© Водолазкин Е.Г., Степнова М.Л., Толстая Т.Н. и др., тексты
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© Пивоваров В.Д., иллюстрация
© Двоскина Е.Г., иллюстрации
© ООО “Издательство АСТ”
Марина Степнова
Кулёма
Выходили всегда в сумерки. Летом и вообще по суху и теплу добирались быстро: переулок, ещё один, мимо Щепного рынка – и на углу Среднемосковской и Малой Дворянской сразу направо. А зимой насилу плелись в густой мозглой темноте, лилась под ноги накатанная масляная дорожка, Саня отставал, спотыкался и всё ныл сквозь шали и башлыки. Канючил сказку.
Мама! Мама … пожалуйста!
Vas-y! Plus vite!
И даже не оборачивалась. Только протягивала назад, не глядя, муфту, маленькую, круглую, пахнущую мокрой щенячьей шёрсткой.
Не догнать, не дотянуться. Нет.
Пожалуйста, мама, ну сильвупле …
Заходили всегда задами, так и не дойдя до молочно-матовых круглых фонарей у парадного подъезда, подле которого вечно караулили две чёрные дежурные кареты.
Просят г.г. приезжающих не обращать внимание на извощиков и других лиц, уверяющих, вследствие своих выгод, о неимении в гостинице свободных номеров, ремонте и других причинах.
Сугробы, сугробы. У чёрного хода – выше головы. А между ними – тропинка. Не тропинка даже – мышиный лаз. Нет, обстучи сперва валенки. Топ-топ. Дверь распахивалась, выпуская облако тяжёлого съедобного пара: целую секунду нечем дышать, хватаешь воздух немым разинутым ртом, а мама, расстёгиваясь на ходу, уже идёт по коридору, высокому, узкому, впору жирафу гулять, и вслед за ней, то обгоняя, то отставая, спешит дробный звук невидимых быстрых ножей, парадный грохот кастрюль. Ежевечерняя радостная канонада.
Гром победы, раздавайся!
Саня бросался следом, отдуваясь, маленький, неловкий, путаясь в настырных, плотных запахах. Пузырящееся жареное тесто, жир, ворчащий в громадных сковородах. Мясо – отбивное, рубленое, копчёное, остренькое, со слезой. Влажная, перламутровая на срезе осетрина. Тинные шевелящиеся раки.
И вдруг – нежно, неожиданно – свеженатёртая лимонная цедра.
До конца коридора он доходил взмокший от жары и с завистливо бурчащим животом, хотя всякий раз перед выходом из дому плотно ужинал. Картофель дофине, запечённый с молоком и сыром. Чуть подсохший калач. Холодная буженина. Не глотай как гусь. Не подноси нож ко рту. Это неприлично. Да нет же, не сюда, приборам место на porte-couteau.
Сама не ела никогда, не садилась даже и всё ходила, ходила по комнате, трогая гладко и высоко убранные волосы, да гудела изредка, не разжимая губ и напрягая хрупкое горло.
Ммммммм. Ммммммм. Мммммааааааа. Ммммммааааааа!
Будто сама себя окликала.
Распевалась.
Ты закончил? Прибери за собой со стола. И собирайся. Не то опоздаем.
К их приходу уборную уже отпирали. Здесь тоже было натоплено до ломоты в висках, но от окна к печи ходила тонкая извилистая лента сквозняка, и запахи, кроме самых наглых, вроде жарено-лукового, оставались за дверью. Пока Саня, шумно втягивая хлынувшие после холода сопли, выпутывался, слой за слоем, из зимнего, неудобного, волглого изнутри – сам-сам, порядочный человек должен всё уметь делать сам, – мама зажигала керосиновую лампу под круглым розовым абажуром, потом ещё одну, такую же. Ставила обе на трюмо. Садилась. Разглядывала себя, зазеркальную, придирчиво, как чужую. Растирала холодные щёки, лоб, всегда бледные, будто бескровные, даже с самого сильного мороза. Раскладывала таинственные коробочки, щётки, палочки жирного грима.
Белый. Красный. Синий. Чёрный.
И как Саня ни старался угадать, начинала всегда неожиданно, вдруг.
Жила-была на свете одна девочка. Хотя нет, две. Жили-были две девочки, две принцессы. Одна настоящая, а другая нет. У настоящей принцессы были голубые глазки и волосы – как самый лучший золотой шёлк. А у ненастоящей принцессы волосы были чёрные как сажа и душа тоже чёрная-чёрная. Нет. Души у неё не было вовсе.
Мама трогала нежные губы кончиком карминового, словно окровавленного пальца, ещё раз и ещё. Как будто вбивала. Чмокала негромко – целовала воздух, и Саня невольно сглатывал горькое, шерстяное, липкое. Ревновал. Его мама не целовала никогда. И себя не позволяла. Что за несносные нежности? Прекрати немедленно. Ты всю меня обслюнявил.
Потом мама придвигала баночку сухих румян. Дула на жутковатую заячью лапку. Скулы. Виски. Немного на подбородок. Из теней и пятен начинало складываться новое лицо, тоже красивое, но как будто не совсем мамино, чужое.
Отцом ненастоящей принцессы был злой колдун. Жил он на самой вершине серой скалы. И сам был серый: и лицо, и руки, и губы, и душа – всё серое. Только глаза сверкали, красные как кровь, и видел он ими всё, что творилось на земле, и под землёй, и даже на небе … И спрятаться от колдуна можно было, только крепко-крепко зажмурившись!
Саня послушно зажмуривался, сжимался от счастливого ужаса. А когда открывал наконец глаза, мама уже была за ширмами, по которым вились похожие на раскрытые портновские ножницы драконы. Мама шелестела, шуршала, вскидывая вверх то одну голую руку, то другую. На ширмах появлялись и исчезали волны лёгкой полупрозрачной ткани, юбки, ленты, даже чулки, а Саня, сидя на кушетке и сам не замечая, что раскачивается, всё слушал и слушал про колдуна и про чёрную птицу, на которой колдун летал по свету, про двух принцесс, и сказочный замок, пахнущий яблоками, и про то, как колдун однажды заколдовал настоящую принцессу, превратил её в статую, холодную, твёрдую, неживую, вот только внутри статуя эта всё-всё чувствовала, и, когда по ночам колдун колол её в самое сердце длинной острой булавкой, чтобы повеселить жестокую дочку, из глаз заколдованной принцессы текли кровавые слёзы.
Но однажды в замке появился принц …
Горностаева!
В дверь грохали коротко, на бегу – кулаком.
И сразу становилось очень тихо.
Только клацали на стене ходики, будто пробуя на зуб каждую минуту.
Мама выходила из-за ширм – в длинном платье, гладком, текучем, алом, на плечах и на груди – тоже алый стеклярус, плотный, переливающийся, словно сказочная кольчуга. Биться с колдуном. Она торопливо трогала нос и щёки пуховкой, прикалывала к волосам цветы – неживые, белые, похрустывающие – и, совсем уже чужая, сияющая, счастливая, с незнакомо сложенным красным ртом, уходила, даже не посмотрев на него, просто уходила, и – он знал уже – через несколько минут издалека ударит гитарный перебор, запищит пьяненькая скрипка и …
Не шей ты мне, матушка, красный сарафан!
И в ответ – рык, рёв, восторженное жадное гудение.
Дальше оставалось только ждать, и Саня ждал, одурелый от скуки и безделья, размаянный, потный. Серенькое сукно чесалось, резало в паху, липло к лопаткам, под носом было солоно и горячо. От жары всё млело, покачивалось, плыло – комната слоилась, словно вчерашнее молоко: снизу голубоватая призрачная пахта, наверху, под самым потолком, тяжёлые жирные сливки. Где-то на кухне стучали венчиком, взбивали эти сливки в крепкие, с пиками, облака, и ему казалось, что они плывут по коридору, неторопливые, грузные, покачивая коровьими боками. Тихо слезились у печки маленькие серые валенки. Саня тряс головой, отгоняя дрёму. В сотый раз перечитывал, шевеля губами, забытую заляпанную карту: телячья голова с черносливом и изюмом, мозги под горошком, консоме с пирожком. Охотился на тараканов – по большей части безуспешно, но иногда удавалось изловить парочку зазевавшихся бедолаг, и тогда он устраивал долгие показательные казни, пока сам же себя не пугался. Торопливо совал искалеченные трупики в печь и коротко, виновато бормотал “Отче наш”. Катал даже по туалетному столику палочки грима, трогал и открывал баночки с разноцветным, нежным, маминым – что было строжайше запрещено. Секли Саню не часто, но чувствительно, и страшнее всего была не сама порка, а мамины глаза – весёлые, синие, прищуренные.
Она радовалась как будто, что ему больно.
Можно было, конечно, попробовать самому сочинить сказку про колдуна, но он не смел. Трусил. Словно без маминого голоса колдун мог вырваться на волю. Ожить. Он снова жмурился, даже уши ладонями зажимал. Прятался.
К десяти часам Саня уставал слоняться от окна к двери и укладывался на неудобный диванчик, натянув на голову старую мамину шальку, шершаво-штопаную, родную. Мама выбросить хотела, а он подобрал. Лампы он не гасил, не прикручивал даже – боялся темноты, – и всё равно каждый вечер просыпался в густом чернильном небытии от тихого шёпота. Он приоткрывал сонные ресницы: нет, не темно, вот крошечное пламя свечи, живые сальные блики на крупном красном носу, шевелящиеся губы. Толстая, тоже шевелящаяся бородавка у края рта. Из бородавки торчит смешная щетинка.
Кулёма, ты? Расскажи сказку!
Благаго Царя благая Мати, Пречистая и Благословенная Богородице Марие, милость Сына Твоего и Бога нашего излей …
Нет, скааазкууу!
Матушка придёт – скажет …
И Твоими молитвами настави мя на деяния благая, да прочее время живота …
Не хочу про живот. Хочу про колдуна.
Кыш, кыш, нишкни, грешник!
Саня нырял с головой, укутывался, утыкался всем лицом в тёмный шерстяной лоскут.
Опять тряпку свою откуда-то выволок. Дай сюда. Дай, говорю.
Он упирался, прижимал шальку щекой, подбородком, стискивал в два судорожных кулачка: не дам! Поди, дура!
Ах ты, браниться ещё! Вот смотри, нечистый-то тебе язык отгрызёт!
Круглый свечной огонёчек уплывал, переваливаясь. Хлопала сердито дверь.
Саня закрывал глаза, торопливо отсекая одну темноту другой, своей собственной, нестрашной. Складывал вдвое, ещё вдвое, подтыкал под щёку сладковатое, мамино, нежное.
Вдыхал поглубже, устраиваясь.
По коридору, за дверью, шустро шоркали подошвами официанты, а ещё дальше, за несколькими стенами, рокотал ресторанный зал. Звук приходил накатом, волнами, ровный, мирный: музыка, человеческие голоса, стук приборов, и вдруг – изредка – звонкие брызги и дребезги хохота и разлетающихся осколков. И надо всем этим, всё перекрывая, над всем властвуя, – милая, ты услыыышь меня, под окном стою я с гитарооою!
Мамин голос.
К полуночи дверь открывалась снова, снова вплывал размытый по краям свечной огонёк, руки, горячие, мокрые, гладили по голове, совали под нос что-то мягкое, пахучее, рассыпчатое.
Нат-ко, расстегайчика тебе урвала.
Мам?
Иди-свищи её, матушку твою. До утра теперь надрываться будет, и как не осипнет только. Жуй, жуй, не кроши. Вот ещё грушка медовая. Под подушку кладу. Видишь? Вот тута.
Ммммм …
Соооловей мой, сооловей. Голосистый соооловей.
Так и не дожевав, он падал на подушку, натягивал на себя шальку, за раздутой щекой – тёплый комок из размякшего, нажёванного теста, припущенной в мадере сёмужки, прозрачного лука и чуть похрустывающих белых грибов.
…Да прочее время живота моего без порока прейду и Тобою рай да обрящу, Богородице Дево, едина Чистая и Благословенная.
Кулёма чмокала тёплый воздух возле детской головы, крестила мелко темечко и висок, белёсые подушечки сморщены от воды, три вечных лохани – с кипятком, с холодной водой да с помоями. Разогнуться, согнуться, соскрести, окатить, сполоснуть, снова окатить. Разогнуться. Проверить: как ободок под пальцами? Не скрипит – поёт. Хрустали-фарфоры, страшно сказать драгоценные, протирать досуха отдельный мальчик приставлен, не ровён час тарелочка ускользнёт, не расплатишься, а то и вовсе погонят, и так из чистой милости держат, кухонным мужиком в хороший ресторан ещё поди устройся, а она и вовсе баба, кулёма неграмотная, ни спеть тебе, ни про колдуна рассказать.
Она крестила Саню ещё раз, вздыхала – и ежиным топотком убегала на кухню, маленькая, пухлая, круглоголовая, в скособоченном на одно ухо ситцевом платке, а он спал не шелохнувшись до самого утра, потный, бледный, и снился ему серый колдун с рубиновыми глазами, и кулёма в красном мамином сарафане бросалась на него, размахивая огненным расстегаем …
Просыпался он всегда дома, в своей кроватке, и никогда не мог ни вспомнить, ни понять, как здесь оказался, и всё смотрел сквозь тяжёлые, слипшиеся ресницы на белёный потолок, картинки на обоях.
Узнавал.
Зимой сыто гудела печь. Летом хлопотали за окном плотные тополиные листья. И пахло не жареным или жирным, а ничем. Только совсем немножечко – гладким воском от пола и ещё мамой. Он соскакивал с кровати и бежал за этим запахом, словно по следам, до маминой комнаты. Дома? Дома! Нырял с размаху под одеяло, красное, пышное, расшитое розами, прижимался, обнимал двумя руками и ещё, для верности, ногой.
Судорожно вдыхал, почти раздавленный не всякому взрослому человеку посильным счастьем. Ждал – вдруг не оттолкнёт, а просто отодвинется легонько, как будто не от него, а так, потому что бок отлежала. Или шея затекла.
Не оттолкнула.
Мам. Мама.
Угу.
Мам, расскажи сказку. Про колдуна.
Вечером …
Тогда расскажи про кулёму.
Про какую кулёму? Спи! Рано ещё. Спи.
Алексей Варламов
Партизан Марыч и Великая степь
1
Молодая степнячка с нежными пухлыми щеками, чёрными блестящими глазами, утопавшими в этих щеках, она пахла кумысом и травою, её упругая кожа была горяча и суха, а губы настолько влажны, что ощущение этой влаги не проходило весь следующий день. Она была чужеземка, и этим всё было сказано и отмечено: её лицо, походка, взгляд, запах, всё непривычное, возбуждавшее и томившее его. Хотя, вернее, чужеземцем здесь был – он, Марыч.
Он встретил её в южной нерусской степи, куда его отправили под видом трёхмесячных военных сборов на уборку зерна. Была самая середина лета, маковка изнурительной жары, рои мух, мерзкая на вкус вода, пыль, сухость, но самое для него ужасное – невыносимая голость и однообразие: взгляду было буквально не на чем задержаться. С утра до ночи Марыч сидел за рулём, таращил слипавшиеся от постоянного недосыпа глаза и мечтал о том, чтобы увидеть какую-нибудь рощицу или замшелый лесок, лечь в тени, сунуть в рот травинку и долго валяться на прохладной сырой земле. Но не то что леса – одинокого дерева не было на тысячи километров вокруг. Степь наводила на него тоску невыразимую, она казалась бесконечной, и трудно было поверить, что где-то на юге её сменяют горы, а на севере – леса.
Убогие посёлки с безобразными домами из шлакоблоков, вагончиками, сараями, подсобками, зловонными выгребными ямами, водокачками и бесконечными рядами уходящих за горизонт проводов лишь усугубляли это уныние, и становилось непонятно: что́ делают живущие здесь люди, какая сила пригнала их в это безжизненное место и заставила тут поселиться. Офицеры и прапорщики пили, воровали и продавали казённое имущество, а всю свою злобу вымещали на несчастных солдатиках, ибо солдаты были в этих краях птицы залётные, а командирам ещё служить и служить. До партизан же дела никому не было, заниматься армейской ерундой их не принуждали, знай крути себе баранку в колхозе, и чем больше сделаешь ездок, тем больше тебе заплатят.
Марыч, хоть и жил в казарме, но ходил на танцы в клуб и нередко оставался ночевать в доме на краю посёлка, где его ждала чекушка водки и жадные руки истосковавшейся без мужика сорокалетней немки.
И всё же странное ощущение тревоги и даже враждебности, исходившей от этой знойной выжженной земли, белёсого раскалённого неба и пыльного душного ветра, его не покидало. Постепенно он убедился в том, что это ощущение было присуще в той или иной степени всем приехавшим сюда или высланным русским, украинцам, немцам, чеченам, корейцам. Они называли между собой эту землю целиной, хотя целиной она давно не была: её изнасиловали тридцать с лишним лет назад, и те матёрые энтузиасты и отпетые покорители, что сотворили это насилие, давно умерли или уехали. Земля же с каждым годом давала всё меньше хлеба, её засыпало песком, разламывало оврагами, ветер поднимал над ней пыльные бури, и год от года она становилась всё более суровой и безжалостной к выходцам из корневой России. Она была для них чужая, точно так же, как чужими были здесь они. Кочевников же почти не было видно: они обитали в глубине этой громадной и безграничной степи и пасли скот, передвигаясь за отарами в поисках корма, а те немногие, кто жил в посёлке, держались особняком, и их настороженные замкнутые лица вызывали у Марыча любопытство.
Однажды на дороге он обогнал молодую женщину. Марыч затормозил и дождался, пока она поравняется с машиной.
– Садись!
Женщина посмотрела на него с испугом.
– Да не бойся ты! Куда тебе?
– В больницу.
– Простудилась, что ли? – захохотал он.
Она посмотрела на него враждебно.
– Я там работаю.
Всю дорогу она молчала, сидела, полуотвернувшись от него, и глядела в боковое окно, так что он мог видеть только её шею и нежное, припухлое основание груди. Сарафан колыхался, открывая маленькую грудь до самого соска, и Марыч вдруг почувствовал, что его бьёт озноб, оттого что эта темноволосая, невысокая, но очень аккуратная женщина, плоть от плоти степи, сидит рядом с ним в машине. Она не была красива и не вызывала обычного приятного волнения, но в ту минуту ему хотелось одного – сорвать с неё сарафан и губами исцеловать, выпить эту грудь и всё её незнакомое чужое тело.
У больницы он остановил машину, и женщина быстро, чуть наклонив голову, вошла в ветхое одноэтажное здание.
“Точно зверёк какой-то”, – подумал он удивлённо.
Весь день она не шла у него из головы и против воли он всё время вспоминал и представлял её тело. Эти картины распаляли его, а день был особенно душный, Марыч всё время пил воду, обливался по́том и опять пил, а вечером снова приехал к больнице.
Зачем он это делает и чего хочет добиться, он не знал, но желание видеть эту женщину и овладеть ею было сильнее рассудка. И когда в коридоре он увидел её в белом халате, надетом прямо на смуглое тело, кровь бросилась ему в голову.
– Ты ходишь на танцы? – спросил он хрипло.
– Нет.
– Я хочу, чтобы ты пошла со мной на танцы, – сказал он упрямо, и его серые глаза потемнели.
– Нет, – повторила она.
– Тогда я хочу, чтобы ты поехала со мною, – он взял её за руку, больно сжал запястье и повёл к двери.
В коридоре показалась пожилая врач в очках с крупными линзами. Она вопросительно посмотрела на Марыча и медсестру, и он понял, что сейчас степнячка вырвется, уйдёт и ничего у него с ней не получится ни сегодня, ни завтра. От этой мысли его снова, как тогда в машине, зазнобило, но ему на удивление девушка не сказала ни слова, и со стороны это выглядело так, как будто они были давно знакомы.
Они сели в машину, плечи её дрожали, и Марыч остро чувствовал и жалость, и безумное влечение к этому дрожащему телу под белым халатом. Трясущимися руками вцепившись в руль, он отъехал от посёлка и вышел из машины.
Она не противилась ему, не кричала и не царапалась, но и не отвечала на его ласки, и он овладел ею грубо, как насильник, крича от ярости и наслаждения, когда входил в гибкое, изящное и неподвижное тело, склонившись над повёрнутой в сторону головою с полуоткрытыми глазами, впиваясь губами и зубами в её нежные плечи, влажные губы и грудь, и что-то яростное, похабное бормотал ей в ухо, ощущая себя не человеком, но степным зверем.
Он не помнил, сколько это продолжалось. Едва угаснув, возбуждение снова возвращалось, её холодность и отстранённость лишь подхлёстывали его. Никогда в жизни не испытывал он ничего подобного – и думать не мог, что он, незлой и нежестокий человек, всегда имевший успех у женщин и потому никогда не добивавшийся их силой, на такое способен. Но когда всё было кончено и, одевшись, он, тяжело дыша, сидел в машине и курил, а она по-прежнему молчала, Марыч ощутил угрозу. Исходила ли эта угроза от ночной степи, вобравшей в себя его крики и её молчание, от слишком великолепного громадного звёздного неба или от самой покорившейся ему женщины, он не знал, но вдруг поймал себя на мысли, что жалеет о случившемся.
Он не боялся, что она пойдёт жаловаться, да и в конце концов ни разу, ни единым словом или жестом она не выразила возмущения, но он почувствовал, что сколь ни велико и поразительно было испытанное им наслаждение, душа его была опустошена.
Вернувшись в казарму, он лёг, не раздеваясь, поверх одеяла, положил руки за голову и задумался: даже рассказывать о степнячке никому не хотелось. Снова и снова он вспоминал её гладкое, точно морёное, тело, трогательный мысок, поросший мягкими волосами внизу живота, тугие маленькие ягодицы, умещавшиеся в ладонях, когда он поднимал и распластывал её на колючей сухой траве, прерывистое дыхание, вырывавшееся изо рта, острые белые зубки – всё это было живо в памяти необыкновенно, всё было неожиданно и ново, но он чувствовал себя не счастливым любовником, не насильником, но вором, укравшим у этой земли то, что ему не принадлежало и принадлежать никогда не могло.
С этими мыслями он не заметил, как уснул, а на рассвете его разбудил плотный коренастый прапорщик с мокрыми подмышками по фамилии Модин и шёпотом спросил:
– Слышь, партизан, заработать хочешь?
– Чего? – не понял спросонья Марыч.
– В степь, говорю, поедешь баранов привезти? Заплатят хорошо.
2
Поехали втроём: кроме Марыча и Модина был ещё щупленький, посмеивающийся мужичок, которого прапорщик называл Жалтысом. Путь был долгий, постепенно плоская равнина сделалась более холмистой, машина поднималась и опускалась на сопки и косогоры, уже и дороги никакой не было – просто ехали по степи и Жалтыс рукою указывал Марычу направление, ориентируясь по ему одному известным признакам. Ничто не предвещало жилья, только ближе к вечеру далеко впереди показалось пятно. По мере приближения оно увеличивалось, рассыпалось, делалось пёстрым, и Марыч понял, что это была отара. Не доезжая до неё, они остановились возле ветхой юрты.
Чумазые, оборванные ребятишки с криком обступили машину, залопотали на своём невразумительном языке; на них покрикивали закутанные с головы до ног женщины и с любопытством глядели на приезжих. Из юрты вышел хозяин. Это был мужчина с тёмным морщинистым лицом, обожжённым солнцем и обветренным до такой степени что возраст его определить было совершенно невозможно. На Марыча и Модина он посмотрел равнодушно – как на нечто, не заслуживающее внимания.
Вместе с суетливым Жалтысом чабан отправился к отаре, а женщины принялись выгружать из машины сворованные прапорщиком из части ящики с продуктами, батарейки, лекарства и одежду. Потом одна из них принесла гостям чаю. Истомившийся дорогой от жажды Марыч выпил, а Модин брезгливо посмотрел на грязную пиалу, где плескалась мутная жидкость, и вылил её на землю.
– Ну её! Подцепишь тут ещё заразу.
Он отошёл в сторону и, не обращая внимания на женщин, стал мочиться.
– Как они живут, не представляю. Хуже цыган. Ни школы, ни больницы. А попробуй такого в посёлок перевезти – сбежит. Да у них и паспортов-то нету …
Степняки пригнали с собой два десятка блеющих овец и стали загонять их по настилу в кузов.
– Ну, чем тебе заплатить – деньгами, водкой? – спросил Жалтыс довольно.
– И тем и другим, – усмехнулся Модин.
Чабан равнодушно кивнул и коротко сказал что-то женщинам. Через несколько минут те притащили из юрты ящик водки с пыльными бутылками.
– Видал? – заржал прапорщик. – Всё у них есть! А у нас где ты её сейчас достанешь? Месяц не привозили …
Тем временем хозяин принёс мешок, в каком в русских деревнях обычно хранят картошку, и даже ко всему привыкший Модин изумлённо присвистнул: мешок был набит бумажными деньгами. Прапорщик запустил в него руку, вытащил сколько в ней уместилось и запихнул в карман. Затем то же самое он проделал и другой рукой. Чабан глядел презрительно и не говорил ни слова, только губы его всё время что-то жевали. Тогда Модин залез в мешок обеими руками и стал копаться, выбирая купюры покрупнее, и рубашка его, и без того мокрая, стала совсем тёмной от пота.
– Доволен? – осклабился Жалтыс. – Богатый человек Тонанбай. Три жены у него, овец, баранов, лошадей, верблюдов, земли – один Аллах знает сколько.
– Богатый? – пробормотал Модин. – На что ему деньги-то? Солить, что ли? Ладно, поехали.
Дорогой он достал бутылку, зубами содрал крышку, влил в себя треть и проворчал:
– Дикари. А вот насчёт трёх баб – это неплохо. Хотел бы, партизан?
Он допил бутылку и отвалился, а Марыч подумал, что никогда в жизни он не встречал более вольного, гордого и независимого человека, чем этот степной царёк, обожаемый своими жёнами и детьми, равнодушно взирающий на вороватые ухищрения людей, отнявших у него добрую половину земли и загнавших с отарами далеко от жилья.
Было уже совсем темно, когда они выехали на дорогу. Марыч включил фары дальнего света, пристроился за идущей впереди машиной и почти не следил за дорогой. Он вспомнил молодую женщину, безропотно отдавшую ему своё тело. Кем он был в её глазах – белым господином, насильником, завоевателем, имевшим право взять себе любую наложницу? Когда-то они пришли на нашу землю, подумал он, хотя нет, они не приходили, приходили другие, но это не важно, люди из степи уводили в полон славянок. Теперь пришли мы – и женщина просто уступает и отдаётся сильнейшему, рожает от него детей, но эти дети, когда вырастут, встанут на сторону не отцов, а поруганных матерей.
Дорога стремительно неслась ему навстречу, овцы в кузове затихли, Жалтыс и Модин спали, и Марычу вдруг почудилось, что он остался один. Взошла луна, яркая, блестящая, подавившая своим блеском сияние рассыпчатых звёзд, и под её дрожащим светом местность сделалась ещё более зловещей, чем днём. Марычу стало жутко. Он вдруг подумал, что если бы действительно оказался в степи один, то не прожил бы тут и дня.
Луна меж тем стала ещё отчётливей и ярче, точно что-то подсвечивало её изнутри, потом это свечение вырвалось наружу, и вокруг сияющего, стремительно плывущего по небу светила возник пронзительный слепящий нимб. Он медленно увеличивался, расходясь вокруг луны и поглощая оставшиеся на небе звёзды, сверкал, переливался цветами радуги, излучая свой пронзительный космический свет. А потом произошло самое удивительное, во что Марыч никогда бы не поверил, если бы не видел этого сам. Когда нимб вокруг луны разметнулся на четверть небосвода, озарив всю степь, луна вдруг поблёкла – и прямо на глазах у изумлённого водителя стала клониться к горизонту и за несколько минут опустилась совсем. Всё это происходило в полном молчании и таком величавом покое, что от охватившего его ужаса Марыч дал по тормозам. Машина с визгом остановилась, заблеяли овцы, проснулись Жалтыс и Модин.
– Что это?
– Да хрен его знает. Тут бывает иногда. Ладно, поехали.
Луна, огромная, неясная и бледная, ушла за край степи, нимб вскоре померк, точно его и не было, зажглись звёзды, и два часа спустя они увидели огни посёлка.
3
Всю следующую неделю Модин и Марыч пили. Ящик водки ушёл за три дня, потом, заплатив вдвое больше, они купили у запасливой немки, к которой ходил Марыч, ещё один. Для Модина эти запои были делом привычным, но с Марычем такое случилось впервые. Однако остановиться он не мог: степь внушала шофёру ужас, и он не знал, как заставить себя снова сесть за руль, видеть голый горизонт, сухое солнце и короткие тени, весь этот мир, в центре которого он находился всегда, куда бы и с какой скоростью ни ехал. Он боялся и степного дня, и степной ночи, это было что-то вроде вывернутой наизнанку клаустрофобии – боязнь открытого пространства, и только в маленькой, насквозь прокуренной каптёрке прапорщика Марыч чувствовал себя в относительной безопасности.
От пьянства или по какой-то другой причине его постоянно тошнило, потом начался понос, боли в желудке и навалилась слабость.
– Какая-то в тебе зараза бродит, – заметил Модин. – Говорил я тебе, не надо было у степняков чай пить. Пей водку – вернее средства нет.
Марыч пил, но лучше ему не становилось. Его лихорадило, трясло, и бо́льшую часть времени он проводил теперь не в казарме, а в засиженном мухами, щедро посыпанном хлоркой сортире.
“Господи, за что мне это, за что?” – бормотал он, и омерзительный запах испражнений повсюду его преследовал, заставляя испытывать отвращение к грязной одежде, нечистой пище, но больше всего – к собственному телу.
– А ты, говорят, какую-то бабу ихнюю трахнул? – спросил его однажды Модин.
– Кто говорит?
– Видели тебя … – ответил прапорщик неопределённо.
– Ну и что? – равнодушно отозвался Марыч, который давно уже не думал ни о степнячке, ни о немке, ни о своём сумасбродном интернационализме, заполнившем степь, – а лишь о том, как бы дожить до того дня, когда всё это кончится.
Модин разлил по стаканам, закурил, и в его бессмысленном взгляде Марычу почудился снова тот безотчётный неуловимый страх, который он видел в глазах у многих обитателей посёлка.
– Хрен их, степняков, знает. Они тихие-тихие, а только как бы скоро нас жечь не стали.
– Пусть жгут, – вырвалось у Марыча.
– Хорошо тебе так говорить, – пробормотал Модин, – ты вон едешь скоро. А мы?..
Но шофёр ничего не слышал и не говорил в ответ. Уже два дня он не ел, только пил, но изнурительный, с кровью понос не прекращался, хотя непонятно было, что ещё мог исторгать, причиняя жгучую, постыдную боль, его опустошённый желудок.
К вечеру ему стало совсем худо, и Модин отвёз его в больницу. Марыч плохо соображал, где он находится и что с ним. Он лежал в бреду, и в его воспалённом сознании мелькали какие-то лица, громадные птицы махали крыльями, заслоняя небо, он снова куда-то ехал по нёсшейся навстречу дороге, в духоте раскалённой кабины …
Несколько раз приходила пожилая врач, щупала его печень и селезёнку, считала пульс, звонила в город и в воинскую часть и долго и убедительно что-то говорила, но потом раздражённо бросала трубку и закуривала.
А состояние больного меж тем ухудшалось. Промывание желудка не помогло, несколько часов пролежал он под капельницей, и снова ему мерещилось ужасное.
…Разбудил его стук в окно. Марыч открыл глаза и увидел прильнувшего к стеклу Модина. В руках у прапорщика была бутылка водки.
– Эй, партизан! – позвал он. – Поехали за баранами.
– Я не могу.
– Да брось ты, “не могу”! Поехали! Водки выпьешь, кумыса – всю хворь как рукой снимет. А здесь тебя только залечат.
Он выглядел очень возбуждённо, и было что-то странное и настораживающее в его настойчивости. Марычу не хотелось никуда ехать, но он неуверенно приподнялся, спустил ноги на пол и сделал несколько шагов.
Идти оказалось нетрудно. Больной одновременно чувствовал в своём теле и слабость, и лёгкость. Старенькая трухлявая рама легко поддалась, и он распахнул окно. Луна, такая же яркая и страшная, как в ту ночь, освещала улицу, дома и машину. В кабине сидел посмеивающийся Жалтыс и приветливо махал рукой.
– За ночь обернёмся, – весело сказал Модин. – К утру приедешь – никто и не заметит.
– Да разве успеем? – засомневался Марыч. – Туда сколько ехать-то?
– Они теперь ближе стоят.
Машина не ехала, а плыла. Она двигалась с невероятной скоростью, так что столбы вдоль дороги сливались в сплошную полосу, образуя тёмный коридор. Иногда Марыч впадал в забытьё, ему чудилось, что он поднимается над степью и внизу остаётся стремительно несущаяся в ночи точка и расходящийся от неё треугольник света. Он крепче сжимал руль, но машина была послушна и шла легко, будто это была не та развалюха, на которой он ездил, и под колёсами лежал асфальт.
Ещё издалека они увидели зарево костров, послышалось ржанье верблюдов и лошадей, голоса людей, гортанные крики, свист. Всё это сливалось в непрерывный гул, и огней, людей, скота было так много, что казалось – здесь собралась вся Великая степь. На кострах жарили мясо, торопливо проходили закутанные в покрывала женщины, визжали и бегали, путаясь у них под ногами, дети. Земля была устлана коврами, и на них сидели гости.
– Тонанбай четвёртый жена берёт, – пояснил Жалтыс. – Молодой, красивый, грамотный. Сто баран за жену отдаёт.
– Да, похудеет у него мешок-то, – хохотнул Модин.
Лоснящееся от жира, разгладившееся и помолодевшее лицо хозяина светилось самодовольством. Модина и Марыча усадили в кругу гостей, принесли им тарелки с дымящимся мясом, налили водки. Они были единственными чужаками. Резкая речь раздавалась со всех сторон, потом степняки запели, загудели … Жалтыс куда-то исчез, Модин вскоре напился и отвалился без сил, Марыч же почти не пил. В кругу этих людей, чьи враждебные взгляды он постоянно ощущал на себе, ему было неуютно и беспокойно; хотелось домой. Он принялся расталкивать своего товарища, но прапорщик был мертвецки пьян.
Из юрты вышла невеста и встала за спиной Тонанбая рядом с тремя его жёнами. Раздались громкие одобрительные возгласы, Марыч пригляделся внимательнее – и похолодел: он узнал в нарядно одетой молодой женщине ту самую степнячку. Шофёра прошибло по́том, он быстро наклонил голову, но было поздно: невеста узнала его.
Она что-то сказала Тонанбаю, тот нахмурился, его гордое лицо сделалось жестоким и злым, и он двинулся по направлению к обидчику. Марыч вскочил и, расталкивая гостей, бросился бежать. Поднялась невероятная суматоха, его потеряли из виду, и он, путаясь в верёвках, верблюжьих упряжках и поводьях, заметался между юртами и повозками. Всё мелькало и кружило у него перед глазами, снова падала и светилась, озаряя полнеба и степь, и клонилась к чужому горизонту чужая луна, а он всё бежал и бежал, пока какой-то всадник не зацепил его длинным шестом с верёвкой на конце. Марыч упал на траву, и наступило затмение.
…Его куда-то несли, кололи, переворачивали, раздевали и терзали измученное тело. Он не различал ничьих лиц, и только узнавал блестевшие в темноте холодные глаза степнячки.
4
Студенистое, жирное солнце выкатило из-за дальней сопки и, цепляясь за горизонт, поплыло по-над степью.
Марыч лежал, связанный верёвками, возле какой-то повозки. Местность опустела: кочевники снялись и ушли, только кое-где дымились костры. Над землёй парили громадные птицы, опускались и подбирались к остаткам вчерашнего пиршества. В стороне паслась отара и стояла одинокая юрта. Машины нигде не было. Марыч оглянулся и увидел невдалеке связанного Модина.
– Эй! – позвал он.
Прапорщик открыл мутные глаза и застонал.
– Сука Жалтыс! Сука!
Хотелось пить, но никто к ним не подходил. А солнце уже поднялось над степью и стало припекать. Они кричали и звали, надсаживая охрипшие, пересохшие от жажды глотки.
Омерзительно жужжали и садились на лицо, лезли в глаза и в рот блестящие зелёные и синие мухи, осмелевшие птицы кружили совсем рядом, и Марыч испугался, что, покончив с костями и кусками мяса, они возьмутся за людей.
Иногда ему слышался вдалеке шум машины, иногда казалось, что по краю степи, по самому горизонту идут зерноуборочные комбайны, – но это были только миражи пустой и мёртвой степи.
Тонанбай появился часов через шесть, когда сознание их совсем помутилось и они уже бредили. Он развязал их и махнул рукой в сторону отары.
– Чего он хочет? Пусть даст воды!
Они ему показывали знаками – пить, пить, – чабан что-то сердито говорил в ответ, но они не понимали. Потом он уехал, растворился в мареве душного дня, а они снова остались одни под изнурительным солнцем.
– Пошли! – сказал Марыч, вставая.
– Куда?
– Ты сам говорил: они теперь ближе к посёлку стоят.
Модин покачал головой – и Марыч не стал его уговаривать. Сильнее жажды и зноя его мучила бесконечная круговая линия горизонта, хотелось забиться, спрятаться в какую угодно яму или расщелину, только бы не видеть этой громады, у которой не было центра – и центр её был везде.
…Удар хлыста по спине заставил его остановиться. Беглец упал – и увидел над собой молодую жену Тонанбая. Она сидела на лошади – гибкая, ловкая, её красивые глаза блестели и горели азартом, ноздри раздувались; охваченная погоней, она была ещё привлекательнее и желаннее, чем в ту ночь. Он вспомнил влажный вкус её губ и протянул руки, но новый удар хлыста отшвырнул его на землю.
– Ты будешь пасти овец моего мужа! Вставай!
Тело налилось тяжестью, и он почувствовал, что не может никуда идти.
– Ты придёшь сам, когда захочешь пить.
– Нет! – крикнул он, но голос у него сорвался, и изо рта полилась кровь.
Степнячка хлестнула лошадь и умчалась, а он остался лежать на сухой траве. Стук копыт удалявшейся лошади стих, а потом снова его куда-то поволокли, снова мучили и колотили … Он лежал в забытьи – и не знал, где находится, но вдруг расслышал над собой голоса.
– …Борт придёт не раньше понедельника.
– Я не могу столько ждать. Он очень плох.
– Отправляйте на машине.
– Десять часов дороги он не выдержит.
– Пусть с ним кто-нибудь поедет.
Марыч плыл на носилках в раскалённом воздухе по больничному коридору, мимо боксов, стеклянных стен и плакатов санпросветбюллетеня. Промелькнуло серое от пыли лицо Модина с пустыми и пьяными глазами, ему что-то резко выговаривал высокий мужчина в военной форме. Несколько раз кто-то повторил слово “эпидемия”, подошла женщина в белом халате и с лицом, закрытом марлевой повязкой. Марыча погрузили в машину, и снова замелькали перед глазами заборы, дома, водокачки и столбы.
А солнце поднималось всё выше, оно укорачивало тень санитарной машины, но Марыча в этой машине уже не было. И так он лежал и смотрел до тех пор, пока, дойдя до самой верхней точки, солнце не замерло и не осталось в этой вышине и в его замершем взгляде навсегда – маленькое, злое, жгучее и узкое, как зрачки степной женщины.
– Кончился?
Молодой солдат-первогодок, белобрысый, с пухлыми детскими губами, глазами навыкате и короткими моргающими ресницами, с испугом смотрел на медсестру.
Женщина ничего не ответила. Она сидела бесстрастная, молчаливая, и в её глазах, глядевших поверх марлевой повязки, не было ни жалости, ни страха. Солдат отвернулся, и мелькнувшая у него было мысль где-нибудь на обратном пути остановиться в степи с медсестрой угасла сама собой. Он подумал, что скоро на жаре мёртвое тело начнёт пахнуть, и сильнее нажал на газ.
Маленькая тёмная точка быстро двигалась по степной дороге, словно пытаясь убежать от нависшего над ней солнца, и поднимавшейся душе Марыча было неуютно и голо под безжалостным светом. Её палило зноем, трепало ветром и пригибало к земле, но, удерживаемая какой-то силой, она никак не могла подняться туда, откуда был виден край Великой степи, и навсегда осталась привязанной к самой её середине.
Саша Николаенко
Добрая сказка
Добрая сказка
Росту Константин Алексеевич Тряпочкин был невеликого, сложения плоского, характера тихого, бесконфликтного, лицо носил длинное, неприметное, глаза смутные, с тусклым проблеском, без надежд. Словом, был это маленький, ничем не примечательный человек, на служебной “жизни лестнице” в побегушках: если и войдёт к начальнику, то на цыпочках, если сядет в приёмной – то с краешку, если кашлянет – то в платок. Во грехах-страстях не замеченный, совершенно безопасный для общества человек.
Но совсем не тот Тряпочкин обитал в душе Константин Алексеича! Обитатель земной его тленной обители был воинственный дух, дух бессмертный, дух – наследник Саладину и Цезарю, Тамерлану, Чингисхану и Македонскому, Ганнибалу! Дух кровавого вседержителя, дух земного наместника, дух над всеми начальниками начальника, викинг, демон, усмирённый телесной обителью, подобно всемогущему Джину, заточённому в смертный, телесный сосуд.
Величайший из полководцев, тактик-практик, стратег, беспощадный деспот жил в нашем Константин Алексеевиче, и во царстве Морфеевом покорялись воле его стада скота крупного, скота мелкого, поля плодородные, вавилоны, женщины, их рабыни, собачки, империи, пустыни безродные, ключевые источники, насекомые, наводнения и затмения, мудрецы, дураки, сумасшедшие и влюблённые, императоры и шуты.
Вылетал дух сей воинствующий из Тряпочкина в ночи, в районе полуночи, едва его тело слабое засыпало, и, пройдя сквозь стекло оконное и балконное, взмывал в славе воинской, силы оружия, сражался и погибал, воскресал, снисходил на селения мирные во знамениях огненных, в трубном вое и зареве, ибо дух сей воинственный, как ему и положено, был бессмертен.
Возвратившись же в тело своё, по звонку будильника, Тряпочкин поднимался, умывался, делал гимнастику, почти три отжимания от коврика, приседания, съедал на завтрак яичко с хлебом и творогом, ехал в сером пальтишке драповом, ехал скромный, никем не замеченный, в давке за существование личности утрамбованный, на метро, потом на автобусе, ибо обитель его телесная служила диспетчером в неком ООО ККО.
И добавить нам к этой истории нечего, кроме как вздохнуть с облегчением, ибо злу на земле всегда найдётся обитель достойная … в доброй сказке.
Один человек
Странная болезнь настигла Константин Михайловича Перемыкина. Перемыкин стал исчезать. Он исчез сперва из комментаторов глобальных сетей, утром следующего дня не пришёл на работу. Его телефонный номер совершенно необъяснимым образом исчез из телефонных книжек его приятелей, сотрудников, одноклассников и бывшей жены. Перемыкин исчез из базы данных МГТС, баз федеральной налоговой службы, ОСАГО, ГИБДД и прочее. Перемыкин исчез, как будто никогда не бывал, не рождался, не ходил в детский садик и районную поликлинику, не болел желтухой и вообще не болел. Исчезла его страховка и медицинская карта.
То есть Константин Михайлович исчез не так, как принято исчезать, когда ты исчез, а все тебя ищут, нет. Перемыкин исчез насовсем из человеческой памяти.
И это бы ладно, в конце концов, что за дело нам всем до какого-то там Перемыкина, мы-то его не знали! Но … пожар, как известно, начинается с одной спички, а всякая эпидемия – с очага. И Перемыкин Константин Михайлович стал этим очагом.
Следом за Перемыкиным исчезла дочь его от прежнего брака Даша. За Дашей исчезла бывшая жена Перемыкина Клара, вместе с Кларой исчез её второй муж Семён Александрович, все, с кем этот Семён Александрович имел дел и знакомств, вместе с дочерью Дашей исчез весь её класс, её классная руководительница Ольга Михайловна, завуч, директор, физрук, гардероб, гардеробщица, дворник, охранник и собственно школа. Каждый ученик, пришедший в день исчезновения Даши домой, заразил исчезновеньем своих родителей, бабушек, дедушек, братьев, сестёр. Вместе с бывшей женой Перемыкина исчезли продукты, которые купила она только что, а вместе с продуктами исчез продуктовый магазин на углу, в который она ходила, вместе с кассами и кассирами, исчезли троллейбусы и автобусы, библиотеки, метро … исчезло точно так же, совершенно необъяснимо.
Исчезли бабушка и дедушка, прабабушка и прадедушка Перемыкина, с ними древние прародители до Адама с ребром его, то есть – все.
Эпидемия исчезновений распространилась мгновенно. Инкубационного периода почти не было. И хотя самолёты, автомобили и поезда, которые, как известно, служат скорейшему распространенью инфекции, исчезли тоже, эпидемию этот факт не остановил. После первой вспышки исчезновений в Москве в течение пары дней были зафиксированы исчезновения более чем в 16 странах мира. Вирус попал в регионы. Остановить эпидемию оказались бессильны все службы спасения, ибо тоже исчезли. Очень скоро исчезла из мироздания наша галактика, солнце, луна и всё, о чём имел (хотя и смутные) представление Перемыкин: кинотеатры, торговые комплексы, страны, океаны, моря, города, острова, континенты, сама земля, все живущее население, надежда на его продолжение, и даже память о нём. Так исчезновенье, как и появление человечества, началось с одного человека. Только представьте, вообразите себе, какую цепочку хомо-несуществующих потянул за собою в прошлое с будущим всего один не пропавший, но именно исчезнувший человек! И нам, увы, совершенно нечем утешить исчезнувшего читателя, кроме того, что рассказ сей только предположение о значении и цене всего одной человеческой жизни.
Любопытный случай
Был доставлен в психоневрологическое отделение нарядом полиции Шабашкин Константин Алексеевич, задержанный при переходе улицы в неположенном месте, и это ладно бы, это нормально для простой человеческой глупости, но задержанный переходил улицу с глазами закрытыми и на просьбу глаза открыть мотал головой и только крепче стискивал веки.
На приём к профессору Алексееву, светилу, известному в области расстройств психики, человек с глазами закрытыми попал вне очередности страждущих, именно как случай, любопытный для практики: было ясно, что несчастный боится реальности до той степени, что не может взглянуть ей в глаза.
– Вы чего-то боитесь, Шабашкин? – сразу же перешёл к делу профессор.
– Да … мне страшно, мне страшно – да-да! – закивал пациент.
– Вы здесь в полной безопасности, Константин Алексеевич, сами видите … – при этих словах профессор вздохнул и покашлял, – здесь только вы и я. Посмотрите!
Но Шабашкин отрицательно покачал головой.
– Не меня же вы боитесь, Шабашкин? Я желаю вам только добра. Поверьте, ничего не может быть хуже страха реальности …
– Вы ошибаетесь, доктор … может …
– И что же?
– Понимаете, я вижу … сны …
– Все видят сны, это абсолютно нормально. Может быть, вам снятся кошмары?
– Что вы, доктор, нет! Это прекрасные сны!
– Вот оно что … и вы не хотите открывать глаза, потому что реальность кажется вам хуже кошмара?
– Не в этом дело!
– В чём же тогда?
– Понимаете, доктор … я боюсь открывать глаза … потому …
– Почему же? Я слушаю … ну?
– Дело вовсе не в том, что реальность хуже кошмара … Она … она – лучше, она не исчезнет оттого, что я закрою глаза, а они, мои сны … Они исчезают!
– И что же?
– Но ведь доктор … это миры! Это – люди … доктор! Мне снятся люди! Разве я имею право дать им исчезнуть?
– Видите ли, Шабашкин, сны – это только порождение вашей фантазии, сон – лишь ключ к пониманью себя, сновидения – идеальный выход из негативного напряжения … Ничего реального, материального, Константин Алексеевич!
– Вы уверенны … доктор?
– Ну, разумеется. Вы боитесь жизни, Шабашкин. Боитесь взглянуть в глаза настоящему. Даже можно сказать не живёте! Так что успокойтесь, пожалуйста, и откройте глаза. Скажите мне, да? Хорошо?
– Хорошо … но, доктор … Доктор! дайте мне руку …
Профессор, улыбаясь, протянул Шабашкину руку, и несчастный крепко вцепился в неё, готовясь сделать то, на чём настаивал Алексеев.
– Что ж, готовы?
Шабашкин кивнул.
– Тогда открывайте, я жду!
И Шабашкин открыл глаза. Перед ним на прикроватной тумбочке тикал будильник.
Бесконечный запас
А тем временем, потрясённый, застыл, уставившись в циферблат, бессмертный Константин Алексеевич; бессмертный, потому что каждое движение стрелки по кругу часов его, мгновение за мгновением стирая сейчас, одновременно пополняло запас его в будущем.
Алексей Сальников
Водоплавающая кошка
Мама не сразу поняла, что летняя жизнь её сына Саши чревата опасностями. Во все остальные времена года он почему-то берёг себя, когда она уходила на работу, а летом, будто назло, начинал получать травмы и творить всякие дикие вещи.
К примеру, как-то в июне, когда ему только-только исполнилось семь, он зачем-то собрал на кухне ворох газет и поджог. Сколько его потом ни спрашивали мама и другие взрослые, для чего это ему понадобилось, он не мог ответить. Саша и себе не в силах был объяснить, почему песня Окуджавы “Ты гори, гори, мой костёр”, воззвавшая к его сердцу посредством телевизора, подействовала таким образом. Помнил только, как надеялся, что брошенная спичка погаснет в полёте, и то, что у него дрогнула правая бровь, когда среди покрытой буквами и фотографиями бумаги возникло и стало разрастаться тёмное пятно почти невидимого в свете дня пламени.
Обнаружив почерневший потолок и оплавленную дыру в линолеуме, мама так поколотила Сашу, что на следующий день, при виде всех его синяков, принялась извиняться. Но что синяки? Буквально через пару дней, проверяя, сколько ступенек лестницы может перепрыгнуть на бегу, Саша сломал ногу. Всё лето перед школой он провёл в больнице на вытяжке, затем дома в гипсе и снова в больнице на реабилитации.
Лето между первым и вторым классом было летом плаванья. Два раза Саша тонул. В конце июня, когда все друзья разъехались по дедушкам и бабушкам, он решил сходить искупнуться. Ему было лень тащиться до места, что считалось в их ПГТ пляжем, поэтому Саша самым кратчайшим путём добрался до реки, разделся и прыгнул в воду с глинистого берега. В том месте было неглубоко, но Саша по колено застрял в иле и с грустью наблюдал близкую, сантиметрах в десяти у себя над головой, поверхность воды и пускал пузыри.
Как-то выкарабкался, долго сидел, стуча зубами от запоздалого ужаса. Тут-то его и заприметил кто-то из маминых знакомых. А вечером, как после достопамятного костра, мама применяла насилие и кричала:
– Тут сказали, что ты один купаться ходил. Ты башкой своей соображать вообще можешь? Ты обо мне подумал? У меня ноги подкосились, когда я это услышала! А если бы тебе кто-нибудь голову открутил, пока ты там шлялся, ты об этом подумал?
С чего бы кому-то откручивать ему голову, Саша не понимал, но это было постоянной маминой страшилкой.
Мама категорически запретила ходить на реку, пока не вернётся кто-нибудь из друзей во дворе.
Это не помешало Саше выбрать место, как ему казалось, поукромнее, чтобы поупражняться в плавании без свидетелей (он стеснялся, что держится на воде неуверенно). Даже не умея плавать, Саша добултыхался дотуда, где ноги уже не могли нащупать опоры, тут хлебнул водички сразу ртом и носом и пошёл ко дну в полном молчании, потому что кричать не было смысла: Саша знал, что никого рядом нет.
Так он думал. А зря! Трудно было доискаться одинокой смерти в их маленьком посёлке.
В отчаянии, что по-собачьи он до берега не доберётся, Саша всё же продолжал двигаться на сушу, но тут его схватили поперёк туловища, вытащили из воды и пристроили на его же расстеленную в траве футболку. Сквозь слипавшиеся от сырости ресницы Саша увидел овчарку, вилявшую хвостом. Рядом с собакой стояла учительница начальных классов, не их классная. Она молча выжимала платье, не глядя на Сашу, смотрела на часики на запястье, подносила их к уху, пару раз досадливо цыкнула.
– Чеев! – сказала она, когда наконец обратила на него внимание. – Какого чёрта вообще! Живой хоть?
Она проводила его до подъезда. Саша опасался, что учительница раззвонит всем, как спасла его. Однако она никому ничего не рассказала. Только потом, когда Саша пересекался с ней в школе или в магазине, в библиотеке, на улице, они обменивались едва заметными кивками, ведь у них было теперь что-то вроде общей тайны.
Но в то лето Сашу не покинуло желание купаться. В один из особенно жарких дней он пошёл на местный пляж: будь что будет, разболтают так разболтают. На глубину предусмотрительно решил не лезть, понял, что ему достаточно будет лягушатника, но и по колено не успел зайти, как порезал ногу, да так, что местный автолюбитель, взявшийся подвезти наспех перевязанного Сашу до больницы, оглядывался на него, лежавшего на заднем сиденье, и бледнел. Мама, пока ходила за Сашей, за его швами, получается, лечила его с одного конца и колотила с другого.
В начале каникул между вторым и третьим классом мама купила Саше велосипед. Саша поклялся, что станет кататься только во дворе. По первости он исполнял это обещание, но всё равно получил шрам на подбородке. Мама обговорила с ним множество деталей насчёт того, что можно считать двором, а что уже является улицей, проезжей частью и всё такое, но ей не могло прийти в голову, что сын попробует научиться кататься без рук. Затем последовало сотрясение мозга, или того, что находилось у Саши в черепной коробке.
– По-моему, он у тебя отчаянно не желает дожить до приёма в пионеры, я так вижу, – заметила как-то соседка по лестничной площадке, у которой был телефон, и от неё обычно вызванивали Саше всяких врачей.
Разумеется, Саша однажды не вытерпел и выехал на улицу. Сама форма велосипеда, его видимая лёгкость и быстрота, блеск спиц и крутящихся катафотов требовали путешествия за пределы, очерченные двумя домами, помойкой и котлованом будущей стройки. Ничего не случилось. И на следующий день ничего не произошло. И неделя миновала без приключений. А потом Саша чуть не угодил под “КамАз”. Вышло так, что Саша спешил, не зная куда, и “КамАз” торопился, и пути их почти пересеклись неподалёку от хлебного магазина. Остановились они в метре друг от друга, Саша даже подумал, что не доставил никакого беспокойства шофёру, решил, что инцидент исчерпан тем, что велосипед оказался быстрее вылезшего из кабины водителя, и как же удивился, когда вечером ему дико влетело.
– Выпускать тебя нельзя! – кричала мама. – Но и дома тебя не оставишь! Что ты за проклятие такое? Объясни мне, чего тебе не хватает? Почему ты не можешь быть нормальным, как другие? Почему у других матерей дети дома прибираются, еду готовят, а ты такой бестолковый? Всё! Будешь сидеть с нянькой, как маленький! К Ольге будешь ходить, а она за тобой будет смотреть, я уже договорилась!
Саше пришлось отвернуться, чтобы скрыть довольную улыбку.
В посёлке у мамы была сестра, а у сестры дочь по имени Оля. Они дружили семьями, в гости друг к другу ходили, дни рождения отмечали, иногда и Новый год тоже, но сильного желания общаться с двоюродной сестрой Саша не испытывал. А уж она – тем более. Ему было девять, ей – четырнадцать. Он был просто обузой, причём обузой опасной, с ушами и языком. Он мог что-нибудь подслушать и сболтнуть. Если детсадовец ещё представлял какой-то интерес в компании подруг, будучи живой куклой, которой дай в руки карандаш и листок бумаги, считай – занял, то с Сашей этот номер уже не прокатил бы. Его нельзя было попереодевать и попричёсывать всяко – хрен бы он дался. Саша это понимал. Пусть его поступки не всегда отличала рациональность и предусмотрительность, но в некоторых вещах он всё же соображал. Он помнил, что Оля не пускала его к себе в комнату, если он находился в гостях. Закатывала глаза и вздыхала, если им предлагали уйти и не сидеть за взрослыми разговорами. Понятно было и ежу, что Оля сидеть с ним не станет, а сразу спровадит на волю с их общего согласия.
Только наутро, когда Ольга, зевая, впустила его к себе, Саша узнал, что это не его покарали, а это он был наказанием Оли, потому что она косякнула как-то невообразимо, сотворила что-то такое эдакое, о чём не спешили распространяться ни мама, ни родственники, ни сама двоюродная сестра. Поэтому-то Саша прилагался теперь к ней, как гиря к арестанту, как чемодан без ручки, который, как известно, и тащить тяжело, и бросить жалко.
Тут бы им и свихнуться обоим от скуки в компании друг друга, но подруга Ольги дала ей на несколько дней “Девочку с Земли” Булычёва. Сестра принялась читать книгу вслух, а когда устала, Саша взялся за это дело. В промежутке между чтением посмотрели серию “Путешествия Пана Кляксы”. В паузах между всем этим, и за обедом, Оля то и дело вспоминала своего знакомого молодого человека, и её слова Саша большей частью пропускал мимо ушей. Его заинтересовали только рассказы про то, как Оля ходила с молодым человеком в тир и в кафе-мороженое. Саша сам был не против найти такого товарища, который свозил бы его в город и развлёк просто так, за красивые глазки, но подобных в его окружении что-то не наблюдалось. Маму в кафе было не затащить, а что до тира, то она только однажды расщедрилась на пять пулек, и на том стрелковая подготовка Саши закончилась.
“Девочка с Земли” быстро подошла к концу. Но сестра выяснила, что Саша не читал “Приключения Гекльберри Финна”. “Приключения Тома Сойера” – да, а вторую книгу – нет. Взялись за неё. А после стали читать “Сказки братьев Гримм”.
Во время чтения, болтовни, чая и перекусов в квартире всячески фигурировала кошка – мирный чёрно-белый зверь по кличке Мурка, навсегда запертая в квартире во избежание котят, которых однажды притащила, погуляв на улице. Играть с ней было неинтересно – Мурка не реагировала на попытки развлечь её, равнодушно смотрела на конфетный фантик, привязанный к нитке, на руку, шевелившуюся под покрывалом, на пальцы, хищно скрюченные перед её мордой.
Ела она то же, что и люди. Она и упрёки получала, как дети, с той же интонацией к ней обращались Олины родители, нисколько не сомневаясь, что их понимают.
На второй неделе ареста, соревнуясь, кто сможет сильнее поперчить суп и съесть, Саша и Ольга оба проиграли, вылили свои порции в унитаз, а курицу из супа выложили кошке в блюдце. Но и Мурка не пришла в восторг от обилия специй. Вернувшиеся с работы взрослые заметили, что кошка не ест курицу, но поняли это по-своему, по-родительски:
– Мурка совсем уже охренела, мясо не ест! – возмутилась Олина мама.
– Значит, не голодная! – заключил Олин папа.
Саша, бывший свидетелем этой сцены, мучимый совестью, что Мурка осталась без ужина, на следующее утро выкрал у себя дома тефтели из кастрюли в холодильнике и дошёл с ними, сжатыми в кулаках, до двери Ольгиной квартиры.
Это кормление Мурки отчасти смягчило сердце Оли, пробудило в ней любопытство к личности младшего брата, она даже не удержалась и спросила, зачем он пытался устроить пожар два года назад. Наверно, она думала, что у него была причина, которую Саша скрывал от взрослых. И если маме и тёте, её мужу он отвечал, что не знает зачем, то Оле ответил: “Просто почему-то захотелось”. Она решила, что это признание, и поэтому тоже поделилась, за что её арестовали.
Оля подружилась с одним из стройотрядовцев, что приехали в посёлок на помощь совхозу, выдавала себя за шестнадцатилетнюю, а студент поверил.
Когда Саша вырос и вспоминал об этом её признании, его начинало колотить от бешенства к стройотрядовцу. Не могла Оля его обмануть, потому что не выглядела старше, а если бы и выглядела, то это ничего не меняло. Как можно было начать мутить с девочкой, которая читала “Приключения Гекльберри Финна” и смотрела “Путешествия пана Кляксы”, Саша не понимал. О чём они могли разговаривать? Что у них было общего?
Но вот девятилетний Саша почувствовал разочарование. Он сделал вывод, что это глупость – запирать за такое, что это признание ничего не стоит. Он решил, что за Олиным признанием скрывается настоящий секрет, неизвестно какой, но допытываться не стал. Возможно, он попытался бы вытащить из сестры ещё какой секрет, но произошло то, что отвлекло его на долгое время.
Мурка лежала на солнечном подоконнике и сохла, словно какая-нибудь тряпка. Он и раньше замечал, что иногда кошка выглядит так, будто побывала под сильным дождём, но всё это между делом, просто деталь, которая сразу же вылетала у него из головы, как и многое, попадавшееся ему на глаза. Кошка гуляла на балконе и там могла промокнуть в те прошлые разы, когда он её видел, потому что стояла пасмурная погода.
– Она у вас в ведро, что ли, упала? – спросил он, потому что сам недавно споткнулся на ведре с водой на лестничной площадке и несколько раз ловко увернулся от швабры, которой его пыталась огреть дежурная по подъезду.
– Нет, – отвечала Оля. – Мурка любит в ванне поплавать. Она со мной моется иногда.
– То есть как?
– Просто берёт и плавает, всегда плавала.
Саша уставился на сестру, задохнувшись от чувств, что его охватили.
Они были родственники, по праздникам взрослые всегда задерживались допоздна, многое обсуждали, всякие глупости про работу, жизнь, прошлое своё деревенское, скучное, давно известное Саше, кошке исполнилось несколько лет, Саша и Ольга столько сидели вместе, читали книги, и Оля все уши прожужжала про своего дурацкого парня, который почти не стоил внимания, а самое главное не вспомнила. И никто из её семьи не упомянул никогда, вскользь даже, будто водоплавающая кошка имелась в каждом доме. Да кошки и отличались от остальных домашних животных тем, что ловили мышей и не любили воду, поэтому умывались сами. Как? Как про такое можно было забыть сказать, Саша не понимал. Всё равно что слона дома держать и молчать.
Выражение Сашиного лица Оля приняла за недоверие, поэтому сказала, поднимаясь:
– Можно хоть сейчас ванну набрать.
Минут через десять кошка действительно соскользнула с бортика ванны в горячую воду и принялась не без видимого удовольствия и совершенно без труда медленно кружить там под восхищённым взглядом Саши, которому было далеко до её умения плавать.
Когда Мурке надоело, она без труда выбралась наружу, поначалу непривычно худая, даже тощая, истончившимися хвостом и лапами похожая на крысу. Они сушили её в полотенце, а Мурка спокойно принимала всю возню вокруг неё как должное.
Оля быстро поцеловала Сашу в щёку, а он сделал вид, что не заметил её глупого поступка.
Месяца хватило родителям, чтобы натешиться властью и унять свои страхи. Когда заточение подошло к концу, Саша и Оля с лёгкостью разбежались по своим компаниям.
Учебный год стартовал. Средняя и начальная школы занимали в посёлке одно большое здание. Иногда Оля проходила мимо Саши, делая вид, что не замечает его, но Саша не мог так быстро оставить её в покое, не умел быстро забыть о чтении вслух, о разговорах за чаем, обо всём таком, что их ненадолго связывало. Каждый раз он машинально хватал её за запястье, когда видел в школьном коридоре. Оля спокойно выдёргивала руку, даже не отвлекаясь от болтовни с одноклассницами.
Совместная встреча Нового года прошла как прежде. Оля, злая оттого, что её не пустили праздновать у подружки, в упор не видела Сашу.
Весной мама невзначай передала Саше, что Оля потеряла сознание во время репетиции в танцевальном кружке, и её отправили на обследование. После обследования Олю положили в больницу.
В середине следующего лета они увиделись снова. Оля сильно располнела после терапии. Она всегда была загорелой, похожей на цыганку, а тут её смуглость превратилась в нехорошую желтизну. Их зачем-то оставили одних, и тогда Оля сказала, что у неё рак, что она исхитрилась подсмотреть свою историю болезни, и прогноз неблагоприятный.
Саша не понял, о чём это она вообще. Он довольно часто попадал в больницу и выходил из неё вполне здоровый. Он тогда и не сообразил, что она ждала сочувствия, предполагал, что всё будет в порядке.
Когда мама говорила, что Оля не может больше без морфия, для него это были тоже пустые, не значащие ничего слова.
Конечно, Оля умерла. Саше показалось, что, когда он услышал эту новость, то остался равнодушен. Его сводили на похороны, он постоял у сестры перед гробом, он давился кутьёй на поминках, на девятый день и в сороковины, сидя почему-то среди чужих людей, каких-то умилявшихся ему старушек, ему чудовищно жаль было родителей Оли, они приглашали в гости, но добровольно он не появился ни разу, только когда мама водила за компанию.
Не стало Оли в начале зимы, и вроде бы всё было по-прежнему, но Саша перестал делать уроки. Открывал учебник, тетрадь, закрывал обратно, не в силах соображать. Автоматически ходил в школу, просто сидел за партой, отвечал, когда спрашивали, за одну четверть превратился из хорошиста в двоечника, благо мама не доставала. Ей хотелось, чтобы он был здоров, а оценки и записи в дневнике её не трогали.
За вторую половину учебного года Сашу дважды исключали из пионеров. Первый раз за то, что он не пришёл на школьный концерт, где должен был читать стихотворение. Второй раз он не поехал петь на шефское предприятие, хотя, учитывая слух Саши и его голос, Сашу должны были чем-нибудь наградить, а не наказывать. Где-то через неделю после исключения классная руководительница собирала что-то вроде коллективного суда из Сашиных одноклассников, там голосовали, достоин ли он того, чтобы вернуться в ряды, и т. д. Снова ему повязывали галстук, пристёгивали значок. Спрашивали: “Теперь ты осознал?” Саша кивал, чтобы отстали.
Но постепенно жизнь взяла своё, Саша выправился по учёбе, втянулся в игры во дворе и на улице. Знание, что у дяди и тёти была дочь Оля, перестало его угнетать, а стало просто фактом, тем более тётя через пару лет родила девочку, которую назвали Ирой. Тётя с дядей сами, кажется, утешились, не мог же Саша страдать дольше, чем они.
Дальше – больше. Саша вступил в подростковый возраст, временно заслонивший от него все прежние впечатления, и взрослая жизнь пошла, пошла, захватила до такой степени, что и вовсе некогда было оглянуться порой и что-то как-то там отрефлексировать. Женился Саша так, что родственники с его стороны, и мама в том числе, и родственники со стороны невесты почему-то бесились. Обе большие семьи считали, что жених и невеста выбрали неудачную партию. Саша с женой цапались как проклятые первые пятнадцать лет брака, упорно не расходились, будто из чувства азарта, словно желая досадить друг другу присутствием, но при этом и много хорошего было, что с лихвой перекрывало тяжёлые моменты.
Да и вообще, со дня смерти Оли прошло тридцать с лишним лет. Саша о многом не помнил. Имена некоторых одноклассников забыл, как имена и отчества учителей. Его сыну исполнилось двадцать с лишним.
Что там. У Иры уже был муж, двое детей и три собаки.
В июне очередного в его жизни лета Сашу забросило командировкой в Москву. Он шёл по Бауманской в сторону Некрасовки, где была назначена встреча, болтал с женой по телефону, по своему обыкновению поглядывая скорее под ноги, чем на встречных прохожих. Но хотелось успеть тяпнуть рафа где-нибудь по пути. Он поднял глаза и буквально в метре от себя увидел Олю, такую, какой она была в дни их совместной отсидки у Оли в квартире. Их отделял друг от друга шаг – полтора. Она шла очень быстро, торопилась куда-то. Раньше она казалась Саше очень высокой, на две головы выше него, а сейчас была по плечо. Но всё равно – миг, и он ощутил себя снова девятилетним, всё прошлое на долю секунды будто исчезло. Он явственно вспомнил и прохладу её руки, за которую цеплялся зачем-то чуть выше кисти, чуть ниже манжета, и запах каких-то простеньких духов, которыми она уже начала пользоваться, да так и не продолжила, не дожила до нынешнего обилия ароматов, а ведь наверняка бы полюбила. Ему почудилось, что он опять в школьном пиджаке купленной на вырост формы, и ощутил, как воротник натирает ему шею, от чего раздражённо пошевелил головой. Долю секунды он телесно находился в далёком прошлом. Ещё её смерть не произошла, как не случились и другие события после.
На какое-то мгновение Саша превратился в третьеклассника в школьном коридоре, а Оля топала, не замечая его, и он чуть не ухватил её запястье, как раньше. Вот это был бы номер.
Благо в левой руке, по которую она обходила Сашу, у него был телефон, а наваждение быстро исчезло, как только они разминулись. Саша даже не стал оглядываться, не прервал беседы, но подумал: “Какой кошмар … какой кошмар я сейчас чуть не устроил бедному ребёнку своей заморочкой”.
Память к чему-то вынула со своего дна эпизод из прошлого: тётя рыдала и рассказывала, что поправила чёлку дочери в гробу, а ночью ей приснилась недовольная Оля. “Она никогда не любила, чтобы я к ней лезла”, – объясняла тётя. Тётя горевала, что дочь ничего не успела, не успела пожить.
Но если разобраться, что значит “успеть пожить”? Никто не успевает. А Оля охмурила студента (он её тоже, но ведь и она была не против), научила кошку плавать, много что ещё, о чём Саша не знал, но оно, без сомнения, было.
Вовсе не специально сделала так, что ещё несколько месяцев, когда Саша брал телефон, то в нагретых карманом пластмассе и стекле чувствовал живое человеческое тепло. Ему казалось в такие моменты, что это не он вспоминает её, а происходит что-то обратное, для чего он не мог найти подходящие слова, если бы потребовалось кому-то объяснить.
Юрий Буйда
Йолотистое моё йолото
Когда Мишаня спросил: “Гиза, ты за меня выйдешь?” – она ответила: “Нет”.
Мишаня испугался. Четыре года он ухаживал за Гизой, четыре года каждую неделю провожал её после кино до дома, и все считали, что всё у них на мази, что они вот-вот поженятся, – и вдруг Гиза ответила “нет”.
“Нет, – повторила она. – Надо не так”. Гиза так часто воображала эту сцену, воображала в мельчайших деталях, так часто репетировала её, – а Мишаня чуть всё не испортил. Гиза взяла его за руку и рассказала, как это должно происходить: при луне, на коньках. “На коньках … – потерянно пробормотал Мишаня. – У меня нет коньков”. – “Значит, придётся купить”, – сказала Гиза.
Мишаня купил коньки и пластмассовую розу, а Гиза – перчатки до локтей и шляпку с шёлковым цветком на тулье. Потом они ждали полной луны. Потом довольно долго искали на реке подходящее место. В тот вечер Мишаня оставил обувь дома – и всю дорогу ему пришлось ковылять на коньках. Но Гиза была неумолима: всё должно пройти в точности так, как она задумала.
Небольшой участок чистого льда был ярко освещён полной луной. Гиза отправила Мишаню на другой берег, а сама сняла беличью шубку, оставшись в платье с глубоким декольте, надела туфли на высоких каблуках и шляпку, натянула перчатки до локтей – и замерла, облокотившись на толстый сук поваленного дерева и обратив лицо к луне. Было холодно, но она терпеливо ждала, пока Мишаня доберётся до неё от другого берега. Последние метры он проехал почти без запинок. Опустился на колено, протянул Гизе пластмассовую розу, политую духами “Красная Москва”, и, задыхаясь и заикаясь, произнёс слова, которые она заставила его выучить наизусть: “Богиня моя, Гизелла, я люблю тебя всем сердцем, будь моей навеки”. Гиза выдержала приличную паузу, подала ему руку и кивнула свысока. Мишаня приложился губами к её перчатке. После этого Гиза взяла розу, быстро переобулась, надела шубку, и они отправились домой, держась за руки и дрожа от холода …
Поженились они, однако, только летом – Гизе нужно было ещё окончить швейный техникум. Но после объяснения при луне она стала позволять Мишане целовать её на прощание в губы, хотя и не взасос. Если же Мишаня пытался добиться большего, Гиза останавливала его взглядом: она была прирождённой дрессировщицей.
Её все любили – родители, бабушка, соседи, друзья, кошки и собаки.
Мать носила свою крошку на руках и, целуя то в плечико, то в попу, со слезами повторяла: “Золото моё золотистое … золотистое моё золото …” И маленькая Гиза повторяла: “Йолотистое йолото …” Укладывая малышку спать, мать снова и снова целовала её пальчики, её коленочки, её впадинки и холмики. Оставшись одна, Гиза с удовольствием целовала свои руки и шептала: “Йолото моё, йолотистое моё йолото …”
Гиза любила себя и была твёрдо убеждена в том, что её плечи и колени, её глаза и губы, каждое её слово и каждый взгляд – подарок Господень человечеству.
Она была невысокой, крепкой, звонкоголосой, с шелковистой смугловатой кожей, полноватой шеей, коричневыми глазами, в глубине которых посверкивали искорки, с выпяченной нижней маленькой губкой и твёрдым подбородочком. До восьми лет она спала на животе, чтобы не мять попу, а потом – только на спине, чтобы не мять грудь.
Она не была красавицей – но она была страсть какой хорошенькой. Как говаривал учитель рисования, “посмотришь на неё – и неделю сыт”. Особым умом она не отличалась, но живость и упорство вполне искупали этот невинный недостаток.
Взрослые, дети и животные с готовностью повиновались любому её капризу, любому её приказу. Она была единственным человеком, которому сошедшая с ума бабушка (однажды та перестала узнавать дочь и зятя) подчинялась охотно и даже с радостью.
Бабушка рассказывала Гизе о чудесах Индии, где алмазы копают лопатой, как картошку, где великие молочные реки текут в кисельных берегах, где мужчины прикуривают от женских улыбок, а счастья там столько, что его заготавливают впрок, как русские бабы – огурцы …
У бабушки была мечта – умереть на кресте, как Иисус Христос. Внучка помогла ей сколотить крест, притащила табуретку, но, когда дошло до гвоздей, сбежались взрослые и стащили старуху с креста, а у девочки отняли молоток и гвозди.
Гизу не ругали – что взять с ребёнка, – а бабушку отправили в дом престарелых, под надзор. На прощание она сказала: “Человек только раз в жизни бывает человеком, а в остальное время он – пища дьявола. Видать, мне так и не узнать, пища я или не пища”.
…Волшебная Индия с её алмазами, Иисус на кресте, омерзительное, страшное слово “пища”, йолотистое йолото, швейный техникум, пластмассовая роза, пахнущая духами “Красная Москва”, – всё это осталось в прежней жизни, законсервированное, как индийское счастье.
Гиза вышла замуж, стала директором швейного ателье, родила двоих детей – Андрюшу и Анечку. С наступлением новых времён ателье разорилось, но Гиза открыла собственное, взялась шить бельё и одежду для полных женщин, дело пошло. Вскоре стала ещё и владелицей двух парикмахерских и салона красоты в Кандаурове, небольшого фитнес-клуба в Москве. Мишаня ушёл из дальнобойщиков, стал помогать жене. Бизнес разрастался, процветал.
Тогда же у неё обнаружился рак неясной этиологии. Опухоли возникали то в одном месте, то в другом. Гиза стала своей среди завсегдатаев онкологической больницы.
“Исцеление – это возвращение к целостности, – сказал ей как-то старик Фельдман, лечащий врач. – Каждый человек лишь часть себя, и с годами – всё меньшая часть. Вернуть человека к нему самому, то есть исцелить его, часто не под силу никакому врачу, Гизелла Сергеевна. Болезнь – это не только физиология и психология, это ещё и духовная, душевная проблема. Чем больше мы любим себя, тем больше удаляемся от Бога, тем неразрешимее эта проблема”.
Гиза ничего не понимала, но ей нравилась вся эта заумь, обволакивавшая загадочную болезнь возвышенным мистическим ореолом. Она держалась, не жаловалась, со временем привыкла к раку.
Дочь вышла замуж, родила Петрушу. В тридцать девять лет Гиза стала бабушкой, а через год потеряла всё. Андрюша повёз Анечку, её мужа и их сына в деревню, к родне, и попал в аварию. Прибывшие на место аварии спасатели не сразу разобрались, сколько людей было в машине: тела погибших были перемешаны, как яйца в омлете.
Через месяц муж подал на развод; сошёлся с хохлушкой-гастарбайтершей, звонил, обзывал сукой, винил её в смерти детей. Гиза поняла, что совершенно не знала человека, с которым прожила столько лет. И все его достоинства – он был молчалив, послушен и не пил – не стоили ничего.
Гиза осталась одна. Двадцать лет она была женой, девятнадцать лет – матерью, одиннадцать месяцев – бабушкой, и вот – осталась одна, совсем одна.
Она всегда считала себя призовой женщиной, поэтому ей было стыдно оставаться одной, стыдно до боли и слёз. Но и дарить своё йолотистое йолото первому попавшемуся мужчине … Даже при мысли об этом ей становилось не по себе. Первый попавшийся мужчина представлялся ей огромным, волосатым, с золотыми зубами, в чёрных носках, розовых резиновых шлёпанцах и с грязными ногами. И вот это чудовище заберётся на её белоснежные простыни и положит руку с обкусанными ногтями на её восхитительную грудь … в постели, без одежды, она будет совершенно беззащитна перед первым попавшимся мужчиной …
Она любила послушать болтовню своих парикмахерш, маникюрш и массажисток, которые обсуждали мужчин: этот неутомим, тот любит полизать, а тот – сзади, – но все эти истории никак не соотносились с опытом Гизы, для которой первым и последним мужчиной, всеми “этими” и “теми”, был записанный муж. Потому-то она и боялась ошибиться, потому-то и боялась чёрных носков и розовых резиновых шлёпанцев.
Хотя Гиза и считала себя существом исключительным, она с детства знала, что надо соответствовать ожиданиям окружающих, жить как все, как полагается.
Когда сосед дядя Коля Маслов, пятидесятилетний вдовец, поймал десятилетнюю Гизу в малиннике, где она пристроилась пописать, схватил, раздел и облизал своим жёлтым языком с ног до головы – она чуть не умерла от стыда и нечистого счастья. Но этого никто не видел, а сосед дал ей рубль, и она не стала никому рассказывать об этом происшествии. “Один раз – не арзамас”, – говорила тётя Ира, когда подруги начинали осуждать её за очередную измену мужу. Через неделю после происшествия в саду мужчины поймали Маслова с поличным – в овражке с пятилетней Ниночкой Травкиной – и избили так, что он вскоре умер. Про Гизу никто ничего не узнал, рубль лежал в копилке, ничем не отличаясь от других рублей. Один раз – не арзамас.
Когда она заканчивала школу, в Чудов привезли тело старшего брата Димы, погибшего в Афганистане. Офицер из военкомата следил за тем, чтобы никто не открыл запаянный цинковый гроб. Отец спрашивал: “Погиб за родину?” Офицер терпеливо возражал: “Погиб, исполняя интернациональный долг”. Старики шептались: “Это ж армия, война, бывает …” Похороны прошли как полагается – с оркестром, бабьим воем, шумными поминками.
Так полагается: солнце встаёт на востоке, все цыгане – воры, женские туфли должны быть тесными. Так полагается.
…Смерть детей и развод не изменили порядка жизни Гизы, лишь ненадолго внеся в него смуту. Но Гиза никогда не поддавалась панике. Не поддалась и на этот раз. Как и прежде, она рано вставала, обливалась ледяной водой, занималась делами, не пила, не курила, засыпала без снотворного, по праздникам отстаивала службы в церкви, принимала витамины – словом, держалась огурцом.
Её жизнь рухнула за шесть минут.
Гиза вытащила из огня соседа – учителя Сергея Сергеевича Колесова – и сама оказалась в больнице. В огонь Гиза бросилась не раздумывая. Колесов лежал на полу в гостиной, у него горели ноги. Гиза схватила его за руки и потащила к двери, выволокла во двор, опустилась рядом – и потеряла сознание.
В себя она пришла только на следующий день. Лицо и шея чудесным образом почти не пострадали, а вот тело, её дивное тело, было сплошь покрыто ожогами. Увидев свою грудь в зеркале, Гиза упала без чувств.
Доктор Жерех сказал, что Колесову ампутировали ступню. Учителя все жалели: несколько месяцев назад умерла его жена, а годом раньше погиб в автомобильной аварии сын. Теперь он остался и без дома.
Через два дня в палату прискакал на костылях Колесов.
– Новая жизнь, – сказал он. – Теперь у нас, Гиза, начинается новая жизнь.
Сергей Сергеевич не пытался вызвать жалость, говорил голосом тихим, но твёрдым. Он был высоким, худощавым, лысым, с косматыми седыми бровями и небольшой эспаньолкой.
– Можете пока пожить у меня, Сергей Сергеевич, – сказала Гиза.
– А удобно?
– Вы про людей? – Гиза вздохнула. – Пусть говорят.
После выписки из больницы Колесов поселился внизу, в комнате рядом с кухней. Еду они готовили по очереди. За ужином учитель выпивал рюмку-другую водки, но разговорчивее не становился. Вскоре он обзавёлся протезом. По ночам он громко храпел.
Гиза плохо спала. Даже прикосновение белья причиняло ей боль. Несколько раз на дню она смазывалась мазью, которую выписал доктор Жерех. Перед сном просила Сергея Сергеевича смазать ей спину. Руки у него были костлявыми, но тёплыми. Потом Гиза поднималась наверх, а Колесов долго курил в кухне. Поначалу Гиза запиралась в спальне на ключ, но Сергей Сергеевич ни разу не попытался подняться наверх, и вскоре ключ был повешен на гвоздик.
Однажды клиентка – рослая широкоплечая женщина с огромными грудями, которой требовался лифчик с очень широкими лямками, – рассказала Гизе о своих океанских плаваниях. Клиентка была яхтсменкой. С мужем и старшим сыном она плавала из Брисбена в Сан-Франциско, из Бреста в Тампико и из Туамасина в Джакарту. Недели, а то и месяцы в океане. Крики чаек, плеск воды, скрип корпуса, свист снастей. Днём и ночью, неделя за неделей. Эти звуки становились привычными, даже если их тональность менялась.
“Но если появляется новый звук, так и знай: быть беде, – сказала клиентка. – Какой бы он ни был, этот новый звук, – быть беде. Это не паранойя – это закон. И пока не обнаружишь источник нового звука, спать нельзя. Ничего нельзя – только искать, где и что случилось, иначе погибнешь”.
Сергей Сергеевич и был таким новым звуком в жизни Гизы.
Она не боялась Колесова, но что-то в его облике, в его взгляде, манере говорить вызывало у неё незлое раздражение, лёгкое беспокойство. В его присутствии Гиза чувствовала себя ребёнком, едва научившимся складывать буквы, которому вдруг подарили “Преступление и наказание”. Раньше она твёрдой рукой отодвинула бы такую книгу и через минуту забыла о ней, а сейчас – сейчас не получалось.
Наверное, всё дело в том, думала она, что ожоги, из-за которых она лишилась своего йолотистого йолота, освободили её от мыслей о мужчинах в чёрных носках и розовых резиновых шлёпанцах.
Гиза продала свой бизнес, и у неё появилось много свободного времени; она не знала, чем его заполнить. Она была типичной русской женщиной – из тех, что спасаются уборкой, стиркой и готовкой от любых жизненных невзгод и радостей. Муж посмеивался: “Если б тебя заставляли каждый день убирать квартиру при помощи патефонной иглы и зубной щётки, ты, наверное, была бы счастлива”. Но заставлять Гизу было не нужно. Уборка, наведение порядка, приведение мира в состояние “так полагается” – это было потребностью, такой же безусловной, неотменимой и безмозглой, как потребность в воздухе, еде или любви. …Теперь же Гиза целыми днями смотрела телевизор, листала журналы или дремала.
Сергей Сергеевич получил страховку за сгоревший дотла дом, но на эти деньги нельзя было даже собачью будку построить. “Да живите пока у меня, – сказала Гиза. – Или вам здесь плохо?” Он промолчал. У него не было ни родных, ни близких – податься ему было некуда.
В конце зимы Гиза легла на обследование в онкологическую больницу – она делала это ежегодно. Доктор Фельдман был поражён, не обнаружив у неё никаких признаков рака. Гиза предположила, что это результат шока и стресса, вызванного смертью детей, разводом и ожогами. “Чудеса бывают, – сказал доктор Фельдман. – Но приходите через полгода”.
С наступлением весны Колесов построил в саду беседку. Гиза всё ещё боялась выходить на улицу, но с удовольствием пила чай в беседке по вечерам. Она привыкла к учителю, к запаху его дешёвого табака, понимала причины его молчания: даже 62-летнему человеку трудно смириться с тем, что у него нет будущего.
– Дело не в этом, – возразил Колесов. – Дело в том, что за несколько дней до смерти жена сказала, что никогда не любила меня. Сорок лет назад я сказал, что люблю её, и попросил стать моей женой. Она согласилась. У нас родился сын. Мы прожили бок о бок долгую жизнь. Это была мирная жизнь. Мы никогда не произносили слова “любовь”, потому что в этом не было необходимости. Некоторые слова жизни не нужны … Когда она сказала, что не любила меня, я от неожиданности чуть не рассмеялся. Жизнь прожита – о чём речь? Не думал, что это так меня заденет … всё-таки она сказала это перед смертью … я думал об этом каждый день … что за жизнь мы прожили? Зачем жили вместе? Зачем вообще жили? Ради чего? Какие роли играли в этом чёртовом спектакле? – Он закурил. – В Евангелии есть очень театральный эпизод – суд над Иисусом Христом. Понтий Пилат пытается понять, какую роль играет Иисус, кто он – бунтарь, еретик, пророк, проходимец? Пилат задаёт вопросы, но не слышит ответов. Пилат привык к тому, что вся жизнь – игра, а люди – актёры. Пилат играл много ролей: он был прокуратором Иудеи, мужем и отцом, любимцем императора, вельможей; в Иерусалиме он был одним, а в Риме – другим. Такова была его жизнь, да и не только его. А Христос – какие роли играл он? Кем он был? Понтий Пилат не может понять, что человек, стоящий перед ним, не играет, он – есть. Он не пророк, не гений, не революционер – он Иисус Христос, единственный. А я – кто я? Пилат или Иисус? Муж? Какой же я муж, я чёрт знает что, а не муж. Отец? Уже нет. Даже имя я не выбирал, мне его родители дали … в одном только Чудове пятьдесят шесть Сергеев … раньше я не придавал этому значения, а теперь это сводит меня с ума … глупость какая-то …
– Ага, – сказала Гиза, в упор глядя на Колесова. – Значит, вот почему вы подожгли свой дом. Значит, вот в чём дело …
– Случайно всё вышло, Гиза …
– Пойдёмте спать, Сергей Сергеевич, поздно уже, – сказала Гиза строго. – Сегодня ляжем вместе. Кожа у меня всё ещё болит, так что будьте поосторожнее. Попробуем. Счастья я вам не обещаю – и от вас счастья не жду …
– А чего же ты ждёшь, Гиза?
– Порядка, – ответила она. – Чтобы всё было как полагается. Чтобы солнце вставало на востоке, чтобы цыгане по-прежнему воровали, чтобы женские туфли были тесными. Чтобы у женщины был мужчина. Я ж вам не Иисус Христос – я хочу порядка и больше ничего. Понимаете?
Сергей Сергеевич понял, что она говорит о любви, и ему стало не по себе.
Через месяц они поженились, через полтора года Гиза родила дочь. Девочку назвали Надеждой. Сергей Сергеевич целовал её в плечико и шептал: “Йолотистое моё йолото, йолото моё йолотистое …”
Когда муж умер, Гиза продала дом и уехала с дочкой из Чудова. Одни говорили, что она перебралась в Москву, другие же утверждали, что Гиза отправилась в Индию, в страну мечты, где алмазы копают лопатой, как картошку, где великие молочные реки текут в кисельных берегах, где мужчины прикуривают от женских улыбок, а счастья там столько, что его заготавливают впрок, как русские бабы – огурцы …
Евгения Некрасова
92 кг
К тридцати семи годам у Аллы было всё, чего она хотела. Но было и то, что ей на фиг не сдалось, – слишком много себя. В щеках, боках, руках, плечах, икрах, бёдрах, животе.
Она всегда жила немного кругловато-обтекаемой, а после тридцати пяти и двух ковидов вышла из берегов своего тела. Алла не сильно переживала за то, как она выглядела, на мнение других плевать хотела. Родня реагировала на присылаемые фотки упрёками, что Алла ещё молодая и надо худеть, а Алла отвечала, что нечего было называть её в честь Аллы Пугачёвой из-за её рыжеватости. На что родня отвечала, что Пугачёва – молодец, так как всё время худеет.
Алла над худением не задумывалась, но с новообретённой толстотой ей стало неудобно жить. Многие вещи, обычные или дороговатые, перестали на Аллу взбираться. Независимые бренды, которые она так любила поддерживать за их уникальность, оказалось, не шьют вещей нового Аллиного размера. Это, конечно, была дискриминация, возникшая из-за рыночных причин: покупательницы такой одежды чаще всего носили эмку. Но главное, Аллу теперь атаковали хвори. Заболели шея и спина вверху, воздух при ходьбе сложно передвигался по телу. На голове будто засел дятел и стучал в виски. Алла почитала симптомы, заказала непенсионерский по цене тонометр. Давление оказалось повышенным. Алла купила таблетки, которые пила её бабушка. И пот, который потопом летом, речкой осенью и весной, мерзким ручьём зимой. А вот ещё что: Алла обычно носила только платья и юбки. В тепло это оказалось невозможным – внутренние части бёдер теперь тёрлись друг о друга до розового мясца. Алла бесилась, она привыкла контролировать всё, что происходит в её жизни, и делать так, чтобы всё, даже работа, давало ей только удовольствие. Она смотрела свои фото двухлетней давности и видела себя же – но со скулами, с одним подбородком, со стандартными руками и ногами, с очевидной талией, меньшей грудью, не сливающейся в единую телесную массу с животом.
Алла впервые в жизни заказала весы. С синими глазами и белоснежным корпусом. Проснулась, проверила соцсети, сняла пижаму и встала на новинку. Она сразу ей показала 92 килограмма. Алла задумалась. 92 – это почти 100. 100 весили незнакомые тётеньки, которые пытались худеть в телевизоре в Аллином детстве. Кажется, со 100 шагало слово “ожирение”. Алла погуглила: да, при её росте это называлось “ожирение первой степени”. Подруга детства сказала на это Алле: а что делать, у нас возраст.
Алла решила действовать. Она всегда достигала всего, чего хотела. Вот евродвушка в хорошем районе мегаполиса недалеко от центра и рядом с парком, вот работа, на которую не надо ездить и которая нравится, вот немалые деньги, которые за неё отдают. Вот девайсы с яблоком. Или не с яблоком, но дорогие. Вот доставкой блюда стран мира, в которых Алла уже побывала или планировала побывать когда-нибудь. По вкусу блюда редко отличались от оригиналов, а иногда жевались лучше. Возможность еды – готовой или продуктами, вкусной, разнообразной, необычной, смелой, свежей, сложной в добывании, выращивании или приготовлении – была для Аллы самым главным достижением. Больше всего Алла любила китайскую, не кантонис, а поострее – сишуань, и индийскую, оттуда досу, бириани с бараниной и, конечно, даал. И возможность вина, разумеется. Алла не алкогольничала, но бокал красного всегда выпивала за ужином зимой, весной и осенью, а настоящим летом покупала розе или белое.
Guilty pleasures с ней тоже жили, курить Алла бросила, но жевала тягучий мармелад в виде мишек, червей и бутылочек колы. Вот этих последних, полупрозрачных с коричневатой заливкой, делающей вид, что она напиток, Алла обожала. Настоящую кока-колу Алла не любила. И вот все эти явления – доса, розе, ремонт-аллиной-мечты, жевательная кола, поездки, авангардные спектакли, девайсы, шёлковое платье за 30 тысяч, выигранный тендер (честно), радость придумывания и проектирования, крутая музыка, грандиозные книги – не имели силы, если бы с ними вместе не приходил Запах арахисовой пасты. Им Алла обзывала ощущение, которое образовывалось у неё в груди и вокруг от новой покупки вещи, еды, пространства, впечатления.
Когда Алле было семь, в их панельный двор привезли ящики американской гуманитарки. У Аллы появились первые джинсы, на четверть ноги длиннее, она подворачивала. Но промежность и живот штанов там сшили на мальчиков, поэтому жёсткий джинсовый шов вгрызался ей между ног. В холодильнике из того же американского ящика засели тонкие серебристые пакеты, три или два. Мама копалась, нашла, где надрез для открывания упаковки, выдавила чуть массы и попробовала. Сказала: фу. Но Алла всё равно взяла и унюхала самый прекрасный запах на свете, попробовала чуточку, вкус чужероден и от этого грандиозен. Мама вытащила у Аллы из лапок блестяшку и выкинула в мусорку. Второй, неоткрытый пакетик – тоже. Алла даже не заплакала, она догадалась, что Запах арахисовой пасты – это то, что ей предстоит достичь в жизни. Самой. И вот теперь поданная в ресторане доса пахла в первые несколько секунд не собой, а арахисовой пастой. Десерты из бельгийского шоколада на вкус в первые мгновения имели вкус арахисовой пасты. Купленный новый девайс источал не фабричный пластик, а арахисовую пасту. Свежий, непошлый, но небездушный ремонт не вонял краской или деревом, а выделял запах арахисовой пасты. Эйфория от секса, концерта любимой группы, чтения удивительной книги, долгий спокойный сон ощущались как запах и вкус тогдашней арахисовой пасты.
Даже запах и вкус реальной арахисовой пасты не мог сравниться с ощущением от той. Алла пробовала американскую, британскую, немецкую, индийскую, китайскую, русскую, заводскую и фермерскую. Приятель-и-секс-партнёр сказал ей, что это она тогда словила ощущение достижения американской мечты, которое ничем на самом деле не отличается от постсоветской. Алла же подумала, что это просто ощущение её собственного счастья. Она жила и работала для того, чтобы испытывать Запах арахисовой пасты не реже двух раз в день. Ограничения могли означать сокращение Запаха арахисовой пасты. Алла принялась искать аккуратные стратегии.
Интервальное голодание. Шестнадцать через восемь. Ешь что хочешь и сколько хочешь восемь часов. Не ешь шестнадцать часов. Алле давалось сложновато. Алла переживала, что не успеет спокойно наесться до девяти вечера. Она с трудом дожидалась завтрака в час дня. Иногда даже не вылезала из кровати до этого времени. Просыпалась, отвечала на письма с телефона или работала на лэптопе. Если с утра случались встречи онлайн или офлайн, Алла глядела на часы, мысленно давила на цифры, приближая их к еде. Количество времени для счастья ужалось. Но Запах арахисовой пасты ощущался. Всё же он добывался не только из еды. Синеглазые весы выдавали Алле 92,5, иногда 93. Друзья и буквы в интернете обещали Алле, что сейчас вот-вот пойдёт, случится чудо. Но оно не приходило. Два месяца спустя Алла весила 93, а от интервалов в питании в желудке случился гастрит, оставленный вроде в юности. Алле это всё не нравилось. Друзья удивлялись, советовали спорт. Алла очень не любила спорт.
Алла пару недель побеждала гастрит. Кашами, йогуртами. Вес не двигался вверх, но меньше 92 весы-голубоглазки не выдавали. Алла вспоминала, как в двадцать мучилась год от мощного гастрита, из-за которого повышалась температура, плохо пахло изо рта и болела вся передняя поверхность тела от паха до груди. Алла ела только варёное: кашу, курицу, бананы из микроволновки. Пищу потребляла только с помогающими желудку таблетками. Сама была как варёный суповой курёнок – костлявая и желтоватая. Ручки висели, и рёбра рассчитывались, а живот впадал внутрь. Алла не помнила, как она выглядела тогда в зеркале, но помнила ощущения от своей ненормальной тонкости. Худоба для неё с тех пор сделалась болезнью. Вот сейчас Алла глядела на себя в зеркало голой. Тело расплывалось вниз взбитой белой периной. Алла мысленно старалась усушить себя хотя бы до трёхлетней давности. Значительно меньше бёдер, щёк, грудей, больше скул и глаз, тонкие руки и ноги, и живот, кругленький, живой, мягкий, но отдельный, сам по себе, не монолитный с туловищем, не растекающийся по нему и вниз. Вот она могла придумать – и дальше двигались целые плиты или деревянные брёвна и появлялись здания или другие объекты. Но в реальности тело её не менялось от её придумок.
Дальше Алла начала низкоуглеводную диету. Жиры, здравствуйте, да, здравствуйте. Алла отказалась от выпечки, сладостей, любимых пасты, суши, кускуса. Бананы тоже попали в бан-лист. Остались авокадо, горький шоколад, грибы, хумус, капуста, оливковое масло, мясо плюс, разумеется, арахисовая паста и ещё некоторые продукты. Красное сухое по бокалу-два в день оставалось во всех Аллиных диетах. Шло легче, чем томительное ожидание еды во время интервального голодания. Люди получили Нобеля за него, ну и что теперь. Низкоуглеводка была прикольнее.
Раз в неделю Алла позволяла себе пасту из твёрдых сортов пшеницы, с морепродуктами или курицей. Иногда заказывала три низкоуглеводных пирожных за стоимость камчатского краба. Они были тяжелы, слишком сладки, и ощущения Запаха арахисовой пасты от них не появлялось. Алла решила больше не тратить так деньги и осталась просто на горьком шоколаде. Она ожидала потерю всего своего лишнего, планировала 10, для начала килограмма 2–3. Чтобы спокойно жить, Алла не взвешивалась много дней. Но тут пошла к синеглазкам. Они, моргнув, выдали ей 94,7. Алла почувствовала, что задыхается. Не вышла в этот день в зум-встречу, заказала суши и индиан одновременно и напилась красного вина. С утра заказала доставку классического синнабона с молочным кофе. Сама спустилась за сигаретами. “Спорт”, – тихонько писали подруги. Алла очень не любила спорт. Ходи каждый день по 10 тысяч шагов, писали. Она ходить-то не хотела и не любила. Вот купила квартиру у старинного огромного парка, из-за него жильё стоило особенно дорого. Но среди деревьев Алла не гуляла ни каждый день, ни раз в неделю. Только друзья приезжали и вытаскивали её с трудными уговорами в парк с хорошей погодой. Алла сейчас гуляла только на лоджии с сигаретой. Она снова стала есть всё.
Со временем Алла успокоилась, заработалась, просто потребляла пищу, особенно не думая над ней. Синеглазки снова занудно выдавали 92,3, 92,5. “Может быть, смириться?” – спрашивали подруги. Может быть, отвечала Алла. Снова пришло жаркое лето, сверхжаркое лето. Трусы и туловищная одежда намокали на сорок процентов ещё до того, как Алла выходила в город на деловую или дружескую встречу. Она таскала с собой влажные салфетки и полную смену одежды. Принимала душ три раза в день. Постоянно стирала. Запах собственного пота перебивал Запах арахисовой пасты. Похолодало, и на Аллу напало опять высокое давление. Она пила капотен, носила его с собой, а ещё тонометр, когда выходила в город. Чаще всего лежала, потому что болела голова. Начала заваливаться работа. Коллеги относились с пониманием. Алла злилась на своё тело. Худая подруга-коллежанка посоветовала эндокринологиню. Та тоже была худая, даже щуплая, но строгая. Она велела Алле сдавать анализы, пить таблетки для правильного захвата инсулина, считать калории, есть не более 1500 калорий в день и ходить по парку минимум 13 тысяч шагов. И эндокринологиня советовала спорт, эндокринологиня велела спорт. Алла сходила один раз в зал. Было чужо, скучно и неприятно. Не оттого, что Алла самая крупная в зале, – не самая. Её раздражал звук, запах спорта, и делающие его в одном зале люди вызывали у неё беспокойство. Она решила пока просто ходить.
Ходить было чрезвычайно скучно. Алла развлекала себя: слушала музыку, аудиокниги, глядела на природу и природу людей. Проверяла рабочую почту на ходу. Один раз её сбил человек на самокате, потому что она случайно вступила на велосипедную дорожку. Алла ходила кругами по утрам, и худая женщина водила теми же кругами свою бульдожиху, похожую на тюленя на мелких ножках. Хозяйка обычно шла впереди и звала собаку за собой. Та, дыша как курильщик, переваливалась следом. Когда Алла делала перерывы и садилась на лавке поотвечать на письма или поговорить по зуму, бульдожиха останавливалась, садилась у Аллиных ног, выбирая её в новые хозяйки. Настоящая собачья хозяйка улыбалась Алле и несколько минут уговаривала бульдожиху ходить дальше. Та мрачно смотрела по сторонам, на Аллу, слушала хозяйку, не глядя на неё минуты четыре-пять. Хозяйка говорила о том, что ходить полезно, важно, весело. Ну вот это неправда, думала Алла. Иногда худая хозяйка даже использовала любовь, объясняла бульдожихе, что очень любит её и хочет, чтобы та прожила дольше. Хозяйка продвигалась чуть дальше от лавки вперёд, и собака, отдохнув, поднималась с асфальта и плелась за ней. Хозяйка ждала, они равнялись, шли вместе, но очень быстро бульдожиха снова начинала отставать.
Анализы не показали никаких серьёзных нарушений. Эндокринологиня вновь выговаривала слово “спорт”. Алла ходила по надоевшему парку, пила таблетки. Купила дорогие красноглазые весы для еды. Калораж сделался Аллиным террористом. Все guilty pleasures были изъяты из жизни. Остались только функциональные, средне- или низкокалорийные продукты. Даже полезности выкинулись: авокадо, оливковое масло, орехи и их пасты, хумус. Алла мечтала как-нибудь съесть с утра один крупный классический синнабон, а потом заснуть до следующего утра, например, потому, что в синнабоне содержалось две трети суточной нормы калорий. Ощущение Запаха арахисовой пасты Алла теперь испытывала всего три-четыре раза в неделю. Она всё равно не выдерживала новый тоталитарный режим. Пару недель Алла вписывалась в 1500 калорий, засыпая голодной. Было слишком нервно и холодно. Когда пошёл снег, сделалось вовсе невыносимо. Алла переедала на 300–400 калорий. Никакой зимний ужин, приготовленный ею самой или заказной, не помещался в 500 вымученных, высчитанных, сохранённых до вечера калорийных возможностей. Весы показывали 92 килограмма, по утрам иногда 91,5.
Потом всё ушло на новогодние каникулы. Людские тела. Худеющие и худые. Людские мечты и цели. Алла решила вернуться к снижению веса после праздников. Она поехала к родне – употреблять любимейшие майонезные салаты. На вокзале она увидела тренершу, к которой ходила заниматься в детстве спортом. Та осталась совершенно прежней – худой и низкой, – в спортивной куртке, брезентовых штанах, лыжной шапочке, с рюкзаком и в кроссовках. Тренерша не узнала Аллу, может быть, оттого, что она так выросла, или из-за маски. Алла, единственная на вокзале, носила маску. При покупке билета на автобус у Аллы в голове возникло то, что вроде и так всегда было рядом, на поверхности болталось в этом коробе памяти среди всяких других штук детства. Она словно всегда это помнила, только теперь достала и внимательно стала рассматривать. Алле девять, много детей и несколько взрослых едут на спортивные сборы, живут в советском общежитии без горячей воды и стульчаков в туалете на этаже. Дети выключают свет, запирают её в комнате с сыном тренерши, которому лет двенадцать. Сын тренерши пытается Аллу изнасиловать или играет в то, что пытается. В общежитии советские кровати с гладкими коричневыми перекладинами у головы и ног. Алла кричит сипло и плачет беззвучно. Дети гогочут, включают свет и заходят. Не сразу, через какое-то время. Алла совсем не помнила внешность сына тренерши. Только его холодные и серые глаза. Тренерша сидит в автобусе на противоположном ряду на два места позади с краю. Алла смотрит на неё, но не может выудить из неё, как выглядел её сын. И глаза у неё казались другими. На следующий день все дети и взрослые спортивной секции едут на экскурсию в местный музей. За семейным столом Алла поглощала тарелки упрёков про отсутствие жизни в традиционных ценностях, тазик государственной пропаганды из телевизора, зато оливье с ветчиной, салат с крабовыми палочками без всякой там глупой кукурузы, салат с курицей, грецкими орехами и грибами. Всё это обильно заправлено нежным майонезом. Алла полировала всё это бутылкой хорошего сидра, который нашла в местном супермаркете. Алла пыталась рассказывать про свою жизнь в Москве, про работу и даже про похудение, но её особенно никто не слушал из-за того, что не было связи между вот этой чужой взрослой далёкой Аллиной жизнью и всеми её тутошными родственниками. Тогда Алла рассказала, как встретила тренершу на вокзале. Родня оживилась, это всё было понятное и родное ей, она начала вспоминать то, как Алла занималась этим спортом, а потом в четырнадцать резко бросила, кто до сих пор, кроме тренерши, работает, какие секции остались в их городе и платные ли они. Алла выпила бутылку сухого красного сама, родня сказала, слишком кислое.
После праздников Алла вернулась в Москву, но не в зал и не к подсчёту калорий. Голубоглазые весы она не доставала из-под кровати. Алла старалась не объедаться, не хватать перекусы, но в остальном никак не ограничивала себя. С ежедневными прогулками в парке она завязала. На письма эндокринологини не отвечала. Вернулся какой-то ещё осенний крупный проект. Директорка её фирмы вдруг выплыла из своего заграничного отпуска и объявила корпоратив через две недели в модненькой галерее современного искусства. Алла два дня искала себе платье в инстаграмах независимых российских марок. Наконец-то нашла. Чрезвычайно оригинальное. Стоящее своих 30 тысяч. В директ ей ответили, что, конечно, за дополнительные 5500 они сошьют это платье размером 3XL. Алла согласилась и ждала спокойно пошивку и доставку. Бренд, как и многие маленькие и независимые, базировался в Петербурге. Платье прислали за полтора суток до корпоратива. Оно влезло на Аллу огромным насилием, обтягивало все её складки-недостатки, топорщилось, пупырилось, страдало на Алле. Так эти девочки S-M представляли себе размер 3XL. Алла распяла платье на плечиках на вешалке на ножках и закурила прямо в комнате, молча глядя на наряд. Не выпуская из рук сигарету, Алла поскребла весы из-под кровати и, затягиваясь дымом, взвесилась. Голубоглазые показали 92,3.
На корпоратив Алла пошла в чёрных брюках и свитере. Она напилась, много слушала других, что-то говорила сама, и коллежанка-неподруга посоветовала ей женщину, которая сто процентов сможет помочь Алле с её 92 килограммами. Результат гарантирован. Проверено самой неподругой, которая обращалась с другим, но вот подруга неподруги приходила с тем же самым, даже хуже, а теперь носит M.
Алла решила не практиковать снобизм и быть открытой к разным опытам. Она вспомнила, что уважает магическое народное сознание. Книга одной антропологини, которая исследовала восприятие архитектуры через магическое сознание россиян, до сих пор очень помогала Алле в работе. Она написала Женщине-помощнице в ватсап. Через пару часов Алле ответили. Женщина-помощница тоже жила в свежепостроенном районе. Только гораздо проще, российскее. Без парка, с парковочными местами внутри двора. Алла знала, что вот в этих комплексах слышимость хуже, чем в той панельке, в которой она выросла. Поднималась на лифте на девятый и подумала, что магия не смогла остановить эту вот женщину от покупки дрянного жилья. Но потом устыдилась своей вредности.
Женщина-помощница выглядела как усталая, но дотошная докторка в платной, но недорогой поликлинике. Была одета в белую рубашку и джинсы. Очки. Выкрашенная в блонд короткая стрижка. Аккуратный макияж. Квартира безликостью напоминала съёмное жильё: белые стены, нейтральная, полузаметная мебель, картина с красным парусом в чёрном море над диваном. Никаких стеклянных шаров, ковров или там деревянных штор на входах в комнаты. Алла была разочарована. Никаких антропологических новинок. У Женщины-помощницы был сигаретный голос, но курением не пахло.
Разговор походил на помесь диалога с психотерапевткой и эндокринологиней. Алла спокойно и подробно рассказывала всё про свои 92 килограмма и борьбу с ними. Просто упомянула, что не очень любит спорт и не хочет им заниматься и что он ей вряд ли поможет. Женщина-помощница кивнула неестественно медленным движением. Она спросила Аллу, чего именно та хочет. Только конкретно. Алла сказала, что хочет похудеть ровно на 10 килограмм. Это будет означать, что тело вернётся в прежние границы, скулы, грудь, живот окажутся прежними, она сможет носить L или оверсайз M, снова ходить в платьях без колготок и велосипедок, уйдут давление, головные боли, задыхание. 82 килограмма – вот её цель. Женщина-помощница, словно лягушка в монолитной коробчонке, пообещала, что так и будет. Они говорили более двух часов. В финале за свои услуги она попросила 20 тысяч. Алла решила, что это ок, дешевле, чем платье. Она добралась домой, весело взвесилась, весы показали голубоглазо 92,2. Алла сама с собой пошутила, что, блин, никакого результата, и занялась своей работой.
Она проснулась на следующий день от оглушающего и, пожалуй, страшного крика. За её панорамными окнами только-только поднималось худое и блёклое московское солнце. Алла чувствовала, что спать ей ещё минимум три часа до её необходимых десяти. Удивилась нехарактерной её типу жилья слышимости. Что-то где-то нарушилось или сломалось, или Алла и вместе с ней какие-то ближайшие соседи не закрыли двери. Или, скорее всего, кто-то неудачно сделал ремонт и пробил стену прямо к ней. Прямо под правым ухом кричал младенец. Алла знала этот звук из кино, уличных столкновений с матерями и редких навещаний детных подруг. И вот она наконец догадалась, что это включилось видео на смартфоне, нажалось случайно во сне. А в видео плачет младенец. Она привстала и полуслепо принялась нащупывать телефон. Вместо этого она нащупала кожаную дрожащую мягкость. Рядом на кровати рыдал крупный младенец. У него между ног торчали мужские половые признаки. Ребёнок был голый. Алла вскочила и отбежала от кровати. Рядом с первым и орущим младенцем-мальчиком лежала младенец-девочка. Такая же крупная и голая. Алла принялась бегать по своей просторной, но не самой большой евродвушке. Заглянула в ванную, в гардеробную, на балкон, вышла в подъезд босая, чуть не навернулась, споткнувшись о свои же штаны. Никаких других людей, авторов этого пранка, рядом не оказалось. Алла зацепила себя рядом в зеркале, вернулась к нему. Пижамные штаны с авокадами висели. Майка топорщилась хлопчатобумажными складками. Грудь и живот существовали отдельно друга от друга, талия свободно просматривалась. Как и скулы, как и шея, с которой теперь ушёл второй подбородок. Алла приподняла штаны. Поглядела в зеркало на свои ноги и руки. Они были прежние, трёхлетней давности, нормальные.
Смартфон Алла нашла на противоположной стороне кровати от младенцев. Нагуглила телефон полиции. Начала звонить, заткнув свободное ухо ладонью. Орали теперь оба ребёнка. Вдруг Алла нажала отбой. Вытащила весы. Встала. Голубоглазые выдали ровно 82 килограмма. Алла погуглила, как брать младенцев. Первой взяла девочку, она тут же замолчала. Алла хотела её положить на весы. Но вспомнила, что те холодные. Положила младенца на кровать. Спокойствие передалось мальчику, он тоже замолчал. Алла сняла наволочку с подушки, обернула в неё младенца женского пола и положила его на весы. Девочка замотала ногами и руками, и наволочка вокруг неё расползлась. Весы синеглазыми цифрами показали сквозь накрывшую их ткань 5 килограмм и 4 грамма наволочки. Алла вернула ребёнка на кровать и прикрыла его наволочкой, как одеялом. Потом сняла вторую наволочку с другой подушки, запеленала в неё младенца мужского пола. Он весил те же 5 килограмм и 4 грамма наволочки. Алла вернула второго ребёнка на кровать. От ужаса Алла очень устала и села рядом. Дети почти идентичные, разнящиеся только полом, были рыжеватые, с холодными и серыми глазами. Оба молчали и ждали от Аллы чего-то.
Майя Кучерская
Пионы
Я – микрокосм, искуснейший узор …
Джон Донн
Действующие лица:
Волосы – светлые, тонкие, давно и безнадёжно влюблены в Ветер, у него в этой пьесе нет слов, есть только функция – летать.
Глаза – вечно удивлены и на мокром месте.
Нос – мечтатель и болтун, флиртует с Волосами.
Уши – часто брюзжат, потому что им постоянно мешают слушать! Очень любят немецких композиторов эпохи барокко.
Рот – фольклорист, знаток русских пословиц и поговорок.
Подмышки – легкомысленные хохотушки.
Пуп – ямка, мечтающая стать бугорком.
Попа – срамница и хулиганка.
Член – закомплексованный мальчик, баскетболист.
Ладони и Руки – примирители всех.
Ноги – высокие, немного лобастые парни.
Пятки – уставшие и несколько озлобленные рабы.
Правая коленка – стоик.
Левая коленка – нытик.
Василий, отрок 14 лет – хозяин всей этой компании, это его волосы, подмышки, коленки и т. д.
Тень и голос Даши, которой 12 лет.
Сцена первая
Утро. Дачная комната. Василий крепко спит. Из приоткрытого окна дует лёгкий ветер.
волосы. Куда же вы? Помедли, задержись хотя бы на мгновение …
ветер. У-у-у-у! (Улетает.)
нос. Хм, какой славный аромат. Свежий, мокрый, сладкий … Арбуз! Несомненно, арбуз. (Мечтательно.) О, как я всё помню: густая зелень, пахнет речкой, зацветшей водой, сыроежками в красных шляпках, бабушкины розы благоухают. Шмель гудит. Мальчик в белой панамке. Сидит за деревянным столом в заросшей беседке, чёлка за лето отросла, мальчик склонил над арбузом голову, на клеёнку каплет розовый сок – так ведь мы и встретились с вами впервые, помните?
волосы (стараясь не поддаваться). Да вы мечтатель. Сегодня он вымыл нас арбузным шампунем, вот, собственно, и вся недолга.
нос. Коснитесь, просто коснитесь меня. Воздушным невесомым движением проведите по переносице, она совсем близко.
волосы (осторожно касаются носа). А вы – милый. И, кстати, слегка мохнатый.
нос. Да ведь мы с вами – одно. Вы сияете и благоухаете теперь почему-то сиренью. Как хорошо, что лето ещё совсем юное, только началось, едва вылупилось из мая. И шелест лепестков пока шёлковый, в них прячется ветер.
волосы. Молчите! Не напоминайте! Ветер … Едва он касается нас, едва запускает свои воздушные пальцы в гущу нас, мы забываем, забываем обо всём.
нос (улыбаясь). В гущу нас … Вы и сами – ветер, невесомые, тонкие, парите над землёй.
уши. Mein Gott. Нет, это становится совершенно невыносимо. Неужели вы сами не слышите?
нос. Что, что именно?
уши. Что фальшивите! Несносно. Безбожно, непростительно, пошлость за пошлостью, ох! Не согласились бы вы в честь этого чудесного летнего утра поумерить свою разговорчивость? И послушать. Слышите? Щебет. Шорохи. Щёлканье.
рот (внезапно). Мал соловей да голосист.
Звучит пение птиц.
нос. Зяблик? Кстати, довольно приятный голос, кажется, будто он выпил немного родниковой воды, пополоскал горлышко и …
уши (перебивая). Да помолчите вы, наконец? Ну откуда в вас эта болтливость? Ваше дело – нюхать! Вдыхать, различать оттенки. И молчать! Молчать.
нос. Уши – вы скушные зануды, вам бы только немо к у ш а т ь (брезгливо кривится). Кушать звуки. Видно, вы не любили никогда. А любовь, любовь, слышите ли, требует болтовни, любовь должна быть глуповата, вот и влюблённые мудрецы превращаются в младенцев, теряют рассудок, горько плачут, но преодолевают себя, сочиняют стихи, дарят любимым благоуханные соцветия, кто-то одуванчики, кто-то георгины, а кто-то нежно-розовые …
Уши сворачиваются в трубочку.
глаза (приоткрываются). Какой необычный сегодня свет. Прозрачный, нежный и тёплый. Персиковый. Вчера всё было совершенно иначе. Плоско, сегодня появился объём.
нос. Вчера мы проснулись раньше, вот и …
рот. Две печки, одно поленце, тс-с …
василий (просыпается, отдувает чёлку). Фу! (Сладко зевает. Переводит взгляд на часы.)
Нос испуганно умолкает. Волосы сжимаются и замирают. Уши делают вид, что ничего не говорили.
василий. Рано! Ещё посплю. (Переворачивается на другой бок и спит дальше.)
рот. Слаще мёда, сильнее льва.
сцена вторая
Там же, те же, с добавлением некоторых лиц.
попа. Опять этот … всё утро болтал. Торчит, как торчило, и ню-ню-ню, бу-бу-бу, ни бельмеса не понятно. Говорить надо кратко, чётко. Пык! Пук!
рот. На чужой роток …
нос (страшно изгибаясь и морщась). Проклятье!
пупок. Я пуп.
Подмышки тихонько хохочут.
попа. Пук-пук!
пупок. Не пук, а пуп!
нос. Толстуха! Вонючка! Дура!
Попа отзывается радостным ржаньем.
уши. Уймитесь. Дайте же наконец послушать! Слышите? Дрозд. Неприметный, маленький, но из певцов лучше всех. Восторг и деликатность, учитесь! Да-да, это я вам (Носу), зовёт подружку, но ненавязчиво, нежно, и балконная дверь поскрипывает точно в такт. Гендель, соната № 5, слышите? (Звучит краткий фрагмент из Генделя.) А теперь – ба, да это же Глюк! Флейта, соль минор. Даже ветер сбежал с вершин, ликует, дует в занавески.
Волосы закатывают глаза. Тянутся к окну.
нос. Как густо дохнуло хвоей, тонкий древесный запах из раскрытых белками шишек стелется слоями.
уши. Наконец хоть что-то по делу! И я тоже слышу цокот беличьих шажков по ветвям. Дятел скребёт кору. Пеночка-весничка поёт, чисто, сладко. Фа, ми, фа, соль, фа, ре …
Напевают знаменитую мелодию флейты из оперы Глюка “Орфей и Эвридика”.
Василий просыпается, трёт глаза, садится на кровать и начинает свистеть тот же мотив, что только что напевали Уши.
За сценой слышен голос мамы. “У мальчика идеальный слух. Надо обязательно доучиться в музыкалке! Вася, завтракать!”
член. Время вставать.
сцена третья
Лужайка. Василий играет в бадминтон. Ему помогают Ноги, высоко подпрыгивают, тянутся, вообще сопровождают игру акробатическими этюдами. По ходу дела они негромко ухают и вскрикивают. Второй игрок присутствует в виде тени. Это девочка, ровесница Василия, Даша. Судя по тени, она в короткой юбке и кедах.
василий. Вечером будем костёр жечь, на поляне. У ручья берёза завалилась, дров будет полно. Лёшка гитару принесёт. Андрюха транзистор захватит. Серёга с первой просеки тоже будет. И Женька, чёрненькая такая, соседка твоя. Пойдёшь?
даша. Да я бы и пошла. Но бабушка … Не пускает. Даже с Женькой. Лучше этюды, говорит, повтори! А пианино-то у нас старое совсем, рассохлось и дребезжит! Но бабушке всё равно. (Изображает бабушку.) Пусть дребезжит, мы, когда не было инструмента, по бумажке с нарисованными клавишами всё повторяли. Она же учительница музыки у меня.
василий. Да я сам музыкой занимаюсь. Но мать хоть тут меня не трогает. Не тащить же сюда виолончель. Так придёшь?
даша. Говорю ж тебе. Если отпустят. (Снова передразнивает бабушку.) Нечего шастать по ночам. Дня вам мало? Почему надо обязательно ночью жечь костёр? Первобытно-общинный строй.
василий. Да какой ночью! Мы же часов в девять начинаем. После ужина приходи.
даша (неуверенно). Ну, спрошу.
член. Удача!
Продолжают играть.
василий. Дашк. Ты так классно играешь!
Даша не реагирует, молча отбивает волан.
василий. И ещё я хотел сказать тебе, я думал …
даша. Подавай!
василий. Подожди. Давно хотел сказать тебе. Я не могу без тебя … Я тебя люблю!
Василий подаёт. Воланчик улетает далеко в крыжовенные кусты.
даша (тянется за воланчиком). А я, я … люблю пионы. Пиончики – любимые мои цветы. Ты будешь дальше играть?
Василий бросает ракетку на землю.
василий. Нет. Не буду!
ноги. Погнали! Быстрей!
даша. Почему?
василий. Потому что ты дура!
Василий убегает в лес.
сцена четвёртая
Лес. Чаща. Василий идёт напролом.
правая коленка (запыхавшись). Сколько можно! Шаг за шагом, позади половина леса, сил наших больше нет.
пятки. Тропа затянулась, мы все в мозолях, нас никто не любит.
левая коленка. Колючки прямо в лицо. Ой, кровь! Больно! Сейчас будет заражение крови.
правая коленка. Надо терпеть. Надо служить. Мы дойдём.
подмышки. Хо-хо!
пупок. По мне льётся пот. Тону.
глаза. Осторожно, ветки!
левая коленка. Невыносимо.
василий. Куда это я забрался? Где же дача?
глаза. Где же наш дом? (Плачут крупными слезами.) Наш Вася в печали, мы потерялись … Мох, травы, кусты, папоротник – настоящее зеленое месиво, каша!
рот. Пора бы перекусить.
подмышки. Хи-хи.
левая коленка. Хватит. Сколько можно идти, да ещё так быстро. Сколько можно издеваться над нами!
глаза. Кажется, впереди просвет.
правая коленка. Осталось совсем немного, мы скоро дойдём.
пятки. Больно, больно, плохо, душно, тяжко. Мучитель. Тиран!
левая коленка. Забастовка! Не хотим. И не можем. И главное, куда, куда мы так мчимся, всё дальше в лес, тропа тает, меркнет, сумерки близко. Стоп, стоп, стой сейчас же!
Василий переходит на шаг.
глаза. Нет, это просто про́сека.
пятки. Нас никогда не спрашивают, шагай, работай, дави стельки, потей. Никакого покоя, никогда. Только однажды, помните, коленки? Там мы часто ходили голышом, по рассыпчатому, тёплому, а потом Вася повелел нырять в воду, в круглый аквариум с рыбками, а рыбки, мелкие ребятки, начали нас покусывать, да так ласково. И щекотно. Вот когда было хорошо! Рыбки играли с нами, рыбки нас целовали … Только совсем давно, когда мы были маленькими, нас целовала мама, и бабушка, а потом долго-долго никто, и вот рыбки. Хотим к рыбкам. Тиран.
левая коленка. Угнетатель. Мучитель. Стой! Раз-два, гнёмся! (Подгибается.)
василий. Всё. Ноги больше не идут. Пора бы передохнуть, но уже темнеет. Где я? Надо как-то выбраться к шоссе.
глаза. Сумерки опускаются, лес погружается в серую воду близкой ночи. Где же шоссе?
руки. Не печальтесь, потрём вас немного, погладим, станет легче.
Василий не выдерживает и опускается на лежащее бревно. Срывает листок, жуёт.
попа. Йопть. Сели! Уф. Пук.
член. Осторожней.
рот. Листочек. Кислица. Но хоть так. Ближняя соломка лучше дальнего сенца.
пуп. Телефон не взял, рванул, побежал! Куда? Обиделся … За что? И что в итоге? Бежали за него мы, старались, улепётывали …
уши. Hals über Kopf![1]
Василий задрёмывает, ему снится Даша. В той же белой короткой юбочке, но во сне она не играет в бадминтон, а танцует.
член. Какая гибкость, точные движения, стройные ноги. Руки, как веточки, как две волны, какое волшебное кружение.
попа. А попа? Где она? Попы почти и нет! Хочу быть танцовщицею, танцовщицею звуков.
уши. Was?
нос. И без вашего немецкого тошно.
попа. Гы!
член. Пленительна, непостижима, и пушок над губой, розовой, детской. Нет, это выше моих сил, выше, выше … стыд.
попа. Что естественно, то не постыдно.
член. Но мне всего 14 лет…
рот. Каждый кочет кукарекать хочет.
…Василий открывает глаза. Темнеет, он в тревоге.
пятки (уныло). Куда это он? Снова идти? Только не это.
попа (ноет). Как хорошо было сидеть, давай ещё посидим, поспим, ау.
Но Василий обречённо бредёт по бурелому. Все бормочут в его адрес ругательства, все его ненавидят.
сцена пятая
Вокруг по-прежнему лес. Наступили сумерки и пока длится эта сцена, становится совсем темно, неуютно. Ветер качает ветки, тени скользят. Начинает накрапывать дождик.
уши (Рту). Мечтали попить? Наслаждайтесь!
рот (распахнувшись). Вода путь найдёт.
волосы. Ох! Мы измучены, всклокочены, мы вспотели. Промокли насквозь.
нос. Благоуханные. В этом запахе столько тепла, чего-то совсем домашнего, родного, лёгкая кислинка, и немножко печёный хлеб – зарыться в вас и так провести всю жизнь.
пятки. Соскользнуть. Провалиться в болотную топь. Сорваться в пропасть.
правая коленка. Где вы разглядели пропасть?
пятки. За что. Он нас. Мучает.
левая коленка. Всегда, целые дни работа, никогда, никаких выходных – пинай мяч, карабкайся в гору, прыгай через ручей!
правая коленка Но мышцы должны работать!
левая коленка (не уступает). Пружинь, распрямляйся, тянись.
уши. Ни мгновения тишины, даже во сне, всё время шум, беспокойство, крещендо, форте, фортиссимо! Где же покой?
пятки. Не хотим. Довольно! Соскользнуть, свалиться, под-вес-ти! Убить.
рот (тяжело дыша). И наконец-то передохнуть.
уши. Бессмысленный плебс, ну, что вы там бормочете? Погибнет он – погибнем и мы. Оно, конечно, настанет пьяно, пьяниссимо …
попа. Пьяницы! Фи.
уши (продолжают). А там и вечная тишина, беззвучие, ни шороха, ни стука. (Продолжают с нарастающим недовольством.) Ни свиста, ни треска стрекозиных крыл, ни щёлканья веток в костре, ни бормотанья лягушек, ни таинственных шорохов ночи …
нос. Ни запаха краски, ни благоуханья лип.
глаза. Где же дорога? Где наш дом?
рот. Как хочется пить.
попа. И хорошо бы покакать.
правая коленка. Терпи!
пятки. Запутал. Заблудился. Убить!
правая коленка. Мы справимся …
левая коленка. Удушить!
ладони (мечутся). Тише, тише!
пятки. Шагнём с балкона, нужна только ваша помощь. И наконец отдохнём. Оттолкнёмся, подпрыгнем повыше!
волосы. И полетим. Полёт – это встреча с любимым. Краткий блаженный миг!
левая коленка. Сначала будет больно, зато потом – покой, тишина, воля.
пятки. Долой!
ладони (заламываясь). О, нет!
пупок. Я – пуп. Альфа и омега. Жизнь и смерть.
рот. Хотел чёрт на луну влезть …
пупок. А дальше?
нос. Да погодите вы! Чую запах тления, надо остановить их.
уши… О вечная какофония, о ненавистные, когда же вы замолчите! Вселенная звуков, диезы и полдиезы, оттенки мелодий, дивный мир мелодий, только ты достоин быть, жить.
нос. Что вы там затеяли? Вонь, смрад. Помойка. Здесь были люди!
рот. Восстань, пророк!
член (очнувшись). Что? Подъём! Есть! (Поднимается и стоит по стойке смирно.)
уши. Да тише вы. Тише … Различаем, слышим так ясно дивные звуки, соединение гармонии и металла. Это же Шёнберг, вариации для оркестра. Божественный лязг, идиоты – поезд! Железная дорога совсем рядом. Мы спасены! Скорее!
глаза. Видим огоньки в темноте. Кажется, это станция?
нос. Запах креозота, немного мочи, так пахнут шпалы, рядом и в самом деле – дорога.
пятки. Тысяча чертей, куда же он так рванул?
левая коленка. Всех уничтожить!
Василий выходит к станции, читает её название.
василий. Донино! Вот куда я забрался. Две остановки до нашей дачи.
Приближается сияющая электричка.
уши. Ветер свищет, колёса стрекочут, ровный голос механической женщины. Магическое трио.
Василий заходит в вагон.
сцена шестая
Дача. Раннее утро, брезжит первый свет.
В комнате звенит будильник. Василий просыпается, идёт в сад, рвёт пионы, покрытые росой, пробирается на Дашину дачу. Дашина дача – деревянная, трёхэтажная, Даша спит на третьем этаже, в комнате с маленьким балконом. Вот туда-то и надо попасть Василию. Этажи соединены столбами, по ним и карабкается Василий.
пятки. Наконец-то повезло! Незаметно соскользнуть.
ладони. Ну, нет, будем держаться изо всех сил. Но как же мешает букет.
пятки. Оттолкнёмся посильнее – и вниз.
уши. Дикари.
волосы. Ветерочек, это ведь ты? Спасибо, спасибо, что пришел со мной попрощаться …
попа. Тяжко!
нос. Сладкий тяжёлый запах. Пион.
рот. Какой странный душистый сон.
глаза. Внимательнее, осторожнее. Вот и её окно.
ладони. Но как нам перехватиться, как подтянуться? Помогите!
пятки. Пытаемся, так уж и быть. Поможем неблагодарному. Оп!
ладони. Держимся, держимся, надо жить. Донести букет.
левая коленка. Больно!
правая коленка. Терпи.
ладони. Осталось совсем чуть-чуть. Подтягиваемся!
пятки. Мы уже тут. Переступаем. Есть.
василий (добравшись до третьего этажа, глядит в окно). Ух! Вот это да. Еле долез. Как будто что-то тянуло вниз. Пятки как свинцом налились. Почему-то хотелось отпустить руки. Но не отпустил. Спит. Какая же ты красивая, Дашка.
Форточка приоткрыта.
василий. Но как закинуть букет? Надо пройти по карнизу. Перебраться на балкон. Только бы не сорваться! Ох!
волосы. Летим! Прямо над пропастью! Любимый, ты здесь?
член. Ой.
пуп. Вася, не подведи!
ладони. Работаем, стараемся, всё получится.
попа. Пр-р … Хр-р! Мр-р!
Василий добирается до цели. Встаёт на балкон, осторожно опускает в форточку букет. Букет приземляется на подоконник.
василий. Спасибо, ножки, не подвели. (Обращается к рукам.) Спасибо, ребят.
левая коленка. Невероятно! Впервые в жизни он нас поблагодарил.
правая коленка. Всему своё время.
Уши тихонечко напевают.
ладони. Васенька, мы с тобой.
пятки. Да мы, в общем, тоже. Погорячились …
Вася смотрит на Дашу, потом на сад сверху. Член смущённо улыбается красоте.
попа. Гор! Лобадень! Пинь-пинь.
нос. Огуречный запах рассвета.
глаза. Зажигаются звуки. Плещется радугой утренняя земля.
уши. Небо пахнет водой. Сосны слегка охрипли. Рыхлые вздохи облаков. Лиловые ливни птичьих песен.
нос. Светло-жёлтые пушистые запахи недавно вылупившихся птенцов.
уши. Возгласы флоксов, горение лилий, свет так и тянет мысочки лучей, танцует Брамса.
волосы (колеблемые ветром). Наконец ты со мной, ветерок, как мне спокойно, мирно.
нос. Как легко и весело вы прикасаетесь ко мне. Ой, щекотно!
подмышки. Хи-хи.
руки (раскрывая объятие). Как славно, что все помирились. Пора перестать сражаться с ним и друг с другом, перейдём перевал переходного возраста вместе.
рот. Клади картошку в окрошку, а любовь …
попа. Труляля. Пык-прык. Скок.
член (чётко). Всегда готов.
ладони (дирижируя). Вместе!
все хором. Я люблю тебя. Я люблю тебя. (С расстановкой.) Я тебя люблю.
девичий голос. Это ещё что? Пиончики … Мои любимые цветы. Васька! Что ты делаешь на моём балконе?!
Занавес
Александр Архангельский
Крупный план
Ранним утром они прилетели в Архангельск – звонкий, холодный. Возле деревянного особняка Суркова записали дурацкий стендап. Смуглый ведущий с трёхдневной щетинкой, обмотанный ярко-оранжевым шарфом, долго ходил вдоль забора и зубрил невыносимый текст: мы находимся в том самом городе, который … гордится и помнит … и буквально за моей спиной … уберите этих чёртовых детей из кадра … мы находимся в том самом городе, который … Девушка-координатор, плотная, в розовой тесной футболке, подбежала с модным термосом, напоила ведущего чаем. Ведущий успокоился, размяк. И снова пошёл вдоль забора, уверенным прыгучим шагом:
– Город, который помнит и гордится …
Крикнув “Было!”, Митя наспех прописал фоны́, крупным планом взял табличку музыкальной школы, честно отработал скучное задание. Технику сгрузили в праворульку, неизвестно как попавшую на севера́, и поехали “на историческую родину великого учёного, поэта, патриота Ломоносова, восторг внезапный ум пленил, ведёт на верх горы высокой”.
Приличная дорога быстро кончилась. Подкидывало на ухабах; комары плотоядно зудели; девушка-координатор пшикала пульверизатором: машина пропахла лавандой и хвоей, дышать было нечем, но комары не собирались умирать. Крупный неухоженный видеоинженер, от которого разило перегаром (накануне он работал в подмосковной Жуковке, на презентации каких-то крымских коньяков), спрятался в похмельный сон; водитель слушал вечных “Тату”, нас не догонят, нас не догонят, нас не догоня-а-а-ат. А Митя мрачно смотрел на дорогу.
Тут было нечего снимать! Кусты-недомерки, куцые берёзки, плоская усталая земля. Идеально для артхаусного фильма, никуда не годится для дока. Дёрнуло их заявиться в июне, когда всё бестелесное, неразличимое, как буддийское молитвенное пение … Знал бы, отказался наотрез. Он вообще попал сюда случайно: заскочил на студию за гонораром и в бухгалтерии наткнулся на Сладкова, у которого свалился с гриппом оператор.
– Митька! Ты мне должен за Колумбию с Венесуэлой! – завопил Сладков. – Мог отправить Иванову, а выбрал тебя.
– И?
– Ты пока не семейный.
– И?
– Съёмок мы тебе не ставили, как знали.
– И?
– Завтра вылет в семь. В пять встречаетесь у входа в Шарик, не проспи.
Митя не стал отбиваться; его всегда охотней брали за границу, где он только ни был, от Австралии до Болливуда, а хотелось взглянуть на глубинку, за пределом больших городов. Тем более Сладков пообещал удвоить цену. И вот – низкорослая рябь, тусклое неразличимое пространство, что тут можно дать на крупняках?
Как положено, на полпути их праворулька дёрнулась и замерла.
Водитель, сладостно проматерившись, залёг под капот. Справился часа за полтора. Но местные предупреждали: после восьми приезжать бесполезно, все разъедутся по деревням, некому будет селить; не успеете – являйтесь с утра. Пришлось заселяться на трассе. В придорожном отеле обнаружился один свободный номер; девушке-координатору досталась старая пружинная кровать с полосатым матрацем тюремного вида, мужикам принесли раскладушки.
Водитель вытащил из чёрного клеёнчатого рюкзака просторный бутерброд, завёрнутый в отмокшую газетку, сел за широкий подоконник, поужинал, запил кипячёной водой из титана. После чего старомодным движением, поворачивая в воздухе будильник, завёл советский механизм. (Митя даже облизнулся, вот бы в кадр.) Натянул повязку на глаза и замотался в серую невысохшую простыню. Комары плотоядно зудели, только водитель не слышал. Он спал.
Остальные спустились на первый этаж в кафе. Длинные сосновые столы, толстые расшатанные стулья, лакированная жёлтая вагонка; всё проморено густой олифой, из каждой свободной розетки торчит фумигатор. В простенках – застеклённые картинки из журналов, порнографическая радость дальнобойщика: силиконовые девушки на корточках, парни с перекрученными жилами. И советская латунная чеканка: по краям виноград, в центре витязь в тигровой шкуре, царица Тамара и горная речка.
Они заказали шашлык и дешёвое пиво в двухлитровой пластмассовой бутылке, которую они именовали “сися”. Предпочли бы, конечно, вина, но ведущий повертел единственную здешнюю бутылку и сказал актёрским голосом:
– “По-ме-роль”. Хорошее вино, достойное. Второго года. Это славно. Сла-авно. Но ведь скисло всё давно уже, я прав?
– Вы лучше водочки возьмите, – предложила гладкая барменша, беззастенчиво глядя в глаза покупателю.
– Водочки. Но вот вопрос: а как тут с кладбищем? Недалеко? Приедут сразу?
– Ну, они же пьют. И живы.
За соседним столом отдыхали водилы: шашлык, промасленные чебуреки, двухлитровая коробка сока, украинская горилка на бруньках. Все рослые, светловолосые: порода. Пили мрачно, тяжело, не чокаясь, словно отрабатывали долг. Настроение за их столом царило мирное; они уже растратили запас веселья, но застряли в стадии последнего покоя, когда слова не складываются в предложения, а злоба ещё не пробилась.
Девушка-координатор почуяла неладное.
– Слушайте, – спросила она барменшу, – а в номере можно покушать?
– Принесём, – ответила понятливая девка. – Там у вас в углу табуретки. Ну, один посидит на кровати. Нормал?
– Будет готово – тащите!
Невесело поужинав, легли. Ведущий подложил под щёку кулачок и с головой укрылся пледом; девушка-координатор растянулась на спине, расплескав по телу грудь. А Митя заснуть не сумел. Храп, зуд, сопение соседей, короткие сатиновые шторки. Он ворочался, приказывал себе уснуть – не получалось. Поискал на компе файлы с Янкой Дягилевой, закачанные перед отъездом. И как-то внезапно пробило: не слова, не музыка, даже не голос. А что-то такое, чего объяснить невозможно.
Без четверти час он накинул худлон, отмотал рукава, стал похож на подростка. И вышел на улицу.
Собственно, идти здесь было некуда. Направо – федеральная трасса, налево – бетонка, между ними – карликовый лес, в который вреза́лась тропинка, прямая и тонкая, как стрелка на глаженых брюках. Мягкий мох светился изнутри зелёным светом. А неподвижные деревья напоминали аппликацию, наклеенную на целлулоид. В Питере белые ночи другие: дымчатый воздух, серые прямоугольники домов, жёлтые квадраты окон и стальная рябь Невы. Готовые продуманные декорации, сплошная рекламная пауза. Выставил свет – и снимай. А эта ночь была какой-то безысходной, словно природу пытали бессонницей, запрещали закрывать глаза.
Поначалу лес казался слишком редким, но вскоре путь загородил кустарник, за которым обнаружился военно-полевой сортир. Валялись обрывки газет, басом гудели навозные мухи. Митя ускорился, удерживая тошноту, но метров через двести упёрся в толстый ствол поваленной берёзы, потом нарисовался низкорослый ельник, а берёзы густо заплелись стволами у корней и стали похожи на сжатые пальцы. Чтобы продираться дальше, нужно было взгромоздиться на сплетение, ухватиться за толстые ветки – и спрыгнуть. Чтобы через несколько шагов опять уткнуться в перекрученные низкие стволы.
И комары атаковали. Как без них.
Пришлось возвращаться обратно. За это время он успел окончательно проснуться. И сообразить, что сам себе напоминает странного толстовского героя, который поехал служить на Кавказ и попал к казакам, но ни мыслей их не понимает, ни слов, затерянный мир.
Когда он подходил к гостинице, водилы выбрались на улицу. Митя сначала решил, что отлить. Но ошибся. Они, как зомби, выстроились в идеально ровный круг, вытолкнули молодого парня в середину. И стали перекидывать его, как свёрнутый ковёр. Один пихнёт, другой подхватит, аккуратно даст под дых и перекинет следующему. Молча, безжалостно. Паренёк не сопротивлялся, не кричал, только ухал после каждого удара. Вмешаться было невозможно – кто он, один против них? Жалкий спортивный москвич, жертва столичного фитнеса.
Парень споткнулся, опустился на колени, его свалили на асфальт и по очереди стали бить ногами.
Напряжённое кряхтение, глухие удары и тихий стон. Парень свернулся калачиком, прикрыл лицо и рёбра.
На мгновение они остановились, отдохнули и, всё так же соблюдая очередь, стали молча прыгать на него. Беззлобно и безлично выполняя неприятную работу. Когда паренёк перестал реагировать, его оставили валяться на асфальте и цепочкой поднялись по лестнице, в кафе. Мало было вам телесности, товарищ оператор? Получите, распишитесь.
Тут на крыльце появилась барменша. Вылила на лицо и руки избитого бутылку перекиси водорода, промокнула скомканной туалетной бумагой, отогнала облезлую дворнягу, несоразмерную, с коротким телом на высоких лапах:
– Нах пошла, я кому, блядь, сказала, урою, будешь мне тут кровь лизать.
Собака завернула длинный хвост между ног и бочком, бочком отбежала. Но остановилась метрах в десяти-пятнадцати.
– Ждёшь чего, – сказала барменша Мите, не поворачивая голову. – Помоги. Не видишь, блядь, какое дело.
В голосе не было ни осуждения, ни сочувствия, только равнодушное приятие всего. Как вышло, так вышло, что было, то будет. Работа знакомая, дело привычное. Они затащили безвольное тело в кафе, плюхнули, как мешок с картошкой. Барменша налила воды в эмалированную миску, обтёрла кровь губкой, пролила йодом. Избитый дёрнулся. Значит, жив. Она достала из аптечки тюбик с клеем БФ, выдавила на рассечённую бровь, помяла пальцами, чтоб скорей засохло, с обезьяньей ловкостью перебрала волосы, нащупала рану, обеззаразила её, прошлась клеем.
– А ничего, живучий, – одобрительно произнесла она и покрыла тело грязной марлей, пояснив: – Иначе комары сожрут. Но фингал, смотри, здоровый, морда заплывёт, до вечера ехать не сможет.
– Да какой ему ехать, – сказал Митя и трусливо добавил: – Блядь.
Барменша не ответила, даже голову не подняла, но брезгливо повела плечом – и он сразу перестал подделываться “под народ”.
– Слушайте, у него же рёбра переломаны и сотрясение мозга наверняка. Надо скорую вызвать.
– Скорая, – заржала барменша в голос. – Глаза разуй. Какая скорая на трассе ночью, мальчик, это тебе не Москва. – И добавила серьёзным тоном: – И никаких переломов, прикинь. Чтобы этому сломать, нужна кувалда.
В подтверждение она ладонью надавила на грудную клетку, как будто делала массаж; водила даже не вздрогнул.
– На нём пахать можно. Хоть сейчас на войну. Всё, фотограф, отвали, я запираю, мне в полседьмого яичницу ставить. Ложись, не проспи.
– А как ты поняла, что я фотограф?
– Не слепая. Ты же камеру грузил. Да и вообще.
Следующий день ушёл на проработку жизненного материала. Мотались по одинаковым соседним деревням: сбившиеся в кучку домики, палисадники, бревенчатая старая библиотека или каменный советский клуб, на возвышении – церквушка с мелким куполом, блестящим, как дешёвая серёжка, на горизонте – поле с трактором по центру, за которым ковыляют чёрные грачи. Митя снял пейзаж в одной деревне, снял в другой, а потом забил на это дело, потому что в кадре всё неразличимо, подкладывай планы внахлёст и монтируй потом как придётся. Кроме местных жителей, никто не заметит. Ведущего библиотечные не волновали, он в основном отсиживался в праворульке. Координаторша сама высаживала тёток перед камерой, пропускала микрофончики через застиранные кофты с катышками, задавала идиотские вопросы, как бы проверяла на речистость.
Тётки очень хотели понравиться. А Митя смотрел в окуляр и как бы просвечивал их. Все, без исключения, гордились тем, что получают регулярную зарплату, кто четыре тысячи, кто пять, а кто и целых шесть, угощали группу травяным настоем, поскольку чаем угощать не по карману, и бесконечными сдобными шанежками, извиняясь, что на рыбник до получки не хватило, вот если б вы приехали на той неделе …
В Москву вернулись вечером следующего дня. Сдали арендованную технику, отвезли ведущего на “Чистые пруды”, девушку-координатора доставили на “Алексеевскую”, инженера высадили на “ВДНХ” и, сделав немыслимый крюк, отправились в Замоскворечье, к Мите. Он обожал свою квартирку, такую искривлённую, с изломом; 46 квадратных метров казались бесконечным лабиринтом. Но главное в ней было – вид с балкона. Жестяные крыши, скособоченные старые дома, плотный оранжевый свет сквозь тюлевые занавески, силуэты хозяек на кухнях, лай безумной соседской собаки.
Не разуваясь, он прошёл на кухню и распахнул балконные двери. Перед ним был беззаботный город, словно навсегда застрявший в летних сумерках; снизу поднимался влажный жар – лето рано вступило в права.
Вера Богданова
Антитело
Катя ненавидит свои пальцы.
Толстые обрубки, бракованная версия нормальных пальцев. Свиные хрящики. Сардельки. Коротыши, как их называет мама. Они милые, так говорит она, твои коротыши. И ты сама такая милая, булочка моя.
Ублюдская, добавляет Катя про себя. Розовощёкий нелепый кусок человека.
Обычно она прячет пальцы в карманы. На уроках пишет, подминая под себя тетрадь, скрывая обрубки от посторонних взглядов, потому что хуже сарделек могут быть только сардельки, держащие ручку. На улице она натягивает перчатки, даже когда совсем тепло, и становится как Микки Маус и прочие диснеевские мыши. Только Катины перчатки совсем не белые, они вязаные, серые, с дыркой между большим и указательным пальцами.
Иногда Кате снится, что пальцы распухли и она не может ими шевелить. Они лишь трутся друг о друга покрасневшими отёкшими фалангами, совершенно бесчувственными. Она сидит на алгебре, контрольная, все пишут, а у Кати ручка соскакивает с парты, весело катится к доске. Катя пытается её ухватить, ползёт за ней по проходу между рядами, оказывается у ног Никиты Певцова. А тот глядит на Катю улыбаясь, сверху вниз, садится ей на спину, причмокивает губами и говорит: пошла, моя хорошая, пошла! И бьёт пятками по её бокам.
Ты такая милая, булочка моя. Давай положу тебе ещё котлету.
Иногда Кате снится, что она идёт в маникюрный салон “Клеопатра”, тот, что за углом. Там её пальцы отпиливают болгаркой, а на их месте вырастают новые, длинные и изящные, как у пианистки. Идеальные. Как у Светы Михайловой.
Как дела, спрашивает Света.
Они у Кати на кухне, сидят на диване поджав ноги. Ноги у Светы тоже красивые – длинные, с узкими ступнями. Катя смотрит на свои ступни, накрывает их ладонями.
Всё хорошо, отвечает.
Света кивает, что-то набирает в телефоне, клацая по экрану ногтями. На Катином стареньком ноутбуке открыто видео какого-то американского визажиста. Визажист наносит на лицо модели десятый слой тональника, хотя не нужно ей совсем, она очень красивая и без макияжа. Но визажист проводит тёмную полосу под скулой, превращает её в мягкую тень, растушёвывая спонжем. Модели очень нравится, она улыбается, показывая ровные белые зубы.
Катя глядит на своё отражение в зеркальной вставке кухонной двери, показывает ему зубы. Отражение кривится в отвращении.
Света рассматривает новый кухонный гарнитур, блестящую варочную панель, на которой три кастрюли и сковорода. Духовку, хлеб нарезанный подсыхает на блюде, рядом яблоки, на подоконнике горшки с цветами и прихватки, на прихватках тоже вышиты цветы. Пахнет уже съеденной шарлоткой и стиральным порошком – дверь в ванную открыта, там сушится бельё. Телевизор в комнате иногда взрывается криком, Катина мама смотрит “Пусть говорят”.
Света представляет, как Катя приходит домой из школы. Её встречает мама, спрашивает, что Катя будет есть, – у мамы всё готово уже, и котлеты, и суп, и картошка пюре, и компот в большой кастрюле (Свете очень хочется попросить добавки, но это будет неудобно, она и так постоянно Катю объедает).
Свете нравится, как Катя одета. Всё свежее, новое, по размеру. Сама Света обычно донашивает за кем-то: за дочкой Марьванны, за внучкой Асьпетровны, за Фирой Александровной из пятого подъезда, всё с чужим душком, покрыто катышками и великовато. Покупают Свете только ботинки, одну пару на зиму, одну – на лето.
Телефон жужжит, Лёва отвечает: ну что завтра в пять? всё в силе?
Света ему пишет – да – и чешет шрамы под рукавом. Те извиваются, въедаются всё глубже, не дают покоя.
У Светы нет родителей. Мама умерла, папы и не было, и теперь Света живёт у Тётьмаши, маминой сестры, которая бухает. Хотя сама Тётьмаша говорит, что вообще старается не пить, ей вредно, только иногда для настроения. Иногда к ней приезжает Боря, и Света гуляет, пока в квартире не включится свет и во дворе не затарахтит, разогреваясь, Борина машина.
Иногда гулять приходится до часу ночи. На площадке сидеть скучно и холодно, и Света делает круг по району – от поликлиники до школы, вдоль бетонного забора, в арку, через двор нового ЖК, до конца улицы, потом на проспект, в фонарный свет и шум машин, до поворота и обратно к дому. Вечером на улицах обычно пусто, а окна горят, за окнами что-то происходит, и Света ненадолго погружает взгляд в чужую жизнь, то стыдливо прикрытую тюлем, то настежь открытую: колбы встроенных светильников, шкафы, работающий телевизор на стене, кто-то что-то режет или жарит, видны голова, плечи, пар.
А в конце марта случилось вот что. Тётьмаша с Борей задержались – Света пришла, а окна тёмные, Борина машина всё ещё стоит. Света думала зайти в подъезд, там посидеть, час ночи опять же. Но в подъезде тепло, начнёт клонить в сон, Света один раз так уснула и проснулась только в пять утра, уборщица разбудила.
Она двинулась по второму кругу: поликлиника, школа, бетонный забор. Не боялась как-то, всё исхожено, изведано давно, что случится-то? Когда шла через арку, к эху её шагов примешалось ещё одно эхо, защёлкало по влажным кирпичам. Уже во дворе ЖК Света обернулась. Следом шёл какой-то мужик, смотрел он прямо на неё, так странно, что Света всё сразу поняла десятым звериным чутьём, спинным мозгом, и побежала.
Мужик за ней. Хватанул за ворот куртки – Света дёрнулась, сумела вырваться, помчалась – молча, глубоко дыша и стиснув зубы. В дальний подъезд заходила какая-то тётка, и Света бросилась к ней, к маячку лампы над козырьком, слабо выдохнула что-то вроде “ …ите, помогите”. Тётка глянула на неё, зашла и закрыла дверь. Несколько шагов оставалось.
Света добежала, дёрнула ручку – закрыто. Помогите, крикнула.
Ну и тут мужик её догнал. Ударил головой о стену. Перед Светиными глазами мелькнуло объявление: приличная семья славян снимет однушку в вашем районе. Из носа пошла кровь, Света ещё раз закричала, а мужик достал короткий армейский нож.
Не ори, велел.
Чё, испугалась, сукабля, спросил и лыбился нехорошо, а глаза были пластмассовые, неживые.
Света рванулась вбок, а он как давай махать ножом слева-направо, справа-налево. Света закрылась руками, предплечья обожгло, больно было очень, и нож всё ходил слева направо, справа налево. Она зажмурилась, слышала тяжёлое дыхание мужика: видимо, резать было тяжело.
А потом он просто ушёл. Света открыла глаза – а мужика нет, только она и вспоротые рукава куртки, вывалившие пропитанные кровью синтепоновые внутренности. Она пошла домой, и как во сне всё было, в тишине, по чёрному подтаявшему льду. Боря уже уехал, помятая и датая Тётьмаша долго ругалась, заматывая Свете руки бинтом. Я на стройке упала, сказала Света. У рынка. Хотела посмотреть, как у них там, полезла и упала на что-то, распорола всё. Тут Тётьмаша стала ругаться ещё сильнее, пообещала, что не купит ничего, так в драной куртке и будешь ходить, поняла? А за ней, во тьме коридора, маячил тот мужик с пластмассовыми глазами, ждал.
Потом зажило всё, мужик перестал мерещиться, только шрамы остались, длинные, на всё предплечье. Света смотреть на них не может, всё время закрывает рукавами. И руки эти как будто не её, какой-то другой глупой девочки, которую порезали во дворе нового ЖК. Сама-то Света просто на стройке упала, куртку порвала, бывает. Чего её понесло туда? Она не помнит.
Что будем бить, спрашивает Лёва, собирая машинку.
Света закуривает, придвигает пепельницу. Вот их закрой, отвечает и показывает на шрамы. Просто полосой, вот здесь и здесь.
Сплошняком, что ли, удивляется Лёва, и Света кивает.
Сплошняком, да, прям до локтя. Шрамы закрыть. Ага?
Ага, Лёва пожимает плечами и включает машинку. Он боялся, что Света попросит чей-нибудь портрет или животное в стиле реализма, чтоб как на картине. А он сам только узоры бьёт, животное-то вряд ли сможет. Но сплошняком забить вообще говно вопрос.
Потом второй раз надо будет пройтись, когда заживёт, предупреждает Лёва и впивается иглой в Светину руку. Света вздрагивает, затягивается, выдыхает дым.
Чё как, спрашивает Катя.
Нормально всё, отвечает Света.
Они стоят в Светином подъезде, Катя сидит на подоконнике, Света курит рядом, стряхивает пепел в банку из-под кофе. На улице уже стемнело, влажно мерцают листья на берёзе. По двору едет машина, втискивается в свободный угол у тротуара. Из машины выходит женщина, вытаскивает с заднего сиденья пакеты, по три штуки в каждую руку, тащит их в подъезд.
Кате пора домой, но ей не хочется. Хочется куда угодно, только не домой. Она изучает Светины пальцы, указательный и средний, между которыми зажата сигарета. Из-под рукава выглядывает запястье, всё черное, – татуировка?
Чего, спрашивает Света. Катя мотает головой, мол, ничего, впивается ногтем в ладонь.
Катя ненавидит свои бёдра.
На той неделе она побывала у Никиты Певцова в гостях. Он подошёл к ней на перемене и сказал: родители уехали на дачу, вернутся поздно, часов после одиннадцати. Посмотрим фильм?
Они давно переписывались, больше по приколу, конечно, но обсуждали всякое. Никита хвастался, сколько и с кем у него было, Катя тоже придумала что-то. Ну и тут, не дура же, сразу поняла, что фильм они смотреть не будут. И столько раз ей это представлялось, что она сразу сказала “да”, хотя могла ради приличия подумать.
Она кивнула уверенно, вроде как показать, что есть опыт, хотя сама паниковала жутко – первый раз же. Видела порно, конечно, но там-то не она, там девушки с идеальными телами, с рабочими ртами, хваткие, умелые. Не булочки с коротышами вместо пальцев, в общем.
Когда она сняла трусы (стоя немного полубоком, пряча половину себя в тени), Никита сказал, что жопа у неё хорошая, самое то, хоть и целлюль. Сказал – прям укусил бы, какая жопа сочная. Но не укусил.
Потом он долго теребил свой член, чтобы тот встал. Член сопротивлялся, морщился и прятался в ладони, а Катя стояла голышом и мёрзла, ей не хотелось секса, ей ничего не хотелось, по правде говоря, только одеться и уйти.
Что она и сделала в итоге.
Катя смотрит в зеркало и начинает разминать целлюль, больно сжимать плотные складки бёдер и ягодиц – проклятые складки проклятыми пальцами – будто хочет выдавить их из себя. Кожа краснеет пятнами, становится ещё страшнее. Катя мнёт сильнее – и вдруг одна из складок подаётся, будто течёт сквозь пальцы – и исчезает.
Катя глядит на ровный и бескровный мясной срез на правой ягодице, обведённый срезами желтоватого жира и кожи. Совсем не больно и не страшно даже, просто удивительно. Она проводит по глянцевой поверхности ладонью – тоже ничего. Если прикрыть одеждой, так вообще прекрасно.
Подумав, Катя отщипывает часть живота.
Тётьмаша сидит и читает-заполняет договор купли-продажи – она продаёт квартиру и переезжает к Боре. Света переезжает в интернат, всего-то года два, недолго куковать, так Тётьмаша говорит. У Борьки просто места мало, мы все не поместимся туда.
Рядом с договором стоит рюмка, уже пустая.
Тётьмаш, говорит Света. Тётьмаш, у меня с руками что-то не так. Шрамы болят и как врастают, что ли, посмотри.
Слушай, ну аккуратнее ходить надо было, говорит Тётьмаша. Она оценивает Свету сверху вниз, а после снизу вверх, перебирая взглядом ноги, голые руки с татуировками и шрамами, одежду. Удостоверившись, что всё на месте в нужном количестве, она возвращается к бумагам.
Шрамы как шрамы, говорит она. Всё в порядке там, под твоими чернилами вообще не видно. И нечего лазить по стройкам, чего ты там забыла, ночью тем более.
Свете хочется ответить, что она их не на стройке получила, хочется рассказать, как нож поблёскивал и свистел слева направо, справа налево, чёиспугаласьсукабля. Как она выскочила из себя, а зайти обратно полностью уже не может, не её вот это всё порезанное, а другой, беззащитной девочки.
Теперь будешь с такой вот жутью на руках, добавляет Тётьмаша, аккуратно вписывая своё имя в графу “продавец”. Набила на всю жизнь. Думать же надо, не знаешь, что страшнее, шрамы твои или вот это. И болит из-за чернил небось.
Шрамы выбираются из-под татуировки, ползут всё выше и буравят тело. Света чувствует их словно червей под кожей.
Чёиспугаласьсукаблячоиспугалась?
Машинка ходит слева направо, справа налево, заполняет грудь и живот чернильным непроглядным, закрывает жуть. Жути не видно, значит, нет её. Жаль, нельзя забить себя и изнутри, заполнить чернилами каждый орган тела.
Света думает о белках глаз. Их тоже можно заполнить чёрным, она видела в ютьюбе. Опасно это, правда. И Лёва вряд ли сделает, хоть ради Светы он вообще на всё готов. Но она посмотрит, подумает, как это можно провернуть, куда пойти.
Я ненавижу свои пальцы, говорит Катя. Она поглаживает постройневшие бёдра, отщипывает ещё кусочек от икры. Платье колышется свободно на месте живота, втягивается мягкой полупрозрачной складкой внутрь, в пустоту под ребрами, за которой просвечивает спинка стула. Катя отпивает чай, и по цветастой ткани расползается пятно.
Шрамы растут. В кожу впиваются, прикинь, отвечает Света. Как леска.
Как они тебе, спрашивает Катя, рассматривая свои пальцы. Мне кажется, они толстые.
Света молчит и наблюдает, как шрамы переползают с груди на живот, сворачивают на бедро. Смыкаются на шее.
Они тонкие, отвечает, но болят. Пойду завтра забивать. Когда забиваешь, как-то легче.
Катя кивает, отламывает указательный палец, и тот исчезает.
Катя пропустила тот момент, когда тело начало исчезать само. Просто заметила, что коленей нет, на их месте пустота, а дальше начинаются тщательно выщипанные стройные икры и узкие ступни. Катя могла стоять, ходить, с какой-то стороны даже стало удобно не стукаться коленями о письменный стол – он расположен в углу комнаты, зажатый между шкафом и кроватью, и сесть за него возможно только стукнувшись три раза.
Но совсем без коленей как-то тоже неудобно. Некрасиво.
Потом исчезла попа. Вся, совсем. Джинсы стало не на чем застёгивать, Катя нашла старые дедовы подтяжки, спасалась ими. Ладони тоже пропали. Пришлось пропустить школу.
Потом руки вообще исчезли.
Может, еда поможет? Встроится в тело, как встраивается вирус в спираль ДНК.
Катя кусает бок младенчески-розовой “докторской”, затем кусает хлеб – без рук бутерброд нормально не отрежешь. Прожёванная бело-розовая каша вываливается из подреберья, шлёпается на пол и пальцы ног. Слышен стук входной двери – мама пришла. Катя ступнёй сдвигает прожёванное под кухонный стол, выходит в коридор.
Мама снимает пальто, мимоходом, не глядя на Катю, спрашивает, как в школе дела, что получила и что задали. Катя врёт. Мама кивает, роется в сумке, что-то пишет в своём айфоне, а Катя смотрит вниз – икры подтаяли до щиколоток. Потом мама снова вдевает себя в пальто, говорит, что надо по работе ей уехать, закрой за мной, уходит.
Катя сбрасывает мобильник на пол и вызывает нужный номер большим пальцем ноги. Тут ноги исчезают полностью, и Катя падает на пол, хотя раньше она как-то держалась и без колен.
Из лежащей рядом трубки вытекает тёмный голос Светы.
Ты как освободишься, приходи, говорит ей Катя. Сразу, ладно? Дверь открыта, если что.
Пока Катя лежит и ждёт Свету, она смотрит в потолок, на псевдолепнину вокруг люстры, на саму люстру, а в плафоне лежит сухая муха скрюченными лапками вверх. Этими лапками она как будто держит лампу, не даёт упасть.
Света всё равно звонит, когда приходит, лишь после заглядывает внутрь. Лицо её черно, шея черна, черна рука, которой она придерживает дверь. Только глаза ярко белеют, будто в голове у Светы вдруг включили свет.
Привет, говорит. Как дела?
Привет, отвечает Катя. Да нормально. Есть хочу.
Света поднимает Катину голову, несёт её на кухню, ставит на стол между вазой и солонкой в виде кошки. Разогревает спагетти – нашла их в холодильнике, – придвигает тарелку так, чтобы Катя цепляла макаронины языком. Сама садится рядом и глядит в окно.
Я вещи собрала уже, говорит она. Завтра заберут. Сказали, много не тащить с собой. Тётьмаша говорит, что будет всё окей. Говорит, что будет приезжать. А мне не надо. Ну приедет она, и что?
Катя всасывает макаронину, глотает, слушает.
Они везде, ты понимаешь, продолжает Света. По всему телу. Я-то хочу, чтоб их не видно было, а их видно всё равно. Вдруг все увидят и поймут. Ну, что я боюсь пипец. Что я ничего не сделаю в ответ на самом деле. Если двинуть или толкнуть – ну ничего же. Слабая. Оно вот (Света щиплет себя за чёрную руку) слабое совсем.
Катя ест и слушает. Губы её чуть сползают набок с исчезнувшего подбородка.
Света глядит – на улице уже темно, пора. Пойду прогуляюсь, говорит она. Увидимся, наверное.
Увидимся, хочет ответить Катя, но рот занят и языка она не чувствует.
Щёлкает дверь – Света ушла. Катя делает вдох, потом долгий усталый выдох и исчезает. Между вазой и солонкой остаются макаронины, блестящие от масла, свитые на скатерти кольцом.
Света выходит из подъезда. Вливается во тьму, и Светы больше нет.
Евгений Водолазкин
Чьё тело?
Жизнь редко предоставляет законченные сюжеты. От литературы она отличается большей безалаберностью: редко следит за композицией и уж точно не формулирует основной идеи. Всё, что мы находим в литературных текстах, – это плод работы сочинителя. С другой стороны, он – как бы не очень и сочинитель, потому что описываемые события не придуманы им, а заимствованы, как правило, из другого времени и пространства.
Есть ещё одно отличие реальности от искусства, о котором писал Юрий Михайлович Лотман: художественное произведение непременно имеет границы. Оно от-граничено от жизни, которая – безгранична. Удобно, когда такие границы намечает само бытие: чёткий сюжет, пространство и время. Но есть множество событий, разбросанных по всей жизни, которые ничем не объединялись и порознь как бы существовали, но, окидывая ностальгическим взглядом прошедшее, автор видит иные связи – не такие, может быть, очевидные, не собранные в одном времени, но несомненные.
Когда же возникает необходимость написать что-нибудь – ну, скажем, о теле, – он, автор, понимает, что сплошными линиями связи не прочерчены, что ему остаётся следовать линиям пунктирным. И не то чтобы автору совсем уж нечего было рассказать о теле – просто он предпочитает сложный путь.
Автор (назовём его Евгений) начинает с дальнего разбега. Вспоминает о том, как в аспирантские годы они с будущей женой (назовём её Татьяна) дружили с юной американской исследовательницей по имени Лорел. Высокая светловолосая девушка в очках. Удивительно обаятельная. Приехав в тогда ещё Ленинград, она, подобно Евгению и Татьяне, занималась древнерусской литературой. В свободное от ятя и фиты время читала английские детективы, которые ей присылали из Америки. Ну, и встречалась, само собой, с Евгением и Татьяной.
Самый яркий эпизод этой дружбы связан с отмечанием нового, 1989 года. Американскую гостью советские аспиранты принимали в общежитии. С хлопком пробки шампанское (тоже, естественно, советское) превратилось в форменный огнетушитель. Евгений попытался заткнуть пальцем горлышко бутылки, чтобы не замочить коллегу, но джинна в бутылку было уже не загнать. Суть перемен состояла лишь в том, что если до этого шампанское распределялось на всех равномерно, то теперь, под пальцем Евгения, оно собралось в мощную струю, бившую прямо в Лорел. Возможно, бутылка не до конца охладилась или изначально предназначалась для “Формулы-1”. Как бы то ни было, иностранная исследовательница оказалась мокрой с головы до ног. Высушив Лорел феном, кружок медиевистов отпраздновал-таки Новый год. Здесь – эротично прилипшее к американской подруге тонкое платье – впервые мелькает тема тела. Более подробно эта сцена описана в романе “Брисбен”, но развитие сюжета связано не с ней.
Уезжая через полгода домой в Сиэтл, Лорел оставила Евгению и Татьяне все свои детективы: они просто не помещались в багаж. Детектив – он как семечки. Вроде бы им и не увлекаешься, но, если уж он попадает в руки, не прочитать его невозможно. Стоит ли говорить, что все Лорины детективы молодые исследователи древнерусской литературы прочитали. В том числе – и здесь мы выходим к основной теме повествования – роман Дороти Сейерс “Whose body?”, что на русский переводится понятно как.
Этот роман не перевернул их представлений о жизни, а даже, напротив, вскоре был забыт. Но жизнь – терпеливый автор, и у неё есть возможность ждать. Сочинение Дороти Сейерс вновь возникло в сознании Евгения спустя лет десять, когда он несколько запоздало прочитал роман Владимира Набокова “Отчаяние”. Сходство двух книг ему показалось очевидным, и в свободное от древнерусской литературы время он их сопоставил.
Кто такая Дороти Ли Сейерс (1893–1957)? В отличие от создателя романа “Отчаяние”, о ней нашим читателям известно не так уж много. Сейерс была не только автором популярных детективов, но и богословом, а также переводчиком и комментатором Данте. В определённом смысле она была чем-то вроде женского варианта Г.К.Честертона. Обширный диапазон интересов Сейерс не ухудшил качества её детективных романов: написаны они со вкусом, хорошим языком и, что существенно для детективов, без претензий.
Сюжет “Отчаяния” читателю, как я полагаю, знаком, поэтому ограничусь кратким напоминанием о том, что повествователь (он же главный герой романа) Герман вдохновляется на преступление своим абсолютным, как ему кажется, сходством с неким Феликсом. Герман страхует свою жизнь – и убивает Феликса, чтобы выдать его тело за своё. Роман – блистательный, оригинальный, но при этом, судя по всему, имеет претекст.
О книге “Чьё тело?” (1923), первом романе Сейерс, стоит рассказать подробнее. Он открывает серию романов, где действует лорд Питер – аристократ до кончиков ногтей, пополнивший галерею “неподходящих” сыщиков, характерных для английской детективной литературы (патер Браун, мисс Марпл, Эркюль Пуаро и др.). По позднейшему замечанию самой Сейерс, роман явился результатом посещавшихся ею coffee parties, участники которых по очереди придумывали детективные истории. Первоначально он назывался “Необычайные приключения человека в золотом пенсне”, но для большего интереса к изданию был переименован в “Чьё тело?”.
Сюжет в самом кратком виде сводится к следующему. Талантливый врач и учёный Фрик задумывает убить банкира Леви, мужа дамы, на которую сам Фрик некогда имел виды. Чтобы избавиться от тела (а тело, по мнению Фрика, – главная проблема любого убийства), он придумывает сложный план, согласно которому тело Леви можно будет скрыть в анатомическом театре. Фрик ждёт удобного момента. По случаю в его руки попадает тело бродяги, удивительно похожего на Леви. Фрик потрясён внешним сходством этого человека с банкиром и, понимая, что его час пришёл, заманивает Леви к себе и убивает. Труп Леви Фрик препарирует в анатомическом театре своей больницы, доводя его до неузнаваемости. Тело бродяги он переносит по крыше из здания больницы на крышу соседнего дома, а затем протаскивает его в открытое окно ванной комнаты одной из квартир. Суммируя данные следствия, лорд Питер говорит, что имеется Леви с его прошлым, но без будущего, имеется неизвестный бродяга с будущим (на кладбище), но без прошлого, и между их прошлым и будущим стоит Фрик.
Тема сходства/несходства Леви с бродягой затрагивается основными персонажами романа. Полицейский инспектор, человек, как положено, ограниченный, уверен в том, что это тело Леви. Помощник лорда Питера Паркер говорит, что это кажется ему маловероятным, но (он пожимает плечами) в профессии сыщика случаются и самые невероятные вещи. Лордом же отмечается ряд странностей: маникюр и дорогие духи (денди!) сочетаются у покойного с мозолями на руках, нечищеными ушами и – что самое неожиданное – со следами блошиных укусов на спине.
В романе Сейерс, как и в “Отчаянии”, убийца переодевается в одежду жертвы: чтобы уверить всех, что Леви исчез из собственного дома, Фрик надевает его одежду и среди ночи посещает этот дом. Фрик приводит в порядок лицо и тело бродяги – подобно тому как позднее в “Отчаянии” Герман займётся туалетом убитого им Феликса. Параллели “Отчаяния” и романа Сейерс не ограничиваются темой подмены тела, бритья и стрижки ногтей трупа или вообще внешнего сходства. Образ Фрика-убийцы в какой-то степени является кратким конспектом набоковского Германа. И тот и другой пишут, обоими движет жажда рассказать о содеянном. Последнюю главу романа “Чьё тело?” можно было бы назвать исповедью Фрика, если бы такое определение не было связано с идеей покаяния.
Ни Фрик, ни Герман не рассматривают свои тексты как покаяние. Герман хочет издать написанное как литературное произведение, Фрик же предполагает положить созданный текст в сейф с завещанием опубликовать посмертно. Интересно, что в момент ареста они оба дописывают свои произведения.
То, как начинает своё признание Фрик, может показаться загодя написанной пародией на будущую шахматную тему Набокова. Фрик вспоминает, что в детстве, бывало, играл в шахматы с другом отца (“очень плохой и очень медленный игрок”), не умевшим разглядеть неизбежность мата и настаивавшим на игре до конца. Фрик признаёт, что партия – за лордом Питером, и считает нужным описать ему преступление в деталях.
Сейерс снабжает Фрика биобиблиографической справкой, из которой следует, что в юности он учился в кембриджском Trinity College. Если предположить, что Набоков читал “Чьё тело?” (а предположение кажется мне правомерным), это упоминание не могло не показаться ему забавным, так как он и сам окончил это заведение в 1922 году. Что же касается Фрика, то в 1892 году у него вышла книга “Некоторые замечания о патологических аспектах гениальности”. В романе цитируется ещё одно сочинение Фрика – “Физиологические основы совести”, где он пытается доказать, что представление о добре и зле – это доступный для изучения феномен, зависящий от состояния определённых клеток мозга. В письме к лорду Питеру Фрик цитирует свои исследования, говоря, что вменяемый человек, не запуганный религиозными или иными заблуждениями, всегда может уйти от следствия – если преступление хорошо продумано, осуществлялось не в спешке и его ход не был нарушен роковыми случайностями.
В сущности, Фрик и Герман очень похожи. Оба циничны и тщеславны, для них не существует никакой метафизики: по словам лорда Питера, совесть для Фрика – это род аппендикса, который, как известно, легко удаляется. Обоих влечёт “поэзия преступления”. Лорд Питер, в отличие от полицейского инспектора (“все преступники одинаковы”), оценивает Фрика по достоинству. Он сразу чувствует, что убийство рассматривалось Фриком как произведение искусства, – и этим роман Сейерс также сближается с “Отчаянием”. Надетое на труп пенсне не являлось чем-то необходимым: для Фрика это – каприз художника. Объясняя причины преступления, Фрик пишет, что животная страсть к убийству и желание мести соединились в нём с намерением воплотить свою теорию в жизнь. Герман говорит, что заключённая им страховка вовсе не являлась основной причиной убийства. Имея реальные мотивы для преступлений, они совершают их в каком-то смысле “бескорыстно”.
Ну и, наконец, стиль – лёгкий, изящный, ироничный. Так писали и в высших эшелонах английской литературы (Шоу, Уайльд, Честертон), и в среде попроще – например, в публицистике. Стоит ли удивляться, что и роман Сейерс является образчиком этого стиля? Именно это стилевое направление стал развивать Набоков. Я мог бы привести ещё ряд фактов, доказывающих сходство английского и русского романов, но делать этого не буду. Как сказал бы Герман Карлович, знаю, что убедил …
Кстати, об убеждении: в правильности своей гипотезы Евгений однажды убедил Сергея Сергеевича Аверинцева. Они много общались во время конференции в итальянском Пьемонте. Гуляли по деревне Маньяно (описана в романе “Лавр”), включая деревенское кладбище. Говорили о том, что нашим погостам дано растворяться в деревьях, траве и прочей зелени, в то время как католические кладбища – это своего рода города мёртвых с величественными склепами и надгробиями.
Аверинцев легко цитировал относящиеся к теме источники. Это же пытался делать и Евгений, и в таких случаях Сергей Сергеевич без труда подхватывал цитаты. Евгению, по молодости лет, это было удивительно и слегка даже обидно. Покинув область древних литератур, он рассказал Аверинцеву о своих наблюдениях относительно Набокова и Сейерс. Полагая, что великому антиковеду и медиевисту это имя не очень известно, Евгений начал было рассказывать об английской писательнице, но Аверинцев его вежливо перебил: “Сейерс? Ну конечно знаю: мы с женой переводили её пьесы для наших деток”.
В дальнейшем ничего интересного из области подмены тел и препарирования трупов в жизни Евгения не происходило. Лишь однажды его попытался пригласить один телеканал на съёмку программы о расчленении питерским профессором Соколовым тела любовницы-студентки. Отказавшись участвовать в программе, Евгений тем не менее полюбопытствовал, почему выбор пал именно на него. “Вы тоже питерский профессор”, – было ответом. Евгений мог бы сказать, что он студенток не расчленял, что его должность соответствует академической, а не университетской системе: он не профессор, а ведущий научный сотрудник. Но не сказал, избегая дальнейших вопросов: куда, например, ведущий? Ограничился анекдотом. На ленте новостей: в Москве две женщины не поделили мужа. А в Петербурге – поделили.
Последним обновлением по теме стала двухнедельная поездка в Японию, куда Евгения пригласили для выступлений. В одном из университетов он решил рассказать о творческих связях Набокова и Сейерс. В конце лекции кокетливо заметил, что сходство романов, подобно сходству Германа с Феликсом, возможно, мнимое. Что вопрос сходства таит в себе много загадок и является, по сути, топким местом.
После лекции один из профессоров сказал Евгению, что совершенно согласен с тем, что сходство – это топкое место (“топ-ко-е – я правильно выговариваю?”). Особенно топкое в восприятии японцев европейцами. Настолько топкое, что Евгений не поздоровался с коллегой N. Евгений сконфуженно попросил прощения: ему казалось, что с коллегой N он сегодня уже здоровался. Японский профессор излучал доброжелательность: “Ну что вы! Не волнуйтесь. Мы это поняли, когда вы дважды поздоровались с коллегой NN”.
Сергей Шаргунов
Кровинка
– Когда появятся уши, дело сделано, – говорит врачиха.
На ней голубой халат и прозрачно-зелёная шапочка. То же самое на мне.
– Ху. Ху. Ху … – жена часто-часто дышит открытым ртом, живот её ритмично опускается вниз.
Ещё в начале беременности она заговорила о моём присутствии, и я легко согласился.
Вместо любопытства чувствую сейчас тёмную, дикую тревогу, хотя, судя по врачихам, всё идёт как и должно. Боюсь помешать им, отвлечь, лишний раз встретиться с женой взглядом, сдерживаю порыв выйти в коридор и мысленно тороплю – не её, конечно, а эти роды, как некое капризное божество.
Ноги широко разведены и высоко подняты, а между ними – яркое пятно света.
– Дышим, тужимся!
Я тоже тужусь, сжимаю запрокинутую ногу, поглаживая, стараясь придать сил. На другой ноге – рука врачихи. Мне кажется, мы толкаем заглохшую машину в гору.
– Дышим! Молодец!
Из сырого красноватого лоскута мяса показывается лоскут волос, тёмных, мокрых, вьющихся. Картина сюрреалиста.
Голова выступает мягкими толчками, склизкая, похожая на большой набухающий гриб.
Совершенно неожиданная волосатость той, чьё лицо никогда не видел.
– Расчёску уже купили? – смеётся врачиха.
Вторая врачиха, обхватив, тянет голову руками в резиновых перчатках.
Кажется, она действует грубо и опасно, но я молчу, не возражаю, уверяю себя: не мешай, это только кажется.
Рывок, рывок, новый плавный рывок, голова извлечена наружу – безжизненное квёлое красное личико с закрытыми глазами; на приставленный белый плат брызжут мутные фонтанчики. Мне мнится ужасное: ребёнок – мертворождённый …
– Передохни …
Врачиха поворачивает младенцу голову, как бы отвинчивая. Хочется крикнуть, но немею.
…Перемещает младенца личиком вверх, выпрастывает плечико, затем ручку …
– Потужься ещё! Ноги, ноги …
Слова перекрывает вопль.
– У-а-а …
Первый, но уверенный, как будто девочка репетировала там, где была.