Сердце летчика не бьется бесплатное чтение

Скачать книгу

© Лера Тихонова, текст, 2024

© ООО «Издательство АСТ», 2024

Лодку качало

Лодку качало. Они лежали, тесно прижавшись друг к другу, и раскачивались из стороны в сторону. Море убаюкивало. Сон накрывал плотным одеялом, но оно все время соскальзывало. Вверх, вниз, вверх, вниз.

Новые туфли перекатывались из одного угла каюты в другой. Мара в полусне волновалась, не начался ли шторм, но проснуться не могла. Она еще плотнее вжималась в бок мужчины, находила его руку, плечо, щеку и терлась лицом. Сознание штопором уходило в тугую морскую глубину.

Идти можно было, только цепляясь за снасти. Нога вдруг неловко вывернулась. Мара схватилась за канат, но лодка накренилась с неожиданной силой. Не удержавшись, Мара, словно в замедленной съемке, перевалилась за борт.

Волна ударила наотмашь. Но, погрузившись с головой, Мара вдруг поняла, что может открыть глаза и оглядеться. Дышалось свободно. Вода была спокойной, теплой и чуть солоноватой. Внезапно кто-то крепко обхватил ее сзади, прижавшись всем телом, и накрутил ее длинные волосы на кулак.

«Морской черт», – подумала она и с усилием повернула голову, пытаясь его разглядеть. Но за ней никого не было – лишь прозрачная зеленоватая вода. «Странно», – удивилась Мара, ведь она явственно чувствовала жар тела сзади. И это было приятно. Она чуть раздвинула ноги, жар проник внутрь нее и принялся двигаться, понемногу ускоряя темп. Вверх, вниз, вверх, вниз.

Открыла глаза, все еще чувствуя его последние конвульсивные толчки в себе. «Как хорошо», – сказала она. Легла на спину и пошарила рукой по кровати. Никого. Села, поставив ступни на прохладный пол, и подумала, что всю жизнь ей снятся сны во сне – двойные или даже тройные, – один последовательно выплывал из другого.

Часы в темноте показывали восемь. Пора вставать, надо успеть в лабораторию до девяти. Кротов ворочается в беспокойном утреннем сне в соседней комнате. Она дома. И никакой качки. Они с Бурой не ходили в море уже несколько месяцев.

Автобус передвигался в пробке толчками, смутно напоминавшими сон под утро. Мара держалась за поручень, почти повиснув на нем. Она вчера звонила Буре, но украдкой. На земле всегда было так – украдкой говорили, целовались, любили. В море же – совсем по-другому: громкий смех, движения широкие, размашистые; даже платья и рубашки падали на пол намного быстрее, не задерживаемые молниями и застежками. «Пора уже в море», – подумала Мара и шагнула из автобуса на замедляющий свой бег асфальт. Она любила выскакивать на ходу – в такие секунды устойчивая земля вдруг могла покачнуться, напомнив ей любимую водную стихию.

Все три мужа были «пойманы» Марой на воде. Хотя она их и не ловила. Скорее, они сами заплывали в ее свободные широкие развевающиеся на ветру юбки, запутывались в этих тонких сетях, пока она уверенно стояла на носу корабля, обнажив в улыбке крупные зубы и отводя от лица рыжие волосы.

Миша был барменом на теплоходе – таскал ей, голодной студентке, плавленые сырки «Волна» и крымский портвейн. Один раз взял с собой в плавание от Москвы до Питера, и ей запомнилось, что они все время стукались зубами, когда целовались ночью на палубе. Через три месяца она вышла за него замуж. Свадьбу отмечали на теплоходе – бурно, весело, с падениями за борт. Мара хохотала, выжимая мокрые волосы. Она и не подозревала, что жених – вовсе не плутоватый бармен Миша, а что она навеки обручилась со стихией. Погиб Миша очень скоро и нелепо: разъяренный пьяный пассажир ударил его полупустой бутылкой портвейна, неудачно попав в висок.

Дима рисовал парусники. И носил длинные волосы и спущенные ниже резинки трусов джинсы. Попа у него была маленькая, крепкая, очень мужская. Мара влюбилась сначала именно в нее (Дима стоял впереди в очереди за красками), потом в самого Диму, а затем окончательно и бесповоротно – в его картины с белыми гордыми парусами во все полотно. Но тогда в магазине они даже не переглянулись – он купил несколько тюбиков белил и ушел, не заметив заинтересованного взгляда Мары. Он вообще, как потом выяснилось, мало на кого обращал внимание – ходил погруженный в мысли, или, вернее, в художественные замыслы.

Познакомились они через день. Совершенно случайно. В угоду неслучайным закономерностям жизни. Мара пришла в гости к Кильке (так звали ее подругу, тоже архитекторшу, тощую высокую девицу с кривыми зубами, обладающую талантом собирать вокруг себя интересные компании). И первое, что увидела, переступив порог гостиной, – уже знакомые, приспущенные джинсы, из которых вверх вырастал треугольник спины с широким размахом плеч. Мара зажмурилась и снова открыла глаза – нет, он был одет, но она явственно видела его голым. Дима вдруг обернулся, скользнул по ней взглядом, а затем вернул свое выразительное молчание разговорчивому собеседнику.

Напрасно Мара весь вечер становилась и садилась так, чтобы показать себя. Напрасно преувеличенно громко хохотала, запрокидывая голову назад. Дима не смотрел на нее. «Бесполезно, – усмехалась Килька, видя все ее манипуляции, – твоя „конструкция“ его не интересует».

Вечером пьяная компания с гиканьем и воплями загрузилась в речной теплоходик. Разрезая масляно-чернильную Москву-реку, он плыл под грохот музыки. Все плясали, а Дима сидел на палубе и курил. Мара подошла и молча села рядом. Над ними были звезды, а под ними вода. И она вдруг запела. Сначала ее голос был еле слышен, но постепенно он набирал силу, рос и ширился, а грохот музыки наоборот затихал, уходил куда-то вдаль.

Правда, она не разжимала губ – ведь у нее не было ни голоса, ни слуха. Она пела про себя, как делала всегда. И все пришло в движение. Выглянул месяц, качнулся и побежал за ними. Серебристая вода забурлила. Время от времени слышались всплески и быстрые тени скользили рядом с теплоходом. Дима повернулся к Маре, заглянул в лицо, с минуту зачарованно смотрел, а потом вдруг наклонился и поцеловал.

Но море забрало и Диму, оставив Маре лишь его картины. Тогда она еще не распознала горькой закономерности, спрятавшейся под личину трагической случайности. Дима утонул в Феодосии, куда они все той же компанией отправились отдыхать летом после свадьбы, больше похожей на обыкновенную попойку.

Вечерами он уходил гулять вдоль берега и один раз не вернулся. Нашли его на следующий день за пару километров от того местечка, где они жили. У него было спокойное задумчивое лицо, совсем как у живого, и Мара кричала в голос, пытаясь его разбудить, но ее оттаскивали за руки, и кто-то даже отхлестал по лицу так, что сосуды полопались в обоих глазах. Килька, пьяная и зареванная, утверждала, что он ушел от Мары вслед за мечтой, но она тоже, как и сама Мара, в силу своей человеческой природы видела не весь узор жизни, а только лишь малый ее фрагмент.

Кротов носил Мару на руках с первого дня знакомства. Усатый обаятельный капитан приметил ее (как признался потом), когда она только шла по пристани к его «Федору Достоевскому» в длинной цыганской юбке, с растрепанными волосами и независимым видом. Она тоже заметила белый китель на второй палубе и подумала, что у них будет роман (в чем ему так и не призналась). Ей было несвойственно много думать и говорить, но она прекрасно улавливала тонкие телесные вибрации.

А носить на руках пришлось, потому что она, как обычно, была совсем плоха в первые дни. С детства Мару тошнило даже от вида качающихся предметов. Машины, самолеты, смирная пони, трусящая в детском парке, – все вызывало немедленный позыв. Уж не говоря о плавучем транспорте. Но она не упускала ни единой возможности оказаться на воде.

Море трепало ее жутко, будто специально придерживая яростные штормы до ее появления. Так люди обычно третируют самых близких, выплескивая на них все, что накопилось. Мару мутило, она перевешивалась за борт, ходила (точнее лежала) с землистым цветом лица, ничего не ела, но не сдавалась. Через какое-то время отпускало, и она оживала. Поймав ритм моря, она легко двигалась в нем, жила в нем, дышала вместе с ним.

Самым большим наслаждением были прыжки с борта. Она выныривала, и казалось, что ее тело покрыто чешуей, так оно блестело на солнце, но через мгновение снова уходила под воду, мелькнув на поверхности быстрыми ногами.

Забавно, но рыбы ее совсем не боялись и плавали рядом, касаясь хвостами. Так было всегда, с самого детства, и ничуть ее не удивляло. Она, конечно же, не помнила потрясенное лицо воспитательницы в детском саду, когда, подойдя к аквариуму, опустила туда руку и тотчас достала двух шустрых рыбок-гуппи – словно те сами прыгнули к ней в ладонь. И никогда не вспоминала необыкновенно удачные рыбалки двоюродного брата, рядом с которым послушно сидела на берегу до вечера, пока он с ошалелым от счастья лицом вытаскивал одну за другой. Не помнила и не задумывалась, почему без нее тому не удавалось поймать ничего, кроме двух-трех ничтожных пескариков.

Нанырявшись вдоволь, Мара ложилась на спину, раскинув руки и ноги, закрывала глаза и лежала на воде, как на перине, не думая ни о чем.

Капитан был покорен. Ему все казалось прекрасным: и болезненная беспомощность, и трогательная бледность, и внезапное перерождение в смешливого, неугомонного дельфина. Он готов был жениться прямо сразу же, но не мог, так как был женат на некой Тамаре с сердитым голосом. Мара уже знала ее по недовольному рокоту из трубки, в который Кротов время от времени умудрялся вставлять: «Тамара, ну что ты… Тамара, зачем же ты так… Тамара, пожалуйста…»

С тех пор Мара сопровождала его во всех круизах, была весела и мила, а в постели выделывала такое, что Тамара могла не рокотать понапрасну – дело было в шляпе. Это был лишь вопрос времени.

Молодожены даже успели немного пожить вместе до того, как это случилось.

Кротов любил наваристые борщи, скатерть в красную клеточку, белый парусник на картине неизвестного автора, веселенькую герань на подоконнике, короткую ночь перед уходом в море и долгую, бурную – после возвращения. Мара перестала с ним плавать. С помощью знакомых он устроил ее в архитектурное бюро на полставки, она начала работать, но как-то вяло, без интереса.

Через два месяца после женитьбы Кротов вдруг повалился на штурвал всем телом, а фуражка упала с головы и покатилась колесом по рубке. «Инсульт, – констатировали врачи и спустя три недели передали его, похудевшего, постаревшего, с парализованной правой стороной тела, на руки Маре: – Больному необходим хороший домашний уход, а вам – терпение».

Кротов, беспомощный как младенец, все пытался ей что-то сказать, но выходило плохо – ни слова не разобрать. Он беспокоился, часто плакал одной стороной лица, почти не спал, а если засыпал, то метался во сне. Успокаивался, только когда Мара ложилась голая к нему под одеяло и пела, как всегда, про себя. Тогда он удовлетворенно вздыхал и проваливался, наконец, в сон.

Она ухаживала за ним молча, с остервенением. Все время что-то мыла, стирала, драила, как будто хотела выскоблить нехорошее подозрение, поселившееся в душе. Случайности больше не выглядели случайными.

Тогда же она была вынуждена взяться, наконец, серьезно за работу. Ей всегда удавалось избегать тяжкой трудовой повинности, легко скользя по жизни, но теперь надо было содержать больного мужа. Она уволилась из архитектурного бюро и решила попробовать себя в модной профессии дизайнера. Килька подкинула клиента с «так-себе-квартирой» и большими запросами. Клиент хотел классический стиль с элементами хай-тека, и чтобы пятьдесят метров выглядели как сто, и все за небольшой гонорар. У дизайнеров вытягивались лица, когда он излагал требования, Мара же улыбалась и кивала. Ей нужны были деньги, и она никогда не задумывалась о промежуточных шагах, а всегда видела конечную цель, к которой шла, пританцовывая и смеясь. «Невыносимая легкость бытия, – презрительно фыркала Килька, – человек без фундамента и балок».

Клиент привел на одобрение готового дизайн-проекта жену. Та, увидев Мару, поджала и без того тонкие губы, образующие с бровями три одинаковые скобки, и все отвергла. Мара улыбнулась и кивнула: «Без проблем. Все переделаем». На вторую встречу клиент уже пришел один, одобрил все сразу и под конец почему-то положил руку ей на коленку. Она засмеялась и поцеловала его в щечку. Квартиру сделали быстро. Клиент и его жена остались довольны и даже подкинули ей еще парочку знакомых с заказами.

В доме появились деньги. Больной содержался в идеальных условиях, хотя ему это, похоже, было совершенно не нужно. Ему нужна была она – голая под одеялом. Но Мара так убивалась за день, что иногда засыпала прямо в ванне, без которой не могла завершить день. И как-то даже устроила потоп соседям, заснув раньше, чем набралась вода.

Однажды она попросила соседку присмотреть за Кротовым и поехала на край света, в Бутово, к гадалке. Гадалка разложила карты, долго что-то бормотала себе под нос, щелкала пальцами и потом «выдала» ей бубнового короля, блондина, красавца, принца заморского. Мара отмахнулась и, скрывая волнение, спросила: «Я все думаю… Не видно там… Может, я приношу несчастья? Понимаете, умирают или болеют…» Но гадалка недоуменно покачала головой и продолжала настаивать на синеглазом мужчине. «И еще вода, – чуть подумав, добавила она, – много, очень много воды».

Тем же вечером Мара ужасно напилась. Килька затащила ее на презентацию нового водочного бренда, на которой щедро всех угощали. «Может, не вода, а водка?» – подумала Мара. Вокруг было много людей, лица мелькали, но никто не запомнился, кроме высокого худого парня в спортивной рубашке. Он протянул ей руку, очень красивую мужскую руку, Килька сказала: «Познакомься. Самый модный фотограф. Буратино. Или просто Бура» – и, подмигнув, шепнула на ухо: «Фасад у него – отпадный». Но Мара отметила лишь длинные и сильные пальцы. Тогда она еще была не очень пьяна. Потом танцевали, ведущий орал в микрофон, все кружилось перед глазами. Мара плакала и клялась, что она не виновата. Плакала и клялась, держась за руку парня. Он тихо говорил ей: «Я ничем не могу тебе помочь. Я все вижу в обрамлении. Все, все. У тебя такое страдающее лицо сейчас, а для меня оно в раме… Хорошо бы в черно-белом цвете… Хотя нет, рыжие волосы – очень выигрышно…» Но Мара плакала и не понимала, о чем он. Она даже целовала эту руку с квадратными лунками ногтей, и просила простить ее, и говорила, что не хочет быть убийцей. Но он твердил свое: что-то про жесткий контрастный свет и десять кадров в секунду – Мара плохо запомнила. Затем ее кто-то куда-то тащил. Вода была мутной и захлестывала волнами. Водоросли путались, цепляясь за ноги и мешая идти. И все. Больше ничего. Темнота.

Проснулась она на плече у мужчины. Взглянула на руку, по-свойски обнимающую ее за плечи, и вспомнила: «Познакомься. Самый модный фотограф. Буратино. Или просто Бура». Пока он спал, она лежала и думала, был ли секс с модным фотографом, и правда похожим на Буратино длинными нескладными руками и ногами. «Вроде одетая, значит, не было», – рассудила она и вдруг вспомнила, что Кротов первый раз ночевал один. Она потихоньку стала снимать руку парня с плеча, но тот проснулся и приподнялся на локте. Белые, словно выгоревшие, волосы. Голубые глаза.

Белое и голубое. Парус и море. Ей вдруг безумно захотелось в море. Невыносимо, ужасно, нестерпимо.

– Ты любишь море?

– Фотографировать?

– Пошли под парусом?

– Я никогда не пробовал. – Он положил руку ей на бедро.

Да, именно поэтому она обратила внимание на его руки с самого начала. Они потрясающе смотрелись на ее бедрах.

– Тебе понравится, – еле слышно сказала она.

Буру она представила морю сама и даже вроде откупилась – дорогие жемчужные бусы будто специально дождались, когда она склонится над водой, чтобы расстегнуться и упасть в воду. Море с удовольствием их поглотило. Вчетвером: она, Бура, Килька и ее приятель, умеющий управлять парусниками, – Юра-Пулемет, – отправились на небольшой арендованной лодке в двадцать футов вдоль берегов Турции.

Случилось это, однако, не так быстро, как хотелось Маре. Сначала она полгода ставила на ноги Кротова. Сделала три крупных проекта – две квартиры и одну пекарню. Только теперь чертила не грифелем на бумаге, а на компьютере. Душу она не вкладывала, и потому выходило все очень хорошо и быстро. Денег стало много, они с удовольствием текли к ней в руки. Мара, смеясь, говорила Кротову: «Эти бумажки, как и сама работа, не любят страстного к ним отношения». Кротов молчал в ответ, думая про себя, что это относится и к женщинам, и к жизни в целом. Часами ему делали массаж приглашенные массажисты. Мара покупала дорогие продукты и лекарства, приглашала лучших врачей Москвы. Все они, как сговорившись, не торопились обнадеживать, но разве можно было противостоять Мариному упорству? Вскоре Кротов уже мог подниматься с кровати, немного ходить и почти связно говорить, но характер его поменялся – от общительного весельчака остался лишь белый китель, висящий в гардеробе на вешалке. Каждое утро он брал складной стульчик и, тяжело ковыляя, спускался на первый этаж сидеть на улице возле подъезда. Возвращался ближе к вечеру. И больше не просил, чтобы жена ложилась к нему голой под одеяло.

С Бурой Мара не созванивалась и не встречалась. Но почему-то была уверена, что он ее не забудет и в начале мая отплывет с ней на небольшом арендованном паруснике в двадцать футов от берегов Турции.

Нельзя сказать, что они составили Кильке и Юре-Пулемету хорошую компанию. Да и могут ли люди, неожиданно породившие свою маленькую вселенную из двух планет, составить компанию кому бы то ни было? Впрочем, Юра-Пулемет трещал без умолку – он был прекрасно образован и непомерно болтлив, а Килька с удовольствием его слушала, она любила лысоватых мужчин в очках. «Мне, как кариатиде, удается талантливо поддерживать беседу своим безмолвием», – говорила она Маре.

Тихое, сумасшедше-синее море сливалось с цветом Буриных глаз. Ветер надувал парус и мимоходом путал волосы Мары. Бура запускал в них руки и вдыхал морской запах, смешанный с запахом бессонных ночей. Какие-то люди приветственно махали с берегов. За один евро они с Бурой покупали два десятка ароматных лимонов или мешок чеснока и хохотали как безумные над своими дурацкими покупками, раздражая практичную Кильку.

Они спускались в каюту переждать полуденный зной. В узкую каюту с низким потолком, где было так же тесно и жарко, как и у Мары между ног. И бесполезно было приглаживать волосы и одергивать платье и рубашку, поднимаясь обратно на палубу – по их медленным, томным движениям и неге, разливающейся вокруг теплыми потоками, все ясно читалось. Они бежали на нос, с разбегу прыгали за борт и плыли в противоход, чтобы не отстать от лодки. Юра протягивал им руки, помогая забраться на борт, и с восторгом глядел на Мару:

– Мара, ты просто русалка!

– Скорее, рыба. – Килька морщила нос и отодвигалась от этих шумных, мокрых, брызгающихся.

– Кирочка, а ты знаешь, что вавилоняне верили – солнце и луна, заканчивая свое ежедневное путешествие по небесному своду, погружаются в море. И, естественно, боги, которые их символизировали, должны были иметь подходящие тела для жизни, как на суше, так и на воде. – Юра снимал очки и протирал их краем рубашки. – Первый вавилонский бог Оаннес был с торсом мужчины и хвостом вместо ног. А первой рыбохвостой женщиной стала Атаргате – сирийская богиня луны и рыболовства.

Мара опустила зеркальце, в которое она рассматривала обгоревший нос, и взглянула на Юру:

– Как звали этих богов?

– Оаннес и Атаргата… Ой, Мара, у тебя даже зеркальце как у русалки! Их же часто изображают с зеркалом. Это символ ночного светила, повелевающего приливами и отливами.

Мара улыбнулась:

– Во сколько заказываете отлив сегодня? – Она вытянула вперед руку, направив зеркальце на море, и хитро прищурилась. – Пораньше?

Отлив, и правда, в этот день начался намного раньше обычного. Они сидели на палубе, скрестив ноги и подставляя лица ветру, и слушали старые песни Утесова. Лодка шла совершенно бесшумно, чуть покачиваясь на двугорбых волнах. Мара смотрела, как маяки на берегу прощупывают лучами темноту, и пыталась вспомнить, откуда ей так хорошо известна протяжная музыка этих странных имен – Оаннес и Атаргата…

Каждая ночь опускала на них с Бурой темно-синий звездный колпак, прозрачный, но прочный – они лежали на носу лодки, скрытые ото всех, слушали музыку и держались за руки. Романтично, банально – да, но ощущение, что большое сердце, одно на двоих, качает и гонит кровь по общим сосудам, не отпускало.

Под утро, когда уже светало и Бура засыпал, она, вжавшись лицом в подушку, твердила: «Не забирай его, пожалуйста. Я тебя очень прошу, не забирай. Море, я ведь с тобой, я твоя, пусть он будет тоже». Море отвечало мирным плеском волн за бортом.

Однажды Юра-Пулемет, разливая за обедом вино в бокалы, вдруг сказал:

– А вы знаете, что море – это не просто много воды? Это осмысленная целостность, которая живет своей жизнью.

Мара внимательно взглянула на Юру и взяла бокал, который он ей протянул.

– Да, да. Первая мысль в философии состояла в том, что существует какая-то другая жизнь, помимо нашей обыденной, повседневной, которая есть сплошной, периодически повторяющийся хаос и распад. – Он закрыл бутылку пробкой. – И эта жизнь – небо, например. Или море. То есть, некий осмысленный организм, носитель гармонии, который дает упорядоченность человеческим круговращениям души. Бытие…

– Предлагаю выпить за море! – торопливо перебила его Килька. Похоже, ей надоело поддерживать беседу своим безмолвием.

Все потянулись друг к другу бокалами. Все, кроме Мары, которая задумчиво уставилась в тарелку.

Прошел год. Календарный год, потому что реальная жизнь для Мары существовала лишь в краткие их с Бурой заплывы, а на суше – замирала в мучительном ожидании. Нет, она не лежала целыми днями, повернувшись к стене и отмечая крестиками дни. Она ходила, работала, ела, ухаживала за Кротовым, но все отстраненно, неодушевленно – будто живая кукла с пустыми глазами. А чем ближе подходила дата выхода в море, тем больше прояснялись глаза, она могла рассмеяться не к месту или вдруг поцеловать Кротова в бритый затылок, посуда постоянно падала у нее из рук и разбивалась вдребезги, но она лишь улыбалась: «К счастью!»

Больше они никого с собой в море не брали. Тем более Килька почему-то обиделась и не разговаривала с ней с тех пор, как они вернулись из Турции. Мара не сердилась, она знала – редкие люди могут выносить чужое счастье.

Каждый раз они арендовали разные лодки. Бура научился управляться с парусом, а она ему помогала. Она ловко орудовала на кухне, посреди скачущих половников и перекатывающихся по полу бутылок, и ни разу ничто не выпало у нее из рук. Им не приходилось больше в смущении одергивать платья и рубашки – любовью они занимались постоянно – везде, где застигало желание. Точнее, оно никогда не покидало их, просто иногда приходилось делать перерывы для того, чтобы парусник плыл, следуя курсу.

Но за жизнью всегда наступала «не-жизнь». Лодка утыкалась носом в пристань. Они собирали вещи, пока владельцы лодки ходили, заглядывая во все уголки и проверяя сохранность имущества. Мара ненавидела эти вторжения в их плавучие, пусть временные, но дома. Бура взваливал сумки на плечо, и они уходили, держась за руки, оставляя за собой скомканную постель, пустой холодильник с недопитой бутылкой вина, засохшие цветы на столе и какие-то обрывки их счастья, которые ветер уныло гонял по опустевшей палубе.

Первые дни после расставания с Бурой она выезжала на его запахе, который еще теплился на кончиках пальцев, на послевкусии от поцелуев, на томном телесном ощущении залюбленности, зацелованности. Ходила наполненная до краев, и он сам, как таковой, в эти дни ей не был нужен – в ней не оставалось ни единого свободного кубического сантиметра, который можно было бы еще заполнить любовью. В эти дни она не ревновала к его жизни, которая свершалась без нее. Даже намеренно представляя, как ломкие модели призывно приоткрывают губы и чуть раздвигают ноги навстречу его фотоаппарату, она оставалась спокойной. Она знала – он ест, спит, работает, по-прежнему продолжая качаться с ней на волнах. И соблазнительные позы на него не действуют, ведь он мысленно все время находится внутри Мары в беспрерывном тантрическом движении ей навстречу. Но постепенно, с каждым днем все больше, она чувствовала, как он отдаляется – запах исчезал, кожа остывала. Ей часто было холодно, она куталась в платки, шмыгала носом, писала ему длинные путаные эсэмэски, плохо спала ночью, иногда звонила, но разговоры получались бессмысленными. На земле у них выходило кривовато. Встречаться им почти не удавалось – Кротов ничего не спрашивал, но Мара видела его молчаливое страдание и не хотела делать еще больнее.

Но даже если бы они и могли быть рядом, по необъяснимой причине легкость, воздушность общения пропадала, говорить на «земле» у них с Бурой получалось только о грядущем выходе в море. Как-то после торопливого секса он, поддавшись неожиданному порыву, принялся показывать свои работы. Мара долго смотрела на разнообразные попы, груди, ноги, а потом резко отбросила их в сторону и встала – фотографии были сделаны с таким вожделением, что она поняла – их тантре там места нет. Все так и было – на земле Бура с головой погружался в работу. Чем дальше от плавания, тем женщины на фотографиях выходили желаннее. Мара знала, он с ними не спал. Почти не спал. Редко. Очень редко. И это было больше мужским долгом перед собственной физиологией. Он думал о Маре, но чем дальше, тем отстраненнее. Казалось, «земля» иссушала чувства. «Пора уже в море», – говорили они мысленно в одну и ту же секунду, находясь на разных концах города.

Но с каждым выходом в море возвращаться к ритму земной жизни было все сложнее. Однажды, вернувшись, Мара обнаружила, что Кротов ушел. Все было на месте, он ничего не взял, но она с порога поняла – его больше здесь нет. Распахнула створки шкафа и убедилась – китель исчез.

А Бура тем временем у себя на юго-западе бросил чемодан, вышел на балкон, закурил и просидел там до вечера. Первый раз после долгой разлуки он не взял в руки свой Canon Mark II, по которому всегда скучал, как по любимой женщине.

С того самого дня их жизнь сошла с привычного курса. Мара больше не понимала, для чего ей надо корпеть над скучными проектами и заниматься дома хозяйством. Тоскливые мысли, как пружина, вырвались на свободу и заполнили пустующее пространство.

– Давай уйдем в море. Навсегда. – Она умоляюще заглядывала Буре в глаза. – Меня тут больше ничего не держит. Заработаем денег и уйдем.

Но он сердился:

– Куда? В кругосветное? Но вернуться-то все равно придется. Ты же не русалка. И потом, у меня работа. Неужели ты не понимаешь, как много она для меня значит?!

– Я понимаю. У тебя работа, – машинально повторяла за ним Мара. – Работа.

Но работа почему-то застопорилась. Бура целыми днями сидел дома, ему совершенно не хотелось фотографировать. Заставил себя сходить на пару интересных выставок, листал работы своего кумира Анри Картье-Брессона и даже переспал с одной давней знакомой, которая неизменно будила в нем творческое желание – ее лицо после секса всегда было будто подсвечено, оставалось только щелкать фотоаппаратом. Но ничего не вышло. Брессон ему опостылел, выставки показались скучными, а знакомая – совершенно пресной девицей с плохим цветом лица. Он даже спросил: «Ты не заболела?»

А заболел, похоже, все-таки он. Его тянуло к Маре, но не к той Маре, которая на северо-востоке томилась в четырех стенах, а к той, которая босая, голая, раскинув руки в разные стороны, легко шла по качающейся палубе и смеялась, оборачиваясь к нему.

Измотанные окончательно, они созванивались и спешили на свидание, но встречи давали лишь временное облегчение. Все было не так и не то. Через месяц мучений они стали жить вместе, думая, что станет легче.

Лето выдалось жаркое. Мара часами лежала в прохладной ванне, время от времени погружаясь с головой. Бура заглянул однажды и испугал ее ужасным воплем – ему показалось, что она утонула.

Иногда просто слонялась по квартире, не зная, чем себя занять. Бура был совершенно равнодушен к уюту и кулинарии. Он выставил все запасы продуктов из чулана и устроил там себе темную комнату для проявки фотографий. Мара даже немного обиделась из-за попранной картошки и запертой двери. Особенно неприятными были звук поворачивающегося в замке ключа и следующие несколько минут, когда она стояла под дверью и прислушивалась к его жизни.

Делать ей было совершенно нечего. Проекты она больше не брала, забыв об этой части своей жизни мгновенно, будто и не было ее никогда. Книг Мара не любила – казалось, они всегда чего-то требовали от нее – внимания, мыслей, соучастия. Телевизор был шумным и настырным. Она обычно включала диск со звуками моря и, закинув ноги на спинку дивана, перекатывала в руках гранитные шарики – ей была приятна их гладкая прохладная тяжесть. Или затевала великую стирку без особой нужды, в который раз перестирывая на руках одежду, постельное белье и даже плед с дивана. Дело было во влажном паре, белой пене и звуке льющейся воды – все это наполняло Мару счастьем.

В июле отключили горячую воду на целых три недели, она сначала расстроилась, но быстро приноровилась нагревать воду руками – достаточно было подержать их несколько минут над поверхностью, и та становилась теплой. Бура как-то странно на нее взглянул, когда она с гордостью продемонстрировала фокус, и ничего не сказал. Он вообще был чудны́м последнее время.

Хороши были только ночи, впрочем, и утра, и дни, и часы, и минуты, когда они занимались любовью. Стоило дотронуться до него, даже мимоходом (например, передавая журнал за завтраком), как он чувствовал жар, исходящий от ее тела. Он брал в руки журнал, открывал, но вместо черных буковок, слагающихся в осмысленный текст, видел, как она раздвигает перед ним ноги. Он отбрасывал к чертям бесполезный журнал и притягивал Мару к себе. Но потом ему совсем не хотелось идти в студию. А если он все-таки себя заставлял, то женщины выходили пресные, с безжизненными взглядами, как вяленые рыбы.

Да и, честно говоря, ничего не хотелось. В низу живота была пустота, тело становилось легким, словно скинувшим пару килограммов, но ноги и голова – ватными, непригодными к действию. Отходил он медленно, как от наркоза. Сердился, если Мара гуляла по квартире голой. «Мне работать надо, – говорил он, – прекращай». Но что она могла прекратить? Она ничего такого и не делала. Просто было очень жарко.

Постепенно Буру перестали приглашать на выставки, журналисты больше не звонили, чтобы поинтересоваться, как он относится к тому или иному веянию в искусстве. Медленно и незаметно он выпал из обоймы модных фотографов. Незаметно для всех остальных, но только не для Буры. Он сопротивлялся, пытался работать, даже достал старые студенческие работы, долго раскладывал их на полу, меняя местами, но потом вдруг собрал в охапку и сунул в мусорное ведро, которое Мара чуть погодя обнаружила полным и с удовольствием пошла выносить – мусорный бак был на улице, за углом, можно было пройтись с пользой и заодно помечтать, как они уйдут в море навсегда.

Бура стал угрюмым, постоянно тянул пиво. Однажды Мара вошла в квартиру и увидела его сгорбленную скорбную спину. Он стоял на коленях, всхлипывал и что-то бормотал, перебирая на полу осколки от объектива фотоаппарата. Он даже успел порезаться, совсем несильно, но кровь почему-то не останавливалась. Бесполезно было клеить пластырем и перевязывать, она упорно сочилась, пока Мара не набрала в ладони немножко воды и не плеснула на порез, мгновенно затянувшийся, а заодно и обмыла бледное, отекшее Бурино лицо. Сразу же протрезвев, тот поднялся с пола, дошел до дивана и лег лицом к стене. Она собрала детали разбитого объектива в коробку и поставила на шкаф.

Однажды она отправила Буру за хлебом, но он принес вместо батона охапку кудрявой травы, перевязанную ленточкой, и с порога вручил ее Маре. Та взяла, понюхала и улыбнулась:

– Какая душистая. Спасибо.

– Я прочитал, что полынь-травой отпугивают русалок. – Он криво усмехнулся. – Проверял тебя.

– Поставлю в вазу. Иди мой руки, будем есть. Без хлеба.

Мара отвернулась и понесла букет, держа его на вытянутых руках, на кухню. Лицо ее побледнело, на лбу выступил пот. Она достала с полки вазу, сунула в нее траву и заметалась по кухне, не зная, куда поставить, чтобы только не слышать ужасающий запах. Наконец, сообразила закрыть ее за стеклянными дверцами шкафчика и бросилась распахивать окна.

Она стала часто ловить его странный взгляд. Расширенными остановившимися глазами он смотрел ей куда-то в лоб, как будто сверлил дырку. Она робко спрашивала: «Бура?» – но он не откликался, а продолжал не моргая смотреть в одну точку где-то между ее бровями. Мара тихонько придвигалась к нему, брала за руку, клала к себе на бедро и вопросительно заглядывала в лицо. Глаза его оттаивали, рука становилась теплой, он принимался целовать ее в шею, в грудь и ниже, ниже, ниже… Все неприятности забывались, он стонал от удовольствия, кусал ее в загривок, валился на кровать в изнеможении, и восторженные слезы катились из глаз, но когда Мара думала, что он спит, и потихоньку высвобождалась из-под его руки, чтобы пойти в душ, она вдруг опять натыкалась на этот безжизненный взгляд, и холодная волна ужаса накрывала ее с головой.

Теперь ей было страшно оставлять его наедине и страшно оставаться с ним. Они спасались только сексом – нежным, безумным, живым.

Когда он вдруг закрывался у себя в чулане, Мара вздыхала с облегчением – занят делом, не пьет, проявляет что-то там, слава богу. Но однажды она решила у него прибраться, пока он ушел за сигаретами на улицу, и, войдя с полным ведром и тряпкой, обнаружила гору пустых бутылок и кучу пепельниц с окурками на всех рабочих столах – никакими фотографиями здесь и не пахло. Почувствовав взгляд, она обернулась. В двери стоял Бура и с ненавистью глядел на нее:

– Ты. Это все ты. Ты иссушила меня. У меня не осталось ничего. Я пуст.

Опустив на пол ведро, она молча на него уставилась.

– Ты не женщина. Ты не человек вообще. Ты, ты… Ты сама знаешь, кто ты!

Мара сделала шаг ему навстречу, протягивая руки, но споткнулась о ведро. Оно с грохотом упало, и поток теплой воды хлынул Буре на ноги. Он в ужасе шарахнулся и закричал:

– Опять за свое колдовство!

Хлопнула дверь. Его шаги загрохотали по лестнице. Мара села на пол, прямо в лужу, и закрыла лицо руками.

Гребень легко скользил по волосам, оставляя за собой ровные дорожки. В полумраке она немигающим взглядом смотрела в зеркало и расчесывала волосы. Губы ее шевелились, она что-то напевала про себя. Гребень ритмично поднимался и опускался. За окном потемнело. Ветер вдруг с силой захлопнул створку окна и снова распахнул, чуть не разбив стекло. Мара даже не вздрогнула, продолжая пристально смотреть на свое отражение. Лишь руки ее двигались. Вверх. Вниз. Сверкнула молния, отразившись в зеленых остановившихся глазах. Вверх. Вниз. Внезапно небо прорвалось дождем, который словно упал тяжелой плитой, расколовшейся на множество частей от удара. Подоконник залило. Мара замерла – руки ее остановились. Она спокойно отложила гребень в сторону. Встала, с удовлетворением поглядела на беснующийся дождь и закрыла окно.

Бура вернулся очень скоро. С волос капало, а одежда была насквозь мокрой. Она раздела его. А он – ее. Порвал новую рубашку, но Маре было совсем не жаль.

На следующее утро он проснулся в хорошем настроении и даже сделал в студии фотосессию одной девице, а Мара заставила себя позвонить заказчице, которая настырно пыталась выйти с ней на связь вот уже несколько месяцев.

Но посреди ночи она вдруг проснулась и с минуту лежала, глядя в потолок, не понимая, что ее разбудило. Она положила руку на Буру и ахнула – того трясло, как в ознобе. «Что с тобой?! Ты заболел?!» – она склонилась над ним и в свете уличного фонаря увидела его искаженное лицо. В белых глазах с гвоздями зрачков стоял ужас.

– Море… мне снилось море… Оно что-то хочет от меня… Выбора нет… Иначе я умру, как те, другие… Я уже почти мертв…

– Какие другие?! О чем ты?! – воскликнула Мара и вдруг поперхнулась. «Кто мог ему рассказать? Да глупости все это – Кротов же не умер», – подумала она, но вслух сказала: – Тебе просто приснился кошмар. Подожди, сейчас воды принесу.

– Не надо воды! – Бура вдруг свесился с кровати, и его начало безудержно рвать.

– Ты заболел! – воскликнула Мара и побежала за какой-нибудь посудиной.

Так она чувствовала себя намного уверенней. Она знала, что делать. Бура действительно заболел и болел долго. Маре было привычно ухаживать за больным, и жизнь, казалось, вернулась в нормальное русло. Если бы не нечто странное, творившееся с ней самой. Вечерами, когда дневной шум стихал, она слышала неясный гул – как будто кто-то прикладывал к ушам большие морские раковины и те звали куда-то низкими манящими голосами. К ночи гул нарастал, она засыпала под него и даже слышала сквозь сон. С каждым днем он становился сильнее – это отвлекало, она ничего не могла делать, а только сидеть в неясном беспокойстве, прикладывая к вискам и лбу прохладные гранитные шарики.

Была и другая странность, которая, впрочем, тоже не вызывала у Мары осмысленных вопросов, а скорее неявное телесное неудобство, даже и не вполне ею осознаваемое. Сколько бы она ни терлась мочалкой и ни выливала на себя душистых гелей, от кожи так сильно пахло водорослям, или болотной тиной, или еще невероятней – рыбой, что она сама почти не могла себя выносить. Запах преследовал по пятам, бил в нос, усиливая боль в висках. Забавно, но Буру наоборот он привлекал. Стоило ей пройти мимо него, лежащего с закрытыми глазами и вроде спящего, как он поднимался на локте и умоляюще говорил: «Полежи со мной – от тебя так пахнет… Только я не могу, ничего не могу… Просто полежи». Маре это сильно напоминало Кротова, и она морщила нос в бессильной попытке подумать, связать все воедино, и одновременно почти не перенося собственное тело, так странно пахнущее, холодное, шероховатое наощупь, такое негнущееся, жесткое в последнее время, что ни присесть, ни прилечь.

Мара заныривала в ванну и только там отходила, отмокала, освобождалась от тяжести и громоздкости тела. Но долго лежать не получалось. Бура звал ее из комнаты слабым голосом – просил то пить, то снова полежать с ним. И Маре приходилось вылезать на сушу и идти на докучливый зов, шлепая мокрыми ногами и оставляя за собой почему-то один длинный широкий след.

Она садилась на краешек кровати, совершенно уже сухая и холодная до пупырышек на коже, казавшейся зеленоватой в свете ночника, наклонялась над ним, касаясь спутанными волосами, и говорила:

– Я знаю, что нас вылечит. Нам надо в море. Уже давно пора. Доделаю одну квартиру, и мы уйдем.

Мара надела туфли с бусинами и поставила бутылку в ведерко со льдом. Она шла впереди, держась рукой за канаты и неуверенно ступая на высоких каблуках. Бура несколько раз поднимал руку и почти касался ладонью ее спины, чтобы толкнуть, но в последний миг отдергивал. «Это мой последний шанс. Или я, или она…» – твердил он себе, но не мог этого сделать. Налетевший ветер вдруг задрал ее короткую юбку и обнажил мерцающее в темноте белое тело – она никогда не носила в море нижнего белья. Страх сменился желанием. Он протянул руки и взял ее за бедра. Мара остановилась и обернулась, бросив на него лукавый взгляд. Они стояли на краю, шатко и неустойчиво. Лодка раскачивалась все сильнее. Похоже, начинался шторм. Вверх. Вниз. Вправо. Влево.

Бура провел руками по ее телу. Он знал его до мельчайших деталей, но оно неизменно будило в нем чувства. От Мары так сильно, так дурманяще пахло. Торопливо развязав веревку, держащую его легкие брюки, он вдруг замер. Испарина выступила на лбу. «Господи! Она меня никогда не отпустит!»

– Бура?!

– Пойдем на нос. Тут опасно. Качает.

Лодку вдруг захлестнуло волной. Нога Мары неловко вывернулась и поехала вниз по скользкой палубе. Она уцепилась за канат, но лодка накренилась неожиданно сильно. Не удержавшись, она разжала руку и медленно перевалилась за борт. Бура смотрел словно завороженный, не двигаясь с места. Мара не звала на помощь, и даже всплеска не было, как будто кто-то поймал ее за бортом и зажал поцелуем рот.

Бура сел на мокрую палубу. Дождь хлестал по щекам. Ветер бил с невероятной силой. Он зажал уши руками и повалился на бок, не услышав переливчатого, словно щекочущего смеха за бортом. Судорожные рыдания сотрясали его тело. Подтянув к груди колени, он сжался в комок. Он плакал и не мог остановиться.

Лодку качало.

Сердце летчика не бьется

Я вышел из брифинг-офиса и зашагал вдоль стеклянных окон. На поле садились и взлетали, словно стрекозы, игрушечные самолетики. Густой, насыщенный звук большого аэропорта раскачивал воздух.

Ребята болтали с бортпроводницами и смеялись, настроение у всех было праздничным. Я подошел к экипажу, и ко мне тут же устремились нетерпеливые взгляды. Не глядела только Надя. Отвернулась в сторону подчеркнуто равнодушно, будто что-то рассматривала на пустой стене. Но я знал – маленькое ухо, за которое она быстрым движением заправила кудрявую антенку, принимает даже слабейшие радиосигналы.

– Ну как, Андрей Сергеевич? – не выдержал паузы штурман. – Как погода-то?

Штурмана в Москве ждала молодая жена, шампанское, оливье и теща – именно в этой последовательности от приятного к неизбежному. Но все же лучше теща, чем холодный гостиничный номер в новогоднюю ночь.

– Нелетная. Метель, – сказал я спокойно. – Москва не принимает.

– А запасной аэродром?! – не унимался штурман.

– Тоже закрыт.

– Неужели не успеем?! – заволновалась стайка бортпроводниц. – Тут придется встречать?!

– Еще восемь часов впереди, – успокоил их Женя, второй пилот, и посмотрел на Надю – ему было все равно где, лишь бы к ней поближе.

Надя же сияла глазами в мою сторону. Вырвавшиеся на свободу пружинки торжествующе стояли дыбом. Она любит, когда все случается, как она задумала. Утром, наверное, орудовала иголкой, чертовка.

– Все, ребята, едем в гостиницу отдыхать, – скомандовал я.

Я вышел первый. Расстроенный экипаж и бортпроводницы, подхватив сумки, потянулись следом. Все, кроме Нади, надеялись на скорое возвращение.

В автобусе она уселась ко мне на последний ряд.

– Признавайся, – усмехнулся я, – штопала носки с утра?

– Вот уж не думала, что командир корабля верит в дурацкие приметы, – засмеялась Надя, и я окончательно убедился в своей догадке.

– И пассажиров не пожалела. Оставила всех без праздника.

– А что мне их жалеть? Если даже ты, самый близкий человек, меня не жалеешь. – Ее голос из веселого мгновенно сделался обиженным. – Тебе наплевать, что я все праздники одна… – Она уверенно встала на накатанную лыжню, чтобы оттолкнуться и поехать по привычному маршруту обвинений. – А я так больше не могу!

Я скосил глаза к окну. Унылые типовые постройки окраин Рима тянулись вдоль дороги. Последнее время звук Надиного голоса милостиво приглушали, будто кто-то закрывал мне уши руками. Первый раз я даже растерялся: ее губы шевелились в излюбленном монологе, но я едва разбирал слова. Потом со страхом ждал звуковых перебоев за штурвалом, но, к счастью, ничего подобного. Сердце, правда, пару раз прихватывало. Да и на квартальной комиссии отоларинголог Нина Аркадьевна долго качала головой, изучая показатели барокамеры. Я стоял со снятыми наушниками в руках, ожидая диагноза. Но диагноза она мне не поставила. Проштамповала «здоров» и строго сказала:

– Полетайте пока, Андрей Сергеевич.

В автобусе ребята развеселились. Кто-то достал бутылку шампанского, прихваченного в дьюти-фри. Бортпроводницы хохотали. Штурман громко, с нотками отчаяния в голосе, говорил по телефону. Женя изредка поглядывал через весь автобус на Надю. Все знали, что у меня с ней роман, но это не мешало второму пилоту ее тихо обожать.

– …Ненавижу Новый год. Из-за тебя ненавижу, – вдруг возник Надин голос. – Либо сделай, наконец, выбор, либо я…

И снова кто-то милосердный прикрутил громкость, оставив меня наедине с мыслями.

Надю мне вручили на сорок седьмом году жизни, словно подарок. Два года мы были неприлично счастливы. Первый долгий рейс в Чили – по неделе в Дубаи, Майами и самом Чили – останется в моей памяти навсегда, так же, как и первый самостоятельный полет в летном училище. В постели Надя показывала высочайший пилотаж. Жена Маруся за долгие двадцать пять лет супружеской жизни такого не «налетала». Да и, честно говоря, последние несколько лет после рождения Олечки мы спали с Марусей на разных кроватях.

Началось все с беременности, которую жена переносила очень тяжело. Ни есть, ни пить не могла – тошнило беспрерывно. С первенцем, Сашкой, все было по-другому – до девятого месяца и плясали, и целовались до одури, пока бабка-соседка не начинала стучать в тонкую перегородку. Но дочка – новая, еще не родившаяся женщина – будто бы вытесняла из мира женщин ту, которая ее вынашивала. Маруся подурнела, расплылась. После родов началась мука с кормлением. Я клал руки на бедра жены и притягивал к себе, но она отстранялась.

– Андрюш, мне еще сцедиться надо, – устало говорила одно и то же.

И правда, мучилась она ужасно – молока было много. Хилая, капризная Олечка не желала облегчить Марусины «коровьи страдания», сосала плохо. И это странное, животное слово «сцедиться» навсегда сочленилось в моей голове с Марусиной большой, красивой грудью.

Дочь просыпалась за ночь раз по пять, плакала, и я, работавший тогда на износ, вынужден был перебраться в другую комнату. Постельная наша жизнь совершенно разладилась. Но Марусю это как будто не трогало – она была занята хозяйством и двумя детьми.

Однажды, уложив Сашку и Олечку, она пришла ко мне в комнату. С победным видом скинула халат и осталась в нелепом красном белье с черными рюшами. Я даже сморгнул от ужаса. Честно старался сделать хоть что-нибудь, зажмуривал глаза, представляя всякие картинки, вспоминал стучавшую в стену бабку-соседку, которая всегда меня лишь раззадоривала, но ничего не получалось. Тогда Маруся села на краешек кровати и расплакалась. Я гладил ее по плечу и испытывал неизъяснимую нежность к ее спутанным волосам, веснушкам на плече и тонкому домашнему запаху, от нее исходящему.

– Три тыщи за комплект, – горько сказала Маруся, всхлипнула напоследок и побежала кормить проснувшуюся Олечку.

Наде же никакое белье не требовалось. Она даже зевала так, что мужчины в смущении отводили глаза. Когда я слышал ее вкрадчивое «алло» в телефонной трубке, в голове становилось жарко и пьяно, будто я хлопнул рюмку водки. Правда, последнее время все чаще чувствовал неподъемную тяжесть ноши. Но разве подарки назад возвращают?

– Андрей, ты меня слышишь?!

Я очнулся.

– Говорю же – идем гулять! – Надя сунула руку в карман моих брюк, погладила меня жадными пальцами сквозь трусы. Горячая волна опрокинулась за шиворот, затопила меня всего. Шепнула на ухо: – Новый год в Риме – это так романтично. Только ты и я…

Уже привыкший к перепадам ее настроения, я усмехнулся.

Мы неторопливо брели к площади Испании. Неожиданно пошел редкий, мелкий снег, словно укутанная метелью Москва передавала нам привет. Обогнув фонтан, остановились у подножья лестницы. Несколько туристов фотографировались неподалеку. Надя расстегнула мою куртку и спряталась в ней, как в палатке. Обвила меня руками, уткнулась лбом в грудь.

– Замерзла?

– Почему у тебя сердце не бьется? Может, ты умер?

– Сердце летчика не бьется, оно ровно гудит, как исправный мотор, – пробормотал я Марусину любимую присказку.

Надя прижалась теснее. Ее волосы щекотали мне лицо. Я зарылся в них, принюхался. Рыжие, непокорные, они пахли молодым, норовистым животным. Кобылка. Самая настоящая. Крепкая, ладная. И все у нее прикручено, приверчено правильно. Будто придумана Всевышним, или скорее Лукавым, исключительно для моего наслаждения. Я жарко поцеловал ее в висок. Надя подняла голову, взглянула хитро – знает, что своей близостью неизменно меня волнует. И вдруг ловкими пальцами расстегнула на мне китель, рубашку и, быстро распахнув свою дубленку и блузку, прижалась голой грудью к моему животу. Обожгло как огнем. Я вздрогнул, посмотрел по сторонам. Но никому до нас не было дела. «И даже белье успела скинуть в отеле. Вот оторва, – поразился я. – Марусе бы никогда не пришло такое в голову».

– А теперь неровно, – засмеялась Надя. – Мотор неисправен.

Мы стояли обнявшись. Снег холодил мое запрокинутое лицо, а кожу пекло от прикосновения ее тела. Покореженный мотор стучал в груди, захлебываясь в перебоях.

– Пойдем? – Надя кивнула в сторону отеля. Губы у нее увлажнились, будто смазанные. Глаза мягко сияли. Вся как леденец, облитая блеском желания, она выглядела невероятно соблазнительно.

Я никогда не мог устоять, но сейчас вдруг мотнул головой. Идти никуда не хотелось. Стоять бы так вечно, недвижимо, ни о чем не думая. «Пора тебя, ветеран, списывать на дачу, морковку сажать», – снова подумал я Марусиными словами и усмехнулся.

Последнее время между мной и женой побежала трещина. Она и раньше была – тонкая, паучья, едва заметная, – но вот уже год, как трещина начала шириться. Маруся будто чувствовала, что телом я принадлежу другой женщине, и весь наш дом, уклад, дети, дача, на которой мечтал поселиться на пенсии, чтобы выращивать эту самую морковку, – все грозило сорваться в темноту. Да и сам я, разделенный на дух и материю, между небом и землей, между изматывающим телесным желанием к Наде и безмятежной любовью к Марусе, маялся неприкаянный.

– Мне надо поспать, – сказал я.

Надя сердито отстранилась, застегивая пуговицы:

– К черту! Все к черту!

В семь утра, наконец, дали разрешение на вылет. Измученные, сонные пассажиры, успевшие и напиться, и протрезветь, загружались в самолет.

– Прошу разрешения на запуск двигателя… – Выспавшийся, бодрый, я был сосредоточен. – Прошу разрешения на руление…

«Прощай, Фьюмичино!» – я вывел самолет на рулежную дорожку.

Заняли заданную высоту, включили автопилот. Самолет парил между перистыми облаками. Длинные тонкие ряды сходились за горизонтом, будто целая эскадрилья пронеслась, оставив за собой инверсионные следы. Сломанный мотор в груди вдруг прокрутился и уколол чем-то острым: а ведь это мои самолеты пролетели! Самолеты, которые я любил, и которые мне уже никогда не водить по небесным дорогам.

Як-40, Ан-24, Ил-18, Ил-62. И самый первый, учебный, Л-29, ласково называемый курсантами «Элочка».

Я закрыл глаза и увидел «живую» Элочку. Она была именно живой, а не выцветшим воспоминанием. Запустила двигатель, немного погазовала на стоянке и резво порулила к взлетной полосе. Повлажневшими глазами я смотрел, как маленький самолет взлетает, набирает высоту, затем раз за разом проходит над полосой и, наконец, мягко раскрутив колеса, а не по-курсантски с «плюхом», приземляется на бетон. Я подошел и погладил теплую после полета обшивку, посидел в маленькой уютной кабине. И хотя не летал на Элочке уже тридцать лет, руки привычно легли на рычаги управления, глаза быстро отыскали нужные приборы и тумблеры…

– Хотите чаю, мальчики?

Женя обернулся, пожирая Надю глазами:

– С удовольствием!

И так же, как живую Элочку, я вдруг увидел, не поворачиваясь, как Надя закусила нижнюю губу, мазнула Женю взглядом и чуть дольше, чем надо, задержала на его плече пальчики. Я слишком хорошо знал ее позывные. Эта женщина дышала не воздухом, а мужским вожделением.

«Подарки не возвращают, – подумал вдруг я, – но зато уступают тем, кому они нужнее».

– Товарищ капитан!

– Да?

– С вами все нормально? – Женя выглядел встревоженным. – Зову вас, а вы не слышите.

– Я слышу, – сказал я. – И со мной все нормально.

Я встал, тряхнул головой и вышел в туалет ополоснуть лицо. Начиналась «собачья вахта» – самое сложное время в полете, когда глаза слипаются, хоть спички вставляй.

«Годовую комиссию не пройти», – подумал я и вытер лицо бумажным полотенцем.

На пороге возникла Надя. Играя лукавыми глазами, она чуть наклонилась вперед, так чтобы в вырезе блузки была видна грудь, и уперлась рукой в округлое бедро.

– И когда у нас следующий вояж? – спросила мягко, растягивая гласные, тем самым вкрадчивым голосом, который всегда меня будоражил.

Я скомкал полотенце и бросил в урну.

– Вылетался я, Надюша… – Погладил ее по волосам, щеке, чуть задержался на губах. – Прости… – И пошел в пилотскую, не оборачиваясь. – «Мне пятьдесят. И восемнадцать тысяч часов налета за спиной. Пора глушить мотор».

Солнце не вставало, оно выкатывалось. Вот забрезжил серостью горизонт. Превратился в полоску от края до края. На стыке далекого неба и бескрайнего моря возник перелив всех цветов радуги: темно-синий, лазоревый и до ярко-красного, переходящего в оранжевый. В последний миг, перед тем как появился ослепительный краешек, выстрелил сочный зеленый луч. Я ждал этого мгновения. Мгновения, свидетелями которому бывают только летчики и моряки. Неужели я его больше никогда не увижу?..

Поправив на плече сумку, я потянул на себя подъездную дверь, поднялся по ступеням на второй этаж и достал ключи. Последние пару лет я не будил Марусю – она мучилась бессонницей, пила на ночь снотворное, да и, честно говоря, мне не хотелось ловить ее вечно печальный, будто убегающий в сторону взгляд.

Я подержал ключи на ладони и вдруг сунул их в карман. Подняв руку, решительно нажал на кнопку звонка, выдав три фирменных коротких позывных. Дверь мгновенно распахнулась. На пороге стояла Маруся. В ночнушке, босиком, опустив вдоль тела худые, узловатые руки, она испытующе глядела на меня. Я снял фуражку и молча смотрел в ответ. И ее лицо вдруг осветилось улыбкой – медленно, начиная с радужки, захватывая голубоватые белки глаз, подсвечивая щеки, губы, растягивающиеся в нежной улыбке. Глядя на нее, я вдруг понял, на что похож тысячу раз виденный мною в полете рассвет. Мне стало очень спокойно, очень легко – я, наконец, вернулся домой…

– Чистый белок. – Надя ловко поставила перед Женей поднос с едой, задев его плечо грудью. – Очень полезно для мужской силы.

Женя засмеялся и с опаской покосился на капитана. Но тот сидел неподвижно, в странном оцепенении, уставившись перед собой.

– Андрей Сергеевич!

Медленно, словно в кино, он вдруг повалился вперед.

– Товарищ капитан!

С усилием оторвав вцепившиеся в штурвал руки, Женя подхватил его под мышки и стащил на пол. Фуражка слетела с запрокинутой головы и откатилась в сторону. Женя аккуратно уложил капитана на пол в тесной кабине. Надя что-то кричала, мешала, и Женя грубо отпихнул ее локтем.

– Какой ближайший аэропорт? – Он повернулся к штурману. – Срочно запрашивай экстренную посадку!

– Дышит?

Женя ничего не ответил и попытался расстегнуть китель негнущимися пальцами. Но ничего не получалось. Тогда он с силой рванул за ворот, и пуговицы с треском посыпались на пол.

Маруся стояла у окна в темной кухне, зябко поеживалась в тонкой ночнушке и, не отрываясь, смотрела на ведущую к подъезду дорожку. Она ждала…

Гуревич

Гуревич Н. Б., маленькая щупленькая учительница русского языка и литературы, работала в школе очень давно. Так давно, что даже старожил школы, уборщица тетя Нюра, пережившая вереницу завучей и колонну учеников, пришла уже после нее. Впрочем, определить возраст Гуревич было трудно. Вроде не старуха, но и не молодящаяся женщина средних лет. Биологичка, относящаяся как раз к последним и ожидающая сорокапятилетия, как дня Страшного суда, говорила вполголоса в учительской: «Совершенно не определяем. Совершенно».

Все, от первоклашек до директора школы, звали ее за глаза Гуревич. Протяжно-уважительное, предшествующее фамилии – вспоминалось с трудом. Она и вправду была больше Гуревич, нежели это неопределенное, не созвучное с ней – Н. Б. Худая, темноволосая с проседью, в перекрученных колготках и с неизменной сигаретой, которую если не курила, то крутила длинными узловатыми пальцами. Пепел был повсюду: осыпался на ее нелепые кримпленовые костюмчики, возвышался серыми холмиками во всем, что могло сойти хотя бы за дальних родственниц пепельниц, летел за ней звездной пылью. Вытравить гнусную привычку, неприемлемую для работников школьного учреждения, можно было только вместе с самой Гуревич: курение, так же как и фамилия, намертво въелось в образ. Впрочем, никто и не думал вытравливать. Ее не то чтобы любили, скорее жалели. Особенно Лидия Леонидовна – последний в тети-Нюриной веренице завуч – широкая, богатая телом женщина с зычным голосом и усатым мужем – учителем физкультуры. Леонидовне все время хотелось то ли накормить Гуревич, то ли поправить перекрученные колготки, а лучше выбросить вовсе: «Вон петля у вас справа спущена, никуда уже не годные… Хотите бутерброд с колбаской к чаю?» Ко всему прочему Гуревич при ходьбе припадала на левую ногу, травма там была давняя или операция неудачная, никто не знал, история тянулась из совсем уж допотопных времен. И тут у мужа-физкультурника сжималось сердце, когда сухонькая фигурка с ныряющей осью движения спешила по коридору на урок, и он провожал ее жалостливым взглядом.

Ее не трогали, как не трогают старую коммунальную кошку, прощая плешивость и вредные привычки. Впрочем, нельзя сказать, что Гуревич не ловила мышей. Отнюдь. Она была прекрасным педагогом. Вдохновенно, с цитатами, вела любимые ею уроки литературы, не замечая, что Макаров мажет шею соседа чернилами, а Клюева, глядя в зеркальце из-под парты, пытается создать тот же чернильный эффект на ресницах. Стоя у доски, Гуревич устремляла взгляд поверх голов и мечтательно произносила: «Мы родом из детства», завершая на торжественной ноте: «Антуан де Сент-Экзюпери».

А откуда она сама была родом? Это нелепое колченогое существо, с поеденными молью нарядами и въевшимся запахом старого курильщика. Из какого такого детства? Неужели из нежного лепечущего младенчества с ниточками-перевязками на пухлых ручках?! А потом из тонконогой сияющей юности?! В это трудно было поверить. Наверное, даже и самой Гуревич. До одного расчудесного дня. То есть до одного вполне обычного дня, примечательного только очередным родительским собранием. Чудесным в нем вдруг оказалось стечение обстоятельств, которыми изобилует жизнь, если приглядеться. Гуревич и пригляделась – неожиданно для себя.

Сидя в президиуме, перед партами с родителями, она задержала взгляд, обычно скользящий, на холеном мужчине, отце новенького мальчика, перешедшего недавно из другой школы, и вдруг узнала в нем… Вову, Вовчика. Ее Вовчика. И тут же в памяти, как картинки в волшебном фонаре, замелькали доказательства ее той самой позабытой сияющей юности.

Вовчик был студентом Литературного института. Как и она. Подающим надежды поэтом. Как и она, начинающая поэтесса. Через три минуты после знакомства он стал звать ее не как все – скучным, затертым, как кличка старого пса, с годами надоевшим ей до одури «Гуревич», а интимным «Ни», до первых двух букв сокращая имя и одновременно – дистанцию между ними. Хотя какая там дистанция. Не было ее с самого начала. И колченогости не было, и курения, и тоскливого бегства в литературу. Были восторженные глаза, легкость мальчишеской узкобедрой фигуры и желанное творчество. Устраивали литературные вечера на квартирах. Читали стихи, пили и пели под гитару. Под утро Вовчик провожал ее домой, громко крича в невероятное розовое небо:

  • «Смотрите!
  • Звезды опять обезглавили
  • И небо окровавили бойней!»

И нагнувшись к ней, шепотом:

  • «Глухо.
  • Вселенная спит,
  • Положив на лапу
  • С клещами звезд
  • Огромное ухо».

Пустые улицы вторили эхом. Он обнимал ее за плечи. Сводящее с ума сочетание: Маяковский и страстно декламирующий Вовчик. А сейчас сидит за партой напротив, в солидном костюме, никакой поэзии в глазах, одна сытость. Конечно, не узнаёт ее… Куда там, родная мама бы не узнала. А рядом с ним – полная дама (супруга, черт ее подери), похожая на тюлениху гладким лицом и блестящими зализанными волосами. У него поменялся вкус? Нет, скорее полностью жизнь… Все ушло… Ушло… Будто и не было…

А ведь они с ним почти что поженились. Два раза. Опять же мистическое стечение обстоятельств. Приехали в ЗАГС после ночи любви, полной стихов, его рук, сжимающих до хруста, пробегающих по потолку бликов и снова стихов. Что тюлениха может об этом знать?! Что-о-о?! Он внес свою Ни в ЗАГС на руках, с торжествующим видом, а она – гордая, с распухшими от поцелуев губами. Все напрасно. Оказалось, у нее не вклеена новая фотография на двадцать пять лет, а с таким непорядком в паспорте заявления не принимают.

Второй раз, после очередного ночного гулянья, решили во что бы то ни стало дождаться открытия ЗАГСа. Не спали, шатались по пустому городу, говорили, говорили. В девять стояли у входа. Первые и единственные на свете влюбленные. Больше никого не было. Немного погодя выяснилось, что понедельник – выходной для клятв в вечной любви день.

А потом это желание замусолилось, затерялось среди начавшихся необъяснимых исчезновений Вовчика и ее панических ожиданий, кануло в бесконечных ссорах, растворилось в соленых слезах. Тогда и появилось курение, до утра на холодной кухне. Ходила из угла в угол, обхватив саму себя коченеющими руками или зажав рот, чтобы не выть во весь голос от отчаяния и боли…

Глупо, но ведь было. Никуда не деться. Жить без него не хотелось, и это было сильнее страха смерти. Прыгнула из окна кухни. Думала вырваться из нестерпимого одиночества, как бабочка из кокона. Но увы… не полетела ввысь, а рухнула нелепым кулем вниз. Хорошо, зацепилась за ветку дерева, смягчившую падение… Отсюда и хромоногость.

Вовчик навестил пару раз в больнице, виновато посидел у постели, украдкой косясь в сторону окна, как будто тут было уже мертвое, но еще не погребенное тело, а за окном ждало – теплое, живое. Догадка подтвердилась – когда он вышел, она дотянулась кое-как до подоконника и увидела удалявшуюся парочку. Две счастливые спины: его и девичью – в белой кроличьей шубке.

И все. Не сложилась жизнь: не жена и не мать. Были лишь жалкие попытки. Именно жалкие, ничем не окончившиеся. Да и творчество подкачало. Дети, конечно, цветы жизни, но порой она чувствовала себя удобрением. Поэтический талант превратился в коровий навоз.

Гуревич еще раз пристально посмотрела на Вовчика. Внимательно слушая Леонидовну, тот провел рукой по лысеющей голове. И было в этом жесте столько узнаваемого и родного, что стены класса вдруг раздвинулись, и Гуревич, прямо на стуле, с некрашеными волосами и нездоровым цветом лица, никому не нужная, нелюбимая, отправилась в чувственное путешествие по закоулкам прошлой любви. Она слышала его запах… Он шептал ей на ухо: «Ни, моя Ни…» Она смеялась… Он слегка прикусывал зубами кончик ее носа… Она гладила его щеку… Он… Она… Он… Она…

Леонидовна умолкла, родители задвигали стульями. Вовчик поднялся и заботливо помог своей благоверной выбраться из-за тесной парты. Гуревич, как есть, все такая же, со всеми приставками «не», спустилась с небес на землю, припечатав всеми четырьмя ножками стула потертый школьный линолеум. Не она и он. А они!

Как тореадор, Вовчик развернул верхнюю одежду, и ненавистная толстуха, вслепую потыкавшись руками, вздернула ее на плечи. Облачившись, они выплыли из класса и пошли по коридору плечом к плечу. Гуревич смотрела им вслед. Опять две счастливые спины… Опять…

– Вот это шуба! – мечтательно пропела Леонидовна. – Роско-ошная!

Гуревич обернулась на Леонидовну, а затем вновь посмотрела на удалявшуюся парочку. И только сейчас обратила внимание, что на той, которая уводила ее Вовчика, была белоснежная, шелковистая, до пола шуба. «Почему жизнь все время поворачивается ко мне спиной? Почему у других и Вовчик, и шуба, и белобрысый сынок в пятом классе, а у меня всегда шиш с маслом?» – Гуревич сгребла кособокое пальтишко из учительской и, проходя мимо зеркала, вдруг остановилась. Она так давно не смотрела на себя оценивающим женским взглядом, что не знала, с чего начать. Робким жестом поправила волосы, внимательно прошлась глазами сверху вниз и горестно сказала: «Шиш! Даже без масла!»

С того самого дня Гуревич начала копить. Аккуратно, в начале каждого месяца, треть зарплаты перемещалась в жестяную банку из-под мармеладных долек. Если раньше она любила пить чай и перелистывать любимую Ахматову, то теперь засунула томик на верхнюю полку и, долго, с упоением прихлебывая горячую жидкость, рассматривала жестяные узоры на банке-копилке. Время от времени открывала тугую крышку и втягивала носом запах сложенных купюр. Неправда, что деньги не пахнут. Эти пахли. Сахарной пудрой, цитрусом и мечтой.

Белоснежная мечта являлась во сне, влетая вместе с морозным воздухом в форточку. Выпрыгивала со страницы учебника, вместе с правилом о шипящих. Округлыми протяжными словами «Роско-о-о-ошная шуба!» вылетала из Леонидовны, стоило той открыть рот (хотя вещалось совсем другое: строгое, учебно-методическое). Гуревич продолжала осыпать себя пеплом и носить стоптанные туфли, но где-то там впереди ее ждала желанная, обещавшая круто изменить жизнь шуба.

Примерно в это же время к ней приблудились соседские дети. Девочка лет пяти и мальчик чуть помладше. Вообще-то она знала их давно и время от времени подбрасывала мелкие деньги их матери-алкоголичке.

Елена обычно игнорировала звонок и яростно барабанила в дверь. Гуревич ворчала: «Опять Елена Прекрасная пожаловала», но шла открывать. В противовес наглому стуку лицо у Прекрасной Елены было жалобно-униженное. За ней подкреплением, призванным усилить психологическую атаку, стояли дети.

– Все гудит и гудит, – начинала Елена, никогда не повторяясь в своих просительных заходах.

– Что гудит?

– Да голова проклятая.

– Пить надо меньше. Не дам.

– Что ты, мне не на опохмел! Мне на этот… как его… на панадол… И Витьки вон не кормлены, – завершала она беспроигрышным средством.

Витьками она называла обоих детей. Старшей при рождении дала благородное имя Виктория, но почему-то звала ее Витькой, а когда родился мальчик, то для простоты и удобства был записан Виктором. Витьки смотрели одинаковыми круглыми глазами, и Гуревич всегда давала троице немного денег. Хорошо еще Елена соблюдала очередность и ходила к благодетелям с равными временными промежутками. Но это были мирные периоды. Перемежались они буйными, когда за тонкой стенкой, разделявшей их с Гуревич квартиры, соседка, словно медведь-шатун по весне, рычала пропитым голосом и кидалась чем-то тяжелым. Дружки-ханыги шныряли туда-сюда, хлопая дверью. Гуревич терпела, милицию не вызывала. Лишь детей ей было ужасно жаль.

Однажды после особенно громких воплей наступила зловещая тишина, и Гуревич вышла на лестничную клетку. Соседская дверь была приоткрыта. Гуревич заглянула и увидела слева на кухне сгорбленную спину Елены Прекрасной, которая прикорнула на захламленном столе. А по прямой, в конце коридора, сидели на полу дети и в полном молчании строили башню из пустых пивных банок. Гуревич подошла и присела рядом:

– Пойдемте ко мне. Я вам почитаю книжку про маленького принца.

С тех пор она часто забирала детей к себе. Витьки были тихие, очень серьезные. Гуревич усаживала их на софу рядом с собой и читала. Они держались за руки и синхронно хлопали ресницами. Господи, никто и никогда не слушал ее так внимательно! И эти смирные четыре ножки в рядок, в колготках лапшой с пузырями на коленях, в драных сандаликах (ножки, что покороче, тоже в девчачьих, явно с сестринской ноги). На кухню шли, не размыкая рук. И там – рядышком, никакой спешки, – сосредоточенно и молча жевали, будто впрок. Гуревич тоже молчала, подкладывая им кусочки. И только когда раздавался материнский долбеж в дверь, ручки откладывали недоеденное, ножки опускались на пол и торопились к двери.

Зиму сменила весна. Три толстых книги были прочитаны от корки до корки, и они снова приступили к первой (про маленького принца), когда Витя, вдруг отпустив руку сестры, придвинулся к Гуревич поближе, прижался к ее боку и засопел, всматриваясь в картинку. А Вика спросила: «Тетя Нина, а вы можете нарисовать мне барашка?»

Стук в дверь раздавался все реже. Елена была довольна положением вещей и частенько оставляла детей у Гуревич на ночь. Та укладывала их на софе и возвращала соседке утром перед работой. Барашек был нарисован в разных вариациях – в коробке и без. И теперь всем троим мечталось раскрасить рисунки гуашью, но у Гуревич все не получалось забежать в канцтовары, да и лишних денег, честно говоря, не было.

Весну сменило лето. А жестяная банка тем временем пополнялась. Как-то Витя потянулся к ней любопытной ручкой, но Гуревич неожиданно грозным голосом запретила и поставила банку повыше. Мальчик, не слышавший прежде от нее такой строгости, тут же прилепился назад к сестре. Пришлось спешно бежать в магазин за красками, пожертвовав кофе в школьном буфете до конца недели. Но жертва была принесена легко. Ей вдруг стало наплевать на былые радости. Что-то незримо изменилось в ее мире. И уединенный кофе за столиком у окна, и островное существование в шумной учительской не имели уже прежней цельности. Стеклянный колпак дал трещину, и сквозь нее просачивалась жизнь. Она вдруг начала вслушиваться в разговоры учителей. И обратила внимание на платье Леонидовны глубокого синего цвета. Хм-м… Синее с белоснежным… Неплохо. Она бодро хромала домой после уроков и думала, что ее ждут дети. Дети! Ждут!

Когда они обхватывали ее за шею, терлись носами, касались кудрями ее щеки или заглядывали в глаза, внутри что-то обмирало и таяло. Нега, сонное оцепенение, паралич воли, мыслей, всех желаний, кроме одного, чтобы еще и еще, чтобы с ней рядом. Они и были каждый вечер рядом.

– Тетя Нина, посмотри, какой рисунок у меня вышел!

– И у меня!

– Красотища, цуцики! Молодцы!

Коробка с красками оказалась волшебной. Даже принц был забыт. Раскрашивалось все подряд – старые тетрадки, ломкие газеты, пошарпанный кухонный стол. В расход шла вся прежняя блеклая жизнь. Дети делали ее цветной и радостной. Гуревич отмывала перед сном ладошки и физиономии (а теперь спать, цуцики, спать! уже поздно!), потом кухонный стол, складывала баночки с гуашью (надо бы купить новые, эти почти кончились), полоскала кисточки, собирала рисунки по всей квартире. И все это сопровождалось неразборчивым мурлыканьем, и притоптываньем, и вроде бы даже кружением. И было от чего кружиться – крышка мармеладной банки уже с трудом закрывалась, лето сменила осень, и Гуревич потихоньку начала делать шубные вылазки.

В эти дни она не забирала детей, чем страшно раздражала Елену. После школы сразу шла в меховой павильон и вдумчиво прицеливалась к грядущему счастью. Быстро ковыляла мимо норкового и песцового счастья и медленно – мимо кроличьего и мутонового. Чей мех – ей в общем-то было неважно. Важно, что белое, долгожданное, ее. Продавщицы вскоре приметили эту непонятную тетку (что это чучело тут делает?). И когда та от прицеливания перешла к робким примеркам, брезгливо держали распахнутые шубы на вытянутых руках, глядя в сторону пустыми холодными глазами (господи, ходят тут всякие, шубы треплют почем зря). Но Гуревич этого не замечала. Она смотрелась в зеркало со смущенной улыбкой и не крутилась, как другие покупательницы, а замирала в одной позе в фас, чуть разведя руки в стороны. Какое ей было дело до профиля и вида сзади. Счастье не разменивалось на мелочи. Правда, потом она долго разглядывала ценники, и лицо принимало озабоченное выражение. Счастье имело денежный эквивалент, и от этого никуда было не деться.

Осень сменила зима, а продавщицы сменили пустые взгляды в сторону на прямые, сверлящие, откровенно возмущенные, когда Гуревич, наконец, выбрала. Облегченно вздохнув, продавщицы завернули шубу в воздушно-бумажно-хрустящее, пересчитали смятые купюры и на удивление приветливо попрощались (правда, без обычного «приходите еще»). Гуревич принесла добычу домой, положила в шкаф и неделю не разворачивала сверток. Она ходила на работу, но при этом носила его будто под сердцем – нетронутый, желанный. Неделя выжидания была не просто так. В пятницу должно было состояться родительское собрание. К белому было задумано синее (полпакетика синьки плюс старое платье) и рыжее (полпакетика хны плюс седые волосы). Гуревич весь день порхала между кухней и ванной. Следом носилась Вика, а за Викой – Витя:

– Тетя Нина, платье будет синим? Ух ты! Тетя Нина, а волосы рыжими? Вот здорово!

– Боже, цуцики! Мне же надо сапоги из ремонта забрать! Как я могла забыть?! – Гуревич метнулась в коридор и схватила пальто. – Побудьте тут. Я быстро.

Она спешила и даже обогнала какую-то медлительную тетку в коричневой норковой шубе, с удовлетворением отметив, что у нее-то лучше. Снег блестел в свете фонарей. Гуревич смотрела на свое отражение в витринах и представляла себя в длинной, сногсшибательной шубе и даже не хромающую, а рядом будто бы высокая мужская фигура и две детские… Ей захотелось припустить от радости, как бегала она девчонкой просто так без причины – от молодости и энергии, переполнявших тело. А в голове застучали вдруг слова, пока еще вперемешку, но уже пронизанные тем особым настроением, той нежной нотой, что так давно не удавалось поймать, и она зашевелила губами в такт шагам, и слова, чуть еще потолкавшись, встали на свои места.

  • «Я состою из сумерек всерьез,
  • Из табака, привычки хмурить брови,
  • Нелепых юбок, бус, и глаз, и слез,
  • Стихов и кашля, долгих предисловий.
  • Из нежности, которая уже
  • Становится жестокой без ответа,
  • Из бледной терракоты скул и щек,
  • Из счастья прошлого и будущего света…»

Гуревич распахнула входную дверь и весело крикнула: «Цуцики! Я вернулась!» Никто не ответил. Не снимая обуви и пальто, она торопливо прошла по коридору и заглянула в комнату. Дети сидели рядом с разложенной на полу шубой и, склонившись над ней, что-то сосредоточенно делали. В тяжком предчувствии сжалось сердце. Она подошла ближе… Черные, зеленые, красные, синие полосы и пятна покрывали от верха до низа ее бывшую белоснежной шубу. Гуревич задохнулась. Ей показалось, что ее стукнули чем-то тяжелым в грудь. Она покачнулась, открыв в немом вопле рот, и в следующую секунду воздушная пробка вылетела с протяжным всхлипом вон. Рванула сидящую к ней ближе девочку и, размахнувшись, влепила пощечину. Голова Вики дернулась, уголок глаза влажно блеснул и тут же спрятался под рассыпавшейся в беспорядке челкой. Витя глядел испуганно, рот у него кривился в преддверии плача. Гуревич села на софу и глухо сказала:

– Уходите! И никогда… Слышите… Никогда больше сюда не возвращайтесь!

Вика, не поднимая головы, взяла брата за руку и шепотом сказала:

– Тетя Нина… мы хотели… чтобы красиво…

– Никогда. Сюда. Ни ногой.

Щелкнув замком, захлопнулась дверь. Гуревич, как была – в пальто и сапогах, – легла на бок на софу. Правой рукой нащупала за спиной покрывало, потянула на себя и накрылась с головой. Комок в груди разрастался, словно раковая опухоль. В голове беспрестанно крутилось: «Из бледной терракоты скул и щек, из счастья прошлого и будущего света…» Она вдруг тоненько заскулила, и вслед за этим тело сотрясли сухие прерывистые рыдания.

Нарыдавшись вволю, еще долго лежала в темноте покрывала, обессиленная, в тупом равнодушии, без единой мысли, пока, наконец, не провалилась в сон.

Проснулась посреди ночи: затекшие ноги, деревянное тело, жутко хотелось пить. Покрывало сползло на пол, и люстра на потолке била резким светом в глаза. Она села. Часы показывали пятнадцать минут четвертого. Взгляд упал на испорченную шубу, затошнило, закружилась голова. Прикрыла рукой глаза и замерла, будто надеясь оцепенением отменить все произошедшее, как дурной сон. Но сон был явью, отменить было невозможно. Медленно стянула сапоги и, зажав в руке, с усилием встала.

В коридоре было темно. Темно и тихо. Стоило выйти из желтого косого квадрата света, падавшего из комнаты, как ее продрал до костей озноб. Тоскливый сумрак пустой квартиры. Пустой, как ее никчемная жизнь. Длинный и бесконечно одинокий путь. В конце коридора виднелось кухонное окно – равнодушное, подслеповатое. Костлявые мертвые ветки, оживляемые лишь ветром, качались и скреблись с той стороны о стекло. Она не хотела туда идти. В ее жизни уже было окно, и это оказалось ошибкой.

Маленький зрачок дверного глазка излучал теплый мягкий свет, словно приглашая заглянуть. Она подошла и приникла к нему глазом. Рука разжалась, и сапоги с глухим стуком упали на пол. В тусклом свете подъездной лампы Вика спала, сидя на лестнице и привалившись спиной к стене. Положив голову Вике на колени, спал ее брат. Гуревич распахнула дверь, вышла босиком на лестничную клетку, села рядом на ледяные ступени и обняла детей обеими руками.

Вот уже полгода, как Вика ходит в школу. Гуревич купила ей юбочный костюм и портфель с розовыми слонами. Витя знает почти все буквы, и она уже присмотрела портфель с машинками на будущий год. А в шубе, с едва заметными черными, лиловыми и зеленоватыми разводами, щеголяет теперь уборщица тетя Нюра, ничего себе женщина, очень даже интересная.

Грушевая дурочка

Черт побери, ей надоело водить Кота на привязи! Она пытается сосредоточиться на сидящем напротив лощеном типе, который, поигрывая стеклами очков, втирает ей про основные валюты, чувствительные к рынку. Но ничего не выходит!

Все дело в том, что отслеживание перемещений Кота по городу пожирает всю ее энергию. И непонятно, кто у кого на привязи. Вероятно, они оба – друг у друга. Умотала ее эта нить, веревка или даже, скорее, канат. Откуда только тянется зараза? От сердца к сердцу? От пупка к пупку? Вряд ли. Скорее, она чувствует их связь между ног. Когда Кот близко, шастает по соседним улицам – жарко и тесно, и можно сидеть только нога на ногу. А улетая в командировки, он разматывает канат так, что она ощущает себя полой от макушки до пят – пустой, как глиняный идол. Можно даже крикнуть, раздвинув ей бедра, и отзовется гулом.

Скачать книгу