Фото на обложке: Daniel Seßler (Unsplash.com)
© Д. Сиротинская, 2024
© Клим Гречка, оформление обложки, 2024
© Издательство Ивана Лимбаха, 2024
Теорема тишины
Во всей этой истории вы не найдете ни капли торжественности, а между тем, будь у меня хотя бы вполовину такой скверный характер, как говорит Ланцелот, – она была бы просто невыносимо патетической. Когда ты всем надоедаешь, о тебе тут же начинают выдумывать, что ты постарел и стал высокопарным, и наконец ты и сам готов в это поверить и сделаться капризным, глухим и неповоротливым. Для многих это искушение оказывается непосильным, но только не для меня.
Словом, я готов поклясться, что у меня нет привычки долго держать на кого-нибудь обиду, а между тем в последнее время мне часто думалось: почему бы ей и не появиться? Незадолго перед тем, как сбежать, они завели себе новую моду: им очень понравилось время от времени чем-нибудь мне досаждать; они едва умудрялись угнаться друг за другом, – до того это было весело. Они чуть ли не каждый день говорили мне, что я превратился в зануду, и для того, чтобы доказать это на деле, переставляли как попало мои ящики с инструментами, играли в мяч в Круглой комнате, которая была задумана вовсе не для этого, и в конце концов вырезали на перилах лестницы, ведущей в мою мансарду, какие-то дурацкие каракули, – а ведь я запретил приближаться к этой лестнице, никто не смел лезть в мои комнаты, кроме Анни! Они готовы были без конца выкидывать всякие идиотские штуки, чтобы только поглядеть, до чего неостроумно я буду спускать им все это с рук. Профессор даже в одно прекрасное утро с дьявольским грохотом стащил по ступенькам вниз какое-то безобразное плетеное кресло с лохматыми подлокотниками, поставил его на крыльце и говорит глубокомысленно:
– Знаете ли, коллега, с этим неказистым креслом связано для меня такое множество прекраснейших, светлых воспоминаний о днях беспечной юности! Помнится, я приобрел его на блошином рынке, которым славился наш старинный студенческий городок, – я был тогда молод, работал над диссертацией и мечтал, как однажды, достигнув ученой степени, почета, быть может, даже славы, покрою его пунцовым ковриком и усядусь вечерком на веранде выпить чаю с вареньем и послушать романсы… А теперь я с радостью дарю его вам в знак нашей дружбы, да и сидеть в нем куда больше пристало вам…
Этим он хотел сказать, что я-то уже постарел и выжил из ума, а вот сам он в душе по-прежнему наивный юноша. Стоит и поглядывает на меня – проверяет, соображаю ли я, к чему он клонит. Уж в одном-то он точно не ошибся: никакого почета и тем более славы не видать ему в жизни, как своих ушей, а значит, и кресло ему ни к чему.
В этом-то самом кресле я теперь и сижу. Я укрыл его несколькими шалями, чтобы не кололись эти чертовы подлокотники, и поставил у окна в сад в библиотеке. Отсюда лучше всего слышно, что дом теперь пустой, потому я и просиживаю здесь целыми часами. Меня, конечно, можно обвинить в черствости – пожалуйста, обвиняйте сколько душе угодно, а я все равно не нарадуюсь, что все они наконец-то оставили меня в покое. Не знаю, кто у них там первый это придумал – выводить меня из себя, – но вот тут этот кто-то ох как просчитался! С чего они вообще взяли, что могут меня обидеть? С чего, спрашиваю я?.. Им это не по зубам. Их сюда вообще никто не звал. И рассказываю я все это тоже не для того, чтобы лишний раз о них поговорить и разом выложить вам все их мерзкие секретишки, а для того, чтобы объяснить, с чего все началось. Это и есть самое главное, после этого можно, в общем-то, и заканчивать весь разговор.
Началось все с того, что я решил построить себе в лесу дом. Вы, конечно, сразу начнете плести всякую ахинею насчет моей старомодности, – но вам легко говорить, вы ведь наверняка ни черта не смыслите в том, что такое лес. Вообще-то говоря, рано или поздно все в жизни упирается в то, понимаете вы в этом деле хоть что-нибудь или нет. Так что давайте уж мы с вами прямо сейчас договоримся, что если вы даже и в голову никогда не забирали эти вопросы, а просто посиживали себе у ствола какой-нибудь сосны, попивали в свое удовольствие кофе из термоса и закусывали сушеными ананасами, то вы проваливаете прямо с этой самой страницы и не докучаете мне своим бестолковым присутствием. И чем больше вас таких будет, тем лучше. Ананасы вообще-то недурно, я сам с них начинал, но не век же оставаться младенцем.
Дом в лесу! Вы даже себе не представляете, какой становится жизнь, если однажды вы решаете совершенно точно, что у вас будет это чудо, в два или даже в три этажа, крепко-накрепко проплетенное легкими изящными лестницами, так, чтобы никто не посмел сказать, что эту мечту может отнять у вас одно дуновение осеннего ветра, развеять, как дым от костра. Сначала вы представляете себе его весь, вы даже наверняка рисуете его в блокноте, если умеете рисовать. Вы зажмуриваетесь и думаете о нем с очарованным замиранием сердца, со сладостным предвкушением разгадки, как человек, который вырезает из бумаги снежинку и которому не терпится ее развернуть. Потом вы начинаете разбирать его на этажи, на окна и двери, на стены и ступеньки, на доски. Каждой доске выдумываете запах, цвет, узор, предназначение. Каждая доска должна попасть на свое место, у нее должна быть правильная длина и толщина, она должна быть аккуратной и гладкой, не то однажды вы невзначай насажаете заноз и сделаетесь раздражительны на целый день.
Как мне это было необходимо – знать, что однажды я буду возвращаться с прогулки, отряхивая на ходу с одежды еловые иголки и муравьев, буду подниматься по крутому берегу какой-нибудь реки и, оглядываясь, видеть сквозь черные еловые силуэты ее замысловатый темно-золотой изгиб, буду совершенно один на свете, как усталый рыцарь, и в складках моего плаща будут странствовать подслеповатые осенние пауки – и тропинка приведет меня к дому с цветными стеклышками в окнах, с теплыми комнатами, такими, каких только пожелает моя душа. Ни одна беда тебе не страшна, если только дотянешься рукой до перил крыльца. Стоит взяться за них покрепче – и вот ты уже внутри, светлые деревянные стены почти прозрачные, так что можно сразу, всем своим существом почувствовать, как к тебе, словно ветви к стволу дерева, сходятся его чистосердечные архитектурные линии.
И ты живешь в нем, незаметный и тихий, гремишь кастрюлями и лейками, и лес вокруг привыкает к тому, что ты постукиваешь где-то у него внутри, как какая-нибудь птица или белка, и начинает прятать тебя, так же как их, за тишиной, в запахе; крыльцо твое засыпано сосновыми иголками и высохшей волчьей ягодой, а в окна видно, как деревья величаво передают друг другу корону солнца, без споров, без тоски и без зависти, и каждое из них царит всего четверть часа, серебряное, пронизанное солнцем, такое великолепное, что ни одна мшинка во всем лесу не пожелает оспаривать это вековечное царствование. И ты сам, подобно всему, что только населяет лес, с какой-то древней влюбленностью глядишь в окно на эту неземную ель или сосну.
Я решил, что в каждой комнате будет лампа, совершенно особенная, не похожая на остальные, и в подвале я повешу несколько полок для запасных ламп – с абажурами из цветного стекла, из металла, из бархатистой бумаги, из пожелтевшего кружева – или вовсе без абажуров. От лампы в доме зависит почти все, как в лесу – от солнца. А полки я хотел сколотить из еловых досок – самых пахучих, в серебристой смоле, из-за которой всегда кажется, что у черных елей с их ночными дремучими ветвями звездная светлая кровь. Доски еще не до конца просохнут, когда из них будут получаться полки и ступеньки, двери и книжные шкафы, столы и ставни… И я не посажу ни одной занозы, и руки потом еще несколько дней будут немного липкими.
Да, я тогда совсем ничего не боялся. Я сидел на теплой и мягкой хвойной земле на краю лесного оврага, где решил строить, и просто пьянел от всех этих мыслей, загадок, головокружительных, залитых светом чертежей, нигде, кроме моего воображения, не существовавших, но таких объемных и настоящих, как будто дом всегда стоял здесь, исполненный тонкости линий и всего своего оленьего благородства, и мне просто было позволено до конца вникнуть в замысел выбранного мной места. Их было так много – предстоящих мне строительных хитростей, комнат, предметов мебели, украшений, направлений ветра и сторон света, что я путался в них и радовался этой путанице, как ребенок, который с головы до ног вымазался в краске. Я был очень молод. Мне не терпелось начать.
Пока я работал, я жил в небольшой беседке, которую сложил на скорую руку в первый же день, спеша сделать это до захода солнца. Я повесил умывальник на голубоватый ствол дуба-подростка, тонкая кожица которого была вся усыпана звездочками проступающей взрослой коры. Все они, когда еще юные и шелковисто льнут к рукам, покрыты этой звездной геральдикой – ведь нужно выбирать, в какую из бесчисленных небесных высей влюбиться, чтобы было до чего тянуться, ради чего расти. Теперь это уже взрослый дуб, и кора его погрубела и приобрела королевский золотистый оттенок, и он отбрасывает на мою восточную стену свой монарший силуэт. Но тогда на нем висел умывальник, и у корней была вечная мыльная сырость, а по теплым доскам и бревнам бесшумно скользили беспечные ящерицы, пока я отдыхал после обеда у костра. По ночам, когда я сидел на ступеньках и лес вокруг был жуток, точно открытый космос, я видел, как над темными елями летает, засветив дрожащие огни, дельтапланерист-любитель откуда-то с наружной стороны леса. Мою беседку, словно лодку, начинал качать туман, и из-за этого меня не замечал сверху его трескучий дельтаплан, пронзительно-золотой среди темноты. Мне и не хотелось быть замеченным. Мне никогда этого не хотелось. Если я выходил из беседки в лес, туман доходил мне до груди; я заглядывал в овраг и видел, что по нему течет бесшумная река, и под утро все было так неподвижно, как будто выпал снег, и аист, почти незримый, садился на ясеневую ветку и, выгибая прекрасную шею, чистил перья хрустальным клювом.
Шум, с которым прорастал в землю мой дом, отпугнул на время и туман, и аистов, но потом, когда его корни сплелись глубоко в лесной почве с корнями дубов и сосен и стук молотка повторился эхом до самых окраин леса, лес вернулся ко мне, и это стало ясно, когда я начал просыпаться на рассвете от птичьих шорохов под крышей, когда при взгляде в окно мне начало казаться, что я смотрю внутрь, а не наружу. И у меня было много, много времени на размышления, на наблюдения и на то, чтобы в конце концов завершить свою работу, мое трудоемкое волшебство. Однажды мой дом действительно возвысился надо мной, такой, каким и должен был стать, со всеми своими закоулочками и чердачными окошками, до которых тогда еще только-только дотягивались ветви молодых осин. Мне осталось только подняться наверх, поздороваться с каждой комнатой и в каждой зажечь свет, чтобы он ожил на моих глазах.
Вот, думаете вы, вот и вылезла наконец дурацкая старческая сентиментальность, о которой нас предупреждали заранее, пойдемте-ка отсюда подобру-поздорову. Пожалуйста, прошу вас, – ведь разве могу я объяснить вам, что где бы я ни был, всегда, всегда за мои рукава цеплялись эти звериные, эти благоухающие еловые иголки! У меня просто не было выбора! Вам невдомек, как крепко мне обжигало уши еловым морозом только из-за того, что они всегда слышали тишину, сквозь весь грохот на свете. Они даже краснели от этого холода, а вы воображали, будто это от того, что я вам вру. Так оно и было. Я не любил вас. Я хотел, чтобы вы ушли. Я был счастлив без вас.
Но однажды как-то само собой получилось, что они начали появляться в моем доме – один за другим, один за другим, – и теперь я даже не уверен, что помню, как и когда это началось.
По-моему, тогда была зима, и я сидел на скамейке перед домом, попивая дымящийся кофе из крышечки от термоса и размышляя, удастся ли мне весной вырастить рядом с крыльцом белые колокольчики. В лесу почва очень мягкая и сыпучая, в ней все смешивается: опавшие листья, хвоя, шелуха от шишек. У нее чудесный аромат, но вырастить на ней что-нибудь очень трудно, не говоря уже о том, что садовым цветам требуется много солнечного света. И все же мне всегда хотелось разбить рядом с домом сад, пусть маленький и даже не особенно яркий. К тому времени мне уже удалось посадить и подрастить несколько горбатеньких яблонь. Пока я мечтал, как выращу под окнами круглой комнаты неприхотливые высокие лилейники, термос растопил в ледяной корке, покрывшей скамейку за ночь, аккуратные кружочки с прозрачными краями.
Зимой солнце в лесу особенное. Как будто просвечивает сквозь воздух душа каждого дерева, и смотреть даже как-то неловко – настолько беззащитно прозрачен зимний лес. Все видишь: как дрогнула ветка, когда сорвалась вниз одинокая зимняя птица, как с ветки посыпался тающими искрами сухой снег, как до самого острого кончика бесшумно наливается светом каждая сосновая иголка на головокружительной высоте.
Я встал со скамейки и пошел бродить вокруг дома. Летом в нем распахнуты все окна и двери и по деревянному полу гуляет травяной сквозняк, пахнет крапивой, одуванчиками, осокой, позвякивают колокольчики, подвешенные к потолку, и тяжелые нити бус в дверных проемах, и я, будто бы я поэт или художник и у меня есть на это право, просыпаюсь на поздней заре, когда между оконными стеклами уже полно солнца, пыли и заблудившихся бабочек. Тогда я долго лежу на кровати и смотрю, как колышутся на ветру старенькие шторы из кружева чайного цвета, и чувствую, насколько полон мой дом мною одним. Но теперь, зимой, я сумел посмотреть на него глазами леса, как будто и не жил в нем никогда. Как будто и вовсе необитаем мой удивительный дом.
И тут я увидел перед собой Профессора.
Он стоял на заснеженной тропинке и любезно мне улыбался. На нем было темно-зеленое городское пальто, на рукавах которого таял мелкий снег, и в руках он держал чемоданчик из красной кожи, растрескавшейся на уголках.
– Добрый день, – вежливо сказал он. – Прошу вас простить меня, что отвлекаю вас от ваших благородных занятий, но не вы ли сдаете комнаты? Если моя прямолинейность кажется вам дерзкой и неуместной, извините меня за нее и, прошу, не отвечайте!
Профессор всегда изъяснялся именно в таких выражениях, и поначалу это вызывало у меня искреннее сочувствие.
– Вы молчите… – огорченно заметил он. – Но если причиной для ваших колебаний является отсутствие, скажем, гостевой книги, то я как раз купил для вас по пути новую. Только взгляните: она с золотым тиснением, и на каждой странице имеются прекрасные широкие поля!
Я взял протянутую мне тяжелую гостевую книгу и раскрыл. Поля и вправду были просторные. В свободное от работы время я мог бы рисовать на них карандашом колокольчики и мышиный горошек, а потом заштриховывать, чуть наклонив карандаш сначала в одну сторону, потом в другую, – чтобы получалось красиво, ромбиком. Можно было бы даже разыскать на чердаке цветные карандаши. Ведь в моем доме есть все, чего бы я ни пожелал, потому что это мой дом, да! – только мой и ничей больше. Никому, кроме меня, не под силу найти в нем даже самую пустячную мелочь, никому не под силу сосчитать ступеньки его лестниц, комнаты на его этажах. Ах, что за мысль: я здесь хозяин! Я! Я так разволновался из-за нее, что чуть было совсем не позабыл о Профессоре. Но он по-прежнему стоял передо мной, улыбался, а за его спиной виднелась тоненькая цепочка следов, таких легких и аккуратных, как будто их оставило какое-нибудь лесное животное.
– Пожалуйста, проходите внутрь, – сказал я. – Только не споткнитесь о последнюю ступеньку, она чуть выше других. Я как раз собирался ее подровнять…
– Благодарю вас! – воскликнул Профессор и так разволновался, что не смог с первого раза найти рукой перила и чуть не упал. – Благодарю вас! Но… Позвольте сказать? Мне непременно нужно, чтобы вы назвали мне номера трамваев, на которых можно доехать до издательства и до почты. Скажите, газеты приносят каждое утро?
Я еще раз внимательно посмотрел на Профессора, бледного, суетливого, и подумал: вот уж кому газеты и вовсе, казалось бы, ни к чему.
– Мне ежедневно совершенно, совершенно необходимы свежие газеты! – распинался он. – Я никак не могу оставаться в стороне от главных новостей! И потом, сами понимаете, город у нас непростой, шумный, многолюдный, на новом месте поди еще освойся…
Да, городские – они все такие. Я помню. Проще лавину остановить, чем того, кому во что бы то ни стало понадобился трамвай. И мне стало ясно: Профессор живет в городе, как я – в лесу; каком-то своем городе, одному ему известном и дорогом, – и этого в Профессоре не поменять.
Я стряхнул снег с перил, потом со своих рукавиц – и распахнул перед Профессором дверь.
– Разумеется, – сказал я. – Почта прямо за углом, остановка тоже. Я покажу вам схемы маршрутов. Надеюсь, уличный шум не будет вам слишком досаждать, – я отведу вам комнату с окнами в сад. Только, пожалуйста, вытирайте ноги.
И я указал ему на пестрый коврик у порога. Я сам вяжу такие коврики из старых лоскутков, которые мне жаль пускать на тряпки, и самые красивые постелил в Круглой комнате. Ланцелот любил посмеяться надо мной, когда я усаживался на диване с этим рукодельем и начинал вязать; он страшно гордился тем, что сам не умел и нитку в иголку вдеть. Но, как станет видно из дальнейшего, даже когда весь мой дом уже перевернули вверх дном мои чертовы постояльцы, в нем по-прежнему не было никого, кроме меня, кто мог бы пришить к вонючей Ланцелотовой рубашке отлетевшую пуговицу.
После моих слов Профессор взглянул на меня успокоенно и необычайно старательно вытер о коврик ноги в прохудившихся ботинках, а потом, уже без моих указаний, снял свое зеленое пальто и повесил на крючок.
Выяснилось, что в чемоданчике у Профессора патефон и четыре пластинки, а также медная коробочка с проржавевшими запасными иглами. Профессор нашел своему патефону место на одном из кресел в Круглой комнате и с удовольствием сидел у камина, снова и снова слушая старомодные песенки. Когда Профессор оставался один, он вскакивал и начинал танцевать, неуклюже и пылко, как все старики, мог даже прослезиться ненароком. Но когда в доме появились новые люди, танцевать он бросил.
Профессору пришелся очень по душе мой дом. Он восхищался лампой, которую я поставил ему в комнату, – с плафоном зеленого стекла, как в библиотеках, – и также он был чрезвычайно доволен и трамваями, и газетами, которые ему, по моим наблюдениям, так и не понадобились.
– Сами понимаете, – объяснял он мне, – я как ученый загружен постоянной письменной работой, не считая всех этих бесчисленных встреч с коллегами, диспутов, заседаний. Я без конца должен отвозить издателю новые статьи, и издатели в других городах тоже снова и снова просят написать рецензию, дать комментарий, высказать мнение… Я просто разрываюсь на части! Конечно, нельзя не одобрить подъем общественного интереса к науке, характерный для нашего времени. Некоторые мои коллеги даже склонны сравнивать его с великим Ренессансом – так разнообразна и глубока умственная деятельность нашего с вами современника. Но – выбиваюсь из сил! Иногда думаю: не уехать ли в лес? Не достать ли из чулана удочку? Не дать ли себе, наконец, долгожданный и заслуженный отдых?! Но – не могу отказать друзьям, не могу не прочесть очередной публичной лекции, – сами понимаете, студенты, молодые умы, блестящие глаза, вера в науку…
Говорить в таком духе Профессор мог часами, и я от всей души его жалел. Я даже незаметно приоткрывал окно в лес, в мороз, и с еловых веток на подоконник сыпался снег, – мне хотелось, чтобы Профессору становилось хоть немножко легче дышать в его тяжком городском воздухе.
Так мы и прожили с ним вдвоем весь остаток зимы, и это было совсем не плохое время. Профессор сочинял свои статьи, жаловался на летнюю городскую духоту и время от времени готовил миндальное печенье, а я – на всякий случай – делал из глины новую посуду и покрывал ее синей и зеленой глазурью. В доме откуда-то стали появляться профессоровы вещи, и я уже не видел в этом ничего удивительного. Но зима кончилась, и где-то далеко, в самой глубине леса, начало просыпаться время.
Если обойти мой дом кругом и выйти на край оврага, то можно оказаться у самых корней одного из удивительнейших деревьев. У него серебристые корни и почти белый ствол. В тот самый единственный день начала весны, когда вас словно из ведра обливает ледяной голубизной неба, стоит только выйти за порог и увидеть, что снег возле стен начал оттаивать и прошлогодняя листва мокро блестит на солнце, и вы замираете, совершенно ошалевший, перепуганный и счастливый, – в такой день его тонкие ветви кажутся красноватыми, и на кончиках у них вспыхивающие льдинки, и все дерево мерцает какой-то теплой дымкой, а на самой верхушке его качается ворона и мелодично кряхтит, как лесной закипающий чайник. Так в моем доме начинается весна.
Рядом с этим деревом, под козырьком поленницы, Ланцелот устроил себе курилку: стащил из Круглой комнаты плетеную табуретку и прятал от меня пепельницу за каким-то особым по счету поленом. Табуретка от солнца, дождя и снега выцвела, разболталась и стала несказанно уродливой, – вот тогда Ланцелот был доволен сверх всякой меры. Но когда он только явился, добродушным его назвать было никак нельзя! Он привел с собой злющую облезлую собаку с огромными волчьими лапами и заявил, что это его плата за жилье.
– Вы мне еще спасибо скажете, – пообещал он нам с Профессором, стоявшим в дверях в некоторой растерянности. – Пес будет сторожить, и нам не придется отбиваться от всякого полоумного сброда, который тут кругом по равнинам шорохается. Они только и знают, что вереск жрать да ломиться в двери к таким вот разжиревшим богатеям, как вы.
Профессор побаивался собаки, да и Ланцелот сначала не пришелся ему по душе, но сам Ланцелот был непреклонен и собирался задержаться надолго.
– Мне чтоб окнами на юг, – потребовал он. – Там ближайший замок. Хрен его знает, вдруг оттуда вышлют наемных убийц, чтоб меня прирезать. Но я и сам не так уж прост!
Тут Ланцелот задрал свой засаленный рукав, и выяснилось, что на левой руке от запястья до плеча у него вытатуирован зеленый длиннющий бескрылый дракон с окровавленной пастью, увязанный в несколько десятков вычурных колец.
– Видали? – спросил Ланцелот.
Когда я вносил Ланцелота в свою гостевую книгу и разрисовывал поля рядом с его именем синими геральдическими лилиями, ко мне подкрался Профессор и потихоньку поинтересовался, уверен ли я в том, что у Ланцелота все в порядке с головой.
– Может быть, стоит позвонить в полицию? – предложил он. – Ведь личность с темным прошлым вроде него может представлять опасность для всего города.
Пес на крыльце шумно грыз нарезанную толстыми кружочками превосходную колбасу, стучал хвостом по доскам и смахивал с них рыжие иголки, а ветер влюбленно, легонько сдувал с темных еловых башенок начавший таять розоватый снег. По самым высоким ветвям рассыпалась стеклянными бусинами солнечная деловитость дятловой работы. Я вспомнил время, когда мы с ним работали наперегонки: он стучал клювом, я молотком, и столько было веселой звонкости в этих утомительных осенних днях, как будто мы и вправду помогали друг другу. Я позавидовал дятлу, бросил свои рисунки и ушел в мастерскую – заканчивать новые дверные ручки для второго этажа. Пускай Профессор с Ланцелотом сами разбираются, кто из них сумасшедший.
Когда наступило лето, я был удивлен, как дом, оказывается, в лете нуждался. Под крыльцом вспыхнули заросли пахучих сорняков, а вокруг лампы на крыльце заискрились мелкие золотистые мотыльки, как будто какое-нибудь созвездие низшего чина взяло выходной. Старые ивы у реки замерцали новой листвой такого цвета, что казалось, будто их причудливые темные ветви, звенящие от гудения шмелей и пчел, вышиты по воздуху шелком – как на какой-нибудь китайской ширме, что наполняет теплым свечением дряхлости пыльный музейный зал. Даже закаты были такие, словно бы Бог ел варенье из красной смородины, а потом пальцем вымазывал остатки с фарфорового блюдца. Для моего дома это многоцветие, эта пышность, эта легкомысленная вера в вечность были полезны – как для всякого дома. Но вот меня – меня – пугала эта возмутительная и бесполезная роскошь, я был поражен ею до суеверия, потому что сам привык восхищаться строгостью.
Знаете, тогда еще не прошли времена, когда солнце шагало вместе со мной по заречным холмам, как будто мы с ним были ровня, как будто мы были заодно в нашем творении лесных тропинок. На том берегу есть дерево, в котором летом оно засыпает. Если смотреть внимательно, можно сквозь раскаленные добела ветви разглядеть, как оно закрывает глаза и тихо гаснет – словно подглядываешь в окошко за каким-нибудь кончающимся праздником. Все птицы с ужасающим щебетом и суетой слетаются с округи, чтобы хоть минутку посидеть на ветвях этого дерева и пожелать солнцу доброй ночи, а я им немного завидую. Я сижу, прислонившись спиной к стволу сосны, щурюсь, если подует ветер и зашуршит травой, и трава начнет щекотать мне щеки. Мой дом у меня за спиной всего в нескольких десятках шагов, и я даже могу расслышать, как закипает вода в кастрюле с картошкой.
Но так оно было раньше, когда в доме не раздавалось никаких лишних звуков, никто не бил тарелок своими неуклюжими руками, не чихал как оглашенный и не хлопал окнами по десять раз на дню. Они распугали всех моих птиц, и тем пришлось переселиться на дикую яблоню, а на крыше остались только кошки, которым, как известно, все равно.
Как-то раз Ланцелот вытащился из дома, что для него было совсем не обычно – он превосходно жил себе на втором этаже в комнате с окнами на юг, пил пиво с утра до вечера и высматривал в подзорную трубу, не скачут ли по равнинам его враги. А тут – явился посидеть со мной на берегу и окончательно испортить мне настроение.
– На что это ты тут пялишься уже битый час? – говорит. – Тут же за весь день даже мышь не пробежит.
Сорвал травинку и принялся ее жевать, громко чавкая, но я не удивился. Я и слыхал, что у всех этих рыцарей деревенские замашки.
– Слышь, – говорит Ланцелот, – этот чудик очкастый говорит, что к нему скоро студентка приедет. А он вроде как в нее влюблен. Вот ведь какая чертовщина!
– Да? – говорю я. – Ну тогда мы ее поселим в комнате с балконом.
– Это почему это ей сразу балкон? – обиделся Ланцелот.
Я смотрел, как почти невидимая выдра плывет в неподвижной воде, сопит в мокрые усы, несет треугольную мордочку над мерцающим отражением темно-розовых речных цветов, – и отражение рассыпается такими же темно-розовыми медлительными кругами.
– Видишь выдру? – спрашиваю я у Ланцелота. – Она плывет к себе домой в камыши. Она живет на том берегу. Одна.
– Да иди к черту со своей выдрой! – он махнул на меня рукой. – Даже не пойму, о чем ты толкуешь. Может, она красотка, а?
– Кто?
– Да студентка эта. Я страсть как давно не видал ни одной красотки. У всех моих парней жены постарели и стали страшные, как ведьмы.
Я только пожал плечами в ответ. Я задумал пробраться на один из маленьких прибрежных островков, заросших в ту пору иван-чаем, из-за которого по вечерам солнечная дымка стелилась над водой сиреневым облаком, как будто минуту назад где-то совсем рядом по одной из узких тропинок в речной осоке прошел волшебник, и весь мир затаил дыхание, – даже капли росы на лепестках и листьях не смеют срываться вниз, – а мне позволено было краешком глаза подглядеть одно из самых прекрасных его чудес. Эти иван-чаевые горизонты не давали мне покоя. Потом я и вправду пробрался к островам вброд и набрал полные сапоги речного песка. Сквозь поле я неторопливо шел в безмятежную травянистую глухомань, а иван-чай был бескрайний, плотный, смыкался над головой лиловым страшным туманом; шагаешь, оступаешься – а над тобой ничего, кроме пурпурных качающихся кудрявых кисточек, как будто ты попал в вымышленную страну и превратился в мышь-полевку, странницу по душистым пурпурным лесам, волнующимся под грозовыми облаками. В центре островка я замер и почувствовал, какой тишиной полны обрывистые берега вокруг, какое безлюдье заключает меня в свои объятия. Песок в сапогах натирал ноги, а я был совершенно счастлив.
Студентка и вправду вскоре приехала. Когда она впервые вошла в мой дом, на ней была огромная соломенная шляпа с лентой вишневого цвета. Студентка стучала туфлями в мои тряпичные коврики, чтобы сбить с каблуков налипший песок – с привычным неохочим раздражением, как все, кто живет на морском берегу. Профессор прыгал вокруг нее и повизгивал, как щенок, а на носу у него точно так же подпрыгивали и блестели очки, и он восклицал:
– Ах, Лидия, как же вы могли! Почему не телеграфировали! В общественном транспорте, с такими тяжелыми чемоданами!
Лидия даже не взглянула на него.
– Мне комнату с окнами на море, – она мимолетно мне кивнула, достала из сумочки мундштук темного дерева и закурила что-то экзотическое и немножко тошнотворное.
Я разыскал вторую пепельницу, взамен той, которую стащил Ланцелот, подозвал к себе пса и отправился в кухню нарезать лимоны четвертинками. Знаете ли, если кому-то вдруг однажды захочется жить в комнате с окнами на море, нет ничего лучше стакана хорошего хересу и лимона, нарезанного четвертинками и посыпанного крупной солью. Еще я нашел маленькую репродукцию Поля Гогена, – ее я повесил рядом с дверью на балкон, – и комната для Лидии была готова. Потом Лидия поднималась в нее по особой лестнице, пыхтя и ругая меня на чем свет стоит.
– Какого черта надо было вешать на перила эти гнусные бумажные фонари с кисточками! Что за безвкусица! И какая от них пыль!
Она испачкала мне песком все ступеньки, и на рассвете я отмывал их тряпкой, смоченной в теплой воде, и они блестели на утреннем солнце и пахли, как персиковое варенье. А Лидия спала и слышала сквозь сон крики чаек.
Оказалось, что Лидия – поэтесса и разбирается в современной политике и философии. По вечерам я зажигал в Круглой комнате рыжий торшер с бахромой, и Профессор с Лидией сидели друг напротив друга в колыхании табачного дыма и спорили о чем-то непонятном, загадочные, как индийские фокусники. Лидия злилась и настойчиво стучала окурком в черную стеклянную пепельницу.
– Вы невыносимо старомодны в толковании трактатов французских просветителей, профессор, – говорила она. – И в этом причина вашего возмутительного дилетантства в вопросах современной экономической политики Франции.
Профессор вздыхал.
– Лидия, дорогая, вам, должно быть, зябко в этот промозглый вечер! Позвольте мне подать вам шаль!
– Ах, профессор, оставьте ради бога ваши глупости! – огорчалась Лидия. – Сегодня на море ни ветерка! Вы ведете себя как дряхлый старик!
Мы с Ланцелотом тем временем сидели вдвоем на крыльце и пили пиво из бутылок красивого янтарного цвета.
– Ну что это за баба, – сокрушался Ланцелот. – Ей же на костер прямая дорога, к гадалке не ходи, слышишь ты меня? Ты ножищи ее видал? Ножищи голые видел или нет?!
– Да видел, видел, угомонись! Сейчас, вот сейчас покажется Малая Медведица…
Ланцелот вскакивал и бежал за арбалетом, пес просыпался и начинал жадно брехать, Лидия теряла терпение и выбегала из Круглой комнаты, хлопнув дверью, а я удивлялся, как же это вышло, что я больше ни минуты не могу побыть один. Я оставался поджидать свою Медведицу, а когда она, ворча и ломая ветки, показывалась над лесом, по ее седой спутанной шерсти уже скатывались звезды, – как будто она спала, зарывшись в них, словно в лесные лютики и маргаритки, и теперь отряхивает их со спины. Все укладывались спать, а я сидел внизу и слушал, как доигрывает у Профессора последняя дымчатая песенка на патефоне, как Лидия отдергивает прозрачные занавески, по которым золотой нитью вышиты цветы и птицы, и распахивает окно в соленый морской ветер, как Ланцелот отрывисто, по-звериному кашляет, прежде чем спрятать кинжал под подушку и задуть свечу. Первые скрипы прозвучали по всему дому, нашли свои места и остались там навечно, – как первые морщины у меня на лице, – и у дома появился свой собственный голос. Даже теперь, когда здесь никого не осталось, скрипы в нем все те же…
Но и после приезда Лидии, после того, как мы привыкли друг к другу и Лидия даже стала бегать иногда вместе с Ланцелотом курить за поленницу, а Ланцелот с Профессором однажды объелись абрикосами, когда пес сгрыз соломенную шляпу Лидии, а Лидия научилась сама себе готовить лимоны четвертинками, – я все равно знал, что дом не полон. «Еще не все приехали, – говорил я себе, накрывая по утрам на стол и пересчитывая чайные ложки, лежащие серебряной горкой на желтой льняной скатерти. – Еще не все приехали, а мне уже так тяжело управляться с посудой».
Однажды в самом конце лета, когда в доме уже запахло подгнивающими яблоками и поздними помидорами, я решил подправить крыльцо: мне все казалось, что от Ланцелотова топанья оно перекосилось, но, может быть, я просто был тогда не в духе еще из-за чего-нибудь. Ланцелот и Профессор сидели в саду на плетеных стульях и с удовольствием наблюдали за мной, а между ними стояла огромная высокая корзина с черным виноградом. Они с аппетитом его поедали, чавкали и выплевывали крупные зеленые косточки прямо под окна Круглой комнаты.
– Напрасно вы высыпали гвозди на ступеньки, коллега, – разглагольствовал Профессор. – Может явиться пес и сожрать их. Вы даже ничего не успеете сделать, а животное уже околеет. Я припоминаю один такой случай. Один мой друг, профессор астрономии, был летом на даче…
– Слушайте, – говорю я, – откуда это у вас взялся виноград?
Ланцелот втянул воздух через зубы и с разбойничьим свистом выплюнул косточку прямо в оконное стекло. Стекло задребезжало.
– Ого! Видали? – гоготнул он восторженно.
– Прекрати, пожалуйста!
– В самом деле, что за гусарство? – добавил Профессор.
– Да ладно вам, не серчайте, умники. А что до винограда, так это я тут на досуге подкараулил в степи одного симпатичного жирненького купчишку… – И Ланцелот вульгарно захохотал.
– Ах, ну полно же вам сочинять! – рассердился Профессор. – Это Лидия была утром на базаре, захотела нас угостить…
Ланцелот мне подмигнул и заявил:
– А я ведь говорил тебе, говорил, что она ведьма. Тут ближайший базар знаешь где? Месяц пути, если пехом топать. Слыхал? Не к добру все это.
Я посмотрел на обиженного Профессора и подумал, что они все, пожалуй, ужасно мне надоели своим вздором. Я взял несколько гвоздей в зубы, полез под крыльцо и уткнулся голым локтем в бархатистую заброшенную паутину.
– Да вы не огорчайтесь так, хозяин, – сочувственно сказал Профессор. – Конечно, не ваша вина, что у вас тут селится всякое невежественное отребье. Ваше дело, сами знаете, нехитрое – сдавать комнаты гостям столицы. И спрос с вас соответствующий.
Я ничего не ответил, потому что боялся поперхнуться гвоздями, и Профессор добавил:
– Вы угощайтесь, пожалуйста, виноградом. Лидия просила, чтобы мы вам непременно предложили.
– Да на него тут нету уже, – влез Ланцелот. – Слышь, самоделкин! По всему видать, гроза сегодня будет – зверь. Я это нутром чую, у меня, знаешь, вот тут справа как начнет ухать, так хоть вставай в очередь за билетами на гильотину, черт знает что. Лютая гроза! Может, у тебя тут опасно, а?..
– Не желаешь оставаться – отправляйся на все четыре стороны, – сказал я спокойно и вздохнул. Я думал о том, что гроза мне совсем не на руку. Ливень может размыть весь мой сад, а он и без того еле теплится.
Ланцелотово дикарское чутье его не обмануло – к вечеру и вправду разбушевалась гроза, и в доме начался жуткий, прямо-таки нелепый переполох. Выяснилось, что Профессор боится грозы. Поднялся ветер, начали хлопать ставни, занавески всех цветов – прозрачные и золотистые, зеленые, коричневые, кружевные и ситцевые, шелестящие, шуршащие, атласные и бархатные, – развешенные мной как рыболовные сети, чтобы ловить в них драгоценный лесной солнечный свет, – вытянулись через комнаты тревожными знаменами, а Профессор бегал по лестницам как полоумный и пытался поскорее захлопнуть все окна, тяжело дышал и поправлял очки. Мы втроем сидели в Круглой комнате и глядели на него с раздражением. Как только он вбегал в очередную комнату и больно ударялся обо что-нибудь невидимое в темноте, Лидия ядовито выкрикивала ему вслед:
– Не возьму в толк, профессор, как это вам дали ученую степень, вы же ни капли не смыслите ни в одной естественной науке! Ведете себя как несмышленое дитя! Поймите, наконец, наш Хозяин достаточно опытный человек, чтобы обезопасить свой дом от грозы! Не обязательно же всем быть такими недотепами, как вы! Ему бы, по-хорошему, и следовало присудить докторскую степень!
– Ах, Лидия, пощадите меня, – жалобно подвывал Профессор с верхней лестничной площадки. – В конце концов, каждому позволительны небольшие слабости… Я же не только за себя беспокоюсь… Ведь всегда следует допускать вероятность…
Лидия слушала его и смотрела в потолок с отвращением.
– Вы просто смешны! – громко заявила она и добавила: – Вы слышите меня?
Профессор свесился через перила, на секунду куда-то подевал свое обычное младенческое выражение лица и заметил:
– Дорогая моя, вы такая безжалостная, что аж скулы сводит.
Снаружи стало темно и заскрипели сосны на разные голоса, как исполинский орган, закачались, словно хрупкая осенняя трава под зеленым ветром, откликаясь на поступь незримого, одряхлевшего, страшного бога. Пес взбежал на крыльцо, глаза его горели азартом, восторгом и ужасом, а шерсть была наэлектризована и пахла металлом, – он был счастлив, как человечий подросток, который в грозе наконец обрел собеседника и соперника себе по плечу. Все посмотрели на пса с неодобрением.
– Скотина, – обратился к нему Ланцелот. – Поди прочь сейчас же! У тебя грязные лапы, а тут ковры постелены!
– Какой хозяин, такой и пес, – противно пискнул сверху склочник Профессор и тут же снова куда-то исчез, не слушая Ланцелота, который немедленно пустился в объяснения, что пес почему-то вовсе не его, а мой.
Я поднялся с места, прикрыл дверь, погладил пса по мокрой встрепанной голове и отправился варить кофе. Кухонное окно у меня выходит прямо на обрыв, и мне было видно из-за подставки для вымытых тарелок, как жутко побелела перед грозой река у подножия холма и как шумно посыпались с ветвей наискосок первые капли под порывом ветра – легкие, прозрачные, светлые, как пушинки отцветшего одуванчика. Утром, когда будет туман и тишина, я смогу спуститься вниз и поглядеть, как эти капли, невредимые и неподвижные, лежат на отяжелевших стеблях прибрежной осоки, – повернешься неосторожно, вздрогнешь от резкого крика осенней птицы в камышах, – и вот уже все пальцы унизаны ледяными серебряными перстнями, дождливым печальным наследством. После таких гроз наутро всегда тепло; выйдешь в сад – и солнце превращает кожу в гербарий теней, на лепестке шиповника сидит радужная жужелица, неотличимая от горящей в лучах прощальной капли. И здесь бывают свои подделки! И все, все это, подлинное и фальшивое, – все это мое, все приметы, все тайные лесные знания, все почести и все знаки отличия.
Никому из них невдомек, как сейчас, во время дождя, притаились рыбы в речных глубинах и выдры в замшелых ивовых корнях. Они спокойно выпьют со мной кофе – Профессору две ложки сахара, Ланцелоту пять, Лидии – просто черный; вот-вот уже можно будет снять с плиты кофейник с изогнутым по-слоновьи носиком и вернуться к ним в уютную Круглую комнату; там как раз и пахнет индийскими благовониями, их навезла с собой Лидия в каких-то шелковистых шкатулочках. Эти благовония совершенно выводили из себя Ланцелота. Он плевался, крестился каждый раз каким-нибудь новым способом и вечно в разные стороны и обидно обзывал Лидию нечистью с ножищами.
Тут постучали в дверь. Я удивился, потому что бушевало так, что я чуть было не бросился помогать Профессору закрывать окна, – а все-таки в дверь постучали.
– Кого это черт принес в такую погоду! – заорал Ланцелот и что-то, как мне послышалось, разбил в Круглой комнате. Он был жутко неуклюжий, этот Ланцелот. Судя по всему, это была узкая зеленая ваза, – потом я не мог ее доискаться, а ведь я так хотел поставить в нее букет из моих лучших гортензий – в комнату Анни. Однажды я все-таки нашел осколки в шкафу в Ланцелотовой комнате и сделал из них для Анни новую вазу, – вдавил их в глину, и дело с концом. Она потом так замечательно смотрелась в ее лиственно-зеленой комнате. Но это гораздо позже. А тогда, на пороге осени, не было новой вазы – только свежие, вечнозеленые осколки; не было комнаты Анни – только пустая комната, в которой не горит еще ни одна лампа; так тому оставалось быть всего несколько последних минут. Над елями вспыхивали молнии, выштопывали по всей лужайке серебряными иглами что-то пугающее и значительное, а Ланцелот ввалился прямо ко мне в кухню и давай командовать:
– Эй, дружище, я тебе не советую открывать, это наверняка сатанинское отродье науськало на нас свою компанию. Слыхал, что я тебе тут толкую? Куда это ты поперся, кретин?!
Я прошел мимо Ланцелота к двери, отодвинул щеколду и впустил в свой дом Анни, – хотя теперь я готов побиться об заклад, что в чем-то Ланцелот был прав и надо было мне его послушаться. Но ведь это мой дом, сказал себе я. Только мой и ничей больше.
На Анни был красный прозрачный плащ-дождевик и резиновые сапоги, перемазанные глиной до самого верха, – и подол юбки тоже был весь забрызган грязью. Она взглянула на меня и говорит:
– Извините, пожалуйста! Секундочку! – выскочила обратно на крыльцо, сняла плащ и давай стряхивать с него воду прямо на ступеньки, точь-в-точь как я сам, хотя ступеньки деревянные, и лишний раз их мочить вовсе ни к чему. Потом она ловко развесила плащ на перилах, сняла сапоги и вернулась в дом в одних носках, тоже почему-то побуревших – сапоги, как видно, у нее были уже не первой молодости.
Все смотрели на Анни молча и ждали, что еще она скажет. Ей было холодно на сквозняке, и она переступала с ноги на ногу.
– Извините, – сказала она снова. – А можно дверь закрыть? Вы знаете, в лесу так страшно, когда гроза. Местность еще такая холмистая. Я перешла реку по мосту, а потом битый час карабкалась к дому по обрыву. Какое счастье, что у вас свет в окнах! Так бы я дом и не заметила.
Я смотрел на нее во все глаза. Мне было не по себе. Лидия закрыла дверь вместо меня и хмыкнула:
– Ну, как сказать. Это нам еще повезло, что дом расположен высоко. В сильный шторм, как сегодня на море, такой домишко, будь он поближе, могло бы и смыть. Я припоминаю один такой случай…
– Вы совершенно правы, – откликнулась Анни. – Чудесно, что нашего дома это не касается. Все познается в сравнении!
Она так и сказала: «нашего дома». И сапоги поставила у двери с таким видом, как будто кто-то ей это разрешил. Я был в замешательстве и ушел обратно в кухню, думая о том, что теперь кофе на всех не хватит, и даже позабыв вписать Анни в книгу гостей. Эту мою обязанность потом исполнила за меня Лидия. Она говорила, что у меня якобы и без того много забот, и что она с удовольствием будет время от времени мне помогать, и все такое. Рядом с моим широким и неопрятным почерком появились острые буквы Лидии с наклоном влево. Лидия ничего не стала рисовать на полях рядом с именем Анни.
После этой грозы вместе с приходом Анни в моем лесу началась осень, и у меня действительно появилось много новых хлопот. По ночам в настороженной темноте бессонного сада в траву падали дикие яблоки, и днем я спускался с крыльца с большим тазом, чтобы их собирать. Потом я варил из них густое варенье, и весь стол был засыпан сахаром и нечаянно сорванными листочками. Стоял такой сладкий, тяжелый дух, что приходилось открывать дверь на обрыв и мерзнуть. Все ходили в шерстяных носках, даже Лидия, ругались на меня и казались косолапыми, потому что носки, связанные мной, были им не по размеру. Я сгребал в кучу листья рядом с домом, желтые, темно-алые и даже фиолетовые, почерневшие, и по вечерам разводил из них дымные ароматные костры. Профессор возмущался, что я выполняю всю черную работу за дворников и поощряю в них и без того немыслимое, прямо-таки животное безделье, а я брал листья в горсть, растирал между ладонями и вдыхал щекотную, колючую красноватую пыль. Раньше я и не думал, что этот запах имеет ко мне какое-то отношение. Но теперь понимал, что осень только началась, что перемены, так всех испугавшие, будут все удивительней день ото дня. Я ждал тишины, как скучный учитель музыки, поджимающий бесцветные тонкие губы и бессердечно добивающийся от ученика идеального тембра, кристально-чарующей ноты. Так я ждал от леса – тишины.
А до тишины еще так далеко! Мне было слышно, как где-то в глубине леса дикие пчелы мрачным, темным облаком гудят вокруг своего дупла. Мне было слышно, как разговаривают птицы в ослепшем от солнца сентябрьском воздухе. Я люблю осень еще и за то – за то, что они не поют, а разговаривают, как люди, суетятся, задергивают поплотнее ветви, вешают замки, готовятся к ежегодному сбору, готовятся решать, куда им лететь: может, черт с ним со всем, – махнуть к Солнцу, или к Южному Кресту, или в другую галактику, а может, и по старинке обойтись, слетать в Турцию, поесть персиков считай что задарма. Можно вот так сидеть целый день на земле, подставлять листопаду теплые щеки и слушать паузы между их разговорами, а по светлому небу над тобой, как листья по осенней реке, будут проплывать незримые дневные созвездия и самолеты.
По ночам страшно, потому что во всем просыпается звериная сущность; боярышник скребется в крышу, как озябший дракон, а ведь еще днем он был пылким стареющим рыцарем в серебряных латах, летучие мыши и совы делают темноту непроглядной, ежи в закоулках укутанных хвоей подвалов жгут свои подпольные свечи, шепотом ведут полуночные запрещенные разговоры. Кто я такой в этом лесу и почему так настойчиво допрашиваюсь этого неприступного «здесь»? Качели, которые я повесил за домом на дуб, качаются и скрипят, ветер неумолимо заносит книгу в руках Лидии алой виноградной листвой, осенний комар, неуловимый враг-побратим, неторопливо грызет ее прекрасный сахарно-белый локоть, и кошка, крадущаяся за домом, нечаянно наступает на камешек; шорох будит Анни в ее высокой комнате, в колыбели тишины, которую мгновение назад качала чья-то рука. Незаметно для глаза в доме пускают побеги грядущие зимние ветра.
Однажды в середине сентября я решил спуститься к реке и наловить рыбы на ужин. Я надел старую теплую рубашку и почувствовал, как противно она пропахла подсолнечным маслом. Лидия в кухне с сигаретой в зубах мариновала зеленые помидоры – красный перец, белый чеснок, голубоватые банки, – и заставила меня попробовать один помидор из той партии, которую она закатывала месяц назад. Ледяной маринад больно щипал пальцы и нёбо.
– Так же сделать или поострее? – спросила Лидия.
– Так же, – отвечаю, и вдруг спрашиваю: – Лидия, а вы написали хоть одно стихотворение за то время, что вы здесь?
Она пожала плечами.
– Нет. А зачем это тут? Я еще сделаю вам к чаю яблочную пастилу, хотите? Я ее разложу в эти вот симпатичные беленькие блюдечки, вам ведь они пока не нужны?
«Странно», – подумал я. Странно.
Я вышел на крыльцо, заставленное резиновыми башмаками всевозможных размеров, и подумал, что летом по обуви сразу было видно, кто есть кто. А теперь все ходят в калошах и сапогах – и дело с концом. И все равно даже в сапогах выходишь в сад и тут же поскальзываешься на раскисшем яблоке или кленовом листе. В Ланцелотовых калошах, самых огромных, сидела крохотная синичка и что-то ворчливо бормотала себе под нос, а потом испугалась меня и улетела. И во всем она, осенняя неустойчивость, которую я люблю больше всего на свете, без которой не смог бы удержать равновесие на этом обрыве мой дом.
Когда я спустился к реке, оказалось, что на том берегу уже кто-то есть. Я насторожился и принялся щуриться сквозь желтую дымку высохшей травы, оскорбленно, как дикий зверь, пришедший на водопой и испуганный охотником. Мне было неприятно, что бесшумные золотые склоны моей реки таят от меня чье-то присутствие. Вот кто-то звонко взмахнул удочкой, оглушительно щелкнул в воздухе поплавок, безбожно, цареубийственно по отношению к моей тишине, и в воду посыпались капли с лески и вдруг смутили засыпающую реку тревожными письменами брызг. Я был прямо-таки разозлен, разозлен не на шутку! Одного такого вот щегольского росчерка удочкой достаточно, чтобы по хрупкой сфере безмолвия, повторяющей очертания земли, пошли трещины, похожие на ветви старого зимнего дерева, и мир стал таким, каким его изображают на картинках в книгах о языческой древности.
А все-таки ничего с этим поделать было нельзя. Выйдя из леса на берег, я увидел, что это всего лишь Анни, – она удобно сидела по-турецки на другом берегу под высоким дубом, который склонялся над ней роскошной красноватой тенью, как сумрачный свод вечернего собора. Казалось, что Анни так и сидела под этим дубом всегда, не двигаясь с места, ничего не говоря. Но вот она меня заметила и машет мне рукой…
– Привет! – и вся река слышит ее голос, хотя она вовсе не кричит; так я понимаю, что наконец-то дождался именно той тишины, о какой мечтал, – совершенной.
– Привет, – отвечаю я. – Как это вы там очутились?
– Да я же говорила, тут мост недалеко. Ты разве не знал? Перебирайся ко мне скорей, нам все равно надо сходить в поселок за кофе. Тот, что мы пьем в последние дни, – кошмарная отрава!
Я подумал и сказал:
– И еще мыло кончилось.
Потом подумал еще чуть-чуть и спросил:
– А тут разве есть поселок?
Анни снова замахала мне рукой.
– Скорее, перебирайся сюда!
Я прошел вниз по течению несколько шагов и с удивлением увидел, что там и в самом деле есть мост: заросший травой, покосившийся, с огромными дырами, через которые были видны камни на мелком речном дне, – но это был мост, и я никак не мог понять, как же я его не замечал раньше. Я ступил на него недоверчиво, тут же поскользнулся и чуть не упал, но вовремя ухватился за холодные влажные перила, покрытые мхом. Анни на том берегу заливисто захохотала гулким разбойничьим смехом.
– Ну и вид у тебя! Чего это ты так нахмурился? У тебя брови аж на нос наползли!
– Я не привык, – сказал я, пытаясь понять, почему мне так не по себе. – Не привык, чтобы надо мной смеялись.
– Да перестань. Давай руку!
Анни отложила удочку, подошла к противоположной стороне моста, больно схватила меня за локоть и помогла выбраться на крутой склон.
– Здесь тоже обрывистый берег, – объявила она. – Хотя и не такой, как наш, конечно.
Я смотрел на нее молча.
– Знаешь, почему у этой реки такие крутые берега? – загадочно спросила Анни. – Потому что раньше она была гораздо, гораздо глубже. Там, где мы с тобой стоим, была вода. И там, где начинается лес, – вода, и еще выше – тоже вода! Вода доходила примерно до четвертой ступеньки твоего крыльца. Ты можешь себе это представить?! И вода была мутная, темно-зеленая, жуткая, и по берегам росли всякие исполинские папоротники… И бродили кошмарные чудища… Сейчас кости этих чудищ находят на отмелях, они окаменели, превратились в песок, – а их, как найдут, сразу волокут в какой-нибудь краеведческий музей, вот до чего все это важно. И увлекательно, да? Они были настоящими властелинами мира, не то что мы…
– Раньше – это когда? – перебил ее я.
– Ну, в доисторические времена, что ты, не понимаешь, о чем я говорю? Это была грандиозная река. Страшная, смертельная река. Потом она начала мелеть, но все равно древние люди считали ее бездонной и поклонялись ей. А теперь что? Что теперь?
И Анни махнула на реку рукой, полная неимоверного разочарования. Река таинственно шелестела в сухой осенней траве.
– Теперь она в некоторых местах даже доходит мне до носа! – вступился я за реку.
– Да перестань, – снова сказала Анни.
Она была не слишком приятной собеседницей и притом явно самой ненормальной из всех моих гостей. И все-таки я взбирался за ней по обрыву, пыхтел и трещал валежником, хватался руками за тоненькие стволы молодых бруснично-алых индейских кленов, и они прощали меня за это, не царапали мне ладоней. Я впервые оказался на другом берегу.
Наверху и в самом деле был дачный поселок, почти совсем опустевший – освещенные темно-рыжие окна в сумерках можно было подсчитать, как ягоды на зимнем колючем кусте шиповника. На запертых участках, за закрытыми окнами завораживающе и неизбежно вершилось опадание листьев, неотвратимое осеннее стремление слиться в блаженную горизонталь долгого зимнего сна. И я сразу подумал о том, как здесь было в начале лета, когда у каждого цветка впереди было цветение и целая жизнь, полная солнечного света. Я представил себе, как можно было бродить по этим улицам и сквозь цветущую сирень и сетчатые покосившиеся заборы вглядываться в чужую уютную жизнь: как гремят железные умывальники, заросшие иргой или крапивой, и как блестит в луче мокрое мыло, желтое или голубое, ослепительное, только что рассеянно положенное обратно в склизкую мыльницу, как докручивается с кузнечиковым стрекотом грязная педаль брошенного у калитки велосипеда, как деловито позвякивают суповые тарелки и как празднично – чайные чашки, как по вечерам кружат над этими чашками ночные мотыльки, и как непременно один мотылек в одну из чашек падает, и как сквозь жасминовый узор ароматного пара вглядываются в темноту эти удивительные дачники, служители ламп с абажуром, не имеющие никакого представления об одиночестве. Как в один из несчетных летних дождливых дней, когда все неуклюже ходят в резиновых сапогах и ворчат, на улицу к брошенному велосипеду выскакивает какой-нибудь толстый нечесаный мальчишка и мчится на этом велосипеде по пустой улице и вдруг, подняв на мгновенье глаза к небесам, начинает вопить во всю глотку:
– Радуга-а-а-а-а!!
И кому-то из взрослых, сидящих в домах с забрызганными стеклами и высохшими мутновато-янтарными луковицами на подоконниках, становится почти завидно.
Анни спросила меня:
– Тебе жаль лета?
– Почему вы так решили? – удивился я.
– Ты так смотришь по сторонам, как будто тебе жаль.
– Едва ли! – пожал я плечами. – Я даже не бывал здесь раньше ни разу.
Мы открывали какие-то бесчисленные калитки, проходили по неопрятным узким улицам, заросшим возмутительно-живописным бурьяном, мимо запертых домов, мутно, по-старчески глядевших на нас сквозь жесткие седые ресницы яблоневых ветвей. Мне казалось, что я уже никогда отсюда не выберусь, но лес вдали, черные еловые силуэты меня успокаивали, – и только благодаря тому, что я мог ориентироваться, я продолжал идти за Анни. Будь иначе, я бы, конечно, немедленно развернулся и ушел.
Когда мы наконец добрались до магазина, у входа, застенчиво столпившись в ярко-желтом маленьком прямоугольнике света, уже стояли несколько человек в каких-то нелепых куртках и шапках. Они разговаривали друг с другом вполголоса, и казалось, что это не человеческие голоса, а совиное уханье. Кто-то сказал:
– Самое лучшее время теперь начинается!
– Да разве! – ответили ему. – Вот когда магазин закроют и все уедут в город – вот тогда и будет лучшее время. Ни души не останется!
– Это да, – согласился первый. – Я уж точно досижу.
– Ну а что до меня – так я до самых белых мух продержусь. Машинка моя, старуха, меня по льду не вывезет, а то так бы и сидел. Рыбалка-то здесь какая!
– Смотри, – шепнула мне Анни. – Соревнуются, кому осень нипочем. Смешно!
– Кому рыбалка, тому, может, и хорошо, – откликнулся обиженный первый. – А вот я-то уже и не полетаю как следует. Ветер, надобно отметить, и по вечерам первый мороз!
«Да это ж мой дельтапланерист», – подумал я и почему-то ужасно обрадовался. Так вот он какой! Совсем не такой, каким я его себе представлял. Швы на куртке не везде целы, из дырок торчит вата. К шапке прилипла какая-то солома, черные нитяные перчатки совсем стерлись. А забирается на свой дельтаплан, поднимается над спящим синим лесом в пасмурную осеннюю темноту – и кажется таким же необыкновенным и сверкающим, как его машина. И всего-то делов – полететь!
Продавщица в толстом свитере устало шуршала в своей крохотной продуктовой норке, подавая какой-то вечерней даме хлеб и яйца с полупустых полок и из дребезжащего холодильника. У продавщицы было одухотворенное выражение лица. Я тоже наступил кончиком сапога в теплый магазинный свет и снова подумал о лесе, который окружает нас со всех сторон, в котором плачут совы, скребутся и фыркают ежи; об огромных косматых псах, которые нынче ночью будут сторожить наш сон, о темно-красных кострах, которые сторож каждый вечер разжигает на краю леса, чтобы полюбоваться астероидными траекториями гаснущих искр. Я даже сам удивился тому, что почти не могу думать ни о чем другом – ни о чем, кроме леса.
Мы возвращались в темноте, и я увидел свой дом с другого берега. Теперь от него остались только освещенные окна, разноцветные квадратики выцветшей ткани, книги и чашки, позабытые на подоконниках. В окне кухни стояла бутылка с недопитым вином, и было видно, что она – зеленого стекла. У Лидии были отдернуты шторы, и очертания предметов в ее полутемной комнате посвечивали тревожно, как песок из-под речной воды. Все они были там, в доме, – кто-то в Круглой комнате, кто-то на лестнице, кто-то стоял на балконе в темноте и смотрел на обрыв. Я присмотрелся и увидел через кухонное окно, как в прихожей встретились Лидия и Ланцелот, как он сказал ей что-то, а она в ответ рассмеялась, не так, как всегда, а просто, весело, как будто Ланцелот вдруг почему-то перестал ее раздражать. Это не было похоже на мою мечту о пустых комнатах, которые не могут ожить, пока я сам не войду в них. Но в тот первый холодный вечер, когда из-за леса показался отяжелевший, огромный снежный месяц и отразился в реке у самых моих ног, я был почти рад тому, что дом живет не мной одним. Живет даже тогда, когда меня в нем нет.
Я не чувствовал в ту минуту опасности, спрятанной среди моих потемневших деревьев еще одной неприметной осиной или элегантной однобокой елью, опасности, такой привычной на ощупь, что я, не задумываясь, подобрал бы ее, как с земли сосновую шишку, сорвал бы, словно бархатистый лист с ветви орешника, взял бы в руки, будто знакомую ладонь, книгу или чашку со стертым краем, и выпил бы из нее залпом отравленной воды. Я был совсем зачарован тишиной, которую Анни почему-то удавалось оставлять прекрасной и нетронутой. И только через несколько недель я понял наконец, что с домом и с нами самими творится что-то неладное.
Началось все с того, что однажды утром я вышел на крыльцо и увидел рядом с дверью аккуратно свернутую газету и две зеленоватые бутылки с ряженкой. Взяться всему этому было ровным счетом неоткуда, и от нового для меня ощущения непредсказуемости мира я очень рассердился. Лес вдруг показался мне слишком уж самостоятельным; он как будто не желал со мной считаться.
Я смотрел на качающиеся верхушки елок в ярко-синем осеннем небе и думал о том, как сейчас кружат аисты над рекой среди высохших до рыжины елей и кричат тоскливо, представлял, как соколы на умопомрачительной высоте замирают в согласии с воздушным течением и чувствуют, что в их пестрые перья лентами вплетается само небо, как малиновки усыпали шелестом колючие ветви боярышника под моим окном. И я думал о ветре, – о том, почему именно сегодня он поднялся. Может быть, тот, кто вращает земной шар, как всегда, не выспался и споткнулся на повороте, и от этого прошла легкая дрожь по всей планете от нижних этажей до верхних, а может быть, просто пришел тот день, когда пора подуть тихонько на осенний лес и полюбоваться тем, как он облетит за один-единственный вечер, самый прекрасный в году. Ведь всегда получается именно так: листья облетают так неспешно, так пышно, что кажется – это просто игра света, это всего лишь воздух блестит на солнце, как парча, и я еще успею, непременно и именно в эту осень, разглядеть за обманчивой прозрачностью теней того, кто творит это волшебство и тянет за свои тонкие нити, по которым, как сморщившиеся сухие бусины из рябины, катятся дни, – и каждый раз тебя, как ребенка на ярмарке, отвлекает, обманывает этот блеск, это кружение: стоишь разинув рот, и вот уже кончается время, и тебя выставляют из лесного шатра, и ты снова уходишь ни с чем. А потом в какой-то день – в сегодняшний – деревья, как влюбленные девицы из старинных книг, начинают перематывать на пальцах зимнюю шерсть туманов. Высоким, призрачным и недостижимым становится сказочный лес и потихоньку отгоняет человека все дальше и дальше. Но только не меня. Только не меня!
Я схватил газету под мышку, зажал между пальцами жирные бутылочные горлышки и ринулся к Лидии.
– Это что за чертовщина такая? – говорю. – Снова ваши отлучки на базар? Завели новые знакомства, а?
– С какой это стати вы меня допрашиваете? – зашипела она в ответ. – Между прочим, отнюдь не я в этом доме специализируюсь на стеклотаре, а именно вы и ваш маргинальный девиантный бомж-собутыльник. Оставьте меня в покое, я совершенно не в настроении вести беседы в подобном тоне!
Лидия свирепо откусила от яблока, скривившись, выплюнула кусок в пепельницу и с силой швырнула огрызком в распахнутую форточку, в которую я вставил стекло цвета меда, потому что именно в этой комнате, выходившей окнами на запад, оно особенно красиво смотрелось на свет.
– Меня тошнит уже от этих яблок!
Как видно, Лидия и вправду была не в духе, непонятно только, с какой стати. Все они были такие ужасно сложные и ранимые, что я не понимал порой, как они меня при себе терпят. Бутылки были тяжелые, и у меня заныло запястье. Ланцелот наверху изможденно, хрипло чихал и никак не мог остановиться. Я ощутил, как меня переполняет мерзкое, совершенно не свойственное мне раздражение. Лидия смотрела на меня мрачно, поскольку очередь давать скандальную реплику была за мной.
Тут вошел Профессор.
– А, уже принесли? – добродушно заметил он и забрал у меня газету и бутылки. – Как мило, что мне удалось договориться, чтобы они оставляли все это у порога. Знаете, в молодости я жил за границей, стажировки, конференции и все такое, – а ведь к хорошему, ко всем эти мелким удобствам, так быстро привыкаешь…
Лидия хмыкнула, взялась за какую-то книжку в зеленой обложке и принялась нервно стучать по мягкому ковру худой босой пяткой.
После этой истории я все чаще стал замечать в себе какую-то непонятную настороженность. Однажды утром я вздрогнул и ошпарил Профессора чаем, услышав, как Ланцелот жалуется, что в его простынях все время откуда-то берется песок, а в другой раз Профессор с восторгом рассказал нам, что в горшках на его подоконнике неведомым образом проросли уникальные, просто драгоценные образцы каких-то редкостных степных колючек, почти не описанных в ботанике. Профессор зачем-то пообещал, что воспользуется шансом и – кто знает, кто знает! – может, колючкам присвоят его, Профессорово, латинское имя.
– В жизни не слыхивал такой несусветной брехни, – заметил Ланцелот.
В душе я был согласен с ним, потому что все эти маленькие странности производили на меня впечатление искусственности, как будто кто-то нарочно все так подстраивал, чтобы мы каждый день сталкивались с какой-нибудь гадостью.
Впрочем, у меня было множество других, куда более полезных и понятных дел, и я предоставлял своим приятелям жить так, как им самим вздумается. На время я отвлекся от этих перемен и, наверное, как мне теперь кажется, именно тогда упустил что-то навсегда. Прознав про магазин на том берегу, они принялись каждый день гонять меня туда за всякой всячиной: за картошкой, сигаретами, клубничным вареньем и докторской колбасой, за апельсинами, мыльными пузырями, свечами, шариковыми ручками и жевательной резинкой – словом, за самой разнообразной на деле никому не нужной ерундой. Я понимал это – и все-таки ходил с удовольствием. Забравшись на самую вершину противоположного берега, я мог обернуться и постоять в тишине, глядя сверху на рыжие безлюдные холмы, окутанные дымкой неподвижных ветвей, с которых опадала на землю листва и быстротечно сияла, если вдруг на мгновение выныривал грузный солнечный кит из стремительных штормовых облаков. Иногда я брал маленький складной стульчик, из тех, что всюду таскают с собой рыбаки, старики и художники, и, сидя на нем, пытался удержать равновесие на тонком гребне земли, и в спину мне дул одичавший осенний ветер, холодил затылок и воровал тепло из карманов. Я был рад побыть, как прежде, в одиночестве и полюбоваться тем, как каждый проходящий час, не в силах остаться равнодушным, добавляет от себя какую-нибудь безделушку в ошеломительное убранство лесного освещения, и как истончаются к вечеру, рвутся и лохматятся на кончиках ветви берез, словно ниточки вышивки на атласном покрывале. И в ту минуту от всех забот, от всей моей тревоги ничего не оставалось – главным было то, как далеко, как надежно я спрятался в позабытой комнате осеннего замка; как будто меня пригласили играть с хозяйскими детьми, а я всех перехитрил, потерялся, ускользнул, и вдруг стало жутко от того, что на самом деле замок этот – мой.
Возвращался назад я всегда затемно, пыхтя от тяжести мешка с дурацкими покупками и еле ориентируясь на покинутых дачных улицах, над которыми сторож снисходительно зажигал два зеленоватых фонаря в тот час, когда уже не видно ни зги. Я спускался к реке, громко треща сухими ветками и распугивая ночных птиц, и со временем даже перестал бояться свернуть себе шею. Когда я наконец добирался до дома, в Круглой комнате за красивыми занавесками уже горел свет, а входная дверь, с которой я пару недель назад снял летние бусы, была закрыта, чтобы дом не терял сбереженное за день едва уловимое старческое тепло октября, – оно постепенно охватывало его, пока в полуденной дреме распахнутая дверь покачивалась из стороны в сторону, а порог заметало листвой, и дом втайне мечтал, что это наше безразличие к порядку означает: ему скоро позволят окончательно слиться с лесом, лишат его воды, света, отопления, бодрствования, речи; обрекут на жизнь лесного зверя, которая была ему предназначена судьбой. Но теперь, вечером, мой дом снова был переполнен человеческим суетливым временем, бытом и бытием.
На скамейке под окнами столовой сидел Профессор, которого в темноте можно было признать только по тому, как рыжевато поблескивали его очки. Он пил свою злосчастную ряженку из высокого тяжелого стакана, с подлинно ученым пренебрежением к холоду и ко всему печальному, чем пронизана осенняя ночь. И скамейка, и все вокруг засыпано было влажными яблоневыми листьями, черными и коричневыми, и только ряженка среди всего этого угасания была ярко-белого цвета, но становилось ясно, что и в нее некстати поднявшийся ветер рано или поздно уронит маленький желтый листочек в аккуратных пятнышках гнили. И сам Профессор, вытирающий рукавом с губ белые усы и облизывающийся, понимал это не хуже меня, но продолжал сидеть, смиренно поджидая, когда обретенное им в моем саду совершенство обернется, как обычно, чем-то совсем другим – непонятным, никчемным даром.
Я начал почти каждый день ходить за грибами. Я прежде не особенно любил тратить на это время, но рано или поздно в человеке начинает сказываться приближение старости и любовь ко всем этим жутковатым развлечениям с самозабвенным копанием в земле. Белая и бирюзовая плесень у еловых корней больше не внушала мне отвращения, и я учился уютному искусству отличать честную лисичкину рыжину от вероломной рыжины опавших березовых листьев. Когда я возвращался домой к полудню и только что проснувшаяся Лидия с первой чашкой кофе и первой сигаретой, укутавшись в шаль, сидела посреди крыльца на расшатанном стуле, ножки которого зарывались в красные листья, то проходил в кухню и ставил перед Ланцелотом полную корзину, а он посмеивался над моим восторгом и немедленно принимался чистить картошку одним из своих бесчисленных наводящих ужас ножей. Лидия говорила:
– Да, как видно, когда человек, пусть даже самый разумный на свете, видит гриб, им овладевают первобытные инстинкты, с которыми невозможно не считаться.
И вот – я ликующе погружаю пальцы в мох и палые иголки, чтобы вырвать гриб вместе с ножкой, и почти не вспоминаю о насмешках Лидии, а потом вдруг поднимаю глаза и исподлобья вижу лесной закат – тихий, устало прислонившийся к еловому смолистому стволу и снисходительно засветивший в сухой пушистой траве лиловые фонарики для полевых мышей. Это – мгновение, которое мне удается удержать при себе навсегда. Горсть лисичек с будничным шуршанием сыплется в магазинный пакет, потому что корзинку у меня забрал Профессор.
Да, Профессор любил увязываться за мной по грибы – правда, только по воскресеньям, во все прочие дни он был ужасно занят в университете. Он говорил, что очень благодарен мне, что не в каждом человеке моего возраста ожидаешь найти такую похвальную склонность к активному времяпрепровождению и что два часа в электричке среди неотесанной хихикающей молодежи всегда оказываются совершенно искуплены свежим воздухом и тишиной. Компания Профессора была мне скорее приятна, но я не давал себе труда задуматься над тем, как это удивительно. Просто мы оба почему-то чувствовали себя моложе, садясь вместе на какой-нибудь скользкий поваленный ствол и показывая друг другу свои находки с такой гордостью, как будто в них было что-то неслыханное, как будто мы два пирата, встретившиеся в портовом кабаке, чтобы похвастать друг перед другом своей добычей.
Мы с Профессором заходили все дальше и дальше, пока в конце концов я не начал замечать, что не бывал раньше в этой части леса и что все больше и больше до того не знакомых мест приучают к себе мое неподатливое сердце и заставляют стремиться к ним снова. Меня, конечно, радовало это, пока однажды во время прогулки я не заметил, что мою неприкосновенную тишину нарушает какой-то неприятный тревожный звук. Из-за скрывающих меня от солнца тонких ветвей орешника я вышел на луг, принялся пробираться через болото, похожий на толстоногую неуклюжую цаплю, и вдруг напоролся на высохший стебель какого-то высокого растения и чуть не проткнул себе глаз. Мне было очень больно, из глаза лились слезы, левая нога в зеленом резиновом сапоге увязла в грязи, и вот тогда я огляделся и понял, что подошел почти вплотную к какому-то шоссе.
Я тут же позабыл и о больном глазе, и о ноге. Я был поражен. Тяжело дыша, я доковылял до дороги и принялся с ужасом вглядываться в оба ее конца. Дорога была пустынна, только в южном направлении вдалеке паслось несколько грязных газелей с дынями и арбузами. Но, согласно моему смутному опыту, в любую минуту по этой относительно пристойной и безопасной дороге мог на совершенно безбашенной скорости, с убийственным, чудовищным грохотом промчаться автомобиль – или даже несколько автомобилей. Ничего более кошмарного нельзя было себе и вообразить.
Профессор догнал меня и спросил совершенно спокойно:
– Как вы думаете, коллега, может, на попутной машине мы доберемся быстрее, чем на электричке? Мне кажется, очень удачно, что вы привели нас к шоссе. Это была превосходная идея. У вас все-таки удивительная способность ориентироваться. Я, признаться, в этом отношении совершенно безнадежен. Зато, вы знаете, я нашел несколько белых… Не правда ли, замечательный у нас сегодня улов? А что у вас такое с глазом? Лидия будет просто в восторге, она так любит жареные грибы, и вы как раз сможете, когда мы вернемся, сходить в магазин за сметаной…
Профессор все говорил, говорил и говорил, пока мы шли обратно сквозь замерший у подножия вечера кроткий лес, верхушки которого в темно-сиреневых небесах горели на солнце, как медные, но я не слушал его. Я думал о том, что скажу Анни, когда укроюсь наконец в своем доме от этого непомерно разросшегося, наполнившегося сквозняками мира, прикрою за собой входную дверь на непослушную щеколду и поднимусь в ее крохотную зеленую комнатку на втором этаже, вдохну древесный и травяной запах своего дома и успокоюсь. С кем еще мне было поделиться всеми этими ужасами, если не с Анни, скажите на милость?
Я стоял в дверном проеме и, вынув из-за уха мой неизменный огрызок простого карандаша, с сильным нажимом выводил на косяке неровные линии, а Анни смотрела на меня холодно.
– Что значит: откуда взялась дорога? Это какой-то дурацкий вопрос, ты так не считаешь? Просто ты еще никогда не заходил так далеко, вот и все.
– Но ведь это не так, – возражал я. – Дело не в этом. Не в этом дело!
Анни даже не желала меня слушать – так она была недовольна, и я дорого бы дал, чтобы понять, почему она злится на меня. Она часто на меня злилась, а я на нее – никогда, подумать только!.. К тому времени я уже так к ней привык.
Лидия заставила меня закапать в глаз какое-то пахучее травяное лекарство и обвязала мне полголовы африканской рыжей косынкой в зеленых и черных треугольниках. От косынки резко и горько пахло ее странными духами, и у меня очень быстро разболелась голова. Я вышел в сад посидеть на скамеечке, отдохнуть от собственной чувствительности, а за пределами крыльца была уже темнота осенней ночи, Млечный Путь над сосновыми верхушками, морозное потрескивание облетевших ветвей. Лампа на крыльце мерцала сквозь пунцовые виноградные листья, и отходить от дома, теряться во мраке и холоде мне не хотелось. Иногда дом делал меня совсем беспомощным.
Носки намокли, пропитались ледяным холодом осенней травы, светящейся от инея, и я даже отдернул на мгновение руку, когда нагнулся нарвать мяты в чай. Я сидел на корточках, нащупывал мяту в темноте наизусть среди листьев земляники, а надо мной, и подо мной, и вокруг пело звездное небо, как сонная флейта в руках того, кто еще не решил, что ему сыграть, и вот мята жжется у меня в кулаке, а я все не решаюсь подняться, пошевелиться, чтоб не спугнуть этот дикий простор, не затуманить дыханием его чуткое совершенство. Я смотрю вверх на баснословную щедрость позднего осеннего звездопада и считаю: раз, два, четыре, двенадцать – рыжих и медленно гаснущих в самых невиданных краях моего небосвода, зеленых и голубых, падающих неторопливо через все небо, как будто это такая малость, как будто кто-то привычным росчерком выигрывает в небесные крестики-нолики. Большая Медведица увила крышу, как виноград, и так чудесно совпадала с сутулостью дома, как будто они были одним целым, и я просто пристроил его к ней, по ее небесно-неуклюжим очертаниям высчитывая свое собственное, странное, чепуховое золотое сечение.