© Кольцова Н. З., вступительная статья, 2024
© Оформление серии. АО «Издательство «Детская литература», 2024
«Тоскую о судьбах революции»
В представлении, пожалуй, каждого читателя существует некая «табель о рангах», в которой тому или иному писателю отводится определенное место. Однако наше видение места писателя в литературном процессе эпохи далеко не всегда соответствует истинному положению вещей и тем более не всегда совпадает с оценкой творца его современниками. И. Бабель, произведения и даже само имя которого долгое время были вычеркнуты из истории русской литературы, в двадцатые годы XX века был одним из самых популярных писателей – его рассказы издавались не только на русском, но и на многих других языках.
Он был колоритнейшей фигурой своего времени. Жизнелюб, стремящийся узнать жизнь во всех ее проявлениях, он много путешествовал, сменил множество профессий, встречался с самыми разными людьми. После прихода советской власти Бабель находился в самом центре общественной и культурной жизни страны. Он был знаком с Леонидом Утесовым и Соломоном Михоэлсом, дружил с Сергеем Есениным и Эдуардом Багрицким. Бабель был вхож в дома сильных мира сего – остроумный рассказчик, он являлся желанным гостем на торжествах, которые устраивал Н. Ежов, преемник Г. Ягоды. Биография писателя могла бы послужить материалом для увлекательного авантюрного романа, с трагической, правда, развязкой.
Исаак Эммануилович Бабель родился 13 июля 1894 года в Одессе в семье торговца. В 1905 году Бабель поступил в коммерческое училище, однако с детства его привлекала не коммерция, а литература. Он охотно изучал историю и иностранные языки, в совершенстве овладел французским и классиков французской литературы – Корнеля, Расина, а также Флобера, Франса и, конечно же, любимого Мопассана – читал в оригинале. Любовь к Мопассану Бабель сохранил на всю жизнь и не скрывал гордости, когда его сравнивали с французским писателем, с которым его объединяла жажда жизни, острых ощущений, «охота к перемене мест».
Из русских классиков он особенно почитал Гоголя и Лескова, из старших современников – Горького, давшего впоследствии начинающему писателю «путевку в жизнь». До шестнадцати лет Бабель изучал Библию, Талмуд и Тору. Своеобразие рассказов писателя во многом определяется именно тем, что в них «встретились» русская, европейская и еврейская культура, каждой из которых он был причастен с детства.
В 1911 году Бабель окончил коммерческое училище и поступил в Киевский коммерческий институт. В 1913 году в журнале «Огни» был опубликован его рассказ «Старый Шлойме». В 1916 году, окончив учебу в Киеве, Бабель поступил в Петроградский психоневрологический институт на четвертый курс. В этом же году Бабель познакомился с Горьким, благодаря покровительству которого были напечатаны два рассказа – «Илья Исаакович и Маргарита Прокофьевна» и «Мама, Римма и Алла». Однако Горький посоветовал молодому писателю, прежде чем продолжать литературную карьеру, постараться как можно лучше узнать жизнь. Бабель, которого всегда отличала жажда впечатлений, последовал совету своего «наставника». Он на время перестает писать и погружается в водоворот жизни. Именно стремление узнать жизнь во всех ее противоречиях, во всей ее красоте и неприглядности заставляет Бабеля совершать странные, по мнению многих, поступки, пробовать себя в самых разных профессиональных сферах и часто ходить по лезвию ножа.
С самого начала Бабель был не просто на стороне революции – он был в самом ее сердце. С января по май 1918 года Бабель работает переводчиком в иностранном отделе ЧК и одновременно в петроградской газете «Новая жизнь». В начале 1920 года является заведующим редакционно-издательским отделом Госиздата Украины, однако уже в апреле, получив удостоверение на имя Кирилла Васильевича Лютова, тайком от жены и родных отправляется на польский фронт.
Сперва Бабель работал при штабе армии, а затем перевелся в 6-ю кавалерийскую дивизию. Он участвовал в боях и одновременно печатался в армейской газете «Красный кавалерист». Конармейские впечатления нашли свое воплощение в конармейском «Дневнике» и его своеобразной художественной версии – цикле новелл под названием «Конармия», впервые опубликованном в 1926 году. Затея с распространением революции на территории Польши провалилась. Бабель вернулся в Одессу, где поселился на Молдаванке – улице, ставшей центром криминальной жизни города.
В 1924 году мать, жена и сестра Бабеля уезжают за границу, полагая, что на время, но, как оказалось, навсегда. Бабель остается в России. Один за другим выходят в свет его сборники рассказов: «Конармия», «Одесские рассказы», «История моей голубятни», киносценарии, пьеса «Закат». В конце двадцатых годов Бабель – один из самых известных писателей Советской России. Однако «Конармия» встретила одобрение далеко не у всех читателей, и прежде всего не принял ее сам прославленный командарм Буденный, не обнаруживший в ней «достойного» изображения побед и подвигов героев революции.
Действительно, Бабель стремится уйти от описания батальных сцен, его больше интересует походный быт и человек как он есть – бойцы 1-й Конной, их враги, а также мирное население. На защиту Бабеля встал Горький, но полемика по поводу книги длилась до конца двадцатых годов.
Бабель опять, как и раньше, когда по совету Горького он отправился «в люди» коллекционировать жизненные впечатления, перестает публиковать свои произведения. Он вновь стремится окунуться в самую гущу жизни, на этот раз не только в России, но и во Франции, когда в 1927 году отправляется к жене. Париж, как и Одессу, он узнавал не с «парадного подъезда», а сквозь призму уличных впечатлений, общаясь с низами общества – клошарами, бедняками, уличными художниками.
Вернувшись домой, Бабель изучает жизнь новой, советской деревни. Его интересует процесс коллективизации, впоследствии во всей его жестокости представленный в рассказе «Колывушка».
Положение писателя с европейским именем давало Бабелю свободу, которой были лишены многие его собратья по перу, и, естественно, у писателя было много недоброжелателей и завистников. Многих возмущало, что Бабель находится на «особом положении» у правительства, имеет за границей жену и дочь, может принять приглашение Горького и вместе с семьей отправиться в Сорренто. «Молчание» Бабеля, который по-прежнему почти ничего не печатает, многими воспринимается как вызов. Однако, по свидетельствам современников писателя, он постоянно пишет, но пишет «в стол».
В тридцатые годы исчезают, а точнее, искореняются многочисленные литературные группировки двадцатых, усиливаются гонения на свободную литературу, в искусстве насаждаются единый стиль и единый пафос. Все большее распространение получает практика соцзаказа, предполагающая, что художник должен разрабатывать наиболее актуальные, с точки зрения партии, сюжеты. В 1932 году возникает понятие «основного метода советской литературы» – соцреализма. Бабель, с его свободолюбием и «пестрым», «неприглаженным» стилем, не мог вписаться в эту новую литературу.
Как и раньше, Бабель проявляет странный, почти болезненный интерес к органам государственной безопасности. Он общается с наркомом внутренних дел Генрихом Ягодой и его преемником Николаем Ежовым. Писатель намеревается написать роман о чекистах и потому стремится, как всегда досконально, изучить «объект». Но планам Бабеля не суждено было осуществиться. Он слишком близко подошел к властям предержащим. Даже европейская известность не могла спасти писателя, и он сам понимал, что судьба его предрешена.
15 мая 1939 года Бабеля арестовали. Все папки с рукописями исчезли во время ареста, и их судьба до сих пор неизвестна. Наиболее вероятно, что их сожгли. События разворачивались по печально известному сценарию: как и многие его современники, среди которых были как враги, так и горячие сторонники советской власти, Бабель вынужден был пойти на самооговор. В ходе допроса Бабель признал себя членом антисоветской троцкистской организации с 1927 года, агентом французской и австрийской разведок. Позже он отказался от прежних показаний, однако это уже ничего не могло изменить. 26 января 1940 года писателю был вынесен смертный приговор, на следующий день он был приведен в исполнение.
Бабель был реабилитирован в декабре 1954 года.
Адепт и певец революции, он стал жертвой тоталитарной системы, которая уничтожила Бабеля-человека и попыталась добиться исчезновения Бабеля-писателя. Казалось бы, на время ей это удалось.
Лишь в шестидесятые годы ХХ века Бабель вернулся в литературу, но ненадолго. После хрущевской «оттепели» имя и творчество писателя вновь стали замалчиваться.
Однако все то время, что Бабель был отлучен от читателя, он незримо присутствовал рядом с ним. «Одесские рассказы», впитавшие в себя городской фольклор, характерный одесский юмор, влились в советскую массовую и даже «низовую» культуру. Знаменитая Молдаванка и ее герой Беня Крик были на слуху у человека, даже незнакомого с творчеством Бабеля. Мифы о революции и ее героях, безусловно, во многом подготовлены бабелевской «Конармией» с ее жестокими сценами и натуралистическими подробностями, оттеняющимися высокой патетикой, песенной интонацией.
Сейчас, когда контуры материка под названием «Русская литература XX века» проступают все более отчетливо и к творчеству писателей подходят уже не с идеологической, а с эстетической меркой, читателя по-прежнему интересует своеобразная «художественная история» эпохи – история «по Бунину» и «по Горькому», «по Блоку» и «по Есенину».
История «по Бабелю» дает возможность увидеть революцию изнутри – глазами не только очевидца, но и участника событий. Бабелевская «Конармия» воспринимается как «живой» документ истории, как произведение, передающее сиюминутные, еще не остывшие впечатления человека, оказавшегося в самой гуще событий. «Конармия» открывает перед читателем трагические и до сих пор во многом закрытые страницы истории. Неудавшийся поход 1-й Конной армии Буденного на Варшаву должен был стать одним из первых шагов на пути к мировой революции, которой грезили большевики и о которой мечтал Бабель. Идея перманентной, «вселенской» революции захлебнулась, и писатель почувствовал это еще в самом начале пути.
С первых же строк «Конармии» возникает иллюзия документального воспроизведения событий: Бабель указывает названия городов и местечек, номера воинских частей, изображает Буденного и Ворошилова, упоминает Ленина и Троцкого и датирует эпизоды. Создается ощущение, что события и явления предстают в своем «первозданном» виде, часто обходясь без комментария и оценки повествователя.
Плотная подача материала, обилие эпизодов и персонажей, кажется, переносят акцент с чисто художественного аспекта повествования на событийный. Однако документальность цикла обманчива.
Яркие, насыщенные цвета, обилие сравнений, многослойных метафор свидетельствуют о том, что рассказчик наделен сознанием художника. Картина мира пропущена сквозь призму восприятия юного человека, который смотрит на мир «как на луг в мае, как на луг, по которому ходят женщины и кони». Читатель попадает в удивительно живописный, красочный мир, погружается в стихию жизни и захлебывается впечатлениями. Картина, нарисованная Бабелем, напоминает лубочные картинки или живописные полотна Марка Шагала – с их удивительно яркими и сочными цветами, «наивной» манерой письма и философской проблематикой.
Создается ощущение, что Бабель «разложил» мир на первоэлементы: небо, солнце, месяц и звезды приближены к человеку, до них можно дотянуться рукой. Так, солнце «живет» на дворе прославленного начдива Савицкого: «Облитый духами и похожий на Петра Великого, он жил в опале с казачкой Павлой, отбитой им у еврея-интенданта, и с двадцатью кровными лошадьми, которых мы считали его собственностью. Солнце на его дворе напрягалось и томилось слепотой своих лучей, жеребята на его дворе бурно сосали маток, конюхи со взмокшими спинами просеивали овес на выцветших веялках». Вселенная словно сужается до двора начдива, или, напротив, двор раздвигается до размеров Вселенной.
Многочисленные сравнения и метафоры цикла построены на уподоблении макрокосма и микрокосма: «Улица лежала перед нами, круглая и желтая, как тыква, умирающее солнце испускало на небе свой розовый дух». По Новограду «слоняется» «бездомная луна», дырявая крыша сеновала «пропускает» звезды, луна висит над двором, «как дешевая серьга».
У Бабеля не просто размыта, но отсутствует граница между социально историческим и природным миром – читатель попадает в определенное время и место, но одновременно сталкивается с миром как таковым, со Вселенной, мировым универсумом: «Ночь летела ко мне на резвых лошадях. Вопль обозов оглашал Вселенную. На земле, опоясанной визгом, потухали дороги. Звезды выползли из прохладного брюха ночи, и брошенные села воспламенялись над горизонтом».
В новеллистическом цикле Бабеля, как в мифах, изображается пространство, в котором на равных обитают люди, животные и природа, небесные светила и предметы быта, а также герои и «боги» – боги революции. Сравнение начдива Савицкого с Петром Великим, основателем города, создателем нового мира, не случайно. Участники исторических событий в цикле Бабеля изображаются как творцы истории, люди, с которых начинается новое время.
Каждый поступок человека, несущего в мир идею революции, оценивается как деяние. Быт обретает свойства бытия. Читатель словно отброшен к началу времен, к моменту зарождения нового мира и вместе с героем-рассказчиком осваивает вселенную, открывая для себя ее красоту и жестокость, пытаясь нащупать нравственную опору. Мифопоэтическая картина мира, созданная Бабелем, с одной стороны, выражает состояние героя-рассказчика, наделенного романтическим мировосприятием, с другой – отражает настроения, царившие в умах простых людей, осознающих себя преобразователями мира. Наивность и невежество человека массы обусловливают смелость, «громогласную простоту», с которой он решает мировые вопросы, и жестокость – «щегольство кровожадностью», с которой он несет людям «новую веру» – революционную идею.
В своем новеллистическом цикле Бабель достигает удивительного единства противоречий. «Конармия» воспринимается как дневниковые записи участника похода – и одновременно как художественное произведение; как набор ничем не связанных друг с другом миниатюр – и как единое целое; как реалистическая, даже натуралистическая и в то же время гротескно выпуклая картина мира.
Действительно, форма произведения, на первый взгляд, предельно свободная. История похода Буденного на Варшаву сплетается из разрозненных эпизодов и фрагментов. Каждая новелла может быть прочитана как самостоятельное художественное произведение – со своим сюжетом, системой персонажей. Однако лишь в контексте целого, «подсвечиваясь» другими новеллами, она обретает глубину и объем. «Конармия» воспринимается не как череда мгновенных фотографических снимков, а как единое художественное полотно, пусть и сшитое из разноцветных лоскутов.
Ощущение мозаики, калейдоскопа нагнетается с помощью варьирования тем и голосов, смещающегося фокуса восприятия событий – «летописец» доверяет слово своим героям и вводит в повествование их письма, рассказы и исповеди, как кажется, в художественно не обработанном виде.
Неоднородную фактуру повествования прежде всего позволяет ощутить сочетание различных стилевых пластов речи и даже языков: литературная речь взаимодействует с разговорной, русский простонародный сказ соседствует с еврейским местечковым говором, украинским и польским языками.
Бабель, как и многие его современники, обращается к стихии живой разговорной речи с ее образностью и метафоричностью и использует различные виды сказа, предполагающего наличие дистанции между речевой манерой автора и персонажа, которому доверено слово. Бабель демонстрирует удивительное художественное мастерство, осваивая индивидуальные языковые особенности того или иного своего героя и постигая таким образом его психологию. Герои Бабеля раскрываются не только в действии, но и через слово. Так, новелла «Письмо» показывает, как наивность, почтение к старшим и даже некоторая поэтичность уживаются в простом человеке с душевной глухотой, черствостью и дикостью. В письме, продиктованном рассказчику мальчиком экспедиции Курдюковым, соседствуют описание Новороссийска, Майкопа, Воронежа, беспокойство об оставленном дома коне Степе и рассказ о зверском убийстве сына отцом и о том, как отомстил за брата второй сын. О сценах расправы отца над сыном и истязании отца сообщается так же буднично, в том же неторопливом и степенном тоне, в котором описывается жизнь городов. Эпическая интонация делает ощутимой и гоголевскую традицию, что отмечал уже современник Бабеля В. Шкловский, сравнивавший «Конармию» с «Тарасом Бульбой». По мнению Шкловского, «есть сходство в отдельных приемах. Само „письмо“ с убийством сыном отца перелицовывает гоголевский сюжет»[1]. Восходит к Гоголю и активно используемый Бабелем сказ.
Форма сказа позволяет автору показать контраст между поведением человека, его поступками – часто бессмысленными и жестокими – и высокими намерениями и устремлениями. Рассказ «Соль», построенный в форме письма красноармейца Никиты Балмашева в редакцию, позволяет увидеть противоречия в сознании простого человека, равно способного на благородный поступок и убийство. Герой новеллы проявляет сочувствие к «представительной женщине с дитем», направляющейся к мужу, разрешая ей ехать в вагоне с красноармейцами, а когда узнает, что «дите» – это куль соли, который спекулянтка везет на продажу, сбрасывает ее с поезда под откос, а затем и расстреливает, «сняв со стенки верного винта».
«Солдат революции» Никита Балмашев убежден, что своим поступком он не только восстанавливает справедливость, но и борется с «изменниками, которые… хотят… выстелить Расею трупами и мертвой травой». Бабелевский сказ – это своего рода саморазоблачение персонажа, не замечающего трагических противоречий своего характера. Сочетание несочетаемого в душе простого человека отражает и его речь, включающая в себя простонародные и диалектные слова и выражения, а также новую лексику эпохи – язык митингов, лозунгов, листовок.
Есть у Бабеля и комический сказ, родственный зощенковскому. Резолюция начальника штаба на прошении командира первого эскадрона Хлебникова о возвращении тому коня звучит так: «Возворотить изложенного жеребца в первобытное состояние». Никита Балмашев в письме в редакцию описывает лишь то, что, по его словам, его «глаза собственноручно видели». Матвей Родионыч Павличенко признается в своем «жизнеописании», что он «неграмотный до глубины души».
Сам легендарный командарм Буденный, обращаясь к войскам с напутственным словом, допускает в своей речи комические ошибки. «Ребята, – сказал Буденный, – у нас плохая положения, веселей надо, ребята…» Анекдот органично входит в повествовательную ткань произведения. В новелле «Измена», написанной от лица того же Никиты Балмашева, что и «Соль», речевой комизм дополняется комизмом ситуаций: раненые бойцы, опасаясь измены даже в госпитале, не позволяют «немилосердным сиделкам» и докторам оказать им помощь.
Бойцы отказываются мыться, переменить грязную одежду и сдать оружие, они спят по очереди и по нужде ходят «в полной форме, с наганами». Однако комическое, как всегда у Бабеля, соседствует с трагическим: один из бойцов, товарищ Кустов, «должен был через четыре дня скончаться от своей болезни».
Сказовое начало в «Конармии» взаимодействует с так называемым орнаментальным. В каждой новелле читатель встречает обилие сравнений и метафор, набегающих, наслаивающихся друг на друга: «Поля пурпурного мака цветут вокруг нас, полуденный ветер играет в желтеющей ржи, девственная гречиха встает на горизонте, как стена дальнего монастыря…» Сравнения и метафоры могут быть странными, неожиданными: костельный служка пан Рубацкий «развешивает перед нами поблекшие полотна молчания и неприязни», друг Аполека, старый Готфрид, «слушает нескончаемую музыку своей слепоты». Бабель добивается удивительного художественного эффекта, сближая далекие понятия – «внимательные седины», «неумолимое тело».
В «Конармии» широко используется цветовая символика. Так, красный – цвет не только революции, но и крови. Бабель создает яркие, запоминающиеся картины: «…конь слушал Афонькино хрипение. Он в нежном забытьи поводил по земле упавшей мордой, и струи крови, как две рубиновые шлеи, стекали по его груди, выложенной белыми мускулами». В этой картине словно материализуется метафора эпохи, столкновение красного и белого. С помощью цветовой символики художник заостряет в своем цикле тему крови, тему страданий и жестокости, сплетая ее с темой Гражданской войны, революции.
Часто текст «Конармии» тяготеет к ритмически организованной прозаической речи. Новелла «Начальник конзапаса» открывается фразой: «На деревне стон стоит», которая воспринимается как начальная строка песни, частушки. В «Конармии», как в стихотворении или песне, особое значение обретают ритм и интонация речи. Бабелевское слово часто звучит как песенное, и не случайно тема песни сопровождает рассказ о походе 1-й Конной на Варшаву на протяжении всего цикла. Песни поют бойцы, песни любит слушать рассказчик, Афонька Бида исполняет песнь о соловом жеребчике, которая, правда, в «переложении» рассказчика звучит как библейская притча, а одна из новелл так и называется – «Песня».
Особую приподнятость речи рассказчика придают обращения, восклицания и инверсии – необычный порядок слов, а также высокая лексика, архаизмы – устаревшие слова, церковнославянизмы: «Нищие орды катятся на твои древние города, о Польша, песнь об единении всех холопов гремит над ними, и горе тебе, Речь Посполитая, горе тебе, князь Радзивилл, и тебе, князь Сапега, вставшие на час!» Фрагмент выдержан в стиле песни, сказания или древней летописи и вызывает ассоциации со «Словом о полку Игореве».
Думается, с помощью подобных скрытых цитат Бабель заостряет центральную идею своего цикла – идею единения, но уже не земель русских, как это было в летописи, а людей всей земли, жаждущих мировой революции, – и одновременно с этим предсказывает трагический исход событий, предрекая поражение похода. Кроме того, высокий стиль летописного предания взаимодействует в цикле с библейским слогом, а также стилем еврейских молитв. Новелла «Путь в Броды» открывается стилизацией под библейский слог: «Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел. Мы осквернили ульи… На Волыни нет больше пчел». Повторы соответствуют законам как песенного, так и торжественного библейского стиля.
Песенное, летописное, библейское начала сопроникают и составляют нерасторжимое единство.
Несмотря на то что состав книги претерпевал изменения, «Конармия» производит впечатление неделимого целого. Цементирующим началом цикла выступают лейтмотивы, благодаря которым устанавливаются соответствия между ничем не связанными на первый взгляд новеллами. Одна и та же тема может звучать в высоком и низком регистре, заявлять о себе непосредственно словом или уходить в подтекст, образуя некое «подводное течение» книги. Лейтмотивами в «Конармии» являются темы жестокости и мести, а также противостоящие им мотивы милосердия и прощения, темы вражды и разъединения, но также и братства и единения людей. Тема разорения домов, разрушения храмов переходит из новеллы в новеллу и вынуждает соотнести участь католического костела с судьбой склепа раввина. Автор нагнетает ощущение повторяемости событий. Так, несколько раз в тексте воссоздается ситуация новеллы «Мой первый гусь», намечающей тему «будничных злодеяний» и очерствения души рассказчика. В цикле повторяются не только ситуации и эпизоды, но и образы и цвета. Ключевой в тексте становится тема коня, которая звучит в главках «История одной лошади» и «Продолжение истории одной лошади», а также в новеллах «Начальник конзапаса», «Путь в Броды» (Афонька исполняет песню о соловом жеребчике), «Афонька Бида», «Замостье», «Аргамак» и других.
Однако художественное единство цикла позволяют ощутить не только лейтмотивы – повторяющиеся персонажи и образы, детали и цвета, ситуации, но и прежде всего фигура рассказчика, занимающая центральное место в структуре произведения.
Образ рассказчика постепенно собирается из разрозненных эпизодов и фрагментов цикла. Даже фамилия его упоминается ближе к концу «Конармии», когда один из персонажей бросит тому несправедливый упрек: «Лютов… зачем ты покалечил Tpyновa?» В цикле постепенно выстраивается психологический сюжет, основу которого составляет душевный разлад героя-повествователя, мучительно переживающего свою отторженность от бойцов Конармии.
Причина непреодолимой пропасти, лежащей между буденновцами и героем, заключается в том, что Лютов – выходец из иной социокультурной среды, нежели большинство красноармейцев. По словам самого рассказчика, он принадлежит «к так называемым интеллигентным людям». Начдив Савицкий, узнав, что его новый боец является «кандидатом прав Петербургского университета», закричит, смеясь: «Ты из киндербальзамов… Какой паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки». В характеристике рассказчика как человека, «пострадавшего по ученой части», заключается изрядная доля истины. Рассказчик, «обремененный» грузом знаний, наделен и вечным проклятием интеллигента – рефлексией. Он завидует простым красноармейцам, для которых не существует мучительных вопросов и сомнений и мир делится на своих и чужих. «Эскадроном командовал слесарь брянского завода Баулин, по годам мальчик. <…> В двадцать два свои года Баулин не знал никакой суеты. Это качество, свойственное тысячам Баулиных, вошло важным слагаемым в победу революции. Баулин был тверд, немногословен, упрям. Путь его жизни был решен. Сомнений в правильности этого пути он не знал».
Идея революции, святая для рассказчика, выстраданная им, тем не менее не избавляет его от душевных метаний, так как не может разрешить всех мучительных вопросов, стоящих перед ним, и прежде всего вопроса о цели и средствах ее достижения.
В психологическом сюжете, связанном с образом Лютова, можно выделить ряд ключевых моментов. Завязка истории вживания рассказчика в мир 1-й Конной дается в новелле «Мой первый гусь», в которой рассказывается о «посвящении» интеллигента, «кандидата прав» в армейское братство. Рассказчик демонстрирует показную удаль и жестокость. Он грубит хозяйке двора, убивает и просит зажарить гуся и добивается одобрения красноармейцев. «Парень нам подходящий», – скажет о рассказчике один из казаков. Казаки приглашают героя разделить с ними трапезу, а затем слушают, как тот читает ленинскую речь.
Однако отношения Лютова с бойцами складываются непросто. «Я тебя вижу, – скажет герою эскадронный Баулин, – я тебя всего вижу… Ты без врагов жить норовишь. Ты к этому все ладишь – без врагов…» Но жить без врагов у Лютова не получается, и это причиняет ему невыносимые душевные страдания. История взаимоотношений Лютова с казаками достигает своего апогея в рассказе «Аргамак». Лютов трагически переживает свое одиночество среди красноармейцев: «Я был один среди этих людей, дружбы которых мне не удалось добиться». Лишь в своих снах герой перестает быть чужим буденновцам, становится равным среди равных. Наяву же он ловит на себе враждебные взгляды казаков. Последняя фраза новеллы, кажется, дает развязку конфликта: «Прошли месяцы. Сон мой исполнился. Казаки перестали провожать глазами меня и мою лошадь».
Однако разрешения конфликта, пожалуй, все же не происходит. Можно постичь законы, по которым живут красноармейцы, можно добиться того, что тебя примут, признают «подходящим» парнем. Но невозможно стать своим для этих людей и при этом сохранить себя, свою душу, отвергающую любую жестокость.
Рассказчик максимально приближен к автору, который наделяет его своей биографией, своим мировосприятием и даже именем – свои армейские заметки Бабель публиковал под псевдонимом «К. Лютов». Однако авторское отношение к рассказчику неоднозначно, и полного слияния автора и рассказчика не происходит.
Неприятие жестокости, свойственное Лютову, неумение причинить боль человеку не всегда оценивается автором как достоинство, иногда рассматривается как проявление слабости, малодушия, которые в условиях Гражданской войны могут причинить другому едва ли не бо́льшие страдания, чем жестокость. Лютов не в силах пристрелить умирающего Долгушова, хотя знает, что только этим можно пресечь его мучения и не позволить врагу надругаться над смертельно раненным. Рассказчик так и не освоит искусства убивать: «Вечер взлетел к небу, как стая птиц, и тьма надела на меня мокрый свой венец. Я изнемог и, согбенный под могильной короной, пошел вперед, вымаливая у судьбы простейшее из умений – умение убивать».
И все же характер Лютова не остается неизменным. Жестокость войны накладывает на него свой отпечаток, и в нем появляются грубость, бесцеремонность и даже жестокость по отношению к беззащитным и слабым – качества, которые, возможно, им самим остаются незамеченными. Он угрожает поджогом дома старухе, у которой остановился, требуя накормить его. В другом доме в поисках еды он сбивает замки с чуланов. То, что раньше он делал напоказ, теперь воспринимается им самим как норма. Однако читателю, пожалуй, рассказчик ближе своими проявлениями «слабости», которая есть оборотная сторона гуманности.
В советской литературе двадцатых годов XX века был популярен сюжет перевоспитания, «перековки» человека, постигающего жестокую правду классовой борьбы. Этот сюжет, знакомый читателям по произведениям Н. Островского («Как закалялась сталь»), А. Фадеева («Разгром»), просматривается и в новеллистическом цикле Бабеля, однако приобретает необычное для того времени звучание. «Врастание» в среду простых людей для рассказчика чревато не только душевными муками, но и потерей в себе человеческого.
Лютов, стремящийся стать «своим» для красноармейцев, ощущает духовное родство с людьми не по классовому, а по какому-то иному принципу. Он называет своим «братом» не только «мужицкого атамана» Илью Брацлавского, но и идейного врага – убитого поляка. Рассказчик, исповедующий идею революции, тем не менее не делит мир на красных и белых.
Кажется, что круг действующих лиц в «Конармии» ничем не ограничен: в поле зрения читателя попадают «проходные», не несущие на себе сюжетной нагрузки персонажи – такие, как некий галичанин с коровой, на первый взгляд оказавшийся на страницах новеллы «Эскадронный Трунов» лишь потому, что живописен. «Случайные» персонажи, однако, отнюдь не случайны: их появление мотивировано внутренним сюжетом той или иной новеллы и психологическим настроем рассказчика. Смакование избыточных с точки зрения сюжета подробностей проявляет себя едва ли не в каждой новелле. Так, «Учение о тачанке» действительно открывается рассуждениями о тачанке, а заканчивается сопоставлением северных и южных евреев.
Возможно, тачанка, а по сути, та же бричка – колонистская или заседательская, заставляющая вспомнить о чичиковской бричке, – позволяет автору, подобно Гоголю, совершать свое путешествие, свободно переходить от темы к теме, повинуясь исключительно прихотливой логике ассоциаций. Мотив дороги помогает Бабелю вводить в художественное пространство своего произведения все новых героев, добиваясь эффекта всеохватности жизненного материала. Однако ощущение художественно необработанного материала – не более чем иллюзия. Композиция цикла, в том числе и группировка персонажей, тщательно выверена.
В системе персонажей на передний план выдвигаются фигуры людей, духовно близких рассказчику. Это правдоискатели, люди, пытающиеся понять, как соотносятся идеи революции с общечеловеческими ценностями. Таков Илья Брацлавский, любящий сын, утверждающий тем не менее, что мать в революции – «эпизод». Таков старьевщик Гедали, не понимающий, почему идея интернационализма, начертанная на знамени революции, на практике оборачивается погромами. Гедали задается вопросом: чем же отличается революция от контрреволюции, если и та и другая несут с собой страдания и гибель ни в чем не повинным людям? Герой-повествователь вступает в спор с Гедали, однако композиция цикла подтверждает правоту смешного и наивного местечкового философа, жаждущего «интернационала добрых людей», но видящего вокруг лишь бесчинства и жестокость. Именно смешной Гедали выступает здесь в роли своеобразного резонера. В соответствии с традициями русской литературы Бабель доверяет собственные мысли чудаку.
Высокая тема родства и братства всех людей предстает в комедийно сниженном плане, но от этого не теряет своей привлекательности ни для рассказчика, ни для автора.
Особое место в новеллистическом цикле занимает образ пана Аполека – новоградского юродивого художника, едва ли не ставшего «основателем новой ереси». «Беспечный богомаз» расписал стены новоградского костела изображениями святых, сценами из Священного Писания: поклонения волхвов, Тайной вечери, побиения камнями Марии Магдалины. Но святые пана Аполека списаны с его знакомых: в Иоанне Крестителе рассказчик узнал пана Ромуальда, помощника бежавшего ксендза.
Хромой выкрест Янек под кистью художника преобразился в апостола, еврейская девушка Элька, «дочь неведомых родителей и мать многих подзаборных детей», – в Марию Магдалину. Имеющий «пристрастие к знакомым лицам», пан Аполек, после того как его выгнали из храма, возвел в святые окрестных крестьян: «В заказах он не знал недостатка. И когда через год, вызванная исступленными посланиями новоградского ксендза, прибыла комиссия от епископа в Житомире, она нашла в самых захудалых и зловонных хатах эти чудовищные семейные портреты, святотатственные, наивные и живописные. Иосифы с расчесанной надвое сивой головой, напомаженные Иисусы, многорожавшие деревенские Марии с поставленными врозь коленями – эти иконы висели в красных углах, окруженные венцами из бумажных цветов».
Слова, относящиеся к творениям юродивого иконописца – «святотатственным, наивным и живописным», – могут восприниматься как авторская характеристика собственного стиля. Картины, предложенные вниманию читателя в «Конармии», выдержаны в той же манере наивной живописи, что и кощунственные иконы пана Аполека.
Подобно пану Аполеку, создающему неканонические, апокрифические версии Евангелия, Бабель пишет «апокрифическую» версию истории, коей он является непосредственным участником, – истории похода 1-й Конной армии Буденного на Варшаву. Пан Аполек предлагает взамен библейских «мифов» свою «правдивую» историю, то же самое делает рассказчик. В двадцатые годы ХХ века рождались мифы о героях и «богах» революции – Ворошилове и Буденном. Автор записок о Конармии стремится показать историю как она есть, развенчивая тем самым новые мифы, порожденные героической эпохой.
Бабель не только очеловечивает святых, но и стирает границу между Священным Писанием и историей, заостряя тему страданий человеческих и придавая жестоким сценам поистине апокалиптическое звучание. В новелле, возвращающей события в новоградский костел, – «У святого Валента» – Иисус Христос становится непосредственным участником событий. Новелла насыщена библейскими ассоциациями. Подобно тому как в иерусалимском храме разорвалась завеса, раздвинулась она в новоградском костеле, явив взорам богохульников Иисуса Христа: «…у алтаря заколебалась бархатная завеса и, трепеща, отползла в сторону. В глубине открывшейся ниши, на фоне неба, изборожденного тучами, бежала бородатая фигурка в оранжевом кунтуше – босая, с разодранным и кровоточащим ртом. Хриплый войразорвал тогда наш слух. Человека в оранжевом кунтуше преследовала ненависть и настигала погоня. Он выгнул руку, чтобы отвести занесенный удар, из руки пурпурным током вылилась кровь. Казачонок, стоявший со мной рядом, закричал и, опустив голову, бросился бежать. Хотя бежать было не от чего, потому что фигура в нише была всего только Иисус Христос – самое необыкновенное изображение Бога из всех виденных мною в жизни». Кажется, что не служитель церкви пан Людомирский, а сам Иисус изгоняет грешников из разграбленного храма, как когда-то изгнал менял, торговцев. Авторская подача материала возвращает Иисуса Христа из условного в реальный план, заставляя сравнивать Сына Божьего со всеми теми, кто подвергается унижениям, гонению и уничтожению. В каждом невинно убиенном рассказчик видит брата Христова.
На страницах «Конармии» запечатлены картины бесчеловечной жестокости белых и красных, от которой страдают мирные жители. Бабеля часто упрекали в пристрастии к жестоким сценам, в почти болезненном интересе ко всему ужасному и отвратительному. Будничность, с которой рассказчик повествует о зверствах и злодеяниях как врагов, так и бойцов революции, поддерживает иллюзию документальности описываемых событий. Натуралистичные подробности, чаще всего оставаясь без авторского комментария, предоставляют читателю возможность самому переживать увиденное и понять таким образом состояние человека, оказавшегося в самом центре ада. Бабель стремится ошеломить, потрясти читателя – и оставляет того с жестоким миром один на один.
Однако, избегая прямых оценок, автор использует различные приемы и средства для выражения своей позиции. Весь цикл пронизан библейскими мотивами, собственно, именно они и выполняют роль основной композиционной скрепы между новеллами. Неверным было бы полагать, что ветхо-и новозаветные параллели, появляющиеся в тексте, служат своего рода «оправдательным документом» истории. Как, очевидно, было бы неверным утверждать, что библейские мотивы служат исключительно для сатирической подсветки исторического плана, развенчания действительности. Думается, библейские мотивы и образы, «прошивающие» текст, выполняют самые разнообразные функции, главная из которых заключается в том, чтобы ввести в текст некую «точку отсчета» нравственно-этических категорий. Рассказчик, исповедующий идею революции, отдает дань революционному атеизму и тем не менее оценивает людей и их поступки с точки зрения вневременных, общечеловеческих ценностей. В сознании рассказчика не идея революции как таковая вступает в противоречие с традиционной нравственностью, но воплощение этой идеи, ее практическое применение. То, что можно оправдать именем революции, не подлежит никакому оправданию с точки зрения человечности – и это мучает рассказчика.
В новелле «Сашка Христос» библейское начало проявляет себя посредством явных и скрытых цитат. Пастух Сашка, вступивший в польскую кампанию обозным, получил свое прозвище за кротость и доброту. Сашка духовно близок герою-повествователю: «С недавних пор стал я водить знакомство с Сашкой Христом и переложил свой сундучок на его телегу. Нередко встречали мы утреннюю зорю и сопутствовали закатам. И когда своевольное хотение боя соединяло нас, мы садились по вечерам у блещущей завалинки…» Впоследствии, в новелле «Песня», Сашка раскрывается еще с одной стороны – он является эскадронным певцом. Рассказчику, наделенному поэтическим мышлением, душой художника, особенно близки эстетически одаренные люди. И тем не менее в образе Сашки Христа соседствуют высокое и низкое. Кощунственное заземление библейских тем проявляется уже на уровне сочетания имени Христа с ласково-пренебрежительным «Сашка». Кроме того, кроткий Сашка болен нехорошей болезнью, которой вместе с отчимом заразился от грязной попрошайки. А путь к мечте Сашки лежит через предательство – он не скажет матери о дурной болезни отчима, и тот отпустит пасынка в пастухи.
«Пастушья» тема переходит в следующую главку цикла – «Жизнеописание Павличенки, Матвея Родионыча» – и, очевидно, выполняет роль связки между двумя сюжетами. Красный генерал Матвей Родионыч Павличенко, как и Сашка Христос, до революции был пастухом. Но этим сходство между героями исчерпывается. Кротость одного оттеняется жестокостью другого. В образах двух бывших пастухов явлены два нравственных полюса, к каждому из которых тяготеет тот или иной герой цикла. Однако чаще в человеке уживаются добро и зло, высокое и низкое. Библейское начало, вынесенное в новелле «Сашка Христос» на поверхность текста, в «Жизнеописании…» раскрывается на уровне жанра и стиля, системы образов и мотивов. «Жизнеописание» Павличенки выдержано в манере жития, что подчеркивают «высокий стиль» и назидательный тон повествования: «Земляки, товарищи, родные мои братья! Так осознайте же во имя человечества жизнеописание красного генерала Матвея Павличенки». Жанр жития сочетается с простонародным сказом.
В «Конармии» показан мир, сошедший с привычной колеи, мир, в котором жестокость и низменные инстинкты уживаются с высокими стремлениями и жаждой красоты и справедливости. Постоянно открывающиеся перед читателем картины крови и насилия уводят его в область иррационального. Автор предоставляет читателю возможность ощутить причастность к эпохе и понять состояние человека, оказавшегося вырванным из традиционной системы нравственных координат и вынужденного самостоятельно искать ориентиры в мире, где противопоставление добра и зла, кажется, утрачивает свою силу, а оппозиция «черное – белое» подменяется иной – «красное – белое».
Бабель, певец революции, не скрыл ее ужасающих противоречий и показал, что великая идея на практике привела к трагедии. Идея единения «холопов» всей земли обернулась междоусобицей, братоубийственной войной. В дневнике Бабеля 1920 года есть запись: «Тоскую о судьбах революции».
«Конармия» – уникальный документ эпохи, позволяющий увидеть революцию глазами ее участника и «летописца», наделенного обостренным восприятием жизни, видением художника. «Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов», – признается рассказчик. Именно чутье художника помогает Бабелю преодолеть субъективность, подняться над борьбой классов и показать ее как величайшую трагедию XX столетия.
Темы жестокости и милосердия получают развитие в цикле «Одесские рассказы» (создававшемся в 1923–1924 годах и впервые опубликованном в 1931 году), но решаются они на ином историко-культурном материале: в центре внимания художника оказывается повседневная жизнь дореволюционной Одессы, точнее, той ее части, которая была центром преступного мира города, – знаменитой улицы под названием Молдаванка. Правда, поистине всенародную славу Молдаванка обретет позже, в 1943 году, когда популярный актер и певец М. Бернес исполнит песню Н. Богословского на слова В. Агатова «Шаланды, полные кефали…», написанную для фильма «Два бойца».
Образ моряка-одессита, которым восхищается если не вся Одесса, то улицы – Молдаванка и Пересыпь, соединится в сознании слушателей и зрителей с исполнителем песни. Специфическая интонация, неправильные речевые обороты, характерные для этого южного говора («не скажу за всю Одессу»), – все это закрепит в отечественной культуре черты обаятельного одессита – никогда не унывающего, вальяжного и остроумного. Безусловно, этот образ подготовлен не только городским фольклором, но и литературой – в том числе «Гамбринусом» Куприна, восхищавшегося силой духа, жизнерадостностью, артистизмом, находчивостью простых жителей города.
Но если Куприн рисует Одессу как многонациональный город, то Бабель показывает «свою» Одессу, до революции находившуюся в черте оседлости, то есть в той части Российской империи, где имели право постоянного проживания евреи, и пересекать границы отведенного пространства разрешалось лишь некоторым категориям – купцам первой гильдии прежде всего (ограничения по передвижению были отменены Временным правительством в 1917 году). И Бабель, как выходец из этой среды, сосредоточен на изображении знакомого ему с детства национального уклада, выступая в роли его летописца. В известном смысле он повторяет путь Гоголя, познакомившего читателя-современника с миром Малороссии. Бабелевская Одесса – столь же экзотический мир, как и гоголевская Диканька.
При этом все внимание писателя направлено на тех, кого можно было бы охарактеризовать как потомков Робин Гуда, – на фигурах «благородных разбойников», поступки которых, однако, выходят за рамки привычных представлений о благородстве, о морали, о добре и зле: витальность, находчивость, дерзость и остроумие не отменяют их жестокости и едва ли не первобытной кровожадности. И все же при том, что отношение писателя к представителям криминального мира далеко от восхищения, не будет преувеличением сказать, что так называемая уголовная романтика, которой овеян в массовом сознании образ Одессы, – это своего рода художественное завоевание Бабеля. Именно он наделил одесских преступников, налетчиков и бандитов тем обаянием, которое впоследствии «перейдет» к еще одному знаменитому проходимцу – Остапу Бендеру, герою дилогии Ильфа и Петрова, созданной немногим позднее – в конце 1920-х годов. Однако авантюры Остапа несопоставимы со злодеяниями бабелевских удальцов и кажутся на их фоне безобидными шалостями. Кроме того, герой-авантюрист Ильфа и Петрова будет обводить вокруг пальца уже советских обывателей и мещан, тогда как бабелевские герои совершают свои «подвиги» в дореволюционной Одессе.
Тема прошлого подчеркивается уже названием одной из новелл – «Как это делалось в Одессе». Сама глагольная форма несовершенного вида («делалось») заостряет внимание на том, что преступления совершались не единожды и были возведены в ранг нормы, более того, идеализировались, обретали статус образца, овеянного легендами, воспринимались не как «действия», но поистине «деяния». Безусловно, автору важно ошеломить, шокировать читателя поступками героев – и потому он выбирает самые яркие и показательные истории этой криминальной «мифологии». При этом в цикле нет единого сюжета, и это не случайно. Череда картин призвана не поведать некую историю, но создать образ мира – с его характерным укладом, обычаями. И потому география (топография) для автора важнее истории.
Место действия – это прежде всего городское пространство, которое воспринимается как сценическая площадка, на которой разыгрываются массовые сцены. Молдаванка, Пересыпь, Госпитальная улица, кладбище, публичный дом, банк, улицы и дома, примыкающие к банку, – такова система координат жизни налетчиков и грабителей.
Отбор эпизодов – свадьба, похороны – также отвечает природе карнавального искусства, любящего все чрезмерное, исключительное, фокусирующегося на пиковых моментах жизни «этноса».
Костяк цикла составляют четыре рассказа – «Король», «Как это делалось в Одессе», «Любка Казак», «Отец». Однако к каноническому составу примыкают и другие рассказы, связанные с ним и местом действия, и комплексом мотивов, и образами героев, – это прежде всего «Справедливость в скобках», «Закат», «Фроим Грач», «Конец богадельни». Вопрос о порядке следования главрассказов также остается открытым, поскольку хронология для автора не столь важна: в легендах и мифах, как известно, историческое время заменяется циклическим. Действие новеллы «Как это делалось в Одессе» разворачивается до событий рассказа «Отец», ключ к хронологии рассказа «Любка Казак» лежит за пределами основного цикла – в рассказе «Справедливость в скобках».
Более того, для мифов и легенд характерна вариативность событий – и Бабель, столь внимательный к каждой детали, не стремится «исправить» некие противоречия, разночтения и даже нестыковки в сюжетной основе: ориентация на слухи, предания, легенды и притчи таким образом лишь подчеркивается. Так, в новелле «Король» рассказывается история любви Бени и Цили, которая становится его женой: с ней Беня проводит медовый месяц в Бессарабии. Однако рассказ «Отец» воссоздает свадебный сговор Фроима, отца некрасивой Баськи, и Бени, дающего обещание жениться на ней. Можно, конечно, предположить, что Беня попросту не сдержал обещание – особенно если восстановить хронологию событий, однако можно и допустить, что автор цикла намеренно оставляет читателя в растерянности, прибегая к приему ненадежного повествования, который и подчеркивается интонацией сказа.
Объединяющим началом цикла выступает система персонажей и, конечно, образ главного героя – Бени Крика, прототипом которого явился «король» криминального мира Одессы знаменитый Мишка Япончик (Мойше-Яков Винницкий). Однако далеко не во всех рассказах образ Бени является центральным. Так, в рассказе «Отец» ему отводится роль второстепенного персонажа, в то время как центральным здесь оказывается образ Фроима Грача, отца Баськи, требующей найти ей жениха. Фроим Грач, бесстрашный глава налетчиков, беспрекословно подчиняется дочери и потому приходит просить совета к хозяйке постоялого двора Любке Казак, имя которой дает название другому рассказу.
Подобный композиционный прием вызывает ассоциации не только с литературной традицией (прежде всего с каноном плутовского романа, помнящего о своем родстве с циклом рассказов, – достаточно вспомнить «Декамерон» Боккаччо), но и с древними мифами, воссоздающими жизнь этноса – с его социальными отношениями. Смещая фокус повествования с одного героя на другого, автор добивается эффекта мозаичной картины – пестрой и в то же время единой. В мире преступной Одессы все связаны со всеми – если не семейными узами, то общим «делом» – если не в этот раз, то в другой. Такого рода общность людей напоминает об устройстве преступного клана, мафии и в то же время воссоздает структуру древнего эпоса, для которого характерно обращение к судьбе не одного героя, но различных представителей мира – в данном случае криминального, преступного, в котором действуют свои правила и законы, в соответствии с которыми преступление подается как деяние, подвиг, о котором сразу же начинают слагать легенды.
Бабель не скупится на эпитеты, рисуя картины, поражающие экзотикой: «…налетчики проехали на глухую улицу к публичному дому Иоськи Самуэльсона. Они ехали в лаковых экипажах, разодетые, как птицы колибри, в цветных пиджаках. Глаза их были выпучены, одна нога отставлена к подножке, и в стальной протянутой руке они держали букеты, завороченные в папиросную бумагу. Отлакированные их пролетки двигались шагом, в каждом экипаже сидел один человек с букетом, и кучера, торчавшие на высоких сиденьях, были украшены бантами, как шафера на свадьбах. Старые еврейки в наколках лениво следили течение привычной этой процессии – они были ко всему равнодушны, старые еврейки, и только сыновья лавочников и корабельных мастеров завидовали королям Молдаванки». Элементы театрализации присутствуют не только в подаче событий рассказчиком, но в самом поведении героев, словно позирующих невидимому живописцу.
В знакомой по «Конармии» лубочной манере выполнены и индивидуальные портреты героев: у Фроима Грача ярко-рыжие волосы и отсутствует один глаз, у его дочери Баськи «громадные бока и щеки кирпичного цвета». Гипербола и литота, яркая цветопись и запоминающиеся детали лежат в основе бабелевского гротеска. Но теперь повествователь ориентируется не на стиль «богомаза» – художника-самоучки, как это было в «Конармии», но на язык устных легенд и преданий, закрепивших народные представления о «героях». Народная память хранит только запоминающиеся картины, более того, очевидно, укрупняет и дорисовывает их. Для народного мировосприятия характерно и особое внимание к костюму, – и все эти черты можно обнаружить в бабелевском цикле, воссоздающем «наивную роскошь» обитателей криминальной Одессы. Так, в одной из сцен на Бене «шоколадный пиджак, кремовые штаны и малиновые штиблеты»; в сцене сватовства он одет «в оранжевый костюм», а под его манжеткой «сияет бриллиантовый браслет». Как подчеркивал в свое время Шкловский, «бандитский пафос и пестрое бандитское барахло так нужно Бабелю, как оправдание своего стиля. Если начдив имеет „ботфорты, похожие на девушек“, то „аристократы Молдаванки – они были затянуты в малиновые жилеты, их стальные плечи охватывали рыжие пиджаки, а на мясистых ногах с костяками лопалась кожа цвета небесной лазури“ („Король“). И в обеих странах Бабель иностранец»[2].
Характеристику бабелевского рассказчика как иностранца не следует воспринимать буквально, поскольку, как мы помним, тот является выходцем из описываемого им мира. Что же имеет в виду критик? Когда Шкловский, рассматривая стиль «Конармии», пишет о том, что «Бабель увидел Россию как француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона»[3], он, безусловно, имеет в виду особую писательскую технику, или – в терминах самого Шкловского – прием остранения, основанный на подаче знакомого и привычного как странного, чужого, увиденного «впервые».
Такого рода подача материала необходима Бабелю для того, чтобы у читателя был своего рода Вергилий – представитель в незнакомом мире – будь то общество красноармейцев или одесских «героев». При этом повествовательная организация «Одесских рассказов» сложнее, чем может показаться на первый взгляд: между автором и героями оказывается не один посредник, а два. Первый – молодой человек, задающий вопросы второму – старому Арье-Лейбу, выступающему в роли сказителя. В первом – в повествователе-летописце – угадываются автобиографические черты: он молод и носит очки: «Вам двадцать пять лет»; «…на носу у вас по-прежнему очки, а в душе осень…» – говорит ему старый Арье-Лейб. Интерес к мифологии криминального мира выдает в молодом повествователе-летописце собирателя историй – можно предположить, писателя. Есть еще одна черта, роднящая его как с самим Бабелем, так и с героем рассказа, о котором писатель отзывался как об автобиографическом («Историей моей голубятни»), – он увлекается разведением голубей.
Разделение повествующей инстанции на уровни повествователя (летописца) и рассказчика (сказителя) напоминает и ту, с которой читатель знаком по первой новелле романа «Герой нашего времени» Лермонтова (история Бэлы поведана проезжему офицеру рассказчиком – Максимом Максимычем), и ту, с которой встречался в рассказе Горького «Старуха Изергиль». И такого рода совпадения, безусловно, не могут быть отнесены к разряду случайных. Подобно Горькому, своему литературному «наставнику», Бабель сплетает воедино историю и миф. Как и горьковский «проходящий» (так сам Горький называл своего автобиографического героя, изучающего жизнь), бабелевский повествователь принадлежит и одновременно не принадлежит изображаемому миру. Он раскрывается как человек новой эпохи, времени революции – и его идеалы, очевидно, не совпадают с системой ценностей героев и рассказчика, восхищающегося смелостью и бравадой «богатырей» Молдаванки.
И все же есть черта, которая объединяет повествователя с героями и рассказчиком: всех их отличает пристрастие к эффектной речи, к выразительному словесному жесту – все они, подобно Бене, «имеют сказать пару слов». Склонность к аффектации – характернейшая особенность представителей уголовного мира – придает всему происходящему черты театральности. Герои Бабеля всегда говорят «на публику», и сочетание высокой патетики, «ораторского слова» с неграмотными оборотами усиливает комический эффект. Однако речевой комизм достигается не столько благодаря введению в текст просторечий и диалектизмов или искажению отдельных слов и словосочетаний, сколько с помощью синтаксиса, передающего характерную интонацию, мелодику речи, предопределенную кальками с грамматических конструкций идиша – своего рода домашнего языка обитателей еврейского «местечка». Малороссийский говор также опознается в речи персонажей и рассказчика именно благодаря характерному построению фраз (герои «за себя такого не знают»). Безусловно, национальный колорит и общее для представителей преступного мира стремление «говорить красиво» не заслоняют и индивидуальное начало в речевых портретах персонажей, привлекая внимание как к корневым свойствам натуры, так и к «дипломатическим способностям» каждого – от угодливой манеры «подданных» до самодовольства и высокомерия «королей». «Не имей эту привычку быть нервным на работе», – поучает Беня одного из своих новых подельников в новелле «Как это делалось в Одессе». Беня, как и положено королю, придает каждому высказыванию статус «речения»: «Беня говорит мало, но он говорит смачно. Он говорит мало, но хочется, чтобы он сказал еще что-нибудь» – так отзывается о герое Фроим Грач. И нет сомнений, что эти слова в полной мере могут быть отнесены не только к повествователю, но и к самому Бабелю, рассчитывающему на читателя, ценящего сжатый и в то же время красочный язык, умеющего самостоятельно мыслить и потому не нуждающегося в подробных объяснениях.
Сложная повествовательная модель нужна писателю не только для погружения читателя в особую языковую среду, но и для соблюдения баланса между патетикой и иронией. Возвышенная интонация уравновешивается остроумным и хлестким высказыванием. «Умный Бабель умеет иронией, вовремя обозначенной, оправдать красивость своих вещей. Без этого было бы стыдно читать»[4], – пишет В. Шкловский.
Благодаря «двойной» повествовательной «рамке» (события подаются сквозь призму взгляда как Арье-Лейба, так и записывающего его истории автобиографического героя-повествователя) читатель получает возможность увидеть темные стороны праздничного на первый взгляд царства вечного карнавала – жестокость, дикость, мир инстинктов. Думается, героев Бабеля сложно назвать злодеями – чаще всего они «не ведают, что творят»: необразованные, лишенные возможности выйти за пределы своего «гетто», они заключены в узкие географические и, как следствие, социальные рамки, отведенные им государственным строем дореволюционной России. Безусловно, Бабель не готов всю ответственность возлагать на среду и обстоятельства, но то, что мир, в котором обитают герои, нуждается в обновлении, – очевидно.
В 1920-е годы еще живы были идеи революции, призванной упразднить любое неравенство – по социальному или национальному признаку, и книга Бабеля отвечала идеям современности. И если «Конармия» вызвала шквал критики, то «Одесские рассказы» были встречены гораздо более благосклонно. Так, известный в 1920-е годы одиозный критик Лелевич увидел в бабелевском цикле «самое значительное явление в попутнической литературе», передающее «впечатление огромной революционной мощи». Однако уже в 1930-е и 1940-е годы идеи 1920-х стали не просто непопулярны, но и враждебны оформляющемуся тоталитарному режиму – на смену идеалам интернационализма пришел лозунг борьбы с космополитизмом.
Сегодняшнего читателя, пожалуй, в «Одесских рассказах» прежде всего привлекает возможность совершить увлекательное путешествие в незнакомый мир, увидеть красочные картины и погрузиться в специфическую языковую стихию.
Н. Кольцова, кандидат филологических наук
Автобиография
Родился в 1894 году в Одессе, на Молдаванке, сын торговца-еврея. По настоянию отца изучал до шестнадцати лет еврейский язык, Библию, Талмуд[5]. Дома жилось трудно, потому что с утра до ночи заставляли заниматься множеством наук. Отдыхал я в школе. Школа моя называлась Одесское коммерческое имени императора Николая I училище. Там обучались сыновья иностранных купцов, дети еврейских маклеров, сановитые поляки, старообрядцы и много великовозрастных бильярдистов. На переменах мы уходили, бывало, в порт на эстакаду, или в греческие кофейни играть на бильярде, или на Молдаванку пить в погребах дешевое бессарабское вино. Школа эта незабываема для меня еще и потому, что учителем французского языка был там m-r Вадон. Он был бретонец и обладал литературным дарованием, как все французы. Он обучил меня своему языку, я затвердил с ним французских классиков, сошелся близко с французской колонией в Одессе и с пятнадцати лет начал писать рассказы на французском языке. Я писал их два года, но потом бросил: пейзане и всякие авторские размышления выходили у меня бесцветно, только диалог удавался мне. Потом, после окончания училища, я очутился в Киеве и в 1915 году в Петербурге. В Петербурге мне пришлось ужасно худо, у меня не было правожительства, я избегал полиции и квартировал в погребе на Пушкинской улице у одного растерзанного, пьяного официанта. Тогда в 1915 году я начал разносить мои сочинения по редакциям, но меня отовсюду гнали, все редакторы (покойный Измайлов, Поссе и др.) убеждали меня поступить куда-нибудь в лавку, но я не послушался их и в конце 1916 года попал к Горькому. И вот – я всем обязан этой встрече и до сих пор произношу имя Алексея Максимовича с любовью и благоговением. Он напечатал первые мои рассказы в ноябрьской книжке «Летописи» за 1916 год (я был привлечен за эти рассказы к уголовной ответственности по 1001 ст.), он научил меня необыкновенно важным вещам, и потом, когда выяснилось, что два-три сносных моих юношеских опыта были всего только случайной удачей, и что с литературой у меня ничего не выходит, и что я пишу удивительно плохо, – Алексей Максимович отправил меня в люди. И я на семь лет – с 1917 по 1924 – ушел в люди. За это время я был солдатом на румынском фронте, потом служил в Чека, в Наркомпросе, в продовольственных экспедициях 1918 года, в Северной армии против Юденича, в 1-й Конной армии, в Одесском губкоме, был выпускающим в 7-й советской типографии в Одессе, был репортером в Петербурге и в Тифлисе и проч. И только в 1923 году я научился выражать мои мысли ясно и не очень длинно. Тогда я вновь принялся сочинять. Начало литературной моей работы я отношу поэтому к началу 1924 года, когда в 4-й книге журнала «ЛЕФ» появились мои рассказы «Соль», «Письмо», «Смерть Долгушова», «Король» и др.
И. Бабель
Конармия
Переход через Збруч
Начдив шесть донес о том, что Новоград-Волынск взят сегодня на рассвете. Штаб выступил из Крапивно, и наш обоз шумливым арьергардом растянулся по шоссе, по неувядаемому шоссе[6], идущему от Бреста до Варшавы и построенному на мужичьих костях Николаем Первым.
Поля пурпурного мака цветут вокруг нас, полуденный ветер играет в желтеющей ржи, девственная гречиха встает на горизонте, как стена дальнего монастыря. Тихая Волынь изгибается, Волынь уходит от нас в жемчужный туман березовых рощ, она вползает в цветистые пригорки и ослабевшими руками путается в зарослях хмеля. Оранжевое солнце катится по небу, как отруб ленная голова, нежный свет загорается в ущельях туч, штандарты заката веют над нашими головами. Запах вчерашней крови и убитых лошадей каплет в вечернюю прохладу. Почерневший Збруч[7] шумит и закручивает пенистые узлы своих порогов. Мосты разрушены, и мы переезжаем реку вброд. Величавая луна лежит на волнах. Лошади по спину уходят в воду, звучные потоки сочатся между сотнями лошадиных ног. Кто-то тонет и звонко порочит богородицу. Река усеяна черными квадратами телег, она полна гула, свиста и песен, гремящих поверх лунных змей и сияющих ям.
Поздней ночью приезжаем мы в Новоград. Я нахожу беременную женщину на отведенной мне квартире и двух рыжих евреев с тонкими шеями; третий спит уже, укрывшись с головой и приткнувшись к стене. Я нахожу развороченные шкафы в отведенной мне комнате, обрывки женских шуб на полу, человеческий кал и черепки сокровенной посуды, употребляющейся у евреев раз в году – на Пасху[8].
– Уберите, – говорю я женщине. – Как вы грязно живете, хозяева…
Два еврея снимаются с места. Они прыгают на войлочных подошвах и убирают обломки с полу, они прыгают в безмолвии, по-обезьяньи, как японцы в цирке, их шеи пухнут и вертятся. Они кладут мне распоротую перину, и я ложусь к стенке, рядом с третьим, заснувшим евреем. Пугливая нищета смыкается тотчас над моим ложем.
Все убито тишиной, и только луна, обхватив синими руками свою круглую, блещущую, беспечную голову, бродяжит под окном.
Я разминаю затекшие ноги, я лежу на распоротой перине и засыпаю. Начдив шесть снится мне. Он гонится на тяжелом жеребце за комбригом и всаживает ему две пули в глаза. Пули пробивают голову комбрига, и оба глаза его падают наземь. «Зачем ты поворотил бригаду?» – кричит раненому Савицкий, начдив шесть, – и тут я просыпаюсь, потому что беременная женщина шарит пальцами по моему лицу.
– Пане, – говорит она мне, – вы кричите со сна, и вы бросаетесь. Я постелю вам в другом углу, потому что вы толкаете моего папашу…
Она поднимает с полу худые ноги и круглый живот и снимает одеяло с заснувшего человека. Мертвый старик лежит там, закинувшись навзничь. Глотка его вырвана, лицо разрублено пополам, синяя кровь лежит в его бороде, как кусок свинца.
– Пане, – говорит еврейка и встряхивает перину, – поляки резали его, и он молился им: убейте меня на черном дворе, чтобы моя дочь не видела, как я умру. Но они сделали так, как им было удобнее, – он кончался в этой комнате и думал обо мне. И теперь я хочу знать, – сказала вдруг женщина с ужасной силой, – я хочу знать, где еще на всей земле вы найдете такого отца, как мой отец…
Новоград-Волынск, июль 1920 г.
Костел в Новограде
Я отправился вчера с докладом к военкому, остановившемуся в доме бежавшего ксендза[9]. На кухне встретила меня пани Элиза, экономка иезуита[10]. Она дала мне янтарного чаю с бисквитами. Бисквиты ее пахли, как распятие. Лукавый сок был заключен в них и благовонная ярость Ватикана.
Рядом с домом в костеле ревели колокола, заведенные обезумевшим звонарем. Был вечер, полный июльских звезд. Пани Элиза, тряся внимательными сединами, подсыпала мне печенья, я насладился пищей иезуитов.
Старая полька называла меня «паном», у порога стояли навытяжку серые старики с окостеневшими ушами, и где-то в змеином сумраке извивалась сутана монаха. Патер бежал, но он оставил помощника – пана Ромуальда.
Гнусавый скопец с телом исполина, Ромуальд величал нас «товарищами». Желтым пальцем водил он по карте, указывая круги польского разгрома. Охваченный хриплым восторгом, пересчитывал он раны своей родины. Пусть кроткое забвение поглотит память о Ромуальде, предавшем нас без сожаления и расстрелянном мимоходом. Но в тот вечер его узкая сутана шевелилась у всех портьер, яростно мела все дороги и усмехалась всем, кто хотел пить водку. В тот вечер тень монаха кралась за мной неотступно. Он стал бы епископом – пан Ромуальд, если бы он не был шпионом.
Я пил с ним ром, дыхание невиданного уклада мерцало под развалинами дома ксендза, и вкрадчивые его соблазны обессилили меня. О, распятия, крохотные, как талисманы куртизанки, пергамент папских булл и атлас женских писем, истлевших в синем шелку жилетов!..
Я вижу тебя отсюда, неверный монах, в лиловой рясе, припухлость твоих рук, твою душу, нежную и безжалостную, как душа кошки, я вижу раны твоего Бога, сочащиеся семенем, благоуханным ядом, опьяняющим девственниц.
Мы пили ром, дожидаясь военкома, но он все не возвращался из штаба. Ромуальд упал в углу и заснул. Он спит и трепещет, а за окном в саду под черной страстью неба переливается аллея. Жаждущие розы колышутся во тьме. Зеленые молнии пылают в куполах. Раздетый труп валяется под откосом. И лунный блеск струится по мертвым ногам, торчащим врозь.
Вот Польша, вот надменная скорбь Речи Посполитой! Насильственный пришелец, я раскидываю вшивый тюфяк в храме, оставленном священнослужителем, подкладываю под голову фолианты, в которых напечатана осанна ясновельможному и пресветлому Начальнику Панства, Иозефу Пильсудскому[11].
Нищие орды катятся на твои древние города, о Польша, песнь об единении всех холопов гремит над ними, и горе тебе, Речь Посполитая, горе тебе, князь Радзивилл, и тебе, князь Сапега, вставшие на час!..
Все нет моего военкома. Я ищу его в штабе, в саду, в костеле. Ворота костела раскрыты, я вхожу, мне навстречу два серебряных черепа разгораются на крышке сломанного гроба. В испуге я бросаюсь вниз, в подземелье. Дубовая лестница ведет оттуда к алтарю. И я вижу множество огней, бегущих в высоте, у самого купола. Я вижу военкома, начальника особого отдела и казаков со свечами в руках. Они отзываются на слабый мой крик и выводят меня из подвала.
Черепа, оказавшиеся резьбой церковного катафалка, не пугают меня больше, и все вместе мы продолжаем обыск, потому что это был обыск, начатый после того, как в квартире ксендза нашли груды военного обмундирования.
Сверкая расшитыми конскими мордами наших обшлагов, перешептываясь и гремя шпорами, мы кружимся по гулкому зданию с оплывающим воском в руках. Богоматери, унизанные драгоценными камнями, следят наш путь розовыми, как у мышей, зрачками, пламя бьется в наших пальцах, и квадратные тени корчатся на статуях святого Петра, святого Франциска, святого Винцента, на их румяных щечках и курчавых бородах, раскрашенных кармином.
Мы кружимся и ищем. Под нашими пальцами прыгают костяные кнопки, раздвигаются разрезанные пополам иконы, открывая подземелья в зацветающие плесенью пещеры. Храм этот древен и полон тайн. Он скрывает в своих глянцевитых стенах потайные ходы, ниши и створки, распахивающиеся бесшумно.
О, глупый ксендз, развесивший на гвоздях спасителя лифчики своих прихожанок. За царскими вратами мы нашли чемодан с золотыми монетами, сафьяновый мешок с кредитками и футляры парижских ювелиров с изумрудными перстнями.
А потом мы считали деньги в комнате военкома. Столбы золота, ковры из денег, порывистый ветер, дующий на пламя свечей, воронье безумье в глазах пани Элизы, громовый хохот Ромуальда и нескончаемый рев колоколов, заведенных паном Робацким, обезумевшим звонарем.
«Прочь, – сказал я себе, – прочь от этих подмигивающих мадонн, обманутых солдатами»…
Письмо
Вот письмо на родину, продиктованное мне мальчиком нашей экспедиции Курдюковым. Оно не заслуживает забвения. Я переписал его, не приукрашивая, и передаю дословно, в согласии с истиной.
«Любезная мама, Евдокия Федоровна. В первых строках сего письма спешу вас уведомить, что, благодаря господа, я есть жив и здоров, чего желаю от вас слыхать то же самое. А также нижающе вам кланяюсь, от бела лица до сырой земли…» (Следует перечисление родственников, крестных, кумовьев. Опустим это. Перейдем ко второму абзацу.)
«Любезная мама, Евдокия Федоровна Курдюкова. Спешу вам написать, что я нахожусь в красной Конной армии товарища Буденного, а также тут находится ваш кум Никон Васильич, который есть в настоящее время красный герой. Они взяли меня к себе, в экспедицию Политотдела, где мы развозим на позиции литературу и газеты – Московские Известия ЦИК, Московская Правда и родную беспощадную газету Красный кавалерист, которую всякий боец на передовой позиции желает прочитать, и опосля этого он с геройским духом рубает подлую шляхту[12], и я живу при Никон Васильиче очень великолепно.
Любезная мама, Евдокия Федоровна. Пришлите чего можете от вашей силы-возможности. Просю вас заколоть рябого кабанчика и сделать мне посылку в Политотдел товарища Буденного, получить Василию Курдюкову. Каждые сутки я ложусь отдыхать не евши и безо всякой одежды, так что дюже холодно. Напишите мне письмо за моего Степу, живой он или нет, просю вас, досматривайте до него и напишите мне за него – засекается он еще или перестал, а также насчет чесотки в передних ногах, подковали его или нет? Просю вас, любезная мама Евдокия Федоровна, обмывайте ему беспременно передние ноги с мылом, которое я оставил за образами, а если папаша мыло истребили, так купите в Краснодаре, и бог вас не оставит. Могу вам писать также, что здеся страна совсем бедная, мужики со своими конями хоронятся от наших красных орлов по лесам, пшеницы, видать, мало, и она ужасно мелкая, мы с нее смеемся. Хозяева сеют рожь и то же самое овес. На палках здесь растет хмель, так что выходит очень аккуратно; из него гонют самогон.
Во вторых строках сего письма спешу вам описать за папашу, что они порубали брата Федора Тимофеича Курдюкова тому назад с год времени. Наша красная бригада товарища Павличенки наступала на город Ростов, когда в наших рядах произошла измена. А папаша были в тое время у Деникина за командира роты. Которые люди их видали, – то говорили, что они носили на себе медали, как при старом режиме. И по случаю той измены, всех нас побрали в плен, и брат Федор Тимофеич попались папаше на глаза. И папаша начали Федю резать, говоря – шкура, красная собака, сукин сын и разно, и резали до темноты, пока брат Федор Тимофеич не кончился. Я написал тогда до вас письмо, как ваш Федя лежит без креста. Но папаша пымали меня с письмом и говорили: вы – материны дети, вы – ейный корень, потаскухин, я вашу матку брюхатил и буду брюхатить, моя жизнь погибшая, изведу я за правду свое семя, и еще разно. Я принимал от них страдания, как спаситель Иисус Христос. Только вскорости я от папаши убег и прибился до своей части товарища Павличенки. И наша бригада получила приказание итти в город Воронеж пополняться, и мы получили там пополнение, а также коней, сумки, наганы и все, что до нас принадлежало. За Воронеж могу вам описать, любезная мама Евдокия Федоровна, что это городок очень великолепный, будет поболе Краснодара, люди в ем очень красивые, речка способная до купанья. Давали нам хлеба по два фунта в день, мяса полфунта и сахару подходяще, так что вставши пили сладкий чай, то же самое вечеряли и про голод забыли, а в обед я ходил к брату Семен Тимофеичу за блинами или гусятиной и опосля этого лягал отдыхать. В тое время Семен Тимофеича за его отчаянность весь полк желал иметь за командира и от товарища Буденного вышло такое приказание, и он получил двух коней, справную одежду, телегу для барахла отдельно и орден Красного Знамени, а я при ем считался братом. Таперича какой сосед вас начнет забижать – то Семен Тимофеич может его вполне зарезать. Потом мы начали гнать генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море, но только папаши нигде не было видать, и Семен Тимофеич их разыскивали по всех позициях, потому что они очень скучали за братом Федей. Но только, любезная мама, как вы знаете за папашу и за его упорный характер, так он что сделал – нахально покрасил себе бороду с рыжей на вороную и находился в городе Майкопе, в вольной одеже, так что никто из жителей не знали, что он есть самый что ни на есть стражник при старом режиме. Но только правда – она себе окажет, кум ваш Никон Васильич случаем увидал его в хате у жителя и написал до Семен Тимофеича письмо. Мы посидали на коней и пробегли двести верст – я, брат Сенька и желающие ребята из станицы.
И что же мы увидали в городе Майкопе? Мы увидали, что тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме. И Семен Тимофеич в городе Майкопе с жидами здорово спорился, которые не выпущали от себя папашу и засадили его в тюрьму под замок, говоря – пришел приказ товарища Троцкого не рубать пленных, мы сами его будем судить, не серчайте, он свое получит. Но только Семен Тимофеич свое взял и доказал, что он есть командир полка и имеет от товарища Буденного все ордена Красного Знамени, и грозился всех порубать, которые спорятся за папашину личность и не выдают ее, и также грозились ребята со станицы. Но только Семен Тимофеич папашу получили, и они стали папашу плетить и выстроили во дворе всех бойцов, как принадлежит к военному порядку. И тогда Сенька плеснул папаше Тимофей Родионычу воды на бороду, и с бороды потекла краска. И Сенька спросил Тимофей Родионыча:
– Хорошо вам, папаша, в моих руках?
– Нет, – сказал папаша, – худо мне.
Тогда Сенька спросил:
– А Феде, когда вы его резали, хорошо было в ваших руках?
– Нет, – сказал папаша, – худо было Феде.
Тогда Сенька спросил:
– А думали вы, папаша, что и вам худо будет?
– Нет, – сказал папаша, – не думал я, что мне худо будет.
Тогда Сенька поворотился к народу и сказал:
– А я так думаю, что если попадусь я к вашим, то не будет мне пощады. А теперь, папаша, мы будем вас кончать…
И Тимофей Родионыч зачал нахально ругать Сеньку по матушке и в богородицу и бить Сеньку по морде, и Семен Тимофеич услали меня со двора, так что я не могу, любезная мама Евдокия Федоровна, описать вам за то, как кончали папашу, потому я был усланный со двора.
Опосля этого мы получили стоянку в городе в Новороссийском. За этот город можно рассказать, что за ним никакой суши больше нет, а одна вода, Черное море, и мы там оставались до самого мая, когда выступили на польский фронт и треплем шляхту почем зря…
Остаюсь ваш любезный сын Василий Тимофеич Курдюков.
Мамка, доглядайте до Степки, и бог вас не оставит»…
Вот письмо Курдюкова, ни в одном слове не измененное. Когда я кончил, он взял исписанный листок и спрятал его за пазуху, на голое тело.
– Курдюков, – спросил я мальчика, – злой у тебя был отец?
– Отец у меня был кобель, – ответил он угрюмо.
– А мать лучше?
– Мать подходящая. Если желаешь – вот наша фамилия…
Он протянул мне сломанную фотографию. На ней был изображен Тимофей Курдюков, плечистый стражник в форменном картузе и с расчесанной бородой, недвижный, скуластый, со сверкающим взглядом бесцветных и бессмысленных глаз. Рядом с ним, в бамбуковом креслице, мерцала крохотная крестьянка в выпущенной кофте, с чахлыми светлыми и застенчивыми чертами лица. А у стены, у этого жалкого провинциального фотографического фона, с цветами и голубями, высились два парня – чудовищно огромные, тупые, широколицые, лупоглазые, застывшие, как на ученье, два брата Курдюковых – Федор и Семен.
Начальник конзапаса
На деревне стон стоит. Конница травит хлеб и меняет лошадей. Взамен приставших кляч кавалеристы забирают рабочую скотину. Бранить тут некого. Без лошади нет армии.
Но крестьянам не легче от этого сознания. Крестьяне неотступно толпятся у здания штаба.
Они тащат на веревках упирающихся, скользящих от слабости одров[13]. Лишенные кормильцев, мужики, чувствуя в себе прилив горькой храбрости и зная, что храбрости ненадолго хватит, спешат безо всякой надежды надерзить начальству, Богу и своей жалкой доле.
Начальник штаба Ж. в полной форме стоит на крыльце. Прикрыв воспаленные веки, он с видимым вниманием слушает мужичьи жалобы. Но внимание его не более как прием. Как и всякий вышколенный и переутомившийся работник, он умеет в пустые минуты существования полностью прекратить мозговую работу. В эти немногие минуты коровьего блаженного бессмыслия начальник нашего штаба встряхивает изношенную машину.
Так и на этот раз с мужиками.
Под успокоительный аккомпанемент их бессвязного и отчаянного гула Ж. следит со стороны за той мягкой толкотней в мозгу, которая предвещает чистоту и энергию мысли. Дождавшись нужного перебоя, он ухватывает последнюю мужичью слезу, начальственно огрызается и уходит к себе в штаб работать.
На этот раз и огрызнуться не пришлось. На огненном своем англо-арабе подскакал к крыльцу Дьяков, бывший цирковой атлет, а ныне начальник конского запаса – краснорожий, седоусый, в черном плаще и с серебряными лампасами вдоль красных шаровар.
– Честным стервам игуменье благословенье! – прокричал он, осаживая коня на карьере, и в то же мгновенье к нему под стремя подвалилась облезлая лошаденка, одна из обмененных казаками.
– Вон, товарищ начальник, – завопил мужик, хлопая себя по штанам, – вон чего ваш брат дает нашему брату… Видал, чего дают? Хозяйствуй на ей.
– А за этого коня, – раздельно и веско начал тогда Дьяков, – за этого коня, почтенный друг, ты в полном своем праве получить в конском запасе пятнадцать тысяч рублей, а ежели этот конь был бы повеселее, то в ефтим случае ты получил бы, желанный друг, в конском запасе двадцать тысяч рублей. Но, однако, что конь упал, – это не хвакт. Ежели конь упал и подымается, то это – конь; ежели он, обратно сказать, не подымается, тогда это не конь. Но, между прочим, эта справная кобылка у меня подымется…
– О господи, мамуня же ты моя всемилостивая! – взмахнул руками мужик. – Где ей, сироте, подняться… Она, сирота, подохнет…
– Обижаешь коня, кум, – с глубоким убеждением ответил Дьяков, – прямо-таки богохульствуешь, кум, – и он ловко снял с седла свое статное тело атлета. Расправляя прекрасные ноги, схваченные в коленях ремешком, пышный и ловкий, как на сцене, он двинулся к издыхающему животному. Оно уныло уставилось на Дьякова своим крутым глубоким глазом, слизнуло с его малиновой ладони невидимое какое-то повеление, и тотчас же обессиленная лошадь почувствовала умелую силу, истекавшую от этого седого, цветущего и молодцеватого Ромео. Поводя мордой и скользя подламывающимися ногами, ощущая нетерпеливое и властное щекотание хлыста под брюхом, кляча медленно, внимательно становилась на ноги. И вот все мы увидели, как тонкая кисть в развевающемся рукаве потрепала грязную гриву и хлыст со стоном прильнул к кровоточащим бокам. Дрожа всем телом, кляча стояла на своих на четырех и не сводила с Дьякова собачьих, боязливых, влюбляющихся глаз.
– Значит, что конь, – сказал Дьяков мужику и добавил мягко: – А ты жалился, желанный друг…
Бросив ординарцу поводья, начальник конзапаса взял с маху четыре ступеньки и, взметнув оперным плащом, исчез в здании штаба.
Белев, июль 1920 г.
Пан Аполек
Прелестная и мудрая жизнь пана Аполека ударила мне в голову, как старое вино. В Новоград-Волынске, в наспех смятом городе, среди скрюченных развалин, судьба бросила мне под ноги укрытое от мира евангелие. Окруженный простодушным сиянием нимбов, я дал тогда обет следовать примеру пана Аполека. И сладость мечтательной злобы, горькое презрение к псам и свиньям человечества, огонь молчаливого и упоительного мщения – я принес их в жертву новому обету.
В квартире бежавшего новоградского ксендза висела высоко на стене икона. На ней была надпись: «Смерть Крестителя». Не колеблясь, признал я в Иоанне изображение человека, мною виденного когда-то.
Я помню: между прямых и светлых стен стояла паутинная тишина летнего утра. У подножья картины был положен солнцем прямой луч. В нем роилась блещущая пыль. Прямо на меня из синей глубины ниши спускалась длинная фигура Иоанна. Черный плащ торжественно висел на этом неумолимом теле, отвратительно худом. Капли крови блистали в круглых застежках плаща. Голова Иоанна была косо срезана с ободранной шеи. Она лежала на глиняном блюде, крепко взятом большими желтыми пальцами воина. Лицо мертвеца показалось мне знакомым. Предвестие тайны коснулось меня. На глиняном блюде лежала мертвая голова, списанная с пана Ромуальда, помощника бежавшего ксендза. Из оскаленного рта его, цветисто сияя чешуей, свисало крохотное туловище змеи. Ее головка, нежно-розовая, полная оживления, могущественно оттеняла глубокий фон плаща.
Я подивился искусству живописца, мрачной его выдумке. Тем удивительнее показалась мне на следующий день краснощекая Богоматерь, висевшая над супружеской кроватью пани Элизы, экономки старого ксендза. На обоих полотнах лежала печать одной кисти. Мясистое лицо Богоматери – это был портрет пани Элизы. И тут я приблизился к разгадке новоградских икон. Разгадка вела на кухню к пани Элизе, где душистыми вечерами собирались тени старой холопской Польши, с юродивым художником во главе. Но был ли юродивым пан Аполек, населивший ангелами пригородные села и произведший в святые хромого выкреста Янека?
Он пришел сюда со слепым Готфридом тридцать лет тому назад в невидный летний день. Приятели – Аполек и Готфрид – подошли к корчме[14] Шмереля, что стоит на Ровненском шоссе, в двух верстах от городской черты. В правой руке у Аполека был ящик с красками, левой он вел слепого гармониста. Певучий шаг их немецких башмаков, окованных гвоздями, звучал спокойствием и надеждой. С тонкой шеи Аполека свисал канареечный шарф, три шоколадных перышка покачивались на тирольской шляпе слепого.
В корчме на подоконнике пришельцы разложили краски и гармонику. Художник размотал свой шарф, нескончаемый, как лента ярмарочного фокусника. Потом он вышел во двор, разделся донага и облил студеною водой свое розовое, узкое, хилое тело. Жена Шмереля принесла гостям изюмной водки и миску зразы[15]. Насытившись, Готфрид положил гармонию на острые свои колени. Он вздохнул, откинул голову и пошевелил худыми пальцами. Звуки гейдельбергских песен[16] огласили прокопченные стены еврейского шинка. Аполек подпевал слепцу дребезжащим голосом. Все это выглядело так, как будто из костела святой Индегильды принесли к Шмерелю орган и на органе рядышком уселись музы в пестрых ватных шарфах и подкованных немецких башмаках.
Гости пели до заката, потом они уложили в холщовые мешки гармонику и краски, и пан Аполек с низким поклоном передал Брайне, жене корчмаря, лист бумаги.
– Милостивая пани Брайна, – сказал он, – примите от бродячего художника, крещенного христианским именем Аполлинария, этот ваш портрет – как знак холопской нашей признательности, как свидетельство роскошного вашего гостеприимства. Если Бог Иисус продлит мои дни и укрепит мое искусство, я вернусь, чтобы переписать красками этот портрет. К волосам вашим подойдут жемчуга, а на груди мы припишем изумрудное ожерелье…
На небольшом листе бумаги красным карандашом, карандашом красным и мягким, как глина, было изображено смеющееся лицо пани Брайны, обведенное медными кудрями.
– Мои деньги! – вскричал Шмерель, увидев портрет жены.
Он схватил палку и пустился за постояльцами в погоню. Но по дороге Шмерель вспомнил розовое тело Аполека, залитое водой, и солнце на своем дворике, и тихий звон гармоники. Корчмарь смутился духом и, отложив палку, вернулся домой.
На следующее утро Аполек представил новоградскому ксендзу диплом об окончании мюнхенской академии и разложил перед ним двенадцать картин на темы Священного Писания. Картины эти были написаны маслом на тонких пластинках кипарисового дерева. Патер увидал на своем столе горящий пурпур мантий, блеск смарагдовых полей и цветистые покрывала, накинутые на равнины Палестины.
Святые пана Аполека, весь этот набор ликующих и простоватых старцев, седобородых, краснолицых, был втиснут в потоки шелка и могучих вечеров.
В тот же день пан Аполек получил заказ на роспись нового костела. И за бенедиктином патер сказал художнику:
– Санта Мария, – сказал он, – желанный пан Аполлинарий, из каких чудесных областей снизошла к нам ваша столь радостная благодать?..
Аполек работал с усердием, и уже через месяц новый храм был полон блеяния стад, пыльного золота закатов и палевых коровьих сосцов. Буйволы с истертой кожей влеклись в упряжке, собаки с розовыми мордами бежали впереди отары, и в колыбелях, подвешенных к прямым стволам пальм, качались тучные младенцы. Коричневые рубища францисканцев окружали колыбель. Толпа волхвов была изрезана сверкающими лысинами и морщинами, кровавыми, как раны. В толпе волхвов мерцало лисьей усмешкой старушечье личико Льва XIII[17], и сам новоградский ксендз, перебирая одной рукой китайские резные четки, благословлял другой, свободной, новорожденного Иисуса.
Пять месяцев ползал Аполек, заключенный в свое деревянное сиденье, вдоль стен, вдоль купола и на хорах.
– У вас пристрастие к знакомым лицам, желанный пан Аполек, – сказал однажды ксендз, узнав себя в одном из волхвов и пана Ромуальда – в отрубленной голове Иоанна.
Он улыбнулся, старый патер, и послал бокал коньяку художнику, работавшему под куполом.
Потом Аполек закончил тайную вечерю и побиение камнями Марии из Магдалы. В одно из воскресений он открыл расписанные стены. Именитые граждане, приглашенные ксендзом, узнали в апостоле Павле Янека, хромого выкреста, и в Марии Магдалине – еврейскую девушку Эльку, дочь неведомых родителей и мать многих подзаборных детей. Именитые граждане приказали закрыть кощунственные изображения. Ксендз обрушил угрозы на богохульника. Но Аполек не закрыл расписанных стен.
Так началась неслыханная война между могущественным телом католической церкви, с одной стороны, и беспечным богомазом – с другой. Она длилась три десятилетия – война безжалостная, как страсть иезуита. Случай едва не возвел кроткого гуляку в основатели новой ереси. И тогда это был бы самый замысловатый и смехотворный боец из всех, каких знала уклончивая и мятежная история римской церкви, боец, в блаженном хмелю обходивший землю с двумя белыми мышами за пазухой и с набором тончайших кисточек в кармане.
– Пятнадцать злотых за Богоматерь, двадцать пять злотых за Святое семейство и пятьдесят злотых за Тайную вечерю с изображением всех родственников заказчика. Враг заказчика может быть изображен в образе Иуды Искариота, и за это добавляется лишних десять злотых, – так объявил Аполек окрестным крестьянам, после того как его выгнали из строившегося храма.
В заказах он не знал недостатка. И когда через год, вызванная исступленными посланиями новоградского ксендза, прибыла комиссия от епископа в Житомире, она нашла в самых захудалых и зловонных хатах эти чудовищные семейные портреты, святотатственные, наивные и живописные. Иосифы с расчесанной надвое сивой головой, напомаженные Иисусы, многорожавшие деревенские Марии с поставленными врозь коленями – эти иконы висели в красных углах, окруженные венцами из бумажных цветов.
– Он произвел вас при жизни в святые! – воскликнул викарий[18] дубенский и новоконстантиновский, отвечая толпе, защищавшей Аполека. – Он окружил вас неизреченными принадлежностями святыни, вас, трижды впадавших в грех ослушания, тайных винокуров, безжалостных заимодавцев, делателей фальшивых весов и продавцов невинности собственных дочерей!
– Ваше священство, – сказал тогда викарию колченогий Витольд, скупщик краденого и кладбищенский сторож, – в чем видит правду всемилостивейший пан Бог, кто скажет об этом темному народу? И не больше ли истины в картинах пана Аполека, угодившего нашей гордости, чем в ваших словах, полных хулы и барского гнева?
Возгласы толпы обратили викария в бегство. Состояние умов в пригородах угрожало безопасности служителей церкви. Художник, приглашенный на место Аполека, не решался замазать Эльку и хромого Янека. Их можно видеть и сейчас в боковом приделе новоградского костела: Янека – апостола Павла, боязливого хромца с черной клочковатой бородой, деревенского отщепенца, и ее, блудницу из Магдалы, хилую и безумную, с танцующим телом и впалыми щеками.
Борьба с ксендзом длилась три десятилетия. Потом казацкий разлив изгнал старого монаха из его каменного и пахучего гнезда, и Аполек – о, превратности судьбы! – водворился в кухне пани Элизы. И вот я, мгновенный гость, пью по вечерам вино его беседы.
Беседы – о чем? О романтических временах шляхетства, о ярости бабьего фанатизма, о художнике Луке делла Роббиа и о семье плотника из Вифлеема.
– Имею сказать пану писарю… – таинственно сообщает мне Аполек перед ужином.
– Да, – отвечаю я, – да, Аполек, я слушаю вас…
Но костельный служка, пан Робацкий, суровый и серый, костлявый и ушастый, сидит слишком близко от нас. Он развешивает перед нами поблекшие полотна молчания и неприязни.
– Имею сказать пану, – шепчет Аполек и уводит меня в сторону, – что Иисус, сын Марии, был женат на Деборе, иерусалимской девице незнатного рода…
– О, тен чло́век! – кричит в отчаянии пан Робацкий. – Тен чловек не умрет на своей постели… Тего чловека забиют людове…
– После ужина, – упавшим голосом шелестит Аполек, – после ужина, если пану писарю будет угодно…
Мне угодно. Зажженный началом Аполековой истории, я расхаживаю по кухне и жду заветного часа. А за окном стоит ночь, как черная колонна. За окном окоченел живой и темный сад. Млечным и блещущим потоком льется под луной дорога к костелу. Земля выложена сумрачным сиянием, ожерелья светящихся плодов повисли на кустах. Запах лилий чист и крепок, как спирт. Этот свежий яд впивается в жирное бурливое дыхание плиты и мертвит смолистую духоту ели, разбросанной по кухне.
Аполек в розовом банте и истертых розовых штанах копошится в своем углу, как доброе и грациозное животное. Стол его измазан клеем и красками. Старик работает мелкими и частыми движениями, тишайшая мелодическая дробь доносится из его угла. Старый Готфрид выбивает ее своими трепещущими пальцами. Слепец сидит недвижимо в желтом и масляном блеске лампы. Склонив лысый лоб, он слушает нескончаемую музыку своей слепоты и бормотание Аполека, вечного друга.
– …И то, что говорят пану попы и евангелист Марк и евангелист Матфей, – то не есть правда… Но правду можно открыть пану писарю, которому за пятьдесят марок я готов сделать портрет под видом блаженного Франциска на фоне зелени и неба. То был совсем простой святой, пан Франциск. И если у пана писаря есть в России невеста… Женщины любят блаженного Франциска, хотя не все женщины, пан…
Так началась в углу, пахнувшем елью, история о браке Иисуса и Деборы. Эта девушка имела жениха, по словам Аполека. Ее жених был молодой израильтянин, торговавший слоновыми бивнями. Но брачная ночь Деборы кончилась недоумением и слезами. Женщиной овладел страх, когда она увидела мужа, приблизившегося к ее ложу. Икота раздула ее глотку. Она изрыгнула все съеденное ею за свадебной трапезой. Позор пал на Дебору, на отца ее, на мать и на весь род ее. Жених оставил ее, глумясь, и созвал всех гостей. Тогда Иисус, видя томление женщины, жаждавшей мужа и боявшейся его, возложил на себя одежду новобрачного и, полный сострадания, соединился с Деборой, лежавшей в блевотине. Потом она вышла к гостям, шумно торжествуя, как женщина, которая гордится своим падением. И только Иисус стоял в стороне. Смертельная испарина выступила на его теле, пчела скорби укусила его в сердце. Никем не замеченный, он вышел из пиршественного зала и удалился в пустынную страну, на восток от Иудеи, где ждал его Иоанн. И родился у Деборы первенец…
– Где же он? – вскричал я.
– Его скрыли попы, – произнес Аполек с важностью и приблизил легкий и зябкий палец к своему носу пьяницы.
– Пан художник, – вскричал вдруг Робацкий, поднимаясь из тьмы, и серые уши его задвигались, – цо вы мувите? То же есть немыслимо…
– Так, так, – съежился Аполек и схватил Готфрида, – так, так, пане…
Он потащил слепца к выходу, но на пороге помедлил и поманил меня пальцем.
– Блаженный Франциск, – прошептал он, мигая глазами, – с птицей на рукаве, с голубем или щеглом, как пану писарю будет угодно…
И он исчез со слепым и вечным своим другом.
– О, дурацтво! – произнес тогда Робацкий, костельный служка. – Тен чловек не умрет на своей постели…
Пан Робацкий широко раскрыл рот и зевнул, как кошка. Я распрощался и ушел ночевать к себе домой, к моим обворованным евреям.
По городу слонялась бездомная луна. И я шел с ней вместе, отогревая в себе неисполнимые мечты и нестройные песни.
Солнце Италии
Я снова сидел вчера в людской у пани Элизы под нагретым венцом из зеленых ветвей ели. Я сидел у теплой, живой, ворчливой печи и потом возвращался к себе глубокой ночью. Внизу у обрыва бесшумный Збруч катил стеклянную темную волну. Душа, налитая томительным хмелем мечты, улыбалась неведомо кому, и воображение, – слепая, счастливая баба, – клубилось впереди июльским туманом.
Обгорелый город – переломленные колонны и врытые в землю крючки злых старушечьих мизинцев – казался мне поднятым на воздух, удобным и небывалым, как сновиденье. Голый блеск луны лился на него с неиссякаемой силой. Сырая плесень развалин цвела, как мрамор оперной скамьи. И я ждал потревоженной душой выхода Ромео из-за туч, атласного Ромео, поющего о любви, в то время как за кулисами понурый электротехник держит палец на выключателе луны.
Голубые дороги текли мимо меня, как струи молока, брызнувшие из многих грудей. Возвращаясь домой, я страшился встречи с Сидоровым, моим соседом, опускавшим на меня по ночам волосатую лапу своей тоски. По счастью, в эту ночь, растерзанную молоком луны, Сидоров не проронил ни слова. Обложившись книгами, он писал. На столе дымилась горбатая свеча – зловещий костер мечтателей. Я сидел в стороне, дремал, сны прыгали вокруг меня, как котята. И только поздней ночью меня разбудил ординарец, вызвавший Сидорова в штаб. Они ушли вместе. Я подбежал тогда к столу, на котором писал Сидоров, и перелистал книги. Это был самоучитель итальянского языка, изображение Римского форума и план города Рима. План был весь размечен крестами и точками. Неясный хмель спал с меня. Я наклонился над исписанным листом и с замирающим сердцем, ломая пальцы, прочитал чужое письмо. Сидоров, тоскующий убийца, изорвал в клочья розовую вату моего воображения и потащил меня в коридоры здравомыслящего своего безумия. Письмо начиналось со второй страницы, я не осмелился искать начала:
«…Пробито легкое, и маленько рехнулся, или, как говорит Сергей, с ума слетел. Не сходить же с него, в самом деле, с дурака этого, с ума. Впрочем, хвост набок и шутки в сторону… Обратимся к повестке дня, друг мой Виктория…
Я проделал трехмесячный махновский поход – утомительное жульничество, и ничего более… И только Волин все еще там. Волин рядится в апостольские ризы и карабкается в Ленины от анархизма. Ужасно. А батько слушает его, поглаживает пыльную проволоку своих кудрей и пропускает сквозь гнилые зубы длинную змею мужицкой своей усмешки. И я теперь не знаю, есть ли во всем этом не сорное зерно анархии и утрем ли мы вам ваши благополучные носы, самодельные цекисты из самодельного цеха, made in Харьков, в самодельной столице. Ваши рубахи-парни не любят теперь вспоминать грехи анархической их юности и смеются над ними с высоты государственной мудрости – черт с ними…
А потом я попал в Москву. Как попал я в Москву? Ребята кого-то обижали в смысле реквизиционном и ином. Я, слюнтяй, вступился. Меня расчесали – и за дело. Рана была пустяковая, но в Москве, ах, Виктория, в Москве я онемел от несчастий. Каждый день госпитальные сиделки приносили мне крупицу каши. Взнузданные благоговением, они тащили ее на большом подносе, и я возненавидел эту ударную кашу, внеплановое снабжение и плановую Москву. В совете встретился потом с горсточкой анархистов. Они пижоны или полупомешанные старички. Сунулся в Кремль с планом настоящей работы. Меня погладили по головке и обещали сделать замом, если исправлюсь. Я не исправился. Что было дальше? Дальше был фронт, Конармия и солдатня, пахнущая сырой кровью и человеческим прахом.
Спасите меня, Виктория. Государственная мудрость сводит меня с ума, скука пьянит. Вы не поможете – и я издохну безо всякого плана. Кто же захочет, чтобы работник подох столь неорганизованно, не вы ведь, Виктория, невеста, которая никогда не будет женой. Вот и сентиментальность, ну ее к распроэтакой матери…
Теперь будем говорить дело. В армии мне скучно. Ездить верхом из-за раны я не могу, – значит, не могу и драться. Употребите ваше влияние, Виктория, – пусть отправят меня в Италию. Язык я изучаю и через два месяца буду на нем говорить. В Италии земля тлеет. Многое там готово. Недостает пары выстрелов. Один из них я произведу. Там нужно отправить короля к праотцам. Это очень важно. Король у них славный дядя, он играет в популярность и снимается с ручными социалистами для воспроизведения в журналах семейного чтения.
В Цека, в Наркоминделе вы не говорите о выстреле, о королях. Вас погладят по головке и промямлят: „романтик“. Скажите просто, – он болен, зол, пьян от тоски, он хочет солнца Италии и бананов. Заслужил ведь или, может, не заслужил? Лечиться – и баста. А если нет – пусть отправят в одесское Чека… Оно очень толковое и…
Как глупо, как незаслуженно и глупо пишу я, друг мой Виктория…
Италия вошла в сердце как наваждение. Мысль об этой стране, никогда не виданной, сладка мне, как имя женщины, как ваше имя, Виктория…»
Я прочитал письмо и стал укладываться на моем продавленном нечистом ложе, но сон не шел. За стеной искренне плакала беременная еврейка, ей отвечало стонущее бормотание долговязого мужа. Они вспоминали об ограбленных вещах и злобствовали друг на друга за незадачливость. Потом, перед рассветом, вернулся Сидоров. На столе задыхалась догоревшая свеча. Сидоров вынул из сапога другой огарок и с необыкновенной задумчивостью придавил им оплывший фитилек. Наша комната была темна, мрачна, все дышало в ней ночной сырой вонью, и только окно, заполненное лунным огнем, сияло, как избавление.
Он пришел и спрятал письмо, мой томительный сосед. Сутулясь, сел он за стол и раскрыл альбом города Рима. Пышная книга с золотым обрезом стояла перед его оливковым невыразительным лицом. Над круглой его спиной блестели зубчатые развалины Капитолия и арена цирка, освещенная закатом. Снимок королевской семьи был заложен тут же, между большими глянцевитыми листами. На клочке бумаги, вырванном из календаря, был изображен приветливый тщедушный король Виктор-Эммануил со своей черноволосой женой, с наследным принцем Умберто и целым выводком принцесс.
…И вот ночь, полная далеких и тягостных звонов, квадрат света в сырой тьме – и в нем мертвенное лицо Сидорова, безжизненная маска, нависшая над желтым пламенем свечи.
Гедали
В субботние кануны[19] меня томит густая печаль воспоминаний. Когда-то в эти вечера мой дед поглаживал желтой бородой томы Ибн-Эзра. Старуха в кружевной наколке ворожила узловатыми пальцами над субботней свечой и сладко рыдала. Детское сердце раскачивалось в эти вечера, как кораблик на заколдованных волнах. О, истлевшие талмуды моего детства! О, густая печаль воспоминаний!
Я кружу по Житомиру и ищу робкой звезды. У древней синагоги, у ее желтых и равнодушных стен старые евреи продают мел, синьку, фитили, – евреи с бородами пророков, со страстными лохмотьями на впалой груди…
Вот предо мною базар и смерть базара. Убита жирная душа изобилия. Немые замки висят на лотках, и гранит мостовой чист, как лысина мертвеца. Она мигает и гаснет – робкая звезда…
Удача пришла ко мне позже, удача пришла перед самым заходом солнца. Лавка Гедали спряталась в наглухо закрытых торговых рядах. Диккенс, где была в тот вечер твоя тень? Ты увидел бы в этой лавке древностей золоченые туфли и корабельные канаты, старинный компас и чучело орла, охотничий винчестер с выгравированной датой «1810» и сломанную кастрюлю.
Старый Гедали расхаживает вокруг своих сокровищ в розовой пустоте вечера – маленький хозяин в дымчатых очках и в зеленом сюртуке до полу. Он потирает белые ручки, он щиплет сивую бороденку и, склонив голову, слушает невидимые голоса, слетевшиеся к нему.
Эта лавка – как коробочка любознательного и важного мальчика, из которого выйдет профессор ботаники. В этой лавке есть и пуговицы, и мертвая бабочка. Маленького хозяина ее зовут Гедали. Все ушли с базара, Гедали остался. Он вьется в лабиринте из глобусов, черепов и мертвых цветов, помахивает пестрой метелкой из петушиных перьев и сдувает пыль с умерших цветов.
Мы сидим на бочонках из-под пива. Гедали свертывает и разматывает узкую бороду. Его цилиндр покачивается над нами, как черная башенка. Теплый воздух течет мимо нас. Небо меняет цвета. Нежная кровь льется из опрокинутой бутылки там вверху, и меня обволакивает легкий запах тления.
– Революция – скажем ей «да», но разве субботе мы скажем «нет»? – так начинает Гедали и обвивает меня шелковыми ремнями своих дымчатых глаз. – Да, кричу я революции, да, кричу я ей, но она прячется от Гедали и высылает вперед только стрельбу…
– В закрывшиеся глаза не входит солнце, – отвечаю я старику, – но мы распорем закрывшиеся глаза…
– Поляк закрыл мне глаза, – шепчет старик чуть слышно. – Поляк – злая собака. Он берет еврея и вырывает ему бороду, – ах, пес! И вот его бьют, злую собаку. Это замечательно, это революция! И потом тот, который бил поляка, говорит мне: «Отдай на учет твой граммофон, Гедали…» – «Я люблю музыку, пани», – отвечаю я революции. «Ты не знаешь, что ты любишь, Гедали, я стрелять в тебя буду, тогда ты это узнаешь, и я не могу не стрелять, потому что я – революция…»
– Она не может не стрелять, Гедали, – говорю я старику, – потому что она – революция…
– Но поляк стрелял, мой ласковый пан, потому что он – контрреволюция. Вы стреляете потому, что вы – революция. А революция – это же удовольствие. И удовольствие не любит в доме сирот. Хорошие дела делает хороший человек. Революция – это хорошее дело хороших людей. Но хорошие люди не убивают. Значит, революцию делают злые люди. Но поляки тоже злые люди. Кто же скажет Гедали, где революция и где контрреволюция? Я учил когда-то Талмуд, я люблю комментарии Раше и книги Маймонида[20]. И еще другие понимающие люди есть в Житомире. И вот мы все, ученые люди, мы падаем на лицо и кричим на голос: горе нам, где сладкая революция?..
Старик умолк. И мы увидели первую звезду, пробивавшуюся вдоль Млечного Пути.
– Заходит суббота, – с важностью произнес Гедали, – евреям надо в синагогу… Пане товарищ, – сказал он, вставая, и цилиндр, как черная башенка, закачался на его голове, – привезите в Житомир немножко хороших людей. Ай, в нашем городе недостача, ай, недостача! Привезите добрых людей, и мы отдадим им все граммофоны. Мы не невежды. Интернационал… мы знаем, что такое Интернационал. И я хочу Интернационала добрых людей, я хочу, чтобы каждую душу взяли на учет и дали бы ей паек по первой категории. Вот, душа, кушай, пожалуйста, имей от жизни свое удовольствие. Интернационал, пане товарищ, это вы не знаете, с чем его кушают…
– Его кушают с порохом, – ответил я старику, – и приправляют лучшей кровью…
И вот она взошла на свое кресло из синей тьмы, юная суббота.
– Гедали, – говорю я, – сегодня пятница, и уже настал вечер. Где можно достать еврейский коржик, еврейский стакан чаю и немножко этого отставного Бога в стакане чаю?..
– Нету, – отвечает мне Гедали, навешивая замок на свою коробочку, – нету. Есть рядом харчевня, и хорошие люди торговали в ней, но там уже не кушают, там плачут…
Он застегнул свой зеленый сюртук на три костяные пуговицы. Он обмахал себя петушиными перьями, поплескал водицы на мягкие ладони и удалился – крохотным, одиноким, мечтательным, в черном цилиндре и с большим молитвенником под мышкой.
Заходит суббота. Гедали – основатель несбыточного Интернационала – ушел в синагогу молиться.
Мой первый гусь
Савицкий, начдив шесть, встал, завидев меня, и я удивился красоте гигантского его тела. Он встал и пурпуром своих рейтуз, малиновой шапчонкой, сбитой набок, орденами, вколоченными в грудь, разрезал избу пополам, как штандарт разрезает небо. От него пахло духами и приторной прохладой мыла. Длинные ноги его были похожи на девушек, закованных до плеч в блестящие ботфорты.
Он улыбнулся мне, ударил хлыстом по столу и потянул к себе приказ, только что отдиктованный начальником штаба. Это был приказ Ивану Чеснокову выступить с вверенным ему полком в направлении Чугунов – Добрыводка и, войдя в соприкосновение с неприятелем, такового уничтожить…
«…Каковое уничтожение, – стал писать начдив и измазал весь лист, – возлагаю на ответственность того же Чеснокова вплоть до высшей меры, которого и шлепну на месте, в чем вы, товарищ Чесноков, работая со мною на фронтах не первый месяц, не можете сомневаться…»
Начдив шесть подписал приказ с завитушкой, бросил его ординарцам и повернул ко мне серые глаза, в которых танцевало веселье.
– Сказывай! – крикнул он и рассек воздух хлыстом.
Потом он прочитал о прикомандировании меня к штабу дивизии.
– Провести приказом! – сказал начдив. – Провести приказом и зачислить на всякое удовольствие, кроме переднего. Ты грамотный?
– Грамотный, – ответил я, завидуя железу и цветам этой юности, – кандидат прав Петербургского университета…
– Ты из киндербальзамов, – закричал он, смеясь, – и очки на носу. Какой паршивенький!.. Шлют вас, не спросясь, а тут режут за очки. Поживешь с нами, што ль?
– Поживу, – ответил я и пошел с квартирьером на село искать ночлега.
Квартирьер нес на плечах мой сундучок, деревенская улица лежала перед нами, круглая и желтая, как тыква, умирающее солнце испускало на небе свой розовый дух.
Мы подошли к хате с расписными венцами, квартирьер остановился и сказал вдруг с виноватой улыбкой:
– Канитель тута у нас с очками, и унять нельзя. Человек высшего отличия – из него здесь душа вон. А испорть вы даму, самую чистенькую даму, тогда вам от бойцов ласка…
Он помялся с моим сундучком на плечах, подошел ко мне совсем близко, потом отскочил, полный отчаяния, и побежал в первый двор. Казаки сидели там на сене и брили друг друга.
– Вот, бойцы, – сказал квартирьер и поставил на землю мой сундучок. – Согласно приказания товарища Савицкого, обязаны вы принять этого человека к себе в помещение и без глупостев, потому этот человек пострадавший по ученой части…
Квартирьер побагровел и ушел, не оборачиваясь. Я приложил руку к козырьку и отдал честь казакам. Молодой парень с льняным висячим волосом и прекрасным рязанским лицом подошел к моему сундучку и выбросил его за ворота. Потом он повернулся ко мне задом и с особенной сноровкой стал издавать постыдные звуки.
– Орудия номер два нуля, – крикнул ему казак постарше и засмеялся, – крой беглым…
Парень истощил нехитрое свое умение и отошел. Тогда, ползая по земле, я стал собирать рукописи и дырявые мои обноски, вывалившиеся из сундучка. Я собрал их и отнес на другой конец двора. У хаты, на кирпичиках, стоял котел, в нем варилась свинина, она дымилась, как дымится издалека родной дом в деревне, и путала во мне голод с одиночеством без примера. Я покрыл сеном разбитый мой сундучок, сделал из него изголовье и лег на землю, чтобы прочесть в «Правде» речь Ленина на Втором конгрессе Коминтерна. Солнце падало на меня из-за зубчатых пригорков, казаки ходили по моим ногам, парень потешался надо мной без устали, излюбленные строчки шли ко мне тернистою дорогой и не могли дойти. Тогда я отложил газету и пошел к хозяйке, сучившей пряжу на крыльце.
– Хозяйка, – сказал я, – мне жрать надо…
Старуха подняла на меня разлившиеся белки полуослепших глаз и опустила их снова.
– Товарищ, – сказала она, помолчав, – от этих дел я желаю повеситься.
– Господа бога душу мать, – пробормотал я тогда с досадой и толкнул старуху кулаком в грудь, – толковать тут мне с вами…
И отвернувшись, я увидел чужую саблю, валявшуюся неподалеку. Строгий гусь шатался по двору и безмятежно чистил перья. Я догнал его и пригнул к земле, гусиная голова треснула под моим сапогом, треснула и потекла. Белая шея была разостлана в навозе, и крылья заходили над убитой птицей.
– Господа бога душу мать! – сказал я, копаясь в гусе саблей. – Изжарь мне его, хозяйка.
Старуха, блестя слепотой и очками, подняла птицу, завернула ее в передник и потащила к кухне.
– Товарищ, – сказала она, помолчав, – я желаю повеситься, – и закрыла за собой дверь.
А на дворе казаки сидели уже вокруг своего котелка. Они сидели недвижимо, прямые, как жрецы, и не смотрели на гуся.
– Парень нам подходящий, – сказал обо мне один из них, мигнул и зачерпнул ложкой щи.
Казаки стали ужинать со сдержанным изяществом мужиков, уважающих друг друга, а я вытер саблю песком, вышел за ворота и вернулся снова, томясь. Луна висела над двором, как дешевая серьга.
– Братишка, – сказал мне вдруг Суровков, старший из казаков, – садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…
Он вынул из сапога запасную ложку и подал ее мне. Мы похлебали самодельных щей и съели свинину.
– В газете-то что пишут? – спросил парень с льняным волосом и опростал мне место.
– В газете Ленин пишет, – сказал я, вытаскивая «Правду», – Ленин пишет, что во всем у нас недостача…
И громко, как торжествующий глухой, я прочитал казакам ленинскую речь.
Вечер завернул меня в живительную влагу сумеречных своих простынь, вечер приложил материнские ладони к пылающему моему лбу.
Я читал и ликовал и подстерегал, ликуя, таинственную кривую ленинской прямой.
– Правда всякую ноздрю щекочет, – сказал Суровков, когда я кончил, – да как ее из кучи вытащить, а он бьет сразу, как курица по зерну.
Это сказал о Ленине Суровков, взводный штабного эскадрона, и потом мы пошли спать на сеновал. Мы спали шестеро там, согреваясь друг от друга, с перепутанными ногами, под дырявой крышей, пропускавшей звезды.
Я видел сны и женщин во сне, и только сердце мое, обагренное убийством, скрипело и текло.
Рабби[21]
– …Все смертно. Вечная жизнь суждена только матери. И когда матери нет в живых, она оставляет по себе воспоминание, которое никто еще не решился осквернить. Память о матери питает в нас сострадание, как океан, безмерный океан питает реки, рассекающие вселенную…
Слова эти принадлежали Гедали. Он произнес их с важностью. Угасающий вечер окружал его розовым дымом своей печали. Старик сказал:
– В страстном здании хасидизма[22] вышиблены окна и двери, но оно бессмертно, как душа матери… С вытекшими глазницами хасидизм все еще стоит на перекрестке яростных ветров истории.
Так сказал Гедали, и, помолившись в синагоге, он повел меня к рабби Моталэ, к последнему рабби из Чернобыльской династии.
Мы поднялись с Гедали вверх по главной улице. Белые костелы блеснули вдали, как гречишные поля. Орудийное колесо простонало за углом. Две беременные хохлушки вышли из ворот, зазвенели монистами и сели на скамью. Робкая звезда зажглась в оранжевых боях заката, и покой, субботний покой, сел на кривые крыши житомирского гетто.
– Здесь, – прошептал Гедали и указал мне на длинный дом с разбитым фронтоном.
Мы вошли в комнату – каменную и пустую, как морг. Рабби Моталэ сидел у стола, окруженный бесноватыми и лжецами. На нем была соболья шапка и белый халат, стянутый веревкой. Рабби сидел с закрытыми глазами и рылся худыми пальцами в желтом пухе своей бороды.
– Откуда приехал еврей? – спросил он и приподнял веки.
– Из Одессы, – ответил я.
– Благочестивый город, – сказал вдруг рабби с необыкновенной силой, – звезда нашего изгнания, невольный колодезь наших бедствий!.. Чем занимается еврей?
– Я перекладываю в стихи похождения Герша из Острополя.
– Великий труд, – прошептал рабби и сомкнул веки. – Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия… Чему учился еврей?
– Библии.
– Чего ищет еврей?
– Веселья.
– Реб Мордхэ, – сказал цадик[23] и затряс бородой, – пусть молодой человек займет место за столом, пусть он ест в этот субботний вечер вместе с остальными евреями, пусть он радуется тому, что он жив, а не мертв, пусть он хлопает в ладоши, когда его соседи танцуют, пусть он пьет вино, если ему дадут вина…
И ко мне подскочил реб Мордхэ, давнишний шут с вывороченными веками, горбатый старикашка, ростом не выше десятилетнего мальчика.
– Ах, мой дорогой и такой молодой человек! – сказал оборванный реб Мордхэ и подмигнул мне. – Ах, сколько богатых дураков знал я в Одессе, сколько нищих мудрецов знал я в Одессе! Садитесь же за стол, молодой человек, и пейте вино, которого вам не дадут…
Мы уселись все рядом – бесноватые, лжецы и ротозеи. В углу стонали над молитвенниками плечистые евреи, похожие на рыбаков и на апостолов. Гедали в зеленом сюртуке дремал у стены, как пестрая птичка. И вдруг я увидел юношу за спиной Гедали, юношу с лицом Спинозы[24], с могущественным лбом Спинозы, с чахлым лицом монахини. Он курил и вздрагивал[25], как беглец, приведенный в тюрьму после погони. Оборванный Мордхэ подкрался к нему сзади, вырвал папиросу изо рта и отбежал ко мне.
– Это – сын рабби Илья, – прохрипел Мордхэ и придвинул ко мне кровоточащее мясо развороченных век, – проклятый сын, последний сын, непокорный сын…
И Мордхэ погрозил юноше кулачком и плюнул ему в лицо.
– Благословен Господь, – раздался тогда голос рабби Моталэ Брацлавского, и он переломил хлеб своими монашескими пальцами, – благословен Бог Израиля, избравший нас между всеми народами земли…
Рабби благословил пищу, и мы сели за трапезу. За окном ржали кони и вскрикивали казаки. Пустыня войны зевала за окном. Сын рабби курил одну папиросу за другой среди молчания и молитвы. Когда кончился ужин, я поднялся первый.
– Мой дорогой и такой молодой человек, – забормотал Мордхэ за моей спиной и дернул меня за пояс, – если бы на свете не было никого, кроме злых богачей и нищих бродяг, как жили бы тогда святые люди?
Я дал старику денег[26] и вышел на улицу. Мы расстались с Гедали, я ушел к себе на вокзал. Там, на вокзале, в агитпоезде 1-й Конной армии меня ждало сияние сотен огней, волшебный блеск радиостанции, упорный бег машин в типографии и недописанная статья в газету «Красный кавалерист».
Путь в Броды
Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел.
Мы осквернили неописуемые ульи. Мы морили их серой и взрывали порохом. Чадившее тряпье издавало зловонье в священных республиках пчел. Умирая, они летали медленно и жужжали чуть слышно. Лишенные хлеба, мы саблями добывали мед. На Волыни нет больше пчел.
Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца. Вчера был день первого побоища под Бродами. Заблудившись на голубой земле, мы не подозревали об этом – ни я, ни Афонька Бида, мой друг. Лошади получили с утра зерно. Рожь была высока, солнце было прекрасно, и душа, не заслужившая этих сияющих и улетающих небес, жаждала неторопливых болей. Поэтому я заставил непоколебимые уста Афоньки наклониться к моим печалям.
– За пчелу и ее душевность рассказывают бабы по станицам, – ответил взводный, мой друг, – рассказывают всяко. Обидели люди Христа или не было такой обиды – об этом все прочие дознаются по происшествии времени. Но вот, – рассказывают бабы по станицам, – скучает Христос на кресте. И подлетает к Христу всякая мошка, чтобы его тиранить. И он глядит на нее глазами и падает духом. Но только неисчислимой мошке не видно евоных глаз. И то же самое летает вокруг Христа пчела. «Бей его, – кричит мошка пчеле, – бей его на наш ответ!..» – «Не умею, – говорит пчела, поднимая крылья над Христом, – не умею, он плотницкого классу…» Пчелу понимать надо, – заключает Афонька, мой взводный. – Нехай пчела перетерпит. И для нее небось ковыряемся…
И, махнув руками, Афонька затянул песню. Это была песня о соловом жеребчике. Восемь казаков – Афонькин взвод – стали ему подпевать.
– Соловый жеребчик, по имени Джигит, принадлежал подъесаулу, упившемуся водкой в день усекновения главы, – так пел Афонька, вытягивая голос, как струну, и засыпая. – Джигит был верный конь, а подъесаул по праздникам не знал предела своим желаниям. Было пять штофов в день усекновения главы. После четвертого подъесаул сел на коня и стал править в небо. Подъем был долог, но Джигит был верный конь. Они приехали на небо, и подъесаул хватился пятого штофа. Но он был оставлен на земле – последний штоф. Тогда подъесаул заплакал о тщете своих усилий. Он плакал, и Джигит прядал ушами, глядя на хозяина…
Так пел Афонька, звеня и засыпая. Песня плыла как дым. И мы двигались навстречу героическому закату. Его кипящие реки стекали по расшитым полотенцам крестьянских полей. Тишина розовела. Земля лежала, как кошачья спина, поросшая мерцающим мехом хлебов. На пригорке сутулилась мазаная деревушка Клекотов. За перевалом нас ждало видение мертвенных и зубчатых Брод. Но у Клекотова нам в лицо звучно лопнул выстрел. Из-за хаты выглянули два польских солдата. Их кони были привязаны к столбам. На пригорок деловито въезжала легкая батарея неприятеля. Пули нитями протянулись по дороге.
– Ходу! – сказал Афонька.
И мы бежали.
О, Броды! Мумии твоих раздавленных страстей дышали на меня непреоборимым ядом. Я ощущал уже смертельный холод глазниц, налитых стынувшей слезой. И вот – трясущийся галоп уносит меня от выщербленного камня твоих синагог…
Броды, август 1920 г.
Учение о тачанке
Мне прислали из штаба кучера, или, как принято у нас говорить, повозочного. Фамилия его Грищук. Ему тридцать девять лет. История его ужасна.
Пять лет пробыл Грищук в германском плену, несколько месяцев тому назад бежал, прошел Литву, северо-запад России, достиг Волыни и в Белеве был пойман самой безмозглой в мире мобилизационной комиссией и водворен на военную службу. До Кременецкого уезда, откуда Грищук родом, ему осталось пятьдесят верст. В Кременецком уезде у него жена и дети. Он не был дома пять лет и два месяца. Мобилизационная комиссия сделала его моим повозочным, и я перестал быть парией среди казаков.
Я – обладатель тачанки и кучера к ней. Тачанка! Это слово сделалось основой треугольника, на котором зиждется наш обычай: рубить – тачанка – конь…
Поповская, заседательская ординарнейшая бричка по капризу гражданской распри вошла в случай, сделалась грозным и подвижным боевым средством, создала новую стратегию и новую тактику, исказила привычное лицо войны, родила героев и гениев от тачанки. Таков задушенный нами Махно, сделавший тачанку осью своей таинственной и лукавой стратегии, упразднивший пехоту, артиллерию и даже конницу и взамен этих неуклюжих громад привинтивший к бричкам триста пулеметов. Таков Махно, многообразный, как природа. Возы с сеном, построившись в боевом порядке, овладевают городами. Свадебный кортеж, подъезжая к волостному исполкому, открывает сосредоточенный огонь, и чахлый попик, развеяв над собою черное знамя анархии, требует от властей выдачи буржуев, выдачи пролетариев, вина и музыки.
Армия из тачанок обладает неслыханной маневренной способностью.