Некрасивая фамилия бесплатное чтение

Скачать книгу

Глава 1. Предсказание

Похороны в Тушинске проходили по вторникам или четвергам. В тот четверг хоронили Клаву-Цветастое-Платье, самую нарядную и весёлую учительницу городской музыкальной школы. Едва расправив младенческие лёгкие, Клава не закричала, а запела, известив кубанскую степь о своём неурочном явлении, а молодая Клавина мать, приподнявшись на локтях в колхозной телеге и кутая в рушник голосистое чадо, качала головой: и в кого такая певунья? Дальше девочку с удивительным слухом приметили: школьная самодеятельность, а потом музучилище, и очарованный залётный Одиссей, что взял её за руку после отчётного концерта, и увёз далеко-далеко, в южную долину, где течёт полноводная река Сырдарья и упираются в небо скалистые горы. И была у них любовь, словно песня, и семья, и сыночек, и мечтала Клава поехать всем вместе на море и сфотографироваться с обезьянкой.

С фотографии на памятнике – сером металлическом обелиске – удивлённо смотрела большеглазая тоненькая блондинка чуть за тридцать. Я не могла оторвать взгляд от красоты Клавиного лица, с трудом замечая, что ещё происходит вокруг. Впервые за свои восемь лет я не просто смотрела на похороны со стороны, а шла, как взрослая, вместе с похоронной процессией: женщинами в чёрных платках и мужчинами, одетыми, как на праздник, в брюках со стрелками и рубашках. У всех на рукавах были траурные чёрные повязки, а на лицах – выражение деловитой печали. Здесь были и другие дети, кроме меня. Девочек с чёрными бантами в волосах и мальчиков в школьных пиджаках, Клавиных учеников из музыкальной школы, привели проститься и увеличить процессию. Я уже слышала, что чем больше народа провожает в последний путь, тем больше уважения покойному, правда, было непонятно, как покойный об этом узнает, он же умер навсегда и взаправду.

Я стояла около дороги, которая ведет из нашего двора прямо в город и потом до кладбища, когда меня подхватила за руку и втянула в толпу идущих заплаканная женщина, немного похожая на Клаву. Мне не было страшно, а было немного грустно, и вместе с тем утешительно, потому что идти за похоронным грузовиком со спущенными бортами уж всяко приятнее, чем ехать на нём, а тем более, лёжа в гробу. Красный с чёрными рюшами гроб стоял посередине кузова, за ним – памятник, по сторонам от гроба на низеньких стульчиках сидели близкие родственники: нахохлившийся подросток и трое молодых, похожих друг на друга мужчин с одинаково прямыми спинами. Послеобеденное летнее солнце своими лучами пронзало до костей, распаляя душевную боль дополнительным мучением. Но даже под зонтиком сидевшим на грузовике укрыться было нельзя – так на похоронах не положено. Когда по дороге двигался похоронный грузовик, другие машины съезжали на обочину, уступая проезд, или сворачивали на боковые улочки. Грузовик ехал очень медленно, так что люди шли за ним спокойным шагом, отчего вся процессия казалась похожей на большую очередь: как будто в гробу лежит не покойник, а «дефицитный товар», как говорила мама, со значением раскрывая сумку после похода по магазинам и вынимая из неё финский спортивный костюм для папы или пахнущий конфетами шампунь «Кря-кря» для меня. Такие очереди выстраивались возле авиакасс перед открытием, в отделы школьных принадлежностей городского универмага «Памир» накануне первого сентября, или на остановке автобуса, который шёл из Тушинска в областной центр. Только похоронная очередь была не сварливой и пылкой, а степенной и горестной, люди в ней хотели разделить горе потери на всех. Плакать в одиночку всегда тяжелее, чем если знать, что кто-то рядом чувствует то же, что и ты.

Сразу вслед за похоронным грузовиком обычно шагал маленький оркестр: три трубы и огромный барабан, сверху которого были приделаны металлические тарелки, звонко смыкавшиеся при нажатии барабанщиком на какой-то тайный рычаг. Оркестранты всегда были очень красивыми. Летом – в белоснежных рубашках и чёрных брюках, весной и осенью – в блестящих атласных фраках, зимой – в элегантных шерстяных пальто. Музыку они исполняли всегда одну и ту же: траурный марш Шопена. Эти звуки, от которых у меня немедленно начинало ныть под рёбрами, были привычны для города, и, заслышав его, дети с окрестных улиц сбегались поглазеть, подслушать, а потом напридумывать, насочинять, и рассказывать вечером во дворе, когда стемнеет, зачарованной страхом малышне:

– А у бабы Зои, ну, той, что всегда шатается, выпала из рук сетка с бутылками, и она упала на колени и заплакала по-настоящему! Из-за неё все остановились, а потом догоняли грузовик наперегонки! И кто опоздал, заходил уже ночью! А ночью на кладбище творится такое!

После этих слов обычно сбоку кто-то выскакивал с растопыренными руками и уханьем, и визжащие слушатели без оглядки мчались домой.

Доехав до кладбища, которое располагалось на бывшем пустыре совсем недалеко от последней городской улицы, грузовик остановился: дальше гроб полагалось нести на руках до могилы. Нас, детей, туда не пустили.

– Подождите немножко, – сказала заплаканная преподавательница из музыкалки, – сейчас приедет автобус, сможете в нём посидеть. А я туда и обратно, по-быстренькому!

Мы встали возле кладбищенской ограды (невысокого забора из металлической сетки) и принялись взмахивать руками, подолами прилипших к горячим ногам юбок, полами расстёгнутых мальчишеских рубашек, трясти намокшими от пота волосами в попытках остудиться воздушными волнами. Но всё напрасно: потревоженное марево безветренного дня лишь дополнительно обжигало. Мы раскисли и присели на корточках, сложив ладони домиком на уровне лба, чтобы хоть как-то защитить глаза от слепящего солнца и кожу носа от обгорания. Сквозь пальцы я видела за забором ровные ряды серых обелисков и тропинки между ними. Из растительности на кладбище были только редкие чахлые колючие кустарники с острыми шипами размером с человеческий ноготь. Кустарник-«колючка» рос сорняком повсеместно, и мог оцарапать до крови неосторожного торопыжку. Деревья на кладбищенском пустыре не росли, и надежды укрыться в тени не было.

Внутри подъехавшего «Пазика» – заказанного заранее автобуса для развоза людей – было даже жарче, чем на улице. Вместе с несколькими женщинами, что тоже остались стоять возле ограды, нас первой ходкой повезли обратно в город, к дому, где жила Клава и где уже готовились поминки. Ковыряя дырку в горячем дермантиновом сиденье автобуса, я строила планы о том, что в следующий раз обязательно придумаю, как пробраться на кладбище. Я там всё посмотрю и запомню, и меня будет уже не напугать вечерними рассказами, я узнаю всю правду и сама её всем расскажу! Долго ждать не придётся, в Тушинске постоянно кого-то хоронят.

Город Тушинск был мало кому известен. Так называемый "почтовый ящик", он не значился на картах СССР, относясь к режимным городам структуры Минатома, не то, чтобы совсем секретным, но с пропускным режимом на въезд и выезд. Построили Тушинск после Второй мировой, на севере Таджикистана, возле урановых месторождений. Письма в закрытые города можно было слать изначально только на абонентские ящики под номерами, отсюда пошло и название. В Тушинске были «московское» обеспечение и магазинное изобилие – такие, что и не снились жителям прочих советских городов. Полукольцом город обжимали строения Комбината – так все называли главное предприятие города – Горно-Химический Комбинат.

Когда к нам впервые приехал дядя Володя, папин брат из далёкого сибирского посёлка с такими же, как у папы, глазами цвета голубоватой студёной воды, он ошалело крутил головой, совершая с нами воскресный обход по базару. Базаром, или Центральным рынком, в Тушинске называли одноэтажную постройку под крышей-куполом, где четыре зала-павильона соединялись между собой переходами: мясной, овощной и два непродовольственных. Продуктовый базар работал только в выходные, когда из окрестных кишлаков привозили фрукты и овощи, а также мясо и птицу из зверосовхозов. Два промышленных павильона – мебельный и общехозяйственный – работали как обычные магазины всю неделю кроме понедельника. Дядю Володю больше всего впечатлил мебельный павильон.

– Итить-колотить, да это что – румынский гарнитур? – дядя Володя присвистнул, остановившись напротив сверкающего лаковой поверхностью и зеркалами серванта. – Вот стоит, и можно оформить? И диванов, диванов-то сколько! Тахта, кушетка, кресло-кровать. Телевизор цветной, холодильник. Юрка, ты, брат, схватил удачу за хвост! Молоток, вот не зря же столько учился.

– Мне просто повезло, – видно было, что папе приятно, хоть он и старательно скромничал. – Пригласили с повышением, сразу на начальника отдела. Галка сперва не хотела, но и ей инженерную ставку предложили.

Папа перешёл на шёпот и покосился на маму. Она стояла поодаль. В модном блестящем платье и с рыжими от химзавивки кудряшками, щуря зелёные лисьи глаза, мама разглядывала висевший на стойке витрины огромный ковёр, делая вид, что папу не слышит, хотя в павильоне мы были почти одни. Красно-жёлто-чёрные ковры всех размеров, в едином национальном стиле, были разбросаны, развешены и расставлены свёрнутыми в рулон по огромному светлому залу. Они не залёживались, а быстро разбирались, располагаясь по стенам квартир, как тогда было модно. На пол ковры стелили не часто, ходить по ним было жарко, и длинный ворс ковров стаптывался, теряя привлекательность. А вот настенные ковры служили не только украшением, но и мерилом достатка. На пол квартир предпочитали стелить практичный безворсовый палас. Эти паласы пестрели разнообразием рисунков поодаль, там, где начинались мебельные ряды, переходящие в ряды бытовой техники. В центре павильона красовался напоказ макет современной квартиры: стенка (шкафы с антресолями, полками и зеркальным углублением для посуды), диванно-кресельный гарнитур, ковёр не только под обеденным столом, но и на стульях и диване в виде накидок. Всё полированное и обильно заставленное хрусталём – вазами, бокалами, салатницами. Осмотрев ковёр, мама перешла к осмотру фужеров на хрустальной гранёной ножке, а папа с дядей Володей и мной, пристроившейся чуть позади, двинулись к соседнему продуктовому павильону.

Родители всегда забывают собственный детский интерес ко всему взрослому, и не придают значения присутствию малолетних слушателей. А может, я была такая незаметная, со своим маленьким ростом, двумя светлыми косичками и синевой под глазами, что терялась на громком фоне повсеместного южного праздника? Так или иначе, я слышала весь разговор. Братья давно не виделись, младший Володя сначала долго служил на флоте, а потом пытался пристроиться, мотаясь по различным великим стройкам. В итоге он женился на дородной сметчице Валентине из рабочего посёлка на краю сибирской тайги, где и осел, получив на семью комнату в коммуналке и должность прораба. Самым большим достоинством Володи было то, что он не пил. Одну рюмку, в тех случаях, когда полагалось, он степенно опрокидывал, дальше спокойно отказывался, чем и был знаменит. Дородная Валя таким сокровищем дорожила, с трудом отпустила к брату всего на неделю. Поехала бы и сама, но отпуска у них всё никак не совпадали.

– Понимаешь, не успела Галка институт закончить. – Папа продолжал говорить полушёпотом. – Высшего образования нет. Мы когда познакомились, она на вечернем училась. Я её как увидел – так и пропал!

Дядя Володя понимающе хмыкнул.

– Поженились быстро, Полинка у нас появилась. Много болела – хронический тонзиллит – потому и худенькая такая, да ещё и не ест. Может сидеть за столом хоть по часу, над куриной ногой. Эх, прям беда у нас с ней.

– Беда? – дядя Володя возмущённо дёрнул плечом. – Итить-колотить, беда – это когда есть нечего, а тут…

Мы зашли в продуктовый павильон, где первым делом дядя Володя купил деревянный ящик, такой специальный, для перевозки фруктов на самолёте. Ящики заполнялись красно-жёлтыми персиками, приторно-ароматными, и рядами потом выстраивались в аэропорту на конвейерной ленте, уносившей их в специальный багажный отсек. С такими ящиками из города уезжали все, это был лучший подарок из Средней Азии.

– Валька обрадуется! Она у меня хорошая, готовит – пальчики оближешь! Вот приедете к нам, фирменным холодцом угостит. Холодец любишь?

Дядя Володя повернулся с вопросом ко мне, и я немедленно затосковала. Разговоры о еде мне не нравились.

– Холодец мы не варим, – сказал папа, – а вот пловом я тебя сегодня накормлю!

Папа оживился. В отличие от меня он любил и есть, и готовить. Мама к готовке относилась прохладно. Вечно ссылаясь то на усталость, то на жару, то на стирку, она была озабочена тем, чтобы накормить в первую очередь меня. Сама ела ровно, без видимого удовольствия, просто, чтобы закинуть что-нибудь в рот.

– Гости что ль будут? – спросил дядя Володя. – Или плов только для нас, четверых?

В представлении дяди Володи плов был синонимом сабантуя, восточного праздника с песнями—плясками и кучей народа. Он уже успел попробовать на выходе из аэропорта обжигающе-пузырящихся чебуреков из тонкого, как бумага, тающего во рту теста, и безоговорочно влюбился в национальную таджикскую кухню.

– Нет, без гостей, – сказал папа, – Галка последнее время гостей-то не очень. Неприятности у неё на работе. На Комбинате у нас коллектив тесный, и от тесноты много знающий, сплетни там, то-сё. Иерархия местная. Некоторые простить ей не могут, что «чертёжница без вышки на инженерную ставку взобралась, да ещё и начальник прямой – собственный муж». Сплетницы заводские шпыняют её потихоньку. Злословие – оно ж как лекарство от скуки в маленьких коллективах и городах.

Папа вздохнул.

– Да, понимаю, – дядя Володя почесал переносицу, – у нас тоже посёлок махонький, вполовину от Тушинска вашего. Ничего не утаишь. На что Валька у меня языкатая, так и то, бывает, ревёт в подушку. Хотя Валька всё больше от ревности. Я, правда, думал, что народ у вас тут покультурнее. Не кого попало ведь приглашают. В эти ваши «почтовые ящики» сложно попасть. Кучеряво вы тут живёте!

– У всякой медали есть и обратная сторона. – Папа усмехнулся. – У атомной медали, сам понимаешь, какая. Правда, медицина у нас тут хорошая, высший класс. Докторов, слышал, на спецкафедрах закрытых готовят.

– А вот всё одно: со мной бы ты местами не поменялся! – Володя хлопнул папу по плечу, и устремился в мясной павильон. Я решила затормозить, подождать маму. От запаха мяса меня тошнило, хоть от сырого, хоть от варёного. Лишь бы они не забыли купить арбуз! Арбуз или дыня в сезон были всегда на нашем столе.

Маленький и уютный, чистый и зелёный, город-сказка Тушинск прятался среди отрогов Тянь-Шаня в плодородной Ферганской долине. С гор, что виднелись на северо-западе, всегда струился лёгкий ветерок, ненадолго замиравший лишь под натиском июльского полуденного жара. Ветерок приносил вечернюю прохладу после жаркого дня, обдувал утренней свежестью лица горожан, спешивших на Комбинат, и, путаясь в густой листве деревьев, создавал непрерывный ласковый шелест. Перекликаясь с ним, журчала артезианская вода арыков – небольших оросительных каналов, сантиметров по тридцать шириной, что пролегали вдоль тротуаров по всему Тушинску. Арыки были полны водной жизнью: между булыжников и по краю нарастал сочно-изумрудный мох, по дну струились тёмно-зелёные волосы-водоросли, а в заводях жили головастики, улитки и лягушата. Взрослые лягушки перебирались в тень от высаженных вдоль арыков кустов вечнозелёной лигустры, откуда с наступлением сумерек начинали свои концерты. Я всегда переживала за лягушек, когда видела, как мальчишки вылавливают их, рыская в подстриженных по линеечке кустах, потому что потом они лягушками кидались в прохожих, хохоча из засады над внезапным испугом и вскриками. Ударяясь об асфальт, не все лягушки уползали обратно в кусты. Некоторые оставались лежать, подёргивая лапами, и потом затихали, становились похожими на серые тряпочки, почти сливаясь с асфальтом. Утром дворники сметали их в кучи мусора вместе с опавшими за ночь листьями чинар.

Кое-где в арыках водились головастики. Они приятно скользили по щиколоткам опущенных в прохладную воду ног, а если поймать их стайку в сложенные лодочкой ладони, можно было ощутить забавное щекотание. Подержав немного, головастиков отпускали расти дальше, переключая внимание на лягушат. Как-то раз я поймала и зажала в кулаке крошечного лягушонка размером с полмизинца: он трепыхался и просился наружу, а я впервые ощутила власть над судьбой беззащитного тельца и сострадание к его беспомощности: улыбнется ли ему удача или он погибнет по прихоти того, кто сильней? Я разжала пальцы и отпустила лягушонка на свободу, испытав вдруг гордость за сделанное доброе дело. После этого я решила стать защитницей (хотя бы от дворовых девчонок) всех живых существ и растений, и строжилась на подружек, если видела их неосторожность. Больше я не обрывала цветы, не хватала живность понапрасну и старалась быть внимательной ко всему вокруг.

Когда мама откуда-то добыла разноцветные большие тома «Детской энциклопедии» и расставила их на полке под телевизором: «Только не хватай книги грязными руками!», я быстро замусолила энциклопедию до дыр. Тогда мама заполнила какие-то формуляры, и почтальонша начала вкладывать в наш почтовый ящик помимо папиных газет ещё и журнал «Семья и школа». Там на последних страницах в рубрике «Классика живописи» всегда были цветные репродукции и истории создания известных картин. Мама выписывала этот журнал, не читая, только чтобы «ребёнок приобщался к искусству». Я приобщалась с удовольствием, подолгу рассматривая картины, вырезая ножницами особо понравившиеся, и развешивая их с папиной помощью на стене своей комнаты. Мне очень нравилось всё делать с папой. А особенно гулять по вечерам в центральном парке.

В парке были качели, колесо обозрения и летний кинотеатр, летник, как его называли, где крутили только взрослые фильмы без «детей до шестнадцати». Программа прогулки у нас разнообразием не блистала: следовало обойти весь парк, вдыхая сладкий аромат цветущих акаций, остановиться, если встретишь знакомых, а потом в подходящей компании разместиться за столиками кафе. Детей отсаживали отдельно, каждому выдавалось мороженое в блестящей вазочке на тонкой ножке и бутылка лимонада на двоих. Мороженое было всегда одинаковым – жирный и сладкий пломбир, лимонад же имел интригу: что в этот раз подвезут. Я любила «Саяны», чернявый юркий Пашка – сын папиного друга Мити – «Дюшес», были любители «Буратино», «Ситро», «Мандарин». Мы чинно начинали с мороженого, густого, тягучего, быстро оплывавшего в вазочке киселём, потом разбавляли его лимонадом и, пару раз зачерпнув ложкой, допивали прямо из вазочки, прилепившись губами к холодному краю и зажмурившись от удовольствия. Лимонадные этикетки мы забирали с собой, они легко отделялись и хранились потом в коробках вместе с другими предметами собирательства: календариками, сухими жуками-носорогами и камнями «куриный бог» с дыркой посередине. Справившись со сладким, Пашка сообщал родителям пароль «гулять», и, получив отзыв «только недалеко», командовал нам выступать на штурм акации возле кинотеатра, чтобы посмотреть короткий киножурнал, что всегда показывали в начале любого фильма. Взобравшись на дерево, мы почти ничего не видели, высокие стены кинотеатра загораживали обзор, но прекрасно слышали происходящее на экране. И отдельным удовольствие было тайком от взрослых поедать сладковатые цветы белой акации, срывая сразу кисть, и потом отщипывать от неё похожие на фонарики с жёлтой маленькой лампочкой внутри, пахнущие мёдом цветочки.

– Только не глотайте! – поучал девочек толстый Эдик Шнайдер, – надо пожевать и выплюнуть!

– Молчи, фашист! – Пашка затыкал Эдика, когда хотел, одной фразой.

Эдик краснел и надувался:

– Я не фашист! У меня мама русская!

– Ты по отчеству кто? – Пашка не унимался. – Адольфович! Вот и заройся тогда, гитлерюга!

У других немецких ребят папами были Людвиг, Эрик или Аскольд, их тоже могли обозвать фашистами, но гитлером звали лишь Эдика, щекастого увальня, задумчивого мямлю. Глаза его сразу наливались слезами, он мог выкрикнуть что-то защитно-неубедительное, после чего отворачивался и замолкал, но не убегал и не лез в драку. Спина Эдика интереса у обидчиков не вызывала, и он странным образом продолжал быть всегда в компании, иногда проявляясь полезными медицинскими знаниями – нахватался от мамы-врача. У Эдика были многочисленные немецкие родственники, они разводили индюков и уток, и когда устраивали во дворе своего дома именины, угощали индюшиным паштетом невероятного вкуса.

Когда начинался фильм, с акации нас сгоняли строгие контролёры. Мы спрыгивали на землю, и перед тем, как двинуться обратно к родителям, разглядывали парочки опоздавших на входе. Летник был традиционным местом свиданий влюблённых. Пригласить девушку именно в летник считалось негласным признанием, выражением романтических чувств. Согласие девушки означало взаимность симпатии.

– Эдька, смотри, твоя сеструха старшая, Ида! С Ринатом! – загоготал Пашка. – Немчура и татарва!

Невысокая круглолицая Ида, услышав мальчишеский смех, обиженно сморщилась и дёрнула за руку своего спутника, смуглого жилистого парня в светлой рубашке и серых брюках с идеально наглаженной стрелкой.

– Ринаат…

Парень шагнул в нашу сторону, хлопнув в ладоши:

– А вот я сейчас кому-то!

Мы бросились наутёк, понимая, что шутки с Ринатом плохи. Он был самым старшим в многодетной семье без отца, работал в столовой на Комбинате и пользовался уважением. Я слышала, как к нему обращались при встрече и молодые, и старики: «Уважаемый Ринат Маратович!» Вот и Ида смотрела на него снизу вверх, приоткрыв пухлые губы, в глазах обожание: Ринат женихом был завидным, спокойным и обстоятельным, не жадным, не злым. Как поучала меня мама: «Главное, чтобы человек был хороший!» Сколько себя помню – мама готовила меня к замужеству, как к главному событию жизни.

Ринат был из семьи татар, что осели в этих краях после крымской депортации в мае тысяча девятьсот сорок четвёртого. В Тушинске их было меньше, чем немцев. Немцы были не то из пленных, не то из специально собранных по лагерям. Считалось, что они городок и построили, после чего им разрешили остаться. А вот местных, таджиков или узбеков, мы видели только на рынке, где они торговали овощами и фруктами. В азиатах сильнее всего меня удивляло то, что они непрерывно, даже в жару, пили горячий чай из пиал с синим орнаментом и золотым ободком. Светло-жёлтый чай почему-то назывался «зелёным», он имел кисло-терпкий вкус и дома у нас не приветствовался. Папа всегда заваривал чёрный, из пузатой бумажной коробочки с таинственной надписью «Байховый». А зелёный стоял на верхней полке кухонного шкафа, и доставали его только тогда, когда приезжала тётя Рая, мамина сестра. Она любила зелёный чай, считая его полезным для почек, и с тётей Раей никто не спорил, потому, что она работала медсестрой в столице республики.

Немецкий квартал, построенный первыми поселенцами Тушинска, был недалеко от нашего двора. В череде маленьких домиков за небольшими, по пояс, заборчиками из сетки, мы видели сухоньких бабушек в длинных старомодных юбках, поливающих жизнерадостную огненную герань, что росла под окнами. Бабушки перебрасывались между собой непонятными словами и всегда улыбались нам, детям, подсматривающим из-за забора. Как-то раз одна бабушка пыталась угостить нас клубникой, протягивая тарелку крупных спелых ягод, но Пашка строго мотал головой, и мы не смели. Так мы учились распознаванию «свой-чужой». Всё непонятное, непохожее – это «чужое», это опасность, это нельзя. Немцы они немцы и есть, уже не враги, но кто их там знает.

А ещё немецкий квартал был густо засажен фруктовыми деревьями: вишнями, яблонями и урюком. Дерево дикого абрикоса у нас в Средней Азии все так и называли – урюк, хотя дядя Володя, впервые приехав к нам в гости, долго удивлялся и поначалу даже спорил с папой, убеждая его, что урюк – это сухофрукт, сушёный абрикос и никак иначе. Но потом он привык и к урюку, и к другим местным названиям (тутовник, джида, карагач) и сам уже звал папу покурить «во дворе, на лавочке возле урюка». Главным секретом урюка были его косточки. Их кололи молотком на разложенной на полу газете, извлекая ароматное, без горчинки, ядро, что отправлялось последним в большую кастрюлю на плите с медового цвета сиропом и прозрачными половинками урюка. Это самое вкусное южное варенье, нужно лишь правильно соблюсти рецепт. И тогда зимой, достав из кладовки солнечного цвета банку с ореховой каймой у горлышка, можно вернуться в жаркое лето: сладкий запах урючного варенья мигом заполнял всё пространство.

В этом немецком квартале я познакомилась с Викой.

Первый раз я увидела её, сидящей на нижней ветке урюка, на которой любила сидеть и я. Незнакомая девочка не из местных читала «Алису в стране чудес». Она расположилась на ветке, как наездница, свесив ноги с двух сторон, и угнездив книжку на разветвлении, как на подставке. На вид ей было примерно лет восемь – ровесница. Я подошла к дереву и ревниво засопела, не зная, как согнать захватчицу. Будь это кто-то свой, я бы показала гвоздём процарапанное на ветке «Поля», и мне бы немедленно уступили. У всех были свои любимые ветки, помеченные либо именем, либо придуманным знаком. Мальчишки делали метки на верхних ветвях, девочки обычно внизу, там где устраивали «домики», навешивая загороди из принесённых из дома шарфов и полотенец.

– Ты с какого двора? – спросила я, не найдя ничего лучше.

– У меня тут бабушка, – живо откликнулась девочка, – сама я с «Победы».

Квартал Победы находился в получасе ходьбы, никого с тех краёв к нам не заносило. Все дети кучковались обычно в пределах своего двора.

У неё были веснушчатые щёки и большой лоб. Тугая косичка с розовым бантом словно бы тянула назад светлые волосы, обнажая верхнюю половину лица. Девочка— головастик бойко слезла с урюка и вдруг наклонилась к моим ногам.

– У тебя тут юбка запачкалась, дай отряхну!

Она деловито поелозила ладошкой по моей шерстяной плиссированной юбке.

– Обтёрлась об штукатурку, ерунда! Хочешь яблоко?

Я взяла яблоко и сказала:

– А у меня есть такая пластинка: «Алиса в стране чудес»!

– Ух ты, а можно послушать? Меня зовут Вика Вагнер. Тебя как зовут? Я только скажу бабушке, что я к тебе в гости!

– Я Поля Пискина. Воон из того двора.

– Поля – это Полина? Мою крёстную тоже зовут Полина, мы к ней приезжали пожить прошлым летом. Ты стой тут, я сейчас.

Вика забежала в ближайший серый домик с розовыми, как её бант, занавесками и аккуратным крылечком, через минуту, счастливая, выбежала обратно, и протянула мне руку. Я сжала в ответ её ладошку, и мы поскакали вприпрыжку по улице.

Было воскресенье, ближе к обеду, я втайне надеялась, что если приду с подружкой, как уже бывало пару раз, мама бросится кормить гостью и отвлечётся от меня. Я смогу профилонить до ужина! Так и вышло.

– Девочки, у нас сегодня пельмени! Посмотрите пока телевизор, мы ещё с папой лепим.

– А давайте я помогу! – Вика улыбнулась, и её веснушки загорелись маленькими солнышками. – Я всегда помогаю маме лепить. Пельмени, вареники и галушки!

Мама вскинула брови в удивлении, папа заинтересованно выглянул из кухни.

– Галушки?

– Я не украинка, а немка, моя фамилия Вагнер. А галушки соседка научила, а мама её научила, как картошку жарить на утином жиру!

Тараторя, Вика села на табуретку возле кухонного стола, словно бывала у нас уже сотню раз, постелила на колени льняное полотенце и, поискав что-то глазами и не найдя, ловко подхватила раскатанный кружочек из теста.

Мы весело лепили пельмени, слушая Викины рассказы про соседок, про бабушку, которая часто болеет, и Вика носит ей молоко, про папу, который живёт в другом городе, но скоро приедет, про собаку Мальву, которая вот-вот родит, поэтому надо сделать ей домик у дяди Коли, и ещё про что-то очень важное из Викиной жизни. Кажется, что она была с нами всегда.

– Ой, волосики. – Вика рассматривала готовый пельмень на вилке, не донеся его до рта. Подцепив край пельменя двумя ногтями, она быстро выдернула что-то невидимое и вытерла руки об полотенце. – А я смотрю, что у вас косынки нет. Мы всегда надеваем с мамой косынки, у неё синяя, а у меня с лютиками. Вкусные какие пельмени, мы с мясом не часто делаем, больше с капустой!

После обеда Вика собрала у всех и помыла тарелки.

– Так здорово, что у вас есть горячая вода, а у нас только бойлер в ванной, а посуду я мою холодной всегда. Большое спасибо, всё было очень вкусно! Приходите к нам в гости, я маме сегодня про вас расскажу!

Наверное, в тот день все мы влюбились в Вику. Я звала её поиграть ко мне в комнату, но Вика торопилась к бабушке, обещав, что придёт ещё, или встретимся завтра возле урюка. Мы с папой проводили её до начала немецких домиков, она помахала рукой и широко улыбнулась веснушчатой улыбкой.

Через два дня я считала Вику самой лучшей подругой. Мне было с ней радостно и легко, она всё придумывала сама, мне достаточно было оказаться на подхвате. Мы спасали с ней пчёл, утонувших в арыке. Покупали горячий хлеб и откусывали углы у горбушки, запивая пузырящимся в крышке бидона свежим молоком. Занимали очередь в книжный магазин, которая ежедневно выстраивалась к пяти часам, когда в зале раскладывали новое поступление, и можно было полистать книги и повдыхать их неповторимый запах, сунув нос между страниц. И много чего ещё.

А потом как-то вечером мама пришла с работы с пунцовым лицом и с порога кричала:

– Чтобы я её больше не видела! Тварь малолетняя! Прибью, вас обеих прибью, отойди, Юрка, не лезь!

И она зарыдала папе в плечо. Я ничего не понимала. Мне было жалко плачущую маму до собственных слёз, но ярость её мешала подойти и спросить – что случилось? Как обычно, чтобы я ничего не слышала, взрослые заперлись в кухне. Я слонялась по коридору в тоске, останавливаясь, чтобы поколупать ногтем чешуйки отошедшей от стены в углу краски. Разговор на повышенных тонах длился долго, а когда дверь открылась, хмурый папа, стуча по ладони папиросой «Беломор», выскочил мимо меня на улицу.

– Полина!

Когда мама сердилась, то называла меня полным именем.

– Иди сюда.

Я уже поняла, что сейчас будет воспитательная беседа и покорно зашла, присев на табуретку, выдвинутую на середину кухни. Мама встала напротив.

– Эта Вика твоя. Она своей матери рассказала, что я не просеиваю муку. Волосик она там нашла, понимаешь ли! А мать её тоже у нас работает. И теперь весь Комбинат говорит, что я плохая хозяйка!

Она выкрикнула это куда-то в окно, стиснув руками подол серого платья.

– И чтобы больше ноги её в моём доме не было, этой засранки! Ты понимаешь, что она нас опозорила?!

Я понимала, что маме сейчас очень больно, оттого и гнев её был силён и страшен. И я ощутила, как меня накрывает этой жаркой волной её бессильного отчаяния. Во мне зашевелилось новое неприятное чувство. Я уже знала, что такое стыдно: это когда в детском саду мальчишки заманивали нас, девчонок, в туалет и показывали свои письки, а потом норовили стащить с тебя трусы. Но это было противно-щекотное чувство, мерзкое, но не такое сильное, как передалось мне от мамы: как будто внутри живота прижгли раскалённым утюгом. В воздухе словно бы чуялся запах палёного.

– Мама, а что такое позор? – спросила я.

– Что такое? А это как если выйти на улицу без одежды, и все увидят тебя голой – вот что это такое!

Я представила и покраснела.

– Но нас ведь никто не видел.

– Чтоб тебе было понятней: эта Вика пробралась под одежду нашей семьи! Она видела нас изнутри и потом всё рассказала! На Комбинате дай только повод – сплетен не оберёшься. Мне теперь стыдно людям в глаза смотреть! И никому ничего не докажешь, не объяснишь. Так и будут теперь говорить, что стряпню мою есть невозможно!

Я сжалась на табуретке и закрыла глаза. Главное, молчать: так мама быстрей успокоится. Иногда она также кричала на папу, обвиняя его в чём-то произошедшем, и отец непрерывно бегал курить. Сидя на табуретке, я думала, что не хочу расставаться с Викой. Но чувствовать обжигающие волны маминого гнева было просто невыносимо, так что хотелось вылететь из этого пожара, как белые голуби из пылающей голубятни, что недавно горела на соседней улице. Голуби долго кружили в небе, не разлетаясь, а когда успокоилось пламя, и дым развеялся, вернулись обратно на обугленный насест. Вот и я бы вернулась тихонько в сиреневом сумраке – когда все устанут, и успокоятся, и лягут спать…

Я больше так не буду! Не помню, сказала ли я тогда эти слова вслух, или сглотнула вместе с комком подступивших слёз, но я точно думала: больше не надо! Не надо, мама, мне очень плохо оттого, что ты ругаешься, перестань, замолчи, я уже всё поняла! И да, да, я усвоила главное: позор – это очень гадко, это недопустимо. Я почувствовала это от тебя, и теперь я знаю, что это такое. Мне только обидно, что я тут совсем-совсем ни при чём, но вот я сижу, и чувствую, как начинает колоть левую ногу, что висит, не доставая до пола, а шевелиться нельзя, потому, что воспитанные девочки слушают маму. Я пытаюсь сдерживаться ещё минуту, но слезы прорываются и бегут по щекам сквозь ресницы.

Выйдя с кухни, мама громко хлопнула дверью.

Я старательно избегала появляться на улице три последующих дня. Мне казалось, что все вокруг уже знают и про пельмени, и про волосики, и про позор. «Город у нас маленький» – в голове крутилась эта фраза, частенько завершавшая разговоры родительских знакомых. Но ничего особенного не происходило, и я начала забывать табуреточный кошмар, тем более, что мама хоть и ходила с поджатыми губами, больше об этом не говорила. А в субботу пришла Вика. Я заметила её в проходе между домами нашего двора. Она крутила головой, осматриваясь, и косичка с розовым бантом виляла за спиной весёлым собачьим хвостиком.

–Поля! – позвала меня Вика.

Она остановилась на краю площадки, где мы с сёстрами Кнельзен перекидывали друг другу надувной полосатый мяч. У меня внутри всё оборвалось. Просто ухнуло камнем вниз и придавило ноги.

– Поль! Побежали смотреть! У нас рядом, где бабушка, свадьба!

Вика улыбалась и притоптывала в нетерпении сандаликом. Я же не могла сделать и шагу.

– Где свадьба, где? Мы тоже хотим! – сёстры Кнельзен закинули мяч на балкон и метнулись в проход. Вика махнула им в направлении улицы и направилась прямо ко мне.

– Там такая невеста! Фата длинная-предлинная, и белый венок! Ну, ты чего? Тебе плохо?

Мне было плохо. Больше всего на свете я хотела сейчас схватить Вику за руку и побежать смотреть свадьбу, нырять между громкими праздничными людьми, танцуя под музыку и крича во всё горло «Горько! Горько!», ведь только на свадьбах всем детям можно беситься и кричать. Но я должна была что-то сделать, чтобы мама больше не беспокоилась. И чтобы папа не смотрел на неё виноватыми глазами. И чтобы меня не сажали для воспитания на неудобную табуретку. Чтобы всё стало как было раньше, спокойно и без тревог.

– Вика. Мне мама не разрешает больше с тобой дружить.

Я вытолкнула из себя эти слова и немедленно заплакала, наклонив голову и прижав ладони зачем-то к ушам. Я не слышала, говорит ли мне что-нибудь Вика – звуки музыки с улицы становились громче, как и мои собственные всхлипы – и я не видела, что происходит сквозь ненастье горячих слёз. А потом я почувствовала, что она уходит, и чтобы увидеть свою подругу в последний раз, подняла голову, смахивая вновь набегающие слёзы: удаляющаяся фигурка в коротком платье в разноцветный горошек и с рукавами-фонариками, подрагивающая на спине косичка и распустившийся розовый бант, свисающий лентами до колен – я поняла, что Вика тоже плачет, растирая кулаками глаза. И уже успели вернуться довольные сёстры Кнельзен, а я всё стояла на том же месте, всхлипывая бесслёзно, и смотрела в сторону улицы, куда ушла Вика.

Плакать в одиночку всегда тяжелее. А самое трудное – это когда некому всё рассказать. Пусть бы приехала тётя Рая! Когда она приезжает, мама чаще смеётся, и двигается быстро и легко, а тётя Рая треплет меня по щеке и обнимает за плечи. С ней можно шептаться про всякое перед сном. Приезжает она часто, потому, что тоже любит у нас бывать. Едва зайдя в квартиру, тётя сразу же открывает все окна, снимает с гардин и замачивает занавески, ходит со мной во двор выбивать половики, хотя мама и морщится: «У нас есть пылесос!» По вечерам мы играем в лото, я даже, бывает, выигрываю. После её отъезда мы несколько дней по привычке открываем окно, для свежего воздуха, но потом снова лишь форточку – мама боится сквозняков.

Тётя Рая приехала в день похорон Клавы-Цветастое-Платье. Семья Клавы жила в доме напротив нашего. Я тогда стояла возле подъезда и смотрела, как поминки устраивают прямо во дворе. Голый по пояс Клавин муж Виктор, загорелый до черноты, и ещё двое парней с такими же вихрастыми затылками и белыми бровями вытаскивали прямо из окна первого этажа столы, составляли их в ряд недалеко от подъезда, накрывали полотном белой клеенки с васильками и маками.

–Эх, Клава, Клава, – разглаживая рукой клеёнку, причитала Петровна, вездесущая ситцевая бабушка из тех, что знали все порядки и уклад, – вот же прибрал Господь молодуху!

Петровна, всхлипывая, раздавала соседским детям карамельки и житейскую мудрость. О том, что кутью надо есть обязательно, а не дуть один компот из гранёных стаканов. О том, что нельзя смеяться, сидеть надо тихо, и уступить место новому, кто подойдёт. Клава была добрая, её помянуть захотят многие, да и Виктора вот уважить… Как он теперь с мальчонкой-то?!

– Сколько ей было? – неожиданно сзади раздался голос Раи. Поставив коричневый чемодан на скамейку, тётя притянула меня к себе и чмокнула в макушку. – Здравствуй, Полечка.

– Тридцать пять. За полгода сгорела, – к разговору охотно подключилась соседка из дома напротив. Вместе с Петровной она накрывала на стол, принимая из тех же окон, откуда доставали столы, тарелки и стаканы. Ещё две женщины у стола раскладывали кутью по глубоким тарелкам и рвали свежие лепёшки – только с базара – крупными ломтями. Рядом хмурый Виктор пересчитывал бутылки «Столичной», братья его с тремя соседскими мужиками нервно топтались поодаль, дымя «Беломором». Из окна второго этажа, пристроившись между обгрызенных красных гераней, скорбно смотрел упитанный рыжий кот.

Соседка покосилась на мужчин и продолжила, понизив голос:

– Виктор за ней сам ходил, до последнего. Отощал, одни глазюки остались. Не спасла любовь от напасти. Намучался. Хороший парень, долго один не задержится.

– Уезжать ему надо с сыном. – Тётя резко схватила багаж и увлекла меня за плечи к подъезду.

– Да как же! – к разговору подключилась невысокая остроносая женщина с надорванной лепёшкой, от которой она, не стесняясь, откусывала через раз между раскладкой кусков по тарелкам. – Квартира у них тут хорошая, Витька же работяга. Как здесь, он нигде уже столько не зашибёт, да и мужики у них в семье крепкие, вывезут…

Голоса за спиной затихали по мере нашего с тётей забега по лестнице. Мне было жаль, что я не дослушала про Витьку и его семью, и непонятно, почему раскраснелась вдруг тётя, обычно весёлая, тёплая, круглая. Мы вкатились стремительно сразу на кухню, и тётя выдвинула меня перед собою щитом:

– Посмотри! О себе не думаешь, о ребёнке подумай! У вас опять там, внизу!

– Рай, ты чего прям с порога? Устала? Давай сюда чемодан, ох, тяжёлый какой! Чаю хочешь? Или вот квас ещё есть в холодильнике.

Мама с отцом суетились, оторопев.

– Как ни приеду, – сказала тётя, – у вас тут хоронят.

– Да тебе это кажется, Рая, – сказала мама. – Дай обниму! Ты, поди, перенервничала. Хотя, если честно, меня эта музыка тоже бесит. Окна на дорогу, так каждые вторник—четверг, и тарелки эти как по мозгам долбят.

– Качественно играют, по совести! – включился папа. – Не во всех местах у нас похороны с оркестром! Правда, идти через весь город с процессией, да по жаре… Хорошо, что сейчас машина под гроб и под памятник, было дело, и на руках несли, по очереди.

Я тихо сидела на табуретке в углу, мне нравились взрослые разговоры. Похороны были делом таким обыденным, что смерть не воспринималась трагедией, и цокали языком только в случаях выдающихся, если усопший был молод или погиб не от болезни. Мне, восьмилетней, казалась и Клава уже пожилой, и уход её вполне своевременным.

– Мам. А тёть Клава будет светиться? Ну, в темноте, из могилы?

Я не выдержала. Мальчишки со двора хвастались, что лазили на кладбище, и в безлунную ночь из могил «комбинатских» сочился голубой свет. А у начальника автобазы почернела карточка, вставленная в квадратные пазы памятника. А у восьмиклассницы Софы, что нашли прошлым летом на хлопковом поле без платья и головы, на могиле живёт скорпион.

– Глупости не повторяй, сколько раз тебе говорила! Юра, забери ребёнка, идите в комнату, мы дорежем окрошку и вас позовём!

Ожидание холодной окрошки, залитой терпким белоснежным кефиром, что вытряхивался хлопьями из стеклянных бутылок с тонкими зелёными крышечками из фольги, сгладило выдворение с кухни, и мы с папой уселись на диване в комнате, уткнувшись каждый в свою книжку. А уже после ужина, когда папа вышел во двор покурить, я встала за кухонной дверью, откуда звучали возбуждённые голоса.

– Ты просто забыла, Рая! – сказала мама. – Это тебе она смерть от болезни нагадала, эта цыганка вокзальная. Сколько нам тогда было? Тебе четырнадцать, мне двенадцать. Ух, как она за нами увязалась тогда на этой станции «Саратон». И ведь видела, что голытьба, взять нечего, в руках только сумки драные. Нет, прицепилась. Пьяная, что ль была? Помнишь?

– Да она просто ждала кого-то, – ответила тётя Рая, – стояла в пальто своём чёрном кургузом, в цветастом платке с бахромой, бубнила себе под нос: «саратон-саратон». Вроде ж посёлок так назывался рядом со станцией? Скучно и холодно, а тут мы плетёмся. Ты вообще с температурой, висела на мне. Ох, Галка, как она тогда в глаза посмотрела – у меня всё вскипело внутри. Бедные, говорит, сиротки, вижу – жить будете хорошо, но не до старости, скосит одну болезнь, а вторую пуля! А потом забормотала опять: саратон-саратон, будет у одной дочь, у второй будет слон, злосчастье уйдёт, счастье придёт…

– Так и было. А про пулю когда – на меня кивнула, и ткнула пальцем мне в бок. Да ты просто не видела! – сказала мама. – Я от слабости даже ойкнуть не смогла. Пуля-пуля, я с тех пор всё об этом и думаю, расстреляют, как дядьку нашего, которого с поезда сняли по дороге на поселение. Я потом же у матери спрашивала, но ведь молчали все, не добьёшься. Случайно подслушала, как она процедила кому-то, мол, болтал дядька много. А ты мне предлагаешь отсюда перебираться. Миллион анкет заполнять. Мы с тобой даже не знаем, что там за правда вскроется, может, за родословную нашу и к стенке…

– Ну ты совсем уже? Стенка. Нынче не те времена. Да и потом, ерунду же она наболтала, цыганка эта полоумная. Ну, смотри: пусть даже у тебя дочь, но никакого слона у нас сроду не было, даже фарфорового на комоде! А вас с Юрой проверили с головы до ног, прежде чем в Тушинск пустили на работу и проживание!

– Ты не понимаешь, – мама вздохнула, – я с тех пор чего только не передумала. Может, тогда проверили, да не допроверили, а потом как всплывёт! Я боюсь.

– А радиации не боишься? – тётя Рая возмущённо закашлялась. – Мрут же, как мухи, вокруг. Вы живёте здесь, как на вулкане, который может рвануть в любой момент. В смысле, что опомниться не успеете, как накроет болезнь – и в ящик! И не спорь со мной, Галка, у меня медицинское образование. Это город смертников, ведь не зря сюда такими калачами заманивают!

– Я не спорю, но мне кажется, ты нагнетаешь. Мрут кто от чего, по-всякому. А мы с Юркой только нормально жить начали. И потом, нам судом тут сидеть не присужено. Захотим – и уедем. Лучше посмотри, какое колечко новое – видишь, это александрит!

– Ой, красивый какой! – воскликнула тётя Рая. – К твоим серьгам! Ну-ка, дай, я примерю.

– Я и Поле такое купила, в приданое, там уже три кольца в шкатулке, цепочка, браслет…

– Да куда ж ты столько, ребёнку!

– Золото не сгниёт, – твёрдо сказала мама, – мы голодали, у неё всё будет! Ты пацанам своим на книжку тоже откладываешь. Лучше скажи, почему с работы не уходишь? Лёнька твой барином в МВД, вон икры чемодан притащила.

– Там ещё крабы и печень трески, Полечка чтоб поправлялась, худенькая такая!

Я на цыпочках отошла от двери. Лучше лечь спать, пока не начали снова кормить!

А разговор тот вечерний, странный, до поры до времени забылся, как забываются на утро ночные кошмары. Я спрошу обо всём у мамы только через семь лет, накануне вручения паспорта.

Глава 2. Новое пальто

Игоря хоронили осенью, когда из всех открытых окон доносились запахи варенья из айвы. Просто так этот терпкий вяжущий фрукт, похожий на смесь картошки и яблока, ели редко, зато вываренные в сиропе до прозрачности дольки айвы пользовались любовью даже большей, чем варенье из инжира или гранатовая пастила. Игорь варенье не жаловал по причине больных зубов, начинавших стремительно ныть от сладкого. Несмотря на задиристый нрав и вспыльчивый характер, крепкие кулаки и широкие плечи, зубных врачей Игорь продолжал бояться, даже дожив до сорока. Он работал электриком на Комбинате, был неулыбчивым и домовитым, по вечерам строил из спичек макет Петропавловской Крепости, приговаривая жене Тамаре: «Вот ещё немного подзаработаем, и уедем». Игорь с Тамарой были родом из Ленинграда, в Тушинск подались за материальным достатком и климатом, а на то, что шептали, отговаривая, знакомые, просто закрыли глаза. Игорь к врачу обратился, когда зубы и волосы уже начали выпадать, но ходил на работу до последнего, успев перевести на сберкнижку жены до последней копейки все причитающиеся выплаты.

Осень в Тушинске – время ворон. Они слетались на зимовку в город из окрестностей, где становилось мало еды, и крикливыми стаями оседали в кронах деревьев. Как ни странно, вороны никогда не сопровождали похоронные процессии и ни разу не были замечены на кладбище, облетая стороной даже пустырь, на котором обустроили место захоронения. Вороны явно чурались Тушинской смерти, мутной и непонятной, но зато устраивали разнузданные пиршества в городской парковой зоне. Самая большая группа мигрантов располагалась в центральном парке, по которому с ноября по март уже почти никто не гулял. Крупные мазки густого вороньего помёта белели на тротуарах, скамейках, качелях, непрерывное карканье сводило с ума жителей близлежащих к парку домов.

Мне исполнилось десять лет, но я всё ещё бегала осенью в парк собирать сбитые ветром с деревьев бурые стручки плодов акации. Если разделить такой плод на две части, можно найти «акациевый клей» – горько-медовую сердцевину, тонким слоем размазанную внутри между зёрен, похожих на маленькую плоскую фасоль. Добыча «клея» – развлечение совсем уж от скуки, гораздо интереснее ворошить листву под деревьями грецкого ореха, что ровными рядами были высажены в центре города, по аллеям и улицам, примыкавшим к главной площади, на которой гипсовый Ленин сжимал в кулак согнутую правую руку, подавшись корпусом вперёд. Его подтянутая спортивная фигура, видимо, отображала вождя в период молодости и задора, и весь он был как будто в движении к цели, отчего казался вполне современным. Постамент окружала клумба с чайными розами, что цвели и благоухали непрерывно от весны до поздней осени. На площади Ленина проводились ноябрьские и майские демонстрации по случаю советских праздников, которые в народе считались лишь поводом для масштабных гуляний. К ним готовились сильно заранее, выбирая, кто к кому идёт в гости после официальной части – прохода с транспарантами вокруг площади. В предвкушении праздника женщины шили наряды, а мужчины закупали продукты для праздничного стола. Ещё неделю после демонстраций Комбинат бурно обсуждал наряды местных модниц и кулинарные шедевры признанных хозяек.

Если осенью погулять вдоль аллеи от площади до школы, усаженной по обеим сторонам рядами деревьев грецкого ореха, можно было собрать горсти три орешков. Подобрав подходящий камень из тех, что во множестве гнездились на дне сухих арыков, из которых осенью уходила вода, орехи кололи, положив прямо на краю арыка. Особо «злачные» места, обычно под большими деревьями, даже охранялись местной шпаной, которая свистом или окриками отпугивала желающих поохотиться. Аллея ореховых деревьев от моего дома до школы долгое время была «ничьей», спокойной, безопасной. Но однажды осенью оказалась вдруг «занятой». У старого дерева с облупленной корой посередине аллеи обосновались «чапаевцы». Квартал Чапаева находился на восточной окраине города, был новым и густонаселённым, в отличие от центральной части Тушинска, где жила наша семья. Старая центральная часть была построена самой первой вокруг площади Ленина, состояла из двухэтажных кирпичных домов, называемых «сталинками». Дома скрывались в тени высоких чинар и тополей, в зарослях ежевики и декоративного хмеля, оплетавших изгороди во дворах. Здесь было немноголюдно, тихо, чисто, по-соседски дружно. Лавочки возле подъездов стояли под навесами из деревянных решёток, расположенных на трёхметровой высоте на опорных столбиках. Чтобы получилась зелёная беседка, по столбикам пускали виноград. Он расползался вверх, извиваясь по ячейкам решётки, и давал не только густую тень, но и урожай: начиная с июля спелые гроздья свисали с решётки, и сорвать их мог каждый желающий, проявивший сноровку. На лавочках почти всегда кто-нибудь сидел. Мужчины выходили курить, женщины – обменяться соседскими новостями, бабушки – приглядывать за порядком. Новые районы строили за центральным кольцом, они были уже пятиэтажными, панельными, шумными. Когда Комбинат расширился на ещё один цех по производству собственных небольших автобусов, то пригласил на работу автомехаников и водителей, предложив их жёнам места в новых садике и школе. Чапаевский квартал быстро заполнился детскими голосами, через некоторое время поменяв звучание на магнитофонные хрипы и вечерние гитарные бряцанья. И уже нередко слышались в нём скандальные перепалки и милицейские сирены и свист. А после того, как однажды в субботу был взят штурмом и разрушен павильончик с вывеской «Пиво», на его месте растянули и закрепили на опорах большой зелёный транспарант: «Трезвость – норма жизни!»

Мама запрещала мне гулять по окраинным улицам, но к десяти годам я уже излазила город вдоль и поперёк, и определила «будний» и «выходной» маршруты. Аллея грецких деревьев относилась к буднему короткому пути от школы до дома. Пути, особенно приятному осенью, когда после уроков, не торопясь, можно шурудить палкой по заполненным опавшей листвой арыкам в поисках ореховых паданцев.

Невысокий мальчик вырвал палку из моей руки так, что с ладони содралась кожа. Я вскрикнула и прижалась к ней языком.

– Топай отсюда. – Мальчик ткнул мне концом палки в грудь. На его бритом черепе червяком на зелёном пятне проступал толстый шрам, ещё один шрам поменьше рассекал правую бровь, на скуле чумазого лица виднелся застарелый синяк.

Это был Костик Петрунин из оголтелых «чапаевских», Петруня, как все его называли. С малолетства затесавшись в компанию старших ребят, уже к третьему классу Петруня лишился передних зубов и остатков совести. С лысой перепачканной зелёнкой головой и недетскими травмами щуплый Костик выглядел диким волчонком на спокойной аллее благополучного Тушинска.

У меня отяжелели ноги. Ноги – моё слабое место, я это уже точно знала. В моменты опасности или стресса они как-будто отделялись от меня, переставая слушаться и шевелиться. Я не смогла бы убежать, даже отойти, если бы на меня вдруг помчался грузовик. Не смогла бы поднять ногу, чтобы пнуть обидчика. Не смогла бы перепрыгнуть барьер, чтобы спастись от смертельной опасности. Я могла только упасть, как делала это на уроках физкультуры: если надо было прыгнуть в длину, я выбрасывала вперёд тело и приземлялась на руки в яму с песком, а при прыжках в высоту подбегала к перекладине и валилась на мат ничком. Зато я быстрее всех лазила по канату и точно перекидывала мяч через сетку, за что и получала итоговую «четвёрку с натяжкой». Только эти умения не спасали от уличных хулиганов. Убегать надо было как можно быстрее. Или громко кричать, чтобы откликнулся кто-то из взрослых, подошёл и встал на твою защиту. Только взрослых в середине рабочего дня на улицах не наблюдалось, поэтому я завертела головой, высматривая подходящий путь отступления.

Тут я и увидела Таньку Петрунину, Костину старшую сестру. Такую же худую и мелкую, несмотря на два года разницы. Она стояла под старым орехом, облокотившись на ствол, и щелкала семечки, сплёвывая шелуху в кулак. Наши взгляды встретились, и я невольно подумала, как всё-таки Танька похожа на девочку в розовом платье с картины Брюллова «Всадница». Это была одна из моих любимых картин-репродукций из журнала «Семья и школа», я повесила её над изголовьем своей кровати. Как и у девочки с картины, у Таньки были тёмные крупные локоны до плеч, брови вразлёт и огромные карие глаза. Аккуратный носик и слегка вздёрнутая верхняя губа придавали Таньке немного наивный вид. И всё это никак не вязалось с дырками на коленках линялых колготок и стоптанными туфлями. Клетчатое несуразное пальто было Таньке мало, и она носила его нараспашку, маскируя отсутствие белого воротничка на школьной форме самовязанным шарфом. Кулаки Таньки были всегда в глубоких царапинах, а локти в болячках, и я слышала, как она выкрикивала «Упала!», на очередной вопрос физрука: «Что ж ты, Петрунина, опять вся в ссадинах?» Танька училась классом старше, поэтому мы почти не пересекались во время учебного дня. Я видела её только в спортивной раздевалке, если наш урок физкультуры стоял по расписанию раньше. Она всегда заходила первая, не обращая внимания на неодетых ещё «салаг», и садилась на скамейку возле окна – лучшее место, откуда нагло рассматривала сборы. Наткнувшись впервые на её пристальный взгляд, я отвернулась, наклонив голову, но исподтишка смотрела снова и снова, поражаясь ожившему совершенству. Даже в обносках, со свежей царапиной на щеке, она была прекраснее всех девочек, что я видела в жизни. «Кармен подзаборная» – орал на неё хронически пьяный Петрунин-старший, пытаясь догнать убегавшую по аллее дочь, а мне хотелось в него плюнуть – самое большее, на что я была способна, потому, что нельзя обращаться жестоко с такой красотой! Дерзкая яркая Танька, конечно же, стала кумиром для бледной и чахлой меня.

– Подожди! – крикнула Танька брату и подошла, улыбаясь.

– Знаешь, кто я?

Она со мной заговорила! Прекрасная чудо-девочка с картины! Сейчас мы подружимся, и Костик пропустит меня. Он слушался Таньку беспрекословно. Я радостно улыбнулась в ответ:

– Знаю, ты Таня. А я из четвёртого «Б», меня зовут Поля.

– А где тебе такое пальто купили? Дашь поносить? И тогда ходи хоть где хочешь.

Красивым людям миндальничать незачем. Им полагается брать всё и сразу. Да и я была готова дать поносить хоть весь свой гардероб, для подруги же ничего не жалко. Я сняла пальто, купленное неделю назад вместе с сапожками «в цвет» – мама выбирала придирчиво долго, вращая меня перед зеркалом в универмаге. Танька проворно стянула своё, и мы обменялись одеждой. И глядя, как Танька кружится в танце, вскинув руки над головой, под одобрительные хлопки и присвистывания зрителей у ореха, я была рада, что смогла кому-то доставить счастье, и что это так просто и честно, и что дружба – важнее всего. А потом Танька остановилась, и внезапно залезла в карман своего-моего пальто.

– Ключ! А семечки можешь доесть, там осталось. Завтра придёшь – поменяемся обратно.

И она отвернулась и быстро направилась к дереву, где уже оживлённо галдели подошедшие девочки постарше и «чапаевские» пацаны.

Я не могла поверить, что это всё. Я надеялась, что Танька сразу позовёт меня с собой, и я познакомлюсь со всеми, с кем буду дальше гулять и общаться! Но Танька просто ушла. Может, она торопилась? Ведь не зря же выдернула так резко ключ. Наверняка, отец её бьёт за опоздания – это подозревали все, за спиной обсуждая Танькины синяки и царапины. Точно! Она торопилась, но завтра, когда мы будем меняться обратно, я прямо скажу ей: «Давай дружить!», и тогда всё получится. Она угостила меня семечками, я угощу её шоколадкой, у меня осталось полплитки, мне всё равно потом купят ещё.

Так, утешая себя, я вернулась домой, и остаток вечера думала только о том, чтобы мама не решила вдруг навести порядок на вешалке в коридоре, где я запрятала пропахшее кислым куревом Танькино пальто за кулисами старого папиного плаща.

На следующий день в школу я шла в одной тёплой кофте, затолкав вонючее пальто в пакет, как только родители ушли на работу. Я не смогла надеть его на себя, даже представив, что это вещь моего кумира. Я сочувствовала будущей подруге от всей души, придумывая, как предложу ей прийти к нам и постирать пальто в стиральной машинке. В ней есть центрифуга, и пальто можно высушить очень быстро, никто не поймёт. И ещё я спрошу потом, когда мы крепче подружимся, почему она не скажет маме, что ей нужно новое. Или хотя бы пуговицы пришить…

В школе Таньку я не увидела, расписание не совпадало. Но в условленном месте у дерева тоже не было никого. Я ждала три часа, прохаживаясь по аллее и пиная листву, пока окончательно не замёрзла на стылом ветру. Я думала: что-то случилось, поэтому нет никого, ладно, бывает, но завтра уж точно, завтра суббота, короткий день.

Но и на следующий день я не встретила Таньку ни в школе, ни на аллее. А впереди выходные, и отсутствие пальто скрыть будет уже невозможно. В воскресенье мама всегда заставляла при ней показательно чистить щёткой верхнюю одежду и мыть обувь, аккуратно раскладывать трусы, майки и гольфы в ящике шифоньера, гладить белые форменные блузки и футболки для физкультуры. Я представила её лицо в проступающих красных пятнах: «Полина!» Представила табуретку посередине кухни, противно дребезжащий в углу холодильник и ослепительно яркую кухонную лампочку в дыре абажура. Представила, как опять буду стараться не плакать, и опять не смогу.

Я медленно поплелась в сторону Танькиного дома. Квартал Чапаева был местом опасности, скрытой угрозы. Там во дворах стояли всегда переполненные мусорные баки, зловоние которых в жаркие дни расползалось по улицам, смешиваясь с запахом сладкой софоры в приторно-гнилостную смесь. На скамейках у подъезда сидели скомканные бабки в линялых кухонных фартуках и домашних войлочных тапках, и пьяненькие мужички в растянутых майках и с папиросами. Они по-соседски привычно переругивались, изредка взвизгивая. В песочницах копошились малышки в цветастых ситцевых платьях, чумазые малыши хаотично шныряли везде. Они могли толкнуть, пробегая мимо, ради забавы, могли задрать подол платья, а потом хохотать, развернувшись, наслаждаясь девчачьим испугом. Пару раз я ходила гулять по новым кварталам (моё любопытство было превыше маминых запретов), и пару раз же попалась на удочку этих задир, после чего квартал Чапаева стал местом, куда одной лучше не соваться.

Правой рукой придерживая воротник тёплой кофты, левой я сжимала красивый полиэтиленовый пакет с картинкой заморского блестящего мотоцикла и смуглой девушки в синей кепке и джинсах на уродливо длинных, как у цапли, ногах. Пакет этот был привезён тётей Раей в подарок. На фоне повсеместных квадратных сеток с пластиковыми круглыми ручками или простых нитяных авосек, он смотрелся вожделенным «дефицитом», вещью, которая была не у всех, а только у избранных счастливчиков, которым каким-то образом в этой жизни повезло больше, чем другим. В Тушинске дефицитом было особо не удивить, но такие цветные пакеты всё равно пользовались популярностью. Я надеялась, что передав пальто в этом пакете, заслужу Танькино одобрение.

Подойдя ко второму подъезду зелёной пятиэтажки с подмытой дождями штукатуркой, я вспомнила, как видела здесь семейство Петруниных, когда однажды заскочила на разведку в квартал. Тогда Танька и похожая на неё чёрными локонами женщина в рваной кофте пытались стащить со скамейки Петрунина-старшего. Он безвольно мотал головой и невнятно гундосил. Костя поодаль держал подъездную дверь, равнодушно взирая на родственников. Я села на эту скамейку, размышляя, что делать дальше: я не знала, в какой квартире они живут. Осенний пронзительный ветер выдувал из меня остатки мечтаний, вокруг начинало темнеть, и я решила зайти в подъезд и согреться, в надежде, что выйдет кто-нибудь из соседей, и я спрошу, где живут Петрунины. Но в подъезде ждал неприятный сюрприз. Костик Петрунин и ещё человек пять ребят с виду постарше расположились в проёме лестничной клетки, возле почтовых ящиков. Пахло горелыми спичками и застарелой мочой. Тусклая лампочка светила где-то этажами выше, внизу было трудно разглядеть даже ступени.

– За пальтом что ль пришла? – Костик сплюнул под ноги и шагнул мне навстречу. – А нету пальта. И не будет. Греби отсюда.

– Но Таня мне обещала… – я уже понимала, что слова не помогут.

Серые куртки парней за спиной у Петруни задвигались, захрустели костяшки разминаемых пальцев. Я попятилась к двери, машинально прикрывшись пакетом. Он был тут же вырван из рук кем-то из серых. Ухмыляясь, Костик медленно двигался на меня.

– Правда, что твоя фамилия Пискина?

Он повернулся к серым и нарочито тоненьким голосом повторил:

– Пииииськина! Писькина!

Ответный смех и матерная брань меня оглушили и обезножили. Я бессильно застыла у самой двери.

– Писькина, покажи письку! – выкрикнул Костик, протягивая руку к моей юбке.

Лучше бы меня расстреляли. Казнили на площади перед толпой. Повесили или сожгли. Всё, что угодно, только не этот позор, ужаснее которого ничего не может случиться. Мама потратила много времени перед табуреткой, объясняя мне, что значит «девичья честь» и как важно беречь её, не потеряв: «Никому нельзя видеть твои трусы! А не то будут говорить про тебя, что шалава!» Перед глазами у меня всё поплыло, и я задержала дыханье. Я перестала дышать. Специально. Чтобы умереть прямо здесь и больше не мучиться.

За спиной открылась подъездная дверь, пацаны метнулись по лестнице вверх. Кто-то зашёл, поковырял ключом в металле почтового ящика, и закашлялся долгим тяжёлым хрипом. Я, вдыхая, захрипела в ответ. Рыдание заклекотало во мне переливом, развернуло и выбросило в открытую дверь. Я бежала, давясь и икая, до самого дома, стылый воздух осеннего сумрака был густым и пружинил навстречу, я продиралась сквозь него бесконечные минуты в ожидании преследования – вдруг эта свора меня догонит? А главная мысль, что выкручивалась штопором из виска, была: как, как я скажу сейчас всё это маме? Я опозорилась! Она проклянёт меня, выгонит прочь. Надо только успеть сообщить, что трусы у меня никто не видел!

Но я ничего не смогла сказать открывшей дверь маме, подошедшему следом отцу, я рыдала взахлёб, без остановки, сотрясаясь всем телом. И меня раздели и положили в кровать, дали что-то попить, и потом таблетку, и снова попить, а я всё рыдала, закусив зубами угол подушки, подвывая и сглатывая сопли, а потом внезапно уснула тяжёлым каменным сном.

Первым утренним чувством был жгучий стыд. Плакать сил не было, голова болела и не думала, в ней шевелились мутные тени вчерашнего. Захотелось пить и пришлось встать и выйти на кухню. Мама и папа уже сидели там, молча, сложив на столе руки. Мама сразу вскочила, обняла и прижала меня к себе, начала быстро-быстро целовать невпопад от ушей до затылка.

– Полюшка, ты только не плачь, ладно? Лапочка ты моя, кто тебя так обидел? Солнышко, всё хорошо, расскажи, что случилось, хочешь компот?

Мама усадила меня на колени, как в раннем детстве и стала гладить по волосам. Папа встал и налил вишнёвый компот, мой любимый, в большую кружку. И мне стало легче, стало не страшно, я втянула в себя компот и всё им рассказала. Ну, почти всё.

И мама отнесла меня на руках в кровать, и опять дала мне таблетку, и сидела рядом со мной, прижимая прохладную руку ко лбу. И её целительная жалость была в тот момент мне дороже всего на свете.

В комнату заглянул отец. Он был в белой рубашке и пиджаке, на голове парадная серая шляпа.

– Ну, я пошёл, – сказал он. Мама кивнула.

Папа оделся так для солидности. Он шёл к Петруниным, чтобы поговорить. Поговорить с Танькой, про пальто, и про то, что так поступать некрасиво. Поговорить с Костиком. О том, что девочек надо беречь и защищать, ну вот как свою сестру, или маму. Папа надеялся, что этих детей ещё можно спасти, вразумив. С Петруниным-старшим он говорить не собирался, кроме скандала, а то и драки, здесь ничего бы не вышло.

Папа не знал, что защищала брата как раз мелкорослая Танька. Первый раз она бросилась, впившись зубами в предплечье родителя, когда тот замахнулся на пятилетнего Костю. И потом прыгала со спины, повиснув на шее, раздирая ногтями кожу отцовского лба, а потом, скуля, зализывала израненные о щетину его щёк подушечки нежных пальцев, и обнимала брата, свернувшегося клубочком у её бедра. Они забивались в дальний угол под кроватью, куда отец порывался пролезть, но лишь бесцельно шарил руками по грязному полу. Выматерившись, он оставлял их в покое, переключаясь на мать. Однажды он избил её так, что она лежала в больнице полмесяца.

– Мама, ты больше не пей с ним! – просил рахитичный Костик. Танька молчала, оттягивая брата из кухни, где никогда не пахло едой, а только бычками. Они ходили в обносках соседских детей и ели досыта только в гостях. Когда Костик подрос, они дрались уже вместе, и отцу удавалось справиться с каждым из них, только застав по отдельности.

Папе открыла Петрунина-старшая.

– А, Юрь Михалыч. Заходь, – она качнулась и поправила на груди кофту с прожжёной окурком дырой. – Вона где висит пальто ваше! Забирай.

Она ткнула пальцем в сторону вбитого в дверной косяк гвоздя.

– Здравствуйте, Ольга Васильевна, – папа был подчёркнуто вежлив, – а где Таня? Я хотел бы с ней поговорить.

– Дома она, только не выйдет. Нечего. Забирай пальто и до свиданья.

Танька выскочила из-за угла тёмной комнаты:

– Я не крала ваше пальто. Скажите им, ну!

– Ах ты, потаскуха малолетняя, я сказала сидеть, не высовываться! – Мать замахнулась на Таньку, но та увернулась привычным движением. Правый глаз её светился узкой щелью из багровой заплывшей щеки, от уха до ключицы расплылся синяк. Папа опешил.

– Я не крала, скажите, что я не воровка! – Танька смотрела на папу одним левым глазом, и он невольно поёжился – столько было ненависти во взгляде. Папа снял пальто с гвоздя и замялся.

– Таня, ты не воровка. Пальто ты не крала, вы поменялись с Полиной, – сказал папа, подбирая предельно простые выражения, – только вы должны были поменяться обратно. Поля ждала тебя…

– Слышала? – перебила его Танька, победно взглянув на мать. – И отвалите все от меня!

Она развернулась и скрылась в сумраке комнаты. Ольга Васильевна развела руками.

– Бытие определяет сознание – так резюмировал папа, вернувшись. – Жаль детей, девочка не совсем пропащая. Но родителям там бутылка милее всего. И почему люди выбирают её даже здесь, где все возможности, чтобы нормально жить и работать?

– Не родятся апельсинки от осинки – вот поэтому, – сказала мама, – у потомственных алкашей дети будут алкашами, и дети их детей. Нам бы своего ребёнка уберечь от всего этого.

Впервые родители не выставили меня из кухни, разговаривая по-взрослому. Я смотрела на их озабоченные лица, и думала, что уберечь будет не просто. Да наверное, невозможно это – уберечь от преследования гопоты. Придётся ведь неотрывно быть рядом, водить везде за руку, не оставляя ни на минуту. Встречать после уроков возле школы. Да что там – встречать возле класса, потому, что школьные коридоры – тоже место, где произойти может всё.

В нашей школе, в седьмом, кажется, классе училась Мария Шмелёва, девочка, чьи родители её звали ласково Манечкой, другим представляя как Маня, Маня Шмелёва. И они, конечно, не думали, что непопулярное в те годы имя станет поводом для издевательств. Как только вышел фильм «Место встречи изменить нельзя», «Манька-облигация» превратилась в обидное прозвище для Шмелёвой. Из-за вульгарной воровки из фильма, скромная Маня стала вдруг девкой и шлюхой, той самой шалавой, которой пугала меня мама. Её дразнили и донимали везде, где она появлялась, выкрикивая слова незаслуженные, неподходящие, просто так, потому что нашёлся повод для веселья. Она не могла спокойно пройти по школьному коридору, где даже первоклассники, завидя её, радостно орали: «Аблигация! Манька-аблигация!» Мальчишки постарше забегали вперёд и выкрикивали это в лицо. И большим школьным скандалом закончилась выходка семиклассников, которые скопом зажали Маню в углу и лапали её за лицо и за грудь. Родители Мани тогда приходили в школу. Отец, седовласый мужчина в тёмном пиджаке с круглым синим значком на лацкане (у папы тоже был такой, его вручали заслуженным работникам Комбината) говорил отрывисто и сухо. Мать Мани, в яркой косынке с люрексом на высоком начёсе, наоборот, горячо и громко. Всё это я случайно услышала, подойдя к двери учительской, куда меня отправила за мелом наша классная. Учителя шумели и галдели совсем как ученики на переменках, восклицая «обязательно» и «не сомневайтесь», а физрук в конце даже хрипло сказал «придушу своими руками», после чего на него зацыкали и приструнили. Хулиганов потом вызывали на педсовет, и вместе, и поодиночке, и с родителями, но никто из них особо не пострадал, продолжая всё также демонстративно ухмыляться в сторону девочек, делая непристойные жесты руками. Маня в школе появилась ещё только раз. Потом были слухи, что семья их уехала в другой город.

Я боялась. Очень боялась, что теперь дразнить начнут и меня. Потому, что уже осознала неказистость своей фамилии. Потому, что уже всё чаще насмешливая интонация сопровождала произношение фамилии сверстниками. Потому, что незнакомые взрослые спотыкались паузой перед фамилией, если надо было прочитать её вслух. Потому, что фамилия мамы была не Пискина, а Феоктистова.

– Мама, почему ты не поменяла фамилию?

В тот день я впервые спросила её об этом. Папа ушёл курить во двор, и мы остались на кухне вдвоём. Она на секунду прикрыла глаза и вздохнула.

– Понимаешь, так надо. Нам с Раей так велела родня. Чтобы когда-нибудь нас смогли разыскать.

– Кто смог разыскать?

– Наши родственники. У моего деда была большая семья. Сам дед, ещё пятеро братьев и две сестры. И это только родных. И ещё их родители, и ещё их дети. Целое село было в Поволжье, большое, богатое, так и называлось: Феоктистово. А потом, со временем, кто куда, расползлись по большой стране…

– А меня? Почему ты меня не записала в свидетельство Феоктистовой? Эта фамилия лучше и благозвучнее. Пискина – это же просто ужасно!

Я почувствовала, как отступившие было слёзы вновь устремились из глаз предательскими ручейками. А ведь я собиралась, как взрослая, строго поговорить, без соплей и эмоций.

– Мама, меня и так уже в школе дразнят. Ты не понимала, что ли, как всё это будет?!

Мама стояла возле плиты, повернувшись ко мне спиной, делая вид, что мешает что-то в кастрюле.

– Мама! Скажи! Не молчи! – я уже кричала ей в спину, вытирая лицо кухонным полотенцем. У меня начиналась истерика.

Мать развернулась ко мне слишком резко, свернув с плиты и кастрюлю, и чайник. Красные пятна на лице превратились в сплошной багровый румянец.

– Потому, что детям присваивают фамилию отца. Так полагается! Ты что, хотела, чтобы я против закона начала выступать? Да что ты вообще понимаешь?! А отец, про него ты подумала? Нет? Ну, конечно, ты думаешь лишь о себе! Он бы обиделся и относился к тебе по-другому!

– Почему по-другому? – под ноги мне натекала вода из упавшего чайника, мне пришлось отступить, сделать два шага назад. – Я ведь всё равно бы была его дочь!

– Ты сейчас не поймёшь.

– Я пойму! Я уже не маленькая! Мама!

Но она уже выпрямилась и сомкнулась губами, и глаза её покосились в сторону табуретки.

– Хватит, иди спать. Утром договорим.

Мама твёрдо взяла меня за локоть и развернула к выходу из кухни, для верности подталкивая в спину.

Я не могла сопротивляться её напору. Иногда мне казалось, что меня раздавит или сомнёт, так силён был её гнев. Но самое удивительное, что я ни разу не ощущала подобной волны от неё в сторону посторонних. Когда мама общалась с другими людьми, кто бы они не были, она всегда была сдержанно-приветлива. С педиатром в поликлинике, куда мы ходили с ней регулярно. С соседкой Аллой со второго этажа, что работала в Универмаге и иногда оповещала маму о «поступлении» – это когда привозили что-нибудь интересное, польскую косметику или румынские босоножки. С женщинами с Комбината, когда здоровалась с ними на улице, останавливаясь переброситься дежурными фразами, если те заговаривали сами: «Ой, что-то Полечка у вас так похудела, гольфики с ножек совсем сползли. Или это резинки у них растянулись? Вы купите ребёнку новые, а то выглядит как кукушонок». И только дома, с отцом или с Раей, когда тётя бывала у нас в гостях, мама могла быть осудительно-едкой и порицательно-желчной. Доставалось и педиатру, что «татарскими узкими своими глазами не видит, что у ребёнка ангина ещё не прошла», и Алле, что «нахапала-то, нахапала – за всю жизнь не сносить», и оптом всем с Комбината – «суки завистливые». А может быть, ей приходилось собирать всю волю в кулак, чтобы «держать лицо» перед людьми, и все силы, вся энергия уходили на это? А может быть, страх лишал её сил? Страх перед позором и перед тем, что скажут люди? Как меня он лишает подвижности, отнимая чувствительность ног?

Новой слёзной волной накатило на меня одиночество. Я вдруг поняла, что мне никто не поможет. Потому, что я не смогла рассказать родителям всю правду. Рассказать о том, что случилось в подъезде Петруниных. И не только из-за страха рассердить маму, но и потому, что рассказать о позоре – это как пережить его заново. Со всеми подробностями, для которых придётся подбирать слова и проговаривать их вслух. Это не просто – подбирать и проговаривать. Иногда это невозможно: слова застревают внутри и вместо них наружу выходят лишь слёзы. Так бывало со мной, когда приходилось внезапно оправдываться за своё поведение, забывчивость, невнимательность. Ну, как можно объяснить, почему загуляла во дворе дотемна, или забыла купить хлеба и вернулась из магазина только с пакетом конфет? Особенно, если тебя уже начали ругать и воспитывать. Проще молчать, тогда это быстрее закончится. Я привыкла молчать. И сейчас, содрогаясь от отвращения к себе, опозоренной, я не представляла, как можно хоть с кем-нибудь этим всем поделиться. Потому, что пережить позор снова – ещё полбеды, гораздо страшнее его удвоить, получив новую порцию от слушателя, пусть даже близкого человека. И потом, зачем всё рассказывать, если от позора взрослые – не защита, от него никто не защита? Вот и родители Мани Шмелёвой не помогли ей своим приходом с разборками в школу, а наоборот, сделали только хуже. Мне могла бы помочь дружба с Танькой. На Петруниных посмотреть косо боялись и дети, и взрослые. Всех, кто «провинился», могли подкараулить, напасть внезапно, сбить с ног, оглушить, запинать, заплевать, обмочить. Последнее было самым унизительным – после этого весь город негласно сторонился «обоссаных», слухи быстро разлетались по кварталам и улицам. Но дружбы с Танькой мне теперь не видать.

Я лежала на кровати без сна и смотрела на тени на потолке. За окном сиротливо-безлистная чинара одиноко сигналила мне ветвями. Все книги, что я успела прочитать к своим годам, говорили, что за добро добром и воздастся. А я никому ничего плохого не делала и никогда никого не обижала. Просто потому, что мне не хотелось. Причинять боль другому казалось мне диким, я как будто чувствовала её сама. И наверное, меня тоже не за что обижать, и я зря раньше времени беспокоюсь.

Утром мама была деланно весела.

– Я достала твою красную курточку, с капюшоном. Ту, что купила тебе на весну. Мы сейчас подвернём рукавчики, и можешь носить. И мой розовый шарфик – тебе же он нравится! В белой шапке ты у меня будешь просто красавица! А пальто тебе всё равно уже маловато, я отдам его на работе женщине, у неё девочка на год младше тебя, из другой школы. А ещё я подумала, – мама заговорщически зашептала, – мы пойдём с тобой вечером в парикмахерскую! Ты давно просила остричь косу и сделать короткую стрижку! Только надо у папы спросить – он не возражает? Юра! Как думаешь, нашей девочке уже можно подстричься?

Папа без промедления вышел из кухни. У него тоже было деланно строгое лицо.

– Ну, даже не знаю. В наше время девочки были с косами до выпускного!

Было видно, что они уже всё обговорили. Этот подбадривающий спектакль разыгрывался специально для меня.

– Полечка у нас такая красивая, глаза, брови, можем даже плойку купить, чтобы стрижку подкручивать!

– Ну, если только плойку, – папа развёл руки в стороны, – уговорили!

И они радостно и согласно рассмеялись. И я невольно заулыбалась, хоть и собиралась наутро угрюмым молчанием наказать маму за вчерашний неразговор. Всё-таки они у меня хорошие. И я правда очень-очень хотела подстричься, потому, что косы давно не модно и почти все одноклассницы подстриглись ещё год назад.

А теперь в новой куртке с карманами, отороченными тонкой полоской белого меха, со стрижкой и повязанным вместо шапки розовым шарфом, я буду прекрасна, как добрая фея, и ходить буду смело везде, где я захочу, потому что прекрасным все восхищаются и никто не смеётся!

Вся моя мечтательная беспечность разбилась вдребезги, налетев на «чапаевские» рифы у старого дерева. Я пошла в школу по аллее на следующий день, и меня там как будто бы ждали. Их было человек восемь, девочки и мальчики, во главе с Петруней, сидевшим на нижнем ореховом суку. Я приближалась, внутренне сосредоточившись, накануне решив, что я буду твёрдой и смелой. Подробности я не додумала, отложив доработку героического сценария на потом. Стараясь не смотреть в сторону дерева, я усиленно делала безразличное лицо, строго собрав по местам и глаза, и брови, и губы. Где-то в животе вдруг трусливо зашевелился непереваренный завтрак.

Петруня свистнул двумя пальцами в рот. Стоявшие под деревом колыхнулись.

– Эй, Писькина! Писькина идёт! Вонючая писька! – это были самые приличные выкрики, остальные на матерках.

Они пересмеивались и подначивали друг друга: «ты чего такой тихий сегодня, в письку втюхался, ори давай громче, да пошла ты, сама ори, Танька, хочешь такую куртку, только скажи, я для тебя щас». Я шла мимо на деревянных ногах. Слёзы уже застилали глаза, но я всё же видела, что с места компания не тронулась, переминаясь возле дерева в пределах пары шагов. Мне хватило сил, чтобы забежать по ступенькам школы прямиком в туалет, где меня долго рвало, с остановками на зарыды. Позор невыносимо жёг изнутри, его необходимо было извергнуть из себя, выплюнуть, как сгусток ядовитой крови, набухшей в раскалённом желудке. Я содрогалась всем телом, отвращение к себе доходило почти до судорог, я словно бы раздвоилась, стремясь исторгнуть из себя ту запачканную, опозоренную Полину, которая не имела отношения ко мне настоящей. Прошло два урока, прежде, чем я умылась и смогла выйти в коридор, повесить куртку и переобуться в сменные кеды в раздевалке на первом этаже. Впереди была ещё математика, а потом физкультура, на неё точно можно уже не ходить.

Моё место в классе было возле окна, во втором ряду: из-за низкого роста я не загораживала обзор тем, кто сзади. Наклонив голову, я шмыгнула за стол, и немедленно отвернулась в окно, подперев и частично прикрыв рукой щёку. Может, никто бы и не заметил моего зарёванного лица, если бы не новая стрижка. Мне пришлось откликаться на комплименты, и сказать, что меня напугала собака, такая большая, бешеная, наверное, погналась за мной прямо от самого дома, и поэтому я испугалась и плакала. Мне сочувствовали и снова хвалили за стрижку, я обмякла и даже достала расчёску и зеркало. И поправив причёску, почти что повеселела. Ровно до той секунды, как спустившись после уроков в раздевалку, я увидела свежевырезанное на деревянной вешалке: «Пискина потаскуха». А моя прекрасная куртка, висевшая на крючке ниже, была располосована посередине спины от воротника до самого низа.

За что? За что со мной так? Я же им ничего плохого не сделала?!

Я смотрела на бедную мою одёжку, как на раненого зверёныша, и дрожащими пальцами пыталась соединить, залечить разрыв, из которого белым мясом торчали куски синтепона. Я чувствовала боль, как будто это по моей спине провели чем-то острым, и кожа треснула, и разъехалась в стороны, обнажая меня и обрекая на бесконечный, бесконечный позор. Дальше будет всё хуже. Будет, как с Маней Шмелёвой. Все слова для этого уже прозвучали, даже больше – они вырезаны глубоко на самом видном месте – деревянная вешалка висела сразу на входе.

И тогда во мне что-то надтреснуло. Я зажала рот кулаком и выбежала на улицу, где в этот момент шла процессия за гробом электрика Игоря. Громко плакала мамина подруга Тамара, плакали и другие женщины, оркестр играл по-осеннему глухо, и ноги сами меня понесли туда, где можно втиснуться между сутуло-скорбящими, и, не стесняясь, опять плакать до изнеможения, пока уже не выдавить из себя ни слёз, ни вздохов, ни шёпота, и, устав, замедлить шаг, оказаться в хвосте скорбной шеренги и выскользнуть из неё незамеченной.

Как ни странно, но мне полегчало. Я словно бы отрепетировала смерть, когда шла, представляя, что это я, а не Игорь, лежу в гробу, а вокруг под торжественную музыку плачут люди. И это им, а не мне, плохо, это они страдают, сокрушаются о моём уходе, а моя душа летает над ними по кругу, а потом, устремляется ввысь, к облакам, уплывающим за горизонт, туда, где нет ни печали, ни боли, а один только свет. Ну, что ж, если что – это выход. Но я ещё немножечко поживу, потому, что у меня недочитанный «Таинственный остров», а вечером я собиралась залезть на крышу посмотреть, вылупились ли уже птенцы в гнёздах горлиц, маленькие белые яйца которых я обнаружила накануне.

Но вернувшись домой, мне пришлось предъявить и разрезанное пальто, и рассказ о том, что случилось. И опять пережитый позор начал жечь изнутри, краснотой заливая щеки, покрывая лоб испариной поднявшейся температуры. И хотя мои мама и папа, конечно, ходили после этого в школу, и меня даже перевели потом в другую, это всё помогло лишь частично. Потому что в маленьком городе ветер свистит, разнося по всем улицам: «пииссссскина, пииссссскина», и чинары стыдливо переспрашивают, шелестя листвой: «писсськина? писсськина?»

А когда зимой я сказала родителям, что давайте уедем прочь из проклятого города, где живут только злые все люди, мама, ты же сама так всегда говоришь, мне ответили категорично: «всё проходит, и это пройдёт».

Глава 3. Златовласка

Я влюбилась в Орлова, когда мне было тринадцать. Он был старше на год, и учился в моей старой школе. И тогда, в прошлой жизни, он не выделялся никак, был обычным мальчишкой, вихрастым и толстощёким, жил на улице Комсомольской – новой улице возле озера. Но однажды, гуляя по набережной в конце лета, я увидела мальчика лет пятнадцати, показавшегося знакомым. Он стоял, чуть нахмурившись, у парапета, глядя вниз на ленивые волны, а потом поднял голову и повернулся, скользнув по мне взглядом. И я узнала в нём бывшего одношкольника Федьку Орлова, что недавно ещё шмыгал носом, подпрыгивая до форточки школьного коридора. Как же он изменился! Подрос, похудел, на скуластом лице обозначились ярко-синие большие глаза. Но сильнее всего меня поразило страдание в этих глазах. Он отпрянул от бетонного ограждения набережной, на которое опирался, словно простился навеки с кем-то близким, над которым сомкнулась озёрная злая волна. А быть может, мне показалось. Я страдала сама и потому была чувствительна к переживаниям других. И по-прежнему я находила утешение на похоронах. Я старалась не вскидываться и не бежать, если слышала на улицах города звуки Шопена, потому, что подозрительно зачастила пристраиваться к похоронным процессиям, чтобы выплакаться, погоревать и испытать облегчение. Я чувствовала, что в этом есть что-то ненормальное, но похороны помогали мне находить равновесие внутри себя.

– Пап, почему люди боятся смерти? – спросила я отца. В тот четверг он вернулся с похорон замдиректора Комбината. Его гроб выставляли в Доме Культуры, три часа были официальные речи, а процессия, больше которой только шествие на демонстрациях, добралась до кладбища ближе к ночи.

– Потому, что смерть нельзя контролировать, – сказал папа задумчиво. Было видно, как он устал. – Человек счастлив, если может управлять своей жизнью. Знать, что будет завтра, и послезавтра, и через год. Знать, что если захочет, сможет всё изменить. Вот Бурляев – его хоронили сегодня – он привык всё планировать. У него всё по полочкам, все по папочкам, всё расписано на пятилетку вперёд. И когда он узнал про болезнь – словно землю вышибли из под ног. Растерялся. Всё пошло кувырком. И хотя его сразу отправили на лечение в Москву, говорили, что он не боролся. Он не знал, что делать со смертью, и поэтому она быстро его забрала.

– А что делать со смертью?

– Например, напугать. Пусть она нас боится, потому, что мы сильные! – папа улыбнулся и взъерошил мне волосы.

– А она испугается?

– Ну конечно. Слышала выражение «и смерть отступила»? Значит, и она не самая главная. А кто у нас главная? Только любовь, – папа притянул меня к себе и поцеловал в затылок, – вот я люблю тебя, и поэтому счастлив. А когда мама вернётся из парикмахерской, я буду самый-самый счастливый, потому, что мы вместе сядем уже наконец-то поужинать!

Папа всегда умел меня убеждать. И с того дня я всё больше думала не о смерти, а о любви. Мысли крутились вокруг синеглазого мальчика, вытесняя все прочие, заставляя по-новому волноваться, но по-старому переживать. Тогда, возле озера, Орлов прошёл мимо, не глядя, я же, встав на его место, стояла до самых сумерек, разглядывая своё отражение в освещённой вечерними фонарями воде. Отражение было размытым, с нечёткими контурами, в нём угадывалась мальчишеская щуплая фигурка с волосами до плеч и вытянутое бликующее лицо. Отражение мне не нравилось, но я уже смирилась, привыкла к собственной аморфности и бесцветности, к собственной неуместности в этой жизни. Более того, я своими руками усиленно этот образ поддерживала.

После перехода в новую школу моим жизненным девизом стало: «не высовывайся». Так было больше шансов остаться незамеченной, незатронутой, незадетой.

Скачать книгу