Памяти Ирины Тепикиной,
бессменного редактора и «крестной» всех моих книг.
Вместо предисловия
Ни век, ни десятилетие не заканчиваются с боем часов. Во всяком случае, для людей и сообществ. Десятилетия, богатые событиями, имеют в культурной памяти особенно причудливые очертания: слишком много пристрастных свидетельств, слишком для многих заслуживает упоминания совсем разное, и даже кажущиеся объективными хронологические таблицы весьма избирательны. Всякая «история вопроса» отражает некую точку зрения или их сочетание, и сегодня излишне доказывать, что любое повествование есть трактовка: это уже само собой разумеется.
Даже историки и культурологи имеют дело с артефактами разной степени «уловимости» – что же говорить о практической психологии или психотерапии…
Последние вообще оперируют в чрезвычайно субъективном пространстве, оставляя в качестве материальных следов разве что публикации или протоколы сессий, но что можно в них разглядеть вне контекстов, хотя бы даже и самых ближних? К примеру, в поле «помогающих профессий» шестидесятые годы минувшего века иногда словно не заканчиваются вовсе – и мы на полном серьезе говорим о «группах личностного роста», которые сами стали уже давно то ли брендом, то ли поношенной цитатой из никому толком уже не знакомого первоисточника. А то вдруг разговор ведется так, словно никаких шестидесятых с их иллюзиями и прорывами и вовсе не было: психотерапевт и клиент встречаются вне времени (скорее все же не совсем «вне» – после Второй мировой войны, но и только). Словно оба они не принесли на подошвах пыль дорог, по которым каждому из них довелось пройти до момента начала терапевтической сессии. И как будто слова и образы, коими полно их взаимодействие, тоже были и будут всегда, а главное – означают всегда одно и то же…
Профессионалы и их клиенты конечно же живые люди и хотя бы по этой простой причине имеют даты рождения, а история их совместной работы тесно переплетена с реалиями времени и места, на языке которых они общаются. Они движутся по «реке времени», продолжая свои диалоги, и лишь иногда задумываются об изменениях пейзажа, об ускорившемся или замедлившемся течении, о следующих параллельным курсом – появляются и исчезают из виду новые явления и действующие лица… Всякий человек в психотерапевтической или тренинговой ситуации выражает нечто, неразрывно связанное с временем жизни, временем встречи с профессионалом, памятью о прошлом и видами на будущее. В принципе то же можно сказать и о профессионале.
В конце девяностых в нашем Институте[1] проходили вечерами круглые столы, в том числе и что-то вроде мультидисциплинарных разборов случаев из практики. Вспоминается одна ситуация, имеющая прямое отношение к теме: в ней встретились – или даже столкнулись – голоса и суждения, принадлежащие не столько разным подходам и профессиональным категориальным аппаратам, сколько разным временам. И это было так ярко, что заслуживает упоминания именно здесь, поскольку позволяет вовремя объясниться с читателем по поводу содержания и названия этой книги.
Итак, мы разбирали случай из психотерапевтической практики. Присутствовали психологи, психотерапевты, несколько врачей-психиатров, пара невропатологов, даже гомеопаты и народные целители проявили интерес к нашей попытке вместе подумать о механизмах и процессах, диагнозах и адекватных им интервенциях. «Многоязычие» уважалось и приветствовалось, разные видения составляли смысл популярной тогда идеи «диалога школ и подходов».
Это был случай молодой девушки, собиравшейся через месяц выйти замуж за австралийца и уехать из страны. На фоне предсвадебных хлопот и тревог у нее развилась склонность к навязчивым действиям, самым огорчительным из которых было жевание и даже поедание концов своих длинных волос. Терапия была короткой и весьма эффективной, при этом многое в этом кейсе все же оставалось не вполне понятным, в связи с чем он и был выбран для обсуждения. И вот разные специалисты говорили о том, как они видят этот случай, какие вопросы задали бы клиентке, что казалось бы им адекватной терапевтической тактикой. Каждое новое суждение вызывало острое любопытство – ведь даже некоторых вопросов, важных для представителей другого подхода, коллеги просто понять были не в состоянии: а при чем тут это? Было над чем подумать и что прояснить – в том числе и в отношении собственной «терапевтической конфессии».
И тут прозвучал вопрос, который все присутствующие как раз очень хорошо поняли, да и голос, которым он был задан, был знаком. Дама-психолог в больших очках и перманенте очень громко и возмущенно сказала: «А скажите, с какой это стати здоровая молодая девица в данный момент не учится, не работает, а сидит на шее у родителей? Явное нарушение социальной адаптации!» Вздрогнули и замолкли молодые и не очень врачи и социальные работники, а также гомеопаты и народные целители. По возрасту никто из присутствующих не мог быть даже стилягой или тунеядцем и уж тем более – врагом народа. Голос тем не менее узнали все. Перевели дух и начали обмениваться взглядами, улыбочками – мол, что с этой окаменелостью разговаривать, мы-то понимаем, мы-то не из нафталина…
Очень не хотелось нам всерьез думать о том, что где-то в Москве этот язык вовсе даже не мертвый, а вполне живой, на нем думают и говорят. Очень не хотелось также вникать в природу мгновенно возникшей глухой и неловкой паузы, не без труда заглаженной ведущим. И особенно не хотелось признавать, что ни один из нас зачастую не может быть уверен в том, к каким геологическим пластам отсылают слушателя наши собственные «культурные интроекты». Легко увидеть карикатурно заостренное, когда его носителем является чужая, не вполне приятная тетенька, а мы-то с вами все понимаем. Нелегко помнить, что это иллюзия. Как говорил Эйнштейн, «рыба в последнюю очередь обнаружит воду».
Разные культуры (и времена) считают «проблемой» и «решением» – разное. Чувства, душевные состояния, отношения воспринимаются как знакомые или неожиданные, образцово-показательные или неприемлемые, уникальные или универсальные, демонстрируемые или скрываемые – наконец, требующие вмешательства и изменения или нет – по множеству причин. И как минимум некоторые из этих причин явно связаны с духом времени, «умонастроением», атмосферой.
К примеру, в 90-е достаточно общепринятым было утверждение, что люди «стали агрессивнее». Утверждалось это не только в публицистике, но и в интервью психологов и психиатров. В самом ли деле автобус перестроечных времен агрессивнее трамвая Зощенко? Вряд ли, но «наследственность» кажется важнее самого сравнения: последнее доступно либо очень пожилому, внимательному и ничего не забывающему взгляду, либо аналитику, взявшемуся сопоставлять художественные, бытовые и прочие тексты. И возникает вопрос, как соотносится уровень вербальной агрессии с другими ее проявлениями. (А также с возможностью выражать гнев в социализированной форме: на митингах, в прямом эфире, в публикациях.) Небезынтересен также объект агрессии, участие в процессе механизмов психологической защиты, сегодняшняя и вчерашняя «нормы», касающиеся форм выражения…
Стали ли «люди» агрессивнее? Не знаю. Сложно сказать. Но почти каждый кейс, в котором присутствует тема агрессии, добавляет оттенки и детали, делающие саму постановку вопроса непоправимо наивной.
Поэтому – увы – мне не удастся предложить читателю простые выводы. Зато темы и суждения моих уважаемых клиентов склубились именно и точно в воздухе «рубежа веков».
Как и мои, что неудивительно. Мы жили и делали нашу совместную работу «здесь и теперь», не ведая, что еще нас ожидает. Название «Вчера наступило внезапно» как-то раз бросилось в глаза с афиши хорошего маленького театра. И дело не в постмодерне, а в том, что это правда. Лучше не скажешь. Только время – настоящее: это происходит все время и всегда внезапно.
Иногда важно сделать паузу и подумать о том, чем это было для нас. Когда работаешь, не до того: важны контакт, диалог, результат. Написанное по горячим следам, как все работы этой книги, уводит чуть дальше. А сложенное вместе неожиданно оказывается своеобразным архивом, по отношению к которому вся эта книга – только первая попытка взглянуть на протоколы «помогающих практик» как на материал, документ, свидетельство[2].
Важен ли сам профессионал и его метод? До какой-то степени. Как психодраматист[3], я много лет задаю клиентам, работающим над самыми разными проблемами, традиционный для психодрамы вопрос: «Где мы? Что здесь важно для тебя?» Это – неизбежный вход в построение сцены, «контейнирующей» в дальнейшем действие. И здесь следует напомнить несколько важных вещей, касающихся психодрамы.
Первое: тема работы известна, но будущее ее содержание таинственно: оказавшись «на службе» или «на кухне», человек и сам не знает, что именно окажется важным через полчаса, о чем все это. Это проверяется действием, движется и трансформируется им же.
Второе: автором получающейся картины (текстов, действия, мизансцен) является клиент, а терапевт (тренер) – лишь «повитуха» процесса, в котором в одних случаях важнее поддержка, в других – рефлексия, в третьих – что-то еще. Вместе с клиентом и группой мы составляем «временный творческий коллектив» и разделяем ответственность за достижение результата, но «авторские права» и судьба этого результата всегда остаются в руках клиента.
Третье: терапевт (тренер) и группа конечно же влияют на все происходящее, ибо любой человек говорит (действует) – даже и для себя, – учитывая, где и с кем находится.
В нашем случае это не только вполне осознается, но и используется: когда в психодраматической группе участники после чьей-то личной работы говорят о чувствах и собственном опыте, породившем именно такие чувства, это делает наше взаимное влияние до какой-то степени рабочим инструментом. То же и с социометрическим выбором протагониста: его или ее воля к личной работе соединяется с тем, что нечто важно не только для этого человека.
Таким образом, все индивидуальные работы на сугубо личные темы были выбраны теми группами, в которых делались. Протагонист, «ищущий свою правду», – одновременно и уникальный человек со своей единственной жизнью и неповторимой личностью[4], и «голос из хора». Психодраматический метод проявляет и подчеркивает это соотношение, но само оно – отнюдь не специфика метода. Возможно, метод дает этому явлению форму и название, но не более того.
В какой-то мере любая психотерапевтическая или тренинговая группа – как имеющая заранее известную тематику, так и свободная от нее, – всеми своими действиями (спонтанными и довольно непредсказуемыми в каждый данный момент) отвечает все на те же вопросы.
Где мы? Что здесь важно для нас?
Глава 1. Близкое ретро,
или О чем шелестит трава забвения[5]
А. Ахматова
- Когда погребают эпоху,
- Надгробный псалом не звучит,
- Крапиве, чертополоху
- Украсить ее предстоит.
- И только могильщики лихо
- Работают. Дело не ждет!
- И тихо, так, господи, тихо,
- Что слышно, как время идет.
Офелия:
Вот розмарин – это для памятливости: возьмите, дружок, и помните. А это анютины глазки: это чтоб думать.
(Гамлет. Перевод Б. Пастернака)
Последние 15–17 лет мы жили быстро. Появилось, прошумело и как в воду кануло столько явлений, персонажей, слов… Наши надежды и опасения, иллюзии и привычки этих лет, где они теперь? Ушли, но дверь осталась приоткрытой, и из нее словно тянет сквозняком.
Из автомобильного приемника доносится: «Осень, в небе жгут корабли…» – усталый слух, разумеется, не включается: на то и шлягер, чтобы не слушать. И тут стерильные голоски «подпевалок» задушевно как мяукнут: «Ретро… Ретро… Ретро… Эф Эм». Как ретро?! Уже?! Погодите-погодите, это когда же было шлягером? Не помню, ну и ладно, но точно недавно. Совсем? Или все-таки не совсем? А что тогда было еще?
Вот так или примерно так всякий вздор напоминает о странном свойстве нашей памяти – не помнить о событиях, лицах и чувствах последних 15 лет. Оказывается, очень быстро забылось очень многое, и забылось-то как-то особенно, словно бы и неспроста.
В скудную зиму 1990–1991 года дружественный британец под Новый год пожаловал с визитом и фирменным кульком всякой съедобной всячины, которой тогда в Москве купить британцу было возможно, а нам – нет. Совместно приготовив и уполовинив дары, расслабленно болтали – разумеется, о тревожных временах. Кто-то из московских друзей сказал с такой знакомой смесью стоицизма и легкомыслия: «Подождите, вот пройдет лет 10–15, и будем занудно, часами рассказывать, как мы «переживали экономический кризис». А дети-то будут в самом противном возрасте, будут корчить морды и говорить: «Да ладно, пап, хватит, ты сто раз уже рассказывал – надоело». Что характерно – не рассказываем, и дети, достигшие положенного возраста, кривят мордочки совсем по другим поводам. А еще один коллега недавно посетовал, что уже который раз совершает «ошибочное действие по Фрейду»: там, где следует написать 1995, пишет 1985. Как если бы этих 10 лет и не было. Не так важно, что или кого забыли, как сама природа этого забвения. Зачем оно?
Что поделывают наши непрожитые чувства, недодуманные мысли «в той стороне, откуда нет возврата»? Узнать это с помощью психодрамы технически не так уж сложно, у нее не только «все живые», но и «все живое». А вот потребность оглянуться и готовность к встрече бывают разной степени зрелости, особенно если «вчера наступило внезапно».
В последнее время мне случалось несколько раз работать с этой темой – довольно много людей разного возраста и опыта почему-то вдруг задались вопросом о природе того тумана, который покрыл их память, хотя обычно он связывается с будущим. Будущему полагается быть туманным, прошлое же, тем более недавнее, обычно освещено резким светом наступившего понимания: теперь ясно. Одна из метафор спутанной, затуманенной памяти о недавнем прошлом возникла у протагониста, пытавшегося объяснить свой интерес к этому явлению: «Как будто за спиной вырос лес… Нет, не лес, а заросли бурьяна. Как бывает, где люди жили, а потом перестали жить: крапива, чертополох, лебеда, – оглядываешься, и ничего не видно…»
«Я вскарабкался по обрыву. Никогда, ни в каком буреломе не можете вы наблюдать той мерзости запустения, как в разоренном культурном пространстве! О, насколько одичание дичее дикости!.. И ветер победно шуршит в помойке, бывшей когда-то храмом и кладбищем. Раскачиваются венки, перекатываются банки, перекати-полем скачет газета. Произрастают кирпичи и мерзкие кучки. Вспархивают вороны, кружась над былым, не над настоящим. И слой сквозит сквозь слой, как строй сквозь строй».
Это написал Андрей Битов[6] – у него же есть название «Близкое ретро, или Комментарии к общеизвестному». «Общеизвестное» перестает быть таковым настолько быстро, что важно угадать момент, когда об этом уже пора говорить. То есть когда уже не скучно – и еще не поздно.
Мастерская на 3-й Московской психодраматической конференции на эту тему была еще одним совместным исследованием этих «зарослей», и последующие примеры взяты не только из ее материалов. Разумеется, разговор с Травой Забвения происходил всегда, и, что удивительно, она всегда оказывалась довольно сговорчивой и не создавала непреодолимых трудностей для тех, кто решился вспомнить. Даже самый глухой бурьян – это все же не каменная стена, лезть в него, может быть, некомфортно и даже страшновато, но вполне возможно. Однако часто Трава Забвения предупреждала, отговаривала или просто требовала дани «за проход». Договориться с ней всегда удавалось, мотивы интереса к полузабытому она была готова понять. Однажды из этой роли даже были сказаны такие слова: «Я расту не везде, а лишь там, где много вложено, где хорошо удобрена почва. Ты не найдешь того, что потерял: оно стало мной, – а пройти, конечно, можешь – может, хоть место узнаешь».
Протагонисты в своих виньетках узнавали конечно же не только место, будь то Арбат начала 90-х, кабинет начальника, первая поездка за границу, последняя работа в государственном секторе или интерьер оставленного жилья. Объясняя, зачем нужно вспомнить какой-то фрагмент личной истории, над которой вовсю шелестит Трава Забвения, они упоминали сильную потребность соединить, забрать, оценить, додумать, вернуть и, разумеется, проститься с тем, что не продолжится, останется только в памяти.
Оказалось, что восстановить и почувствовать атмосферу эпизода гораздо труднее, чем это бывает обычно, – не от близкого ли соседства с Травой Забвения, которая хоть и потеснилась и дала пройти, но по-прежнему покрывает все запущенные, заброшенные пространства на свете? На конференции в качестве символического ключа, который отпирает этот проход, я использовала живой кустик розмарина («возьмите, дружок, и помните…»). Розмарин в наших широтах сам по себе не растет и живет в домах как культурное растение. «Вход» в память и последующее осмысление не открывается сам собой, но может быть возделан.
Из самой невозможности передать атмосферу – не странно ли, ведь речь идет об опыте, который более или менее разделили все участники всех групп, – родился один из разогревов мастерской, который заслуживает отдельного упоминания, – уж очень сильные чувства обнаружились в непосредственной близости от всем известных и никого как бы уже не беспокоящих деталей нашего опыта. Предлагаемые обстоятельства этого разогрева достаточно незатейливы:
«Вспомните какую-нибудь важную для вас ситуацию, которая могла случиться только в эти годы, – ни до, ни после такого, скорее всего, с вами произойти не могло. На пустом стуле – кто-то, кого тогда с вами не было, «вас здесь не стояло». Возможно, это друг, которого просто не было в стране, или ребенок, который был слишком мал или еще не родился, – кто угодно, кто не мог разделить с вами этот опыт. Расскажите ему, что это было и чем это было для вас так важно. За время вашего рассказа можете раз-другой поменяться с ним ролями и задать вопрос или высказать суждение. Обращайте внимание на любые трудности этой попытки объясниться и возникающие чувства».
В «разогревное время» уложиться не удалось: попытка объясниться и признать свое «важное» сама оказалась чем-то очень важным. Разогрев потребовал шеринга в тройках, и казалось, что никакого времени не хватит: не появление ли того, кому вспомнить действительно нечего, открыло шлюзы?
А одна группа, работавшая с темой «Близкого ретро», создала почти в самом конце своего психодраматического исследования прелестный образ «Стола Находок», где можно было собрать в одном пространстве все то, что потерялось, забылось и вспомнилось в психодраматической реальности. Разумеется, это были личные находки, личные встречи с потерянным, но, возможно, не только:
– Я – твой кураж и ощущение рискованного, но бесконечно разнообразного будущего.
– А я – чувство удивления, даже не обязательно радостного, но все же удивления: так давно не было никаких новостей, а тут вдруг сразу столько всего, ну надо же! Ты готов был доживать вообще без меня, но мы все-таки ненадолго встретились.
– Я – жадность восприятия: обязательно нужно прочитать, посмотреть, причем именно сейчас, а то не успеешь.
– Я – твои волнение и страх перед лицом формального авторитета: он такой важный, а ты так уязвима и так от него зависишь.
– А я – чувство «второй молодости», нового шанса все переиграть, сделать новые ставки и уж на этот раз конечно же выиграть.
– Острое чувство важности момента, рокового мгновения, когда кажется, что сейчас решается все.
– Я – твоя надежда на то, что самое трудное позади, вот теперь – то самое время планировать, строить, развернуться.
И эти голоса «Стола Находок» – один из ответов на вопрос о том, что взрастило Траву Забвения. Любой дачник знает, как катастрофически быстро зарастает могучим бурьяном возделанная земля, на которой руки не дошли посеять и взрастить что-то другое, не свойственное местности.
На конференции «Стола Находок» не было – сказав свое в индивидуальных виньетках, Трава Забвения словно и впрямь расступилась, обнажив связь того, что удалось вспомнить, и того, что заставляло забыть. Мы заканчивали свою работу прямым ответом на вопрос «зачем». Отвечало само Забвение, и на этот раз оно уже не было личным – как и «близкое ретро». Возможно, в другой день и час оно сказало бы больше, но и в первый день конференции, когда самая глубокая личная работа была впереди, а дух общности участников еще только возникал, его прямые ответы на вопрос: «Зачем ты пришло, и заслоняешь, и путаешь память об этих годах?» – помогли не только помянуть, но и призадуматься:
– Чтобы вам не было так стыдно за все те глупости, которые вы умудрились понаделать сгоряча.
– Чтобы вы случайно не вспомнили, как много иллюзий, соблазнов и надежд вспыхнули и погасли.
– Чтобы вам не распутать разумное с безумным.
– Вам никогда не объяснить ни себе, ни друзьям, что это было, а я помогаю вам снять этот вопрос. Я закрываю тему.
– Чтобы вы не поняли, как много потеряли.
– Чтобы не было так жалко того живого, доверчивого и ранимого, которого больше нет.
– Я осторожное Забвение: посмотрим, что будет дальше, и тогда уже можете отредактировать свою память так, как это будет безопаснее.
– Я здесь для того, чтобы вы не тратили душевных сил на сожаление о том, что хорошо начиналось. Кто знает, каких усилий от вас потребует будущее.
…Как знать, если бы герои «Гамлета» услышали, что именно предлагает в дар безумная подруга принца: «Вот розмарин – это для памятливости: возьмите, дружок, и помните. А это анютины глазки: это чтоб думать»… Если бы знать, если бы знать…
Глава 2. Старые терапии в новых обстоятельствах[7]
Юнна Мориц
- Стариков добивают спортивно,
- Стариков обзывают противно.
- И, на эту действительность глядя,
- старики улыбаются дивно.
- Есть в улыбке их нечто такое,
- что на чашах Господних витает
- и бежит раскаленной строкою
- по стене… но никто не читает.
Некоторые психотехнические традиции имеют тысячелетнюю историю, другие – несоизмеримо моложе. Говоря о «старых терапиях», я буду иметь в виду всего лишь XX век и те групповые психотерапевтические подходы, которые в этом веке возникли первыми: психодраму и группанализ, связываемые с именами Морено и Фулкса. На коротком отрезке времени, когда психотерапия оформилась во всем мире в профессию и породила свои «жанры» и субкультуры, эти два групповых подхода повидали разное. Во дни их молодости они казались не совсем благонадежными, даже скандальными – психодрама в особенности; были и времена популярности, даже попыток доминирования, «территориальных претензий», и постепенное обрастание рутиной, собственное неизбежное превращение в «культурные консервы», и жесткая конкуренция со стороны более молодых подходов…
Наконец, сегодня группанализ и психодрама заняли в семействе психотерапевтических подходов место как бы старших родственников. Возможно, не самых старших, но уже почтенных – хранителей традиции, цеховых требований и преданий. Это своего рода «полка классики» в групповой терапии. Разной, но классики. При полном и принципиальном несходстве средств психотерапевтического воздействия само представление о человеке в двух подходах сопоставимо: между ними есть несогласие и некоторые старые счеты, но нет непонимания. (Как сказала д-р Луиза Брунори, группаналитик из Болоньи: «Группанализ – это скорее чтение романа, а психодрама – фильм, но герои и сюжет одни и те же».)
В течение нескольких последних лет мне довелось участвовать в процессе укоренения обоих этих подходов на российской почве – «на той, которая под нами». Для нас, эклектиков поневоле, обращение к устойчивым традициям стало источником нового опыта, о котором уже можно начинать говорить. В свою очередь, и «старые терапии» в необычных для них условиях нашего профессионального сообщества проявляют какие-то свои качества, не столь заметные на другом фоне.
Первое, что бросается в глаза, когда мы входим в рабочий контакт с живыми представителями этих подходов, – их крайняя внимательность к культуре, в которой они применяют свой метод. И это больше чем достаточно тривиальный тезис об «учете культурного контекста» или дань международному хорошему тону. Конструкции образов и метафор, анекдоты и банальности, языковые нормы и табу, семейные истории, этнические стереотипы, ритуалы, суеверия и, самое главное, то, как культурная реальность преломляется в конкретном клиническом запросе клиента, – все это постоянно находится в фокусе активного осознавания. Группанализ и психодрама имеют и язык, и аппарат для работы с интроецированными элементами культуры и обладают высокой чувствительностью к их динамике. Они готовы к «новым обстоятельствам».
Чтобы двинуться вглубь от этого тезиса и не оставить его голословным, придется рассказать анекдот, который еще лет десять назад казался и тонким, и смешным. Анекдот не имеет права на предисловие, но здесь оно понадобится. Был период, когда бутылка водки стоила четыре рубля двенадцать копеек, и для всех «потреблявших» эта цена была не просто числом, а много большим. Итак, анекдот.
Пьяный стоит в длинной очереди в кассу. Время тянется, душа горит, и вот подходит очередь. «Четыре двенадцать!» Кассирша, злобно: «Отдел какой?» Пьяный, с убийственной иронией: «Кин-ди-терский!!!»
Раньше в этом месте смеялись. Сегодня мы не понимаем этого анекдота примерно так, как не понимают друг друга его персонажи. Это лишь одно из возможных напоминаний о том, сколь многое в нашей жизни перестало быть «само собой разумеющимся» и перестает им быть каждую минуту – со всеми системами значений, символикой, комическими и трагическими функциями и вообще с великим множеством связей, смыслов и границ. Не только русская алкогольная субкультура лишилась своих фольклора и жаргона, смешались «двунадесять языков». И здесь мы вплотную подходим к концепции культурной травмы, как она понимается в группанализе.
Наверное, мысль о том, что группа первичной принадлежности – семья с домочадцами, близкими друзьями и даже домашними животными – является матрицей культурной идентичности ребенка, в этой аудитории звучит как достаточно традиционная, и останавливаться на ней не стоит.
В первичной группе принадлежности очень-очень многое основано на «само собой разумеющемся» – для этой группы, конечно. В сущности, на нем основано все – за исключением, возможно, тех редких случаев, когда семья, например, вслух обсуждает свои отличия от других семей, да еще при ребенке. Для которого этот незначительный эпизод все равно не изменит картины мира. И затем, по ходу длинной и драматичной истории социализации любого из нас, будет происходить осознавание многих явлений, символов, понятий как не-само-собой-разумеющихся. Все последующие группы принадлежности – а чем человек взрослее, тем их может быть больше одновременно, – и обладают потенциалом развития, и чреваты угрозой культурной травматизации. Каждый участник вносит в них свои «само собой разумеющиеся» вещи, и именно различия организуют обмен.
Когда переходы достаточно плавны, можно говорить о нормальной драме социализации, о тех неизбежных травмах, без которых мы никогда не узнали бы, что наши «само собой разумеющиеся» культурные интроекты могут сравниваться, отвергаться или быть непонятными. Совершенно ошибочно думать, что это драма только начала жизни, хотя такая мысль и утешительна для человека средних лет, прошедшего, как ему кажется, период «становления».
Мы понимаем, что и при самом плавном и благоприятном течении жизни не однажды может возникать кризис культурной идентичности, испытывающей удары со стороны изменившихся обстоятельств – внешних или внутренних. Но обычно изменения эти перерабатываются, успевают включиться механизмы совладания с угрозой грубого нарушения идентичности. Когда же изменения, делающие нажитую матрицу принадлежности к группе неработающей, происходят резко и без своего рода допуска на адаптацию, можно говорить о культурной травме. Ее может породить не только эмиграция или переезд в город из села, но в каких-то случаях даже просто смена района в пределах одного города – как бы одного. Все дело в том, насколько глубоко человек идентифицировался с какими-то чертами своего прежнего уклада, что означает для него происшедшая перемена. Резкое изменение социального статуса (в том числе и его повышение) тоже может стать источником культурной травматизации, как, впрочем, и смена профессии или религиозной ориентации.
Даже более того: человек может вообще не двигаться с места ни в прямом, ни в переносном смысле и не принимать никаких решений – но двинулись границы, и он стал «иностранцем», «мигрантом», «меньшинством» или еще кем-то, – и вновь мы видим, как становится неработающей матрица принадлежности к группе. Какая-нибудь символическая деталь при этом может субъективно ранить сильнее, чем фактическая, событийная, драма. Вот, скажем, вернули «исторические названия», и женщина, родившаяся в Москве, в полной безысходности причитает в метро: она слыхом не слыхивала ни про какой «Охотный Ряд», ей даром не надо Моховой с Воздвиженкой, ее мать приехала в Москву в 46-м году, откуда ей? Ее план местности распался, она дезориентирована, ей обидно и страшно, хотя ничего событийно ужасного и не произошло. Она всего лишь на минуту перестала быть местной, москвичкой – перестала принадлежать к группе, которую, само собой разумеется, воспринимала как свою. (Захоти мы лучше понять, что же случилось с ней на станции «Театральная», бывшей «Площади Свердлова», нам было бы важно узнать – среди прочего, – чем был для ее матери переезд в Москву сорок семь лет назад.)
Пример этот, конечно, весьма невинный – особенно на фоне недавних действительно ужасных событий[8]. Но такого масштаба «культурных микротравм» в сегодняшней жизни не счесть, и не из них ли во многом складывается та атмосфера, которую все присутствующие хорошо себе представляют и о которой иногда поразительно говорят наши клиенты, – возможно, сами того не зная. Пятого октября у меня была назначена встреча с клиенткой, которая благоразумно позвонила перед выходом. Когда я ей в двух словах описала ситуацию в центре, где я живу, она сказала: «Кажется, сегодня мы с вами живем в разных городах». И это прекрасная метафора, описывающая новые и неожиданные границы вообще, процесс фрагментации, разгораживания и дележа.
Но у культурной травмы есть еще один аспект, крайне важный для нас профессионально. Она как бы разрушает «контейнер» бессознательных установок, языковых конструкций, ритуалов и символов в их смыслообразующей функции; она перерезает сложившиеся оппозиции «я – не я» и «мы – они», и тем самым без защитного «контейнера» остается первичная травма – если она была. И вот она-то чаще всего и продуцирует симптом, с которым уже обращаются к психотерапевту.
Возможно – и даже наверняка – это только красивое совпадение, но именно на минувшей неделе у меня выдались четыре консультации по поводу разных нарушений пищевого поведения, как если бы обнажились именно самые ранние травмы и фиксации. И когда мы в быту слышим, что люди «сыты по горло обещаниями» или их «тошнит от политики», это тоже дальний, еле слышный отголосок процесса «оголения» первичной травматизации, которая, естественно, склонна сообщать о себе на языке физических ощущений.
Но ведь и когда мы говорим, что нашей ситуации недостает стабильности (имея в виду вполне «взрослые» аспекты социального, экономического и т. п. планов), это позволяет нам отнестись – если мы того захотим, если нам это дает какое-то новое понимание себя в ситуации нестабильности, – к раннему опыту и к тому, каковы были наши чувства, действия и механизмы совладания с проявлениями нестабильности в окружении, отношениях и даже в физическом мире.
Группаналитическая терапия как раз дает возможность подробного проживания и обмена – чувствами, свободными ассоциациями и тем, что Фулкс называл «бессознательными интерпретациями». А по ходу дела актуализируются, осознаются давние смысловые связи, возникают новые… И что-то из этого важно для одного человека в группе, для двух… что-то – для пяти или всей группы… Снова послание кому-то одному, и вот из таких «петелек» мало-помалу плетется новый «контейнер» или реконструируются обломки старого, но мягче, с большим запасом эластичности. Возникает новое, пусть временное «мы», и терапевтическая группа служит зеркалом и переводчиком других групп принадлежности, прошлых и настоящих, ею обживаются новые метафоры, возникает свой внутренний язык, свои смысловые поля, и через них – способность понимать, как «устроено» понимание в других группах, в той, первой и единственной, – и в себе самом.
Психодрама идет внешне абсолютно иным путем: вместо тщательного «вывязывания петелек» – быстрое построение сцен, воплощение в действии того, что и в голове-то не оформилось. И если протагонист говорит, что «жизнь так изменилась, что он больше ничего не понимает», мы можем конкретизировать, воплотить это непонимание и беспокоящие явления изменившейся жизни с помощью группы – как бы развернуть вовне, в действие, – и через обмен ролями дать протагонисту возможность исследовать свое непонимание, одновременно не позволяя ему забывать о собственных «авторских правах» в созданной им модели Непонятного Мира.
Наделяя протагониста правом строить в пространстве действия любые миры и действовать в них, психодрама дает ему шанс справиться со своей травмой на символическом уровне и в условиях минимального риска – то есть тоже создает некий новый «контейнер». Впрочем, в случае «ничего не понимающего протагониста» можно было бы пойти другим путем: не выстраивать его картину мира, а просто спросить, что ему напоминает это чувство… на что это похоже, когда «больше ничего не понимаешь», – и вновь двинуться в область «само собой разумеющегося», которое нуждается в прояснении, возможно, – отреагировании, и уж точно – в осознавании.
Впрочем, все это скорее фантазии о том, как «старые терапии» могли бы работать с культурной травмой в наших условиях: все мы понимаем, что практика их квалифицированного применения пока довольно мала и во многом происходит внутри самого профессионального сообщества, в рамках мастерских и учебных программ под началом западных тренеров[9]. И это хороший повод для разговора о том, как возможности «старых терапий» соотносятся с нуждами довольно своеобразной субкультуры людей, занимающихся гуманитарной психотерапией и практической психологией. Границы – и внешние, и внутренние – этого сообщества еще пульсируют, иерархия не сложилась.
Большинство из нас в профессиональном плане начинали как самоучки – в той или иной степени – и «инородные тела» в чуждом профессиональном окружении. Фигуры «профессиональных родителей» для большинства чаще всего были смутны и частичны, чтение – вдохновенно, но обрывочно. Период, когда мы получили возможность по-настоящему, «живьем» взаимодействовать с мировой психотерапевтической традицией, исчисляется несколькими годами[10]. Фантазии и проекции по поводу того или иного метода, книги, автора или лично известного тренера, как правило, не вполне проработаны и не связываются в полной мере с реальным личным опытом – а именно в этом опыте (студенческом, академическом, наконец, клиентском) скрываются корни порой крайне эмоционального отношения к неожиданно нашедшимся западным «профессиональным родственникам».
Если вновь уподобить сообщество семье, то это странная семья, состоящая из довольно решительных и компетентных сиблингов (чем такое кончается в антитерапевтической модели, описано в «Повелителе мух» Голдинга). Известно, что субкультуры и группы, вынужденные или пожелавшие «открыть счет» с себя самих, часто таким образом пытаются совладать с болью потери родительских фигур или их отсутствия. Наша ситуация осложняется еще и тем, что приходится решать проблему воспитания следующего профессионального поколения – при очевидном дефиците опыта собственного «профессионального детства». (Как представляется, этим отчасти объясняются многие странности нашего взаимодействия с приезжими тренерами, когда идеализация и энтузиазм тут же сменяются разочарованием, пассивно-агрессивным: «A-а, это мы уже видели…»)
И вот в этой, мягко говоря, непростой ситуации, когда мы и ученики, и сложившиеся мастера, и «сиротки», и миссионеры, и эклектики, и создатели вполне состоятельных и ниоткуда не надерганных техник или идей… а друг другу конкуренты, симбионты, часто старинные знакомые или однокашники, а также клиенты-терапевты-супервизоры и Бог знает кто еще… В ситуации, когда в курилке запросто может даваться обратная связь на тему «как ты меня в транс вводил», но при этом неприлично рассказать старому приятелю о какой-нибудь передряге без вступления: «Извини, я тебе не как терапевту…» В общем, именно в такой ситуации особой привлекательностью обладают те психотерапевтические системы, которые ее как минимум способны «ухватить». И как раз «старые терапии» способны терпеливо и без спешки – работа в этих подходах длительная – помочь разобраться с некоторыми достаточно острыми проблемами такого сообщества.
Например, с проблемой профессиональных поколений, их границ, а также границ подгрупп и сообщества в целом; с проблемой рабочего арго как системы, противопоставленной нашему же языку общения с «внешним миром»; с проблемой ролей внутри профессиональной роли (ясно, что на конференции и на группе роли разные – мы даже называем себя по-разному, и у этого есть свои последствия). Об очевидных вещах, вроде проблем сиблингового переноса, динамики больших групп или профессиональной идентичности, можно было бы и не упоминать, а вместо этого сказать предельно просто; «старые терапии» важны для нас тем, что они старые. В них нажит опыт взаимоотношений между поколениями, сложились процедуры и ритуалы, они умеют и «принять роды», и проститься с тем, что отжило свое, – будь то идея или термин. А уж политических и прочих потрясений на их веку было пережито бессчетное множество. Напомню, что группанализ впервые стал широко применяться в госпиталях Второй мировой войны, мощная психодраматическая школа существует в Латинской Америке, а, скажем, в Израиле группаналитики работают с третьим поколением жертв Холокоста, а психодраматисты – с военными неврозами.
И здесь хотелось бы сказать немного о той культурной катастрофе, о которой немало говорилось, и о катастрофическом сознании вообще.
Когда радио и телевидение наполняют эфир всякого рода ужасами, моя бабушка восьмидесяти восьми лет говорит: «Ну что этот молодой человек мне рассказывает: голод, разруха, Гражданская война… Как будто он их видел! Он бы лучше у меня спросил!»
Говоря семейно, хорошо иметь бабушку, чтобы было кому вернуть оборванный контекст. Вне зависимости от того, катастрофа на дворе или еще не совсем, даже сама интонация наивного, чаще всего бытового рассказа много пережившего человека привносит что-то очень существенное в механизм совладания со склубившимся в нашем воздухе «само-собой-разумеющимся» чувством распада и беды.
Говоря же профессионально, в ряду, где с одной стороны расположились самые-рассамые новые, модные и, естественно, «короткие» терапии, а с другой – глубоко традиционные подходы с тысячелетней историей, «старые терапии» занимают место как раз такой «бабушки» – или даже «бабушки и дедушки», – которые, по счастью, живы и здоровы. С ними можно повидаться, до них можно дотронуться. Они достаточно стары, чтобы помнить и сравнивать, достаточно энергичны, чтобы работать, и могут дать психологической культуре нашего необычного сообщества устойчивость, границы и контекст. А психодраматистами или группаналитиками всем становиться при этом вовсе не обязательно и, пожалуй, просто не нужно.
Глава 3. Лики старости: там, где нас еще нет[11]
Старость – самое неожиданное, что ожидает нас в жизни.
Лев Бронштейн (более известный как Троцкий)
Нельзя доверять женщине, которая не скрывает свой возраст. Такая женщина не постесняется сказать все что угодно.
Оскар Уайльд
Психодрама – старый, очень старый метод. Ее влияние и щедро рассыпанные находки – и методические, и идейные – мелькают там и сям: не в одной лишь психотерапии, но и в практике социальной работы, активных методах обучения. И не случайно в свое время игротехники школы Г. П. Щедровицкого знали работы Морено, а психотерапевты еще с недоумением читали жуткий самодельный перевод одной статьи Зерки, из которого не то что взять, а и понять нельзя было ничего.
Кстати, о Зерке Морено, а заодно и о других звездах ее поколения. Вот прекрасная профессиональная старость, вот живость ума и чувств, о каких можно только робко мечтать – или в которые уже пора инвестировать сегодня, пока нам жить и жить до наших «за восемьдесят», – то есть пока так кажется… Девяностолетняя – почти – Зерка, по словам одной американской коллеги, «еще не учит, но клиентские группы уже ведет», – это после перелома шейки бедра, случившегося в Риге, и неудачной операции в Швеции, и тяжелой долгой реабилитации! А как с костылями – при одной-то руке? И «еще не учит, но…». (Сведения мои относятся к Оксфордской конференции 2004 года, то есть устарели, – но это не меняет смысла зарисовки.)
А громогласная и величественная Анн Анселин Шутценбергер, возглашающая на той же конференции: «Я стала бестселлером в восемьдесят. Вы все можете еще подождать». «Анна Семеновна» за те 10 лет, что мы не виделись, стала сухонькой, маленькой, – но медленно поднимаются веки, светлый пронзительный взгляд выхватывает какое-то лицо в группе, старческая рука в тяжелых перстнях распрямляется в царственном жесте: «Ты хочешь поработать?» Хотят все, но кому-то сейчас повезло больше.
А легкая в движениях и улыбчивая Грета Лейтц? Злые языки говорят, что на своих сессиях она чуть ли не дремлет половину времени, – ох, не верится, судя по московской встрече. А если и дремлет, то неспроста: Карл Витакер, как свидетельствуют источники, тоже дремал. Но удивительно, что Грета мгновенно и в подробностях узнает всех, с кем была знакома пять-десять лет назад, и передает приветы, и легко ступает – и вообще будто стала легче и шаловливее по сравнению с самой собой времен президентства в IAGP[12].
Старухи великолепны. Многим из нас выпали честь и счастье видеть, слышать, участвовать в мастерских. У нашего цеха, если смотреть на него вне языков и границ, еще живы «старшие» – так сказать, профессиональные предки, «бабушки». И это – одно из многочисленных психодраматических везений, даров метода, ибо кто усомнится, что именно психодрама призвала, а потом одарила такой старостью этих великолепных женщин? Но это же – повод задуматься о нашем будущем, личном и профессиональном.
А тема до того непопулярна, так яростно отрицается – добро бы только молодыми, им простительно. В литературе с тяжелой руки гр. Толстого как припечатано – «жалкая, гадкая и величественная», так, словно и выбора иного нет, только «по Холстомеру». Как будто все ясно: не думать, не помнить, не замечать. А уж когда деваться некуда, – смириться и ждать ножа живодера. (В человеческом постсоветском варианте – равнодушно-брезгливого прикосновения пальцев родного здравоохранения: возись тут с вами…) Но, конечно, не в одном Толстом дело… И даже не только в отечественной практике пренебрежения жизнью вообще – всякой: детской, женской, мужской, а уж стариковской-то!
А еще, возможно, в том, что само слово «старый» в первой половине прошлого века приобрело некую двусмысленность; с оттенком неблагонадежности («при старом режиме» – «потому что у нас каждый молод сейчас в нашей юной прекрасной стране»); обреченности («Стар – убивать / на пепельницы-черепа») и такой, как бы это выразиться, отмены, – но отмены явно не до конца («по старому стилю», «старый Новый год»). Праздновали, и будем. «Старый Новый год» – напоминание о тщетной попытке отменить все, что было «до». Почти век существует праздник, не значащийся ни в каких списках и календарях. Жившие «по старому стилю» давно умерли, а нам-то какая радость в этом «старом Новом»? Стало быть, есть какая-то?
Возможно, это далекое отступление от темы мастерской «Лики старости: там, где нас еще нет»; но тема столь обширна и столь прочно «непроговариваема», что без хотя бы пунктирных набросков культурного контекста не обойтись. Молчание, как водится, иногда нарушается: есть чудесная русскоязычная проза, но она – о другом поколении, о голодавших и отоваривавших карточки, о чудом доживших до 80-х. Так что – тайна.
Старых клиентов у нас пока почти нет, но будут, будут: поколение «распробовавших» психотерапию пройдет всем нам сужденным путем. Вот и задумала я в нашем разновозрастном сообществе воспользоваться случаем и затеять маленькое психодраматическое исследование этой terra incognita. Никто из присутствующих, строго говоря, «там» еще не бывал, – но многие из нас полны самых разнообразных воспоминаний о важных для нас людях, родных по крови или нет. Они живут в нас бесчисленными образами – от все более дряхлеющих ветеранов в канун Дня Победы – до преклонных лет Карла Юнга, постукивающего молоточком каменотеса-любителя; от пожизненно знакомой, еще теплой руки умирающей бабушки, держась за которую, ты когда-то училась ходить – до проказ старухи Шапокляк, непристойностей деда Щукаря, «Трех вальсов» Клавдии Шульженко. Не зная, мы знаем. Но что?
В ходе мастерской для меня представлялось крайне важным не смешивать банальность, загадку и тайну «ликов старости». Первое навязчиво стучится в память поговорками, бородатыми сюжетами, анекдотами, но может быть раскрыто иначе, будучи исполнено, то есть в действии. (Эти своего рода «культурные консервы» – как бедная полочка с обмазанными технической смазкой банками тушенки на случай военной угрозы. Страхолюдные эти банки чудо как хороши были в походе, в лесу – в действии.) Всякого рода «старость не радость» и «кабы молодость да знала…», сто раз слышанные от живых людей, не отвечают на вопрос о внутреннем содержании того, что традиционно именуется таким образом. Здесь начинается область загадки, о которой не принято говорить: мудрость и безумие, сексуальность и отсутствие страстей, свобода и ограниченность, покой и суетность старости – все, о чем можно только догадываться, угадывать – и никогда не знать наверняка. Но есть и та область, где вопросам и ответам должно умолкнуть, здесь глубокая старость все равно хранит свою тайну, близкую к пределу земного бытия.
И было важно сохранить некое почтительное молчание незнания, не лезть со своим «психодраматическим исследованием» в тот опыт, который не признает «as if»: молодая и прелестная Зерка Морено могла быть потрясающим «вспомогательным Я» в роли чьей-то бабушки, – но не она сокрушалась на рижской больничной койке о том, что из-за перелома не долетела до Москвы: «Как неудобно! Люди собрались, ждут мастерской… Который час? Вот сейчас я должна была начинать». Обколотая анальгетиками, уплывающая в забытье, наша «первая леди» беспокоилась об участниках несостоявшейся мастерской, «и здесь кончается искусство, и дышат почва и судьба». Постигнуть можно только взаправду, «если бы знать, если бы знать…». Но знать это нам пока не положено.
Целями мастерской было, стало быть, расколдовать банальность, найти хотя бы первые ответы. А для начала задать вопросы, загадать загадки и наконец коснуться тайны, не переступая той границы, которую можно перейти только в опыте.
В аннотации мастерской предлагалось принести с собой маленькое зеркальце – «вы уже догадались зачем». Важно было сразу честно предупредить собравшихся, что речь пойдет не об идее старости, а о явлениях ощутимых, материальных. Разумеется, одно из трех заглядываний в зеркало предполагало встречу с образами (визуальными фантазиями) возрастных изменений; и мне, как ведущей мастерской, было важно придать контакту с темой характер личный, конкретный и по возможности конфиденциальный. (Учитывая непопулярность темы, следовало ожидать сопротивления, даже на уровне обычной житейской нормы: к примеру, фраза «как ты постарел» просто немыслима.)
В том-то и состоит парадокс темы, что ни для кого не являющаяся секретом, общеизвестная как факт, она тем не менее обретается где-то на дальней периферии сознания – подобно тому, как интернаты для престарелых расположены так, чтобы никому не чувствовать ни вины, ни страха, ни сострадания. В ходе мастерской важно было ухватить оба полюса парадокса: что-то должно было остаться сугубо личным, куда заглядывают ненадолго, а увиденное лучше держать при себе, – а что-то непременно должно было прозвучать и разыграться громко, ярко, как это всегда бывает при работе с табуированными темами.
Именно поэтому разогрев был построен на контрасте молчаливого сосредоточенного заглядывания в зеркальце с тихим шерингом в парах – и публичного, почти площадного проговаривания расхожих, типичных суждений о старости. Хотелось чередовать «тихое» и «громкое», непременно оставив что-то так и невысказанным. Именно поэтому после работы с зеркалом и шеринга зеркала убирались, складывались (щелчки закрывающихся замочков – как звук захлопывающейся двери: другим туда нельзя). И поэтому же большой общий разогрев был построен в буквальном смысле «от периферии к центру»; когда участникам, стоящим в предельно широком круге, предложено было вспомнить и озвучить общеизвестное.
Поразительно, что с самой первой реплики этого разогрева все сказанное было произнесено от первого лица из ролей стариков, как они представляются миру (входить в роли не предлагалось, инструкция звучала нейтрально: «Что мы слышим, что мы знаем об этом?»). Гротескные, карнавальные реплики начали соединяться в своего рода хор, диалог, при этом многие высказывания были очевидно подлинными, услышанными то ли в троллейбусе, то ли на собственной кухне. Энергия всего этого процесса оказалась столь мощной, что невольно возникал образ старости как состояния, которому очень давно и страстно хочется высказаться, и вот наконец можно – ну уж тут я все им скажу! Было это смешно и страшно, знакомо и ново, и при всей лубочности реплик говорило еще и о том, что старики-то очень разные. Но это было только начало.
Шаг вперед – следующий круг. Стоим плотнее, ближе к центру, – секреты старости, о чем не принято говорить. Здесь все серьезнее, здесь появляются чувства – страшно, печально, удивительно, легко. Возникают темы крупные, порой экзистенциального уровня: «Вот и не о чем говорить с молодыми – ну разве что изредка, о любви и свободе».
Третий круг – Тайна. Не говорить вообще, побыть там, постоять там может тот, кто этого хочет. Мы понимаем, что все время будем работать на границе первого и второго кругов – с принятым в культуре и выходящим за эти рамки (или раскрывающим эти скобки). Именно поэтому мы делаем большую спектрограмму – на одном полюсе те, кто более настроен на комическую сторону старости, на другом – те, кто на трагическую, и в середине – те, кому важно что-то еще. Подгруппы для последующей социодрамы распадаются фактически на драматические жанры.
Пересказывать сюжет или описывать персонажи – дело неблагодарное. Скажу одно: очень быстро действие ушло от искусственного противопоставления трагического и комического; они словно стали проникать друг в друга, переплетаться, и все отчетливее звучала тема неожиданного, иного. В шеринге много говорилось об испытанных чувствах, явившихся полной неожиданностью: «Там» оказалось совсем не то, что предполагалось.
Если в двух словах обобщить результаты нашего психодраматического исследования, то получается вот что:
• Тема обладает могучей энергетикой, только начни – не остановишь. Утрированное, лубочное быстро усложняется, комическое оборачивается трагическим, понятное – непонятным; появляются оттенки, противоречия, сложные чувства, возникает ощущение неизведанного, таинственного, от которого дух захватывает. Становится ясно, что все привычные «свидетельские показания» – все слышанное в реальности от хорошо знакомых старых людей, – это далеко не вся правда.
• О внутреннем ощущении своего возраста их, собственно, никто никогда не спрашивал, и даже очень умные и яркие дедушки и бабушки об этом рассказывают крайне мало. О событиях и обстоятельствах, житейском опыте – да, но о том, как меняется в позднем возрасте восприятие реальности, о своем видении мира, внутренней жизни – нет. Как будто бы существует общая договоренность о том, что старый человек может быть интересен только как свидетель событий, которые застал, а внутренний его опыт не имеет ценности как таковой. А на мастерской обозначился острый интерес именно к внутреннему опыту, каким бы непостижимым для молодого человека он ни был. Интерес этот осторожен, опаслив или окрашен раздражением или нежностью – в зависимости от того, каковы старики в семье, чувствуется явное желание выйти за границы бытовой «картинки» и хотя бы на шаг приблизиться к смыслу старости.
• Наше достаточно молодое сообщество с удивлением увидело другие возможности, смыслы, ресурсы – например, особого рода свободу в отношении социальных норм и границ, право на самостоятельность суждений, исчезновение многих страхов и ограничений более раннего возраста (страх быть смешным, рассердить, не понять). Более того, обнаружилось восхитительное умение весело и креативно обыгрывать тему своих немощей, и еще более того – в получившейся картинке нашим старикам и старухам «присвоено» изрядное чувство юмора, самоирония.
Как-то незаметно из пространства страхов мы перешли к желаниям: вот бы когда-нибудь оказаться таким! А что же для этого можно начать делать уже сейчас?
И вот что приходит в голову по завершении и мастерской, и конференции. Фантазии большой и пестрой группы про то, каково там, где нас еще нет, – разумеется, не только фантазии о собственной старости, со всеми страхами и надеждами, неотделимыми от этой темы. Это еще и фантазии о неизбежном будущем, в котором рано или поздно старшим (со всеми поблажками, но и обязательствами этой роли) становишься ты сам. И такое старшинство связано не обязательно с возрастом: это когда не найти супервизора, когда не с кем посоветоваться, когда авторитеты-то есть, но профессиональной родней их никак не назовешь. Сообщество все молодеет, и именно с ним имеет смысл говорить и играть «о вечном» или хотя бы о долговечном. Психодраматические «прародители», которых многие из нас еще застали, с неизбежностью нас покинут, и нам когда-нибудь предстоит жить и работать в мире, где не осталось настоящих старших. Так же случится и в обычной жизни. Вспоминается Улицкая: «…Я очень тоскую по старшим. У меня совсем не осталось старших…»[14] Не то чтобы к этому нужно было как-то специально готовиться – да и возможно ли? Но задумываться иногда нужно.
Что будет дальше – прижизненное обронзовение, потребность вещать или все-таки жизнь, – зависит от нас. Хорошо, что психодраматические «старшие» показали дорогу, а пройти ее каждому предстоит самостоятельно. Поживем – увидим.
Глава 4. «Наши мертвые нас не оставят в беде…»
(психодраматическая работа с семейной историей)[15]
Юнна Мориц
- Сотрется пыль, но не сотрется память,
- Которой обладает эта пыль.
- Способны распахнуться и воспрянуть,
- Из пыли грянуть – образ жизни, стиль,
- Природы освещенье, помещенье,
- Где время всех времен не истекло,
- Живое продолжается общенье,
- И лица льет зеркальное стекло.
- Там речь слышна, беззвучная как воздух,
- Там узнают друг друга по слогам,
- Там живы те, кто распылен на звездах…
В канун православной Пасхи можно наблюдать уже привычную картинку городской жизни: над проезжей частью водружается перетяжка с более или менее понятным значительной части прохожих текстом: «Христос Воскресе».
Спешащие по своим делам москвичи реагируют на праздничное оформление по-разному: кто-то привычным ворчанием в адрес коммунальных служб («Лучше бы мусор вовремя вывозили»); кто-то как на напоминание о неожиданно скором празднике («Надо же, уже Пасха, как время летит»); кто-то с некоторой неловкостью, как на бестактность («Все-таки на улице бы не надо, этим словам место в храме»).
При всех различиях в отношении к такому использованию сакрального текста хоть какой-нибудь комментарий по поводу розово-красного полотнища мог бы произнести почти любой взрослый, проходящий мимо по своим делам. А водружают эту, как сказали бы в советское время, наглядную агитацию работники муниципальных служб. В нашем районе это сплошь выходцы из Бишкека, невысокие, молчаливые и, конечно же, появившиеся в центре Москвы со своими метлами и лопатами не от хорошей жизни. И получается тем самым, что всех нас, верующих разных конфессий и атеистов, поздравляют с Воскресением Христа именно они, для кого праздник этот еще более чужой, чем город.
В этой статье речь пойдет не столько о проблемах психологической помощи вынужденным мигрантам, сколько о гораздо менее заметных (но намного более распространенных) явлениях нарушений культурной идентичности и одном из возможных подходов к работе с ними.
О культурной травме немало сказано – говорят и о деструктивном воздействии на «социальное тело», и о конфликте между фактами настоящего или прошлого, которые не соответствуют базовым основам культуры, и о разрыве некоторых социальных тканей и процессов. Это – взгляд социологов или культурологов, «общий план». Психотерапевту видно и важно другое – отражение этих процессов в жизни личности, группы или семьи. Группаналитическое определение культурной травмы как нарушения «матрицы принадлежности к группе»[16] ближе к тому, с чем работают практики. Оно, в частности, сразу подсказывает, что травматический опыт поражает нечто, имеющее отношение к способности человека понимать и быть понятым, к коммуникации и знаковому полю. Стало быть, возможны и традиционные для психотерапии подходы к проработке любого травматического опыта. Но об этом чуть позже, а пока обратим внимание на обычного человека, не вырванного какими-то грозными историческими событиями из своего окружения, давно и мирно живущего в сегодняшнем большом российском городе.
Одна 70-летняя дама, обладающая живым и острым умом, то и дело обращается к своей племяннице-филологу с просьбой «перевести» для нее рекламные тексты; многие из них непонятны для иного русскоговорящего читателя: «Лера, что означает «кто не знает, тот отдыхает»?» Лера с удовольствием комментирует для тетушки множество фраз такого рода, адресованных своим «целевым аудиториям» и не имеющих в виду существование других читателей. В конце одной из таких бесед тетушка невзначай обронила: «В один прекрасный день я выйду на улицу, уже совсем ничего не пойму, и это будет означать, что этот город больше не для меня и моя жизнь здесь окончена».
Та «карта» культурных контекстов, с помощью которой все мы ориентируемся в знаковом поле – а оно образовано многоуровневой системой не только первичных, но и вторичных языков, – представляет собой основу матрицы принадлежности к группе: «группа» при этом может быть и очень большой (москвичи), и малой. В течение жизни матрица принадлежности к группе усложняется, как усложняется и наша социокультурная ситуация: мы словно выучиваем новые языки, становимся способны интерпретировать и порождать знаки, которые не были частью культурного поля времен нашего детства или родных мест.
Соотношения привычных и новых систем устанавливаются не сразу, порой «счет на старые деньги» или вышедший из употребления жест остаются теми «ниточками», без которых не ощущалась бы собственная принадлежность к месту и времени, сформировавшему коммуникативную компетентность. Межпоколенные связи дают непростому процессу вживания в новую культурную ситуацию ту минимальную опору, без которой трудно представить себе не только первичную социализацию, но и всю последующую жизнь – как бы она ни сложилась. Для своего нормального функционирования матрице принадлежности к группе нужны и устойчивость, и изменчивость: меняющийся человек в меняющемся мире все равно полагается на глубоко и прочно усвоенную «карту» этого мира и себя самого, пусть даже и не становящегося предметом намеренной рефлексии или особого отношения. Человек, ставший «иностранцем» в окружающем его мире, перестает понимать не только происходящее, но до какой-то степени и себя: все системы его отношений оказываются лишенными опор в знаковом поле.
Кризис идентичности в ситуации вынужденной миграции – это, возможно, самое острое и концентрированное выражение нарушений идентичности, происходящих при всякой культурной травме.
Эмиграция, ссылка, бегство из деревни в город в голодный год, всякое «изгнание и рассеяние» – случаи очевидные, бесспорные; тяжелая культурная травматизация здесь налицо, а ее последствия затрагивают судьбу как минимум двух последующих поколений. Но в мире, утратившем стабильность и отчетливость границ, возможны и менее явные, кажущиеся почти невинными – не психологическая ли это защита? – проявления «культурной микротравмы». На этих примерах (благо их кругом бесчисленное множество) мы можем увидеть тотальный, массовый характер культурной травматизации в современной российской реальности.
Возможно, стоит обратить внимание на мелочи, пустяки, маленькие детали нашей жизни. В этой «картине культурной микротравмы» отражаются и те ее закономерности, которые в более крупных масштабах труднее уловить и осознать. Вот, к примеру, наша недавняя история с возвращением исторических названий городам и улицам. В жаркий московский день на бывшей улице Качалова, а ныне Малой Никитской, стоят два средних лет господина – как раз под свеженькой табличкой, объясняющей желающим происхождение «исторически правильного» нового-старого названия. «Я все понимаю, но Качалова-то за что?» – задумчиво произносит один. Другой выразительно пожимает плечами и со вздохом поднимает глаза куда-то высоко – все мы знаем этот с трудом поддающийся описанию жест, означающий – «а кто их там, наверху, знает». Присвоение улицам имен «выдающихся деятелей» понимается участниками этой крошечной сценки как одобрение сверху. Отмена – как символическая карательная санкция. Такое бывало – правда, давно, но при жизни этих двоих. И то, что имя исчезает с карты не просто так, а «за что-то», они помнят крепко. Возможно, для них небезразлично и то, что для сегодняшнего жителя Москвы Качалов – уже почти никто, как если бы и не было никакого Художественного театра и всего связанного с ним «культурного слоя».
А тем, кто привык считать город своим, то есть понятным, «новые-старые» названия создали массу маленьких житейских неудобств: носятся встревоженные люди по кварталу, который вроде бы знают всю жизнь, ищут какой-нибудь переименованный переулок и не могут найти. Пустяк? Однако остро дающий почувствовать разлад нашей «топонимической карты местности», непредсказуемость перемен. Ничего не следует считать надежным, твоя карта – матрица принадлежности – в одночасье может оказаться неправильной. Значит, и ты уже «не местный»?
Каждый может оказаться представителем вдруг переставшей существовать профессии или организации, потеряться в хаотичной смене знаковых систем: праздники и ритуалы, названия, понятия о «своих» и «чужих», вообще любые категории групповой принадлежности во «времена перемен» ненадежны, не способны функционировать как опоры идентичности. В целом ряде мирных и элементарных житейских ситуаций – скажем, люди то и дело забывают о «новых» праздниках и теряются, не понимая, как и кого прилично поздравлять со «старыми» и какими именно, – словно слышится дальний грозный гул, отзвук настоящих потрясений. Осыпающиеся камешки – знак близкого схода лавины.
Возможно, через много лет мы поймем, что угрожало нашему чувству идентичности в эти непростые времена и как мы «справлялись». Однако есть ситуации, когда помощь необходима немедленно, сейчас. При длительной и многоуровневой культурной травматизации как никогда актуальной становится всякая практическая работа, восстанавливающая или усиливающая такое переживание и понимание принадлежности к группе, которое не может быть нарушено следующей гримасой текущей политики, не станет очередной фикцией. В этом смысле всякая работа с семейной историей, «родовым древом» в сегодняшних условиях имеет не только клиническую, психотерапевтическую, но и социально-культурную ценность. Хотя бы потому, что все-таки ее главный герой – человек и его семья. Такие, казалось бы, уязвимые и так легко попадающие под колеса истории, они все-таки обретают в этой работе право голоса и внимание к чувствам и мыслям по поводу событий. И тогда оказывается, что не только мы принадлежим – времени, истории, роду, – но и они нам…
В нашем опыте работы с семейной историей в Институте групповой и семейной психологии и психотерапии мы используем психодраму «семейного древа» – признанный метод работы с трансгенерационной травмой[17]. Известно, что травматические (в том числе и культурно-травматические) события в далеком прошлом семьи могут оказывать существенное влияние на переработку актуальной, «свежей», травмы. В этом смысле проработка генеалогического древа зачастую оказывается не самым длинным, а самым прямым и коротким путем, дающим доступ к исцеляющему ресурсному переживанию. В опыте нашей работы сочетались два формата: трехдневные учебные семинары-тренинги для специалистов «помогающих профессий» и двухдневные тренинги для любых желающих, обратившихся к терапевтическим возможностям темы, – по сути, краткосрочная групповая психотерапия. Запросы были достаточно разнообразны и сопоставимы в обоих форматах, поскольку профессионалы принимали участие в семинарах преимущественно с целью получения клиентского опыта, проработки собственной трансгенерационной травмы.
Но, прежде чем говорить о том, с чем и почему разные люди обращаются к такой работе, такой психологической помощи, остановимся на мгновение. В том – личном или историческом – прошлом действительно случилось то, что случилось. Изменить уже ничего нельзя, не лучше ли попытаться забыть и жить своей жизнью – тем более, что она продолжается и вновь требует ресурса адаптации. Не лучше, ибо мы все равно носим в себе всех персонажей и все драмы своей семейной истории, все эти «свитки» семейного предания, выраженного или не выраженного в словах, все умолчания и многоточия, невыплаканные слезы и невысказанный страх. И поскольку мы-то здесь, сделать с этим грузом что-то можно. А иногда и нужно, поскольку «неразвернутый свиток» может таить в себе опасность для самореализации, отношений с миром, иногда даже здоровья.
Возможно, в России «показания» к работе с многопоколенной семейной историей даже сильнее, чем где-то еще, поскольку в минувшем веке у нас создалась крайне высокая концентрация исторических испытаний. Времени и возможности для естественного исцеления, для переработки травматического опыта не было, новые испытания ожидали участников событий. Неоплаканные могилы, вынужденные отказы от родства, разрыв семейных уз, утрата родных мест и традиций, нерожденные дети – это уж не говоря просто о голоде, опасности и насилии.
Реальные обстоятельства жизни могли не раз перемениться. Ныне живущие (молодые, здоровые и по-своему успешные) люди все равно испытывают влияние травматического наследия, и это влияние может представлять реальную силу – особенно когда оно не проговорено, не облечено в слова, ритуалы, символы. Когда его могущество признано, как в приведенной ниже цитате, – оно гораздо менее опасно, и именно в этом случае от него можно в какой-то мере дистанцироваться. Но сначала с эмоциональными следами давней травмы нужно хотя бы встретиться, «развернуть свиток». Это большая работа, которую по-своему делают и художественные тексты, и исторические экспозиции музеев, и – по мере возможности – психотерапевтические группы. Их участники как никто понимают, о чем говорит в своем монологе героиня Линор Горалик:
«Где ты, где ты, ад моего поколения? Я устала. Сколько ни разводись, остается место для ужаса перед худшим, сколько ни запивай, остается привкус пустого места между небом и сердцем, как ты ни заболей, ты болеешь один, не дрожа от ужаса за другого, лежащего в этот миг в соседней комнате, бесконечно отплевывая вязкую голодную слюну в три месяца назад опустевшую жестянку из-под гуманитарной тушенки, сколько ни хорони близких, остается кто-нибудь, которому ничего не угрожает в ближайшие два-три года. Ад моего поколения, разверзнись наконец между Большой Дмитровкой и Потаповским переулком, научи нас отапливать комнату подшивками журнала «Афиша», а подсвечниками из магазина «ИКЕА» рыть землю под противотанковые ежи или под последние дзоты, – честное слово, я думаю, мы созрели. Ад моего поколения, я готовилась к тебе лет с двенадцати или меньше; думаю, я смогу организовать отряд по добыче выживших из-под развалин; думаю, я смогу распределять еду или возить на себе воду; думаю, мы окажемся в лучшей форме, чем ожидали; думаю, мы начнем расстреливать только на третьей неделе; думаю, мы сумеем спрятать детей и женщин; думаю, мы выживем, если сумеем взять этот переулок; думаю, если мы погибнем, это будет совсем не жалко…»[18]
Там, где для прошлого не находится места и времени, оно не исчезает, но незримо соединяется с настоящим и будущим. Если это прошлое полно непроработанного травматического опыта, он проникает – неузнанным, неосознанным – во все сферы жизни. Мы не отвечаем за само «наследство», каково бы оно ни было. А вот за способы распоряжаться своими «неразвернутыми свитками» – отвечаем.
Кто же обычно в нашей действительности задумывается о своем «наследстве» и ищет возможности как-то с ним встретиться, что-то для себя и своих потомков понять и изменить?
Прежде всего те, кто заметил в своей семье некие повторы – как рефрен у песни, как завитушки орнамента, – и кому эти «завитушки» не нравятся, кто не хочет больше бессознательно повторять остановленное травмой. Могут, например, повторяться заболевания или травмы – не психологические, а самые что ни на есть материальные, не имеющие наследственной природы в медицинском смысле слова: («У нас в роду в четырех поколениях были тяжелые травмы ног. Когда я рожала, тоже пострадали ноги. Я хочу это остановить».)
К этому кругу запросов примыкает все то, что связано с так называемым синдромом годовщины. Речь здесь может идти о недавней потере близкого человека, когда дата этой смерти является временем повышенного риска для оставшихся в живых. Может идти речь и о приближении возраста смерти кого-то из родителей, но особенно нуждаются в проработке повторяющиеся в истории рода «сгущения» заболеваний, травм или смертей вокруг определенных дат, месяцев или возрастов. (Важно помнить, что особенно упорный и оказывающий максимальное влияние на выживших синдром годовщины обычно связан с трагической гибелью при невыясненных обстоятельствах, невозможностью достойного прощания с покойным, с завесой тайны или недоговоренности.)
Работу с семейной историей часто выбирают для себя и те, кто просто ощущает сильное волнение при мысли о каком-то персонаже или сюжете своего семейного эпоса, – кто чувствует, что это словно бы имеет непосредственное отношение к сегодняшней жизни. Часто оказывается, что «там» случилось нечто, оставившее по себе след незавершенности, недосказанности – несовершенный траур, несостоявшееся прощание при расставании навсегда, неискупленная вина, семейная тайна, о которой нельзя было упоминать… Бывает, конечно, что у волнения и тревоги другие причины – но тоже достойные внимания и осознавания.
Следующий класс запросов связан с темой собственно «родового сценария»: вражда сестер, ранние смерти детей, семейные проклятия и все случаи, когда в семье словно действует какая-то сила. Разумеется, это сила семейного мифа, подталкивающего реально живущих сейчас членов семьи к попаданию в определенные ситуации и воспроизведению того же «родового сценария». Частым поводом для работы бывают тревога и страхи, особенно связанные с угрозой насилия или голода. «Родовой сценарий выживания» в этом случае может оказаться бесценной поддержкой – и одновременно ответом (в тех случаях, когда тревога или страх кажутся немотивированными, не связаны с актуальными событиями). Более того, при подробном рассмотрении практически любой генограммы можно увидеть несколько различных стратегий, притом все они в свое время оказались до какой-то степени успешны (род выжил и продолжился).
Часто – наверняка чаще, чем в Европе, – поработать с семейной историей стремятся люди, испытывающие дискомфорт и пустоту от отсутствия чувства принадлежности к роду, и не только в силу дефицита информации. Стесняться «непрестижной» родни можно где угодно, а вот скрывать свое происхождение, чтобы выжить, приходилось по причинам, которые каждому из нас, что называется, слишком понятны: «И семь раз отмерь, а семью отрежь – и смотри, отрежь кого надо». Отказ от предков обычно не остается без эмоциональных последствий, настигающих внуков и правнуков, – они могут позволить себе роскошь задуматься, задать вопросы, заговорить…
Бывает, впрочем, и противоположная ситуация (правда, в моей практике гораздо реже): ощущение давления, как если бы почтенные – часто известные и уважаемые в своей среде – предки все решили за потомка, определили его судьбу и род занятий. И как будто предъявляют счет: если не сделаешь того-то и того – то, ты не наш. Разумеется, это всего лишь чувство, но реально влияющее на личные и профессиональные решения и даже на политические взгляды.
Что еще приводит людей к мысли о возможной работе с семейной историей? Непонятные повороты или «зависания» в карьере, страх успеха при сознательном стремлении к этому самому успеху, беспокойство о детях – в том смысле, что не хочется «транслировать» им какие-то особенности фамильного сценария.
И наконец, просто потребность в опоре. В поддержке. В том, чтобы для кого-то быть пожизненно – и посмертно, если уж на то пошло, – своим.
Это становится особенно важно, когда во внешней, сегодняшней жизни слишком много перемен и порой перестаешь понимать, кто же ты в этом мире.
Получается, что едва ли не основной темой, которая прорабатывается в рамках подхода, является кризис идентичности. Острота запроса может быть связана с недавней реальной травматизацией (утрата работы, семейного статуса, близких, родины) или обусловливаться кризисом развития (как правило, кризисом середины жизни). «Вернуть себя», «почувствовать, что я не один в этом хаосе», «прикоснуться к корням» – формулировки бывают совсем простыми или весьма литературными, но стоящая за ними потребность едина и, на мой взгляд, психодраматическая работа с семейной историей ей полностью отвечает.
Поговорим о возможностях метода, для которого нет ничего странного ни в разговорах с давно умершими или вовсе не жившими, ни в превращении чувства – скажем, страха перед голодом – в персонаж, ни в появлении в работе совсем уж архетипических фигур вроде Родины-Матери.
Сам метод, и особенно обмен ролями и дублирование, предоставляет огромные возможности, не доступные при работе с генограммой на бумаге. Множество раз протагонисты, отправляясь в нелегкое путешествие в жизни своих предков, говорили: «Мне очень мало известно, я даже не знаю, как его звали», а оказавшись – буквально во плоти – в роли этого предка, неожиданно для себя вспоминали множество деталей. И с ощущением радостного удивления – о каком бы тяжелом материале ни шла речь, – человек, выходя из роли, говорил: «Оказывается, я знаю, оказывается, ты важен, ты был».
Этот ресурс метода опирается на особенности передачи информации в семейном контексте: очень многое, действительно значимое для семьи, не проговаривается словесно, а «транслируется» как-то иначе. Многозначительный жест, взгляд в сторону двери, поджатые губы, резкая смена темы сообщают что-то важное только «своим», притом сообщают чаще на смутном, не вполне осознанном языке. Особенно это заметно, когда значимая тема имеет отношение к угрозе, исходящей от внешнего мира, к семейным тайнам или неоплаканному горю – к «закрытому», табуированному содержанию. Если в семье случилось несчастье, связанное с автотранспортом, ребенок впервые узнает о том, что машины опасны, не из беседы о Правилах дорожного движения, а по тому, как напрягается рука матери при переходе через улицу. И точно так же каждый знает особую манеру говорить – почти не открывая рта, почти не дыша, глазами указывая на возможного нежелательного слушателя, – «наши речи на десять шагов не слышны, мы живем, под собою не чуя страны…». Реальная смертельная опасность от сказанного миновала десятилетия назад – во всяком случае, как массовая. Но любой знает, что нужно сделать со своим лицом, чтобы окаменели скулы при несколько отсутствующем – «меня тут нет» – выражении глаз. И этот сигнал – тише, опасность! – читается по сей день вполне безошибочно. И возможно, таких несловесных интерпретаций, по определению эмоционально заряженных – иначе не зафиксировались бы, – куда больше. В фоне, смутной памяти или фантазиях о том, что было не с тобой, а с кем-то другим, но было именно так.
Входя в роль одного из своих предков, человек получает хоть какой-то доступ к осознаванию вот этого не предназначенного для внешнего мира языка общения. Получается, что вместо скупых, порой неоднократно и жестко отредактированных былыми рассказчиками «сведений», мы пытаемся установить контакт с образами предков, вызвать спонтанные ассоциации. Тут-то и оказывается, что простые детали не так уж просты: в них зачастую скрыто – или скорее отобрано и свернуто, символизировано – так много чувств, смыслов! Имена предков, названия мест, где они жили, подробности их быта и частности биографий, характерный жест или словцо открывают доступ к «посланиям» потомкам.
При этом в ситуации обмена ролями повествование всегда ведется от первого лица: «Я ушел в ополчение в сорок первом году и пропал без вести в сорок втором. Мое последнее письмо жене начинается словами…»
Если говорить о сопереживании, вовлеченности группы, то больше всего ее «включают» именно детали, причем в выборе исполнителей на вспомогательные роли часто встречаются поразительные совпадения. «Удивительно, что ты выбрала меня. Мой дед тоже был сослан в Казахстан, тоже похоронил там ребенка, тоже был учителем. Есть у нас в семье и черешневый мундштук со следами зубов – крепко, видать, они их стискивали. Как такое может быть, не знаю. Деды у нас с тобой явно разные, а история одна».
Детали, сохраненные семейным преданием, бесценны и всегда выходят за рамки только лишь бытовых: работая с семейной историей, мы имеем дело не с фактологией (какова бы она ни была и сколько бы ее ни было), а с мифопоэтическим сознанием. Возможно, отдельный интерес могло бы представить исследование самих символических деталей (чаще всего предметов – как символов наследования), упоминающихся в группах. Это поэтизированная народным сознанием история, притом живая, – хотя предмет сам по себе вроде бы неодушевленный, да и нет его на свете давным-давно.
Вот платье, перешивавшееся много раз по мере того, как раскулаченная семья нищала и бедствовала в ссылке, – последней его носила младшая дочь, уже не знавшая «хорошей жизни».
Вот особые сапоги «со скрипом», которые тачал умелец-прадед, сам хромой, – любой человек, идущий в «его» сапогах, всегда слышит свои две ноги, а любой встречный знает, чья работа.
Вот семейный рецепт лечебного чая, которым отпаивали и надорвавшихся на тяжелых работах, и до костей промерзших, и ослабевших с голодухи. Собирали летом, когда жизнь все-таки полегче, сушили под стрехой сараюшки, запасали – и была надежда справиться с тяготами и испытаниями, хоть попытаться поддержать, подлечить, вытащить с того света.
Вот портрет прабабушки, на котором упражнялись в меткой стрельбе захватившие усадьбу солдаты. Его так и не отреставрировали, хотя собирались не раз: может быть, не хотели забыть? Стреляли те все больше по глазам, так что вместо прекрасных этих глаз красавицы в вечернем платье остались страшные дыры; на стенку такое не повесишь. Что чувствовала, что хотела сказать своей семье дочь той красавицы, подобравшая и сохранившая искалеченный портрет в бурьяне возле родового гнезда, куда никто из семьи уже не вернулся?
Детали бывают настолько пронзительны, насколько и обычны. То, что иногда самим протагонистам кажется, будто они придумали эти детали, не так уж существенно (в психодраматическом пространстве действительно включается мощный поток фантазии, где трудно различить свое и вспомненное). В достаточно типичной ситуации, когда известно очень мало или почти ничего, это особенно важно: отсутствие сведений нашей работе мешать не может, важна «психодраматическая правда». Человек, не знающий почти ничего о дедах и вовсе ничего о прадедах, создает свое семейное предание не как фикцию (ложь), а как субъективное переживание принадлежности, идентификации с родом. Например, «вспомогательные лица» в ролях прадедов и прабабушек могут говорить скупо: «Ты о нас ничего не знаешь, но мы были. Сейчас ты можешь это почувствовать. Мы с тобой».
Другой особенностью психодраматического метода является возможность обратиться не только к отношениям протагониста со своим родовым древом, но и к отношениям дальних, давних родственников и предков между собой. Разумеется, всю работу протагонист делает сам, меняясь ролями со всеми «заинтересованными лицами», как бы раскладывая на составляющие «партитуру» внутреннего нестройного хора. Другие участники группы, выбранные им на эти роли, подхватывают и возвращают его реплики, в какой-то момент мы вообще можем выйти из сцены и посмотреть на все происходящее со стороны, из настоящего времени. Но до этого, если речь шла, например, о тянувшейся поколениями «сценарной» вражде сестер, мы отправляемся в то самое, пятое, считая от протагониста, поколение, где две сестры действительно совершили по отношению друг к другу тяжелейшие проступки, где разыгрывался драматический, даже кровавый конфликт. Этот конфликт может быть так или иначе психодраматически разрешен, как если бы речь шла о собственном конфликте протагониста с кем-нибудь еще.
В отдаленном исторически, мифологизированном контексте такое разрешение конфликтов как бы освобождает последующее поколение от необходимости их воспроизводить. В конце такой работы протагонист может сказать прапрапрабабушке и ее сестре: «Я оставляю вам это, я понимаю вас, мне вас жаль, я сострадаю вашей беде, вашей потере, но у меня другая жизнь». И в ролях одной, а потом второй смертельно конфликтующих сестер мы можем услышать: «Деточка, это наше дело, это наша жизнь, за тебя уже отстрадали наши дети, внуки. Эта беда в нашем роду может быть закончена, иди с миром. Ты можешь попросить прощения у своей сестры, если для тебя так правильно. Ты можешь посмотреть на нее другими глазами – своими. Оставь нам наше, живи».
Каково бы ни было словесное оформление таких освобождающих, разрешающих сообщений, мы прекрасно понимаем, что фактически имеем дело с внутренними репрезентациями, фантазиями, проекциями самого протагониста. Именно поэтому спонтанности, воображения, памяти самого протагониста вполне достаточно – мы никогда не узнаем, как было на самом деле, но дело не в этом. Мы работаем с мифом, с неоднократно и по-разному пересказанным текстом семейного предания, – каждое поколение могло там что-то менять (и меняло), а ныне живущему важно, как этот миф трансформируется в психологическом плане «здесь-и-теперь». Пересмотр и трансформация семейного предания – это не разоблачение: мне говорили то-то, а на самом деле… Скорее «мне говорили то-то, но, входя в роли участников той ситуации, в роли последующих рассказчиков, я чувствую разное, иное, более сложное. У них была своя правда, но и у меня может быть своя».
Еще одна особенность делает психодраматическую работу с семейной историей невероятно привлекательной в терапии – а может быть, и не только в терапии. Как представляется, такая работа могла бы иметь мощный, в том числе и терапевтический эффект и резонанс в группах, состоящих из социально активных людей. Вошедшее в моду в 90-е изыскание дворянских родословных вряд ли может заменить исследование своего семейного мифа и его влияния на реальные жизненные выборы, позицию, убеждения. Поскольку это групповая работа, и она делается в пределах одной культуры, одной истории, возникает мощнейшее сопереживание, может быть, даже более мощное, более целительное, чем это бывает в «обычной» психодраме.
У большей части группы конечно же в семейной истории есть репрессированные родственники, дети, умершие от голода, люди, исчезнувшие бесследно, люди, которых превратности отечественной истории бросали, как пылинки, с места на место, отрывая от корней и лишая их семейного контекста, чувства принадлежности, памяти. «На братских могилах не ставят крестов» – это ведь не только о безымянных солдатах, это и обо всех, в списках не значившихся и без вести пропавших, об отведенных глазах и опечатанных дверях, о переставших здороваться соседях и еще очень о многом. Это «многое» – и плохое, и хорошее – нутром ощущает каждый, кто жил и воспитывался «от Москвы до самых до окраин».
И то переживание, связанное с собственным семейным преданием, которое получает вспомогательное лицо, садясь на поставленный для него протагонистом стул прадедушки, крайне важно. Как и в любой психодраме, во вспомогательных ролях тоже происходит терапевтическое воздействие, а порой и катарсис. Иногда акцент, добавленный вспомогательным лицом при повторении текста, данного ему протагонистом, или какое-то небольшое дополнение, буквально пара слов, оказываются удивительно точными, удивительно правильными, выполняющими совершенно отчетливую терапевтическую функцию. Когда внук сгинувшего в казахстанской ссылке учителя играет чьего-то прадеда, воевавшего с басмачами, а правнучка красавицы-попадьи – еврейскую красавицу из предместья Витебска времен Шагала, это действительно меняет взгляд на «свое» и «чужое».
В этом смысле очень интересен выбор людей из группы на вспомогательные роли. Для тех, кто хорошо знаком с психодрамой, это не будет удивительным, но, на мой взгляд, особого внимания заслуживает то, что очень часто на роли важных для действия предков выбираются люди, которые могут соотнестись с таким (иногда очень специфическим) опытом.
Стиснутые зубы ни в чем не повинного человека, чью жизнь и надежды переехало «красное колесо», буквально и символически оставили следы на единственной вещи, перешедшей от него к внуку.
Вероятность «встречи» двух черешневых мундштуков теоретически почти равна нулю, однако такого рода «встречи» происходят на каждой группе. Это создает дополнительные смыслы и становится источником сопереживания и поддержки. Один из участников сказал: «Мы, внуки и правнуки выживших, пришли не только облегчить свою боль, но и поделиться их силой. Наши мертвые нас не оставят в беде».
Приведу еще один пример. Молодая женщина работает со своим семейным древом. Речь заходит о дедушке, который был человеком кротким, мирным пасечником и имел удивительный почерк, по этой причине к нему всегда обращались, когда нужно было красиво написать письмо. Поскольку он был калекой и не воевал, к нему в войну шли с особым почтением и надеждой: он писал письма на фронт. Как всякий грамотный человек с творческой жилкой, он не только писал под диктовку, но и немножко редактировал, делал формулировки более чувствительными, поправлял невольную корявость устной речи этих женщин. Писал он и прошения властям о каком-нибудь репрессированном родственнике, и почетные грамоты для сельсовета.
Этот фантастический почерк в какой-то мере определил и его жизнь, и отношение к нему окружающих; он был их голосом для дальнего, не очень понятного, страшноватого мира – с войнами, городской властью, людьми, которые приезжают верхом или на машинах. Фигура для «родового древа» очень важная: человек не совсем обычной жизни, летописец семьи, «переводчик» для многих, обращавшихся к нему за помощью, он самим своим существованием и мирной безболезненной кончиной словно бы являл контраст другим мужским персонажам рода – ни один не умер своей смертью.
Молодой человек, которого протагонистка вводит в роль дедушки-пчеловода с прекрасным почерком, упоминает какую-то деталь этого почерка – мол, особо кругло выписывал округлые буквы и умел поставить красивый легкий росчерк, вот такой… А человек, бывший в роли, говорит, что у него был дед, который дивно писал и резал по дереву. Вообще у него были замечательные руки, которые умели делать не только деревенскую, но и тонкую ювелирную работу, – это отличало его от других людей. Он его живым не застал, дед достаточно рано умер, но почему-то ему привиделся этот росчерк – вот такой – и круглые буквы. Пораженная протагонистка говорит: «Да, у меня есть несколько писем, написанных рукой деда, там действительно круглые буквы и легкий росчерк». Такие маленькие «чудеса» имеют не самостоятельное значение, а говорят о том, как сильны и пронзительны именно детали быта, уклада. Того мира, где люди читали, писали, одевались, ели, рождались и умирали, хоронили близких и отмечали семейные даты… Мира, который не однажды отнимали у рода войны, революции, – а совсем отнять все равно не получилось.
Наиболее сильное эмоциональное вовлечение вспомогательных лиц, а часто и момент доступа протагониста к подавленным чувствам исходит от этих маленьких деталей – общих, понятных большинству присутствующих. Это тоже своего рода поэзия, а не «этнография»: упоминавшиеся прадедом какие-то немыслимые «голубые пряники» (?) – символ невероятного изобилия, чего душе угодно, праздничной атмосферы то ли тульской, то ли рязанской ярмарки – не требуют буквального толкования. Эти пряники – не «кондитерское изделие», а слово из всех поговорок, где пряник противопоставлен кнуту, голоду, жизни без праздников и подарков. Мы тогда на группе враз заулыбались, и каждый – независимо от образования, этнических или социальных корней, любви или нелюбви к пряникам и ярмаркам – вспомнил те образы радости, мира, изобилия, какие имели хождение в собственной семье. В той группе все это так и назвалось – «историями про голубые пряники»: все они про то, что хорошо в этой жизни все-таки бывает, и отец с того самого базара привезет детям гостинцы, и все еще живы и вместе – какие бы испытания ни настали потом, это не заставит забыть о том, что предки-то наши не только страдали и преодолевали!
Надо ли говорить, что групповая работа с «семейным древом» учит и ведущего, и группу уважению к культурным различиям, вот хотя бы к этим – не всегда даже и понятным сразу – деталям. Все мы знаем, как в семейном контексте за каким-нибудь сущим пустяком – кто как накрывает на стол, с какими праздниками поздравляет, как ведет себя на поминках – немедленно открываются пропасти, разделяющие людей на «тех» и «этих». Страх и неприязнь к чужому, потенциально враждебному укладу избирает свои символы: что можно хорошего ожидать от людей, которые вот так говорят, едят или отдыхают? То, что все мы в известной мере «не местные», поскольку у каждого в семейной истории переплелись самые разные и далеко не всегда благостно уживающиеся в нашем семейном предании персонажи, заставляет через собственную многопоколенную историю посмотреть иначе и на свои сегодняшние стереотипы, а через участие в психодраматической работе других – иначе понять и прожить что-то свое, сугубо семейное.
Если в группе есть атмосфера поддержки и понимания, опыт коллективного переживания становится и опытом межкультурного познания. Мы слышали на терапевтических сессиях и молитвы на разных языках, и погребальный плач, и колыбельные разных мест, и поговорки на диалектах…
Не будем забывать, что люди, приходящие в такие группы, сами выбрали и тему, и формат, и конкретное место для своей работы. Дело тут далеко не только в клинико-психологических «показаниях». В конце концов, есть много других способов работать с любой проблемой, и психотехнический миф геносоциограммы кому-то близок, а кому-то нет. Внедрение в «широкую практику», к счастью, этому роду работы не грозит – трудоемка, временами эмоционально тяжела, имеет дело со сложными и неоднозначными явлениями, зависит от пресловутой «атмосферы».
К примеру, я точно знаю по опыту – и коллеги подтверждали в приватных разговорах, – что психодраматическая проработка отдаленной семейной истории может иметь прекрасные результаты у женщин, страдающих бесплодием неясного генеза. В нескольких городах подрастают «крестники» тех групп, тех психодраматических исследований семейных сценариев.
Но представим себе, что соответствующая научная разработка – с цифирью, с «внедрением» – стала реальностью. И вот сидит в своем халатике бедная женщина, замученная анализами и обследованиями, в коридоре солидной клиники, и подходит к ней строгая и подтянутая девица-психолог: «Вера Николаевна, сейчас мы с вами будем рисовать вашу генограмму…» Ничего хорошего из этого, скорее всего, не выйдет, только человека еще полтора часа будут морочить чем-то, что так же чуждо и непонятно, как и любые другие обследования. Но я знаю случай, когда одной студентке удалось после нескольких невыношенных и мертворожденных младенцев родить здорового ребенка – и она даже не ходила к психотерапевту. Более того, она и на лекции ко мне не ходила, будучи почти на сносях, а пришла уже прямо на экзамен. Достойно ответила первый вопрос, а по второму сделала самостоятельный разбор «Синдрома предков» с примерами из собственной семейной истории. Молодая женщина увидела в подходе возможный смысл для себя – и самостоятельно добыла этот смысл. Возможно, ее «психотерапевтическая авантюра» кому-то покажется слишком самонадеянной, но я бы смотрела на этот сюжет не как на образец для подражания, а как на метафору позиции клиента по отношению к психотерапии. Выбор и готовность следовать за своим выбором, самостоятельный душевный труд, не вполне объяснимое, но совершенно реальное ощущение «щелчка» – так и говорят обычно в группах: «щелкнуло», «цапануло», «отозвалось».
Так называемая эффективность начинается со свободы выбрать для себя время, место, ведущего, группу, подход, дополнительное чтение. Это вполне соотносится с содержательной стороной работы, с методом: когда мы говорим, что протагонист «всегда прав» или «ищет свою правду», мы говорим не только о том, что готовы его оберегать от некорректных вмешательств (своих в том числе), не только об ограничениях в навязывании интерпретаций, но и о том, что никто не может сделать за него его работу. «Авторское право» означает и ответственность: никто не может влезать в мою работу со своими оценками и интерпретациями – а значит, никто ее за меня не может сделать.
Чтобы в реальной группе, состоящей из разных и порой не имеющих опыта ни такой, ни вообще какой бы то ни было психотерапии людей, началась такая работа, нужно вместе с группой создать атмосферу, общий язык, непривычную концентрацию чувств и ассоциаций. Но и этого мало: один из главных эффектов групповой психотерапии – это возможность брать «свое» в работах других людей. Это тоже не приходит само, но психодрама умеет этому учить. Посмотрим более внимательно на те аспекты групповой работы с семейной историей, которые официально следовало бы назвать «методическими».
Структура терапевтической сессии традиционна для психодрамы: разогрев – психодраматическое действие – обмен чувствами (шеринг). Традиционна и логика построения сессии – «от периферии к центру», что означает постепенное приближение к главному, к ключевым фигурам и ситуациям. В начале групповой работы с участниками принято устанавливать договоренность о непричинении физического ущерба (друг другу и себе), конфиденциальности, праве отказаться от любых предложений ведущего группу, а также о паузе – обычно это 48 часов, двое суток, – которую стоит выдержать, прежде чем принимать какие бы то ни было решения или вступать в прямые коммуникации с реальными людьми из своего окружения, если эти решения и коммуникации как-то «навеяны» опытом участия в группе. Понятно, что эти договоренности нужны: эмоциональный накал работы может быть велик, катарсис или неожиданно возникшие догадки делают человека уязвимым, а группа может и не оценивать всю меру этой уязвимости. Традиция такого контракта с психодраматическими группами сложилась неспроста, она разумна. Однако начинать с договоренностей – как, впрочем, и с разговоров о целях и ожиданиях – мне кажется неточным: когда договариваешься, важно понимать, с кем, и ожидать от работы в разных группах следует разного. Поэтому разогрев – это не просто настройка, знакомство и создание общего поля взаимодействия, это еще и постепенная актуализация тем «периферии», еще не слишком значимых, но уже имеющих отношение к общей теме нашего психотерапевтического путешествия.
Вот когда уже завибрируют невидимые «струны», настраивающие группу на контакт с историей и ее персонажами, когда голоса станут громче и глаза заблестят непрошеной слезой от совсем, казалось бы, нейтральных вопросов, – тогда можно и о правилах договариваться. Потому что становится понятно, что дело нешуточное и друг друга и вправду придется беречь и поддерживать, а в кругу еще недавно посторонних людей уже видны лица, слышны разные голоса. Чем богаче образы и чувства в разогревах, тем быстрее можно перейти к первым психодраматическим работам, и для короткого – двух- или трехдневного – формата логика «углубления» в материал примерно такова: от коротких работ – к более подробным, от диалога – к хору, от отдельных фигур и сюжетов – к ожившей геносоциограмме, к семейному «древу». И если короткие работы делают все желающие, то для «больших» протагонист обычно выбирается социометрически – это позволяет следовать за «главными темами» группы.
Разогрев, как ни странно, может быть достаточно прост – возможно, проще, чем когда мы начинаем обычную психодраму. Например, я предлагаю группе разбиться на пары и поговорить со своим партнером о какой-нибудь старой вещи, живущей в семье. Это не обязательно семейная реликвия в прямом смысле слова (далеко не в каждой семье в России они есть, слишком часто семьи бросало с места на место, слишком много было войн, пожаров, репрессий, слишком бедно жили наши предки, чтобы нить передачи материального духа семьи не прерывалась).
Предлагается вспомнить вещь, которая живет в семье больше одного-двух поколений, рассказать об этой вещи своему партнеру и услышать в свою очередь его рассказ. Потом мы садимся в круг, и я предлагаю назвать по желанию, не обязательно всем, те предметы, старые вещи, которые есть в нашей группе. Это бывали семейные иконы, доставшиеся от бабки, рамка от портрета, который давно утерян, серебряная ложка «на зубок», швейная машинка «Зингер», грошовые сережки или какой-нибудь допотопный фотоаппарат… Когда называются эти предметы, в каждом из них материализуется какой-то кусок истории, и немедленно возникают сильнейшие творческие и, естественно, основанные на памяти собственной семьи фантазии о том, что за вещь, откуда взялась, чья, зачем, о чем она говорит. Порой такого разогрева бывает достаточно для того, чтобы появились первые протагонисты, готовые понять что-то новое о своем роде, своей семье.
Другой короткий и простой разговор в парах – о том, как в семье принято было выбирать имена детям, какие имена сохранились в семейном предании, а заодно – и о том, «что такое для меня мои имя и отчество». В России обычно человек имеет отчество, хотя далеко не всякий имеет отца, и так уже в течение нескольких поколений. До самого конца своей жизни мы, взрослые люди, называемся Софьями Зиновьевнами, Владимирами Михайловичами, Шавкатами Нуралиевичами… Эта память о том, как звали отца, сопутствует нам всю жизнь; порой и не задумываясь о «связи поколений» и «культурной идентичности», мы носим знаки принадлежности к роду; и даже на памятниках бывает высечено напоминание о том, что поставлены они чьим-то потомкам: «Зубова Анна Алексеевна. 1905–1995». Фамилию Анна Алексеевна, возможно, и поменяла – даже и не раз, а вот имя отца, которого давно нет на свете, пребудет с ней навсегда… Этот разогрев «включает» характерную для российских групп тему утраченных, отнятых, уведенных историей отцов – погибших на фронте, репрессированных, спившихся. В терапевтических группах тема ушедших отцов звучит очень мощно и скорбно, далеко выходя за рамки бытовых сюжетов о «неполных семьях». Тут особая печаль, особый гнев: даже на историях о семье, распавшейся по сугубо личным причинам, лежит отсвет тех пожаров, в которых сгорел традиционный уклад.
Еще один разогрев, тоже тематический, тоже очень простой. В парах участники семинара с самого начала говорят о том, какие физические черты в их роду существуют больше одного поколения. Все эти фамильные носы, рост, цвет волос, цвет глаз, фигура и т. д. – об этом говорят в каждой семье. Ведь когда рождается ребенок, буквально второй вопрос после выяснения мальчик или девочка – на кого похож. Стало быть, важно. Эти самые физические сходства (понятно, что у них есть и генетическая, объективная сторона) отнюдь не поверхностны: человеку важно походить на кого-то в своем роду, на самого ли красивого, на самого любимого, на самого ли главного, быть своим. Мы всю жизнь носим на себе и в себе массу признаков принадлежности не просто к своей родительской семье, но и к роду. Работа с «негенетической» наследственностью, таким образом, очень стимулируется, разогревается.
Бывало, что эти три разогрева проводились один за другим подряд или по отдельности, порой предлагались другие – понятно, что нет одного «правильного» начала группы, а есть принцип «от периферии к центру», следуя которому можно сконструировать десятки конкретных упражнений. Работа с семейной историей тяжела не только эмоционально, в силу материала, но и требует значительного времени – для того, чтобы к моменту построения «семейных деревьев» и особенно работы со сверхтяжелыми травмами группа была готова к этому и эмоционально, и технически, нужна осторожная «настройка». Что важно и кто важен особенно? Готовы ли мы углубляться в связанные с этими фигурами чувства?
Порой на первых двух сессиях делаются психодраматические «виньетки» – встречи со значимым предком. Это короткая работа, она может занимать от 20 до 40 минут, а иногда совсем короткая – 7–10 минут, просто разговор с кем-то из своих значимых, важных предков, с которым почему-то хочется этого контакта: спросить ли что-то, сказать ли что-то, поругаться, подержать за руку. Здесь бывают очень разные эмоциональные окраски, очень разные мотивы и потребности. Так в психодраматическом пространстве и появляются эти тени – любимые, ненавистные, загадочные (или, наоборот, слишком «прописанные», как на парадном портрете) – члены рода, семьи, которые по той или иной причине важны для протагониста. Надо заметить, что внутренняя идентификация с каким-нибудь дальним предком или продолжающийся внутренний конфликт с ним – совсем не редкое явление.
Представим себе, что в семье существует некий прадед, первый в этом роду выбившийся в люди, достигший успеха, удостоенный еще царских наград. Для нескольких поколений он – образец, эталон, человек, с которого род как бы начался, хотя фактически это не так. Такой прадед, что называется, обязывает. Это как тот портрет из семейной галереи, который смотрит пристально и словно задает вопрос: «А достаточно ли ты хорош? А что ты сделал со своей жизнью?» Этот полуфантастический и легендарный прадед имеет шансы стать в высшей степени значимой фигурой, особенно учитывая упомянутую выше травму – дефицит отцовских фигур в нашей культуре.
Когда происходит психодраматическое общение с таким персонажем, ему задают вопросы – об обстоятельствах его жизни, о том, чем, например, для него был успех, его дети, чего он ожидал от своих сыновей. Конечно же протагонист, задавая эти вопросы, идет не за объективной историей, а за своей правдой: за разрешением, благословением, за собственной внутренней отцовской фигурой – отцом, который не только суров и справедлив, но еще может поддержать, пошутить, положить руку на плечо. В психодраме это возможно сделать физически, буквально. Протагонист, конечно, прекрасно понимает, что не та рука лежит у него на плече, – поскольку сам же и выбрал другого участника группы на эту роль (а в конце работы еще и выведет из роли).
Эта условность метода не только не мешает почувствовать поддержку, но, напротив, словно бы напоминает нам: главное внутри, мы работаем не с внешними фигурами и событиями, мы лишь на время их «овнешняем», чтобы трансформировать переживание, ощущение. Вообще сама структура техник – того же обмена ролями – содержит в себе дополнительные «сообщения», имеет смысл. Выбирая на роль какой-нибудь легендарной прабабки другую участницу группы – молодую или нет, похожую на прабабушку внешне или не очень, – протагонист словно бы признает: мое представление об этой женщине, мои чувства, связанные с ней, реальны и важны. Настолько, что я могу испытывать их даже в игровой ситуации: это моя психодраматическая правда – а значит, мы работаем не с «тем» человеком (что невозможно), а с моими чувствами. И если в ходе работы они меняются – для меня меняется очень многое.
Виньетки – «встречи» – учат не только техническим аспектам работы, но и крайне важной для этого жанра психодрамы глубокой идентификации с персонажами – и выходу из этой глубокой идентификации, разделению «своего» и «не своего». У каждого в роду были свои святые и злодеи, жертвы и люди, умевшие себя защитить, сумасшедшие и герои, красавицы и чудовища, невинно убиенные и борцы. Семейный миф – он на то и миф (особенно если располагается в единой, фрагментами известной всем нам истории), что в каждой работе на тему предков другие участники группы видят очень много своего, едва ли не больше, чем при обычной психодраматической работе. Мифологический материал имеет это свойство сильного притяжения, крайне богатой, мощной энергетики: игнорировать ее невозможно, но можно приручить и рассмотреть персонаж в деталях, отследить и осознать собственные чувства, выразить их в самой работе или в шеринге.
Шеринг дает возможность не только выразить протагонисту поддержку, сопереживание – это еще и его возвращение в группу, в реальность. При работе с семейной историей имеет смысл говорить о чувствах, возникших по ходу работы протагониста, особенно точно, потому что, как сказал один из участников, «мы потревожили столь серьезные энергии, что теперь должны быть невероятно внимательны к тому гулу, который чувствовали у себя под ногами и у себя в крови». Во время шеринга мы как раз и внимаем этому гулу, прежде чем начнется работа с полным «семейным древом». Когда она начинается, почти вся. группа оказывается в пространстве действия – «семейное древо» большое, ролей хватает всем участникам группы, а иногда даже участников оказывается недостаточно, и тогда мы ставим пустые стулья.
По ходу работы с «семейным древом» – она многоступенчатая и часто далеко отходит от первоначального запроса – обнаруживаются какие-то новые обстоятельства, вспоминаются, переигрываются и разрешаются какие-то отношения, которые в реальности не могли быть разрешены. Например, мать не похоронила бабушку «как следует» по очень важным и существенным причинам, но ее чувство вины, разговоры об этой вине, разумеется, оказали влияние на жизнь протагонистки – и конечно же это может быть «переиграно» в психодраме. А был еще и брат матери, и без вести пропавший на фронте муж бабушки, и две ее сестры, к которым она относилась по-разному и потому к одной ездила, а к другой – нет, и на похороны тоже не поехала… Тема «последнего поклона» в этом роду привязана не к одному факту, не к одним отношениям – и у каждого члена семьи были свои причины и для поступков, и для чувств, и для суждений. Вот когда протагонистка побывает во всех этих ролях, договорит недосказанное, – словно часть непонятной тяжести уходит туда, где эта тяжесть и зародилась, где ей и надо бы упокоиться…
Вся эта длительная, трудная, эмоционально крайне заряженная работа, когда мы имеем дело с «полным древом», часто завершается интеграцией всех сообщений предков, персонажей. Они могут говорить о себе: «Я, Кузьма, построил кузницу на высоком берегу, огонь любил, красивые решетки ковал, а ты – мой праправнук». А могут быть и прямые сообщения протагонисту: «Живи долго, тебе не обязательно умирать в том возрасте, когда умер я». Это могут быть исцеляющие, корректирующие сообщения, благословения, прощения, пожелания, разрешения и многое другое. Иногда отдельные тематические блоки в качестве промежуточного интегрирующего завершения оформляются как серия фотографий из семейного альбома – тех, каких на самом деле нет, но могли бы быть. Вот недавний пример.
Семью разметала война, дед на фронте встретил другую женщину, гордая бабушка его отпустила. («Там ребенок маленький, а мы уже без тебя пять лет жили и дальше проживем».) Безвозвратно изменилась жизнь самой бабушки, ее Дочери и протагонистки – внучки, никогда не видевшей деда. Тяжелая сцена выяснения отношений с дедом и бабушкой заканчивается прощением – что-то хочется взять на память о них, об их короткой любви. Для этой семьи «хорошая», довоенная, жизнь – это парк «Сокольники». Там счастливо и долго жили прадед с прабабкой, там эта самая прабабушка по секрету от партийного зятя-военного сбегала в храм и крестила маму, там «малая родина». И мы делаем крошечную вставную сценку: старая фотография. Бравый дед-курсант, кудрявая молодая бабушка в креп-жоржете, маленькая дочка с бантами и мороженым. Конечно, в Сокольниках. Конечно, вдалеке стучит волейбольный мяч, и патефон играет «Рио-Риту», – группе ничего не стоит создать этот звуковой фон. И все мы знаем, что уже заключен пакт Молотова-Риббентропа и что «двадцать второго июня, ровно в четыре часа…». Знаем, но тем не менее: «Я не думала раньше, как вы оба для меня важны. Спасибо вам просто за то, что вы были, оба. Вы мои бабушка и дедушка, а я ваша внучка, и я вас люблю. Ой, какие вы молоденькие сейчас, моложе меня…»
Одним из приемов завершения работы с полным «семейным древом» – даже когда и протагонисты, и вспомогательные лица уже знакомы с ним, он все равно эмоционально довольно сильно воздействует, – является хор. Техника хора описана Морено, но в семейном древе хор приобретает некоторый дополнительный и важный смысл. Иногда директор просит протагониста, находящегося уже на своем настоящем по отношению к «древу» месте, практически уже завершившего свое путешествие к корням, повернуться спиной к выстроенному в пространстве действия семейному древу и послушать, как оно шелестит. Это означает, что все, кто есть «там», все предки – важные и неважные, позитивные и не очень, живые и мертвые – вполголоса произносят те сообщения, которые были в момент работы даны им протагонистом. Они говорят все одновременно. Слух протагониста выхватывает то одну пару слов, то другую; с края, где материнская ветвь, с края, где отцовская: от близких по времени – мама, бабушка, папа – и от дальних по времени. Все это слышится одновременно, и ощущение многолюдства, полноты, мощи семейного древа при этом очень сильное. Мы находимся на границе межу действием и шерингом, на границе внутренней и внешней реальности, мы готовы дать «свитку» вновь быть свернутым, – на этот момент завершить гештальт. Часто именно в этот момент я спрашиваю у протагониста, можем ли мы закончить. Это сильное ресурсное переживание, на котором как раз такую тяжелую работу хорошо заканчивать.
Для качественного шеринга важно отвести достаточно времени: в силу множественности связей и идентификаций вспомогательных лиц они бывают сильно вовлечены в действие; даже первый круг – шеринг из ролей – обычно бывает долгим и подробным. Особое внимание мы обращаем на снятие ролей (деролинг). Позже, когда роли сняты, сильный эмоциональный отклик также обычно бывает не на одно событие или ситуацию – и представляется важным, что зачастую это разные чувства и воспоминания одного и того же участника группы. В этом разнообразии собственных эмоциональных «участий» в работе протагониста видится глубокий смысл: жизнь рода не сводится к тезисам и плакатным фигурам, есть место и время для похорон и крестин, праздников и будней – и для всего спектра отношений и чувств. Как правило, когда происходит шеринг в такой работе, один и тот же человек говорит не один или два раза, а три-четыре. Крайне важно, чтобы на эмоциональном уровне эта работа была завершена, только тогда будет реализован терапевтический потенциал «психодрамы древа» для других участников группы, а не только для протагониста.
Результаты психодраматической работы с семейной историей так же разнообразны, как и показания к ней, – разумеется, не обо всех «результатах» возможно узнать, и никто не может поручиться за то, что произошло только это, только благодаря работе в группе и тем более – вследствие одной психодрамы. Правильнее было бы сказать, что в какой-то момент участники считают, что это так – по их версии, результаты порой оказываются таковы…
Разрешение реального конфликта с взрослым сыном (запрос на психодраматическое исследование: «Почему в нашем роду отторгают, как бы изгоняют мужчин?»). Интеграция, воссоединение двух ветвей – отцовской и материнской, – расколотых разводом родителей (запрос: «Хочу понять, кто же я на самом деле, чья я?»). Преодоление чрезмерной зависимости от рода и его истории («Они словно ждут от меня чего-то, требуют, – а у меня только одна жизнь»). Отреагирование глубоко подавленного горя, «транслируемого» в трех поколениях («Хотелось бы как-то преодолеть эту каменную маску, это выражение бесчувствия, которое я вижу вокруг с самого детства»).
И даже – рождение желанного ребенка («У нас в роду женщины объявлялись бесплодными, а потом благополучно рожали. Что-то мне подсказывает, что и со мной то же самое, но пока не получается»). Получилось, и прекрасно.
С методической стороны следует отметить особое значение процесс-анализа в работе с семейной историей. В учебных группах подробный разбор завершенных сессий – дело вполне традиционное. Однако именно в данном жанре психодрамы процесс-анализ приобретает дополнительное значение, поскольку в нем особое внимание уделяется историко-культурному контексту. Порой именно этот контекст позволяет изменить понимание внутрисемейных разрывов, конфликтов, тайн или кажущихся немотивированными поступков предков.
Например, в работе одной протагонистки трагедией, мучающей ее, проклятием рода было убийство четверых детей их родителями: «Какие же мы люди после этого? Ведь и во мне эта кровь, а у меня сын. Может, и я чудовище или он вырастет монстром?» Подробности оказываются не менее ужасными, но именно они выводят событие из разряда бытового преступления в пространство трагедии: Украина, «голодомор», дети отравлены ради избавления от мук неизбежной и страшной смерти, которую язык не повернется назвать «своей».
Центральное место в работе занимает оплакивание, прощание с погибшими детьми: «Я вас поминаю, вы были, покойтесь с миром». Сообщение бабушке, матери убитых детей: «Никогда этого не пойму, простить пока не могу. Но склоняюсь перед твоим страданием». После обмена ролями, в роли бабушки: «Ты не слышала, деточка, как они кричат от голода, и чтоб тебе никогда этого не услышать. Грех на мне, а ты живи. То не кровь у нас дурная, то доля наша проклятая. Спасибо, что помянула деток».
В шеринге по этой работе выражались сильные чувства, связанные с личным опытом или историей семьи. А вот в процесс-анализ вплелись исторические сведения, фрагменты семейных воспоминаний – например, одному участнику группы рассказывал дед, что в страшные годы были старушки, которые такое зелье умели сварить, что человек умирал во сне. И что отчаявшиеся люди обращались к таким старушкам – чаще для детей… Делалась эта работа в одном южнорусском городе, что существенно: и места не такие дальние, и уклад сельской жизни Украины не чужой, и ядовитые травки в полях растут похожие, и кое-какая исследовательская литература в 90-е публиковалась. Группа была, что называется, «в теме» – и не только психологически.
Процесс-анализ часто помогает понять какие-то особенности системы родовых «посланий», которые в самой работе ускользают от внимания. Так, в упомянутом «семейном древе» в следующем поколении у всех женщин наблюдалась отчетливая тенденция «жить ради детей» – на такой женился и единственный выживший сын той самой бабушки, отец протагонистки. И уж кормили этих детей с какой-то даже истовостью, фанатично – что тоже понятно. Спокойное, трезвое отношение к еде начало формироваться только в третьем поколении. Таких деталей вспомнилось и осозналось еще немало, что дополнило уже сделанную работу. Тем временем мы вышли за пределы самого повествования (отчасти и для того, чтобы не лишать экс-протагонистку ее собственной внутренней «доработки», ее 48 часов). Речь зашла о теме еды, питания – как она представлена в семейных традициях тех мест. Мы были поражены тем, как много вспомнилось бытовых привычек, ритуалов и текстов, связанных в культуре с эмоциональным отреагированием последствий голода или страха перед ним.
При подробном рассмотрении «семейного древа» обычно находятся ресурсные области, «зоны исцеления» основных травм, альтернативные сообщения. Семейное предание, акцентирующее лишь трагические события, – это всегда несколько однобокая версия, но для появления более объемного и сложного взгляда на многопоколенную историю как раз и нужно, чтобы травма была проработана. Тогда вспоминаются и другие сюжеты, другие фигуры; даже страшное уже может быть понято как-то иначе. Вот это «расширение» взгляда на свой род, следующее за фокусировкой на проблемных «узлах» событий и отношений – один из заметных эффектов работы с «семейным древом». Процесс-анализ, который обычно проводится на другой день, завершает то, что инициировано в разогреве, прорабатывается в действии и начинает интегрироваться в шеринге.
И в который раз замираешь в изумлении от суровой красоты этих самых семейных преданий и от того, как в психодраме они отливаются в образы, действие, слова. «Ничто ни на чем не кончается здесь, поколение – мельчайший срок. С каждой позы сдувает спесь времени ветерок…»
На одной из недавних групп немолодая дама, химик по профессии, работала со своей склонностью к излишней мобилизации по любому, даже не очень того заслуживающему, поводу. Без всяких объяснений сказала, что ей надо «встретиться» с бабушкой, которая сберегла отца, тогда маленького мальчика, в блокаду. Подробности отрывочны, ужасны и всем нам так или иначе знакомы – не лично, конечно, но все же знакомы. Дача в Комарове, самолеты с черными крестами, зима, те самые страшные саночки с завернутыми в занавески и одеяла покойниками… В этом рассказе была еще и лошадиная шкура, добытая бабушкой-общественницей по какому-то невероятному блату, – промороженную шкуру они и ели, отрезая от нее по кусочку, варили долго-долго и ели, и оба выжили. И что сказала внучке эта сухая, резкая и, понятно, давно ушедшая бабка? А вот: «У тебя умения мобилизоваться на троих. Если, не дай бог, надо будет, – мы вас всему научили. А пока не бомбят, я тебе командую: отбой!»
И в самом деле, разве не научили? Больше, чем мы себе представляем, – и не все в этой «науке» стоит тащить на себе без осмысления. Но чтобы осмыслить, надо, бывает, хоть иногда вспомнить и оживить детали, назвать имена. И оказывается, что не одни только травмы и неоплаканное страдание «нас всему научили». Были и таланты, и чудесные спасения, и любовь, и соленые шутки, и тайные молитвы, и верность семейной традиции хоть в чем-то – не всегда могло получиться в большом и важном, но хоть в чем-то…
В заключение к своей последней книге «Советские люди. Сцены из истории» социолог Н. Н. Козлова пишет: «Тревоги порождаются и плюрализацией жизненных миров. Жизнь становится мобильной, постоянно меняющейся. Индивидуальная биография начинает ощущаться как последовательность движения по разным мирам, ни один из которых не воспринимается как «дом»[19]. «Бездомность», по мысли П. Бергера, – ключевая метафора современности. Она же – метафора советской жизни». Как говорят наши клиенты, – «отзывается».
И тогда работа с многопоколенной семейной историей становится чем-то иным, это уже не только затейливая и специфическая, «на любителя», психотерапия. Это своего рода дорога домой, только не во внешнем мире, а во внутреннем. Тогда «разворачивание свитка» позволяет почувствовать: что бы ни случилось, есть некая основа самосознания, связь с «семейным древом», и ты не один в этом мире. Они жили, страдали, любили, надеялись – порой в немыслимо трудных или трагических обстоятельствах, но в результате мы пришли в этот мир, и «наши мертвые нас не оставят в беде». Они гораздо ближе и важнее, чем это может казаться. И мы знаем и помним гораздо больше, чем сами думаем. И возможно, откровенно субъективный характер этого знания – его плюс, а не минус (хотя бы уже потому, что ни за что другое себя не выдает).
Во времена перемен, когда множество людей переживают последствия культурной травмы, работа с семейной историей словно запрашивается самой жизнью: на мой взгляд, это одна из форм культурной терапии. Каждый из нас носит в себе историю семьи, с которой связаны многие явления, обычно не рассматриваемые под этим углом зрения. Легкость возникновения катастрофических прогнозов и разнообразных страхов, склонность к насилию и попаданию в роль жертвы, дисфункциональные семейные паттерны, аутодеструктивное поведение – это и многое другое явно выходит за рамки индивидуального психотерапевтического запроса.
Работа с семейной историей могла бы послужить посильным вкладом профессионалов в решение такого рода проблем – и, если угодно, поклоном нашим предкам, пережившим так много.
Глава 5. Время и место[20]
Это было давно, но может случиться и сегодня, и завтра, – одним словом, когда придется.
Николай Вагнер
Многие люди, которых принято называть «успешными», не единожды бывали на разных тренингах – для блага компании и отчасти своего. То, что больше для своего, почему-то принято называть «тренингами личностного роста», – видимо, чтобы не путать с ростом карьерным, порой ведущим в противоположном направлении.
Но если посмотреть на туманное (в большинстве случаев) пятно «тренингов для себя» и всерьез задать вопрос об их общем названии, то ответа не последует. И даже если бы эта область была «картирована» лучше, то и в таком случае вся она под определение «тренинг личностного роста» попадать никак не могла. Как ни посмотри – не термин, а сплошное недоразумение, рудимент 60-х, притом 60-х западных – американских, если быть точнее. Групповой бум, «психотерапия слишком хороша, чтобы доставаться только больным», актуализация человеческого потенциала; неважно, откуда ты пришел, важно, куда ты движешься…
«Многие из нас испытывают замешательство, когда нас спрашивают, “куда девались” шестидесятые. Каждое поколение формирует свою групповую идентичность, а затем, годы спустя, удивляется: что же случилось с ценностями этой группы? И если бы нас спросили – тогда, в шестидесятые, – что станется с нашими юношескими фантазиями о том, как следует прожить жизнь… Если бы нас спросили, у кого они сохранятся… […] Место и среда, которые никогда не пришли бы мне в голову тогда – деловой мир Калифорнии, где я вижу явные признаки «шестидесятничества» в некоторых корпоративных культурах. Хороший поворот сюжета. От такого не отказался бы и Шекспир – в финале, чтобы мы не забывали как следует посмеяться над собой»[21].
Говоря серьезно, объединять все тренинги, ориентированные на личные потребности участников, под этим «зонтиком» принципиально неверно: «личностный рост» – это все же термин, принадлежащий определенной школе, «подходу», и не единственно возможному. Когда лондонские группаналитики проводят свои сессии, на которые направляют сотрудников – здоровых и успешных, заметим, – сеть универмагов «Хэрродс», Ковент-Гарден (это театр такой) и пара крупных банков, всякому, кто осмелился бы назвать это «тренингом личностного роста», по ночам являлась бы грозная тень Зигмунда Фулкса (основателя группанализа) и грозила бы пальцем до тех пор, пока дурь из головы не выйдет. Кстати, при всей своей элитарности – или, возможно, благодаря ей – группаналитики активно исследуют исторические судьбы так называемых relational goods – товаров, основанных на отношениях, «отношенческих». Метод исследования, разумеется, группаналитический. В этой «карте» любой тренинг – в частности и тренинг личностного роста – может быть рассмотрен и как коллективная фантазия, и как выражение межгрупповых отношений, и как удовлетворяющий чью-то потребность[22].
Теории и модели групповой работы, предполагающей в качестве результата что-то личное, никак не вмещаются «под крышу» «тренингов личностного роста». Будем, однако, реалистами: не в наших силах отменить прижившийся, хотя и злокачественно неточный, термин – как пошло гулять, так и гуляет: можно лишь свою работу к данному жанру не относить. Что я и делаю.
Я точно знаю, что те люди, которым по каким-то своим причинам нужно – или нравится – работать с личным материалом, (а) лучше сделают это вне стен родной компании, не нарушая никаких границ; (б) сами найдут и выберут место, форму и специалиста. Народ все образованный, активный – разберутся. И, если нам суждено встретиться, это тоже не будет «тренинг личностного роста».
Возможно, это будет «Сундук с наследством (работа с семейной историей)» и он, конечно, не ориентирован на какой-то «спец-контингент». Но уж так вышло, что «их есть» – живут на свете такие профессионально и социально состоявшиеся люди, готовые на пару дней стать частными лицами и в этом качестве потратить драгоценное «личное время» на такое странное дело. Оно вроде бы и не модно, и не связано напрямую с эффективностью деятельности, и обращено скорее в прошлое, чем в будущее. Это ведь только обывателю кажется, что успешные люди каждые десять минут смотрят на часы и устремлены исключительно в светлые дали. По моим наблюдениям, им как раз бывает важно порой выйти из своего скоростного «социального лифта» и оглянуться на события такой давности, что поневоле услышишь не тиканье часов, а грохот канонады, паровозный гудок или скрип половиц покинутого дома. Что делать, семейная история «в этой стране» – как и в любой другой – вписана во всеобщую: «Времена не выбирают, в них живут и умирают…».
У любого тренинга есть «паспортные данные»: формат, состав и величина группы, программа. Формат открытого тренинга, на который люди приходят в свободное время, почти предопределен: выходные, 2 дня. Для работы с «семейным древом» это, конечно, очень мало, поскольку сама тема предполагает медленное, подробное, «эпическое» раскрытие. Мне как-то довелось общаться с ведущей таких тренингов, работающей для крупных европейских компаний (!). Формат ее работы для концерна «Вольво» – две пятидневки в мае и сентябре (летом участники выясняют фактические подробности, роются в церковных книгах и семейных архивах – это их домашнее задание).
Концепция, лежащая в основе такого рода практики, – поиск в семейной истории ресурса устойчивой и интегрированной идентичности: это, как считается, актуально для лиц с высокой «вертикальной мобильностью», зачастую утрачивающих другие источники поддержки. Понятно, что за самой возможностью такой работы стоит целая система социокультурных предпосылок, ставших само собой разумеющимися личными и коллективными убеждениями: это, возможно, и «работает» потому, что и «большая», и корпоративная культура осознают потребность в такой постановке вопроса.
Вернемся, однако, к реальности. А в реальности что имеем, то имеем: два дня и смешанная, а потому всегда непредсказуемая группа, обычно человек 10–12. Метод вырос из классической психодрамы. Я бы назвала его «нарративной психодрамой», поскольку текст – повествование, нарратив – здесь не менее важен, чем действие: встречи с давними предками или даже со всем родовым древом – это преимущественно диалоги. Иногда мы немного рисуем и пишем, поэтому в углу стоит флип-чарт; стульев нам бывает нужно раза в 4 больше, чем собралось людей, поскольку в психодраматическом разворачивании семейной истории место в пространстве соответствует времени (поколению): там – легендарный прадед, здесь – родители. Еще ближе к «отправной точке», с которой начинается история, место героя, он же рассказчик и автор.
Мне кажется важным, что наше помещение находится в старом районе и старом же доме и что это пространство отчетливо частное, не похожее ни на стандартный офис, ни на обычную учебную аудиторию. В этом пространстве легко уживаются складные стульчики из «Икеи», старинные кресла, латунные дверные ручки и еще некоторые странные предметы, которые то «работают» минимальным реквизитом, то остаются частью интерьера, то есть просто предметами. Разумеется, и они принадлежат разным местам и временам. Что касается программы, то ее нет и быть не может: люди приходят со своим и за своим, а за общей идеей «проработки» семейной истории могут стоять десятки разных задач. Более того, даже традиционный разговор о личных целях – кто с чем, кто зачем – и о правилах лучше заводить не сразу, а когда возникнет хоть какое-то общее поле со-переживания, со-действия.
Вот группа собралась, и начинается работа. Понятно, что для актуализации собственно группового потенциала должно быть сделано нечто, что позволит участникам установить минимальную общность, настроиться друг на друга, снять избыток неопределенности и принять внутреннее решение о цели и смысле своего пребывания здесь. Для короткой работы, в ходе которой члены группы просто не успеют съесть вместе пресловутый пуд соли, начало представляется крайне важным, в какой-то мере определяющим дальнейший ход событий.
В психодраме начало сессии, как известно, называется «разогревом» и призвано увеличить спонтанность участников, дать им возможность войти в контакт со своими чувствами, определить тему возможной работы. В двухдневной работе – традиционном формате тренинга – у разогрева есть еще несколько важных «посланий». Одно из них – принятие различий между участниками: бросающиеся в глаза знаки принадлежности к разным возрастным и социальным группам, кажущаяся чуждой манера говорить или необычный стиль в одежде могут быть восприняты как признаки не вполне безопасной среды и замедлить переход к серьезной работе: «Меня здесь не поймут».
Другое «послание» – создание субъективной «плотности» чувств и мыслей на единицу времени, формирование тем самым ощущения, что о важном можно говорить (работать) коротко. Третье – появление внимания и интереса друг к другу (вместо ожидания чего-то «этакого» от ведущего). Четвертое – опыт использования метафоры, иносказания: в коротких группах работа на символическом уровне составляет важный ресурс; язык этот универсален, но ему нужно дать «прорасти». Наконец, пятое: как известно, в психодраме может воплотиться любой предмет и явление, у этого метода не только все живые, но и всё живое. В разогреве могут обрести души и голоса предметы, заговорить фотографии и письма.
«Атомом» взаимодействия, хорошо выполняющим все эти задачи, мне представляется разговор в паре, «нос к носу», с ограниченным временем и сменой тем и партнеров. Это – неигровой, «непсиходраматический» разогрев, позволяющий максимально сократить дистанцию, – но не вынуждающий раскрываться слишком сильно. Как долго мы так говорим? Пока «нос к носу» не посидит примерно половина группы. По сколько? По две минуты: сначала один, потом другой, иногда еще полминуты на обмен чувствами, прообраз будущего шеринга, когда после личных работ группа будет делиться своими чувствами с экс-протагонистами. О чем? О разном. Например, я могу предложить последовательно несколько тем. Возможно, таких:
• Когда мы смотрим на старые фотографии в книгах, на выставках, в музеях, какие-то вдруг притягивают, «цепляют». Вспомните и опишите одну из таких фотографий, почему-то оказавшуюся для вас особой.
• Внимательно посмотрите на своего партнера и расскажите об историческом костюме, в котором вам легко себе представить этого человека.
• Расскажите о какой-нибудь вещи (не обязательно «реликвии»), которая живет в вашей семье больше одного поколения.
• Как вы себе представляете одно-два места, где жили или могли бы жить ваши предки? Что они видели перед глазами, по какой земле ходили?
Бывает так, бывает по-другому. Иногда хватает и разговора о старой вещи: видно, что уже «повеяло», можно просто попросить назвать эти предметы в кругу, – и первые темы будущих коротких виньеток уже вырисовываются. Пожалуй, в этом случае мы начнем с «Разговора со старой вещью». Это ничего, что у большинства из нас нет ни фамильных драгоценностей, ни почетного оружия прадеда-офицера. Заговорит швейная машинка «Зингер», спасшая семью от голода в эвакуации, заговорит новогодняя поздравительная открытка тридцать шестого года, отзовется вышитое украинское полотенце, сохраненное в казахстанской ссылке…
За два дня обычно удается сделать 10–12 работ различной длительности – от коротенькой «виньетки» до развернутого полотна, в котором часто не хватает вспомогательных лиц на все роли, и место каких-то персонажей семейной истории приходится обозначать пустыми стульями. Чем глубже мы уходим в материал, тем больше обнаруживаем персонажей, «узлов», общих тем. Поэтому (хотя и не только поэтому) задачи конкретной индивидуальной работы все время меняются: «С темой запрета на успех мне уже работать не нужно – я многое понял, когда работал Сергей, но я бы хотел…»
И последнее. Мне до сих пор не доводилось вести этот тренинг для однородных в каком бы то ни было отношении групп, и кажется, оно и к лучшему. Если думать о потребностях и интересах нашего «корпоративного человека», то к лучшему и для него тоже. Странное – возможно, от слова «странники» – временное соединение людей из разных миров дает явный эффект «объемности». Говоря академическим языком, за счет такого состава группы актуализируются дополнительные смысловые оси. Ведь и само исследование семейной истории часто заставляет увидеть важное в случайном, смутном и кажущимся сущим пустяком. «Узко тематическая» группа, интересующаяся, к примеру, родовым запретом на финансовый успех, и только этим, в результате оказалась бы лишена очень многого, имеющего прямое отношение к теме, но отсеченного вот этим самым заведомым знанием и общностью «картинки». Впрочем, если когда-нибудь доведется делать такую работу в суженном (возможно, корпоративном, чем черт не шутит!) контексте, я буду и там надеяться на то, что первая же сессия все изменит.
Большинство социально успешных людей, которые работают в компаниях или владеют собственным делом, по определению делают это в первом поколении. Нет у нас «потомственных предпринимателей». Они реализовали для себя возможности новейших времен и стали чем-то, что, как правило, в семье не водилось. В динамичной и достаточно непростой повседневной жизни места и времени для специальных размышлений о том, как родовой сценарий влияет на реальную жизнь, нет. Эти размышления начинают посещать наших героев, как правило, в трудные или проблемные моменты их жизни и карьеры. Бывает, впрочем, и другое: с карьерой все прекрасно, а в отношениях с окружающим миром что-то разлаживается. А окружающий мир – это не только круг друзей и собственной семьи, это еще и поколение родителей. До какой степени бывают важны отношения с этими людьми, которые уже давно не могут ни запретить, ни посоветовать, с первого взгляда не всегда очевидно. Как пишет Анн Анселин Шутценбергер:
«…И социальное, и интеллектуальное продвижение (младшего поколения. – Прим. авт.) чревато риском создать бессознательную дистанцию или разрыв между ними и их семьей. У них не будет больше одинаковых привычек, вкусов, одинаковых манер поведения за столом, одного вкуса в выборе мебели, одежды, одинаковых книг (или вообще будет отсутствовать привычка читать книги), норм, одних потребностей и желаний, одних и тех же видов досуга… […] Верность предкам, ставшая бессознательной или невидимой (невидимая лояльность) правит нами. Важно сделать ее видимой, осознать, понять то, что нас заставляет, что нами руководит, и в случае необходимости поместить эту лояльность в новые рамки, чтобы обрести свободу жить своей жизнью. Родители съели зеленый виноград, а у детей появилась оскомина на зубах – так написано в Библии»[23].
Все это, впрочем, только присказка. А вот и сама «сказка».
Наверное, в «парадной версии» любой семейной хроники было бы записано золотыми буквами, что «такой дочерью, как Светлана, можно только гордиться». Успешная, сочетающая все мыслимые признаки процветания: счастливый брак, растущий бизнес, MBA, внешность, джип, породистая собака, безупречные манеры. Плюс еще одно важное обстоятельство – перед нами «хорошая дочь». Жилищные, медицинские и прочие практические проблемы немолодых родителей решаются ею разумно, но с размахом. Все это принимается как должное, более того – с обидной для дочери смесью вынужденной благодарности и едва прикрытого осуждения. Как если бы Светлана была виновата в том, что располагает деньгами и возможностями, как если бы она была должна постоянно искупать какую-то вину – «не дар, а штраф за успех». Испытываемая ею смесь долга, раздражения, недоумения и острой обиды отравляют не только отношения с родителями, но и до какой-то степени сам успех.
Вот обычный визит к родителям и обычные разговоры «между делом»:
– Ну и как наши капиталистические успехи? Видел сегодня одного такого, на «Мерседесе», что ему, что здесь дети играют, люди ходят. Нет, ему проехать надо, прет, никого не пропуская. Хозяин, видите ли!
Разумеется, Светлана говорит за своего отца сама, только после обмена ролями можно будет услышать эти «слова родительской поддержки» со стороны, как в жизни. Итак, обмен ролями. Слушаем папу.
Ведущая: Как Вы себя чувствуете?
Светлана: Немедленное желание объяснить, что я не давлю старушек. И злость. На себя, на родителей. Мама так не язвит, но это еще хуже – с ней быстро не поссоришься.
Как и многие другие люди, живущие с ощущением глухого родительского неодобрения, Светлана сама удивлена, до какой степени оно ей не безразлично, как ее задевают рассуждения, что «честные люди на таких машинах не ездят», и тому подобное. Понятно, что работа происходит не с родителями, а с их внутренними репрезентациями «в голове» самой Светланы; и нам приходится через несколько ходов этой работы, которые я здесь опущу, рассмотреть отношение родителей к успеху и собственному месту в жизни. В какой-то момент оказывается, что лучше всего о надеждах, иллюзиях, страхах этого поколения скажут не отдельные люди, а два символических персонажа – годы их рождения – 1928-й и 1932-й. Вот какие «феи» стояли у начала жизни мамы и папы, вот какие обещания и предсказания сопровождали ее. И основной темой родительских рассуждений становится не дочь, а переживания конца эпохи, столько обещавшей, заставившей так дорого заплатить.
Папа: Я 50 лет верил, что живу правильно, у меня получалось. А потом перестало получаться – не потому, что я сделал ошибку. Выходит, я 50 лет понимал не то. Как такое принять? А тебе, дуре, я же что сказать хочу – одно сказать хочу: ты будь поосторожнее. Очень уж вы доверчивые. Ты что думаешь, у тебя все сейчас хорошо и так и должно быть всегда? Я тоже так думал. Этот, твой, на «Мерседесе», он, может, и не гад, но дурак, ей-богу.