголем.) Автор «Тарантаса» принадлежал к кругу Жуковского, Вяземского, Ал. Тургенева – к той самой «литературной аристократии», на которой всё ещё лежал отблеск пушкинской славы. И сам Соллогуб, и его тесть – царедворец, композитор и меценат в одном лице – граф Михаил Юрьевич Виельгорский, оба они – приятели Пушкина: это дорогого стоило.

Интерес Соллогуба к Достоевскому – не просто любопытство большого света. Это как бы знак внимания большой литературы.

Такое внимание льстит и настораживает одновременно.

В письме Достоевского, лично ещё не знакомого с графом, сквозят нотки явного недоброжелательства. Он именует Соллогуба «аристократишкой» (зачёркнуто: «мерзавец»), который «становится на ходули и думает, что уничтожит меня величием своей ласки».

«Аристократишка» – это не только форма социальной самозащиты. Это ещё и точка зрения круга, лишённого родовых преимуществ, но свято чтущего своё духовное первородство.

Так и не сумев познакомиться с Достоевским осенью 1845-го, Соллогуб знакомится с его «Бедными людьми» в конце января 1846-го. Придя от романа в восторг, граф неожиданно посещает дебютанта. Описав в своих воспоминаниях скромную обстановку, в какой он застал молодого писателя, Соллогуб добавляет, что тот был чрезвычайно сконфужен его посещением и особенно – его похвалами. Граф объясняет это природной застенчивостью хозяина. Он, разумеется, прав. Но, может быть, Достоевский вспомнил ещё свои нелестные эпистолярные отзывы – и ему сделалось совестно?

Граф настоятельно приглашает коллегу посетить его запросто. Достоевский конфузится и благодарит.

«Соллогуб, мой приятель», – небрежно роняет он в письме к брату: оно, судя по всему, написано либо в самый день визита, либо буквально назавтра.

1 февраля 1846 г. (дата написания письма) Достоевский в высший свет ещё не «пустился». Он лишь зван в этот чарующий мир. Но нетерпеливый герой, как всегда, опережает события.

Есть документ, который, возможно, связан с визитом Достоевского к Соллогубу. Это записка Белинского к автору «Двойника» – единственное дошедшее до нас письменное свидетельство их отношений.

Белинский слегка интригует адресата. Он зовёт его в дом, куда должен проводить приглашённого человек, доставивший эту записку. Очевидно, Достоевский в доме том ранее не бывал, хотя с хозяином скорее всего знаком. «Вы увидите всё наших, а хозяина не дичитесь, он рад вас увидеть у себя».

Очень похоже, что Белинский писал свою записку, находясь в гостях у Соллогуба, который, как помним, однажды уже приглашал адресата. В пользу такого предположения говорит «иерархический подтекст». Вряд ли Достоевский мог дичиться когото из «наших»: для такого визита не требовалось особенных уговоров [50].

Сочинитель записки явно успокаивает Достоевского, уверяя его, что там, куда он зван, в основном будут свои. Такое заверение могло относиться исключительно к «чужому» дому (где «наши», как брезгливо заметит графиня Софья Михайловна, – это «они»). По сути, приглашённый ставится в положение почти безвыходное. Ибо очень трудно отказать сразу двоим (Белинскому и хозяину дома), тем более что передатчик записки имеет, очевидно, инструкции лично доставить адресата[51].

Новейшие исследователи датируют записку Белинского ноябрём – первой половиной января 1846 г. [52]

Хотелось бы уточнить датировку.

Как мы знаем, Соллогуб посещает Достоевского, очевидно, в самом конце января (не позже 1 февраля) 1846 г. Достоевский тогда уклонился от приглашения. Записка Белинского (если она писана действительно у Виельгорских) должна была возыметь своё действие. Во-первых, в данном конкретном случае повторный отказ выглядел бы просто невежливым. A во‑вторых, присутствие у Соллогуба «наших» являлось серьёзной моральной поддержкой для самого стеснительного из них.

1 февраля – сразу же после визита Соллогуба! – заявлено о намерении поразить высший свет (хотя, повторяем, глагол «пустился» может быть истолкован как констатация действий уже совершённых). В следующем письме к брату, от 1 апреля, тема эта не возникает. Автор письма сообщает о реакции публики на «Двойника», о литературных новостях, о здоровье. «Идей бездна и пишу беспрерывно», – говорит он.

Нет, не так ведут себя удачники, литературные везунчики, кумиры толпы! Замирая от нетерпения, поспешают они в гостиные и будуары («Сказала: “Будь смел” – не вылазил из спален. Сказала: “Будь первым” – я стал гениален…» – в этой мировой формуле следовало бы, пожалуй, поменять последовательность событий), – поспешают, дабы насладиться заслуженной славой или по меньшей мере убедиться в отсутствии таковой. «Пишу беспрерывно» – это удел непризнанных гениев: заслуженным талантам можно и отдохнуть…

«Я, брат, пустился в высший свет…» Полно; при всём уважении к автору мы позволим себе ему не поверить.

Ибо если февраль и март прошли в каждодневных трудах, следовательно, воинственные намерения остались только в проекте. Это, собственно, подтверждает и сам искуситель – хозяин салона, граф Соллогуб (никакой другой территории для «похождений» не просматривается). Он говорит, что «только месяца два спустя» после его приглашения автор «Бедных людей» появился наконец в его «зверинце».

Сам Достоевский не упоминает об этом визите.

Следующее письмо его к брату – от 26 апреля – представляет разительный контраст с предыдущими. В нём нет и тени былой хлестаковщины; ни малейших следов дебютной эйфории. Между 1 и 26 апреля должно было случиться нечто чрезвычайное. Достоевского поражает болезнь, и длится она, по-видимому, не менее двухтрёх недель.

Следовательно, визит к Соллогубу мог состояться в первых числах апреля. То есть как раз спустя те два месяца, о которых толкует граф.

«Лечение же моё должно быть и физическое и нравственное», – замечает Достоевский. Обморок у Виельгорских выглядит как первый приступ тяжёлой апрельской болезни. Да и сама болезнь могла быть спровоцирована волнением, пережитым «перед сонмищем князей».

Доктор Яновский, пользовавший больного, хорошо запомнит рассказ своего пациента. Не тогда ли было поведано ему о сентенции графини, которая взирала на нерасторопного Белинского и в дурном вкусе чувствительного Достоевского почти как на двух ковёрных?

Так сколь же часто бывал Достоевский в высшем свете?

Сам Соллогуб определённо говорит (и его слова благополучно игнорируются), что скромный дебютант появился у него только однажды.

В это – единственное! – своё посещение он становится свидетелем неловкости Белинского, «подслушивает» оскорбительную реплику хозяйки дома, наконец, сам падает в обморок. Подобная плотность событий почти немыслима в жизни, но как раз характерна для его романов, где единицей измерения часто бывает скандал.

«…Скоро, – продолжает граф, – наступил 1848 г., он (Достоевский. – И. В.) оказался замешанным в деле Петрашевского и был сослан в Сибирь…» Естественно, визиты прекратились.

Мемуарист полагает, что доверчивого читателя устроит подобное объяснение. Но ведь до ареста героя оставалось ещё целых три года! Не проще ли предположить, что впечатлительный гость не испытывал особого желания вновь побывать на месте своего позора? Следует, впрочем, отдать должное деликатности графа: будучи, без сомнения, свидетелем происшествия, он не считает возможным о нём распространяться… В отличие, скажем, от Панаева, который не только дважды (1847 и 1855) обыграл эпизод в печати, но, по-видимому, собирался капитально изложить его в своих позднейших воспоминаниях, чего сделать, однако, не успел, вследствие внезапной кончины.

Решившись посмеяться над Достоевским в третий раз, Панаев как бы понёс магическую кару. Что, впрочем, не остерегло других, даже не заметивших знака.

В своих предсмертных записях Достоевский глухо упоминает о какой-то ссоре своей с И. И. Панаевым. Возможно, следствием (или причиной?) этой ссоры был фельетон Панаева в четвёртом номере «Современника» за 1847 г., где содержался прозрачный намёк на известный (правда, уже годичной давности) обморок. У Панаева было злое перо. Разумеется, герой фельетона не мог не узнать себя. Отметим сходство отдельных фразеологических оборотов в панаевском тексте и в тексте «Послания Белинского к Достоевскому»: «Я, признаюсь… чуть-чуть скоропостижно не лишился жизни…» (фельетон Панаева). «…И чуть-чуть скоропостижно не погиб во цвете лет» («Послание»). Если даже Панаев не был одним из соавторов «Послания» (о такой вероятности будет сказано ниже), он выжал из происшествия всё, что мог. Не поддадимся соблазну усмотреть в этом факте наличие супружеской обиды: ведь перед А. Я. Панаевой Достоевский в обморок не падал!

…В апреле он был «при смерти в полном смысле этого слова». Может ли болезнь уврачевать дух?

Весной 1847 г., в Казани, восемнадцатилетний Толстой решает вести дневник: занятие, которое, несмотря на пробелы, он не оставит до конца своих дней. Первая запись (17 марта) гласит: «Вот уже шесть дней, как я поступил в клинику, и вот уже шесть дней, как я почти доволен собой. Les petites choses produisent de grands effets[53]. Я получил Гаонарею, понимается от того, от чего она обыкновенно получается; и это пустое обстоятельство дало мне толчок, от которого я стал на ту ступень, на которой я уже давно поставил ногу…»

Досадное (и унизительное) физическое расстройство становится побудительной причиной начавшегося нравственного переворота, сподобливает автора дневника подняться на давно присмотренную, но до этого «пустого обстоятельства» никак не дающуюся «ступень». И юный Толстой, и старший его семью годами Достоевский, оба они, несмотря на существенную разность недомоганий, стараются обрести в своих несчастиях душевное исцеление.

  • О Господи, как совершенны
  • Дела твои, – думал больной…

«Здесь я один, – продолжает свою больничную хронику будущий автор “Детства”, – мне никто не мешает… Главная же польза состоит в том, что я ясно усмотрел, что беспорядочная жизнь, которую большая часть светских людей принимают за следствие молодости, есть не что иное, как следствие раннего разврата души… (Ср.: «… Некрасов и Белинский разбранили меня в прах за беспорядочную жизнь: жаль, что у Толстого не было таких гувернёров! – И. В.). Отделись человек от общества, взойди он сам в себя, и как скоро скинет с него рассудок очки, которые показывали ему всё в превратном виде…» [54].

Будет ли помогать Достоевскому его грядущий недуг? Станет ли он для него вечным напоминанием, грозным memento mori[55]?

Автор «Дневника писателя» не вёл дневников.

…Таков был печальный итог его «похождений». Единственное посещение большого света не принесло ему славы. Но – запомнилось крепко: к счастью для биографов, не только ему одному.

Что ж, теперь, пожалуй, можно поновому датировать плод коллективных досугов – «Послания Белинского к Достоевскому»: не ранее апреля 1846 г.

Страсти вокруг каймы

Вернёмся, однако, к самому «Посланию».

Остановимся на последней строфе. В ней содержался намёк, который в 1880-м – спустя 34 года! – породил громкий литературный скандал.

Речь идёт о пресловутом требовании, которое Достоевский якобы предъявил своим издателям: обвести одно из его произведений особой печатной каймой, подчеркнув тем самым высокие достоинства текста.

Но, прежде чем обратиться к этой истории, зададимся вопросом: знал ли о «Послании» его герой?

А. Я. Панаева описывает выразительную сцену. Достоевский «в очень возбуждённом состоянии» является к Некрасову; между ними происходит бурное объяснение.

«…Оба они страшно горячились; когда Достоевский выбежал из кабинета в переднюю, то был бледен как полотно и никак не мог попасть в рукав пальто, которое ему подавал лакей; Достоевский вырвал пальто из его рук и выскочил на лестницу».

Осведомлённый читатель понимающе усмехнётся. Как же! Разумеется, Авдотья Яковлевна, втайне гордясь происшествием, описывает ссору двух ревнивцев, один из которых, бросив в лицо счастливому сопернику жалкие слова, с горестью покидает поле боя («в мутной передней долго не влезет сломанная дрожью рука в рукав»). Но в XIX в. мемуаристки ещё стеснялись сообщать широкой публике такие подробности! Поэтому Авдотья Яковлевна, покривив душой, указывает литературную причину.

Не в наших правилах в чёмто разубеждать читателя.

После ухода Достоевского Некрасов «дрожащим от волнения голосом» заявляет, что его посетитель «просто с ума сошёл»: «И кто это ему наврал, будто бы я всюду читаю сочинённый мною на него пасквиль в стихах! до бешенства дошёл».

Когда происходит сцена? Авдотья Яковлевна воссоздаёт её с точки зрения хозяйки дома (перемещающейся из кабинета Некрасова в столовую и обратно). Следует вспомнить, что осенью 1846 г. Некрасов жительствует уже в квартире Панаевых; так отныне будет всегда.

Поскольку никакой иной некрасовской эпиграммы на Достоевского мы не знаем, остаётся предположить, что речь идёт о «Послании». Однако, если даже «витязь горестной фигуры» извещён о существовании подобного опуса, это ещё не означает, что ему известен сам текст. Во всяком случае, авторы, зная обидчивость героя, не были особенно заинтересованы в том, чтобы это сочинение до него дошло.

Нет никаких указаний на то, что ранее весны 1880 г. (т. е. его последней весны) те или иные строки «Послания Белинского к Достоевскому» были знакомы адресату.

В мае 1880 г., когда разразился упомянутый литературный скандал (речь о нём ещё впереди), одна строфа «Послания» появилась в «Вестнике Европы»: редакция извлекла её из забвения как исторический аргумент. Так Достоевскому стала известна единственная (последняя) строфа, где имя его, впрочем, не называлось. Несколько позже он заносит в предсмертную записную тетрадь, что эти стихи «без сомнения не на меня написаны». Если бы он знал всё стихотворение (или хотя бы его название!), он бы, разумеется, думал иначе.

Впрочем, он думал бы иначе и в том случае, если бы после выхода с каторги, пребывая в Семипалатинске, имел возможность более основательно следить за столичной периодикой.

В декабрьском номере «Современника» за 1855 г. Новый Поэт (Иван Иванович Панаев: опять он!) предавал осмеянию некоего литературного кумирчика, которому автор фельетона и его друзья когда-то восторженно поклонялись. Кумирчик якобы потребовал от своего издателя, чтобы тот напечатал его произведение «в начале или в конце книги» и чтобы оно было обведено «золотым бордюром или каймою». Издатель, дабы угодить юному гению, немедленно согласился на все его условия:

  • Ты доволен будешь мною,
  • Поступлю я, как подлец,
  • Обведу тебя каймою,
  • Помещу тебя в конец!

Таким образом, последняя строфа «Послания» была впервые обнародована ещё в 1855 г.: герой был легко узнаваем (во всяком случае, 19-летний Добролюбов узнал немедленно). Однако ни в письмах из Сибири, ни позже Достоевский никогда не упоминает об этом навете. Знакомство со стихотворным текстом состоялось только через четверть века – в 1880 г., когда – в ходе полемики – в номере «Нового времени» от 3 мая В. П. Буренин изложил забытый панаевский фельетон [56].

Но даже и теперь Достоевскому не хочется верить! Однако верить приходится. И в его последней тетради появляется запись:

«Каторга

И мужик постыдится, он не попрекнёт “несчастного”».

Иначе говоря, автор «Мёртвого дома» не без горечи констатирует, что его бывшие друзья и единомышленники потешались над ним как раз в тот момент, когда он пребывал «в мрачных пропастях земли».

Здесь обнаруживается одна знаменательная аналогия. В своё время Достоевским были публично отвергнуты обвинения в том, что его повесть «Крокодил. Необыкновенное событие, или Пассаж в Пассаже» – не что иное, как пародия на заключённого в Петропавловскую крепость Николая Гавриловича Чернышевского. Для него, бывшего узника этой крепости, подобные шутки – нравственно невозможны.

В 1855 г. Панаев с легкостью необыкновенной позволил себе то, в чём позднее был негодующе упрекаем автор «Крокодила». У Достоевского имелись основания заметить, что этика Нового Поэта несколько проигрывает в сравнении с этикой «мужика».

Однажды, говоря о Панаеве, Белинский со свойственным ему оптимизмом заметил: «От таких недостатков должно исправлять людей гильотиною». Но Панаев – «свой», поэтому ему легко прощается его «свистунское начало», выражающееся как в неуёмном стремлении поражать окружающих своими модными штанами, так и в его «бабьей страсти к сплетням литературным»: последним Новый Поэт был особенно славен.

«Кумирчик наш, – вовсю веселится Панаев, словно не ведая, где именно обретается в настоящий момент означенный “кумирчик”, – стал совсем заговариваться и вскоре был низвергнут нами с пьедестала и совсем забыт… Бедный! Мы погубили его!..»

«О ком это писано? – негодующе откликнулся в 1918 г. Корней Иванович Чуковский. – О Достоевском! “Достоевский забыт”! И кто это пишет! Панаев, которого так прочно забыли, словно его и не было на свете. О, как бы изумился Панаев, если бы мог хоть на миг воскреснуть из своей забытой могилы и увидеть, что этот смешной Достоевский, этот ходячий анекдот, этот “прыщ” – есть величайшая святыня России, что он приворожил к нам Европу, которая увидела в нём залог, обетование и знамение наших сказочно-грандиозных судеб» [57].

Но каким образом через столько лет после предполагаемых событий вдруг снова всплыла эта история? Почему за восемь месяцев до смерти Достоевский вынужден был публично оправдываться в возводимых на него клеветах?

Апрель 1880: в журнале М. М. Стасюлевича «Вестник Европы» (издание, к которому близок весь тургеневский круг) печатаются одни из лучших русских воспоминаний – «Замечательное десятилетие» Павла Васильевича Анненкова.

Повествуя о славных днях, Анненков, разумеется, не мог не упомянуть Достоевского. Требование «каймы» – открыто, без каких-либо экивоков – влагалось в уста названного своим полным именем героя. Автор ещё не законченных печатанием «Братьев Карамазовых» представал перед всей читающей Россией в довольнотаки дурацком виде.

Либеральная («тургеневская») партия наносила своему давнему ненавистнику и оппоненту идейный удар, более похожий на личное оскорбление. Недаром Достоевский расценил этот выпад как акт моральной дискредитации, как попытку опорочить его писательский облик в глазах читающей публики («чтобы запачкать»).

Суворинское «Новое время», только и ждущее случая, чтобы почувствительнее задеть респектабельный «Вестник Европы», не без злорадства уличает Анненкова в клевете. Газета даёт точную библиографическую справку: в известных экземплярах «Петербургского сборника» никакой каймы нет.

Честь мемуариста была поставлена на карту – и он из Бадена немедленно высылает Стасюлевичу свои письменные оправдания. Автор «Замечательного десятилетия» горячо уверяет редактора, что онде самолично видел первые экземпляры сборника «с рамками». Разумеется, это не намеренная ложь, а невольная аберрация старческой памяти. (Трогательно, что, уверяя Стасюлевича в её абсолютной надёжности, Анненков тут же именует первый роман Достоевского «Добрыми людьми».)

Любопытна также трансформация давних слуховых впечатлений в устойчивый зрительный образ. Дело в том, что в 1846 г. будущий воспоминатель покинул Петербург 8 января, то есть за четыре дня до появления цензурного разрешения на выход «Петербургского сборника» и примерно за однудве недели до его поступления в продажу. Так что сам он «видеть» ничего не мог – он мог только слышать.

Ни одного экземпляра «Петербургского сборника» с «каймой» доселе не обнаружено.

Неточности в воспоминаниях Анненкова были отмечены не только на родине их автора. В той же апрельской книжке «Вестника Европы» мемуарист поведал о своих встречах с Карлом Марксом (они познакомились в Брюсселе весной 1846 г. – как раз после отбытия Павла Васильевича из Петербурга). Анненков, в частности, излагает разговор Маркса с одним русским «степным помещиком» [58]. Этот номер журнала попался на глаза Марксу, который наконец-то обратил свои взоры к России и, как бы томясь тайным предчувствием, принялся за изучение языка («Я русский бы выучил только за то…»). Анненков подвернулся как нельзя кстати. На полях 496-й страницы «Вестника Европы» основоположник сделал следующую выразительную помету: «Это ложь! Он (т. е. помещик. – И. В.) ничего подобного не говорил» [59].

Таким образом, Анненков-мемуарист подвергся критике не только в Петербурге. Его не одобрили и в Лондоне. Интересно: добрался ли Маркс до эпизода, где фигурировал Достоевский, и сказала ли ему что-нибудь эта фамилия?

Встречи и переписка с Марксом относятся к тому весьма непродолжительному периоду в жизни Анненкова, когда он мог позволить себе известное вольномыслие. Правда, те, кто хорошо изучил характер Павла Васильевича, никогда не обольщались на этот счёт. В 1856 г. Некрасов и Дружинин жестоко отделали своего приятеля в совместно написанной эпиграмме (чувство юмора в 40-е и 50-е годы тесно увязано с чувством коллективизма):

  • За то, что ходит он в фуражке
  • И крепко бьёт себя по ляжке,
  • В нём наш Тургенев все замашки
  • Социалиста отыскал.
  • Но не хотел он верить слуху,
  • Что демократ сей чёрств по духу,
  • Что только к собственному брюху
  • Он уважение питал.

Замечательно, что Анненков (точно так же, как и Достоевский в случае с «Посланием») почти четверть века ничего не ведал об этой характеристике: вплоть до возникновения «дела о кайме», когда Суворин, желая побольнее уязвить оппонента, опубликовал указанную эпиграмму в «Новом времени» (4 мая 1880 г.). Разобиженный Павел Васильевич не нашёл ничего лучшего, как приватно возразить, что он «фуражки – ейБогу – никогда не носил» и что «это напраслина» [60].

Впрочем, по сравнению с «каймой» «фуражка» выглядела сущей безделицей.

Достоевский не мог поверить в то, что он является адресатом «Послания». В свою очередь, Анненков, ознакомившись с эпиграммой на себя, усомнился в авторстве Некрасова: «А впрочем может быть и он состряпал – таков был человек».

Полемика вокруг «каймы» сильно огорчила мемуариста. Спустя три месяца, когда, казалось бы, должны были стихнуть страсти, он, всё ещё негодуя, пишет Стасюлевичу, что прибывающая в Карлсруэ великая княгиня Мария Максимилиановна (внучка Николая I и дочь того самого «Лейхтенберга», который некогда «уважал» Достоевского) «упорствует считать меня порядочным и честным человеком, несмотря на все возражения “Нового времени”. Вероятно – не читает его» [61].

Надо полагать, Достоевский негодовал не меньше. Он даже положил не подавать руки Павлу Васильевичу, если вдруг встретит его на Пушкинском празднике в Москве. Они действительно встретились – и Анненков наградил Достоевского поцелуем: интересующихся подробностями отсылаем к другой нашей книге [62].

Между тем «Вестнику Европы» надо было срочно спасать лицо, ибо, доверившись мемуаристу, редакция попала в пренеприятное положение. Дабы не усугублять конфуз, Стасюлевич, естественно, отказался воспроизвести в печати путаные и маловразумительные оправдания своего баденского корреспондента. Издатель обратился к другому лицу – единственному благополучно здравствующему автору «Послания». Именно Тургенев, находившийся в эти дни в Петербурге, поспешил подтвердить истинность слов своего старого друга, заменив при этом, однако, «Бедных людей» на никому не ведомый «Рассказ Плисмылькова». (Что окончательно запутало дело. Ибо «Рассказом Плисмылькова» первоначально (в журнальном объявлении) именовался будущий рассказ Достоевского «Ползунков», напечатанный в 1848 г. в запрещённом цензурой «Иллюстрированном альманахе» Некрасова и Панаева. Никакой «каймы» вокруг «Ползункова» в дошедших до нас экземплярах нет [63].)

Конечно, в редакционном ответе «Вестника Европы» нет прямой ссылки на новый источник информации (т. е. на Тургенева), да и в качестве сочинителей «Послания» упомянуты лишь покойники (Некрасов и Панаев). Тургенев предпочёл сокрыть своё участие под неопределённым «и др.». У живого автора, и без того состоявшего в сложных отношениях с героем, не было ни малейшего желания настаивать на своих правах. Но, разумеется, именно с его слов была обнародована на страницах журнала последняя строфа «Послания» – с прозрачной заменой рифмующего слова «подлец» вызывающе деликатными точками… Скромность чрезмерная, особенно если вспомнить, что указанная строфа уже опубликована Панаевым в 1855 г., причём в неурезанном виде.

«Новое время» ответило на объяснения «Вестника Европы» очередными насмешками, а 18 мая Суворин уже от имени самого Достоевского опубликовал решительное опровержение журнальной сплетни. Полемика оборвалась…

Но не оборвалась традиция («…ставши мифом и вопросом» – как в воду глядели авторы «Послания»: действительно мифом и действительно вопросом). История с «каймой» периодически всплывала в той или иной мемуарной интерпретации, причём надо заметить, что все версии в конечном счёте восходят к Тургеневу. Достоевский, правда, до этого уже не дожил. И хотя нынешние исследователи склонны сюжет с «каймой» считать чистейшим, ни на чём не основанным вымыслом [64], настойчивость упоминаний заставляет поискать какие-то реальные обстоятельства, хотя бы и до неузнаваемости искажённые логикой мифа.

Для того чтобы отвергнуть легенду, необходимо постичь её механизм.

Кто в первую очередь был заинтересован в том, чтобы отличить «Бедных людей»? Разумеется, сам издатель. Он прекрасно понимал, что «эта штука» (похитим у будущего бессмертную формулу) если и не посильнее «Фауста» Гёте, то тем не менее всё же способна стать главной приманкой «Петербургского сборника». И Некрасов действительно выделяет роман, открывая им свой альманах.

Ни о какой «кайме» толков пока нет. Правда, говорят о другом: об иллюстрациях.

Что собираются иллюстрировать?

Открыв «Петербургский сборник», каких-либо картинок к «Бедным людям» мы там не обнаружим. И всё же они существовали. Указания на это содержатся по меньшей мере в двух независимых друг от друга источниках.

Во-первых, свидетельство художника П. П. Соколова: ему были заказаны Некрасовым иллюстрации к роману.

Во-вторых, «Северная пчела». Её сотрудник Л. В. Брандт, как и следовало ожидать, был покороблен «великолепно-картинным» объявлением о «Петербургском сборнике», которое он углядел в кондитерской на Невском проспекте.

Без риска ошибиться можно утверждать, что речь у Брандта идёт о первых в мире иллюстрациях к сочинениям Достоевского.

Выше уже говорилось, что булгаринская газета встретила дебютанта решительным поношением. И на сей раз упоминание о «Бедных людях» выдержано в таком же глумливом тоне. Но для нас в данном случае важна не оценка, а информация. Очевидно, те самые рисунки Соколова, которые по неизвестным причинам не попали в печатный текст, были использованы для рекламы. И не исключено, что автор «Бедных людей», так и не дождавшийся обещанных иллюстраций, высказал в связи с этим своё неудовольствие.

Подобные огорчения не могли укрыться от его весёлых литературных друзей: об этом свидетельствует блистательное «Послание».

Но что удивительно. Кроме указанного стихотворного текста (32 строки), не существует ни одного относящегося к 40-м годам источника, где бы упоминалась история с «каймой». Ни в переписке современников, ни в их дневниках на это нет и намёка. Каким же образом такой соблазнительный факт мог ускользнуть от внимания друзей и врагов? Белинский, например, сообщает о Достоевском «анекдоты» куда менее занимательные. О «кайме» же впервые вспоминают лишь в 1855 г. (фельетон Панаева): тут уже она повышена в ранге и именуется «золотым бордюром». В самый момент происшествия «нехудожественные» известия о нём отсутствуют.

Всё это наводит на мысль, что слух о «кайме» возрос не на основе конкретного, достоверно известного и твёрдо зафиксированного в общественной памяти события, а синтезировался из разного рода пересудов и кривотолков. Но как возникли эти последние?

И снова сквозь шум времени (который, как водится, большей частью состоит из звуковых помех) доходит до нас слабый голос героя. Доходит, правда, не «напрямую», а в позднейшей передаче Константина Леонтьева. Да и сам Константин Леонтьев в данном случае лишь ретранслятор: он старательно воспроизводит рассказ Ивана Сергеевича Тургенева.

Тем не менее – вслушаемся.

«Знаете, – моюто повесть надо бы каким-нибудь бордюрчиком обвести

Вот она, криминальная фраза! Очевидно, на этих (действительно неосторожных!) словах и основывались авторы «Послания». Для них совершенно безразлично, когда и при каких обстоятельствах слова эти были произнесены.

Между тем самое замечательное тут – это интонация: она прорывается сквозь двойные литературные фильтры. В словах Достоевского нет ни гордыни, ни самоупоения; тон здесь скорее просительный, почти защитный («каким-нибудь бордюрчиком»!). Нам както уже приходилось говорить, что так мог бы изъясняться и Макар Девушкин.

К какому же тексту относится указанная просьба?

«Бедные люди» и «Двойник» уже опубликованы, «Рассказа Плисмылькова» («Ползунков») нет ещё и в намётках. Между тем Белинский, увлечённый издательским успехом Некрасова, затевает собственный сборник – «Левиафан». Достоевский, поспешая, пишет для него повесть «Сбритые бакенбарды».

Справедливо замечено, что по буквальному смыслу «Послания» его герой «потребовал обвести каймой произведение, которое просто не существовало». А этого быть не могло, поскольку «Достоевский так не шутил» [65].

Не было текста – не было и просьбы о «кайме». Но, может быть, Достоевский и позволял себе такие шутки именно потому, что произведение ещё не написано?

На титульном листе «Петербургского сборника» значится: «Некоторые статьи иллюстрированы». И это действительно так. К примеру, стихи Тургенева украшены 19 отличными рисунками, а рассказ Панаева – 25 политипажами! В «Бедных людях» обещанные ранее иллюстрации отсутствуют. Так отчего же не намекнуть непрактичному Белинскому, что недурно бы в предполагаемом «Левиафане» украсить предполагаемую повесть хотя бы «каким-нибудь бордюрчиком» (сиречь иллюстрациями), раз чести этой удостаиваются и другие авторы. Чем он, Достоевский, хуже остальных?

Попробуем на минуту отвлечься и представить, как происходит дело. (Мысленная инсценировка – при скудности документов – не худшая форма познания.) Честная компания сидит у Белинского и обсуждает альманашный проект. Некрасов, Тургенев, Панаев – люди в издательском деле тёртые – наперебой предлагают: мне хорошо бы такието иллюстрации, мне – такието… Достоевский, ущемлённый, как помним, художниками «Петербургского сборника», робко встревает: и мне… Какое, однако, самомнение!

Между тем он требует не преимуществ, а равенства. И если бы речь шла именно о рисунках, никому бы не пришло в голову обыгрывать этот сюжет. Но герой, к несчастью, выражается непрямо. Он предпочитает иносказания. Эвфемистическое «бордюрчик» – бесценный подарок литературным остроумцам. Они подхватывают словцо и превращают его в улику.

Через тринадцать лет, в письме к брату из Семипалатинска, обсуждая планы переиздания «Бедных людей», Достоевский заметит: «Как бы хорошо сделал Кушелев, если б издал с иллюстрацией! Это было бы очень хорошо».

Опять интонация: не сожаление ли об упущенных некогда возможностях?

И, наконец, последнее.

«Обведу тебя каймою, помещу тебя в конец», – сулит обозлённый издатель. То есть? То есть преподнесу твой текст так, как положено, увы, подавать в печати неизбежные горестные заметы… Не намекалось ли тут самым невинным образом, что требующий «каймы» как бы печётся о собственном некрологе?

Итак, если «каймы» физически не существовало, то, как полагают иные, «что-то без сомнения было». И это «что-то» принадлежит к тому же ряду двоящихся сюжетов, которые словно для того и возникают, чтобы подчеркнуть соблазнительное сходство (первым соблазнился Белинский) между автором и героем «Двойника».

Отозвавшись в 1877 г., что «повесть эта мне положительно не удалась», Достоевский тут же добавляет: «…серьёзнее этой идеи я никогда ничего в литературе не проводил».

Двусмысленная судьба «Двойника»…

К истории болезни

Главы из повести читались у Белинского ещё в декабре 1845 г.: об этом много лет спустя поведал сам Достоевский. Избирательная, как у всех авторов, память запечатлела подробности. Тургенев, прослушавший половину, «похвалил и уехал» («очень кудато спешил», – добавляется в скобках, – и эта тридцатилетней выдержки ирония свидетельствует о незабытых обидах). Самому же Белинскому всё, что ни пишет его литературный крестник, нравится как бы по инерции. Правда, в его печатном отзыве уже различимы мягкие укоряющие нотки.

Это едва наметившееся охлаждение гораздо откровеннее заявляет о себе в коллективном «Послании»: «Из неизданных творений удели не „Двойника”». И не знающий этих строк, но известный своей чуткостью герой более всего огорчён тем обстоятельством, что «наши» (и прежде всего – Белинский) недовольны им «за Голядкина».

Впрочем, первый истолкователь «Бедных людей» ещё столь пламенно верует в возможности молодого таланта, что, торопя Герцена поскорее дать повесть в проектируемый «Левиафан», уверяет своего корреспондента, что она (повесть) была бы в альманахе капитальною вещью, «разделяя восторг публики с повестью Достоевского» («Сбритые бакенбарды»): последней между тем ещё не существует в природе, и она никогда не будет дописана.

Неуспех «Двойника» вызывает у его создателя сильнейшие душевные муки. И если первое сообщение брату, будто литературные переживания повели к тому, что автор «заболел от горя», выглядит столь же литературно, то подробности, явившиеся позже (после обморока у Виельгорских), не оставляют сомнений в том, что апрельский кризис 1846 г. потряс весь его организм.

«Каждый мой неуспех производил во мне болезнь», – скажет он позднее.

Речь зашла о здоровье: о том, чего Достоевскому всегда не хватало.

В отличие, скажем, от Пушкина или Толстого он не был человеком физически крепким. К нему легко привязывались мелкие телесные недуги. Его преследовали нервические расстройства. Все воспоминатели отмечают бледность его лица.

В год своего дебюта он всё время меняет квартиры – словно одержимый каким-то тайным беспокойством. Душевная неприкаянность прежде всего воплощается в быте: он буквально не может найти себе места.

Он любит селиться в угловых домах – в точке схождений и пересечений – там, где запинается линейный ритм городской застройки и просматриваются разные пространственные возможности. При этом он отдаёт предпочтение тем квартирам, из окон которых можно наблюдать церковные купола и шпили: зримые знаки обетованной миру гармонии.

Но пока гармонии не предвидится – не только в мире, но и в одной, отдельно взятой душе…

За несколько лет до смерти он продиктовал Анне Григорьевне, именуя себя в третьем лице, краткую свою биографию (сделано это было в первый и единственный раз – по чьей-то настоятельной просьбе). Не без гордости поведав о беспримерном успехе «Бедных людей», автор далее замечает: «Но наступившее затем постоянное нездоровье несколько лет сряду вредило его литературным занятиям».

Сами «литературные занятия» – не столь, заметим, малозначительные – не расшифрованы хотя бы в названиях. Зато «нездоровье» упомянуто как важный (пожалуй, даже решающий) биографический фактор. Ни с каким другим периодом своей творческой жизни Достоевский не будет так тесно увязывать указанное обстоятельство.

И тут является мысль: сугубо ли медицинскими причинами были вызваны его тогдашние недомогания? Или же естественные расстройства усугублялись отчасти их литературным происхождением?

Ни в детстве, ни в юности (т. е. до начала серьёзных занятий словесностью) никаких признаков эпилепсии у Достоевского не наблюдается. Правда, доктор Яновский говорит о какихто нервных явлениях (может быть, галлюцинациях? вспомним: «Волк бежит!»), которым, по словам его пациента, тот был подвержен в детские годы. Но только к одной эпохе – «вступлению на поприще» – сам больной относит зримое торжество мучившей его болезни.

Внимательный наблюдатель, он совершенно отчётливо характеризует своё состояние 1845–1849 гг. как душевную болезнь. Он избавится от неё только на каторге, которая, по его словам, обновит его физически и духовно. Но ведь именно на каторге – опять же по его собственному счёту – настигнет его эпилепсия. Как примирить эти, на первый взгляд, несовместимые вещи? Одна ли болезнь вытеснила другую? Или за счастливое исцеление от «болезни нравственной» пришлось заплатить столь высокую цену?

С эпилепсией у Достоевского обычно соединяется равнодушие к женскому полу.

О Смердякове замечено:

«…Женский пол он, кажется, так же презирал, как и мужской, держал себя с ним степенно, почти недоступно. Фёдор Павлович Карамазов стал поглядывать на него с некоторой другой точки зрения…

– С чего у тебя припадки-то чаще? – косился он иногда на нового повара, всматриваясь в его лицо. – Хоть бы ты женился на какой-нибудь, хочешь женю?..

Но Смердяков на эти речи только бледнел от досады, но ничего не отвечал».

Обладающий немалым житейским опытом, Карамазов-старший склоняется, очевидно, к мысли, что обострение природной болезни Смердякова сопряжено с вынужденным и не всегда полезным в его возрасте воздержанием. Правда, сам больной таковым обстоятельством вроде бы не удручён.

Высказывалась мысль, что появление у Достоевского эпилепсии (в её «классической» форме) именно на каторге связано с теми же неудобствами, которые вызывали искреннюю озабоченность Фёдора Павловича Карамазова. Намекалось даже, что сама эта болезнь была неизбежным следствием слишком резкого перехода от вольного петербургского житья к суровой каторжной прозе.

Эта гипотеза не хуже всех остальных, хотя не вполне ясно, почему болезнь не пошла на убыль вместе с уничтожением вызвавших её причин.

В «Идиоте» Рогожин и князь Мышкин обмениваются следующими суждениями:

«– А до женского пола вы, князь, охотник большой? Сказывайте раньше!

– Я нннет! Я ведь… Вы, можете быть, не знаете, я ведь по прирождённой болезни моей даже совсем женщин не знаю».

«Незнание» женщин князем – прямой результат его недуга, в то время как у Смердякова сама болезнь, возможно, провоцируется высокомерной нравственностью героя.

Для эпилептиков Достоевского характерна некоторая непроявленность пола. «Священная болезнь» не только не подстёгивает половой инстинкт, но скорее притупляет его.

Всё это, разумеется, не означает, что анамнез автобиографичен: у Достоевского сложные отношения со своими героями.

Сложные отношения у автора «Двойника» и с самим собой. В одном из писем к брату он просит простить его за то, что был «угловат и тяжёл», гостя у него в Ревеле, и «нарочно злился» даже на маленького Федю (племянника, названного так, разумеется, в его честь). Он говорит, что был «смешон и гадок», приписывает это своему болезненному состоянию и выказывает раскаяние. Он знает о своём нелёгком характере, осуждает свои «уклонения» и просит поверить, что вовсе не они составляют его человеческую суть. Он занят не только самоанализом, но и тем, что позже будет названо им самоодолением.

Его всегда занимало, что думают о нём окружающие. Но в эти годы из всех своих современников он наиболее дорожит мнением одного. Он трудится с постоянной оглядкой на этого человека – того, чей образ всю его жизнь не будет давать ему покоя.

Чехов заметил, что царствование Белинского было для автора «Бедных людей» существеннее, чем царствование императора Николая.

Русский мат с идеологической подоплёкой

«К нему, – говорит П. В. Анненков о Белинском, – всегда являлись несколько по-праздничному, в лучших нарядах, и моральным неряхой нельзя было перед ним показаться…»

«Лучшим нарядом» Достоевского были «Бедные люди». Праздник, однако, длился недолго.

Три капитальных момента определяют стремительное сближение и последующее расхождение… – ученика и учителя, по старой школьной привычке чуть было не обмолвились мы, но на ходу сообразили, что эти определения здесь не вполне уместны. Итак, три момента («три составных части…» – если уж на то пошло). Во-первых, эстетика. Во-вторых, проблемы общего мировоззренческого толка. И, наконец, меняющаяся литературно-журнальная ситуация.

Всё, что писал Белинский о Достоевском в «Отечественных записках», отмечено превосходной степенью. Даже указания на отдельные недостатки должны были льстить самолюбию: недостатки эти сопрягаются с избытком таланта, ещё не ведающего собственных сил.

Всего около полутора лет Достоевский мог числить себя принадлежащим к ближайшему окружению Белинского. Он вхож не только в духовный мир критика: он принимает посильное участие в его издательских и даже домашних делах. Когда весной 1846 г. жена Белинского вместе с сестрой и годовалым ребёнком отправляется на воды в Гапсаль, Достоевский предваряет их приезд в Ревель письмом к брату, где даются подробнейшие инструкции относительно приискания для Белинских «порядочной няньки». Он умоляет Михаила Михайловича оказать дружественному семейству всяческое содействие и гостеприимство.

Пока Достоевские приискивают няньку для дочери Белинского, сам глава отъехавшего в Ревель семейства путешествует по югу России.

Осенью 1846 г. все, как и положено, сходятся в Петербурге. Но за лето успели произойти события, которые явятся полной неожиданностью как для Белинского, так и для его литературного протеже.

Об этих изменившихся обстоятельствах будет сказано ниже. Пока остановимся на изменившихся оценках.

«…Это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе», – жалуется Достоевский брату в ноябре 1846-го. Он словно предчувствует недоброе.

Предчувствия оправдались. В первой же статье Белинского в первом номере обновлённого «Современника» (январь 1847-го) Достоевский помянут в тональности, прежде к нему не применимой. Правда, и тут об авторе «Бедных людей» и «Двойника» сказано несколько сочувственных слов. Однако третья его вещь, «Господин Прохарчин», напечатанная в «Отечественных записках», оценена неприязненно.

Хотя и в ней Белинский усматривает искры таланта, он раздражительно замечает, что искры эти сверкают «в такой густой темноте, что их свет ничего не даёт рассмотреть читателю».

В мае тон ещё более ужесточается. Возникают – что ранее полностью исключалось – откровенно насмешливые нотки.

О «Хозяйке» говорено с таким негодованием («что-то чудовищное», «странная вещь! непонятная вещь!»), какое может быть сравнимо лишь с восторгами, возбуждёнными «Бедными людьми». А в предназначенном исключительно для дружеских глаз послании (П. В. Анненкову) Белинский прилагает к новой повести Достоевского уж вовсе непечатные определения [66].

В 60-е годы Тургенев тактично предположил, что прославление Белинским «свыше меры» «Бедных людей» «служило доказательством уже начинавшегося ослабления его организма». Казалось бы, пришедшее наконец прозрение должно свидетельствовать об окрепшем здоровье.

Увы, увы! Знаменитое – «надулись же мы, друг мой, с Достоевским-гением!» – доносится почти из гроба: жить Белинскому остаётся всего чуть-чуть.

Выходит – не благословил?

Через тридцать примерно лет Достоевский запишет в рабочей тетради: «При огромном таланте можно высказать много чувств (Белинский), но всё-таки не быть критиком».

Он не отказывает Белинскому в таланте. Он не отказывает ему в чувстве. Он ставит под сомнение его профессионализм.

В той же рабочей тетради замечено: «Человек ограниченный (Белинский), который не в состоянии разглядеть в виновном невиноватого, а в ином и праведном виновного. Уж у него, кого признал праведным, – вечно праведен, а злодеем – тот вечно злодей».

Современники отмечают, что в своих симпатиях и антипатиях Белинский, напротив, был непостоянен, как женщина.

Кому же прикажете верить?

Верить приходится всем. Ибо по сути речь идёт об одном. С переменой точки зрения Белинский радикально уничтожал всё, с этой точкой зрения связанное. Он не ведал полутонов. Он не включал в своё новое понимание ни одного из элементов понимания старого. Неумение разглядеть в невиновном виновного и т. д. – не намекает ли это на отсутствие той душевной пластичности, которая только и позволяет оценить явление в разных его ипостасях, обозреть его с разных сторон?

Конечно, Белинский «вне середины». В этом – его сила. Но в этом же – слабость. «И – и» не для Белинского. Диалектический метафизик, он признаёт лишь «или – или». Он верен принципам, в которые свободно уверовал – и ничто не в силах поколебать в нём эту фанатичную убеждённость. Искусство должно споспешествовать исправлению нравов! Нравы, как видим, ухудшились, а искусство всё ещё живо.

«Я меняю убеждения, это правда, – говаривал “первый критик”, – но меняю их, как меняют копейку на рубль!»

Он был нерасчётлив, но искренен.

Да, Белинский был искренен: и тогда, когда превозносил «Бедных людей», и тогда, когда два года спустя признавался, что трепещет при мысли перечитать их. К счастью, он, кажется, так и не успел этого сделать: первое чувство (которое, как свидетельствует опыт, нередко оказывается самым верным) не подверглось ревизии ожесточённого критического рассудка.

Рассудку, впрочем, было отчего ожесточиться. Ибо время с 1846 по 1849 г. оказалось для Достоевского периодом проб (благозвучие требует непременного «и ошибок», но мы, затруднившись расшифровкой термина, пожертвуем им вовсе). Автор «Бедных людей» нимало не убеждён, что, сочинив этот роман, он раз и навсегда решил вопрос о творческом методе. Он находится в постоянном поиске, «сталкивая», казалось бы, взаимоисключающие приёмы письма и отваживаясь на рискованные художественные эксперименты. («В моём положении однообразие – гибель»).

Белинского, только недавно провозгласившего принципы новой реалистической поэтики, не мог не насторожить гипертрофированный психологизм «Двойника». Размытое, двоящееся, «несфокусированное» изображение представлялось ему отходом от этих принципов. Рецидивы поверженного романтизма, обнаруженные в «Хозяйке» (этой негодной попытке «помирить Марлин<ского> с Гофманом, подболтавши немножко Гоголя»), должны были окончательно вывести его из себя.

Особого неудовольствия удостаивается «фантастический колорит». «Фантастическое, – строго замечает критик, покоряя друга-читателя неоспоримостью аргумента – в наше время может иметь место только в домах умалишённых, а не в литературе, и находиться в заведывании врачей, а не поэтов… В искусстве не должно быть ничего тёмного и непонятного…» Не будем, однако, спорить с этой замечательной мыслью: автор не виноват, что он не дожил до лучших времён и не читывал того, что читывали мы…[67]

…Какое, всё же, подспорье для совести и души – счастливое озарение, что Александр Андреевич Чацкий несколько не в себе! Сколь утешительна эта мысль, а главное, сколь необходима она при всех наших недоумениях и печалях! И вот уж велено докторам ежедневно свидетельствовать себя не сознающего басманного жителя и оказывать ему всяческие пособия и попечения. Можно ли не умилиться мягкосердечию высшей власти, избавившей бедного больного от заслуженных им взысканий! И мы облегчённо вздыхаем, уверясь в том, что смущавшие нас парадоксы – всего лишь следствия гибельных для здоровья занятий, частых и непомерных напряжений ума. Но, Боже правый! Зачем ненавистники власти так рабски копируют её же приёмы, и не из того же ль посева возрос этот жалкий ребяческий плагиат? Двусмысленный шепоток предшествует появлению «Выбранных мест», а по выходе их разносится громовое: «Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться, или – не смею досказать моей мысли…» «Конечно, конечно, лечиться!» – радостно подхватываем мы, желая отклонить от неосторожного автора ещё более мрачные подозрения. Конечно, лечиться – в спецучреждениях, в психушках – к вящей пользе тех, кто, как выяснилось, скорбен главой. Ибо помыслить их здоровыми – значит признать безумными самих себя. Лишь бы не догадаться, что наша история – это история болезни: всё дело в неадекватности отдельных лиц!

«Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный», – говорит Достоевский. На дворе осень 1846 г. Но отношения не могут долго оставаться «добрыми», если само добро понимается розно.

Справедлива мысль, что, будучи одним из «виновников» такого явления, как Достоевский, Белинский влиял на будущего автора «Братьев Карамазовых» «вовсе не как критик» (вернее, не только как критик) [68]. Гораздо могущественнее было его воздействие как идеолога и ересиарха.

Если вера Достоевского прошла через «горнило сомнений», можно сказать, что впервые это горнило раздул Белинский.

«…Он тотчас же бросился… обращать меня в свою веру… Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мной с атеизма». Так говорит автор «Дневника писателя» в 1873 г.

Атеизм становится мировой религией.

За четыре года до знакомства с автором «Бедных людей» Белинский писал В. П. Боткину, что он не может веровать «в мужичка с бородкою, который, сидя на мягком облачке, < – > под себя, окружённый сонмами серафимов и херувимов, и свою силу считает правом, а свои громы и молнии – разумными доказательствами. Мне было отрадно… – заключает Белинский, – плевать ему в его гнусную бороду».

Крепкие выражения употреблялись, как видим, по поводам не только литературным.

В 1842 г., сообщая тому же корреспонденту о внезапной смерти 25летней жены А. А. Краевского (старшей сестры Авдотьи Яковлевны Панаевой), Белинский позволяет себе не меньшее богохульство. «Велик Брама – ему слава и поклонение во веки веков!.. Леденеет от ужаса бедный человек при виде его! Слава ему, слава: он и бьётто нас, не думая о нас, а так – надо ж ему что-то делать. Наши мольбы, нашу благодарность и наши вопли – он слушает их с цыгаркою во рту и только поплёвывает на нас в знак своего внимания к нам».

Сказано также неслабо.

Конечно, отсюда ещё далеко до принципиального неверия: отрицается, скорее, определённый тип религиозности. Но доводы подобного рода запоминаются крепко. Не эта ли сокрушительная аргументация была обрушена на голову Достоевского при вступлении его на поприще?

И не тогда ли незамутнённая «слезинка ребёнка» (вспомним французский рассказ), утрачивая свойственную ей литературность, начала отливаться в грозное философское вопрошение?

«…Я страстно (выделено нами. – И. В.) принял всё учение его», – говорит Достоевский. «Всё учение» означает и «бунт». Богоборческие инвективы Ивана, его этически неопровержимые «contra» – всё это столь выстрадано и страстно, что заставляет задуматься о возможных автобиографических мотивах.

(Да: «…принял всё учение его». Весной 1846 г., сообщая брату литературные новости, Достоевский роняет загадочную обмолвку: «Пропускаю жизнь и моё учение…» В многозначительно подчёркнутом слове желательно бы, конечно, углядеть тайный намёк на успехи Белинского в духовном совращении своего прозелита.

Но с равным основанием нам могут указать и на конкурентов – помянутых выше Минушек и Кларушек… В жизни всё смешалось, почти как в доме Облонских, и кто возьмётся по прошествии стольких лет без риска ошибиться отделить идейных агнцев от безыдейных козлищ?..)

Славно, что мы хотя бы имеем возможность прислушаться к спору.

«– Да знаете ли вы, – взвизгивал он (Белинский. – И. В.) раз вечером (он иногда както взвизгивал, если очень горячился, обращаясь ко мне), – знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически приведён к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже захотел» [69].

Творец сам виноват, что не создал человеку приличных условий: тогда бы и он, человек, смог бы вести себя много пристойнее!

Достоевскому тоже довелось размышлять над коварным вопросом.

«Делая человека ответственным, – напишет он в 1873 г., – христианство тем самым признает и свободу его. Делая же человека зависящим от каждой ошибки в устройстве общественном, учение о среде доводит человека до совершенной безличности, до совершенного освобождения его от всякого нравственного личного долга, от всякой самостоятельности, доводит до мерзейшего рабства, какое только можно вообразить. Ведь этак табаку человеку захочется, а денег нет – так убить другого, чтобы достать табаку».

«Помилуйте: развитому человеку, ощущающему сильнее неразвитого страдания от неудовлетворения своих потребностей, надо денег для удовлетворения их – так почему ему не убить неразвитого, если нельзя иначе денег достать?»[70]

Кажется, Белинский мало преуспел, обращая Достоевского в свою веру (вернее, в своё безверие). Слишком различен был их духовный состав. Зато почти безошибочно можно обозначить общую точку. Это жгучий интерес к проблеме теодицеи (т. е. богооправдания, снятия вины с Творца за существование мирового зла). Ни Белинский, ни Достоевский вовсе не приходят в восторг от несовершенства творения. Но в их кажущемся единомыслии таится нота смертельного разлада.

Строго говоря, аргументация Ивана Карамазова неопровержима с точки зрения формальной логики. Алёшино «Расстрелять!» – красноречивое тому свидетельство. Но у Алёши есть запасной козырь – тот, который одинаково чужд как брату Ивану, так и «предтече» Ивана – Виссариону Белинскому. Белинский полагал, что в творение только ещё предстоит внести искупающий его смысл. По Достоевскому, такие обетования уже даны.

В 1867 г., находясь за границей, он пишет для готовящегося в России литературного сборника статью «Знакомство моё с Белинским». Работа подвигается туго, и в одном из писем можно отыскать намёк на причину авторских мучений: «Только что притронулся писать и сейчас увидел, что возможности нет написать цензурно…»

Статья (немалая по объёму) была всё же написана, отослана и – бесследно исчезла. Она не найдена до сих пор. Однако ряд косвенных указаний позволяет понять, какой именно аспект смущал мемуариста.

1  В предлагаемой версии книг «Родиться в России» и «Пропавший заговор» некоторые цитаты не имеют библиографических ссылок: в полном издании эти ссылки присутствуют в документальной части.
2 Честертон Г. К. Пять эссе // Прометей. 1967. Вып. 2. С. 299.
3 Гроссман Л. П. Достоевский на жизненном пути. М., 1928. Вып. 1. С. 5.
4  Речь идёт о прямых, внехудожественных суждениях. Отражение этой темы в художественной прозе – вопрос особый.
5 Нейфельд И. Достоевский. Психоаналитический этюд / Под ред. проф. З. Фрейда. Л., 1925. С. 20.
6 Волоцкой М. В. Хроника рода Достоевского. М., 1933. С. 52.
7  Воспоминания Андрея Михайловича Достоевского. Л., 1930. С. 6.
8  См.: Нечаева В. С. В семье и усадьбе Достоевских. М., 1939; Ранний Достоевский. 1821–1849. М., 1979.
9  Заметим, что не только для «частного», но и для официального языка эпохи характерно сочетание сугубой откровенности и сентиментальной иносказательности. Так, Мариинская больница без обиняков именуется больницей для бедных, а, скажем, служащие в ней сиделки (рекрутируемые главным образом из Вдовьего дома) получают – согласно штатному расписанию! – элегическое обозначение «сердобольные вдовы».
10  Воспоминания Любови Фёдоровны были написаны в начале 20х годов на французском языке. Первый русский перевод (неполный) сделан с немецкого издания. Ныне вышел первый перевод с французского. Достоевская Л.Ф. Мой отец Фёдор Достоевский. М., 2017. В настоящей книге мы ссылаемся на оба издания.
11  Буря и натиск (нем.).
12  Ср. у М. Булгакова («Мастер и Маргарита»): «Никанор Иванович… совершенно не знал произведений поэта Пушкина, но самого его знал прекрасно и ежедневно по несколько раз в день произносил фразы вроде: “А за квартиру Пушкин платить будет?” или “Лампочку на лестнице, стало быть, Пушкин вывинтил?”, “Нефть, стало быть, Пушкин покупать будет?”». В отличие от «более узкого» Наполеона, Пушкин абсолютный универсальный заместитель всех тех, кто не выполняет своих функций или выполняет их недолжным образом. Не в этой ли связи замечено Аполлоном Григорьевым: «Пушкин наше всё»?
13  В том же «Дядюшкином сне», кстати, содержится первая «притча» Достоевского о Наполеоне – если второй считать рассказ генерала Иволгина. Обе фантасмагории вложены в уста претендующих на особое уважение стариков. Между тем и генеральский рассказ, и рассуждения князя К. о том, как он поступил бы с плененным Наполеоном, – всё это чисто детские грёзы. Князь К. говорит, что с «Бонапарте» обращались бы «отечески», его бы потчевали пирожками, ему бы дозволялись прогулки – «разумеется, под присмотром», а также невинные «развлечения» в виде театра и т. п. Можно подумать, что это маленького Иволгина назначили «начальником режима»! «Остранение» ситуации (Наполеон – вроде приручённого злого духа, с которым можно и поиграть в «необитаемый остров», и поделиться пирожками) присуще именно детскому сознанию. Любопытно, что льготы, предназначаемые Наполеону князем К. (театр, прогулки под присмотром и т. п.), довольно точно воспроизводят «развлекательные» реалии авторского детства.
14 Максимовский М. С. Исторический очерк развития Главного Инженерного училища. 1819–1869. СПб., 1879. 1я пагин. С. 111.
15  Кстати, фамилия одного из персонажей «Записок из подполья», школьного товарища героя, – Зверков (лицо, надо признать, малосимпатичное). В списках воспитанников Главного инженерного училища находим: Зверков Харлампий, в 1842 г. выпущен из кондукторского класса юнкером в 4й Саперный батальон. (См.: Максимовский М. С. Указ. соч. 2я пагин. С. 100).
16  Можно также допустить, что отчество Фёдора Павловича Карамазова есть своего рода отсылка всё к той же павловской теме. Тогда и совпадение имён автора и героя приобретает особый смысл. Фёдор ведёт своё происхождение (и как бы «отталкивается») от Павла. Круг замыкается самоистреблением ещё одного Павла – Смердякова.
17 КашинаЕвреинова А. Подполье гения. Сексуальные источники творчества Достоевского. Пг., 1923. С. 21. Автор этой завлекательной книжки, утверждая, что её «изыскания в области физиологической жизни Достоевского не ограничиваются геморроем», предвосхитила ряд позднейших суждений на ту же тему.
18  Отметим ошибку (или описку) комментаторов Полного собрания сочинений Достоевского, отнёсших это событие к концу 1844 г. (Т. 1. С. 459).
19 Ланской Л. Р. Достоевский в неизданной переписке современников // Литературное наследство. Т. 86. С. 366.
20 Шекспир В. Макбет / Пер. с англ. М. В. СПб., 1837. С. 11, 13.
21Впрочем, она захотела,Чтоб я читал ей вслух «Макбета».Едва дойдя до пузырей земли,О которых я не могу говорить без волнения,Я заметил, что она тоже волнуетсяИ внимательно смотрит в окно.Оказалось, что большой пёстрый котС трудом лепится по краю крыши,Подстерегая целующихся голубей.Я рассердился больше всего на то,Что целовались не мы, а голуби,И что прошли времена Паоло и Франчески.
22 Алексеев М. П. Ранний друг Достоевского. С. 21.
23  Историческая записка о Московской Мариинской больнице для бедных. С. 69.
24  Кстати, на сленге того времени «картофель» обозначал дамское общество, как выразились бы ныне, «с пониженной социальной ответственностью».
25  Достоевский ошибался. Он исходит из того, что тираж «Отечественных записок» равен 2500 экземплярам. Между тем в 1845 г. тираж этот приближался к 4000. Таким образом, если подсчёты будущего автора «Отечественных записок» принимать всерьёз, журнал должна была читать поистине гигантская аудитория.
26  Косвенное подтверждение такой датировки: указанные факты не отражены в письмах к брату, как это непременно случилось бы, относись они, скажем, к середине мая. Но в начале июня Достоевский уже готов отправиться в Ревель, поэтому последние ошеломляющие новости припасены для личной встречи.
27  Панаевы жительствуют на углу Невского проспекта и набережной реки Фонтанки в доме купца Лопатина. Здесь же с 1843 г. живёт Белинский (он занимает освободившуюся квартиру Краевского). Осенью 1845 г. этот «литературный дом» – главная точка притяжения для дебютанта. Накануне его прихода, 14 ноября, из Петербурга отбывает Герцен, гостивший у Панаевых: его с Достоевским знакомство откладывается на год.
28  Заметим, что и у Пушкина занятия словесностью – только одна из его видимых ипостасей. Не меньше, чем литературной репутацией, он дорожит репутацией светской. Более того, в своей «внелитературной» жизни он как бы игнорирует свою главную роль. (См.: Лотман Ю. М. Александр Сергеевич Пушкин. Л., 1983. С. 157–159).
29  Так, А. КашинаЕвреинова не без сочувствия приводит слова одного авторитета, якобы заявившего: «Да, для меня совершенно ясно, что как Некрасов, так и Достоевский недели не могли прожить без женщины». (Подполье гения. С. 21). Хотя подобного рода гипотезы и не подлежат обсуждению, уместно в настоящем случае обратиться к сообщаемому Яновским мнению самого заинтересованного лица – относительно его нелюбви к «юпке».
30  Забавно, что в обратном переводе с немецкого слова Достоевского (из его письма к брату) «порядочно жить я не могу, до того я беспутен» звучат следующим образом: «я так распутен, что уже не могу жить нормально…» (Нейфельд И. Достоевский. М., 1923. С. 24). Как можно догадаться, это не совсем одно и то же.
31  Точно такую же формулу употребит в письме к Гоголю и П. А. Плетнёв, присовокупив, что для него, Плетнёва, «это пока – ничто». «Гоголевская» партия воспринимает новость весьма скептически.
32 Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. XIII. С. 61.
33  Русская старина. 1896. № 12. С. 643.
34 Гоголь Н. В. Полн. собр. соч. Т. XIII. С. 62.
35 Он же. Выбранные места из переписки с друзьями. СПб., 1847. С. 226.
36  Литературное наследство. Т. 73. Кн. 1. С. 344.
37  Неизданные произведения Н. А. Некрасова. Пг., 1918. Т. 1. С. 9. Ср.: Некрасов Н. А. Каменное сердце. (Повесть из жизни Достоевского). Пг., 1922: С. 11. Рецензируя открытие Чуковского, известный историк М. К. Лемке (под псевдонимом М. Маврин) неожиданно заявил о существовании литографического издания (тираж – 10 экземпляров) с титулом: «Н.А.Н. “Как я велик!” Повесть из жизни литературного гения. Пермь. Литография Злотникова. 1884. Не продаётся». (См.: Книга и революция. 1920. № 1. С. 34–36). Лемке утверждал, что полный текст повести, опубликованный в Перми, значительно больше отрывка, найденного Чуковским, и состоит из пяти глав. Однако загадочное пермское издание до сих пор не разыскано, и есть основания полагать, что сведения о нём мистифицированы. (См.: Альманах библиофила, 1979. Вып. 7. С. 179–183.)
38  Максимилиан Лейхтенбергский мог узнать о «Бедных людях» от князя В. Ф. Одоевского, восторженно принявшего роман. Именно к этому периоду относится деловое сотрудничество герцога и князя: в 1846 г. Одоевский избран председателем только что образованного Общества попечения бедных, а герцог – его почётным попечителем. (См.: Русская старина. 1904. № 8. С. 418). Мы, впрочем, далеки от мысли рассматривать возникновение общества как результат прямого педагогического воздействия «Бедных людей».
39  Драгоценны в этой связи медиколитературные наблюдения Чувствительного Биографа. Справедливо указав, что припадки «проявляются у добрых под влиянием хищных» и что у Достоевского, как ни странно, встречаются отдельные произведения, где вовсе «нет припадков и обмороков», Ч. Б. проницательно добавляет: «Там упасть некому – не те люди».
40  Панаев утверждает, что всё это случилось в канун Нового 184* г. (как тонко заметил один выдающийся писатель, «русские авторы – в силу оригинальной честности нашей литературы – недоговаривают единиц»).
41  Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. XI. С. 20.
42  См.: Саитов В. И. Петербургский некрополь. Т. 4. СПб., 1913. С. 58–59.
43 СмирноваРоссет А. О. Автобиография. М., 1931. С. 119.
44 Самарин Ю. Ф. Сочинения. СПб., 1911. Т. 12. С. 39.
45  Отец Аксаковых, Сергей Тимофеевич, чтобы продемонстрировать сыну красоты плохо усвоенной русской речи, не поленился переписать для него записку, которую губернаторша адресовала другому его сыну, Константину Сергеевичу: «Завтра вечером четверг я буду дома и с удовольствием увижу, господин Аксаков, что вы не упустите случай мне доказать вашу признательность к нашему обществу…» (В кн.: Аксаков И. С. Письма к родным. М., 1988. С. 573–574). Учитывал ли взыскательный автор «Записок ружейного охотника», что Александру Васильевну несколько извиняет её иностранное происхождение?
46  В кн.: Герцен А. И. Собр. соч.: В 30 т. М., 1961. Т. 22. С. 286.
47  Москвитянин. 1844. № 5. Отд. 111. С. 167–168.
48  Воспоминания Бориса Николаевича Чичерина. Москва сороковых годов. М., 1929. С. 23. Мемуарист, вероятно, приводит по памяти варианты языковских стихов: в окончательном тексте эти строки звучат несколько поиному.
49  Там же. С. 22–23.
50  В качестве потенциальных хозяев можно было бы, пожалуй, назвать ещё и Панаевых. Но это допущение маловероятно, так как у Панаевых Достоевский уже бывал. Если же он идёт туда впервые (15 ноября 1845 г.), то «дичиться» хозяина у Достоевского нет пока никаких причин, а с прекрасной хозяйкой гость, естественно, ещё не знаком.
51  Отметим также одну второстепенную подробность (впрочем, кто возьмётся определить её настоящий размер?). В 1845 г. Соллогуб был в натянутых отношениях с Белинским и его кругом – изза статьи критика о «Тарантасе». Статья не показалась Соллогубу достаточно лестной. (Не вызвана ли первоначальная неприязнь Достоевского к графу солидарностью с общей позицией «наших»?) Записка Белинского могла быть сигналом того, что мир заключён и идти к автору «Тарантаса» можно и даже должно. Сам раут «с литераторами», очевидно, замышлялся Соллогубом как акт примирительный. Достоевскому надлежало способствовать успеху предприятия.
52 Немзер А. С., Осповат А. Л. Две заметки о Белинском // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз., 1982. Т. 41. Вып. 1. С. 66–68.
53  Малые причины производят большие следствия (фр.).
54 Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. Т. 46. М.; Л., 1934. С. 3–4.
55  Помни о смерти (лат.).
56  Авторство В. П. Буренина мы устанавливаем из неопубликованного письма А. С. Суворина к Достоевскому от 12 мая 1880 г.
57  В кн.: Неизданные произведения Н. А. Некрасова. С. 44.
58  К.И. Чуковский установил, что речь идёт о Григории Толстом, приятеле Некрасова и Панаева. См.: Лит. наследство. Т. 49–50. С. 365–396.
59  См.: Ан<дреев>ский С.А. К характеристике Маркса // Рус. мысль. 1903. № 8. 2я пагин. С. 63. Автор статьи утверждает, что эту книжку «Вестника Европы» Маркс читал «с большим вниманием»: многие страницы отмечены его синим карандашом.
60  М.М. Стасюлевич и его современники в их переписке. СПб., 1912. Т. 3. С. 387.
61  Там же. С. 387, 390.
62  См.: Волгин И. Л. Последний год Достоевского. М., 2017. С. 385, 390.
63  В «Иллюстрированном альманахе» 1848 г. «Ползунков» (т. е. «Рассказ Плисмылькова») снабжён рисунками П. А. Федотова. Это единственное произведение Достоевского, иллюстрированное в 40-е годы. В тексте альманаха «Ползункову» непосредственно предшествует рассказ А. В. Станкевича «Дурак Федя»: справедливо ли усмотреть в этом случайном соседстве тонкий выпад издателей против одного из авторов?
64  См. обстоятельную и конструктивную работу В. Н. Захарова «По поводу одного мифа о Достоевском» (Север. 1985. № 11. С. 113–120).
65  Север. 1985. № 11. С. 118.
66  Письма Белинского (с несколько смягчённой издателями формулировкой: «Хозяйка» названа здесь «нервической чепухой», хотя в подлиннике употреблено более энергическое выражение) были опубликованы в № 187–188 «С.‑ Петербургских ведомостей» за 1869 г. и вполне могли стать известными находившемуся в то время за границей, но по мере сил следившему за отечественной прессой Достоевскому. Таким образом, спустя двадцать с лишним лет он имел возможность ознакомиться с «внутренними» отзывами «наших», что, конечно, могло лишь усилить его раздражение против изображаемых в «Бесах» «людей 40х годов».
67  А ведь писано тем же автором в 1840 г.: «Фантастическое есть тоже один из романтических элементов духа, который должен быть развит в человеке, чтоб он был человеком» (Белинский В. Г. Полн. собр. соч. Т. III. С. 506.). Неужели так скоро всё это принесено в жертву новейшим откровениям позитивизма? И «фантастическое» изгоняется потому, что и религия может быть отнесена к этой туманной области духа?
68  См.: Виноградов И. Диалог Белинского и Достоевского: философская алгебра и социальная арифметика // 3намя. 1986. № 6. С. 230.
69  Дневник писателя. 1873. Январь. Старые люди.
70  Там же.
Скачать книгу