Перевод с польского – Бобров А. С.
Переводы посвящены Ольге Филатовой (Куликовой) и её дочке Виктории.
Ich Denk an Dich
© Бобров А.С. 2024
Кровавый знак
KRWAWE ZNAMIĘ
Земля, на которой веками живут люди, облагороженная их потом, удобренная костями, засеянная памятками, совсем иначе и сердечней выглядит, чем самая замечательная американская пустыня. Там, где цивилизация не развивалась постепенно, а пришла готовая, созданная, со всеми ресурсами для борьбы и уничтожения дикой природы, там вдруг переход из глухой тишины веков и дремлющей жизни к шуму и действию, которые с собой приносит толпа странников, отражается на облике земли.
Доказательством пусть будут величественные и полные дивных контрастов пейзажи Америки, в которых среди вековых пущ, внезапно поверженных, мчится свистящий локомотив, а в невырубленных ещё лесах возносится обелиск XIX века… фабричная труба, соперничающая со старыми вотальными колоннами Рима и расписанными иероглифами обелисками. Брошенный в этот рай Адам не встречает ни одной памятки человека, который бы ему предшествовал, ни одно воспоминание к этим местам не притягивает. Видны только следы дикого зверя, бури и растительной силы, которая покрывала почву, с жадностью высасывая из неё соки.
Как там, должно быть, пусто, грустно, одиноко этим пионерам цивилизации, переехавшим из старой Европы, каждый уголок которой увивают плющи воспоминаний, где под каждым шагом есть могила, покоится свидетельство скитаний, работы, жизни и смерти… где даже на дне озёр под водой окаменевшие остатки умершей, древней цивилизации.
Как новый дом, в котором никто ещё не жил, если даже красивый, был бы грустным, так и эти завоёванные девственные края всё ещё пустыни, покуда их работа и человеческая мысль не окрестят.
Это продолжение короткой жизни человека, когда за ним, как посмотреть, выстраиваются века.
По праву прогресса, лёгкого для него, человек идёт по протоптанной дорожке. Эта дорожка становится плотиной, гравийной дорогой, железной дорогой, но это всё ещё тот же самый тракт, по которому ходили умершие, что спят на кладбище.
В Люблинском лежит деревня Мелштынцы, которая сегодня носит уже иное название и напрасно было бы искать её на карте. Там зеленела маленькая забытая веточка известной и могущественной семьи Спытков, которая очень рано как-то обнищала и почти угасла. Уже в XV веке Спытки относились к самым богатым и самым значимым семьям в стране. Великолепные надгробия, стёртые надписи, названия обширных владений сегодня единственно свидетельствуют о Спытках. В XVIII веке, когда начинается наше повествование, уже забыли о былом значении панов Спытков. Только изучающие генеалогию, встретившись с этим именем в живом человеке, с удивлением спрашивали, возможно ли, что это те же Спытки, что когда-то.
Можно было в этом усомниться, делая вывод из расходящегося вокруг них молчания, но существенную правду содержали пергаменты и документы, которыми они гордились. От отца к сыну были это издавна люди единого духа и характера, старающиеся только о мире, о тишине, о согласии с людьми, и жизнь, которая никому не мешала, никого не поражала и, никому не давая повода для зависти, позволила им в тени прославлять Господа Бога. Они происходили от Спытков из Мелштына, но им от этого уже, видно, было хорошо, потому что в течение многих поколений они из Мелштынец почти не выезжали.
Должно быть, что-то в старых преданиях их воздерживало от этого; шептали потихоньку, что такой приказ своим преемникам выдал кто-то из Спытков, а они его свято исполняли. Никто, однако, с уверенностью причины этой изолированности не знал, соседи к нему привыкли, обычай освятил этот род жизни и никто им не гнушался в этом спокойном углу.
Мелштынцы с несколькими красивыми деревнями, с большими лесами, очень обширным пространством составляли округлое целое, разграниченное, отдельное и так счастливо расположенное, что люди туда не очень-то имели нужду заглядывать. Маленькое местечко посреди реки и пруда, немного подальше замок на холме, окруженный вечными деревьями; далее по равнине разбросаны деревья и фольварки, поселения, мельницы и единичные усадьбы приживальщиков, старых слуг старой семьи. Уже эта жизнь шла таким течением, что все держалось долго, монотонно, неизменно, а окружающие мелштынский двор люди также служили ему веками, от прапрадедов.
Кто, изганный оттуда какой-нибудь горячкой и желанием новизны, удалялся, уже, пожалуй, не возвращался, потому что не мог бы выдержать в этой атмосфере, такой однообразной, успокаивающей, что, может, лет сто никакой видимой перемены не чувствовалось.
Мелштынская усадьба вызывала любопытство пришельцев, но когда напрасно долбили в её стены и убеждались, что пробить их невозможно, что и люди не имели охоты разговаривать, и паны – знакомиться, в конце концов каждый сдавался и… если бы уж очень был этим задет, то потихоньку улыбался. Громко порицать было нельзя, потому что вокруг, вплоть до Люблина, Спытки насчитывали только друзей; самого легкого упрёка никто против них не нашёл, а кто бы стал выступать против них, подписал бы себе приговор.
Достаточно, что в этом покое дожили Мелштынцы вплоть до конца XVIII века. В окрестностях Мелштынец, на самой их границе, деревня Студенница, роскошное владение, с незапамятных времен остающаяся в руках Студенских, герба Лелива, дорогой перемен и с доплатой перешла к другому владельцу.
Приобрел ее некий Репешко, человек старый, бездетный, известный неслыханной скупостью, а, естественно, также славящийся неимоверным богатством, которое исчисляли баснословно. Пан Никодим Репешко было в то время шестьдесят лет, но он так их носил, словно они у него не превышали трех крестов. Был это человек большого роста, почти гигантского, сильный, хорошо сложенный, с маленькой, как на смех, головой, сидящей на широких шее и плечах. Лицо имел смуглое, рябоватое, пожелтевшее, глазки маленькие, чёрные, выстреженную лысину, руки длинные и жилистые.
Жизнь он вёл чрезвычайно скромную, сам это приписывая набожности и необходимости умерщвлять тело, хотя другие объясняли скупостью; чрезмерно деятельный, ловкий, подвижный. Люди о нем говорили, что никогда не спал, никто его, по крайней мере, спящим не видел, и хотя в его алькове стояла кровать, покрытая старой потёртой лосиной шкурой, с кожаной турецкой подушкой непонятного цвета, не было по ней видно, чтобы он когда-нибудь там спал. Обычно он сиживал в большом кресле с подлокотниками, также обитом кожей, и там его люди днём и ночью находили. Верно то, что, начиная с первых петухов к рассвету, ночью его чаще всего можно было встретить там, где меньше всего ожидали, но никогда в одной позе, на одном месте, всё на разных.
Однажды видели его в полночь при гумнах, в другой день за стадолой, то снова в деревне, в поле и даже в лесу. Как призрак, он иногда появлялся у огня ночлежников на лугах, на перекрёстках, у корчмы, а в бурю, грозы, дожди или снежную вьюгу скорей бы с ним встретились. Это ему ничем не вредило, он потирал руки, трепетал, улыбался и шёл дальше, читая молитву.
Пан Никодим был неслыханно набожный, очень ревностный католик, строгий исполнитель всех практик и такой на вид сладкий, милый и сердечный, так льнущий к каждому, что его хотелось бы полюбить с первого часа.
Но при сближении с ним это становилось невозможным; Репешко целовал, обнимал, унижался и бил себя в грудь, но когда доходило до дела, где нужно было что-нибудь сделать, дать, пожертвовать, он был твёрдым, как скала. По своей привычке он отговаривался мёдом, сахаром, одной лестью и сладостью, но дать ничего не давал.
Он никогда не обижался, был чрезычайно покорным, ради любви к Спасителю прощал всё, хоть никогда ничего не забывал. Обнимал неприятеля, но если мог преподать ему урок, он не скупился, но всегда со скромностью, осмотрительностью и уважением. Репешко имел такое свойство, что везде любил втиснуться, должен был знать обо всем и знать каждого. Не обижался холодного обхождения, проявленного равнодушия или неприязни, казалось, их не понимает, и шёл дальше, всё всегда принимая с наилучшей стороны.
Прибыв в Студенницы, совсем незнакомую ему околицу, пан Репешко, естественно, поехал и к Спыткам, но там ему не очень понравилось, и с тех пор, хотя о них говорил весьма уважительно, прицепился к Мелштынцам с какой-то чрезвычайной жадностью узнать, изучить ближайшие связи и знакомства. Никто ему в этом помочь не мог, но его это не обижало. Был он из того рода людей, что, раз намотав на ус, не легко отказываются от своих соображений. Среди прочих пословиц он часто повторял и festina lente. Если в околице он спрашивал кого-либо о Мелштынцах и Спытках, все сбывали его молчанием и косым взглядом, как бы давая понять, что влез в неподходящий разговор, и остерегали его, чтобы не возобновлял его. Однако это не обескураживало Репешку, а так как это был человек мягкий и ничего не делал силой, шёл помаленьку к цели. Из этих исследований, на вид безрезультатных, ему всегда что-нибудь оставалось, а упорство, с каким ему отвечали молчанием, давало представление о важности этого предмета, которого никто коснуться не смел.
Почему Мелштынцы так горячо интересовали Репешку, догадывались из того, что о нём говорили в Бжеском, где каких-то Поцеев, попав в их дом, он окончательно подкопал и ограбил; думали, что он мог иметь те же намерения в отношении спокойной семьи Спытков. Может, и ошибались, потому что Репешко, сколько бы не вспоминал тех обедневших Поцеев, складывал руки, обливался слезами и говорил о них как об очень достойных людях, несчастная судьба которых обливает его сердце кровью. Не мог даже говорить о них долго, так дорого ему это стоило.
Решив все-таки пробить эту толстую завесу тайны, которая покрывала одинокий мелштынский замок, Репешко поступил очень ловко. Он нашёл одного человека, который бывал там в течение многих лет и, казалось, оставался в наилучших отношениях с усадьбой. Был им пробощ соседнего прихода, ксендз Земец, старичок, добрый человек, но неимоверно легковерный и легко дающий себя подкупить. Хотя в Мелштынцах был местный пробощ и викарий, ксендз Земец, раньше занимавший эту должность, из-за которой добровольно переехал в Студенницы, сохранил приятельские отношения с прихожанами, а иногда ездил туда на святую мессу в замковую часовню; говорили даже, что сам пан Спытек не исповедовался ни у кого другого, только у него. Ксендз Земец был ангелом доброты, но приближаясь к восьмидесяти годам, немного впал в детстве; Репешко его тем подкупил, что стоял в костёле на коленях перед хором, молился со сложенными руками, бил себя в грудь так, что по всему костелу было слышно, а иногда лежал крестом.
Целовал ксендзу руку и так его уважал, как никто из окрестной шляхты.
Правда, когда, поверив в это, старичок попросил немного дерева на поправку огорождения кладбища, пан Репешко отказал, но письмо, содержащее объяснение, было такое смиренное и так его оправдывало, что злиться на него было невозможно. Заметив, что ксендз Земец любит иногда играть в мариаш на здоровье душ, которым не откуда ждать помощи, а за этой своей игрой оживляется и болтает, пан Репешко начал к нему ходить после обеда на партию. Имел также выгоду в том, что это протягивалось до ужина, и что таким образом экономил в доме на излишней должности для готовки на одного человека.
За мариашем постепенно, невзначай он допрашивал старика.
Он был уверен в своём, потому что ксендз Земец уже так с ним освоился, что рассказывал ему анекдоты из времён молодости, но когда только он спрашивал о Спытках, пробощ молчал, как камень, отводил разговор, даже мариаш прерывал, и кончалось на том, что из него ничего добыть было невозможно.
Репешко, убедившись, что подкопы не помогают, решил сделать пролом и предпринять штурм.
Тогда однажды после обеда он снова привлёк отца Земца.
– Э! Оставили бы в покое, – сказал пробощ, – что там интересного в этих Мелштынцах, что они вам спать не дают?
Двое достойных людей… сидят тихо и желают, чтобы свет о них забыл!
Только тут Репешко, положив карты, сказал открыто:
– Ксендз пробощ благодетель… самый достойный, золотой ксендз, с самым любящим сердцем, которого в душе моей ношу, почитаю и нет других слов, чтобы выразить, какими сыновними чувствами я к вам пылаю, извольте мне объяснить, почему то достойное, очень честное, по всем меркам уважаемое семейство Спытков одно на всем свете может использовать ту привилегию, что о них никому говорить не разрешено? Я не льщу себе, что имею более быстрый разум, однако же, не самый последний из людей, а все-таки этого не понимаю.
Ксендз тоже положил карты, опёрся на локоть и, точно голоса в груди не хватало, сказал потихоньку:
– Дорогой пане… Оставил бы ты в покое эту жажду… я расскажу тебе лучше анекдотик.
– Расскажи, отец, анекдотик, я весь внимание, прошу… Человек всю жизнь желает учиться и приобретать, а от кого приобретёт, если не от благочестивых, как вы, и сединами от Бога за примерную жизнь благословенных?
Дав ему выговориться с этими любезностями, без которых Репешко никогда не обходилось, ксендз подпёрся на локоть и начал таким образом:
– Было это более двадцати лет тому назад. Я тогда был викарием в Люблине при костёле святого Михаила, потому что случай, который вам расскажу, правдивый. Давно там ходили слухи, что около того дубового пня, на котором был основан большой алтарь, основатель костёла велел закопать великое сокровище, чтобы, найденное в какой-нибудь крайней нужде Божьего дома, могло служить для поддержки и украшения его.
Вот, хоть то сокровище было предназначено для костёла, как гласило предание, не спала жадность, чтобы его себе присвоить, и тот, и этот долбили и сверлили около пня и алтаря, а вдруг на него наткнутся! А поскольку люди в необходимости могут себе ложно всё объяснить, сказали друг другу: если сокровище достанется духовному лицу, то все-таки костёлу, потому что духовный принадлежит к костёлу. Но это вещи сторонние и к моему анекдоту как раз не относящиеся. В общем, не знаю уже когда и при котором пробоще ризничий, который о том скарбе знал от предшественника, начал пробовать, не будет ли он удачливее других.
Тогда он поднял по одной плитке пол и железным штырём проверял землю. Один раз железо о что-то стукнуло, точно о крышку сундука или ящика. Ризничий чуть с ума не сошёл – пошёл к пробощу, потому что, хоть хотел бы от него скрыть эту тайну, не имел способа. Один бы не справился, поэтому должен был кого-то вызвать на помощь, а предпочитал уж пробоща, чем другого. Ксендз поддался искушению. Ночью пошли в костёл, пробуют, гремят, раздаётся эхо… что-то есть. Дальше к заступам, лопатам, мотыгам, землю вдвоем выносят. Не шло это легко, потому что нужно было рыть достаточно глубоко, а выкопанную землю скрывать, чтобы люди не догадались, и днём яму плитой накрывать.
Словом, в течение трёх ночей они хорошо намучились и ризничий чуть не надорвался, когда наконец показалась железная крышка… Новые проблемы – как ее поднять, что с ней делать? Ксендз был не очень сильный; хотели сначала её поддеть, но она не дрогнула, как прикованная. Обкопали вокруг. С одной стороны показались крепкие замки; что если попробовать открыть ключами, какие находились только при костёле! Ни один не подошел. Измучились напрасно. На другую ночь ризничий, достав молоток и долото, начал отбивать. Наверное, думали, что золото будут горстями выносить… когда стучали, им отзывалось золото. Деньги есть! Но в костёле, ночью, да еще в таком, который стоит на улице и в людном месте, где в любое время по Гродской улице снуют люди, шуметь и звенеть было нельзя… шло тогда очень медленно.
А тут донимали и недостойная жадность, и ужасное любопытство. Чуть не расхворались. Замки, как зачарованные, не поддавались. Сразу заметили, что был не один, но три, а все такие закаленные, что их вековая ржа не коснулась… Взялся тогда ризничий за главный, и как-то его все-таки отворил, но когда другой открывал, первый снова захлопнулся; а так как было их три, расценили, что сундук не откроют, если не воспользуются третьим помощником.
Тот умный изобретатель сундука хорошо придумал, чтобы к сокровищу плохие люди не смогли своевольно притронуться, ибо когда двое, трудно сохранить тайну, когда трое – невозможно.
Не было, однако же, иного средства, только пригласить слесаря, взяв с него клятву свято сохранить тайну. Пробощ уговорил прийти на следующую ночь очень набожного мастера, который должен был управлять работой. Спустились тогда в выкопанную яму и долбили при фитилях и свечках. Что же вы скажете? Прошёл месяц, а справиться не могли, аж все высохли в дощечку, ни есть, ни пить, ни спать не могли, ризничий уже кровью начал плевать, горячка его мучила. Наконец на пятой, по-видимому, или шестой неделе открыли все три замка вместе и крышка отскочила. Но сначала из него пошёл как бы какой-то густой пар, который затмил им глаза. Бросились все вместе к сундуку, надеясь на золото и дорогие камни… Но как вам кажется, что они нашли?
– Уважаемый ксендз пробощ благодетель, – сказал Репешко, – ничего не знаю, не догадываюсь.
– На дне… – сказал старичок.
– Сундук, значит, не был полон? – прервал Репешко.
– Не только что не был полон, – добавил со смехом ксендз Земец, – но был совсем пуст… на дне лежал сгнивший кусочек пергамента и маленький позолоченный реликварик, сильно потемневший, содержащий частичку одежды Христа, согласно традиции, оторванную солдатом, когда Его обнажали, чтобы прибить на кресте. Эта реликвия большой ценности, привезенная из Иерусалима одним крестоносцем, была единственным тем сокровищем.
Пан Репешко молчал, задумчивый.
– Вот, – сказал ксендз Земец, – будьте внимательны, чтобы с любопытством и великой предприимчивостью, испытывая искушение открыть мелштынский сундук, не найти там только памятку и реликвию.
Пан Репешко покраснел бы, если бы его смуглое и загорелое лицо, похожее на выдубленную кожу, позволяло бледнеть и краснеть. Что там делалось под этой непроницаемой маской, знал только он сам. Поспешил объясниться и опротестовать, что никакое иное чувство, только любовь к ближнему, велела ему узнать людей, чтобы им, сообразно своим силам, быть полезным.
– А! Ксендз пробощ благодетель, – сказал он будто бы с легкой обидой, – как же ваше золотое сердечко могло подозревать, чтобы у меня были какие-то не совсем чистые намерения и, упаси Боже, заинтересованность входить в более близкое знакомство с панами Спытками? Как же мне горько, отец мой, что в вашем ангельском сердце я не заслужил еще мнения получше! Но свидетелем Тот, который всё видит и читает в людских сердцах самые сокровенные тайны, что я жалкий человечишка, которого судьба и собственная работа не по заслугам утешили тем, что я в поте лица и при явной Божьей опеке отхватил себе кусочек хлеба; у меня его достаточно и ничего уже не желаю, лишь бы это моё сокровище сохранить в целости и передать на добрые дела, бедному костёльчику, госпиталёчку, мессочки и в руки достойных…
– А, ну достаточно, достаточно, – прервал ксендз Земец, – это был анекдотик, чтобы поболтать. Раздавайте карты и давайте мне за это трефового валета с руки, туза и короля… и уже об этих достойных Спытках не будем говорить.
Разочаровался и тут пан Репешко, но не дал себя обыграть.
Вскоре по прибытии своем в Люблинское был он, как мы вспомнили, в Мелштынцах, но это посещение вовсе его не удовлетворило. Поехал потом второй раз и, казалось ему, что был принят еще холодней. Это его не оттолкнуло, но он чувствовал, что ему не подобало туда вламываться снова без повода; тогда дело шло о том, чтобы найти такой повод, чтобы не казался придуманным.
Было это как-то по весне, огораживали луга. Репешко, который должен был быть везде сам, а имения еще так подробно не знал, пошёл на границу в Мелштынцы, чтобы проконтролировать эту работу.
На месте он нашёл нескольких людей своих и мелштынских; они не ссорились, но живо спорили. Между двумя взгорьями, обросшими дубовым лесом, тянулся красивый лужок, а посреди него бежал уже спокойный после весенних паводков ручеёк. Был это обычный ручеёк, едва заметный среди буйных трав и цветов, подкрадывающийся по своим делам к реке, так что его там едва можно было увидеть. Он никому ни мешал, ни помогал, иногда только в нём пастушки ноги мочили, а зайцы пить приходили в засуху.
Но этот ручеёк, блёклый и невзрачный, в раннюю весну иногда позволял себе такие выходки и своеволие, что мог поссорить соседей, поскольку представлял границу между Мелштынцами и Студенницей, а исполняя такую великую общественную миссию, не вёл себя с приличествующей своим обязанностям серьезностью. Он имел необъяснимые капризы; когда ему, неизвестно почему, надоедало неудобное, размытое, галькой выстеланное ложе, он рыл себе новое, заносил песком луга, портил травы и появлялся неожиданно там, где вовсе не имел права гостить, отрывая то мелштынский луг, то студенницкий. Если бы он был крестьянским, люди между собой как-нибудь договорились бы, но экономы обоих фольварков, чтобы споров не прибавлять, давным-давно согласились на то, чтобы косить по ручью, хотя он в каждом году вытекал.
Этой весной ручей как раз очень обидел нового наследника и, видно, из любопытства, приблизился к его стороне, так что добрый кусок луга отдал Мелштынцам. Его как раз затыкали с того бока, когда студенницкие люди сопротивлялись этому, указывая старое русло ручья, как законную границу обоих домов.
К этому спору подошёл пан Репешко с улыбкой и самыми сердечными приветствиями крестьянам, которые кланялись ему в ноги.
– Мои возлюбленные дети, – я что-то, рыбки мои золотые, не очень понимаю. Как же может быть, чтобы терпели такую неопределённую границу? Упаси Боже, нет ли в этом обиды Божьей и какой аферы? Мне нет дела, сердечные вы мои, до этого кусочка луга, но для меня речь идёт о святой справедливости, о милом мире и о согласии с дражайшими соседями.
Когда крестьяне с обеих сторон начали ему объяснять, он кивал головой и не хотел понимать.
– Всё хорошо, мои дражайшие дети, – добавил он в конце, – но так не может быть. Я купил имение, будучи уверенным в постоянных границах. Нужно будет поехать в Мелштынцы и по-Божьему, по-соседски уладить дело раз и навсегда.
Он очень вежливо, низко поклонился крестьянам, потёр руки и уехал.
Только это ему и было нужно.
Назавтра на коляске с двумя клячами он двинулся в Мелштынцы.
Поскольку и нас туда тянет, мы поедем с паном Репешкой.
Проехав дубовый лес, который отделял Студенницу от Мелштынцев, пан Никодим увидел посреди равнины, которую вдали опоясывали холмы, над рекой и зелеными лугами, городок, а над ним господствующую башню старинного костёла, как это можно было заключить из постройки. Поселение, несмотря на небольшие размеры, некогда было частично обнесено стеной и опоясано валом; от той былой его фортификации остались две достаточно серьезные брамы у въезда. Кроме того, рынок украшала ратуша с башенкой, окружённая магазинами, очень приличная и хорошо отстроенная.
Большая тенистая липовая аллея вела от городских ворот, называемых Замковыми (потому что другие назывались Люблинскими), в замок.
Возвышался он на не очень высоком холме, объятом рвами, в которых уже давно не было воды и росли очень старые деревья. Из стен кое-где ещё живописно среди зелени торчала часть куртины, осталось несколько угловых округлых башенок, одна небольшая башенка с очень толстой стеной, с зубцами, и великолепные ворота, некогда предшествуемые разводным мостом. Того уже и следа не было; насыпанная на его месте плотина вела внутрь.
Там царила почти могильная тишина, грустная, важная, торжественная; только неудержимые птицы шумно щебетали в гущах деревьев.
Над главной аркой ворот был выкован герб Спытков, уже сильно потёртый и мало различимый. Второй этажик над воротами имел, правда, окна, но казался нежилым. Два старых, огромных, поседевших мастифа лежали, спокойно тут греясь, и не приветствовали гостя лаем.
Двор был очень обширным, а в глубине его, за зеленым газоном, на котором возвышалась каменная фигура Божьей Матери, был построен замок в форме подковы, довольно вижный и важный. Это было здание, видно, построенное не одновременно, не вполне регулярное, хотя позже ему старались придать монолитную форму. В полукруглых соединениях корпуса с крыльями внизу были аркады и своды, сверху – галереи и открытые проходы. Над крыльцом царил род купола, обитый бляхами, а на фасаде – арматуры, изукрашенные по старой моде, хоругви, бубны, котлы, гербы и инициалы.
Над самыми главными дверями, рамы которых, как всех прочих окон и дверей, были каменные и нарядные, стояла благочестивая надпись: «Nisi Dominus aedificabitur, etc…»
За крыльями и вокруг повсюду тенистые гущи зеленых деревьев служили фоном великолепному зданию, которое поддерживалось чисто, старательно, но совсем не было тронуто новым стилем. Напротив, казалось, точно усердно следили за тем, чтобы его старинная черта не стёрлась.
Над правым крылом малозначительная башенка с колоколом объявляла часовню. Других построек во дворе не было, они, видно, скрывались ниже, за рвом, а сам замок вместил в себя всё, что могло быть нужно для жизни семьи. Однако же эта жизнь скрывалась в нём так, что во дворе было совсем пусто, и пан Репешко, когда остановился из уважения у ворот и вышел из брички, оставляя её там, не заметил живой души, которая бы ему облегчила поиски.
Но так как он там уже был и немного знал, куда входили и откуда выходили, направился к главному входу. Тут же напротив через свод был виден старинный шпалеровый сад, с крыльцом, выходящим на него, и красивой баллюстрадой, а за ней огромные липы, ели и грабы. Сени, выложенные каменными плитами, имели по обеим сторонам великолепные лестницы наверх. И тут ещё не было никого. На стенах давно, видно, нарисованные и побледевшие, зеленели будто бы пейзажи, замки, горы и леса, но среди них мелькали символические фигуры и на линиях множество латинских надписей. Вход стерегли большие часы. Все двери были окрашены в белый цвет, с золотыми поясами, карнизами и верёвками.
Как в каком-нибудь заколдованном замке, пан Репешко до сих пор еще никого не встретил, а кроме щебета птиц на деревьях, ни одного голоса не услышал. Зато любопытными глазами мог досыта наглядеться на это красивое и чересчур заботливо поддерживаемое здание. Его походка, хоть осторожная и тихая, дивно раздаваясь по зданию, а среди торжественного молчания самому пришельцу отголосок его собственных шагов как-то зловеще и неприятно звучал в ушах.
Наконец он стоял уже у дверей, за которыми ожидал увидеть стража, медленно толкнул их и действительно увидел сидящего перед столом на удобном кресле с подлокотниками, старичка, лысина которого, окружённая капелькой волос, седыми как мягкий пушёк, светилась, будто отпалированная слоновая кость. Этот старец был в ливрее, в руке держал большую книжку и читал из неё через очки вполголоса литания. Лицо его было мягким и спокойным.
Сначала, услышав отворяющуюся дверь, и, видно, вовсе не ожидая чужого, он не поднял даже глаз, так был погружён в своё богослужение. Увидев это, Репешко, так как был человек очень набожный и чувствующий себя обязанным участвовать во всяком встречающимся богослужении, когда и покашливание, и лёгкое шарканье ногами ничуть не помогало, начал медленно говорить: «Молись за нас!» Услышав это, старец довольно равнодушно поднял голову, и, увидев незнакомца, легко склонил её, но литания продолжал дальше и так дошли до конца. Только после антифона, положив очки в середину книги, старичок медленно встал и молча приблизился к Никодиму, который ему повторно и чересчур любезно кланялся.
– Я хотел бы иметь счастье, – отозвался Репешко, – увидеться с паном дома.
Служащий усмехнулся, слегка пожимая плечами.
– С кем имею честь?
– Никодим Репешко, ваш сосед из Студенницы, с уважением и немного с делом.
– Гм! Гм! – сказал старик, крутя головой, и достал толстые серебряные часы, которые имел у пояса за контушем, внимательно посмотрел на них, а потом снова начал размышлять.
– Одиннадцать часов, – сказал он, – без нескольких минут. Не знаю! Не знаю! Однако же пойду, объявлю и спрошу, а вы соизвольте тем временем в зале задержаться и отдохнуть.
Говоря это, он отворил ему дверь в обширную комнату, пустую, тихую, но очень великолепную.
Была она вся убрана деревянной обивкой, лакированной белым с золотом, только над дверями украшена старой живописью. Над одними из них, входя, увидел пан Никодим эмблемы человеческой бренности с надписью: Mors ultima linea rerum. На стене напротив двух больших венецианских зеркал было два особенных изображения, таких же невесёлых, как над дверями. Они представляли мужчину в доспехах, лежащего на смертном одре, обставленном свечами с девизом вверху: Credo videre bona in terra vicentium; и женщину, также в гробу почивающую, а под ней на ленте: Miserere dei Deus secundum magnan misericordiam Tuam.
Посередине между двумя этими надгробными портретами, которые было бы более подходящим повесить в катакомбах, чем в салоне, была картина в чёрной раме, представляющая молодую пани или панну в чёрных одеждах, с розой в руке. Её лицо чрезвычайной красоты художник написал очень талантливо, можно сказать, с любовью к ней. Свежесть колорита и выполнения выдавала необычного художника из школ Рубенса и Ван Дейка.
Этот портрет своей красотой и одной необычайностью обращал внимания и притягивал глаза. На красивой белой девичьей шее бежала вокруг красная полоса, узкая, как бы нарисованная кровью, которая отрезала голову. Это не было никаким украшением, ни рядом бус, ни ожерельем, но как бы следом меча… Это серьезное лицо, светлое, но грустное и гордое, приобретало прелесть таинственности от этого дивного знака, которого пан Репешко объяснить себе не мог.
Он стоял еще испуганный и задумчивый перед этой странной картиной, когда старый слуга потянул его за рукав и сказал тихим голосом:
– Ясно пан просит… ждёт.
Пан Никодим живо пошёл, но поступь ведущего старичка, привыкшего к неспешной, внимательной, тихой ходьбе по этим молчаливым, опустевшим комнатам, вынудила его замедлить шаг. Что-то в этом заколдованном замке, величественно спящем, склоняло к тишине и уважению места, как в костёле. Нужно было идти осторожно, не производя шума, к которому эти стены не привыкли.
За этим залом загадочных изображений следовал другой с круглым куполом посередине, через который попадало немного света внутрь; её внешние ставни были закрыты и в помещении расходилась полутень. Вокруг над софами в ряд ее опоясывали большие портреты целых фигур, попеременно женщин и рыцарей. На некоторых из мрачных теней выступали бледные лица, завязанные белыми платками… кое-где вырисовывался овал юношеского лица, либо черно смотрели глаза из мрачного черепа бородатого старца в доспехах. Эта молчаливая шеренга умерших наполняла ужасом, точно в зеркалах мелькали привидения и тени каких-то призраков, вызванных на суровый суд. Стоявший посередине стол, покрытый тёмным сукном, на котором белел серебряный колокольчик, придавал зале вид судебной комнаты.
Пан Репешко хотел из любопытства там задержаться, но дорога, выстеленная ковром, проходила через залу назквозь и вела в другую, более светлую и чуть более весёлую. Та была будто бы длинной оружейной, полной искусно связанного и сложенного оружия и доспехов, сегодня уже неиспользуемого, которое вводили в задумчивость разнообразием и богатством. Были там кубки невиданной красоты и щиты с гербами семьи, колчаны, обшитые золотом, бунчуки, хоругви, буздыганы, булавы, сабли самых разных форм; но что более всего озадачивало, это четыре полных доспеха, позолоченных, настоящее произведение искусства, представляющие как бы четырех рыцарей в закрытых шлемах, стоящих по четырём углам на страже. Каждый из них держал в руке копьё с флажком, на котором были вышиты гербы, а другой рукой опирался на щит… Пан Репешко с ужасом увидел, что у тех дверей, к которым они приближались, у стоящего рыцаря было поднято забрало, а из него не чёрная глубина выглядывала, но целый череп скелета, издевательски смеющийся белыми зубами и как бы упрекающий жизнь. На её чёрном и белом флажке были вышиты слова: Mors vita i Vita mors.
И тут проводник не дал ему задержаться, вёл его медленно, но неумолимо дальше. Они вошли в комнату поменьше, в которой стоял аналой с распятьем, обложенный книгами, оправленными в кожу и пергамент. Над ним висел образ Божьей Матери Ченстоховской, а слева стена сверху донизу была увешана маленькими изображениями семьи, среди которых было написано на ленте:
Requiescant in pace…
Едва бросив взгляд на эти ряды голов, Репешко случайно углядел известную ему уже голову девушки с красно-кровавой полосой на шее.
Из этого ораториума двери вели уже прямо в покой пана Спытка, и тут слуга, отворив их, указал только пану Никодиму дорогу, а сам ушел.
Всё то, что Репешко видел на протяжении неспешной прогулки по замку, как-то удивительно его к себе расположило; он чувствовал себя в душе лишенным смелости и встревоженным… даже донимающее любопытство значительно остыло.
Однако же покой, в который он входил, как раз, может, заслуживал самого большего внимания. Был он угловым и не вполне регулярной формы, почти такой же обширный, как замковые покои, и полный самых необычных вещей и памяток. В одном его углу поражал образ патрона, перед которым горела лампада, подвешенная на восточный или итальянский манер; тут же неподалеку огромный стол был весь завален стопками бумаг, собранных в фасцикулы, привилеев с подвешенными печатями на верёвках и книг, старательно пронумерованных. Из середины этих стопок выглядывало чёрное распятие из эбонового дерева с Христом из слоновой кости.
Перед окном в нарядных вазах была составлена целая зелёная клумба из самых редких и красивых растений, среди которых преобладали разные цветущие и увядшие. Их благоухающими липестками был усыпан пол. Огромный белый, резной, мраморный камин занимал значительную часть второй стены.
В углублении напротив, наполовину заслоненном дамасковыми шторами, виднелась скромная маленькая кроватка, как бы походная, покрытая шкурой, с медведем у ног, с образом в головах, с саблей, висевшей сбоку.
Посреди этой комнаты, остальные стены которой были обиты турецкой парчой, украшенной позолотой, стоял хозяин, ожидая приветствия гостя.
Репешко, хотя обычно отважный или из принципа покорный и любезный, хотя два раза был в Мелштынцах (но его тогда внизу принимали), хотя уже видел пана Спытка и говорил с ним, сейчас, пройдя великолепные замковые залы, насмотревшись на эти диковинки какого-то могильного облика, почти забыл о языке во рту, стал ещё более униженным и вместо приветствия хозяину только, more cmtiquo, шапкой до колен склонился.
Это было не так просто и легко для Репешки, как казалось, пан Никодим был почти гигантского сложения, а хозяин, потомок той знаменитой семьи, едва не имел фигуру карла. Человек был уже немолодой, слишком хорошо сложенный, здоровый и сильный, хотя бледный лицом, но ростом немного выше пояса пана Репешки. Это не мешало ему быть красивым; никаких дефектов в нём не было, выглядел, однако, удивительно маленьким, несмотря на ботинки на высоких каблуках, поднятой вверх головы и прямоты. Его лицо, весьма красивых и благордных черт, очень напоминающее изображения, разбросанные по зале, носило на себе пятно спокойной грусти; в глазах был как бы недавно пробужденный интерес и нетерпение. Фигуру имел рыцарскую, движения панские, казался созданным на гиганта… а наказан какой-то волей Божьей быть карликом. Пан Репешко при этом маленьком человеке, которого без усилия мог бы поднять одной рукой, невольно чувствовал себя несмелым, униженным и грубым, если так можно выразиться – столько было в том величия и великого выражения какой-то силы.
Пан Спытек, несмотря на всю свою миниатюрность, был крепкий, очень красивый и так сложен, что рука, нога, лицо, точно старинная статуя, обращали на себя внимание. Он был также одет, хоть это было в будний день, весьма изысканно.
– Мне очень приятно видеть, – произнес пан Спытек, – уважаемого соседа. Мне кажется, что, вроде, было упоминание о каком-то деле…
– Да, да, ясновельможный пане, – сказал Репешко, повторяя покорно поклон. – Зная, как вам милы тишина и покой, я бы никогда не осмелился нарушить их, но малюсенький пограничный вопрос. Хочу его предоставить под ваш суд и приговор, пан благодетель.
– Пограничный вопрос? – спросил хозяин. – Но, уважаемый сосед, меня это чрезвычайно удивляет. Уже более ста лет, как мы покончили со всевозможными пограничными сомнениями, окупая святой мир сотнями жертв… Откуда бы это взялось?
– Я не знаю, – отозвался Репешко, – но я, новый пришелец, уважая права собственности, не желая никогда чужого и пытаясь избегать всякие неприятности, старался убедиться в моём бедном кусочке земли. Вот при недавнем разграничении лугов, где Мелштынцы от Студенницы отделяет ручеек… вместо постоянной границы открылась непостоянная. Ручей течёт каждый год иначе… отсюда неопределенность… Если была бы карта, я бы показал.
– На много это может идти? – прервал пан Спытек. – Какая там разница?
– На всём пространстве, – сказал покорно Репешко, – там, может, каких-нибудь пару метров лужочка, ясно пане, и то часто занесённого густым песком и илом.
– Уважаемый пане сосед, – сказал Спытек, – я вовсе судьёй в этом деле быть не могу, это переходит мою компетенцию. Во-первых, кто же судит о собственной вещи… во-вторых, я мало знаю границы; в-третьих, есть тут ad hoc мой достойный поверенный, alter ego, пан Дзегелевский. Вы, наверное, знаете его; что он решит, приму и подпишу. Если нужно, чтобы я порекомендовал ему как можно большую снисходительность в поведении, в этом можете быть уверены, хотя общая давняя инструкция воспевает, что в спорах этого рода мне лучше уступить, чем подвергаться процессу.
Если вам, пан сосед, придётся выбрать арбитров, соглашаюсь на них заранее.
Репешке, однако же, ни луг, ни граница, ни форма, какой мог быть решен вопрос, не так, по-видимому, были важны, как ловко проникнуть в Мелштынцы и навязаться пану Спытку; стало быть, дело казалось в принципе полюбовно улаженным, но он не показал себя удовлетворенным. Дело шло о продлении своего визита в замке.
– Будет согласно вашей воли, – сказал он медленно, с некоторым выражением грусти. – Я все-таки, признаюсь, льщу себе, что это дело вы уладите исключительно сами, чтобы избежать излишней формальности. Я прибыл со всякой готовностью подчиниться приказам.
– Но я вовсе не знаю ни положения, ни дела, – сказал мрачно пан Спытек. – Дзегелевский, человек достойный, каждый уголок знает.
– Стало быть, если бы вы только соизволили его сюда просить, в двух словах закончили бы дело.
Хозяин, видимо, был озадачен.
– По правде говоря, – ответил он, – не знаю, дома ли Дзегелевский, очень сомневаюсь. А что до меня… я сегодня как раз так занят… исключительно занят.
Казалось, он неспокойно прислушивается, но в замковом дворе царила тишина. Репешке стало еще интереснее, заметив, что он служит к чему-то препятствием; догадался о каком-то событии, хотел найти способ продолжить разговор, не показывая себя настырным.
– Впрочем, может, вы назначили бы какой-нибудь другой день, а я бы дал знать пану Дзегелевскому, потому что сегодня… – говоря это, хозяин вздрогнул, а со стороны окна послышался шумный лай собак и охотничья труба.
Пан Спытек побежал к окну, выглянул, его бледное лицо покрылось румянцем, и очень живо сказал Репешке:
– Значит, так… на среду, пятницу, когда угодно, прошу к Дзегелевскому, я ещё дам ему соответсвующую инструкцию, чтобы был как можно снисходительней… Определите границу…
Лай собак и топот нескольких коней всё отчетливей слышался под окнами, Спытек поклонился Репешке и отвел его к двери, но покорный шляхтич не дал отделаться от себя так скоро.
– Мне остается только, – сказал он с низким поклоном, – наипокорнейше просить прощения у ясновельможного пана.
– Но нет… напротив, – говорил хозяин, в лице которого рисовалось все более горячее беспокойство.
– Прошу верить, – сказал Репешко, уже почти стоящий на пороге, – что это не какая-нибудь преступная жадность, от которой Бог меня стережет, не желание воспользоваться смирением ясновельможного пана, только жалание сохранить соседский покой, такой дорогой для человека, особенно для меня, неизвестного еще в околице и нуждающегося в приобретении симпатии.
По мере того, как продолжался разговор, глаза маленького человека, уже до наивысшей степени теряющего терпение, приобрели такой какой-то злобный блеск, физиономия – такую угрозу, губы – такое повелительное выражение, что пан Никодим, потеряв суть речи, испуганный, взяв шапку из-под мышки, ретировался, даже забыв о любопытстве. Когда, вспотевший, закрыв за собой дверь, он поднял на пороге голову, его взгляд упал на шлем рыцаря, стоявшего тут на страже, из черепа которого смотрели две пустые чёрные дыры. Ему казалось, что из этих отверстий глядит смерть, издевательски ухмыляясь.
В трех шагах ждал старый слуга с часами в руке. Репешко уже собирался идти, когда в зале послышался шум и голоса, шаги нескольких особ; любопытство возрастало; он прижался к стене, будто бы для того, чтобы пропустить прибывших, хоть проводник его тянул за рукав, и он был свидетелем странного среди этого могильного замка явления.
Впереди шла женщина высоко роста и среднего возраста, с очень красивыми ещё чертами лица, в одежде амазонки, в шляпе с перьями на голове и плеткой, оправленной в серебро, в руке. Шлейф бархатного, тёмно-зелёного платья она несла на руке. Она выглядела как королева, а из-под немного затемнённых, особенного цвета век, почерневших словно от плача, её черные, огненные, страшные глаза сверкали пламенем, который в них горел. Её слегка загорелое лицо было свежим и еще не запятнанным ни одной морщинкой. Лоб имела высокий, немного белее, чем остальная часть, светлый, но грустный. Казалось, что она создана для приказывания и должна была знать об этом… Её талия, хоть женщина могла иметь больше или меньше тридцати лет, вводила в заблуждение девичьими формами молодости в полном рассвете.
Репешко, не зная, кто она была, легко мог угадать в ней хозяйку дома; она, заметив эту незнакомую ей склонённую покорно фигуру, выпрямилась ещё больше, нахмурила брови, стиснула губы и, едва ответив кивком головы, живо его миновала, быстро направляясь к дверям кабинета. Она была не одна; с ней шёл мальчик лет пятнадцати, чрезвычайной красоты, но такого же маленького роста, как Спытек, и очень на него похожий, изысканно одетый, весёлый, улыбающийся, а за ним, в духовном облачении, очевидно, какой-то чужеземец, причёсанный, в башмаках и чулках, с книжкой, оправленной в красный сафьян, под мышкой.
Был это Евгений Спытек, единственный сын семьи Мелштынских, и главный в его воспитании, l’abbé de Bury, славившийся приятной ученостью, остроумием, а позже несколькими изданными трудами и далеко простирающимися связями в литературе Речи Посполитой с самыми известными её корифеями. Этот неисчерпаемый колодец мудрости, несмотря на свои глубины, выглядел как хрустальный шлифованный графин, неимоверно превосходно и блестяще. Пан Репешко не был уверен, но подозревал, что приятный аромат будто бы увядающих фиалок, который через мгновение рассеялся, когда аббат де Бюри прошел рядом, исходит от его манжетов и парика.
Добавим, что бледный брюнетик, приятно улыбающийся, был довольно красивым мужчиной, только в духовном облачении, которое он носил для приличия в соответствии с традициям века, как-то слишком элегантно и цветасто выглядел.
Все эти три фигуры только промелькнули, проскальзывая перед любопытными глазами пана Репешки, двери кабинета открылась и послышался крик радости. Первым вбежал в них красивый мальчик. За ним вошла мать, аббат де Бюри в конце и дверь безжалостно захлопнулась, а Репешко рад не рад должен был со своим проводником выйти из замка.
Он вовсе не ожидал, что от него так быстро отделаются, и шёл кислый, с опущенной головой, но шёл медленно, и ничего при возвращении от его пристального внимания не ускользнуло. Замок, минутой назад такой тихий, немного наполнился; пан Репешко заметил нескольких стрелков в зелёных куртках, с саблями сбоку, которые отводили собак, несколько конюших и несколько коней, усатого ловчего, приводящего в порядок свой двор, а дальше два экипажа, один из которых был нагружен, точно недавно вернулся из далёкого путешествия. Этой охоты в соединении с экипажами не мог толком понять пан Никодим, но по костюму амазонки сообразил, что пани Спыткова возвратилась с охоты, а сын и аббат де Бюри, должно быть, недавно вернулись из какой-то далёкой поездки. Все это казалось ему удивительно странным: этот замок, точно заклятый, с хозяином карлом, эта пани, такая великолепная и прекрасная, которая гонялась по лесам за зверем, когда муж среди увядающих роз сидел в бумагах и книгах, и этот красивый мальчик, малюсенький, о котором в соседстве как-то даже слышно не было.
Вся эта жизнь выглядела загадкой, а Репешко был особенно лаком на тайны. Но его так выставили, отсылая к Дегелевскому, что не было возможности заново попасть в замок, а спросить людей и не смел, и знал, что это не поможет. Итак, посмотрев только на тот двор, на коней, на собак и экипажи издалека, грустный, потому что разочарованный, Репешко пошёл в свою бричку, стоящую за воротами. Необычный шум в замке подтвердил догадку, что сын дома, молодой Евгений, должно быть, вернулся из далёкого путешествия. На лицах проходящих слуг видна была весёлость, видно, все с поспешностью шли, чтобы приветствовать молодого пана.
– Трудно! – сказал в духе Репешко, качая головой. – Навязываться им мне не пристало, а нелегко для чужих… но со временем… со временем… невозможно, чтобы я сюда не попал.
С этими мыслями он выехал за ворота, а так как до Студеницы был приличный кусок дороги, на нём же была лучшая одежда, он подумал о том, где бы надеть свой повседневный китель, в котором ходил по делам. В местечке этого делать не хотел, потому что нужно было заезжать в гостиницу и заплатить постойные, хоть небольшие. Он вспомнил, что на дороге к дому имелась как раз корчёмка в лесу, принадлежащая Мелштынцам, в которой приличней всего будет подумать о переодевании. Поэтому он приказал вознице остановиться перед ней, а сам задумался над неудачей своей экспедиции.
Эта корчёмка, называемая Выгодкой, стояла среди старых дубов и сосен, у самой дороги, возница также хотел в ней дать коням отдохнуть, полагая, что пан не забудет дать ему рюмку водки. Кони сами остановились перед воротами; пан Никодим вышел, вынося свой узелок, сел в тени деревьев и постепенно сбросил очень дорогое одеяние в пыль и жару.
Только он разделся, когда, подняв голову, заметил стоявшего перед ним незнакомого мужчину огромного роста, который к нему с любопытством, но с издевкой присматривался. Эта фигура была какой-то подозрительной, ни пан, ни шляхтич, ни слуга, ни придворный: огромная гордость, усы по локоть, молодчик большого роста, посеревшая куртка по-венгерски, сапоги до колен, ремень из бычьей кожи, а на поводке с ним пара косматых итальянских борзых, худых и рослых, как он.
Сначала Репешко принял его за ловчего какого-нибудь пана, но, поглядев повторно, убедился по лицу, что ничьим слугой быть не мог. Его глаза страшно смотрели гордостью и наглостью. Не молодой, не старый, когда-то очень красивый, черт лица выразительных и гармоничных, этот охотник, казалось, забавляется нарядом пана Репешки, смотрел на него вызываще и агрессивно. Видно, он выпил водки и закусывал хлебом с сыром. Он имел ужасно насмешливую мину, точно насмехался над всем светом. Несмотря на это, по нему не было видно достатка; сильно изношенная одежда была немного вычищена, старый ремень, старая шапка. Видно, даже собаки держались не в очень хорошем состоянии, выглядели костляво, грустно и злобно.
Сначала Репешко терпел то, что этот молодчик его рассматривал, но, увидев, что этому не будет конца, сказал наконец кисло:
– Ну, что же там интересного, чтобы так четверть часа стоять?
– Гм! – ответил незнакомец. – Съем тебя что ли, дорогой шляхтич. Не бойся. Ты выполняешь похвальное действо экономии; видно, знаешь цену деньгам. Поэтому я радуюсь, что ты такой приличный человек и… любуюсь…
Репешко только пожимал плечами и плевал.
– А откуда Господь Бог вас привел? – спросил охотник.
– Я ведь здешний… скорее мне подобало бы спросить, кто вы?
– Вот и я здешний, уважаемый сосед, – сказал по-прежнему стоящий и пожирающий его глазами незнакомец. – Теперь уже я догадался, что вы Репешко или Драпешко, который издалека сюда забрёл.
Он сказал это каким-то таким обиженным голосом, что пан Никодим еще больше разгневался.
– А вы кто, если можно вам спросить? – сказал он хмуро.
– Я? Вы любопытны! – воскликнул вопрошаемый. – Как это? Разве не слышали обо мне, а, слыша, не догадались, с кем встретились.
– Не знаю, не ведаю, не догадываюсь, – сказал пан Никодим.
– Никто вам не напоминал об Иво? Гм? Об Иво Жицком, называемом обычно каштеляничем?
Репешко только сейчас вспомнил, что действительно о нем слышал, но шкура на нём пострадала. Дивные вещи говорили о каштелянце, боялись его в соседстве как огня, считали авантюристом, охотно ищущего ссоры и не прощающего никому.
Все, что говорили об Иво, пришло ему на ум, и Репешко вдруг стал покорным, снял шапку, поклонился и улыбнулся.
– Пан каштелянич простит, – сказал он тихо, – я до сих пор не имел счастья, очень радуюсь, что хоть тут удостаиваюсь чести…
Иво смеялся.
– Ну, ну, не плети корзин, лукошек! – воскликнул он. – Счастье, честь! Не великое это счастье – встретиться со мной… а честь также не особенная. Но раз столкнулись, тогда спрошу тебя: ты охотник?
– Я, лично… нет, – сказал Репешко.
– Это хорошо, – ответил Иво, – потому что объявляю, что я буду охотиться в твоих лесах и на твоих полях.
Шляхтич хмуро замолчал.
– Поскольку ты не охотник, то я тебе вреда не причиню.
– А зверь? – спросил потихоньку Репешко.
– Зверя буду есть, – отпарировал Иво, – и тебе его давать не думаю, во-первых, потому, что на него буду работать, во-вторых, я слышал, ты мяса не употребляешь, и шесть дней в неделю постишься, а на седьмой ещё более строгий пост.
– Можно мне все-таки сделать замечание, что тот, кто приобретает имение, у того и зверь в собственности. Поэтому было бы справедливо…
– Старый непоседа, – рассмеялся Иво, – если мил тебе покой, не сопротивляйся. Поспрашивай людей.
– Но я ни в коей мере не отказываю милому и дорогому соседу в этой маленькой услуге, – воскликнул Репешко, поглядев искоса на плетённый бич, которым Иво похлопывал себя, точно от недовольства, – полагаюсь на его великодушие, что если иногда будет попадать мне что-нибудь на кухню… что касается шкурочек… если бы Господь Бог дал лиса, волчонка или другое создание… на тех я ставлю капканы и привык их продавать.
– Не вздумай этого делать! – сказал Иво. – Я тебя предупреждаю, дорогой: охоту в твоих лесах беру в аренду.
– В деньгах? – спросил Репешко живо.
– А! Старый скряга! – прервал Жидкий. – Еще бы из этого хотел что-нибудь высосать. Не напрасно нам тебя тут так обрисовали, как скрягу!
– Меня? Иисус Христос милосердный! – крикнул Репешко. – Вот что значит людские языки и злоба! Милый Боже! Меня, который на протяжении всей жизни посвящал себя людям, отнимая от своих уст.
Иво начал смеяться.
– Забавный! – сказал он. – Но вернёмся к аренде. Вот, договоренность такая: буду охотиться, убивать, грабить, но за это буду следить за твоими лесами, и первого злодея, которого встречу в лесу, повешу на дыбе.
– Милый Иисус! Смилуйся! Что если из этого процесс возникнет.
– Ты прав. Дам ему сто ударов плетью, уж меньше быть не может. Как люди узнают, что я тебе стерегу лес, ветки у тебя не пропадёт.
– Слишком много милости, – воскликнул Репешко, смелея и желая закончить разговор, потому что узелок был готов, кони отдохнули, а дальнейший разговор с паном каштеляницем мог быть опасен. – Избыток милости! Но мне пора в хату.
– Чего тебе так срочно? Жены и детей не имеешь, сундучок хорошо закрыт… поговорим, ты должен нанести мне визит. Гм? Приглашаю тебя к себе на ужин.
Репешко испугался, но подумал, что это шутки, так как было известно, что бедный, потерпевший крах каштелянич никого не приглашал и не принимал.
– Это действительно излишняя милость, – сказал он, – и… и… я мог бы доставить хлопоты.
– Никаких, – отпарировал Иво, – я никого такого не прошу, чтобы мне с собой хлопоты принёс. Бедняк я теперь, нечем принимать, но ты не требовательный… чем хата богата… Ты должен ехать. Моего коня человек поведёт свободным, а я с тобой в бричке. Малая милька дороги, направо в гущи. Через час будем.
Сказав это, каштелянич свистнул, собак отдал старому слуге, который подбежал, ковыляя, а сам, прежде чем Репешко собирался поблагодарить и отказаться, сидел в бричке и рукой указывал ему, чтобы сел рядом.
С узелком под мышкой без особой радости пан Никодим взобрался на свою бричку, вздыхая. Имел неспокойные предчувствия, но отказаться возможности не было. Иво столкнул возницу с козел, отобрал у него батогу и закричал на коней по-своему:
– Я тебя повезу, увидишь, папаня. Не узнаешь своих коней, так пойдут в моих руках. Хей! Ха!
Действительно, бричка покатилась по овражной дороге и выбоинам так, что Репешко едва мог в ней удержаться, поручив Богу душу. Кони летели галопом; Иво, смеясь, погонял…
Через какое-то время Репешко заметил, что совсем неожиданно попал в когти человека, от которого все как от огня убегали, а случилось это неизвестно как, и схватил его безоружным. Он не имел иного спасения, только, согласно своему обычаю в трудных ситуациях, читать: «Под Твою защиту» и девять «Zdrowas Marya», с короткой молитвой св. Антонию. Действительно, вести, которые кружили по околице о каштеляниче, не тянули к знакомству с ним. Мало о нём знали, кроме того, что он происходил из могущественной семьи, что долго пребывал за границей: в Испании, в Италии, во Франции, полностью разорился и, по-видимому, в результате какой-то несчастной любви получил как бы лёгкое помешательство, а скорее, хроническое отчаяние, которое приобретало самые удивительные формы. Фанатичный охотник, он проводил дни зимой и летом на коне в полях и лесах одиноко, а когда ему кто-нибудь решался сопротивляться или лезть на дорогу, безжалостно мстил. Временами был это человек самого лучшего общества и образования, вежливый, воспитанный, остроумец… грубиян, насмешник, изверг. Люди как завидят его с как можно более дальнего расстояния, строили гримасу и убегали перед ним.
Иво Якса Гриф Жицкий, каштелянич П., потому что так звался, по кудели наследовал в Люблинском Рабштынские земли, некогда Фирлеевские; те отец его обременил долгами, а он их вовсе потерял. Когда у него их выкупали за долги, он не сопротивлялся, но обещал кредиторам, что все-таки замок в Рабштыне, сад и обхождение дворское оставит и тех не даст забрать.
– Это моё родное гнездо. Даже животные имеют норы; я также должен иметь логовище, и Рабштынцы не отдам, а захотите напасть, буду защищаться и никого не пожалею.
В результате этой угрозы замок остался пану Яксе, а владелец Рабштынец должен был строиться заново, немного подальше.
Кроме приличного куска земли, садов, пруда, двора и холма, на котором некогда стоял замок, кредиторы не много на этом потеряли. Собственно говоря, замок не существовал; был он разрушен шведами еще при Карле Густаве. Было немного стены, одно крыло здания, развалившиеся ворота и пустая часовня. Внизу был деревянный фольварочный дом.
Неизвестно почему, эта руина, напоминающая феодальные немецкие бурги, была так дорога Жидкому; определённо то, что, кроме него, никто бы в ней не жил. Во время его пребывания в Рабштыне под строжайшей ответственностью на всей территории, относящейся к усадьбе, не разрешено было сзать ни одной веточки.
В результате всё заросло чащей, деревья распространились, сорняки, трава и кусты, так что среди них едва можно было пробраться узкими тропками. Даже на стенах, среди зданий, росли деревца, свисали ветки, росли полевые цветы.
Через развалившиеся ворота на валах, окруженные липами, входили внутрь, но от них еще ничего не было видно. Над вершинами лип и клёнов только одна зубчатая башня с пробитыми отверстиями выступала чуть выше. От старого замка швед и огонь оставили только небольшую часть одного крыла. Она была, видно, возведена при последних Ягеллонах, когда у нас процветало строительство на итальянский манер; также нарядная дверная рама из камня и мрамора, полы из больших панелей и разноцветных плит, статуи и надписи до сих пор её покрывали.
Но это всё было в самом плачевном состоянии: крыша, некогда покрытая бляхами, позже гонтами, ныне была залатана соломой, а в значительной части из неё выглядывали рёбра почерневших стропил и лат. Многих дверей не хватало, иные не закрывались. В эту волчью яму, как её повсеместно называли, почти никто не заглядывал, каштелянич жил в ней один с хромым Захариашем, старым и верным слугой.
На фольварке была хозяйка, двое слуг для коней и собак, в конюшне – три худые клячи и два выцветших седла.
Гончие и ищейки так хорошо стерегли вышеупомянутого владельца, что в нём даже нищий показаться не смел. По правде говоря, это было особенностью, что в минуты хорошего настроения и дикой фантазии он пригласил к себе Репешку; пану Никодиму это казалось таким удивительным, что он подозревал Иво в каком-то нечистом намерении, особенно опасаясь за кошелек. Но с другой стороны, что касается денежных дел, всему свету было известно, что Иво никогда никого ни на шелунг не обманул и по-настоящему по-шляхетски закончил дела этого рода, обтирая полы, лишь бы рук не замарать.
В смертельном поту Репешко приехал в Рабштынцы, которые видел первый раз в жизни; бричка и кони должны были со слугой остаться у ворот, потому что дальше дороги для заезда не было, только тропинка, по которой едва всадник мог проехать.
Слезши с возка, Якса бросил поводья и выпрямился.
– Чтоб её молнии поразили, как эта дрында трясёт, – воскликнул он. – Как вы можете на этом ездить? Вы не предпочли бы добрую клячу этой корзине, в котором зубы себе можно выбивать?
Репешко, решив быть вежливым, только улыбнулся.
– У кого как, каштеляниц благодетель! – вскричал он. – Я человек бедный, заработал в поте лица грошики, памятуя о том, из чего вышел.
– Так, так, pulvis sum it pulveren.
– Вот именно, – подтвердил Репешко, – я не воображаю из себя пана.
– Предпочитаешь им быть в действительности! – рассмеялся Якса грустно, шагая перед гостем. – Но не лги. Соседи знают, как кто сидит. Ты бережливый и скупой. Всё равно; какое мне дело, что сохранишь для наследников, которых не знаешь? Делай, как тебе нравится, это меня не касается.
«Говорит про кошелёк! Это не без корысти! – сказал про себя Репешко. – Там уже что-то есть… но если бы даже и бичом пригрозил… да будет воля Твоя… что не дам, то не дам».
Однако же бедняга дрожал внутри.
– И нужно мне было с этим глупым любопытством ехать в Мелтынцы и в корчёмку повернуть, тащиться не ведая зачем, и попасть в такой переплёт!
Они шли тем временем тропинкой и, миновав заросли, оказались перед тем уцелевшим замковым крылом, которое выглядело дивно, роскошно и обшарпано, по-пански и бедно… Якса остановился и пугающе свистнул; подбежали ищейки и гончие, а через мгновение и старый Захарий подошел, ковыляя. Они стояли перед главным входом, над широкими дверями которого еще был значительный герб Фирлеев; в нём гнездились воробьи.
Возможно, было три часа пополудню.
– Захарий, – сказал он, – у тебя есть какая-нибудь еда? А то вот мой гость голоден, а я его пригласил и должен накормить, хотя бы пришлось из моего иноходца жаркое сделать. Было бы немного жилистое, потому что лошадь старая. Спроси Барбару, что там намечается… и быстро!
– Я уже проведал, – пробормотал Захарий, – потому что знал, что будет гость.
– И что же? – спросил Якса.
– Идите-ка наверх… идите, – проговорил старый слуга, – что-нибудь будет, с голоду не помрёте.
– А значит, подавайте к столу!
Захарий пожал плечами и ничего не отвечал, хозяин вошел в сени. Они были обширные, пустые, немного соломы для собак в углу, окна повыбиты; лестница с мраморной балюстрадой, но поломанная и гнилая, вела на первый этаж. Снова огромные сени со стенами, на которых дождь, стекая, начертил зелёные полосы. Дверь неплотная, но когда-то белая и позолоченная, вела в прихожие, в которых стояли простые лавки, а скорее табуреты; на одной из них была постель Захария, настоящая лежанка. Вокруг на жердях немного одежды, охотничьи роги, ружья, сети, шкуры и охотничий инвентарь.
Тут хозяин, который до сих пор шёл впереди, пустил гостя вперёд. Вошли в комнату, которая, должно быть, была обеденной, потому что в ней главное место занимал старый тяжёлый стол. Вокруг него были расставлены стулья с высокими подлокотниками. На стенах были какие-то чёрные портреты и побитые зеркала.
– Здесь не очень изысканно, – сказал, смеясь, Якса, – но с горем пополам жить можно. Дверь справа в мой покой.
Репешко послушно шагал, ударил по ручке и оказался в обширной зале, круглой, ещё неплохо сохранившейся.
В одном углу, ногами к огромному мраморному камину, который поддерживали две мужские кариатиды, стояла кровать каштелянича, покрытая медвежьей шкурой. Над ней было развешено оружие; в головах была большая картина, целиком прикрытый густым чёрным крепом, так что из-за него едва можно было догадаться о каком-то белом лице. Засохшая ветка кипариса, запылённая, седая, висела над этим таинственным изображением.
– Садись, милостивый сосед. Редко тут бывает гость. Сказать правду, не помню, приглашал ли когда-нибудь кого-нибудь; поэтому и приём посредственный. Но и ты, как я знаю, не требовательный.
– Но забавно, забавно, – сказал, вытирая с лица пот, Репешко, – ей-Богу, это дворец.
– Когда поедим, я тебе всё моё наследство представлю, – произнёс медленно Икса. – Увидишь, это здание совсем неплохое; можно бы из этого что-то сделать, если есть деньги.
«Зачем он мне это хочет показывать? – спросил сам себя гость. – Зачем? В этом что-то есть.»
Через мгновение Захарий отворил дверь. Вошли в первую комнату, где был накрыт стол.
– Водку пьешь? – спросил хозяин.
Репешко не знал, что отвечать.
– Потому что водка у меня простая, смердящая котловкой, на иную меня не хватило, поэтому, если хочешь…
– Но не обязательно.
– Еда будет отвратительная, но лучшей нет, зато вина тебе дам, какого тут никто не имеет. Но вино это благодаря случаю. Много лет тому назад, – говорил, садясь, Якса, – я был так слаб, что думал – умираю. Подъехал сюда доктор немец, я очень хотел с ним посоветоваться, чтобы знать, как долго протяну.
Тот мне говорит:
– Езжай к Бардиову в Венгрию, напейся воды, искупайся, и выздоровеешь.
Мне было не на чем ехать. Но ещё там что-то нашлось на продажу евреям. Я сел на коня и двинулся в Венгрию, к этому Бардиову. Мы с венграми счастливо познакомились, побратались, не раз выпили, и вот мне один магнат, Палочай, прислал на выздоровление полную бочку токая. Еще и пара волов, что её привезли, кормила меня какое-то время, потому что я их продал. Пусть его Бог наградит. Бутылку этого токая мы выпьем.
Репешко неожиданно был тронут. Миски и тарелки были, по правде говоря, отколотые, но фарфоровые; в тарелке дали неплохой крупник, потом бигос и жареного зайца. Чего ещё требовать? Токай в огромных бокалах, чистый как золото, вкусный как нектар, распространял аромат по всему покою. После первого бакала у Яксы дико засверкали глаза; не радость, а грусть и боль вытянуло из него вино.
– Я тебя не знаю, – сказал, подпершись на локте, Якса, после долгой минуты молчания, – но я знаю, что ты ростовщик, спекулянт и скряга.
– Каштелянич, это клевета…
– Оставь в покое, достаточно на тебя взглянуть, на лбу написано. Пей вино!
Репешко попробовал токай, но настойчивость наполняла его страхом, для чего это было нужно…
– Пей вино, нескоро с таким встретишься… чтобы ты не имел напрасного страха, сразу скажу тебе, зачем я тебя привел.
Репешко, который уже было взял рюмку, медленно поставил ее.
– Слушай, жизнь мне тут опротивела! – воскликнул Якса. – Я людей ненавижу здесь, они меня не терпят. Удалённый, одинокий, я убиваю себя мыслями; мне нечем жить, потому что не хватает цели, надежды на завтра. Хочу пойти куда-нибудь в свет, далеко… Из давнего богатства осталось мне вот это гнездо, которое разбила буря; я держу его долго, думал, что тут умру и что гроб мой поставят в последнюю пустую часовню. Но мне уже выжить тяжело, это должно однажды закончиться. Не дождусь, чего ждал… Продам тебе этот замок целиком, как видишь, дом, землю под сад. Покупай!
Репешко, слушая, открыл рот. Предложение было таким в своём роде удивительным, неожиданным, особеннейшим, что сразу он вовсе не мог ответить.
– Но, уважаемый каштелянич, – отозвался, немного рассудив, о чем шла речь, пан Репешко, – из милости своей, не обижайся, подумай, на что мне это сдалось?
– Как это? Такой шикарный замок?..
– Но хотя бы он и правда был превосходным, что я с ним буду делать? От Студеницы огромный кусок… ни пристегнул, ни залатал. Все-таки я должен быть естественным покупателем или настоящий владелец Рабштынец…
Якса пожал плечами и сплюнул.
– Ну… или Спытки, которым бы это фольварк могло из бедности в Мелштынце…
Репешко начал это говорить с самой невинной мыслью, вовсе не предвидя, что само имя Спытка произведёт на Яксу такое ужасное, такое неожиданное впечатление, что, не докончив, испугавшись, пан Никодим замолчал.
Действительно, достаточно было упоминания о Спытках, чтобы до сих пор спокойного каштелинича сделать почти безумным. Он вскочил от стола, долбя по нему кулаком со всей силой; его глаза заискрились, покрылся складками лоб, запенились губы. Он оттолкнул стул, который с шумом упал на пол, и начал прохаживаться быстрыми шагами по залу. Говорил сам себе, казалось, не видит Репешки, который прижимался к столу, смотрел и трясся от страха, гадая, что с ним случилось.
– Спытки! Да! И это пусть возьмут они и прах дедов, и моими кровавыми слезами облитую землю, всё… всё… Они взяли у меня самое дорогое, что у меня было, возьмут и это, им это принадлежит. Предназначение! Вырвали мне сердце! Должны даже труп похоронить под своим порогом, чтобы топтать его ногами. Ты знаешь Спытков? Знаешь?
– Нет! Видит Бог! Не знаю, не знаю… случайно… клянусь ранами Христовыми…
Иво вдруг остановился.
– Да, твои уста не знали, что изрекли приговор мне. Если бы ты купил, продал бы потом, чтобы получить выгоду, и мой замок им бы не достался. Отреставрировали бы его и жили… Не может быть иначе…
Он бормотал что-то непонятное, потом вдруг замолчал, поднял голову и, посмотрев на Репешку, грозно крикнул:
– Откуда ты возвращался, когда я тебя встретил?
Пан Никодим поперхнулся.
– Ну… из Мелштынец…
– Тьфу, глупый, я должен был отгадать это по сафьяновым ботинкам и атласовому жупану. Что ты там делал? Говори мне правду. Зачем ездил?
– Но, пане каштелянич благодетель, – бормотал Репешко, – я их не знаю… высокие пороги на мои ноги. Я имею пограничный спор о луге; я поехал, желая уладить его сам, согласно, но что же… отправили меня с расчётом, я ничего не добился.
– Ты был сегодня? – начал задумчивый каштелянич. – Сегодня… Говори, кого там встретил, кого видел?
Репешко, немного остыв, очень подробно начал рассказывать о своём пребывании в Мелштынцах: как его привели, что видел, и наконец, кого, выходя, встретил.
Иво слушал с чрезвычайным вниманием, а когда дошло до конца, лицо его начало приобретать всё более страшное выражение, глаза горели – он дико рассмеялся и бросил только вопрос:
– Правда? Красивая пани? Милая пани? И выглядит дивно молодо и смеётся так весело… будто никогда в жизни никого не убила…
Эти слова, которые у него невольно выскользнули, Репешко жадно подхватил, задрожал и не мог воздержаться от выкрика:
– Как это? Убила?
Но каштелянич уже владел собой; мрачный взгляд он обратил на вопрошающего.
– Кто тебе это сказал? Где ты это слышал? Молчи! Слышишь! Молчи! Или… Я этого не говорил, это ложь. Забудь о том, это моё безумие… а если отважишься когда-нибудь…
Рюмку, которую держал в руке, каштелянич раздавил всмятку, бросил остатки на стол и молча поглядел на Репешко, который, дрожа как лист, рта уже не смел открыть. Потом налил себе бокал вина, выпил залпом и сказал:
– Покупаешь или нет? Покажу тебе, что у меня есть для продажи. Пойдем… Продам дёшево, только с условием, чтобы никогда не было переподано в Мелштынцах. Возмёшь, за что захочешь.
– Но я… я не купец.
– Посмотри, отдам за бесценок, потому что должен отсюда уйти… должен! Я уже достаточно намучился и не жду ничего…
Сказав это, Иво открыл дверь.
– Пойдём, – сказал он.
Репешко очень неохотно пошёл за своим проводником, но его поддерживала надежда, что позже попадёт прямо в свою бричку и сможет сбежать домой, чего очень сильно желал. Его страх рос, а всё более хмурый облик каштелянича ничего хорошего не предвещал. Через дебри выбрались на двор, территорию которого Иво сразу показал Репешке. Кроме жилого крыла замка, которое, точно оторванное от целого, стояло на руинах, везде кучками устилающих двор, ничего там не осталось от старой постройки. Иво заверил, что в целости сохранились только дивно сухие, светлые и прекрасные подземелья, погреба и сводчатые склады, но идти в них Репешко не настаивал. Традиция, еще с фирлеевских времён сохраняющаяся в околице, считала, что где-то в этих подземельях, за замурованной железной дверью сохранилась значительная часть сокровищ могущественной семьи; но, несмотря на многократные поиски, до сих пор ничего не открыли. В случае продажи каштелянич собственность этих сокровищ оставил за собой, только третью часть жертвуя тому, который бы открыл вход.
Репешко, поглядывая на кучи кирпичей и камня, как-то недоверчиво усмехался. Ему на ум приходил рассказ старого ксендза от открытом сундуке под пнём алтаря у Св. Михала в Люблине.
Хотя жадный, на этого рода удочку уважаемый пан Никодим поймать бы не дал себя, жизнь отучила его от грёз. Обойдя главный двор, потом пройдя около остатка стен, заглянув в круглую башню, господствующую над окрестностями, вид с которых был обворажительный, что что мало, однако, говорило душе, а ещё меньше карману Репешки, – спустились с валов, заросших деревьями, в прилегающие сады, равно запущенные, как весь замок. Деревья в них были великолепные, следы улиц, некогда стриженные шпалеры, а теперь буйно разросшиеся, прудик, тростник, аир, сорняки и плесень которого стали болотом, террасы, уничтоженные беседки, поломанные каменные лестницы и украшающие их вазоны, – представляли грустный вид. Пасмурный каштелянич ходил среди этой руины, порой только улыбка кривила его губы.
– Sic transit gloria mundi! – шептал он. – Сегодня утром ты осмотрел замечательные Мелштынцы, сохранившиеся как в шкатулке; пополудни смотришь на результаты материнское обхождение природы с работой человека. Не скажу, чтобы это прекрасно выглядело, но признай, что человек, как ты, с деньгами и без предрассудков, которому этот мусор ничего не говорит, для которого он, как для меня, не святыня и воспоминание, мог бы из этого сделать превосходную вещь… шикарную. Ты был бы, друг мой, как король, в Рабштынцах, – замок, огород, сады, пруд… а кто знает, усердно подолбив в этих развалинах, мог бы что-нибудь открыть, не считая замурованных сокровищ.
В саду, в котором грустно стояли рядами замшелые и одичалые деревья, едва несколько грядок овощей свидетельствовали, что люди о нём помнили. Деревенские мальчишки среди грушь и яблонь повыбивали достаточно злодейских тропинок и палкой преждевременно посбивали зелёные плоды. Была это, одним словом, пустыня и разруха.
Каштелянич не пропустил ни малейшего угла, а пан Репешко не смел отказаться от осмотра. Наконец прибыли в старую часовню, которая стояла под валами. Давно в ней не совершали богослужений. Построенная в лучшие времена, часовня была обширная, будто бы деревенский костёльчик, кроме того, она некогда содержала могилы семьи, но их оловянные гробы давно где-то утонули, а мраморные саркофаги лежали потрескавшиеся.
Главная дверь давно была забита досками, должны были обойти сбоку и перелезть через часть забора, чтобы через дверь ризницы попасть внутрь. Репешко боялся оставить своего проводника, хоть его туда вовсе не манило любопытство, Иво же, казалось, тянуло туда какое-то горькое удовольствие, чтобы припомнить свою бедность. Внутри в костёльчике было всё содрано; от главного и двух боковых алтариков остались только следы на стенах. Кое-где на обнаженном склепе могил, с которого содрали пол, валялся лом, куски дерева, остатки позолоченных статуй. На малый хор лестницы не было – он сам висел наполовину обрушившийся.
Из монументов предков ещё несколько можно было различить, несмотря на явно целенаправленное их уничтожение. На таблицах с надписями молоток целиком стёр слова… в фигурах статуй рука святотатца выбила отвратительные щербины.
С одного бока каменный могильный склеп обвалился и сквозь него видна была черная пропасть, подземелье, в котором стояли гробы.
Но не уважали в них покоя умерших, видно, жадно искали при останках, может, какие-нибудь драгоценности; гробы лежали разбитые, потрескавшиеся, сгнившие, в каком-то сером прахе от человеческих тел. Каштелянич с любопытством смотрел в эту глубину. Репешко – дрожа. Ему в голову приходило, что склеп может обвалиться… и…
– Ни одного целого гроба! – воскликнул каштелянич. – Ха! Ха! Руина, значит руина! Смерть погуляла, что называется. Но как тебе это кажется, пане Репешко? Имеет своё величие и свою красоту это уничтожение, гм?
Репешко этой красоты вовсе не понимал. Сказать правду, он рассчитывал в эти минуты, сколько из этих оловянных гробов покупатель мог выплавить прекрасного металла на миски для крупника и жбаны.
– Признаюсь тебе, – сказал каштеляниц, садясь на камень и указывая рядом с собой достаточно неудобное место гостю, – что на эту нашу часовню я имел особые проекты, непременно старался остаться при fundum в Рабштынцах. Я думал, что отреставрирую её, очищу могилы, и что тут когда-нибудь рядом с моими дедами станет дубовый гроб (на оловянный меня не хватит и, как видишь, слишком пробуждает аппетит). Я тут спокойно бы сгнил около предков, что всегда приятно. Но этих сладких надежд нужно лишиться, а вместе и Рабштынцев.
Репешко ничего не отвечал, имел грустное выражение лица, когда его товарищ принимал особеннейшие физиономии: мрачную, дикую, улыбчивую, насмешливую и гневную попеременно.
Посидели так минуту… Иво встал и вздохнул.
– Пойдем, – сказал он, – мне больше нечего тебе показывать; часовню я оставил как лучший деликатес, напоследок. Мне кажется, что она должна тебе понравиться, – добавил он, – ты мог бы её отреставрировать за небольшую цену. Ты благочестивый, это доставило бы тебе удовольствие и храм. У тебя нет тут ни родственников, ни семьи, приобрел бы сразу семейный склеп и род праха предков, которые бы тебя приняли. Всегда это приятно – не одному лежать, а в добром товариществе. Есть пару Фирлеев и Фирлеевин, да и моих Грифов немало. Ну как? Не соблазнился?
Эта несвоевременная шутка сделала еще более грустным Репешку, который выбравшись назад через плетень из часовни, стоял озадаченный, не зная, что ответить. Посмотрел себе под ноги… Каштелянич взялся за бока.
– Покупаешь, или нет? – спросил он.
– Уважаемый пане, – наконец осмелился промолвить Репешко, – благородное панское сердце и ум ваш…
– Не болтай, прошу, не для меня это берётся, – прервал Иво, – к делу.
– Вы легко понимаете, – говорил далее Репешко, – что кто приобретает и платит, тому должно быть нужно то, что покупает, а мне это на что? Я человек бедный, покорный, маленький… Такой роскоши, чтобы костёлы основывать и строить, позволить себе не могу. Притом, приобретение Студенницы, которую мне очень дорого приказали оплатить, высушило кошелёк до дня – имею и должки.
– Не лги, не лги, имеешь капиталы, – сказал каштелянич.
– А если бы и имел, мой Боже, – с раскаянием сказал Репешко, – то должен так их использовать, чтобы что-то приносили, а что я могу из этого сделать, чтобы хоть грош получить?
– Ошибаешься, уважаемый спекулянт, ошибаешься, ты мог бы заработать на этом; я не заработаю, но ты…
– А это как? – спросил Репешко.
– Разве не видишь, что рабштынские владение, как остров, лежат посреди земель новых покупателей, что они вынуждены их купить, потому что им мешают, делают дыру в их имениях? Если бы я хотел им продать, гроша не дадут, потому что знают, что я рано или поздно должен буду от них избавиться, – но нечто иное с тобой. Ты можешь выдержать. Лишь бы не Спыткам, перепродашь, как захочешь.
Пан Никодим пожал плечами.
– С тобой дело трудное, – воскликнул Иво, – но охота в лесах, пока я здесь, обеспечена, не правда ли?
Репешко поклонился и достал часы, желая уже откланяться, каштелянич его удержал.
– Скажи мне, – сказал он потихоньку, – ты видел Спыткову?
Репешко удивленно посмотрел на него.
– Проходящую только.
– Опиши мне её. Как выглядела? Улыбающееся было лицо? Не была смущена? Ты не заметил на её лице никакой тучки? Я любопытен, о, так любопытен.
Гость не знал, как отвечать; начал очень подробное и сухое описание одежды, физиономии, черт лица. Каштелян его жадно слушал, но из этой повести должен был, пожалуй, сам угадывать действительность, потому что смутившийся Репешко нёс несуразицу.
– Она шла с сыном? Не правда ли? – спросил он. – Она вела его за руку… нежно?
– Этого я не заметил, – ответил Репешко, – только явно к мужу спешила, бежала живо, немного сонная. Лицо, полное важности и чуть суровое, немного даже грустное.
– Грустное или только растерянное? – спросил Иво. – Как тебе кажется?
– По правде сказать, я не сумел определить, не зная особы.
– Ты говоришь, что свадьбы не видел?
– Так кажется.
– Ты будешь ещё в Мелштынцах? – спросил через некоторое время каштелянич.
– Ну да, должен из-за того луга, но мне что-то кажется, что уже в замок, к пану, не пустят, и, наверное, только к Дзегеловскому отошлют.
– Однако, если ты там будешь… слушай, тогда расскажешь мне, что видел.
Репешко поклонился; каштелянич был для него всё более непонятным, но с каждой минутой пробуждал в нём больше опасения.
Спустились они так, разговаривая, вниз.
Бричка стояла неподалеку.
Пан Никодим начал прощаться, словно об этом объекте продажи совсем уже забыл; вовсе его не задерживая, тот кивнул только головой, и не спеша пошёл к себе домой.
Избавившись от него, наш несчастный скиталец вздохнул легче, залез в бричку, дал по шее задремавшему слуге и велел поспешить домой. Однако ему суждено было в этот день сталкиваться с одними неожиданностями. Не доехав до усадьбы, в дороге он нагнал возвращающегося пешком с прогулки старину ксендза пробоща Земца. Он шёл домой, а, заметив своего обычного партнера по игре в мариаш, начал махать ему рукой и давать знаки, чтобы вышел к нему. Хоть прилично уставший, Репешко вышел из брички и отослал её, уже думая пешком вернуться за разговором со старичком. Но тот пригласил его на ужин, а ужин для человека, который никогда его дома не ест, вещь милая и желанная. Ксендз Земец скучал, поэтому сразу сели за мариаш. Ксендз начал его расспрашивать, где был, что делал, кого видел. Пан Никодим не имел причин что-либо скрывать, а голова была полна особенными впечатлениями этого дня, поэтому начал со всевозможными подробностями пересказывать всё своё путешествие и приключения.
Пока шла речь о Мелштынцах, у ксендза Земеца была опущена голова, он молчал и не прерывал; но когда начал о встрече с каштеляничем, его точно что-то укололо, старец бросил карты, поднял глаза и, передёрнув плечами, нетерпеливо несколько раз пробормотал:
– Ну! Смотрите! Ну! Ещё не хватало… до сих пор не забыл.
Репешко сдал как можно более подробный отчёт о своём мучительном пребывании в Рабштынцах, полагая, что старичок, несмотря на это, цели приглашения хорошо понять не мог, и только тогда, когда дошёл в рассказе до последних вопросов, пробощ рассмеялся и воскликнул:
– Ну да! Это так, как в письме, где только post scriptum содержит существенный интерес.
– Я исповедался тебе, отец мой, – добавил пан Никодим, – теперь же вознагради мне это хоть несколькими словами, потому что я здесь как в пустыне. Людей не знаю, что со мной делается, не понимаю, и эта шальная голова Иво Жицкий… загадка для меня.
Ксендз задумался.
– Ей-Богу, – сказал он серьезно спустя минуту, – некоторые объяснения я вам должен уделить, только для того, чтобы в своем поведении было чем руководствоваться, но заклинаю вас, не рассказывайте!
– Отец благодетель! – воскликнул Репешко, складывая руки. – Вы еще не знаете меня, не верите мне, но я по природе молчаливый, добродушный, в чужие дела не суюсь, за своими слежу, Бога прославляю и Его бы обидеть не хотел.
Говоря это, он имел такую благочестивую физиономию, что ксендз, если бы имел зрение лучше, наверно, испугался бы её.
– Ну, ну, что касается Яксы, я вас проинформирую, – шепнул он, – но ещё раз замечу, что если невольно коснусь в разговоре Спытков (потому что это вещь неизбежная), пусть это идет как в могилу, как в воду.
– Но как в воду! Как в воду! – повторил, ударяя себя в грудь, гость, который насторожил уши и чуть на старичка весь не упал, так к нему наклонился, чтобы не потерять ни слова.
Ксендз Земец после короткого раздумья начал говорить:
– Есть тайны достойных семей, тяжело задетых судьбой, которые страдают по Божьему приговору. Каждый человек должен их уважать и даже не вникать в них, чтобы тех ран прикосновением не раздрожать. Но есть кары Провидения, возложенные на легкомысленных и нечестивых, которые должны быть публичными, чтобы пробуждали ужас и боязнь. Не нужно добавлять, что именно в этих двух случаях есть семьи Спытков и Яксов.
Что касается первых, то пусть покрывает тайна, почему они удалились от света и в уединении и достойно терпят свою долю. Зато история пана Якса Жицкого не является никакой тайной для людей и быть ею не должна. Отец его, каштелян… много уже на свете натворил. Был солдатом, но и необычайным авантюристом; состояние растратил, жену из монастыря похитил, невинных людей порубил и расстрелял немеренно, а единственного ребёнка так воспитал, что он опустился на то, чем вы его видели.
Семья некогда достойная, с великими и старыми заслугами в Речи Посполитой, чуть ли не княжеского происхождения – но в этой крови при великих качествах попадались также и большие эксцессы. Видно, плохого так было много, что превысилу меру добродетелей, и Бог их бичевать начал. Уже в XVI веке они были близки к упадку. Не помогло и родство с Фирлеями, и приобретённые ими богатства, и метание в разные стороны; с каждым поколением убывали имущество, значение, популярность, и сходили всё ниже, хотя без видимых причин упадка. Главная ветвь семьи в конце концов уже была представлена только одним каштеляном, а у того остался один сын Иво. Не экономили на образовании, а природа также на дары не поскупилась, но всё шло, можно сказать, как по маслу; юноша крепчал, хорошел, развивался и нигде ни с чем усидеть не мог. Отец умер, свобода нравилась, фантазия гнала, бросился за границу; но нигде места не нагрел, хотя везде легко завоёвывал славу. Там кого-то порубил, тут застрелил, в другом месте скандал устроил и нужно было выезжать. Ещё молодой, но хорошо вкусивший мира, он вернулся домой, думая, что ему, который приобрёл рыцарскую славу почти по всему миру, нужно только у себя показаться, чтобы перед ним все падали ниц. Он шумно выступил в Рабштынцах… поехал в столицу на сейм, затмевая могущественных роскошью; вернулся потом назад, желая приказывать здесь, а что стояло у него на дороге, дерзко сметая.
Но шалости и разгул Яксы не могли долго продолжаться, потому что при такой жизни Рабштынцы вскоре должны были попасть в чужие руки, а люди хорошо умеют считать.
Между тем в окрестностях попадает на глаза пану каштеляничу девушка, в которую он безумно влюбляется. Была это панна Бригита Збонцкая, из когда-то могущественной семьи, но обедневшей. Её отец имел одну небольшую деревню.
Я должен вам сразу сказать, что панна Бригита Збонцкая сегодня самая достойная из женщин, супруга моего благодетеля, пана Спытка из Мелштынец.
– А, теперь понимаю! – воскликнул Репешко.
– Ничего вы не понимаете, – ответил ксендз.
– Но прошу прощения, я уже знаю, почему он так о ней расспрашивал, – докончил гость.
– Да, – сказал ксендз Земец. – Значит, раз вы поняли, и моя история докончена. Каштелянич до смерти влюбился в панну, а Спытек на ней женился.
– Но как это было? Как? Прошу, ксендз пробощ.
– Этого я не знаю…
– Потому что вырвалось некое слово, что у меня волосы на голове встали. Когда он первый раз начал меня о ней спрашивать… могу повторить его собственные слова, он отчётливо сказал: «Красивая пани, прекрасная пани, выглядит дивно молодо, смеётся так весело… словно никого в жизни никогда не убила». Потом, заметив, что напрасно проболтался, отругал меня и пригрозил, чтобы я этого никому не повторял.
– А зачем вы мне это говорите? – спросил хмуро ксендз Земец.
– Отец, вам это как на исповеди! – оправдался Репешко.
– Молчали бы, молчали! Ради Бога! Не хочу ничего больше знать, не слушаю – и ничего больше не скажу. Достаточно этого. Вы создадите себе неприятелей. Молчите! Молчите! Прошу! Заклинаю!
Сказав это, ксендз бросил карты мариаша.
Репешко поцеловал его руку и так расстались.
Менее проницательные глаза, глядя на Мелштынцы, угадывали там скрытую боль, какое-то покаяние, рану, которая боялась людских глаз; но уважение к семье сдерживало легкомысленный интерес. Впрочем, положение Мелштынец было удачным с того взгляда, что охраняло от навязчивых соседей. В околице была мелкая шляхта и имения больших панов, которые там не жили, и за исключением Студенницы и Рабштынец, почти никто на жизнь Спытков не обращал внимания. Иногда в усадьбах тихо шептались об этом заколдованном замке, удивительные истории рассказывали о маленьком Спытке, о его красивой жене, которая страстно любила охоту, о сыне, пребывающем за границей, о каких-то картинах и старинных преданиях в семье, но слухам этим было нечем питаться и они умирали от недостатка еды; а то, что говорили люди, так было неясно, так противоречиво, так невозможно было этому поверить, что никто не придавал этому особого внимания и почти не верил в истинность этих басен.
В самом Мелштынском замке даже самые старые слуги дома, несколько поколений которых жило с семьёй, мало знали её историю. Глубокое молчание покрывало эти таинственные приключения, они произошли ещё до того, как те переехали сюда из Краковского в добровольное изгнание.
По-разному толковали эти два изображения предков на катафалках, эту красивую женскую фигуру, которая на белой шее носила кровавую полосу. Только знали, что было в году несколько литургий, к которым торжественно готовились, которые отмечали с великой пышностью молитв, месс, канунов и богослужений. Часто воспоминания об Эмилии Спытковне в набожных молитвах, традиция, что её представлял этот портрет, висящий в зале, что она скончалась внезапной трагической смертью, о подробностях которой никто не смел спрашивать, обращали на неё особенное внимание домочадцев. Также вечером, проходя около её изображения, боялись на него взглянуть, а глухая молва утверждала, что она часто появлялась с этой цветущей розой, показывая на окровавленную шею. Именно когда какое-нибудь несчастье должно было коснуться семью Спытков, дух Эмилии всегда кому-нибудь появлялся. Более рассудительные считали это обычной сказкой, каких полно везде. Старшые, однако же, слышали, что со смерти этой панны на Спытков обрушились всякие катастрофы. Дети умирали в колыбелях. В течение нескольких поколений ни один Спытек не имел больше, чем одного сына, и хотя желали дочку, не пришла на свет уже ни одна, та Эмилия была последней.
Также удивительным феноменом, которому придавали некоторое значение, было то, что с тех гигантов на старых изображениях Спытки опустились почти до карликов; каждый из них был меньше отца, и хотя никаких изъянов в них было не видно, так уменьшались, что почти стыдились показываться свету.
Каждая из матерей старалась всякими способами дать своему ребёнку силу и энергию; их специально кормили, давали телу разрастись, тренируя его и подкрепляя; ничего не помогало. Приходили на свет с надеждой, что достигнут нормального роста. Потом вдруг юность заканчивалась и прекращали расти раньше, чем положено. Заметили даже, что Евгений, мать которого была красивой и имела великолепную фигуру, хоть, по совету врача его воспитывали в чужом климате и очень хорошо кормили, не дорос до отца и, несмотря на прекраснейшие пропорции тела, был чрезвычайно хилым и мелким. В нём преждевременно созрел ум, развились духовные силы, но человеческое растение, тронутое какой-то фатальностью племени, засыхало на стебле.
Не удивительно, что, нося на себе это бремя каких-то таинственных воспоминаний и угрозы будущего, отец Спытек был грустным и молчаливым. Также весь дом разделял эту его скорбь и редко более весёлый смех разлетался по комнатам старинного гнезда. Жизнь текла в нём, как текут глубокие реки, поверхность которых не имеет ни морщинки на себе, ни покрывается пеной, кажется, остановилась, а дно их обманчиво показывается из-за хрусталя, хотя является бездонной пропастью.
Забота о ребёнке, обряды, набожные траурные торжества, сохранение всевозможных обычаев, привязанных к некоторым дням года, чтение, размышление, прогулка в замкнутом саду представляли всю жизнь Спытека, который показывался публично только в то время, когда этого избежать не мог. К этому режиму должна была приспосабливаться и пани, хотя для неё это было гораздо более трудным.
Воспитанная иначе, провёдшая молодость на свободе, в более бедном и всегда гостеприимно открытом для всех шляхетском доме, панна Бригита, когда вышла замуж, должна была подстраиваться к привычкам мужа. Она поддалась условиям его жизни, но не отказалась от одной странной для женщины страсти – любви к охоте. Отец её был запальчивым охотником; она с детства сопровождала его в экспедициях, стреляла так, как ни всякий мужчина сможет, ездила на самых диких лошадях, и хотя могла проводить дома дни за прялкой, когда слышала трубу, когда собаки под окнами оживлялись, она срывалась как сумасшедшая, и ничего тогда удержать её не могло. Спытек сначала думал, что постепенно сумеет отучить её от этой страсти, что она с возрастом сама исчезнет, но в конце концов убедился, что она была неизличима, и сдался, справедливо признав, что многочисленные уступки жене отплатит взаимно. Хотя сам он никогда в лесу не бывал, охота в Мелштынце устроена была по-королевски; псарню имел самую прославленную в стране, сети, стрелков, загонщиков и целый особый охотничий двор, на содержание которого большой деревни едва бы хватило. Старый конюший и одновременно ловчий Кмециц обычно неотступно сопровождал пани во всех её экспедициях. Кроме того, на всякий случай ехал двуконный экипаж, свободная лошадь, а столько везли маленьких ружей для перемены, что никогда ей не нужно было ждать, пока зарядят.
Поздней осенью пани Спытькова выезжала с борзыми, которые брали волка так же, как самого простого кота, а в погоне никому опередить себя не давала и её лошади шли наравне с самыми ловкими собаками.
В мелштынских лесах, которые были обширными, в соседей пуще, принадлежащей Замойским, никому охотиться было не разрешено, а зверя почти выращивали и считали, чтобы его хватало для обычной поры. Кроме Кмецица и слуг, никто на этих охотах не бывал, хоть они возбуждали любопытство многих.
Видели только красивую даму на храбром турецком скакуне, пролетающую, как ветер, по полям, а за ней целая толпа охотников, повозки, собаки, брички с сетями и снаряжением. Всё это пролетало и исчезало где-нибудь в тёмной глубине пущи.
Иногда в короткий день она возвращалась уже поздно и тогда окружали её всадники с факелами и появлялся этот кортеж, дорога которого стелилась искрами, и исчезал среди темноты, как какое-то ночное видение. Далёкое зарево, быстро продвигающееся, давало крестьянам знать, что пани возвращается с охоты, но прежде чем женщины и дети выбегали на тракт, чтобы её увидеть, кортеж уже проносился, а после них только недогаревшие искорки кое-где, дымясь, затухали.
Люди, которые её окружали, говорили, что, несмотря на охотничий запал, никогда не слышали, как она говорит, никогда не видели, что она весело улыбается.
Сдвинув брови, она мчалась, стреляла, смотрела на убитого зверя и, бодрая, возвращалась в замок, внешне не показывая, что провела в лесу больше десяти часов на жаре, холоде или слякоти.
И в тот день, когда ожидали возвращения Евгения из-за границы, пани, желая выехать ему навстречу, взяла с собой охотников и помчалась верхом, и только, когда показался сын, пересела к нему в карету.
Несмотря на уважение, какое она вызывала, характер пани Бригиты не мог приобрести ей сердец; она была доброй с окружающими, но всем чужая. Скорее сам Спытек разговором, словом, улыбкой приближался к кому-нибудь и доказывал, что с ним чувствует себя членом одной большой человеческой семьи; пани очень строго выполняла свои обязанности, неумолимо требовала от других их выполнения, но, казалось, её сердце забито в груди железной бляхой. Не показывала ни счастья, ни боли, всегда была одна, молчаливая, серьёзная и как бы совсем чужая всему свету, жила только в себе. С мужем послушная, приспосабливающаяся к его приказам, подчинялась распоряжениям, была равно холодной и неприступной.
Когда Господь Бог дал ей сына, казалось, что этот лёд также треснул. Она схватила ребёнка, страстно прижимая его к лону… хотела его любить, развязались уста, забилось сердце, но врачи не разрешили кормить ей самой, ребёнка выслали под более тёплое небо, вырвали у неё это развлечение.
Тогда, хоть по побледневшей коже видны были следы неимоверного страдания и борьбы, из её уст не вырвалась ни жалоба, ни стон, ни просьба. Она смирилась, только с новой страстью бросаясь на охоту. Ребёнка едва раз в год привозили в Мелштынцы. Были это для неё торжественные дни лихорадочной работы. Но в то же время из общения с сыном видно было, что эта сердечная связь, которая постепенно укрепляла жизнь, каждую минуту прожитую вместе, была разорвана между нею и этим ребёнком. С интересом она всматривалась в него, расспрашивала, но чувствовала, что она ему чужая. Иногда вспышка нежности её сближала, а холод ребёнка отдалял… Сын был старательно воспитан, но с некоторыми особенными осторожностями, которые только прошлое могло объяснить. Боялась в нём экзальтации, избыточного возбуждения, поэтому стремились к тому, чтобы заранее его разочаровать, остудить и держать в холоде. Может, даже матери заниматься им было не разрешено потому, что, несмотря на её работу над собой, в ней отчётливо рисовался энергичный характер. Таким образом, она была матерью только по имени, хотя во время пребывания ребёнка в Мелштынцах часто приближалась к Евгению, точно хотела достать из него настоящую привязанность ребёнка.
Из планов, наверное, глубоко обдуманных, было видно, что мальчик должен был скрываться среди чужих, вдалеке от впечатлений, какие мог получить в родительском доме, поверенный самой заботливой опеке найденных воспитателей и учителей. Стерегли его от грёз, приучали к реальности: намеренно убивали в нём излишнюю нежность и сильнейшие страсти, всплеска которых, казалось, ожидают. Отец, помимо этого, сильно настаивал, чтобы ребёнок рос очень религиозным, в вере отцов, в привычных для неё практиках. Под это подстраивались, но трудно было в тогдашней Франции, при учителях французах, хотя выбранных из духовного сословия, вдохнуть в него этот дух, который в ней уже не существовал. Конец XVIII века выработал такое своеволие мысли, желающей восстановить свои права суда и самоуправления, что ей подчинились даже те, что носили духовную одежду и из призвания были обязаны охранять религию. Те, сохраняя внешне всё, к чему обязывал их сан, послушные внешним формам, сталкивались в жизни с принципами такими про-противоречивыми авторитету, которому должны были подчиняться, окружены были такой проникновенной атмосферой совсем другого духа, что незаметно теряли рвение, приобретали поблажку, заражались скептицизмом и скорее цепенели в полном равнодушии. Это становление духа века не было внезапным, как нам сегодня может показаться издалека, не вступало открыто и яростно в бой, ограничивалось таинственной, но уничтожающей переработкой прошлого.
Всё, что имело какое-либо отношение к научному миру, с литературой, было пронизано неверием и беспокойством в поиске утопии, которая должна была заменить веру.
Де Бюри, учитель молодого Евгения, был самым горячим преверженцем Жан-Жака Руссо, в его сочинениях он видел как бы новый мир, зарю новой эры; и, как многие тогда, согласовывал мечты женевского философа с христианскими принципами. В Мелштынцах религиозная строгость была очень высокой, соблюдение предписаний веры, даже самых неначительных, простирались до самой неумолимой суровости. Сам пан Спытек был в некоторой степени хранителем ортодоксии дома и даже выступал против капелланов, если они что-нибудь из старых практик хотели смягчить по причине людской слабости. Нигде также все традиции нашего костёла более усердно не сохранялись, а обряды не выполнялись с высшей скрупулёзностью. Замковая часовня была филиалом приходского костёла, достаточно отдалённого для слякотного и холодного времени года, но, несмотря на привилегии, какие имела, Спытек в праздничные дни чувствовал себя обязанным совершить богослужение в местечке, вместе с другими прихожанами, и тогда его только чужие люди могли видеть издалека. Это проходило с панским великолепием; шли нарядные, старые кареты, предшествуемые конюшим, со слугами в большой ливрее, с придворными, гайдуками. Кавалькада подъезжала к костёлу, а пробощ обычно со святой водой выходил навстречу достойным колатарам, которых принимали в дверях, потом они закрывались в отдельной ложе, при большом алтаре, специально для них поставленном. Тогда население местечка и околицы в большом числе толкалось при въезде и выезде, чтобы поглядеть на них хоть издалека, потому что толпа слуг, шеренгой стоящих на дороге к каретам, слишком им приближаться не давала. В таких случаях капеллан, чаще всего монах, сопутствующий пану, обильно раздавал милостыню, за которой нищие в эти дни прибегали издалека.
Спытек сам предостерегал, чтобы все домашние наравне с ним учавствовали в богослужениях и сохранении местных религиозных обычаев, которые почти каждая страна себе выработала в первые века рвения. А на этих христианских застольях, на которые кое-где съезжаются многочисленные соседи и родня, в канун Рождества и на Святую Пасху в Мелштынцах было пусто, и никто, кроме начальства и смотрителей за стол не садился. Ломали оплатку, делились освящённым яичком в каком-то грустном молчании. Потому что Спытки родни не имели, а от друзей добровольно отказались.
Можно себе представить, каким священнику де Бюри, отвыкшему от строгих практик, должен был показаться этот дом, настоящий монастырь сурового устава. В восемь часов утра в замковой часовне звонили на святую мессу; тогда все, что там жили, должны были на ней присутствовать.
После мессы следовали общие молитвы, песни, иногда размышления… и дополнительные праздники, согласно времени года. Вечером общая молитва на Ангела Господня снова всех собирала. Среду, пятницу и субботу сам пан Спытек всегда постился и даже не садился к столу; так же в кануны праздников, адвент, большой сорокодневный пост, в квартальные постные дни ели с маслом, или с водой, кто масла не выносил. Для француза были это вещи неслыханные, потому что пост нигде, кроме монастырей, так сурово, как у нас, не соблюдался. Ребёнок также от этого отвык, а посты за границей у него были с молочными продуктами, рыбой, маслом и были незаметны. Это отличие родительского дома учителю и ребёнку казалось средневековым варварством. Мы упоминаем об этом, хотя не только это одно поражало воспитанника де Бюри и вызывало усмешку на его губах. На самом деле он воздерживался объявить то, что думал при отце, но не скрывал от матери, которая молчала.
Спытек, когда его сын возвращался летом домой на пару месяцев, беспокойными глазами следил за развитием этого единственного отпрыска своего рода. Пока Евгений был маленький, он обманывал себя и радовался прогрессу, свободе, веселью… но уже несколько лет как эту радость сменило беспокойство, хотя скрываемое, однако заметное. Сменили по очереди двух учителей, искали ксендза, в целом, отец заметил, что ребёнок чужой дому, семье. Это его пугало. Евгений каждый год возвращался к нему какой-то всё более чужой, всё меньше понимающий собственный дом, более скучающий в нём, с более заметной улыбкой в его величественной тишине. Избегая, быть может, какой-нибудь надуманной опасности, избыточного заражения его некоторыми традициями, которые могли бы отравить жизнь и возбудить опасения, навязывали гораздо больше, делая из него существо без связи с тем светом, в котором, однако должен был жить и принимать его обязанности.
Отношения отца к сыну и матери к единственному ребёнку были по-настоящему удивительными; хватало в них знаков любви и доказательств нежнейшей привязанности, и однако казалось, что сердца из них вынули.
Нежели этого ребёнка, но более нежным словом никто не перемолвился. Отец не умел или не мог, мать точно боялась. Глазами следила за Евгением, удивлялась ему, но боялась к нему подойти. Им обладал тот, которому родители передали всю свою силу над ним и право, – милый, приятный, остроумный де Бюри, но согласно теории, не согласно сердцу.
Если намеревались заранее в нём уничтожить и остудить бездеятельностью этот опасный орган жизни, можно сказать, что образование отлично удалось; Евгений жил головой, мыслью, меньше всего чувством. Учителя, быть может, не рассчитали, что, разоружая сердце, невозможно связать фантазии, спутать мысли, парализовать страсти; а когда противовеса чувства нет, тогда та фантазия и страсть могут завести дальше, чем слабое сердце могло бы вынести.
Часто то, что должно остудить и вооружить человека, подвергает его большей опасности, чем болезненная нежность.
Но не будем опережать событий нашей простой, но, к сожалению, правдивой истории. Этот день, когда случайно пан Репешко попал в Мелштынцы, был для Спытков праздничным. После года отстутствия они вернули ребёнка, на которого возлагали все свои надежды, и могли проследить в нём решающее для будущего развитие. Не удивительно, что отец с дрожью его ожидал, что мать выбежала к нему навстречу, дабы поскорее его увидеть.
Священник де Бюри, который уже несколько лет был при Евгении, также не знал Мелштынцев. Рекомендованный одним из набожных и благочестивых монахов учителем для молодого Спытка, во время вакации он обычно совершал путешествие к своей семье, и первый раз прибыл с питомцем в незнакомый ему край и дом. Страна, дом и люди производили на живого француза чрезвычайное впечатление, но он был слишком хорошо воспитанным человеком, чтобы показывать своё удивление, или выдать его словом. Он поглядывал на всё с интересом. С не меньшим любопытством ждал его пан Спытек, который как-то совсем по-иному представлял себе священника и гувернёра своего ребёнка; его сразу поразила эта слишком светская внешность.
Когда они вошли в комнату отца, а ребёнок бросился ему на шею, не как подобало по-польски, в ноги, когда за мальчиком показался причёсанный, молодой, улыбающийся клирик, старый пан Мелштынцев задрожал. В одну минуту он понял, почувствовал, что всё было потеряно, что сын его не будет тем, кем он хотел бы. Он был чересчур хорошим физиогномистом и судьёй людей, чтобы этого не знать. Пан Спытек побледнел, задрожал, руки его обняли сына… поцеловал голову, но слеза, которая упала на лицо ребёнка, уже его оплакивала. Ещё одно неприятное обстоятельство досадно его поразило. Евгений, который с прошлого года должен был вырасти, не показался ему ни капельки выше. Отец в объятиях почувствовал, что ребёнок не вырос, что расти с год перестал… что был ниже его, значит, продолжалось над его родом проклятие. Но оба эти неприятных впечатления он скрыл силой воли, улыбнулся и вернулся к вежливому французу, который с отвагой и непоколебимым хладнокровием ума декламировал приготовленный комплимент. В этой речи, испечённой тонко-мадригаловым способом, ловкой, изящной и почтенной, была речь о великом предназначении потомка знаменитой семьи, о плодах труда, о благах природы и т. п.
Спытек вежливо их проглотил, а смотрел только на сына, на котором также с горячим интересом покоились и глаза матери. В первые минуты разговор начинался медленно, нейтральными вопросами, ответами, общими фразами, которые всегда представляют прелюдию сближения незнакомцев.
Один Евгений, изнеженное дитя и немного воспитанник природы, который не видел необходимости ни сдерживать себя, ни укращать своей живости и студенческой весёлости, после минутного отдыха двинулся оживлённо, нетерпеливо, пробуждая всех вопросами и показывая, что ничьего авторитета выше, чем сила своей молодости, не признаёт. Это задело Спытка, привыкшего в доме к строгой дисциплине, но при чужом не смел заговорить.
Мальчик был полностью французом, воспитанный наёмниками и привыкший к их правлению. Ни взгляды матери, ни тихие замечания священника, ни грустное молчание отца не могли положить некоторых границ его веселью, оживлению, легкомыслию.
Тихие замковые комнаты, в которых издавна не слышался весёлый смех, первый раз за много лет услышали весенние отголоски этой радости, что не знает, из чего вырастает, для чего существует, а чувствует себя на свете нужной людям и себе. Только в сердце старого Спытка этот детский смех отбился как ужасное предсказание тяжких страданий, которыми он должен был оплачиваться; его сердце сжалось от мысли, что Евгений не чувствует тяжести своей доли. Мать также грустно-удивлённо смотрела то на отца, то на него.
Ребёнок, в одно мгновение обняв отца, потом поцелав ему ноги, побежал к матери, чтобы получить ею долю ласки; с любопытством заглянул во все углы, куда только мог, взобрался к окну, пронюхал старые отцовкие книги и уже хотел было вырваться на свободу, чтобы своему священнику показать весь замок… рассказать, что когда-то слушали тут от слуг… побегать.
И однако же этому ветренику, такому своенравному, несмотря на свою детскую физиономию, было больше шестнадцати лет, но ласки делали его ещё в некоторых отношениях таким рассеянным юнцом.
Ведомая предчувствием матери, желая одновременно освободить сына из этого заключения, а отца сблизить с учителем, пани Бригита кивнула ему, чтобы вышел с ней, и вывела его за собой в соседние комнаты.
Евгений видел их каждый год, но всегда этот дивный замок привлекал его тысячью вещей. И в этот раз он выбежал, приветствуя сначала череп в рыцарском шлеме с дерзостью смельчака, который уже даже смерти не боиться, а потом преследуя молчаливую мать многочисленными вопросами.
– А это та бабушка… девушка с красной полосой на шее, истории которой никто рассказать не мог, или не хотел… но я должен её узнать, – болтал он живо. – Мне уже есть шестнадцать, я не ребёнок, я мужчина. Я должен знать историю дома. А это тот старый, огромный, страшный прадед, которого называли мечником, хотя им не был…
Мать ничего не отвечала; он по-прежнему бегал, здоровался, заглядывал.
– Это удивительно, – говорил он, – столько лет всегда тут всё на своём месте. В комнате отца… в этих залах… ничто не дрогнет, ничто не прибавляется, ничего не стареет. Те же люди… кажется, что вчера отсюда выехал.
– Слушай, Евгений, – усевшись в круглой зале и притягивая его к себе, произнесла Спыткова, – ты должен меня понять. Я вывела тебя специально, чтобы поведать тебе одну вещь… чтобы тебя предостеречь.
– Предостеречь? Хорошо, – ответил мальчик, – я послушный, когда только могу.
– Видишь, как тут всё немо, молчаливо, важно около отца, который какую-то старую печаль носит на сердце. Ты молод, тебе нужны веселье и шум, но они могут быть неприятны отцу. Воздержись, не смейся. Будь более внимательным, с уважением и умеренностью.
– Мама, – сказал Евгений, – это хорошо; но когда у меня на душе весело оттого, что вижу вас, что сюда прибыл, как тут скрыть?
– Быть весёлым, но не показывать этого.
– Матушка, это всё равно будет родом лжи.
– Правда, дитя моё, – грустно отвечала Спыткова, – зачем мне тебя ей учить? Тебя заранее научит этому жизнь. А стало быть…
Мать замолчала и поцеловала его в лоб.
– Будь, каким тебя создал Бог, как тебе сердце укажет, и будь, что будет.
– А что же может быть, матушка? – спросил мальчик.
– Ничего, ничего, отец – человек старый, уставший, грустный; он может принять тебя за очень ветреного и беспокоиться…
– Почему отец грустный? Разве не помнит, что был молодым и весёлым? – спросил Евгений.
– Уже достаточно, не задавай мне вопросов, дитя моё. Благослови тебя Бог, пусть…
Тут в её глазах появились слёзы, но смех ребёнка бросил в неё какой-то луч радости, и она также улыбнулась.
– Ты не спросил о своём коне, – воскликнула она.
– А! Правда, мой конь, мой араб! Мама, прикажи привести араба! Обниму Тамара за шею! Узнает ли он меня также? Заржёт ли мне?
Он хлопнул в ладоши и побежал к звонку на столике, а через мгновение прибежали слуги; он послал в конюшню, чтобы Тамар пришёл похвалиться собой молодому пану.
Когда здесь так кончился разговор, в покое пана Спытка аббат де Бюри, желая как можно удачней похвалиться успехами воспитанника, согласно его мнению, каждой чертой, каждым словом поражал отца, краснел, не смел ещё прекословить, но всё больше убеждался, что воспитание сына бло поколеблено, что человек, которому его доверил, непосвящённый, полный веры в себя, вёл его колеёй века, которому принадлежал, и страны, ребёнком которой был. Уже было не время бороться, отступать, гневаться, нужно было чашу горечи, самой тяжёлой в мире, выпить до дна, не зажмурив глаз, даже не застонав.
Бледный пан Спытек, заломив руки, молча слушал журчащий рассказ, а на его лице запечетлелась такая страшная боль, что вошедшая после получасового отсутствия жена испугалась при виде его, не смея, однако дать узнать по себе, что это видела… потому что ей нельзя было спрашивать. Она сидела молча.
Только Евгений побежал к отцу, хваля араба, которого обнимал и на которого уже желал сесть.
По кивку Спытка, который, очевидно, очень страдал, пани Бригита вывела аббата де Бюри и сына. Когда дверь закрылась, старик схватился за кресло, ноги под ним дрожали, он схватился за пылающее лицо, а потому потащился к коврику для молитв и упал на колени.
– Да будет воля Твоя, Господи! – воскликнул он. – Вижу погибель семьи в этом ребёнке. Я хотел его сделать усердным работником в Твоём винограднике, кающимся за грехи отцов, чтобы Ты сжалился над нашей кровью, – не смог! Всё в моих руках перевоплотилось, уменьшилось, как я, обеднело. Неизбежное предназначение, приговор Твой, Господи, неумолимо исполнится. Слёзы и молитвы не спасут семью от погибели, на неё нацелен перст Твой. Да будет воля Твоя… рассыпется в прах ничтожно. Я боролся до конца, желая изменить нашу судьбу, остановить смерть; но я слаб… и вот падаю, Господи, со стоном; возьми меня, чтобы я не смотрел на крах и не глядел на конец своими глазами.
Старик не скоро пришёл в себя, а когда остыл наконец и хотел выйти к жене и сыну, почувствовал такую слабость, что, напрягая все силы, едва смог выйти из комнаты. Медленным шагом он прошёл, как бы прощаясь с ними, по пустым замковым залам, останавливаясь напротив портретов и в духе разговаривая с ними.
Так достаточно грустно прошёл этот первый день пребывания Евгения в родительском доме, хотя Спытку мог бы кое-чем утешиться, если бы по-человечески умел принимать утешение. Поскольку после обеда аббат де Бюри принёс целую распакованную стопку упражнений, рисунков, учебных тетрадей молодого ветреника, который делал большие успехи. На первый взгляд ребёнок, он умел и знал больше, чем обычно ребята в его возрасте; но эти знания даже поразили отца, потому что в них на каждом шагу чувствовался нетерпеливый ум, который переходил за границы настоящего, желая разрушать и преобразовывать.
Когда все разошлись спать, а учитель грустно размышлял о скуке, какую будет чувствовать в Польше из-за отсутствия подходящего общества, когда должен был сесть и писать свои впечатления для приятелей, оставшихся во Франции, для аббата Рейналя и шевалье де Бомарше, в коридоре послышалось какое-то необычное для этого времени движение. Аббат де Бюри не стал будить спящего воспитанника и вышел спросить, что случилось; однако он бы с трудом мог поговорить, если бы случаем не проскользнула в эти минуты бледная, как мрамор, сонная пани Бригида. Она шла, уставив в темноту глаза… с лампой в руке… Священник заботливым вопросом её задержал.
– Молитесь, – отвечала она ему, – пан и муж мой опасно заболел.
– Что же случилось?
– Ничего… захворал…
Была уже ночь, когда слуга, присматривающий за Спытеком, поднял бессознательного пана с коврика для молитв, на котором молился, и побежал объявить пани. Старик лежал в кровати с сильной горячкой. Немедленно послали в ближайший городок за врачом, а лошадей расставили до Люблина, чтобы утром мог прибыть другой врач, итальянец, который приобрёл в окрестностях огромную славу. Спыткова, только на минуту отойдя от ложа, вернулась, занимая своё место подле него, молчаливая, но испуганная этим ударом молнии. Спытек был без сознания, разговаривал как бы с невидимыми фигурами, окружающими его ложе; то плакал, то молчал, или молился. Потом, точно минутка сна его подкрепила, пробуждался, узнавая жену, приходя в сознание, говоря холодно и рассудительно; но эти ясные моменты продолжались недолго, а после них сразу ум облачался как бы туманом и они снова возвращали умирающего в кровать… лихорадочные галлюцинации, слёзы и молитвы…
На стуле подле старца, не роняя слёз, сидела мраморно-спокойная Спыткова; она слушала и смотрела на исполнение неизбежного приговора. Трудно было отгадать, что делалось в её сердце, каким чувством билось оно к этому человеку, который был её мужем, с которым делила жизнь, казалось, не разделяет ни понятий, ни боли, ни лихорадочных предсказаний будущего. Порой даже могло казаться, что пани Бригита, попавшая в эту семью, не имела к ней ни большой привязанности, ни даже сочувствия к её участи. Как жертва, предназначенная для страданий, она терпела их без стона, без жалобы, но не показывая также по себе, что сердце её принимало участие в этих игрищах судьбы.
Среди ночи уже прибыл сначала врач из местечка, но, кроме горячки, наличие которой он признал, ничего не в состоянии понять, прописал только лёгкие средства от неё; причины болезни были для него тайной. Между тем ночь прошла без перемены; ближе к утру наступил сон и принёс небольшое облегчение. Доктор-итальянец подошёл около полудня, когда снова начала усиливаться горячка и постепенно росла до вечера, что объявляло развитие болезни, но определить её характер ещё было невозможно.
В доме царила мрачная тишина; даже Евгений с книжкой в руках, спокойный и грустный, сидел в зале, а сердце его чуть ли не первый раз в жизни почуяло опасение и беспокойство.
Иногда бледная мать выходила подышать в залу, целовала ребёнка в лоб, шептала несколько слов ксендзу… и возвращалась к кровати.
Ждали перелома, который должен был наступить завтра или позже, может. Но в этот день горячка неслыханно усилилась, светлые минуты исчезли, больной был полностью без сознания. Итальянец совсем того не скрывал, что имел чрезвычайно маленько надежды на спасение пана Спытка.
Ход этой внезапной слабости был подобен всем горячкам этого рода. Кризис не принёс облегчения, а скорее убеждал, что у больного сил для новой жизни уже нет.
В последующие дни он только догорал… все иллюзии нужно было потерять. К счастью, к нему возвращалось сознание, но в такие минуты его мучило столько мыслей, столько обязанностей хотел выполнить, что усилие ускорило истощение.
Выполнив торжественные обязанности христианства, согласно старому обычаю, в присутствии всего двора, потому что минута последнего помазания всегда связывалась у нас с прощанием с семьёй, слугами и всеми земными друзьями, Спытек, точно немного успокоившись, уснул.
Когда он проснулся, была уже поздняя ночь. Открыв глаза, он увидел неподвижную, как статую, жену, которая с начала болезни, почти без еды, не оставляла несчастного ни на минуту. Сидела, глядя на него, без слёз, без видимого волнения, но не покидая своего места. В другом покое молился капеллан, в дальних сидели Евгений с аббатом де Бюри, потому что он выпросил себе разрешение бдить. Ещё дальше старые слуги, смотрители, отслужившие грациолисты, чуть ли не весь двор молился и плакал.
С первой минуты, когда заболел Спытек, замковую часовню открыли, выставили Святое Таинство и постоянно в ней читались молитвы за больного.
Среди тишины и темноты этот освящённый костёльчик, казалось, уже готовился к погребению. Среди людей было предчувствие смерти, тысячи зловещих признаков… нечто, что говорило, что Спытек из этой болезни не встанет.
Проснувшись, он обратил глаза на Бригиту и тихим голосом её позвал.
– Прощай, – сказал он, – пусть Бог вознаградит твои жертвы. Только он и я их видели. Там они будут тебе засчитаны. Последняя моя воля и распоряжение… в бумагах. Если не найдёте, зачем пустая воля человека там, где всем распоряжается Божья? Будет, что должно быть. Напрасно бы я поручал, заклинал и хотел нарушить предназначение, будь что будет, – повторил он. – Пусть сын придёт… Чувствую, что не доживу до утра.
Жена пошла и привела Евгения, который в течение этих дней болезни отца стал очень серьёзным и грустным; на его личике видны были следы слёз и усталости.
Отец поглядел на коленопреклонённого сына и положил ему на голову руку.
– Дитя моё, зачем мне вливать в твою молодою душу яд и боль этих сомнений, которые мою отравили. Пусть Бог отвратит эту чашу горечи от тебя, пусть избавит тебя от несчастья, пусть благословит…
Тут его голос осёкся…
Он повернулся и подал руку жене, которая в молчании её поцеловала.
– Ты перенесла своё бремя терпеливо, – сказал он, – благодарю тебя за это… я чувствовал, что ты поднимала его, но от меня это скрывала. Остаётся тебе великая обязанность… это ребёнок! А в этом ребёнке сосредотачивается прошлое нескольковековой семьи… её заслуги и её грехи… её миссия и покаяние…
Голос повторно начал ослабевать и речь стала невнятной. Рукой он ещё коснулся склонённой головки Евгения и вздохнул… и в этом вздохе отдал душу.
И в комнате царило долгое молчание, прежде чем послышался последний плач и последние молитвы. С замковой лестницы во двор сбежала весть, которая из уст в уста полетела по соседству: пан умер, пан умер!!
Должны ли мы описывать великолепные похороны, на которые из далёких сторон съехались родственники, приятели, очень многочисленное духовенство и шляхта? Этот обряд, может, в действительности, был интересен; он совершён был со всей традиционной роскошью прошлых веков, на котором двадцать панегиристов произносили речь у могилы, а катафалк был шедевром искусной орнаментальной архитектуры. Сто с лишним тысяч золотых выдали на то, чтобы покрыть стоимость богослужений, которые продолжались несколько недель.
Всё, что только когда-либо было в обычае делать для того, чтобы почтить умершего, сделали как можно точнее; этого захотела пани Спыткова, наверное, предвидя волю покойного, или, точнее, следуя его принципам, проявленными в других жизненных ситуациях.
Сразу после этого утомительного обряда вызванные для просмотра документов родственники Спытка нашли в них его завещание.
Оно было датировано вечером того дня, когда сын приехал в Мелштынцы, и написано как бы под впечатлением страха смерти и вынужденной поспешности. Рядом лежал конверт, недавно разорванный, который, как казалось, мог содержать более раннее завещание и уничтоженное при написании нового. Но от этого остался только пепел в камине.
Последняя воля была чересчур кратко выражена. Спытек поручил жене опеку и управление всеми владениями, разрешая ей выбрать себе двоих помощников. Из состояния ей было раньше обеспечено очень значительное приданое, а, кроме него, пожизненное от половины всего имущества. Постскриптум к завещанию напоминал, что когда Евгений будет совершеннолетним, ему будет вручён последний совет и благословение отца, доверенное верному лицу, которое не было упомянуто.
Таким образом, это событие изменило судьбу Мелштынец и намерения в отношении Евгения. Мать не хотела отдалить от себя ребёнка; оставили при нём на некоторое вемя аббата де Бюри. Было легко предвидеть, что хотя вдова в образе жизни, раз заведённом, не хотела допустить малейшего изменения, хоть сохранила слуг, режим, обычай, уважая издавна сохраняющийся тут порядок, не могло это продолжаться долго.
Между покойным и женой, хотя царило самое примерное согласие, совсем никто не заметил этой сердечной, добровольной гармонии, которая родится из солидарности убеждений и характеров. Было что-то напряжённое, вынужденное в этом видимом счастье; с одной стороны чувствовалась сделанная и сохраняемая, но тяжёлая жертва. Могла ли она протянуться вплоть до могилы?
По правде говоря, пани Спытковой было уже больше тридцати лет, но выглядела молодо, потому что эта её многолетняя борьба душу не износила и не сломала. Сохранилась целой, с молодым сердцем, с головой, может, полной грёз; так, по крайней мере, её чёрные, огненные глаза, казалось, говорят.
Было что-то страшное, но торжественно притягательное в этой молчаливой, задумчивой, серьёзной женщине, покрытой тайной и имеющей такое самообладание, что даже самое сильное чувство не вызывало в ней дрожи.
Слуги, уважая её, боялись гораздо больше самого пана, а некоторые предвидели, что под её правлением Мелштынцы не могут уже остаться такой монастырской пустошью, как были. Но никто не решался о том заикнуться; думали и ждали.
Спустя пару месяцев аббат де Бюри выехал обратно во Францию, а для Евгения привезли из Варшавы молодого человека, который воспитывался за границей. Это был юноша больших надежд и прекрасных талантов, пан Тадеуш Заранек, протестант. Пани Спыткова, которой его рекомендовали как можно выгодней, даже не узнала о вероисповедании; только в Мелштынцах оказалось, что он был учеником женевского мастера и ревностным последователем Кальвина. Немало огорчились, что несмотря на это, Заранек остался с учеником. Правда, что с этой своей верой он очень сдержанно вёл себя и обращать в неё никого не думал.
Евгений нуждался в обществе; поэтому к концу траура дом медленно, понемногу начал открываться, начал оживать. Мать ничего против этого не имела. Таким образом, перемена, хоть приходила незначительно и постепенно, уже чувствовалась в доме, и после первых шагов к ней многое можно было предсказать. Также предсказывали.
Ещё не окончился торжественный траур, продолжающийся один год и шесть недель, когда нетерпеливо, по-видимому, высчитывающий его продолжительность, каштелянич Иво, который поджидал случая, чтобы попасть в Мелштынцы, поймал на прогулке Евгения, познакомился с ним и, понравившись молодому человеку, проложил себе дорогу к неприступным для него до сих пор порогам замка.
Каштелянич, как мы говорили, был одним из тем людей, которые, несмотря на пренебрежение и распущенность, умеют, когда нужно, принять самые разные физиономии. Для Евгения он стал серьёзным, так умел его очаровать.
Мальчик, которого мать достаточно баловала, однажды вбежал к ней, объявляя, что он пригласил на ужин каштелянича Яксу.
От этих слов пани Спыткова вскочила как поражённая ударом и из её глаз сверкнула молния. Первый раз она бранила сына, что смел это сделать без её ведома, она тут же сделала выговор пану Заранку, что это позволил, но в конце концов согласилась, чтобы каштелянич был принят, объявив только, что к нему не выйдет и не увидиит.
Она объяснила это перед сыном тем, что общество этого человека находит для него неподходящим, что между родителями была какая-то давняя непрязнь.
Евгений задумался, погрустнел… но не смел просить мать, чтобы для него изменила решение.
Однако же приказали, чтобы приём был как можно более великолепный, и выделили для него парадные покои замка, именно те, через которые, как мы видели, проходил пан Никодим Репешко.
Сам пан Заранек должен был только помогать Евгению в развлечении гостя. Нам неизвестно, как каштелянич, несмотря на свою бедность, дошёл до того, что в назначенное время появился перед замком не запущенный, как обычно, но изысканно одетый, на очень ладном коне и с конюшим, который заменял ковыляющего Захария. Его обхождение соответствовало одежде, было мягким, вежливым и исполненным любезности. Евгений, который с нетерпением молодого возраста ожидал его на крыльце, и сразу ему объявил, что его мать больна, не заметил ни малейшей тучки на его лице. Каштелянич поклонился, спросил о чём-то другом и вошёл смело в комнаты.
Там, однако, он не мог скрыть впечатления, какое произвёл на него этот замок, такой панский, украшенный столькими памятками, так объявляющий былую роскошь. Его уста скривились ироничной улыбкой, которая пролетела сквозь них и исчезла, но глаза невольно выдавали любопытство и удивление, почти какой-то внутренний гнев.
Так они прошли прямо в круглую залу, из которой через открытую дверь был виден стоящий на рыцарских доспехах тот череп (дивные о нём ходили предания). Иво остановился, долго всматривался, нахмурился и сказал:
– Ведь и эта памятка фамильная. Мысль действительно оригинальная… Что же это означает?
– Я не знаю, – сказал быстро Евгений. – Говорят, что это просто напоминание о смерти… но… мне люди какую-то историю рассказывали, обычную женскую сказку, что это голова казнённого мечником врага нашей семьи.
Каштелян быстро отвернулся и больше уже не спрашивал, но брови его нахмурились.
– Видите, вот этот, – добавил, указывая, Евгений, – это мечник, не знаю, почему его так назвали. Он был очень суровым человеком. А эта вот панна – бабушка, у которой странная кровавая полоса на шее, с которой родилась… это дочка мечника…
Казалось, каштелянич уже не хочет слушать; он прервал разговор, говоря что-то Заранку, потом вернулся к коню. Принесли превосходный полдник, которого каштелянич под предлогом слабости не коснулся; принял только рюмку вина и ту, ловко наклонив, вылил в окно, словно в этом доме ему не годилось ни приламывать хлеб, ни уталить жажду.
Евгений видел это, но приписал тому, что мать показываться не хотела. Он думал, что каштелянич скоро уйдёт, но случилось противоположное. Иво говорил много, горячо, обсыпал Евгения любезностями, развлекался; вывел его во двор испробовать лошадей и в сумраке управлялся с самыми дикими, справляться с которыми умел с чудесной лёгкостью. Вошли на минуту назад в залу, которую нашли освещённой. Каштелянич брался за шляпу, чтобы уже попрощаться, когда самым неожиданным образом открылась настежь боковая дверь и пани Спыткова в чёрном бархатном платье вошла в зал.
При виде её Иво остолбенел. Пани Бригида приблизилась к нему с обычным своим величием и спокойствием и громко сказала:
– Несмотря на то, что я страдаю, я хотела поблагодарить старого знакомого за проявленное к моему сыну добродушие. Я чувствовала себя к этому тем более обязанной сегодня, что позже, наверное, не скоро могла бы это сделать, потому что мы собираемся в Варшаву.
Об этом отъезде ни Евгений и никто до сих пор не слышал… все показывали удивление.
Каштелянич скоро пришёл в себя, улыбнулся, поклонился и отвечал:
– Хотя мне приятно услышать это сегодня из ваших уст, досадно, что это малейшее усилие могло вам стоить. Когда буду в Варшаве, куда также намереваюсь отправиться, сложил бы перед вами своё почтение.
Пани Спыткова ничего не отвечала, но задержала каштелянича, который, очевидно, по её кивку остался. Беседа была пустой… а в минуту, когда Евгений спросил что-то о Заранке, пани Бригида, не прерывая её, начала ходить по зале, водя за собой каштелянича.
Эта прогулка сначала ограничилась круглой залой, потом перешла её порог, пока наконец не продвинулась в галерею, в конце которой светился белыми зубами тот череп в шлеме.
Там Спыткова остановилась, отступила на пару шагов, посмотрела чуть ли не с презрением на Иво и изменившемся голосом произнесла:
– Я вас спрашиваю: вы старались сюда влезть, чтобы меня отсюда выгнать?
Иво минуту стоял сконфуженный.
– Может ли Бригита таким вопросом после стольких лет приветствовать Иво? Признайся, это странно.
– Это самое мягкое слово, какое я могла использовать. Вспомни, что ты наделал, в чём виноват по отношению ко мне, и признаешь, что от презрения эти уста даже не должны были открыться. Сегодня ты стоишь в моих глазах ниже, чем моё самое жалкое слово может упасть… ты недостоин ни взгляда, ни слова, ни памяти. Я должна была спросить: кто ты? – а, услышав фамилию, не вспомнить существа, которое носила его при жизни.
Эти слова, несмотря на усилия, произнесены были с таким чувством, что в голосе мраморной женщины слышалась дрожь рыдания.
Иво был мрачен и долго молчал.
– Пани, – сказал он наконец, – мне нужно долго говорить, чтобы оправдаться. Разрешите? Не буду трясти лохмотьями своей бедности; расскажу историю и потребую суда. Можно мне говорить здесь, сейчас?
– Нет, – ответила женщина.
– Значит, когда? – настаивал Иво. – Я клянусь, что не вернусь сюда больше, не за чем… но хочу, чтобы вы всё знали.
– Почему я должна знать ложь?
Иво загорелся, поднялся и ударил себя в грудь.
– Как жив, не осквернил уст ложью добровольно, – воскликнул он, – если бы вы смели…
Возмущённый Иво не докончил.
– Сейчас, – прибавил он, – я не прошу вашего позволения, вы должны выслушать меня… или… или… – тут он задержался. – Или отомщу на вашем ребёнке.
Спыткова, хотя бледная, сохранила всё присутствие духа, поглядела на залу и начала возвращаться к ней, а, возвращаясь и смеясь для того, чтобы скрыть чувство, которое она испытала, произнесла:
– Мести не боюсь, но виновного выслушаю. Приедешь, когда мой сын тебя вызовет.
– А отъезд в Варшаву? – спросил Иво, глаза которого горели.
– Отложу, – ответила вдова равнодушно.
Они вошли в залу, беседуя об охоте.
Никто бы не догадался, что минуту назад между ними шла война не на жизнь, а на смерть.
Каштелянич вскоре попрощался, сел на коня и уехал. Ночь была тёмная, красивая, лунная. Евгений преследовал глазами ловкого всадника, который, галопом пустив коня, вскоре исчез в липовой улице. Он хотел, вернувшись к матери, поговорить об Иво, поблагодарить её, но ему сказали, что она легла с головной болью, и никого, даже его, впускать к себе не велела.
Спустя неделю Евгений удивился, когда она ему довольно равнодушно напомнила, что должен был навестить каштелянича и, может, пригласить его в Мелштынцы ещё раз, пока не уедут в Варшаву.
Мальчику это было очень приятно, потому что безмерно полюбил каштелянича и чувствовал к нему склонность, которой объяснить не мог. Итак, он выбрался верхом с паном Заранком и конюшим в Рабштынский замок.
Известие об этой прогулке, такой на первый взгляд малозначительной, на старых мелштынских слуг произвело неприятное впечатление и обижались на пани, что разрешила это. Хотя там при покойном пане мало было разрешено говорить, а о тайнах семьи, покрытых строгим молчанием, едва в разговорах между собой осмеливались намекнуть, эти традиции переходили из поколения в поколение, были известны в кругу придворных, которые издавна служили Спыткам, а теперь, когда старик умер, чуть свободней о них между собой говорили. Слуги только остерегались, имея на это отчётливый приказ пани, забивать голову Евгения повестями, которые она считала детскими химерами, которые могли повлиять на молодой ум.
Этот старый замок изобиловал преданиями, но такой дикой, кровавой природы, такими мрачными и страшными, что, поддержанные соответствующими рассказами, к которым восходили, для молодого человека действительно могли быть опасными. Хотя Евгения воспитывали в полной неосведомлённости об этом мире духов, к которому они относились, хоть он был скептик и смеялся над подобными байками, горячее воображение могло их невольно принять и работать на фоне их.
Действительно, эти старые изображения мечника, его дочки, жены, эта женщина с кровавой полосой, этот череп в шлеме и множество других вещей, сам рассказ о переезде в Мелштынцы были спутаны со сказочной, может, но трагической историей семьи Спытков. В этих преданиях какую-то глухую роли играла дивным стечением обстоятельств семья Яксов, к которой принадлежал Иво.
В замке хорошо только знали, что со времён мечника, о резком характере которого ходили разные слухи, ненависть между Яксами и Спытками дошла до той степени, что уже члены этих двух родов традиционно никогда не встречались. Были данные, что даже случайное столкновение их друг с другом было всегда предвидением несчастья для Спытков. Первое появление каштелянича в доме напугало старых слуг, они хотели даже отменить прогулку Евгения, не давая ему узнать того, что придавали ей значение. Но парень был своенравным, избалованным, и, получив позволение матери и горячо желая, ничем уже задержать себя не давал.
Этот случай, потому что старый двор покойного считал это страшным Божим приговором, прогнозом неминуемых несчастий, собрал своих слуг под замковой крышей. Они смотрели на отъезд паныча, покачивая головами, устрашённые фатальностью, какая, казалось, тяготела над семьёй.
Не знала ли Спыткова о тех преданиях, или ими пренебрегала, думали по-разному; но двор помнил, что каштелянич Иво некогда старался получить её руку, а мнение, какое он издавна имел в околице, уже велело опасаться одного приближения его к пани, к Мелштынцам, к Евгению. Ничего хорошего от этого получиться не могло; для многих достаточно было имени Яксы, чтобы в этом разглядеть кару Божью.
Тем временем мальчик мчался в Рабштынцы с любопытством, свойственным молодому возрасту. Он представлял их гнездом, разрушенным грифом, как их сам пан называл, но никогда такой страшной руиной. При виде этих дебрей, этих развалин, грязи и мусора, воспитанный в роскоши, он был почти испуган. Он слез с коня на тропинке и сразу появился хозяин, как будто его ждал; но не тот нарядный гость замка, но оборванный и запущенный, с неуложенными волосами, какой-то бедный рыцарь с ироничной улыбкой на губах. Он как-то насмешливо поздоровался с Евгением и вместо того чтобы проводить его в жилое крыло, повёл его по руинам, кажется, имел в этом какое-то горькое удовольствие, что хвастался перед ним своим упадком и бедностью.
Наконец он пошёл с ним в часовню, а когда испуганный Евгений посмотрел на эти перевёрнутые гробы, сказал чуть ли не с жестоким выражением:
– Помни, пан, что ты сегодня видел. Это зрелище учит. Кто знает? – добавил он дико. – Сегодня это судьба Яксов, завтра она может быть хоть судьбою Спытков. Бог велик, правосудие неумолимо, судьбы непреодолимы, люди жалкие и слабые.
В юноше задрожала гордость и закипела кровь старой семьи, первый раз он почувствовал отвращение к этому человеку, которого так сильно полюбил. Иво и Заранек удивились, когда Евгений ответил на это:
– Утешает то, что на свете нет ничего случайного, всё есть правосудием… Нужно любить, простить… и спать спокойно.
Не было бы, может, ничего удивительного в этом выступлении Евгения, который часто объявлял более зрелые для своего возраста мнения, но когда он это говорил, голос его изменился… стал серьёзным, можно было сказать, что постарел. Каштелянич невольно вздрогнул, замолчал, и они вышли из часовни в совсем других отношениях, нежели когда в неё вошли. Евгений как можно скорее хотел вернуться, возненавидел каштелянича; пригласил его по приказу матери, но когда только дозволила добропорядочность, он оставил Рабштынцы, дав себе слово, что в них больше ноги его не будет.
Такого эффекта никто бы не ожидал. Вернувшись, он с живостью рассказал матери о своей прогулке, не скрывая чувств, какие она в нём возбудила. Пани Спыткова немного удивлённо посмотрела на сына и первый раз в речи, голосе, характере, который проявлялся, она узнала в нём покойного. Он так же хмурил брови, как он, говорил коротко, решительно – был настоящим Спытком, так что она чуть ли не боялась его.
Мягким голосом она указала ему на его легкомыслие. Напомнила, как без причины и без её ведома он полюбил этого незнакомца, как теперь вдруг оттолкнул, – эти обе вещи испытав кратко. Евгений принял замечания матери с покорностью, но на его лице было видно, что остаётся при своём мнении и чувстве.
На следующий день к полудню приехал приглашённый каштелянич. Молодой человек принял его вежливо, но с явной холодностью, а, вводя его в залу, сказал:
– Вижу, что и вы сегодня с любопытством осматриваете наши семейные памятки! Действительно, они стоят внимания и уважения. Если бы мы верили, что ничего не происходит без причины, что ничего не продолжается без заслуги и не погибает без вины, я должен был бы заключить, что семейство Спытков имеет свои заслуги.
Это был гордый, детский ответ на те лекции у могильной часовни. Каштелянич быстро, сверху поглядел на мальчика и ответил с ироничной улыбкой:
– Несомненно, тех за ней не отрицаю.
Этой безразличной фразой он замкнул ему рот, пожал плечами и больше уже к нему с разговором не возвращался.
В зале ждала их Спыткова, а по лицу её, всегда ясному и равно суровому, невозможно было понять, что прибывший произвёл на неё какое-либо впечатление. Она холодно его приветствовала, была госпожой себе, даже казалась с последнего разговора остывшей и равнодушной. Кажется, что специально велели подать полдник в садовой беседке, чтобы во время прогулки иметь больше свободы для незаметного разговора, который обещал быть довольно долгим. Как бы специально совпало это с плохим настроением Евгения, который вскоре бросил каштелянича и весь занялся горячим диспутом с Заранком о труде Буффона, который как раз вместе читали. Они пошли вперёд по улице, оставляя пани Бригиту с её спутником, а тот, едва увидел себя с ней на наедине, немедленно этим пользуясь, обратился к ней и сказал:
– Значит, эта единственная минута в жизни дана мне для объяснения прошлого. Я ей воспользуюсь, потому что и я имею право требовать, чтобы вы меня выслушали, хоть я заранее осуждён. Приговор может остаться таким, какой был написан двадцать лет назад… мне только важно очиститься предсмертной исповедью.
Пани Спыткова ничего не сказала, смотрела в землю, молча ступая, а Якса постоянно говорил:
– Не знаю, нужно ли напоминать вам эту историю, о которой я ещё сегодня не могу говорить холодно и равнодушно. Помните, что я вернулся из первого путешествя, полным жизни и молодости. Тогда жил ещё, догорая, мой отец. Мы стояли с ним вместе на краю пропасти, которая была закрыта для меня. Он уже её видел, скорее чувствовал её дыхание под собой; всей его надеждой был я. Я должен был поднять старый щит Грифов, чтобы он не разбился навеки. Но для меня в то время семья, её судьба, её слава, её величие были совсем безразличны – я желал только жить и быть счастливым. Тогда, объезжая окрестности, я первый раз заехал в дом вашего родителя и увидел – вас. Ещё сегодня я помню эту минуту, потому что она была решающей для меня. Я был очарован, был в ударе – выехал от вас ошалевший. Забыл обо всём, желая только сблизиться с вами. Казалось, всё нам вначале благоприятствовало; ваш отец был ко мне снисходителен… вы… – я должен и это вспомнить – что ваше сердце первый раз в жизни билось для меня, что я завоевал его, что, слушая его удары, я провёл единственные счастливые мгновения, воспоминание о которых должно было отравить всю мою жизнь. Могу сказать, что мы оба были счастливы; с молодостью в сердцах, с мечтой в головах, с песенкой на устах, с верой в себя и будущее мы прожили прямо до той минуты, когда первый раз на пороге вашего дома появился этот ненавистный Спытек.
Вдова грозно на него поглядела.
– Почему я должен таить то, что чувствую? – подхватил Якса. – Да, хоть он и умер, был и есть мне ненавистным… и будет им… Приходил с богатством, с именем, как торговец, подкупить меня, который приносил только сердце и тяжёлую бедность. Мне кажется, что когда он появился, наши судьбы уже были решены.
Пани Спыткова презрительно усмехнулась, гордо поглядела и шепнула:
– Вы ошибаетесь… отец не вынуждал меня к невольному браку, потому что я только себе признаю право распоряжаться собой. Ничто не могло меня склонить к измене и лжи, к холодной присяге. Вы сами толкнули меня и вынудили к этому шагу, за который я заплатила жизнью.
– Я? – подхватил Иво. – Я? Нет! Видимость обманула вас… Я был и есть невиновный… выслушайте меня до конца. Отец мой в то время уже был больной и догорающий; его добило то, что он предвидел неизбежный упадок семьи и чувствовал, что я не вынесу терпеливо бедности и унижения. До него дошла информация о моих частых экспедициях в ваш дом… две бедности пугали его… Он не хотел этого брака, ничуть не скрывал этого от меня. Я любил отца, но сумел бы ему противостоять, если бы не застал его на смертном одре. Я нашёл его страшно изменившимся, высохшим, уничтоженным внутренней горячкой. Едва я вошёл на порог, как если бы боялся, что времени ему может не хватить, чтобы меня задержать и образумить, согласно своей воле, он схватил меня за руку, усадил при себе, всех прогнал… и начал ту страшную исповедь своей жизни и историю семьи, которая и сильнейшего, чем я, должна была сломать. Он был безжалостен к себе, обвинял себя, плакал, вину за настоящее брал целиком на старые плечи. Я начал плакать с ним вместе. Что же хотите, пани, я был молод, сердце ещё жило во мне и я любил отца. Кроме того, этот человек даже к чужим имел дар убеждения и огромное очарование слова, что говорить о сыне, когда эти слова сопровождало рыдание, когда за ними видна была и чувствовалась подступающая смерть, когда торжественный час помазывал его патриархом.
Вот, – говорил дальше каштелянич, – под каким впечатлением я должен был на словах отказаться от моей любви, моих надежд, счастья, и заверить отца, что женюсь на предназначенной мне отцом дочке его приятеля, наследнице огромного состояния, которое должно было спасти нас от краха. Отец успокоился… уснул, здоровье его улучшилось; хотел дождаться свадьбы и эта надежда добавляла ему сил.
Вот история моего предательства… – добавил Иво. – Я был виноват, пожалуй, в том, что уважал покой последних его часов, но, делая то, что он требовал от меня, я сохранил очень сильное убеждение, что та, которой я дал слово, которая меня знала, не поверит, слыша, что я её предал, не поверит, видя предательство, что будет верить мне до конца так же, как я, слепо, безумно ей верил. Между тем вы на первый перепролох, на глухую весть, использовав её как предлог, отдали свою руку и моё будущее в жертву Спыткам. Отец умер сразу после нашего обручения. Назавтра я отослал обручальное кольцо. После похорон я летел к вам, уверенный, что объяснюсь, что сглажу эту мнимую мою вину, что найду ту, которую люблю, ждущую меня с сильной верой… а наткнулся на крыльце с возвращающейся из костёла… Нужно ли ещё какое-нибудь оправдание? Не есть ли вся моя жизнь им? Обедневший, нездоровый, отупевший от несчастья, я опустился до существа, преследуемого презрением и защищающегося гневом и яростью. Я всё-таки мог, отбросив воспоминания, холодный, с расчётом пойти продать себя с именем и молодостью за какие-нибудь деньги, которые бы мне охотно дали… и однако я провёл жизнь в огорчениях, верный сердцу, где вы… вы…
– Заканчивайте, – холодно сказала вдова.
– Когда вы, – гневно ответил Иво, – проводили жизнь спокойно, в богатстве, в ледяном равнодушии, с улыбкой на губах, попирая мой труп… когда вы строили себе счастье.
– Да, счастье! – горько усмехаясь, повторила пани Спыткова.
Через минуту она подняла голову; лицо её было бледным, грустным; в глазах имела дикое выражение.
– Должна ли я объясняться? Я! – спросила она, тихо, иронично смеясь. – Нет, этого не сделаю, я бы унижалась. Вы пожертвовали своей любовью и мной умирющему отцу, милосердию, слабости. Вы чувствуте себя чистым! Значит, хорошо! Приписываете мне вину! О, сегодня уже всё равно… Почему меня должен интересовать ваш отец, ваше великолепное сострадание, ваша увёртливая ложь? Что случилось, то не может обратиться вспять. Вы чувствуете себя чистым, тем лучше; я вас осудила убийцей и не отступлю от приговора. Какое мне дело до вашей семьи, вашего величия, вашей судьбы, упадка, богатства? Вы принесли мне доказательство измены, я не вдаюсь в причины. Я знала только, что она была совершена. Я не догадывалась, что вы могли лгать умирающему отцу, вместо того чтобы всё признать и умолять, чтобы, перестав быть Яксой, был в смерти человеком и родителем для своего ребёнка, что могли вы лгать женщине, убеждая, что не сдержали… Что мне там! – добросила вдова. – Что стало – невозвратимо.
Иво молча шёл рядом с ней. Свободным шагом тенистой аллеей они направлялись к беседке, куда им предшествовал Евгений с Заранком. На мгновение разговор прервался. Иво дико поглядел на неё, но без ненависти, чувствовал, что в этих упрёках, которым она напрасно старалась придать оттенок равнодушия, играла незабываемая музыка молодых воспоминаний. Блеск какой-то надежды пролетел по его лицу…
– Значит, вину этой слабости к отцу… к единственному существу, какое у меня было тогда на свете, – воскликнул он, – вину этой слабости даже мучения и унижения всей жизни не могут окупить в ваших глазах? Но поглядите на меня: что со мной сделала жизнь, и сравните ваш гордый покой с моей гнилой горячкой.
Спыткова странно улыбнулась.
– Да, – сказала она, – да! Я была счастлива, очень счастлива! Вы это угадали, узнали отлично. Эта моя золотистая и мраморная могила восхитила тебя. Достаточно, не будем больше говорить, это дело окончено, приговор вынесен. Ты был мучеником, а я существом счастливым, потому что лохмотья бедности покрывали твои подлые одежды и необузданное легкомыслие, а тут у меня на руках светилось золото.
– Но зачем всё это? – отозвалась она через минуту с иронией. – Это вещи невозвратимые, значение которых только Бог может осудить. Должны ли мы спорить, кто из нас был более лживым, более предателем и более бедным? Всё сталось, как должно было… мы заслужили. Сегодня остались двое чужих друг для друга людей, что когда-то немного знались и смеются над своим прошлым.
Говоря это, она хотела поспешить к сыну, когда Иво её задержал, замедляя шаг.
– Вы говорите, – воскликнул он с лихорадочным выражением, – что всё стало, как должно было… Я не так легко отпущу себе грехи за это и расплачусь за свою жизнь. Вы всё-таки видите, что я двадцать лет ждал, что я, как пёс на цепи, прожил в бедности и унижении у тех ворот, открытия которых ждал, которые мне должна была отворить смерть, и отворила наконец. Вы ошибаетесь, наши жизни бесконечны, они только начинаются. В вашем голосе, в ваших глазах я чувствую и вижу не угасшее чувство. Вы должны мне поверить, должны простить!
Сказав это, он хотел взять её за руку, когда пани Спыткова остановилась вдруг перед ним с таким величием гнева и возмущения, из её глаз смело брызнул на него такой грозный взор, что дерзкий Иво должен был отступить и, безмолвный, стоял, бледнея.
Поистине ужасной была эта женщина, на лице которой чувство женского достоинства рисовалось с чрезвычайной силой, накопленной за долгие годы. Достаточно было этого взгляда, чтобы оттолкнуть и отнять всякую надежду; но Иво слишком долго страдал, а может, слишком сильно любил, чтобы испугаться этой угрозы и сбежать от борьбы. Через мгновение его губы задрожали улыбкой боли и насмешки одновременно.
– Прошу прощения, – сказал он, остывая и меняя голос. – Говоря о чувствах, которые не остыли во мне, я не совершил преступления, я совершил только ошибку. Я забыл, чем есть сердце женщины, в котором любовь гаснет так скоро, а гнев не умирает никогда. Поэтому оствайся, пани, со своим гневом и позволь сохранить мне ту любовь, которая, отравив жизнь, сможет забрать её у меня.
Вдова только пожала плечами и снова пошла дальше.
– Кажется, пани, что вы не верите в то, что человек может добиться, когда теряет последнюю надежду. Несомненно, как какой-нибудь… Не могу вас вынудить поверить. Однако с сегодняшнего дня, исчерпав последнюю надежду на спасение, пойду искать или иной надежды, или какого-нибудь конца этой несчастной комедии. Чем это вам навредит, что я напрочь осквернился, запятнался и где-нибудь, бедный, погибну? Вы говорите, что стало так, как должно было стать? Действительно, не будем об этом больше говорить. Стоны и жалобы не пристали мне, а для вас были бы скучны. Поэтому возвращаемся к обществу, а я – к моему характеру.
Когда он произнёс эти слова, пани Спыткова, заколебавшись, подняла глаза. Её лицо было совсем изменившимся, бледным, грустным, смотрела на Иво со слезами, дрожащими на веках. Казалось, что она что-то хочет сказать, что, может, из её губ вырвалось бы слово утешения. Якса, ослеплённый второй раз надеждой, остановился, но затем Евгений живо приблизился к матери. Он странно, с испугом поглядел на неё и на спутника, и потянул её за собой к беседке, прежде чем имела время сказать.
Через мгновение к Яксе вернулось самообладание, но пошёл за ними задумчивый, необычно молчаливый и робкий.
И в этот раз не приломил он хлеба, не принял вина, объяснил плохим самочувствием, смотрел; сидел и думал. Евгений, хотя мало знал людей, заметил в нём перемену; но, в сердце обижаясь на него, почти утешился, видя его хмурым. На пустой беседе прошёл час в саду, а так как приближался вечер, Иво встал, чтобы попрощаться.
– Поскольку вы едете в Варшаву, – сказал он, – сомневаюсь, что я ещё буду иметь удовольствие видеть вас тут.
– Мой отъезд, – на вид равнодушно прервала вдова, – до сих пор только в проекте, а когда осуществится… этого, право… не знаю.
Это было похоже на добавление надежды; но Якса, казалось, не хочет этого понимать. Легко поклонился и сказал:
– Позвольте, пани, проститься.
Потом он повернулся к Евгению и подал ему с улыбкой руку. Молодой человек уже смягчил чувство неприязни, так внезапно появившееся к каштеляничу, боролся, по крайней мере с собой, чтобы ему его не показывать.
Они любезно попрощались, Евгений даже проводил его на крыльцо, щебеча.
Через минуту, когда уже Иво должен был садиться, неожиданно с балкона первого этажа показалось бледное лицо пани Спытковой, которая крикнула сыну:
– Попроси соседа, чтобы ещё нас навестил.
Иво, ничего не отвечая, вежливым поклоном поблагодарил за этот знак милости; но его мрачное лицо не прояснилось, а когда молодой человек что-то ему шептал, исполняя приказ матери, он сказал только:
– Весьма благодарен, у меня тоже есть в проектах поездка… не знаю ещё, что сделаю.
Пани Спыткова всё ещё стояла на балконе. Иво ещё раз к ней повернулся, сжал коня и, согласно своей привычке, галопом помчался к дому.
Что произошло в душе этой женщины с первого негодования и гнева до того милосердия и сострадания? Каким образом её отвращение сменилось милостью, гордость – кротостью? Угадать трудно.
Сразу после отъезда Иво вдова вошла в комнату и заперлась для молитвы.
Евгений остался на крыльце и, избавившись от Заранка, думал там в одиночестве глубже, чем это делал до сих пор. Чувствовал, что в нём к произошла какая-то необъяснимая перемена, что одной минутой гнева он вдруг повзрослел и стал мужчиной, на плечах которого покоилось тяжёлое бремя. Этот человек, к которому недавно чувствовал тягу и слабость, стал ему ненавистен; сближение с матерью начинало его возмущать и выводить из себя; он беспокоился, сам не мог себе объяснить причины этого страха и отвращения.
Заранек ушёл в свою комнату, оставив его одного. Евгений сел, оперевшись, на крыльце, и после отъезда Яксы остался, всматриваясь в одинокий замок, словно его что-то донимало, словно ему нужно было сосредоточить в себе дух и мысли.
До сих пор он мало рассуждал о собственной жизни и её обязанностях, была это, может, первая минута, когда ему нужно было заглянуть в себя, хотя на первый взгляд ничто его к этому не вынуждало. У него на душе было грустно, как бы от предчувствия какой-то невидимой опасности. Тихая ночь укутала всю эту усадьбы, привыкшую к спокойствию и молчанию, ещё более торжественной тишиной грядущего часа сна. Ничего не было слышно, кроме, почти неуловимого шелеста деревьев в саду и приглушённого плеска водяной мельницы. Иногда пролетало какое-то неожиданное дуновение, затрагивая ветки, шумело в глубинах коридоров и снова после него наступало торжественное молчание.
В замке, как было при жизни пана Спытека, всё имело назначенное время: сон и подъём приходили по звону часов, которые правили и распоряжались людьми. По очереди гас в окнах свет, исчезали слуги, закрывали двери и в конце концов только одно окошко часовни, в которой всегда горела слабым светом лампада, сверкало на фоне чёрного здания. Евгений дождался тех шагов по коридору, которые объявляли закрытие дверей и последний рубеж жизни и движения. С незапамятных времён бурграфом был дряхлый, несколько поколений справляющий свои обязанности, Симеон, который уже едва передвигал ноги, но ключей никому не хотел доверить, пока жив. Мало кто видел его днём.
Отворив с рассветом двери, он прятался в свою комнатку в подвале и не выходил из неё вплоть до ночи, когда замок нужно было запирать ключами, связку которых носил на ремне. Местные люди узнавали его по его тихой походке и по звону этих недоступных ключей. Утром и ночью он выходил с тихой молитвой на устах, которую произносил, осматривая углы и захлопывая засовы. Очень редко он к кому-нибудь обращался, не терпел противоречий, невнятно бормотал, а жизнь, казалось, его мало интересует.
Семеон не имел семьи, жил одиноко, а большую часть дня проводил на молитвах. Свободные минуты он просиживал в замковой часовне, часто один, следя за негасимой лампой и перебирая чётки. Его отец, дед и прадед были на службе Спытков, поэтому они срослись с панской семьёй, которую почти считали своей. Семеон не говорил иначе про Мелтышнцы, только: «наше владение», о семье – как о собственной, о ребёнке – как о своём.
С того времени, как умер старый Спытек, заметили, что он сильно подавлен; у гроба покойника он лежал плача, а после его похорон почти онемел, слова от него добиться было невозможно.
Издалека смотрел на Евгения и плакал.
Молодой человек сидел ещё на крыльце, когда, после того как пробил час, объявляющий о закрытии замка, в коридоре послышались шаги старого Симеона. Согласно своей привычке, бурграф обходил галереи, крылечки, лестницы, осматривая, всё ли было в порядке, нет ли оставшихся вне дома. Евгений не заметил, как старичок подошёл к нему, сидящему и погружённому в мысли. Издалека Симеон в сумерках не мог его узнать, поэтому приблизился и, увидев паныча, удивленный, остановился напротив него, сложив руки. Мальчик поднял голову.
– Мой милый Боже, – проговорил старец вполголоса, – мой золотой паныч, тебе ли, как старцу, думать и размышлять? Тебе, кто должен смеяться и веселиться? Но, правда! Ты остался сиротой, а сироты созревают быстро.
И так с чувством шепча, он приблизился к мальчику, чтобы поцеловать его руку. Евгений только сейчас очнулся и узнал старичка, которого раньше редко когда видел.
– Золотой мой паныч, – сказал бурграф, – может, вам пора идти спать? О чём вы тут так ночью думаете? Холод и грусть… это не накормит душу, а вот я уже должен и замок запирать.
Мальчик молча встал, колебался немного и тихо сказал:
– Закрывайте, но я пойду с вами, мне нужно с вами поговорить.
– Со мной? – спросил удивлённый старичок. – Со мной?
– Пойдём! – коротко ответил Евгений. – Закрывайте и пойдём!
Беспокойный Симеон должен был послушаться. Поспешно закрывая за собой двери, он повёл паныча по лестнице в подвалы со стороны сада, в которых жил. Комнатка, в которую нужно было сходить по нескольким каменным ступеням, несмотря на то, что была наполовину в земле и сводчатой, показалась достаточно аккуратной и весёлой. За ней другая, поменьше, представляла спальню старичка. В первой столик, лавки, сундук, ключи, развешенные на гвоздях, распятие и образы святых с кропильницей, прибитой у двери, были всей обстановкой.
Евгений не вспомнил, был ли тут когда-нибудь раньше. Это убогое помещение пробуждало его любопытство; Симеон со своей набожностью выглядел там как настоящий монах. Войдя достаточно отважно и с каким-то сильным убеждением к старцу, через мгновение, когда хотел заговорить, юноша не смог это сделать, зарумянился и был явно смущён. Это было почти первым его делом в жизни, взятым на собственную ответственность, поэтому не удивительно, что при его исполнении отвага ему изменила. Старец долго, внимательно смотрел на него, с видом сочувствия, казалось, в этом лице изучает будущее семьи, которое Евгений в себе носил, но в то же время с любопытством ждал, что могло сюда привеси молодого человека.
– Симеон, – наконец заговорил, садясь на лавку, Евгений, – я тут, в родительском гнезде, как чужой. Вы знаете, как меня воспитывали. Редко и коротко я бывал ребёнком в Мелтштынцах; спрашивать отца я об этом не смел; мать слишком грустная и удручённая, чтобы я мог её расспрашивать; а всё-таки я что-нибудь должен бы знать о том прошлом, которое есть для меня тайной. Всё, что меня окружает, побуждает любопытство, не удовлетворяя его. Крутятся дивные мысли, меня это дразнит. Ты, мой добрый старичок, мог бы многое мне прояснить, многому научить. Я хотел, – добавил он, – просить тебя, чтобы ты объяснил мне то, на что я смотрю, и чего понять не могу.
Симеон, выслушав его, опустил грустно голову; очевидно, боролся с собой.
– Что же я знаю? – сказал он. – Слухи, которые потихоньку передавались из поколения в поколение, а в устах людских даже правда, проходя через них, приобретает совершенно другие формы и её трудно найти, когда состарилась не написанная. Впрочем, мой добрый пане, нужно ли тебе заранее уже знать всё, сокрушаться и бояться? Наконец, наконец я боюсь… а если бы я хотел, не сумею в старой голове найти то, что вложил в неё я смолоду.
– Мой дорогой, – прервал Евгений, – ты мне должен рассказать, что знаешь… тогда мне станет легче. Я уже не ребёнок, смогу вынести то, что мучает, и отличить фальш от правды; может, я молодо выгляжу, но и меня сиротство и одиночество преждевременно сделали мужчиной.
– Что же мне тебе рассказать? – проговорил старик. – И время ли для этого? Спрашивай меня, если хочешь, я от тебя ничего не утаю. Но час поздний, заметят, что тебя нет, будет бепокойство в замке… а пан Заранек…
– Пан Заранек ничего мне не сделает, – сказал Евгений, – он мой товарищ, ничего больше; никаких прав надо мной не имеет, и рад, когда свободный час ухватит, чтобы погрузиться в свои книжки. Не бойся его, не бойся матери, она обо мне сегодня не спросит.
Симеон замолчал, но вздохнул.
– Что же вы хотели бы знать? – спросил он.
– Всё, потому что ничего не знаю, – живо начал мальчик. – Я знаю по именам моих прадедов и бабок, изображения которых висят в замке. С их бледных лиц, от веков почерневших, немых, я читаю и угадываю тайну. Ничего не знаю. Что означают эти два катафалка? Кто эта красивая женщина с кровавой полосой на шее? Что за череп в шлеме?
Казалось, Симеон глубоко задумался; ему было тяжело достать из груди голос.
– Я обо всём этом знаю немного, только то, что родители принесли с собой и о чём я иногда слышал из вечерних бесед. Но правда это, или сказка? Скорее люди, глядя на дивные старые изображения и нагромождённые памятки, сами придумывали объяснения им. Верь мне, дорогой мой пане, что лучше тебе ещё долго об этом не знать, а когда придёт час правде открыться, Господь Бог пошлёт тебе её через уста матери. Успокойся. Почти в каждом доме летает, как летучая мышь, какая-нибудь чёрная байка, которой не видно днём. Каждая семья имеет свои традиции, но не во всё нужно верить и стоит. Об этих старых портретах ничего бы я тебе не рассказал; я знаю мало и плохо, поэтому не хочу тебя беспокоить. Знаю только одно, что мне кажется несомненной правдой. Прежде чем сюда из Краковского переехали Спытки, с очень давних лет между ними и Яксами была непримиримая вражда. Откуда пошла, этого никто не знает. Преследовали друг друга, тревожили, нападали друг на друга и не раз лилась кровь. Ещё в Краковском ваш предок отомстил одному из Иксов за какую-то обиду. Схватив его и осудив самостоятельно, он дал палачу казнить его в тюрьме. Говорят, что голова этого Иксы в шлеме сохраняется в память об этой мести. Позже Бог за эту смерть тяжело покарал вашу семью, началось искупление. Спытки покинули своё гнездо, преследуемые угрызениями и местью Иксов, которые, специально их преследуя, уселись под их боком в Рабштынцах. Но приговоры Божьи непостижимы. Иксы отомстить не могли и род их погиб до последнего. Этим последним есть тот, которого сегодня мы здесь видели в замке… которого вы, возможно, добрый пане, пригласили сюда первый раз сами.
– Да, я, я! – крикнул Евгений, вскакивая с лавки. – Что же я сделал! Видишь, старик, как можно нагрешить по неведению! Но сегодня я почувствовал к нему неприязнь, антипатию, какое-то отвращение, и ноги его тут больше не будет. Думаю, что даже мать моя, должно быть, не совсем о том знает, хотя сопротивлялась в начале, ругала меня; но теперь, теперь с ним более милостива.
Говоря это, он неспокойно прохаживался по подземелью; старый вздохнул.
– Я должен вам ещё одно добавить, – шепнул он тихо. – Каштелянич Якса, на которого мы тут, хоть издалека, с молодых лет его смотрим, нехороший человек; не имеет веры, живёт как дикарь, часто шалеет, пренебрегает людьми и собой. Его все опасаются, у него нет друзей, не старался окружить себя семьёй, он есть страхом и удивлением.
– Вы думаете, он знает о том, что случилось между нашими семьями, что сохранил наследственную ненависть? Что с ней сюда прибыл? – спросил Евгений, глядя на Симеона.
– Как же он мог не знать об этом? – сказал старик. – Для него это, может, единственная цель в жизни, потому что только ненависть и зависть остались ему на последний корм.
– И посмел прибыть сюда с ложью на устах?
– Хуже, потому что с предательством в сердце, – добавил Симеон, – нужно его остерегаться, следует избегать. Этот человек тем более опасен, что может принять любую внешность, что обманет сердечность, что будет смеяться, когда внутри его грызёт гнев, что способен на всякое зло.
– Благодарю тебя за предостережение… – через мгновение сказал Евгений, потирая лоб. – Поэтому ты видишь, что я узнал полезные вещи. Мать сразу была права, а я был невнимателен. Только сегодня меня предупредило предчувствие, или, скорее, несколько неприятных слов, которыми ранил меня этот человек.
Молодой человек замолчал. Симеон приблизился к нему, схватил за руку и начал её целовать.
– Довольно уже этого, – сказал он тихо. – Не спрашивай меня, потому что беспокоишь сам себя. В своё время ты всегда узнаешь о своих обязанностях и возьмёшь наследство отца. Будь терпелив, паныч, а если во избежание опасного соседа нужно удалиться из Мелштынец, проси мать, пусть выезжает. Вы уже слишком засиделись в этом углу, в этой пустыне; нужно и следует Спыткам идти в люди. Пусть вас иной, более здоровый, может, чем здешний, воздух обдует и оживит.
Задумчивый Евгений пожал старичку руку.