© Волков А., перевод на русский язык, 2025
© Антонов С., составление, перевод на русский язык, 2025
© Холмская О., перевод на русский язык, Наследники, 2025
© Брилова Л., перевод на русский язык, 2025
© Бродоцкая А., перевод на русский язык, 2025
© Корчагин Г… перевод на русский язык, 2025
© Кальницкая Д., перевод на русский язык, 2025
© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Все права защищены. Книга или любая ее часть не может быть скопирована, воспроизведена в электронной или механической форме, в виде фотокопии, записи в память ЭВМ, репродукции или каким-либо иным способом, а также использована в любой информационной системе без получения разрешения от издателя. Копирование, воспроизведение и иное использование книги или ее части без согласия издателя является незаконным и влечет за собой уголовную, административную и гражданскую ответственность.
Эдвард Джордж Бульвер-Литтон
1803–1873
Монос и даймонос
Легенда
По рождению я англичанин, но мои ранние годы прошли за границей, в стране более северной. Ни братьев, ни сестер у меня не было; моя мать умерла, когда я еще лежал в колыбели; и единственного близкого человека, наставника и товарища детских игр я обрел в моем отце. Он был младшим сыном в родовитом и старинном семействе; что принудило его оставить родину и друзей, отринуть всякое общество и поселиться на скале – само по себе отдельная повесть, не имеющая никакого отношения к моей.
Господь свидетель, я убежден, что рассказ, который я поведу, в достаточной мере привлечет ваше внимание, поэтому нет нужды излагать еще чью-либо историю, чтобы предварительно прояснить его мелкие подробности или придать больше занимательности его удивительнейшим событиям. Я сказал, что мой отец жил на скале, ибо вся окружающая местность – пустынная, холодная, голая, унылая – казалась одной сплошной скалой: чахлые деревца, пожухлые травы; пещеры, сквозь которые, клубясь и завывая в своем блаженном стремлении, бежал темный и бурный поток, никогда не видевший ни звезд, ни солнца, разве что мельком, сквозь редкие и страшные разломы в нависших над ним каменных громадах; нескончаемые утесы, покрытые вечными снегами и населенные хищными птицами, чьи разноголосые крики были самой приличествующей музыкой для этих небес, слишком холодных и угрюмых, чтобы облака могли равномерно устлать их тусклое, серое, бесприютное пространство; все это составляло приметы той страны, где влачилась весна моей жизни. Климат, который в более благоприятных областях **** разнообразит девять месяцев зимы тремя месяцами лета, резко наступающего и столь же внезапно сменяемого новой зимой, казалось, всегда оставался одинаковым в том милом и ласковом краю, где находился мой дом. Лишь на краткое время снег в долинах таял, ручьи вздувались, и синюшные, уродливого и неестественного вида растения, подобно горькой усмешке, показывались тут и там на бескрайних скалах; но именно этими признаками смены времен года и ограничивалось лето в пору моего детства. Мой отец питал склонность к наукам – естественным наукам, а обо всем прочем имел понятие весьма посредственное; все свои знания он передал мне; а довершила мое образование Природа, дикая и суровая, преподав моей душе безмолвные, но глубоко запавшие уроки. Она научила мои ноги совершать прыжки, а руки – наносить удары; она вдохнула жизнь в мои страсти и сообщила мрачность моему нраву; она научила меня тянуться к ней, даже в ее самых грубых и непривлекательных проявлениях, а всего прочего – мужской дружбы, милых женских улыбок и звонких детских голосов, всех привязанностей, надежд, общественных взаимодействий и иных составляющих человеческого существования – сторониться, словно мучений и бедствий. Даже на этих суровых скалах, под этим неприветливым небом я обладал сокровищем, которое неведомо пресыщенному городскому вкусу или тем, кто ищет наслаждений среди благоуханного воздуха, в стране роз! Что это было за сокровище? Оно имело несметное множество разновидностей и приятных оттенков – но лишь одно название. Что это было за сокровище? Уединение!
Мой отец умер, когда мне было восемнадцать лет; препорученный покровительству моего дяди, я вернулся в Лондон. Я прибыл туда, худощавый и угрюмый, телом силач, а обхождением и нравом, по мнению окружающих, – совершеннейший дикарь. Они были бы и не прочь посмеяться надо мной, но я внушал им страх; они были бы и не прочь изменить меня, но я сам изменил их; я омрачал их увеселения и нагонял тень на их сборища. Хотя говорил я мало, хотя я сидел среди них отрешенно, молчаливо и безучастно, мое присутствие их словно иссушало. Никто не мог жить рядом со мной счастливо или спокойно! Я это чувствовал и ненавидел их за то, что они не могли полюбить меня. Минуло три года – я достиг совершеннолетия, вступил в права наследства – и, гнушаясь обществом, возжаждав уединения, решил предпринять путешествие по тем безлюдным и отдаленным землям, из которых, даже если кому и удавалось туда проникнуть, не возвращался с рассказами никто. Итак, я распрощался с кузиной и тетушкой, а когда явился к своему престарелому дяде, питавшему ко мне меньше расположения, чем кто-либо, то сдавил его руку столь дружеским пожатием, что, думается мне, с тех пор сия изящная и холеная конечность исполняла свои привычные действия не совсем исправно.
Я отправился в странствия: проник в палящие пески, пересек бескрайние пустыни, шагнул под сень бескрайних африканских лесов, куда вовек не ступала нога человека, где человеческий голос вовек не нарушал внушающей трепет, важной Торжественности, что витает над великим уединением, как витала над хаосом еще до сотворения мира! Там взрастает и гибнет первозданная природа, не тревожимая и не изменяемая внешними потрясениями; семя превращается в дерево, живет бесчисленные века, падает и разлагается, гниет и исчезает; время там течет медленно, не открывая своих могучих и немых перемен ни перед кем, кроме бродячего льва или той огромной змеи, в сто раз больше худосочного удава, встречей с которым похваляются путешественники. Там же, лежа знойным полднем в тяжелой и густой тени, я слышал топот, словно шагало целое войско, слышал треск и падение деревьев и видел сквозь сплетенные ветви, как грозно шествует бегемот, и глаза его пылают, будто солнце, а белые клыки выгибаются дугами и блестят в яростном зеве, подобно колоннам в гроте: чудище, которое обитает лишь в этой глуши и с тех пор, как воды схлынули с этой полной чудес земли, не являлось изумленному человеческому взору – ничьему, кроме моего! Времена года проносились друг за другом, но я не вел им счета; их не разделяли границы, придуманные человеком, не обезображивали превратности его низкой жизни и следы его презренных трудов. Времена года проносились друг за другом, и моя молодость сменилась зрелостью, а зрелость тронули сединой первые морозы старения; на меня навалилось чувство неопределенности и беспокойства, и я сказал себе, в своем глупом сердце: «Посмотрю-ка я еще разок на лица моих соплеменников!» Я обратил стопы назад: вновь пересек пустыни, вновь вступил в города, вновь обрядился в человеческие одежды; ибо прежде, в глуши, я был наг, а облачением мне служили отросшие волосы. Я добрался до какого-то морского порта и на корабле отбыл в Англию.
На судне был один человек – единственный, кто не избегал моего общества и не отвращался от моего хмурого вида. То была праздная и любопытная личность, исполненная легкомыслия, самовлюбленности и важности, которая свойственна тем, кому города – родной дом, и кто находит духовную пищу в пустословии. Он являл собой докучливое, несносное, гадкое сплетение мелких и низких мыслишек. Единственным пороком, которым он не обладал, была трусость. Невозможно было внушить ему боязнь, принудить его к молчанию или избегнуть с ним встречи. Он постоянно меня доискивался; стал для меня волдырем, который никакой силой не получалось прорвать; при его виде моя душа обмирала. Мне он представлялся одним из тех созданий, которые своей гнусностью вселяют в нас и страх, и омерзение. Когда он заговаривал со мной, у меня так и чесались руки его придушить! Частенько мне хотелось схватить его в охапку и швырнуть в море, к рысьеглазым, хищнозубым акулам, что день и ночь сновали вокруг нашего корабля; но нас видело множество людей, я сдерживался, отворачивался и обессиленно прикрывал глаза; а когда открывал их вновь, то что же? – он стоял рядом со мной, терзая мой неблагосклонный слух своим торопливым пронзительным голосом! Однажды ночью меня пробудили ото сна вопли и ругательства, и я поспешил на палубу; мы налетели на скалу. То было страшное, но – боже мой! – какое великолепное зрелище! Недвижная и спокойная луна, дремлющее сапфировое море; а посреди вселенского отдохновения, безмолвного и кроткого, триста пятьдесят душ готовились покинуть этот мир! Я присел в сторонке, смотрел и не предпринимал ничего. Моего слуха коснулся голос, похожий на гадючье шипение; я обернулся и увидел своего мучителя; лунный свет упал его лицо, искаженное плаксивой пьяной ухмылкой, его бледно-голубые глаза блеснули, и он произнес: «Мы не разлучимся даже здесь!» Кровь похолодела у меня в жилах; я едва не бросил его в море, которое подступало к нам все быстрее и быстрее; но лицо его освещала луна, и я не осмелился его убить. Однако, не желая гибнуть вместе со всем этим стадом, я в одиночку спрыгнул в воду и поплыл к скале. Я заметил, как следом за мной метнулась акула, но сумел увильнуть, а спустя мгновение ей и без меня нашлось чем насытить свою утробу. Я услышал треск и многоголосый, дикий крик, исполненный страдания – страдания трехсот пятидесяти сердец, которые спустя минуту перестали биться, а я сказал себе, в своем сердце: «Его голос прозвучал среди прочих, и мы все-таки разлучились!» Я достиг берега и улегся спать.
Когда наутро мои глаза открылись, им предстал край более прекрасный, чем грезился даже древним грекам. Солнце только что взошло и весело играло над серебристыми ручьями, деревья клонились под тяжестью золотистых и пурпурных плодов, а алмазная роса искрилась на лугу, покрытом цветами, которые источали восхитительный, тончайший аромат. Тысячи птиц, на чьих великолепных пестрых крыльях сочетались все оттенки северного сияния, выпархивали из травы и древесных кущ, наполняя воздух песнями и радостью; море, на зеркальном челе которого не виделось ни единого следа недавнего крушения, шелестело у моих ног; небеса, совершенно безоблачные, залитые лучезарным сиянием, овевали ветерком мои щеки, словно осеняя благословением. Я встал с освеженным и легким сердцем; обошел свой новообретенный дом; поднялся на высокий холм и увидел, что нахожусь на маленьком острове, на котором нет никаких признаков человека; с переполненным сердцем я огляделся окрест и ликующе воскликнул: «Наконец-то я снова один!» Я спустился с холма; но, еще не достигнув подножия, я увидел, что в мою сторону движется человек. Я взглянул на него, и душа во мне обмерла. Человек подошел ближе, и я узнал моего гнусного преследователя, который избегнул утопления и теперь стоял передо мной. Он подошел, гадко ухмыльнувшись и подмигнув, заключил меня в объятия – лучше бы мне ощутить на себе холодные кольца змеи – и проговорил своим скрипучим и хриплым голосом:
– Ха-ха, дружище, мы по-прежнему будем вместе!
Я хмуро взглянул на него, но не сказал ни слова. Возле берега находилась большая пещера, я направился туда и вошел внутрь, а этот человек последовал за мной.
– Как счастливо мы здесь заживем, – сказал он, – мы никогда не разлучимся!
Мои губы дрогнули, кулаки непроизвольно сжались. Был уже полдень, и меня томил голод. Я отправился на охоту и убил оленя, приволок его в пещеру и часть отварил на костре, сложенном из душистых дров; этот человек ел, глодал кости и смеялся, а я желал ему подавиться; когда же мы закончили трапезу, он сказал:
– Как весело нам тут будет!
Но я снова промолчал. Наконец он растянулся в углу пещеры и заснул. Я посмотрел на него и увидел, что сон его крепок; тогда я вышел, прикатил огромный камень, завалил вход в пещеру и направился на противоположный конец острова; настал мой черед смеяться! Я набрел на еще одну пещеру; устроил себе постель из мха и листьев, соорудил деревянный столик; я выглянул из пещеры, увидел перед собой безбрежное море и сказал:
– Наконец-то я один!
На другой день я вновь отправился на охоту, поймал козленка, приволок его в пещеру и приготовил, как раньше; но я не был голоден, поэтому есть не стал, а решил побродить по острову; когда я вернулся, солнце уже почти село. Я вошел в свое пристанище, а на моей постели возле столика сидел тот самый человек, которого, как я думал, я оставил заживо погребенным в другой пещере. При виде меня он засмеялся и отложил не до конца обглоданную кость.
– Ха-ха! – воскликнул он. – Изрядную шутку вы со мной сыграли, но в пещере обнаружился еще один лаз, не замеченный вами, поэтому я выбрался и пошел вас разыскивать. Это оказалось нетрудно, ведь остров совсем маленький; и вот мы все-таки встретились и больше не разлучимся!
– Вставайте и следуйте за мной! – велел я ему.
Он встал, и пища, которую он оставил, сделалась мне отвратительной, ибо он прикасался к ней.
«Неужели он пожнет все, что я посею?» – подумал я, и мое сердце отвердело, словно железо.
Я поднялся на высокий утес.
– Смотрите, – сказал я, – видите, ручей разделяет остров надвое; вы будете жить на одной половине, я на другой; но вместе мы не сойдемся и трапезу не разделим!
– Это невозможно! – воскликнул он. – Ведь я не сумею ни раздобыть оленя, ни догнать горного козленка. А если вы не будете меня кормить, я умру от голода!
– Разве здесь не растет плодов, – спросил я, – нет птиц, которых вы можете поймать в силки, и рыб, которых море выбрасывает на берег?
– Но я их не люблю, – ответил он и засмеялся, – то ли дело плоть козленка или оленя!
– Тогда смотрите, – сказал я, – смотрите: рядом вон с тем серым камнем на другом берегу ручья я стану каждый день оставлять козленка или оленя, и у вас будет пища, которая вам по вкусу; но если вы хоть раз пересечете ручей и вторгнетесь в мои владения, я вас убью – и это столь же верно, как то, что море шумит, а птицы летают!
Я спустился с утеса и подвел этого человека к ручью.
– Я не умею плавать, – сказал он, поэтому я посадил его себе на плечи, и перешел поток вброд, и проводил его до пещеры, и соорудил для него постель и столик наподобие моих, и оставил его. Вновь оказавшись на своем берегу, я запрыгал от радости и вскричал:
– Наконец-то я один!
Минуло два дня, и я был один. На третий я отправился на охоту; был жаркий полдень, и вернулся я уставшим. Войдя в пещеру, я увидел, что на моей постели растянулся тот самый человек.
– Ха-ха! – сказал он. – Вот и я; мне сделалось так одиноко на своей половине, что пришлось снова поселиться вместе с вами!
Я хмуро поглядел на него и сказал:
– Я вас убью – и это столь же верно, как то, что море шумит, а птицы летают!
Я схватил его в охапку, стащил с постели и выволок наружу; мы очутились вдвоем на гладком песке, возле бескрайнего моря. Внезапно меня обуял страх; я затрепетал перед Духом, царящим над Уединением. Если бы нас окружали тысячи людей, я прикончил бы его прямо у них на глазах. Теперь же мне стало страшно, ибо в этом пустынном краю мы были наедине с Безмолвием и Богом! Я ослабил хватку.
– Поклянитесь, – сказал я, – более никогда не докучать мне; поклянитесь не нарушать границу, что разделяет наши обиталища, и я не убью вас!
– Я не могу поклясться, – ответил он. – Я скорее умру, нежели откажусь видеть благословенное человеческое лицо – даже если это лицо моего врага!
При этих словах мой гнев вспыхнул вновь; я повалил этого человека на землю, поставил ногу ему на грудь, а рукой стиснул шею; он сопротивлялся лишь миг – и умер! Я испугался; а когда я заглянул ему в лицо, мне показалось, что оно оживает, что холодные голубые глаза смотрят прямо на меня, что на посинелые губы возвратилась гнусная ухмылка, а руки, еще недавно в смертельной агонии хватавшие песок, тянутся ко мне. Поэтому я еще раз надавил ему на грудь, выкопал на берегу моря яму и похоронил тело.
– Вот теперь, – сказал я, – я наконец-то один!
И тогда в меня проникло НАСТОЯЩЕЕ чувство одиночества, смутное, безрадостное, неопределенное ощущение заброшенности. И я задрожал – задрожал каждой жилкой своего могучего тела, словно малое дитя, трясущееся от страха в темноте; мои волосы встали дыбом, кровь замерла, и я не мог ни мгновения более оставаться в этом месте, будто снова сделался ребенком. Я развернулся и бросился бежать – бежать через весь остров; а когда я вновь приблизился к морю, то заскрежетал зубами, и мне захотелось быть ввергнутым в какую-нибудь бескрайнюю пустыню, дабы сокрыться в ней навечно. На закате я вернулся к себе в пещеру, присел на край постели и закрыл лицо руками – тут мне послышался шум; я поднял глаза и – истинная правда! – увидел на другом краю постели того самого человека, которого я же убил и закопал. Сидя в шести футах от меня, он кивнул мне, взглянул на меня своими тусклыми глазами и засмеялся. Я опрометью выскочил из пещеры, ринулся через лес, повалился ничком – и напротив меня, в шести футах от моего лица, вновь оказалось лицо этого человека! Во мне взыграла храбрость, и я заговорил, но он не ответил. Я попытался схватить его, он ускользнул и вновь оказался напротив, в шести футах от меня, как и прежде. Я кинулся на землю, вжался в нее лицом и не поднимался, пока не наступила ночь и землю не покрыла тьма. Тогда я встал и вернулся в пещеру; я лег на постель, а этот человек лежал подле меня; я нахмурился и попытался схватить его, как раньше, но не сумел, а потом я закрыл глаза, а этот человек лежал подле меня. День следовал за днем, и одно было неизменно. За едой, в постели, внутри пещеры и снаружи, когда я вставал и садился, днем и ночью, рядом с моим ложем, в шести футах, не дальше, маячил жуткий мертвец. И я говорил, обозрев прекрасную землю и тихие небеса, а потом повернувшись к моему страшному спутнику:
– Я никогда не останусь один!
И он смеялся.
Наконец к острову приблизился корабль, я подал знак, меня взяли на борт, и, ступив на палубу, я подумал: «Я избавлюсь от моего мучителя!» И тут я увидел, что он тоже взбирается на палубу; я попытался столкнуть его в море, но тщетно; он был рядом со мной, ел и спал вместе со мной, как раньше! Я вернулся домой, на родину! Я заставлял себя посещать людные сборища, ходил на приемы, на концерты, я устроил так, чтобы поблизости всегда находились тридцать человек, день и ночь не сводившие с меня глаз. Поэтому меня всегда сопровождал тридцать один спутник, и этот один был гораздо общительнее, нежели все прочие.
Наконец я сказал себе: «Это наваждение, обман чувств, этого не существует, разве только в моем воображении. Я обращусь за советом к тем, кто сведущ в подобных расстройствах, и снова буду один!»
Я призвал одного прославленного искусника, умевшего снимать пелену и морок с духовных очей, взял с него клятву сохранить все в тайне и поведал свою историю. Он был человек смелый и ученый и пообещал мне облегчение и освобождение.
– Где же теперь это явление? – спросил он с улыбкой. – Я ничего не вижу.
– В шести футах от нас, – ответил я.
– Я ничего не вижу, – повторил он, – а будь оно реальным, мои чувства восприняли бы образ не менее ощутимый, чем ваши.
И он заговорил со мной будто школьный учитель. Я не возражал и не отвечал, но велел слугам подготовить комнату и обсыпать пол толстым слоем песка. Когда все было исполнено, я пригласил врачевателя проследовать за мной в эту комнату и запер дверь.
– Где же теперь это явление? – снова спросил он.
– В шести футах от нас, как и прежде! – ответил я.
Врачеватель улыбнулся.
– Посмотрите на пол! – промолвил я и показал пальцем на песок. – Что вы видите?
Врачеватель вздрогнул и ухватился за меня, чтобы не упасть.
– Этот песок, – сказал он, – был гладким, когда мы вошли, а теперь я вижу там человеческие следы!
А я засмеялся и повлек своего живого спутника за собой.
– Смотрите, – сказал я, – куда бы мы ни пошли, он следует за нами!
У врачевателя перехватило дыхание.
– Это следы тех же самых ног! – промолвил он.
– Стало быть, вы не можете мне помочь? – вскричал я с внезапным бешенством. – И мне никогда не суждено остаться одному?
И я увидел, как ноги мертвеца выводят на песке такие слова:
«Уединение – удел безвинных.
Скверные мысли – спутники на краткое время.
Скверные деяния – спутники на целую вечность.
Твоя ненависть принудила меня нарушить твое одиночество.
Твое преступление разрушает одиночество навсегда».
1830/1835
Генри Джеймс
1843–1916
Частная жизнь
Мы разговаривали о Лондоне, расположившись вблизи величественного альпийского глетчера, ощетинившегося торосами древнего льда. Время и место действия несколько примиряли нас с унизительными условиями, в которых проходят современные путешествия: с распущеннностью и вульгарностью попутчиков, с невзрачным видом вокзала и качеством услуг в отеле, со стадным чувством долготерпения и отчаянными попытками привлечь к себе рассеянное внимание персонала, с неизбежным низведением человека до безликой фигуры в толпе. Высокогорная швейцарская долина вся алела от роз, а воздух был свеж и прохладен, словно на заре существования мира. Слабые послеполуденные лучи румянили нетающий снежный покров, откуда-то издалека до нас доносилось дружелюбное позвякивание колокольчиков незримого стада вместе с ароматом согретой солнцем жатвы. В самой горловине красивейшего из перевалов Оберленда приютилась опоясанная балконами гостиница, и вот уже целую неделю мы наслаждались отличной компанией и отменной погодой.
Это было большой удачей, поскольку даже одного из двух упомянутых обстоятельств с лихвой хватило бы для того, чтобы вознаградить нас за отсутствие другого. Хорошая погода легко могла бы возместить нам недостаток общения, однако этого не потребовалось, ибо по счастливой случайности здесь собрался fleur des pois[1]: лорд и леди Меллифонт, Клэр Водри – ярчайшая (по мнению многих) звезда литературного мира, и Бланш Эдни – ярчайшая (по мнению всех) звезда мира сцены. Я упоминаю этих четверых в первую очередь, так как каждый приличный дом в Лондоне той поры старался «заполучить» к себе именно их. Люди из кожи вон лезли, чтобы «ангажировать» их за шесть недель вперед, – здесь же они достались нам (мы все достались друг другу) без каких-либо сознательных усилий и тайных интриг. Игра фортуны свела нас вместе в конце августа, мы сочли это удачей и подчинились решению судьбы и барометру. Когда золотые деньки останутся позади – а это произойдет довольно скоро, – мы разойдемся по разные стороны перевала и скроемся с глаз друг друга за вершинами окрестных гор. Мы были людьми одной среды, нас узнавали по буквам одного алфавита. В Лондоне мы встречались от случая к случаю, но все так или иначе следовали общим законам, традициям, предрассудкам и оборотам речи, принятым в нашем тесном социальном кругу. Полагаю, у всех нас, даже у дам, было в жизни то или иное «дело», но, когда заходила речь на подобные темы, мы притворялись, будто нас это не касается: в Лондоне о таком попросту не говорят. Однако здесь мы могли позволить себе невинное удовольствие быть непохожими на самих себя. Каждый из нас пребывал в «отпускном» настроении, и должен был существовать какой-то способ это продемонстрировать. Мы чувствовали себя в более естественной и непринужденной обстановке, чем та, что окружала нас в Лондоне, – или, по крайней мере, сами стали держаться непринужденнее. И мы чистосердечно признавались в этом друг другу; собственно говоря, об этом мы и вели речь, созерцая вспыхивавший на солнце ледник, когда кто-то из нас обратил внимание на длительное отсутствие лорда Меллифонта и миссис Эдни. Мы сидели на гостиничной террасе, уставленной столиками и скамейками, и те, кто сильнее остальных хотел подчеркнуть свой возврат к природе, пили кофе на странный немецкий манер – не дожидаясь ужина.
На замечание о том, что двое из нас отсутствуют, никто не откликнулся – даже леди Беллифонт и крошка Эдни, наш милый композитор, – поскольку оно было обронено во время короткой паузы в монологе Клэра Водри (Кларенсом эта знаменитость именовалась только на титульных листах своих книг). Суть этого монолога как раз и сводилась к тому, что мы стали более открытыми и человечными. Он вопрошал собравшихся, не возникло ли у них в глубине души желания сказать собеседникам: «А я и понятия не имел, что вы такие славные люди». Я же со своей стороны находил славным (еще каким славным!) его, однако в тот момент подобное признание прозвучало бы неуместно, и вдобавок это было мое личное дело. Между нами установилось негласное правило, что, когда говорит Водри, все молчат, и, как ни странно, вовсе не потому, что он этого требовал. Напротив, из всех любителей поговорить он был самым спонтанным и унимался легче других. Мы скорее следовали традиции хозяев многочисленных домов, где великому романисту доводилось ужинать: всякий раз, когда это случалось, они по собственному почину старались организовать за столом кружок слушателей, готовых прилежно ему внимать. В компании, собравшейся в швейцарской гостинице, вероятно, не было никого, у кого он хоть однажды не отужинал в Лондоне, и все мы подчинялись силе привычки. Ужинал он как-то и у меня, и в тот вечер, так же как и в этот альпийский день, мне не требовалось прилагать особых усилий, чтобы держать рот на замке: я был всецело поглощен решением вопроса, который вставал передо мной всякий раз при виде этого широкоплечего, крепко сложенного белокурого человека.
Вопрос этот терзал меня еще и потому, что сам Бодри, бесспорно, не подозревал о том впечатлении, которое на меня производил, – равно как и не замечал, что каждый божий день за ужином он становится центром всеобщего внимания. В еженедельниках его называли «субъективным» и «склонным к интроспекции», но если под этим подразумевалась жажда признания, то из всех людей, известных в свете, он менее всего подходил под это определение. Он никогда не говорил о себе – и, по-видимому, даже никогда не задумывался на эту тему, в высшей степени достойную его размышлений. У него были свои часы работы и часы досуга, свои привычки, свой портной и свой шляпник, свои представления о гигиене и свое любимое вино, но все это не превращалось в позу. И все же это была поза – единственная, какую он когда-либо принимал. Бот почему ему было не сложно заметить, что за границей мы выглядим более «славными» людьми, чем дома. Сам он, попадая в новое место, не становился более славным или менее славным, а оставался таким же, каким был прежде. Он отличался от других – но никогда не отличался от самого себя (разве что в одном примечательном отношении, о чем мне и предстоит рассказать) и казался мне человеком, который лишен каких-либо склонностей и пристрастий, над которым не властна перемена чувств и настроений. Вопреки различиям в поле, возрасте и положении окружающих он как будто всегда вращался в одном и том же обществе, держался на один лад с женщинами и с мужчинами, одинаково разговаривал, сплетничал и злословил со всеми, невзирая на то, умен собеседник или глуп. Меня разбирало отчаяние оттого, что он, похоже, с равным удовольствием разглагольствовал о чем угодно – в том числе на темы, которые я на дух не переносил. Я ни разу не слышал от него – неизменно шумного, раскованного и жизнерадостного – ни единой парадоксальной идеи, ни намека на игру мысли; и потому его заявление о том, что мы стали более «непринужденными», прозвучало весьма необычно. Как правило, на суждениях Водри лежала печать здравомыслия и банальности, чувства же его оставались для меня загадкой. Я завидовал его отменному здоровью.
Ничтоже сумняшеся Водри мерной поступью двинулся на плоскогорье анекдотов, соль которых виднелась издалека навроде ветряных мельниц и указательных столбов; вскоре я обнаружил, что леди Меллифонт думает о чем-то своем. Сидя рядом с нею, я заметил, как ее взор с легким беспокойством блуждает по нижним склонам гор. Наконец, бросив взгляд на часы, она спросила меня:
– Вы не знаете, куда они пошли?
– Вы имеете в виду миссис Эдни и лорда Меллифонта?
– Да. Лорда Меллифонта и миссис Эдни.
Ее светлость – разумеется, совершенно неосознанно – поправила меня, но мне и в голову не пришло счесть это проявлением ревности. Я не смел предполагать в ней подобных вульгарных чувств: она мне нравилась, а кроме того, перечисляя любые имена, всякий не задумываясь упомянул бы лорда Меллифонта первым. Он и был первым – неопровержимо первым. Я не говорю «величайшим», или «мудрейшим», или «самым известным», но по самой своей сути он находился во главе списка и во главе стола. Таково было его положение, и для его жены было естественно видеть его в этой роли. Моя же фраза прозвучала так, будто миссис Эдни взяла над ним верх, – ситуация немыслимая, ибо только он мог взять над кем-либо верх, но никак не наоборот. Никто, конечно, не понимал этого лучше, чем леди Меллифонт. Поначалу я побаивался ее: меня пугали ее чопорное молчание и ореол мрачности, который окутывал ее персону и придавал ей суровый и даже несколько угрюмый вид. Ее бледность отливала серым, а блестящие черные волосы казались сделанными из металла – под стать их непременным спутникам: гребням, заколкам и обручам. Она пребывала в нескончаемом трауре, носила бесчисленные украшения из агата и оникса и добрую тысячу цепочек и бус из стекляруса. Я слышал, как миссис Эдни однажды назвала ее Королевой Ночи, и эта характеристика представляется весьма точной, при условии, что ночь была темная и пасмурная. У этой женщины имелась какая-то тайна, постичь которую не позволяло даже более близкое знакомство с нею; однако вы по крайней мере начинали сознавать, сколько нежности, искренности и простоты живет в ее душе и какой кроткой печали она исполнена. Ее словно снедала скрытая болезнь, не причинявшая боли.
Я сообщил ей, что около часа назад видел, как ее супруг и его спутница направлялись в долину, и высказал предположение, что мистер Эдни, возможно, знает что-то об их намерениях.
Винсент Эдни, несмотря на свои пятьдесят, выглядел пай-мальчиком, которому внушили, что в обществе взрослых детям следует молчать, и с поразительной скромностью и тактом играл роль мужа звезды комедийного жанра. И хотя она делала все возможное, чтобы облегчить ему эту задачу, нельзя было не восхищаться тем, с какой очаровательной внутренней готовностью он принимал подобное положение дел. Мужу, не выходящему на сцену (или как минимум не принадлежащему к миру театра), трудно бывает мириться с тем, что его жена – актриса, на которую постоянно устремлены сотни восхищенных глаз. Но Эдни не просто справился с этой ситуацией – он удивительным образом сделал так, что это придало интерес ему самому. Он перевел свою любовь к супруге на язык музыки. Вы, несомненно, помните, какой искренностью были проникнуты его произведения – насколько я знаю, единственные английские композиции, которые затронули души иностранцев. Его жена так или иначе присутствовала в них всегда – то были вольные, богатые обертонами отголоски тех впечатлений, которые она производила на зрителей. Слушатель этих композиций представлял себе, как она, смеясь, с распущенными волосами, походкой сильфиды пересекает сцену. Он был всего-навсего скрипачом в ее театре, всегда занимавшим свое скромное место во время представлений; но она сделала из него нечто редкое и непонятое. Их успех породил что-то вроде партнерства, а их счастье разделили с ними их друзья. Одно лишь огорчало Эдни: он не мог написать для своей жены пьесу, и единственное его вмешательство в ее дела заключалось в том, что он обращался за этим к людям, менее всего способным исполнить его просьбу.
Окинув его беглым взглядом, леди Меллифонт заметила, что предпочитает не задавать ему никаких вопросов, и быстро добавила:
– Я бы не хотела, чтобы люди вокруг видели, что я волнуюсь.
– А вы волнуетесь?
– Я всегда волнуюсь, когда мой муж покидает меня.
– В таких случаях вам кажется, будто с ним что-то случилось?
– Да, всякий раз. Разумеется, я уже к этому привыкла.
– Вы боитесь, что он мог упасть в пропасть… или чего-то в этом роде?
– Я и сама не знаю, чего именно я боюсь; просто у меня такое ощущение, что он может исчезнуть.
Она сказала так много и столь о многом умолчала, что я не нашел лучшего способа рассеять ее тревогу, кроме как обратить все в шутку.
– Уверен, он никогда вас не покинет! – рассмеялся я.
Она на мгновение потупила взор.
– В глубине души я спокойна.
– Ничего не может случиться с человеком столь совершенным, непогрешимым и столь надежно защищенным, – ободряюще продолжал я.
– О, вы даже не представляете себе, как он защищен! – воскликнула она со странной дрожью, которую я мог объяснить только ее волнением.
Словно в подтверждение моей догадки она тотчас без видимой причины поднялась и пересела на другое место – не для того, чтобы свернуть разговор, а потому, что ее одолевало беспокойство. Я не мог уразуметь, в чем дело, но тут с чувством облегчения заметил, что к нам приближается миссис Эдни с большим букетом полевых цветов в руке. Лорда Меллифонта, однако, с нею не было. Впрочем, по ее лицу я сразу понял: ни о каком печальном известии мы от нее не услышим; и все же, зная, что леди Меллифонт не терпится услышать ответ на некий незаданный вопрос, я поспешил выразить надежду, что его светлость не застрял в какой-нибудь ледовой расселине.
– О нет, мы расстались минуты три назад, не больше. Он направился в дом.
Бланш Эдни с мгновение в упор смотрела на меня – способ общения, против которого не стал бы возражать ни один мужчина. В данном случае интерес усиливался тем, что я прочел в ее глазах. Обычно они говорили: «О да, я очаровательна, я знаю, но не будем об этом. Мне просто нужна новая роль – я хочу новую роль, хочу, хочу!» Сейчас же они добавили – приглушенно, исподволь, но, как всегда, ласково: «Все в порядке, но кое-что и правда произошло. Быть может, я расскажу вам об этом позже». Она повернулась к леди Меллифонт, подтвердив этим переходом к простодушной веселости свое профессиональное мастерство.
– Я доставила его в целости и сохранности, – сказала она. – Мы совершили чудесную прогулку.
– Я очень рада, – ответила леди Меллифонт со слабой улыбкой и рассеянно обронила, вставая: – Должно быть, он пошел переодеться к ужину. Самое время, не так ли?
В свойственной ей манере она покинула нас, не прощаясь, и направилась к гостинице, а мы при упоминании ужина разом взглянули на часы, причем каждый посмотрел на часы соседа, словно перекладывая ответственность за подобную пошлость на другого. Метрдотель, который, как и все метрдотели, был человек светский, отвел нам специальные места и время в обеденном зале, и вечерами мы тесным, уютным кружком собирались там при свете лампы. Но «переодевались» к ужину только Меллифонты, и все мы признавали, что это было вполне естественно: она поступала так же, как во всякий другой вечер своего церемонного существования (леди Меллифонт была не из тех женщин, чьи привычки менялись сообразно перемене внешних обстоятельств), он же, напротив, обладал замечательным умением приспосабливаться к ситуации. Он был почти таким же светским человеком, как метрдотель, и знал почти столько же языков, однако старался не давать окружающим повода сравнивать достоинства фраков и белых жилетов и потому тщательно продумывал свой костюм, приходя в итоге к утонченной гармонии, скажем, черного, синего или коричневого бархата с утонченным галстуком и изысканно-небрежной рубашкой. У него имелся костюм на любой случай – и нормы поведения для каждого костюма; и огромному числу зрителей его костюмы и поведенческие нормы неизменно служили объектом развлечения, виделись частью романтики и красоты жизни. А для его близких друзей это было не просто развлечением, но также темой раздумий и разговоров, социальной опорой и, вдобавок к тому, разумеется, неиссякаемым источником интриги. Не окажись рядом его жены, все время перед ужином мы, вероятно, только это и обсуждали бы.
Клэру Водри было не занимать анекдотов на эту тему: он знал лорда Меллифонта чуть ли не с самого его рождения. И такова уж была личность его светлости, что всякий разговор о нем незамедлительно превращался в анекдот; впрочем, не существовало, кажется, ни одного анекдота, который не оборачивался бы в конечном счете к его чести. Когда бы и где бы он ни появлялся, люди всегда могли с чистой совестью (а в Лондоне у большинства людей была чистая совесть) сказать: «А мы как раз о вас вспоминали!» И было бы немыслимо вообразить, что он принимает подобное признание иначе, чем с вежливой благосклонностью, – ибо он в любой ситуации оставался невозмутим, точно актер, которому подали нужную реплику. Ему никогда не требовался суфлер – даже его замешательства были отрепетированы. Беседуя о его светлости, я неизменно испытывал такое чувство, будто речь идет об умершем, – столь пряным оказывалось все, что про него говорилось. Его репутация походила на позолоченный обелиск, как будто он уже был погребен под нею; свод легенд и воспоминаний о нем сложился еще при его жизни.
Эта двойственность, полагаю, возникала из-за того, что самое звучание его имени, весь его облик, общие ожидания, которые порождала его персона, создавали вокруг него ореол чего-то романтического и необычайного. Знакомство с его учтивостью всегда происходило позднее, и тогда на фоне реальности первоначальная легенда меркла. В тот вечер, о котором я рассказываю, реальность, помнится, ошеломила меня своим совершенством. Красивейший из людей того времени не мог бы выглядеть лучше; и его светлость, сидевший среди нас, напоминал обходительного дирижера, который гармоничными движениями руки управляет еще не вполне сыгравшимся оркестром. Он задавал направление беседы жестами столь же неотразимыми, сколь и неопределенными, и всякий чувствовал: не будь его, она лишилась бы того, что принято называть тоном. Именно тон придавал он всему, в чем принимал участие, – а самое главное, что он привносил его в английскую общественную жизнь. Он наполнял эту жизнь, расцвечивал ее, украшал ее; без него ей, образно говоря, изрядно недоставало бы словарного запаса. Она, бесспорно, была бы лишена стиля – ибо стиль ее заключался в том, что в ней был лорд Меллифонт. Он и был стилем. Я с новой силой осознал это там, в salle a manger[2] маленькой швейцарской гостиницы, когда нам пришлось смириться с неизбежной телятиной. Высота его уровня превращала разглагольствования Клэра Водри в жалкие потуги репортера, пытающегося соревноваться с поэтом (если, замечу в скобках, здесь вообще уместно говорить о каком-либо соревновании). Занятно было наблюдать за столкновением этих характеров – столкновением, которое столь многое обещало в тот вечер. Однако ожидаемого эффекта не случилось – тактичность лорда Меллифонта свела все на нет. Он без малейших затруднений решал такого рода проблемы, беря на себя роль хозяина и принимая связанные с нею ответственность и неизбежные жертвы. В сущности, он ни разу в жизни не был гостем, а всегда выступал в амплуа хозяина, патрона, председателя. И если в его манере поведения и имелся какой-то изъян (я высказываю это предположение лишь робким шепотом), то это, пожалуй, избыток мастерства, которое он пускал в ход при любом, пусть даже самом сложном и запутанном стечении обстоятельств. Так или иначе, тем вечером нам было о чем поразмыслить при виде того, как блистательный лорд управляется с ситуацией, а здоровяку-литератору невдомек, что ситуацией (а тем более им самим как одним из ее участников) управляют. Лорд Меллифонт расточал сокровища своего такта, но Клэр Водри не подозревал об этом.
Он ничего не заподозрил даже тогда, когда Бланш Эдни спросила, каким ему видится их третий акт, – вопрос, исполненный особого, довольно тонкого скрытого смысла. Они с Водри договорились, что он напишет для нее пьесу и, если он верно выполнит поставленную задачу, роль героини будет именно такой, какую Бланш давно жаждала сыграть. Ей было уже сорок (что не составляло тайны для тех, кто восхищался ею с самого начала ее сценической карьеры), и теперь перед ней замаячила возможность протянуть руку и достичь своей заветной цели. Идеальная комедийная актриса, Бланш отчаянно стремилась не упустить великую роль, и уже одно это придавало ее вожделенному замыслу оттенок трагической страсти. Годы шли, а главное снова и снова ускользало от нее; ничто из того, что она сыграла, не являлось ролью ее мечты – и потому сейчас уже нельзя было терять время. Это было червоточиной в бутоне розы, гримасой боли под маской улыбки; сквозь ее веселость пробивалась грусть, что не могло не брать ближнего за душу. Она играла в старых английских и новых французских комедиях и какое-то время очаровывала зрителей своей эпохи; но ее неотступно преследовало видение чего-то большего, более близкого к тому, что ее окружало. Она устала от Шеридана, она ненавидела Баудлера – ей требовались полотна с более тонким рисунком. Но увы, выжать современную комедию из маститого романиста, на мой взгляд, было решительно невозможно – с таким же успехом можно было бы поручить ему вдеть нитку в иголку. Она обхаживала его, осыпала упреками, обольщала, не скрывая этого; однако она тешила себя иллюзиями – ей суждено было до конца своих дней играть Баудлера.
Трудно в немногих словах набросать законченный портрет этой обворожительной женщины, которая была прекрасна, не обладая ослепительной красотой, и совершенна, несмотря на добрую дюжину недостатков. Привычка смотреть на мир с театральных подмостков преобразила ее, и в обществе она напоминала статую, сошедшую с пьедестала. Бесхитростному светскому уму она представлялась ожившей картиной, неизменным сюрпризом, равносильным чуду. Окружающие ожидали, что она раскроет им секреты искусства – в обмен на отдых и чай. Она пила чай и ничего не раскрывала – и все же они не оставались внакладе. Водри и в самом деле трудился над пьесой; но если он взялся за работу из-за того, что ему нравилась Бланш, то, полагаю, по той же причине он медлил с ее завершением. В глубине души он понимал, за какое неимоверно сложное дело взялся, и оттого из благих намерений оттягивал момент, чреватый треволнениями и невзгодами. К тому же для него не могло быть ничего приятнее, чем обсуждать иногда эту тему с Бланш Эдни, и временами он, несомненно, вставлял в пьесу какую-нибудь новую интересную находку. Если он и обманывал миссис Эдни, то лишь потому, что в своем отчаянии она твердо решила быть обманутой. На ее вопрос о третьем акте он ответил, что еще до ужина сумел написать великолепный кусок.
– До ужина? – переспросил я. – Но позвольте, cher grand maitre[3], до ужина вы околдовывали нас своей речью на террасе.
Мои слова были шуткой, поскольку он, как мне показалось, тоже шутил; но тут я впервые в жизни заметил легкую тень замешательства на его лице. Он, пристально взглянув на меня, быстро вскинул голову, – немного напомнив при этом лошадь, которую остановили на полном скаку.
– Значит, это было до того, – произнес он довольно непринужденным тоном.
– А до того вы играли в бильярд со мною, – бросил лорд Меллифонт.
– Тогда это, вероятно, было вчера, – сказал Водри.
Но его загнали в угол.
– Утром вы признались мне, что накануне ничего не написали, – возразила Бланш.
– Боюсь, я и сам не знаю, когда именно это было.
И Водри рассеянно и как-то беспомощно посмотрел на блюдо, которое ему в эту секунду предложили.
– Достаточно того, что мы знаем, – улыбнулся лорд Меллифонт.
– Убеждена, что вы не написали ни строчки, – заявила Бланш Эдни.
– Думаю, я мог бы прочесть вам всю сцену наизусть. – Сказав это, Водри нашел спасение в haricots verts[4].
– О, прочтите, прочтите! – тотчас вскричали двое-трое из нас.
– После ужина мы устроим в гостиной торжественное regal[5], – объявил лорд Меллифонт.
– Не уверен, что у меня получится, но я попытаюсь, – продолжал Водри.
– Ах, какой вы милый – просто душка! – воскликнула актриса, которая охотно прибегала в своей речи к тому, что она считала американизмами, и была согласна на все – даже на американскую комедию.
– Но у меня есть одно условие, – добавил Водри, – вы должны уговорить своего мужа сыграть для нас.
– Аккомпанировать чтению? Ни за что! Я слишком тщеславен для этого, – воспротивился Эдни.
Лорд Меллифонт задержал на нем взгляд своих чудесных глаз.
– Вы сыграете нам увертюру, прежде чем поднимется занавес. Это будет поистине восхитительный момент.
– Я буду не читать, а просто рассказывать, – предупредил Водри.
– Это еще лучше; давайте я схожу и принесу вашу рукопись, – предложила Бланш.
Водри ответил, что рукопись ему не нужна; но часом позже в гостиной мы пожалели, что он ею не воспользовался. Мы сидели в ожидании, зачарованные пением скрипки Эдни. Его жена – воплощенное нетерпение – расположилась в первом ряду на оттоманке, в профиль ко мне, а лорд Меллифонт восседал в кресле – своем кресле. В их обществе наш маленький благодарный кружок чувствовал себя чем-то вроде конгресса социологов или комитета по вручению призов. Внезапно, вместо того чтобы приступить к декламации, наш ручной лев начал нестройно рычать – он напрочь забыл свой текст. Он не выглядел сколь-либо смущенным (Водри вообще никогда не выглядел смущенным), а демонстрировал лишь невозмутимый, жизнерадостный кретинизм. По его словам, он нипочем не ожидал, что сваляет такого дурака, но, как нам показалось, данное обстоятельство ничуть не могло помешать этому конфузу занять должное место среди самых веселых его воспоминаний. Это мы ощущали неловкость, как будто он сыграл с нами заранее спланированную шутку. Тут лорду Меллифонту представился случай проявить присущий ему такт, который пролился на нас подобно бальзаму. С очаровательным артистизмом, который позволял ему скрадывать томительные паузы (манера речи, свойственная актерам «Комеди Франсез», – в Англии ничего похожего днем с огнем не найдешь), он поведал нам о собственном провале во время одного очень важного выступления: собираясь обратиться к многолюдной толпе, его светлость вдруг обнаружил, что позабыл конспект своей речи, и принялся неуклюже мямлить что-то, стоя на громадной трибуне на виду у десятков слушателей и тщетно пытаясь нашарить в безупречных карманах позарез необходимые бумаги. Но его «провал» на поверку оказался куда более возвышенным и изящным, чем заурядное фиаско нашего затейника: немногими легкими штрихами лорд Меллифонт нарисовал картину блистательного (насколько мы могли догадываться) выступления, которое благодаря самообладанию оратора, одержавшему верх над растерянностью и по достоинству оцененному публикой, не бросило тень на его репутацию.
– Играй, играй! – вскричала Бланш Эдни, похлопывая мужа по руке; она знала, что на сцене любой contretemps[6] неизменно заглушается музыкой.
Эдни схватился за скрипку, а я заметил Клэру Водри, что его оплошность можно легко исправить, послав кого-нибудь за рукописью, и, если он подскажет мне, где она лежит, я тотчас ее принесу.
– Мой дорогой друг, – ответил он, – боюсь, никакой рукописи нет.
– Значит, вы ничего не написали?
– Напишу завтра.
– Так вы разыграли нас! – обескураженно произнес я.
Но он, похоже, уже успел передумать:
– Если там что-то есть, вы найдете это на моем письменном столе.
В этот момент кто-то заговорил с ним, а леди Меллифонт, дабы сгладить наше невнимание к скрипачу, громко заметила, что мистер Эдни исполняет нечто в высшей степени мелодичное. Я и раньше замечал, как сильно она любит музыку; она всегда слушала ее в безмолвном восхищении. Водри отвлекся на нового собеседника, но я не был уверен, что замечание, которое он давеча обронил, безусловно разрешает мне отправиться к нему в комнату. Кроме того, я хотел поговорить с Бланш Эдни – мне надо было кое-что у нее выяснить. Однако пришлось подождать – несколько минут мы молча внимали игре ее мужа, а потом разговор стал общим. Обычно мы рано ложились спать, но до отхода ко сну еще было немного времени, и, прежде чем оно истекло, я улучил момент и сообщил Бланш, что Водри разрешил мне позаимствовать рукопись. Она принялась заклинать меня всем, что для меня свято, незамедлительно принести ей текст; я возражал, убеждая ее, что начинать читку заново уже поздновато, чары рассеялись и никому нет дела до пьесы, – но ее настойчивость опрокинула все мои доводы. Она заверила меня, что для нее вовсе не поздно и я должен не мешкая завладеть этими драгоценными страницами. Я пообещал выполнить ее требование, как только она удовлетворит мое вполне обоснованное любопытство. Что произошло перед ужином, когда она гуляла в горах с лордом Меллифонтом?
– Откуда вы знаете, что там что-то произошло?
– Я прочел это у вас на лице, когда вы вернулись.
– И меня еще называют актрисой! – воскликнула моя приятельница.
– Интересно, а как называют меня? – осведомился я.
– Похитителем сердец… ветреником… наблюдателем.
– Как бы мне хотелось, чтобы вы позволили этому наблюдателю написать для вас пьесу! – вырвалось у меня.
– Людям нет дела до того, что вы пишете; вы испортили бы все дело.
– Ну, вокруг меня только и разыгрываются пьесы, – парировал я. – Атмосфера нынешнего вечера наполнена ими.
– Атмосфера? Благодарю покорно. Я предпочла бы, чтобы ими были наполнены ящики моего стола.
– Он пытался обольстить вас – там, на глетчере? – допытывался я.
Она воззрилась на меня, а затем рассмеялась своим фирменным смехом.
– Лорд Меллифонт? Бедняжка, какое чудное место! Оно скорее подошло бы нам с вами!
– И он не проваливался в расселину?
Бланш Эдни снова посмотрела на меня – тем же быстрым, но многозначительным взглядом, что и прежде, когда появилась перед ужином с охапкой цветов в руках.
– Я не знаю, куда он провалился. Я расскажу вам об этом завтра.
– Стало быть, он все-таки упал?
– Или поднялся, – рассмеялась она. – Все это очень странно!
– Тем больше оснований рассказать мне об этом прямо сейчас.
– Мне надо подумать; сперва я сама должна во всем разобраться.
– Что ж, если вы ищете загадок, я подкину вам еще одну. Что это творится сегодня с нашим мастером?
– Мастером чего?
– Всевозможных видов лжи. Водри не написал ни строчки.
– Принесите его рукопись, и тогда увидим.
– Мне бы не хотелось разоблачать его.
– Почему бы и нет? Я же разоблачаю лорда Меллифонта.
– О, ради этого я готов на все, – заверил я ее. – Но почему Водри солгал – вот что любопытно.
– Да, любопытно, – повторила Бланш Эдни, задумчиво глядя на лорда Меллифонта. Потом, словно очнувшись, добавила: – Пойдите и посмотрите в его комнате.
– В комнате лорда Меллифонта?
Она стремительно повернулась ко мне.
– Это могло бы многое прояснить!
– Прояснить что?..
– Многое… многое. – Она говорила весело и возбужденно, но внезапно осеклась и обронила: – Что за вздор мы несем!
– Мы, конечно, говорим невпопад, но мне нравится ваша идея. Уговорите леди Меллифонт заглянуть к нему вместе с вами.
– О, она уже заглядывала! – пробормотала Бланш с каким-то странным драматизмом в голосе. Затем, взмахнув своей прелестной рукой так, словно отгоняла некое фантастическое видение, она повелительно воскликнула: – Принесите же мне рукопись… принесите скорее!
– Отправляюсь немедленно, – ответил я. – Только не говорите мне, что я не способен написать пьесу.
Она покинула меня, но исполнить тотчас ее поручение мне помешала дама с альбомом для поздравлений (он угрожал нам уже несколько вечеров кряду), которая оказала мне честь, попросив автограф с датой моего рождения. Она просила их у всех и из чувства приличия не могла обойти стороной меня. Обычно я легко вспоминаю свое имя, но мне требуется время, чтобы припомнить дату, и даже припомнив, я не всегда в ней уверен. Вот и на сей раз, колеблясь между двумя датами, я заявил просительнице, что готов написать обе, если это доставит ей удовольствие. Она рассудительно заметила, что я, несомненно, родился лишь однажды, а я на это ответил, что в день, когда мы с ней познакомились, я родился во второй раз. Я упоминаю об этой жалкой шутке лишь для того, чтобы было ясно: вкупе с непременным просмотром других автографов эта сделка отняла у меня как минимум несколько минут. Наконец дама с альбомом удалилась, и я обнаружил, что компания тем временем успела разойтись и в маленькой гостиной, предоставленной в наше распоряжение, я остался один. Моим первым чувством была досада: если Водри уже лег спать, то неудобно его беспокоить. Однако, пока я мешкал, мне подумалось, что мой приятель, вероятно, еще на ногах. Окно гостиной было открыто, и с террасы до меня доносились голоса: Бланш с драматургом говорили о звездах. Я приблизился к окну бросить взгляд на окрестности – альпийский вечер был великолепен. Мои друзья были одни; миссис Эдни захватила с собой накидку и выглядела именно такой, какой я однажды видел ее за кулисами театра. Они ненадолго умолкли, и я услышал рокот горного потока, бежавшего неподалеку. Я отошел от окна, и мягкий свет лампы подал мне идею. Наша компания разбрелась по своим комнатам – было уже довольно поздно для здешних сельских мест, – и гостиная принадлежала лишь нам троим. Клэр Водри написал сцену, которая просто не могла не быть восхитительной, и, если он прочтет ее нам здесь, в этот час, это станет незабываемым воспоминанием. Нужно всего-навсего принести рукопись и дождаться возвращения парочки в гостиную.
С этим намерением я отправился наверх; мне уже доводилось бывать в комнате Водри, и я знал, что она находится на третьем этаже, в самом конце длинного коридора. Спустя минуту моя рука легла на ручку двери, которую я, естественно, открыл без стука. Столь же естественным было и то, что в отсутствие хозяина свет внутри не горел, а поскольку эта часть коридора тоже утопала в темноте, мне потребовалось некоторое время, чтобы начать что-то различать в окутавшем интерьер мраке. В первый момент я понял только, что не ошибся дверью и что занавески не задернуты, – напротив меня смутно маячила пара оконных проемов, и сквозь них в комнату проникал тусклый свет звезд. Света, впрочем, было недостаточно, чтобы отыскать то, за чем я пришел, и я уже нашаривал в кармане коробок спичек, всегда лежащий там для прикуривания сигарет, как вдруг резко выпростал руку – с возгласом, исполненным извинения. Я таки ошибся комнатой. Глаза чуть попривыкли к темноте, и я распознал фигуру человека, сидевшего за столом возле окна, – тремя секундами раньше я принял ее за плед, наброшенный на спинку стула. Я попятился, ощутив себя в роли непрошеного гостя, но тут же сообразил (быстрее, чем смог это описать), что, во-первых, эта комната не может не принадлежать Водри, а во-вторых, что, как бы это было ни удивительно, ее обитатель собственной персоной сидит прямо передо мной. Застыв на пороге, я на миг растерялся, а затем непроизвольно выкрикнул: «Привет! Это вы, Водри?»
Он не обернулся и не отозвался, однако словно бы в ответ на мой вопрос в противоположном конце коридора, на другой его стороне, немедленно открылась дверь. Из комнаты вышел слуга, держа в руке зажженную свечу, и в ее мерцающем свете я узнал человека, которого, по моему убеждению, только что оставил внизу беседующим с миссис Эдни. Он сидел вполоборота ко мне, склонившись над столом, как будто что-то писал, но я всеми фибрами души ощущал, что это он, и никто иной.
– Прошу прощения, я думал, вы внизу, – пробормотал я, и, так как этот человек ничем не дал понять, что слышит меня, добавил: – Если вы заняты, не буду вам мешать.
Попятившись, я притворил дверь, – вероятно, я провел в комнате не больше минуты. Я чувствовал себя одураченным, и мгновением позже это чувство неимоверно усилилось. Я стоял у порога комнаты, все еще держась за дверную ручку и пребывая во власти самого странного впечатления, какое мне когда-либо доводилось испытывать. Водри сидел за своим письменным столом – казалось бы, что могло быть естественнее, – но почему он писал, сидя в темноте, и почему не отозвался на мой голос? Я помедлил несколько секунд, ожидая, что изнутри донесется какой-нибудь шорох, что Водри очнется от охватившего его транса (вполне обычного для великих писателей) и воскликнет: «А, старина, это вы!» Но я слышал только тишину, ощущал только чье-то непредвиденное присутствие в полумраке комнаты, просеянном сиянием звезд. Я повернулся, медленно поплелся обратно по коридору и в замешательстве сошел вниз по лестнице. В гостиной все еще горела лампа, хотя там не было ни души. Через входную дверь я вышел наружу. На террасе тоже никого не было. Бланш Эдни и джентльмен, который давеча разговаривал с нею, судя по всему, уже вернулись в свои комнаты. Я проторчал несколько минут на крыльце и отправился спать.
Спал я – из-за чрезмерного возбуждения – скверно. Оглядываясь на те странные события (вы вскоре увидите, насколько странные), рискну предположить, что на деле я был взволнован куда меньше, чем мне представляется теперь; ведь нечто из ряда вон выходящее становится в наших глазах в высшей степени необычным лишь спустя время, когда мы основательно над этим поразмыслим. Я ощущал смутную тревогу, поскольку был решительно сбит с толку; и все же в произошедшем не было ничего такого, что я не мог бы прояснить поутру, спросив у Бланш Эдни, кто находился с ней на террасе минувшим вечером. Впрочем, когда настало утро – восхитительное утро, – мне отчего-то захотелось не столько рассеять свои сомнения, сколько убежать от них, чтобы от вчерашнего моего ступора не осталось и следа. День обещал быть великолепным, и мне пришло в голову провести его так, как я нередко проводил счастливые дни юности, – в уединенной прогулке по горам. Я встал рано, оделся, выпил, как обычно, чашку кофе, положил в один карман большую булку, в другой – маленькую фляжку и, прихватив крепкую трость, выступил в поход. Те чарующие часы, что я провел в горах, оставили по себе яркие воспоминания, которые, однако, не имеют отношения к предмету моего рассказа. Устав карабкаться по кручам, я ложился на пологий склон, поросший травой, надвигал на глаза кепку так, чтобы взору оставалась доступна безбрежность окрестных видов, вслушивался в разлитую вокруг тишину, нарушаемую разве что жужжанием альпийских пчел, – и мне казалось, что весь мир сжимается, глохнет и растворяется где-то вдали. Клэр Водри скукожился, Бланш Эдни потускнела, лорд Меллифонт постарел, и еще до конца дня я напрочь позабыл обо всем, из-за чего недоумевал накануне. Возвращаясь ближе к вечеру в гостиницу, я ни о чем так не мечтал, как поспеть аккурат к ужину. Я счел необходимым переодеться к трапезе и, спустившись в обеденный зал, обнаружил, что все уже сидят за столом.
В их обществе ко мне вернулись прежние сомнения, и я гадал, не окинет ли меня Клэр Водри подозрительным взглядом; но он вовсе не взглянул в мою сторону, и я вынужден был запастись терпением, одновременно задумавшись о том, почему не решаюсь задать ему вопрос без обиняков, прилюдно. Я и впрямь колебался и, осознав это, опять испытал прилив беспокойства, которое улетучилось в часы прогулки. Впрочем, я не стыдился своей нерешительности – это было всего-навсего проявлением осторожности и благоразумия. Я подспудно ощущал, что устроить публичное разбирательство – значит бросить пятно на репутацию Водри. Лорду Меллифонту с присущим ему тактом, конечно, удалось бы сгладить острые углы; однако мне было ясно, что в таких обстоятельствах даже его светлость будет чувствовать себя неловко. Посему, едва мы поднялись из-за стола, я подошел к миссис Эдни и поинтересовался, не желает ли она в такой прекрасный вечер прогуляться со мною на свежем воздухе.
– Вы уже отмахали добрую сотню миль; не пора ли угомониться? – спросила она вместо ответа.
– Я готов отмахать еще сотню, лишь бы вы мне кое-что рассказали.
Она быстро посмотрела на меня – с толикой того странного понимания, которое я тщетно пытался отыскать в глазах Клэра Водри.
– Вы хотите знать, что случилось с лордом Меллифонтом?
– С лордом Меллифонтом? – Занятый новой загадкой, я совсем упустил из виду другой эпизод вчерашнего дня.
– Что с вашей памятью, чудак вы этакий! Мы же говорили об этом прошлым вечером.
– Ах, да! – воскликнул я, разом все вспомнив. – Как много нам нужно обсудить! – Я увлек ее на террасу и, не успели мы сделать нескольких шагов, произнес: – Кто был здесь с вами вчера вечером?
– Вчера вечером? – Ей было невдомек, о чем речь, – так же, как мне минуту назад.
– В десять часов, сразу после того, как все разошлись, вы вышли сюда с каким-то джентльменом. Вы говорили о звездах.
С мгновение она удивленно смотрела на меня, потом рассмеялась.
– Так вы ревнуете к нашему дорогому Водри?
– Значит, это был он?
– Конечно.
– И как долго он здесь пробыл?
Она опять рассмеялась.
– А вас, я смотрю, это не на шутку задело! Он пробыл здесь четверть часа – может, чуть больше. Мы немного прогулялись. Он говорил о пьесе. Вот и все. Только ради этого я пустила в ход свои чары.
Однако этот ответ меня не вполне устроил, и я продолжал:
– А что Водри делал потом?
– Понятия не имею. Я оставила его и отправилась спать.
– И во сколько же вы ушли?
– А вы? Помнится, я рассталась с мистером Водри в десять двадцать пять, – сказала миссис Эдни. – Я зашла в гостиную за книгой, которую там забыла, и взглянула на часы.
– Иными словами, вы с Водри бесспорно находились здесь с пяти минут одиннадцатого до десяти двадцати пяти?
– Ну, без споров не обошлось, но нам было очень весело. Ou voulez-vous en venir[7]? – спросила Бланш Эдни.
– А к тому, моя дорогая, что, пока ваш спутник проводил с вами время на террасе вышеописанным образом, он также ухитрялся сочинять пьесу, находясь в своей комнате.
Бланш резко остановилась, и ее глаза заблестели в темноте. Она спросила, уж не хочу ли я уличить ее во лжи, и я ответил, что, напротив, готов подтвердить ее слова: их правдивость и делала этот случай таким интригующе любопытным. Она заявила, что согласится со мной, если я смогу подтвердить правдивость своих слов. Это мне удалось без труда: я подробно описал ей, как искал рукопись – ту самую рукопись, мысль о которой в ту минуту как будто начисто изгладилась из ее памяти (по причине, ясной мне только теперь).
– Разговаривая с ним, я совершенно о ней забыла… забыла, что послала вас за нею. Он полностью реабилитировал себя за недавнее фиаско в гостиной – он пересказал мне всю сцену, – призналась Бланш. Слушая о моих поисках, она опустилась на скамью. Я уселся рядом, и она подвергла меня короткому перекрестному допросу, а затем вновь рассмеялась: – Ох уж эти причуды гения!
– Да, в самом деле! Они еще непостижимее, чем я предполагал.
– О эта непостижимость таланта!
– Ну вы-то должны знать о ней все, а вот мне это в диковинку.
– А вы абсолютно уверены, что это был Водри? – спросила моя приятельница.
– Кто же, если не он? – гнул я свое. – Неизвестный джентльмен, точь-в-точь похожий на Водри и, как и Водри, предающийся литературным занятиям, сидит в поздний час за столом в его комнате и что-то пишет в темноте… Разве это было бы не удивительнее того, что сказал я?
– Да, и почему в темноте? – задумчиво произнесла Бланш.
– Коты могут видеть в темноте, – напомнил я.
Ее губы тронула беглая улыбка.
– Он был похож на кота?
– Нет, моя дорогая. Я скажу вам, на кого он был похож – на автора великолепных творений Водри. Он был похож на него стократ больше, чем наш общий друг на самого себя, – заявил я.
– Вы хотите сказать, что это был тот, кто за него пишет?
– Да, в то время, пока он посещает званые ужины и разочаровывает вас.
– Разочаровывает меня? – наивно пробормотала она.
– Вас, меня… любого, кто ищет в нем гения, создавшего страницы, которые нас так восхищают. А где все это в его разговорах?
– О, вчера вечером он был бесподобен! – заверила меня актриса.
– Он всегда бесподобен – как бесподобны ваша утренняя ванна, говяжья вырезка или железнодорожный сервис в Брайтоне. Но он никогда не бывает особенным.
– Я понимаю, о чем вы.
Я был готов обнять ее за эти слова – и, возможно, так и сделал.
– Вот почему беседовать с вами – такое удовольствие… Я часто задавался этим вопросом – а теперь я знаю ответ. Их двое.
– Какая чудесная мысль!
– Один выходит в свет, другой сидит дома. Один – гений, другой – буржуа, и именно с буржуа-то мы и знакомы. Он произносит речи, вращается в обществе, пользуется бешеной популярностью, флиртует с вами.
– В то время как вы удостоились чести флиртовать с гением! – перебила меня миссис Эдни. – Благодарю вас за столь тонко проведенное различие.
Я положил ладонь на ее руку.
– Убедитесь сами. Испытайте его – поднимитесь к нему в комнату.
– Подняться к нему в комнату? Но это же неприлично! – воскликнула она в духе своих лучших комедий.
– В подобном расследовании все прилично. Вы увидите его – и все разъяснится.
– Как это было бы замечательно – все разъяснить! – Она на миг задумалась, потом вскочила. – Вы хотите сказать – прямо сейчас?
– Когда пожелаете.
– А что, если мне попадется не тот? – спросила вдруг она с неподражаемой интонацией.
– Не тот? А которого из них вы называете тем?
– Я имею в виду, не тот, кого приличествует навещать даме. Предположим, я не найду там… гения.
– Другого я возьму на себя, – заверил я ее и, оглядевшись по сторонам, прибавил: – Осторожно, сюда идет лорд Меллифонт.
– Мне бы хотелось, чтобы вы и его взяли на себя, – сказала она, понизив голос.
– А с ним что не так?
– Как раз это я и собиралась вам рассказать.
– Рассказывайте. Он направляется не к нам.
С мгновение Бланш смотрела на лорда Меллифонта, который вышел из гостиницы не торопясь выкурить сигару и, остановившись неподалеку от нас, любовался восхитительным видом, различимым даже в сумерках. Мы не спеша проследовали в другую сторону, и по дороге Бланш заметила:
– Моя гипотеза почти так же причудлива, как ваша.
– Я не считаю свою гипотезу причудливой – она прекрасна.
– Нет ничего прекраснее, чем причудливое, – парировала миссис Эдни.
– Вы смотрите на дело с профессиональной точки зрения. Впрочем, я весь внимание.
Мое любопытство и правда ожило с новой силой.
– Так вот, друг мой, если Клэр Водри существует в двух ипостасях (а, как по мне, чем больше его, тем лучше), то у его светлости противоположный изъян: в нем не набирается и единственной.
Мы снова остановились, на сей раз одновременно.
– Не понимаю.
– Я сама не понимаю. Но мне кажется, что если есть два мистера Водри, то лорда Меллифонта в общей сложности меньше одного.
Я на миг задумался, затем рассмеялся.
– Пожалуй, я понимаю, что вы имеете в виду!
– Вот почему с вами так приятно разговаривать. – Она, увы, не попыталась меня обнять, а торопливо продолжила: – Вы когда-нибудь видели его в одиночестве?
Я попытался припомнить.
– Да… он как-то нанес мне визит.
– Но, значит, он был не один.
– И я приходил к нему – в его кабинет.
– Он знал заранее о вашем приходе?
– Разумеется – ему доложили о моем появлении.
Она пристально посмотрела на меня – взглядом прелестной заговорщицы.
– О вас не должны докладывать! – И, обронив это замечание, она проследовала вперед. Я, запыхавшись, догнал ее.
– Вы хотите сказать, что надо войти к нему, когда он этого не ожидает?
– Нужно застать его врасплох. Вы должны проникнуть к нему в комнату – во что бы то ни стало.
Не скрою, предложенный способ разгадать возникшую перед нами загадку меня воодушевил и вместе с тем поверг (по понятным причинам) в некоторое замешательство.
– Когда я удостоверюсь, что его там нет?
– Когда удостоверитесь, что он там.
– И что же я увижу?
– Вы ничего не увидите! – воскликнула она, и мы повернули назад.
Подойдя к террасе, мы оказались лицом к лицу с лордом Меллифонтом, который возобновил свою прогулку и теперь мог, не нарушая приличий, присоединиться к нам. Он весь словно светился изнутри, и его вид тотчас вызвал у меня целую вереницу ассоциаций со всем, что я прежде знал об этом человеке. Когда его светлость, улыбаясь, широким взмахом опытной руки в прозрачную ночь представил нам окрестности, словно то был кандидат поддерживаемой им «альпийской партии», когда он явился нам, овеянный изысканным ароматом своей сигары и прочими изысками и ароматами, которые с беспримерным совершенством окутывали его великолепную голову, в моем сознании молнией сверкнул ответ на загадку Бланш: он весь без остатка был общественной принадлежностью. Воплощенная публичность, он не имел частной жизни, точно так же как Клэр Водри – воплощение частной жизни – не имел ничего общего с публичностью. Мне удалось услышать лишь часть рассказа моей спутницы, но все время, пока мы сопровождали лорда Меллифонта (вообще-то это он сопровождал нас, поскольку ему нравилась миссис Эдни, однако он всегда производил впечатление человека, скорее принимающего чье-либо общество, нежели ищущего его) и пока он добрых полчаса щедро осыпал нас дарами своей беседы, я с беззастенчивым двуличием ощущал, что мы, так сказать, вывели его на чистую воду. Колыхание занавеси, которым только что поманила меня актриса, занимало меня больше, чем мое собственное открытие; и если я не стыдился того, что посвящен в ее секрет, равно как и того, что посвятил ее в свой (хотя мой был более значительным в силу характера действующего лица), так это оттого, что за моим чувством превосходства таилось не бессердечие, а напротив, глубокое сочувствие и искреннее сострадание. Да, меня он мог не опасаться; скажу больше – я ощутил себя таким богатым и умудренным, словно вся вселенная вдруг оказалась у меня в кармане. Я и прежде догадывался, сколь многое в его жизни зависит от торжественности момента и величия места. Было бы преувеличением утверждать, что я подозревал о столь блистательном предназначении его светлости, и тем не менее я всегда проявлял к нему некую снисходительность (как бы покровительственно это ни звучало). Безупречность его манер вызывала во мне тайную жалость, и я не раз задавался вопросом, какое пустое лицо скрывается за этой маской, чем занят он в те неумолимые часы, когда мужчина пребывает наедине с самим собой – или, что еще страшнее, с более сильной частью собственного «я», а именно со своей женой. Каков он дома и что делает, когда остается один? В самой леди Меллифонт было нечто, дававшее пищу для подобных предположений, нечто, наводившее на мысль, что даже для нее он был всецело публичной персоной и что она мучительно искала ответы на сходные вопросы. Ей никак не удавалось их прояснить, и это служило источником ее извечного беспокойства. Мы с Бланш Эдни знали больше, чем знала она, но нипочем не поделились бы с нею нашим знанием; да и она, вероятно, не поблагодарила бы нас за это. Ее светлость предпочитала находиться в состоянии величавой неуверенности. Она не могла знать наверняка, поскольку не чувствовала себя с ним непринужденно, а он не мог ей открыться, поскольку наедине с ней не чувствовал себя самим собой. Он разыгрывал спектакль для своей жены, он был героем для своих слуг – нам же хотелось понять, что с ним происходит, когда ничей взор его не видит и, что более важно, ничья душа им не восхищается. Надо полагать, он расслаблялся и отдыхал – но какое же абсолютное отсутствие, должно быть, необходимо, чтобы компенсировать столь интенсивное присутствие! Сколь насыщенными должны быть антракты, чтобы человек мог вновь и вновь выдерживать подобные представления! Гордость леди Меллифонт не позволяла ей выпытывать чужие тайны и подглядывать в замочную скважину, и потому ее светлость сохраняла достоинство, одновременно продолжая изнывать от тревоги.
То ли, как я предположил, миссис Эдни сумела расшевелить нашего спутника, то ли наше нынешнее ироническое отношение к нему сделало мой взор острее, но, так или иначе, он показался мне изрядно непохожим на самого себя, на того, кем он непременно предстал бы перед нами, не задумайся мы над его образом. Его публику составляли лишь я и Бланш, однако никогда еще он не был настолько публичным. Его безупречные манеры никогда не были более безупречными, его поразительный такт – более поразительным, его уникальный raison d’etre[8], сообщавший его личности абсолютную цельность, никогда не проявлялся более наглядно. Я ощутил тайное желание увидеть все это в передовицах утренних газет и вместе с тем – тайное ликование оттого, что знаю нечто, чего нипочем там не увижу (хотя любое предприимчивое издание щедро вознаградило бы меня за такие сведения). Добавлю, впрочем, что, несмотря на почти чувственное удовольствие – сродни тому, какое испытываешь от изысканного блюда или ранее незнакомых утех, – мне не терпелось опять уединиться с миссис Эдни, которая задолжала мне анекдот. В тот вечер это оказалось невозможным: кое-кто из гостей вышел наружу полюбопытствовать, чем так увлечен его светлость, и лорд Меллифонт уговорил маленького скрипача сыграть нам что-нибудь; тот достал инструмент и заиграл, стоя на гулкой террасе, лицом к лицу с духами Альпийских гор, – заиграл поистине божественно! Еще до окончания концерта я потерял актрису из виду и, заглянув в окно гостиной, обнаружил ее там вдвоем с Водри, который читал ей вслух с рукописи. Великолепная сцена была, судя по всему, дописана и, несомненно, интересовала Бланш еще больше, чем прежде, оттого что она увидела автора в новом свете. Решив, что беспокоить их в такой момент было бы неделикатно, я отправился спать, так и не поговорив с Бланш. Спозаранку я разыскал ее, напомнил о данном ею накануне обещании и предложил совершить прогулку в горы, благо утро сулило отменную погоду.
Она подтвердила обещанное и одарила меня своим обществом, но, едва сделав несколько шагов в сторону перевала, с жаром воскликнула:
– Вы и представить себе не можете, мой дорогой друг, как это меня захватило! Я только об этом и думаю!
– А, о вашей гипотезе насчет лорда Меллифонта?
– При чем тут лорд Меллифонт? Я говорю о мистере Водри – из них двоих он куда интереснее. Меня заворожил этот образ… как вы его назвали?
– Его двойной сущности?
– Его второго «я» – так будет понятнее.
– Значит, вы принимаете, признаете его?
– Признаю?! Да я им упиваюсь! Вчера вечером оно раскрылось передо мной во всю силу.
– В то время, когда он читал вам вслух?
– Да, пока я слушала его и наблюдала за ним. Все сделалось таким простым и понятным.
Я торжествовал.
– Это и впрямь подарок судьбы. Сцена хороша?
– Великолепна. И читает он превосходно.
– Почти так же хорошо, как другой пишет, – рассмеялся я.
Она на миг остановилась и положила руку мне на предплечье.
– Вы попали в самую точку! Мне все время казалось, что он декламирует чужое сочинение.
– Точно оказывает услугу другому, – подхватил я.
– Совершенно не похожему на него, – добавила Бланш.
Мы всю дорогу рассуждали об этом различии и о том, какие богатые жизненные возможности открывает подобная двойственность.
– Это позволяет ему прожить вдвое дольше, чем живут остальные люди, – заметил я.
– Которому из двоих?
– Обоим. Ведь они партнеры, и ни один из них не смог бы вести дела без второго. Более того, если один переживет другого, это станет катастрофой для обоих.
Она немного помолчала, потом воскликнула:
– Не знаю… мне бы хотелось, чтобы он пережил!
– Могу я узнать, кто именно?
– Если вы сами не догадываетесь, то не стоит и говорить.
– Я знаю женское сердце. Вы всегда предпочитаете другого.
Она снова остановилась и огляделась по сторонам.
– Моего мужа нет поблизости, и я могу вам признаться. Я влюбилась в него!
– Несчастная! Он же напрочь лишен страстей, – бросил я.
– Именно поэтому я его и обожаю. Думаете, женщина с таким прошлым, как у меня, не знает, что страсти других невыносимы? Актрисы, бедняжки, не терпят ничьей любви, кроме своей собственной; они не могут позволить себе роскошь испытывать взаимные чувства. Доказательство тому – мой брак: такой красивый, счастливый союз, как наш, губителен для актрисы. Знаете, что снедало мой ум вчера вечером, все то время, пока мистер Водри зачитывал те чудесные монологи? Безумное желание увидеть их автора!
И, словно пытаясь скрыть смущение, Бланш Эдни двинулась вперед походкой, исполненной драматизма.
– Мы это как-нибудь устроим, – пообещал я. – Мне самому хочется еще разок взглянуть на него. Однако не забывайте, пожалуйста, что я уже два дня жду подробностей, которые подтвердили бы ваш весьма интригующий и правдоподобный набросок личной жизни лорда Меллифонта.
– О, лорд Меллифонт меня нисколько не интересует.
– Еще вчера интересовал, – напомнил я.
– Да, но это было до того, как я влюбилась. Ваша история вытеснила его из моих мыслей.
– Не заставляйте меня пожалеть, что я вам ее рассказал. Ну же, – умолял я ее, – если вы не объясните мне, как вам в голову пришла эта идея, я сочту, что вы ее просто выдумали.
– Дайте припомнить… а пока прогуляемся вон по тому бархатистому склону.
Мы стояли у входа в очаровательную извилистую долину, плоское дно которой образовывало русло ручья, ровно стремившего вдаль свои воды. Мы вступили в нее, и мягкая тропинка, огибавшая прозрачный поток, стала увлекать нас все дальше и дальше; я ждал, когда моя спутница поделится воспоминанием, как вдруг за поворотом мы увидели леди Меллифонт, шагавшую нам навстречу. Она шла одна, под куполом зонтика, цепляясь черным шлейфом за дерн, и являла собой зрелище, довольно редкое на этих извилистых тропах. Обычно она прогуливалась в сопровождении лакея, чинно следовавшего позади нее в ливрее, на которую удивленно засматривался местный простой люд. Увидев нас, она покраснела, как если бы ее присутствие в этом месте требовало объяснений, рассмеялась без повода и сказала, что всего лишь вышла пройтись для моциона. Мы немного постояли, обмениваясь банальностями, а затем она призналась, что рассчитывала найти здесь своего мужа.
– Он должен быть где-то поблизости? – спросил я.
– Я полагала, что да. Час назад он вышел порисовать.
– Вы уже искали его? – поинтересовалась миссис Эдни.
– Недолго, – ответила леди Меллифонт.
Обе женщины, как мне показалось, напряженно вгляделись в глаза друг друга.
– Вы найдем его для вас, если хотите, – предложила Бланш.
– О, не стоит беспокоиться. Я просто хотела составить ему компанию.
– Иначе он ничего не нарисует, – намекнула моя спутница.
– Вероятно, он нарисует, если вы составите ему компанию, – сказала леди Меллифонт.
– О, я уверен, что он вот-вот появится, – вмешался я.
– Он непременно появится, если узнает, что мы здесь! – подхватила Бланш.
– Вы подождете, пока мы его разыщем? – спросил я у леди Меллифонт.
Та повторила, что это не имеет значения, на что миссис Эдни заметила:
– Мы сделаем это для собственного удовольствия.
– Желаю вам приятной прогулки, – произнесла ее светлость и уже повернула обратно, когда я осведомился, не следует ли сообщить ее мужу, что она находится неподалеку.
– Что я шла за ним следом? – На секунду-другую она задумалась, а затем загадочно проговорила: – Лучше не надо, – и с тем покинула нас, скользнув несколько неуклюже по склону ущелья.
Мы пронаблюдали за тем, как она удаляется, после чего обменялись пристальным взглядом; с губ актрисы сорвался легкий смешок.
– С таким же успехом она могла бы бродить среди кустарников в своем Меллифонте.
У меня было свое мнение на этот счет:
– Знаете, а она ведь подозревает.
– И не хочет, чтобы он об этом догадался. Никакого рисунка-то не будет.
– Если только мы его не нагоним, – уточнил я. – Тогда он как ни в чем не бывало извлечет его из папки – в самой что ни на есть изысканной манере. И удивительнее всего, что рисунок этот окажется великолепным!
– Давайте оставим его в одиночестве; в таком случае ему придется воротиться ни с чем, – предложила она.
– Он предпочтет не возвращаться вовсе. Впрочем, он найдет себе публику!
– Разве что среди коров, – бросила Бланш и, когда я уже был готов попрекнуть ее за грубость, добавила: – Именно это я и обнаружила.
– Что вы имеете в виду?
– То, что произошло позавчера.
Я ухватился за эти слова:
– Да расскажите же наконец, что там произошло!
– Я, как и леди Меллифонт, не смогла его найти, только и всего.
– Вы потеряли его?
– Он потерял меня – что-то в этом роде. Он решил, что я ушла. А затем… – Она запнулась, с улыбкой глядя на скалы.
– Однако вы все же отыскали его, – не без удивления продолжал я, – ведь вы вернулись вдвоем.
– Это он отыскал меня. Опять-таки, иначе и быть не могло. Он начинает существовать с того момента, когда осознает, что рядом есть кто-то еще.
– Я понимаю, что ему нужны антракты, – поразмыслив, произнес я, – но я не понимаю, какой принцип ими управляет.
О, Бланш постигла этот принцип в совершенстве!
– Это тонкий нюанс, но я вмиг его уловила. Я хотела вернуться – я устала и решительно убеждала его не провожать меня. Мы собрали букет редких цветов – я их принесла в гостиницу, – так вот, большую их часть нашел он. Это занятие очень его увлекло, и я знаю, что он хотел продолжать; однако я была утомлена и покинула его. С присущим ему тактом он позволил мне уйти – я в тот момент еще не понимала, что, стоит мне удалиться, ни один цветок не будет – не может быть – сорван. Я направилась к гостинице, но минуты через три вспомнила, что унесла его перочинный нож (он дал его мне, чтобы подрезать стебли), и сообразила, что тот ему понадобится. Я прошла немного назад, но перед тем, как позвать моего спутника, поискала его глазами. Вы не поймете, что произошло, не имея представления о том, как выглядит место действия.
– Вы должны отвести меня туда, – потребовал я.
– Мы можем увидеть это чудо прямо здесь. Там просто негде спрятаться: высокий пологий склон горы – ни нагромождения камней, ни впадины, ни деревца, ни кустика. Лишь в самом низу лежат несколько валунов – они заслонили меня, когда я спустилась, а возвращаясь, я мигом снова вынырнула из-за них.
– Получается, он не мог вас не увидеть.
– Он исчез напрочь, весь без остатка, – как огонь свечи, задутый ветром, – по причинам, ведомым ему одному. Возможно, это случилось в тот момент, когда он почувствовал усталость, – он, знаете ли, уже немолод, – вот почему, едва он снова ощутил себя в одиночестве, его реакция оказалась столь сильной, а исчезновение – столь полным. Так или иначе, сцена оказалась пуста, что ваша ладонь.
– А он не мог находиться где-то еще?
– Он не мог находиться нигде, кроме того места, на котором я его оставила. И тем не менее оно было совершенно пустым – таким же пустым, как долина, что расстилается перед нами. Он пропал, перестал существовать. Но едва я подала голос, выкрикнув его имя, он возник передо мной, точно восходящее солнце.
– И где именно взошло солнце?
– Там, где и следовало ожидать, – там, где он должен был находиться и где я увидела бы его, будь он подобен другим людям.
Я слушал ее с глубоким интересом, однако долг обязывал меня разрешить все сомнения.
– А сколько времени прошло между тем, как вы убедились в его исчезновении, и тем, как вы его окликнули?
– О, какие-то секунды, – не думаю, что больше.
– Достаточно, чтобы вы смогли убедиться? – продолжал я.
– Убедиться, что его там нет?
– Да, и что вы не ошиблись, не стали жертвой обмана зрения.
– Я могла ошибиться – но я уверена, что не ошиблась. Как бы то ни было, именно поэтому я и хочу, чтобы вы заглянули к нему в комнату.
Я на мгновение задумался.
– Как я могу… если даже его жена не осмеливается?
– Она очень хочет; предложите ей это – ее не придется долго уговаривать. Она кое-что подозревает.
Я вновь задумался.
– А он знает?
– Что я потеряла его и до крайности удивлена? Мне это тоже пришло в голову, но он, похоже, решил, что появился достаточно быстро. Он вынужден так думать – поневоле.
Меня одолевали сомнения: кто мог утверждать это наверняка?
– Но вы по крайней мере говорили с ним о том, что случилось?
– Боже упаси, у pensez-vous[9]! Мне все это показалось слишком уж странным.
– Да, разумеется. А как он выглядел?
Пытаясь осмыслить происшедшее и восстановить в памяти давешнее чудо, Бланш Эдни раздумчиво окинула взглядом долину. Потом вдруг бросила:
– Точно так же, как выглядит сейчас!
И я увидел лорда Меллифонта, который стоял перед нами с альбомом для зарисовок в руках. Признаться, я не уловил в нем ничего подозрительного или отсутствующего; он просто стоял там, как стоял всегда и везде, – в качестве центральной фигуры сцены. Разумеется, он не мог показать нам рисунка, но то, как он исполнял свою роль, наилучшим образом подтвердило наше новое представление о нем. Перед этим он выбирал вид для этюда – и теперь одним взмахом кисти завладел пейзажем. Он прислонился к скале, а его прелестный ящик с акварелями покоился рядом на береговом уступе – естественном столике, словно бы демонстрировавшем, сколь безоговорочно благоволит к его светлости сама природа. Он рисовал, разговаривая, и разговаривал, рисуя; и рисунки его были так же разнообразны, как темы его речей, а речи могли бы стать украшением любого альбома. Мы оставались на месте все время, покуда длилось представление, а профили горных пиков, словно наделенные сознанием, казалось, заинтересованно следили за его успехами. Они потемнели, как и их силуэты на бумаге, и четко выделялись на свинцовом фоне неба, которое, впрочем, не внушало нам никаких опасений, пока лорд Меллифонт был занят своим наброском. Вся природа подчинилась ему, все стихии замерли в ожидании. Бланш Эдни обратила ко мне многозначительный взор, и я прочел в ее глазах: «Ах, если бы мы были способны на подобное совершенство! Он заполняет собой всю сцену, без остатка, – куда нам до него!» Мы не могли покинуть его – как не могли бы покинуть театральный зал до завершения спектакля; но вот зрелище окончилось, и мы втроем направились к гостинице, у дверей которой его светлость, бегло глянув на рисунок, вырвал его из альбома и с учтивыми словами вручил нашей приятельнице. Затем он вошел внутрь; а минутой позже, посмотрев наверх, мы обнаружили лорда у окна его гостиной (он занимал лучшие апартаменты) наблюдающим за тем, как меняется погода.
– Ему понадобится отдых после этого, – обронила Бланш, изучая акварель.
– И еще какой! – ответил я, вскинув взгляд к окну. Лорд Меллифонт успел исчезнуть. – Он уже растворился.
– Растворился? – Актриса явно размышляла о чем-то другом.
– В необъятности жизни. Он опять отсутствует. Начался новый антракт.
– Вероятно, он будет долгим. – Она пробежала глазами вдоль террасы и, увидев метрдотеля, который как раз показался в дверях, спросила: – Давно вы видели мистера Водри?
Метрдотель тотчас приблизился к нам.
– Он покинул гостиницу минут пять назад – полагаю, отправился на прогулку. Я заметил, как он шел к перевалу с книгой в руке.
Я взглянул на зловещие облака.
– Лучше бы он взял с собой зонтик.
Метрдотель улыбнулся.
– Я посоветовал ему то же самое.
– Благодарю вас, – сказала Бланш и, когда наш собеседник удалился, внезапно спросила: – Хотите оказать мне услугу?
– Да, если вы окажете услугу мне. Можно удостовериться, подписан ли ваш рисунок?
Она посмотрела на акварель перед тем, как передать ее мне.
– Как ни странно, нет.
– Подпись должна быть, иначе работа теряет известную часть своей ценности. Можно, я оставлю ее у себя на некоторое время?
– Можно – если выполните мою просьбу. Возьмите зонтик и догоните мистера Водри.
– Вы хотите, чтобы я доставил его миссис Эдни?
– Я хочу, чтобы вы задержали его – так долго, как только получится.
– Пока не кончится дождь?
– Какое мне дело до дождя! – возмутилась моя спутница.
– Вы позволите нам вымокнуть до нитки?
– Без всякого сожаления. – Затем, со странным блеском в глазах, она добавила: – Я собираюсь попробовать…
– Попробовать?..
– Увидеть настоящего. О, если бы только мне удалось застигнуть его! – с жаром воскликнула она.
– Что ж, попытайтесь, – ободрил ее я. – Я задержу нашего друга хоть на целый день.
– Если я доберусь до того, кто пишет… – Она запнулась, глаза ее заблестели. – Если мне удастся сладить с ним и уговорить написать еще один акт – я получу свою роль!
– Я продержу Водри целую вечность! – крикнул я ей вслед, ибо она уже скользнула внутрь.
Захваченный ее решимостью, я взволнованно взглянул на акварель лорда Меллифонта, на надвигавшуюся бурю, на окна его светлости и, наконец, на свои часы. Водри опередил меня столь незначительно, что я без труда мог нагнать его, даже задержавшись минут на пять, чтобы подняться в гостиную лорда Меллифонта, где он всегда так гостеприимно нас принимал, и передать ему, что миссис Эдни просит его освятить рисунок своей благородной подписью. Всмотревшись еще раз в творение лорда, я понял, что в нем и правда чего-то недостает, – чего же, как не великолепного автографа? Сочтя своим долгом без промедления устранить этот изъян, я не мешкая вошел в гостиницу и направился к апартаментам лорда Меллифонта; однако у двери его гостиной я столкнулся с затруднением, о котором в своей поспешности не подумал прежде. Если я постучусь, то все испорчу; но прилично ли будет пренебречь этой церемонией? Я тонул в сомнениях и вертел в руках рисунок, который упорно отказывался их разрешить. Мне хотелось, чтобы он произнес: «Отвори дверь осторожно, очень осторожно, беззвучно, но быстро, – и ты увидишь то, что увидишь». Я даже прикоснулся к дверной ручке, когда заметил (весьма вовремя, надо сказать), как в точно такой же манере – осторожно и беззвучно – открылась дверь напротив. В следующее мгновение я обнаружил, что довольно натянуто улыбаюсь леди Меллифонт, которая при виде меня застыла на пороге своей комнаты. За несколько секунд, пока она там стояла, мы обменялись двумя-тремя мыслями, тем более примечательными, что они остались невысказанными. Мы поймали друг друга на том, что оба боимся заговорить, и в этом смысле отлично друг друга поняли; но едва я сделал шаг ей навстречу (нас разделяла лишь ширина коридора), с ее губ сорвалась почти безмолвная мольба: «Не надо!» В ее глазах я прочел все, что могли бы выразить слова: признание в своем любопытстве и страх перед последствиями моего. «Не надо!» – повторила она, когда я замер на месте. Я был готов отказаться от задуманного эксперимента, опасаясь, что она воспримет его как акт насилия; и все же в ее испуганном лице мне почудилось еще более тайное признание – намек на то, что она будет разочарована в случае, если я отступлю. Она как будто говорила мне: «Я буду не против, если вы возьмете всю ответственность на себя. Пусть кто-то другой застанет его врасплох. Но нельзя допустить, чтобы он подумал, что это была я».
– Мы вскоре повстречали лорда Меллифонта, – сказал я в продолжение нашего с ней разговора часом раньше, – и он был настолько любезен, что подарил миссис Эдни вот этот чудесный этюд. Она отправила меня к нему с просьбой поставить недостающую здесь подпись.
Леди Меллифонт взяла набросок, и, пока она его разглядывала, я гадал, какой сильной внутренней борьбой это сопровождалось. Она хотела заговорить, но вдруг я почувствовал, как вся ее деликатность и гордость, ее всегдашняя робость и почтение к мужу мешают ей воспользоваться великолепным шансом узнать правду. Леди Меллифонт развернулась и с акварелью в руках воротилась в свою комнату. Она отсутствовала минуту-другую, а когда появилась вновь, я понял, что она подавила искушение и, более того, гонит его от себя со всевозрастающим ужасом. Этюд его светлости остался в комнате.
– Если вы будете так любезны и оставите рисунок мне, я позабочусь о том, чтобы просьба миссис Эдни была выполнена, – произнесла она в высшей степени учтиво и мягко, но притом так, что стало ясно: разговор окончен.
Я согласился – с несколько наигранным энтузиазмом – и затем, чтобы сгладить неловкость момента, добавил, что ожидается ухудшение погоды.
– В таком случае мы уезжаем – уезжаем немедленно! – ответила бедняжка.
Меня умилила страстность ее заявления, в котором читалось недвусмысленное желание убежать, укрыться, унеся с собой свою угрожающую тайну. И тем сильнее я удивился, когда, уже намереваясь уйти, увидел, как она протягивает мне руку. Ее пожатие – под предлогом прощания – на деле словно бы говорило: «Благодарю вас за помощь, которую вы готовы были предложить мне, но пусть все остается как есть. Если я узнаю правду – кто мне тогда поможет?» Направляясь к себе в комнату за зонтиком, я подумал: «Она уверена, но боится удостовериться».
Спустя четверть часа я догнал Клэра Водри, и вскоре мы уже искали, где бы спрятаться от ненастья. Гроза не только успела собраться – она наконец разразилась во всю мощь. Мы вскарабкались по склону к пустой хижине – невзрачной постройке, вероятнее всего, служившей загоном для скота. Впрочем, это было вполне сносное убежище, и сквозь щели в стенах мы смогли наблюдать за яростным буйством стихий, которое царило снаружи. Представление длилось целый час – и в течение этого часа я испытал неожиданное разочарование. Покуда молнии заигрывали с громом и потоки дождя обрушивались на наши зонты, я обнаружил, что Клэр Водри решительно не оправдывает моих надежд. Не берусь сказать в точности, что я ожидал услышать от прославленного автора перед лицом разбушевавшейся природы и какую именно Манфредову позу чаял увидеть, – но мне и в голову не могло прийти, что в подобной ситуации он станет потчевать меня бородатыми анекдотами о знаменитой леди Рингроуз. Битый час, пока продолжалось это потрясающее действо, он разглагольствовал о ее светлости, а под занавес перешел к мистеру Чейферу, литературному критику с не менее скандальной репутацией. Я сокрушался при мысли, что такой человек, как Водри, может говорить о критиках. Всполохи молний явственно обнажили истину, о которой я втайне подозревал многие годы и которая самым досадным образом подтвердилась в последние дни: наш высокочтимый гений полагал, что для приватного общения сгодится и второсортный товар. Спору нет, так устроено общество – и все же в этом разделении на первый и второй сорт сквозило презрение к людям, несомненно, оскорбительное для поклонников таланта нашего мэтра. Свет вульгарен и глуп, и нужно быть круглым дураком, чтобы раскрывать перед ним свое настоящее «я», когда можно просто посещать званые ужины и сплетничать, так сказать, через своего заместителя. Однако сердце мое поникло, когда я почувствовал, что он решил сэкономить таким образом и на мне. Даже не знаю, чего именно мне хотелось; полагаю, я надеялся, что он сделает исключение для меня – выделит меня, с присущими ему щедростью и чуткостью, из огромной блеклой и безликой толпы. Я был почти уверен, что, знай он, как я восхищаюсь его дарованием, он непременно так бы и поступил. Но мне ни разу не удалось внушить ему это, и он ни разу не изменил своему принципу экономии. Так или иначе, я был как никогда убежден, что его кресло в номере гостинице в этот час не пустовало: там были и поза Манфреда, и ответные живые реакции. Мне оставалось лишь завидовать миссис Эдни и тому удовольствию, которое она, вероятно, от этого получала.
Наконец распогодилось и дождь унялся настолько, что мы смогли покинуть свое укрытие и вернуться в гостиницу, где, как выяснилось, наше продолжительное отсутствие произвело переполох. Судя по всему, друзья сочли, что мы попали в беду. Несколько человек уже высыпали на крыльцо – и были немного обескуражены, увидев, что мы всего-навсего насквозь промокли. Почему-то Клэр Водри вымок сильнее, чем я, и проследовал прямиком к себе в комнату. Бланш Эдни была среди тех, кто вознамерился нас искать, но, когда объект наших размышлений приблизился к ней, она подалась назад, не удостоив его приветствием; демонстративно – я бы даже сказал, почти холодно – она повернулась к нему спиной и быстро прошла в гостиную. Я, хоть и вымок до нитки, двинулся за нею; она тотчас обернулась, и мы очутились лицом к лицу. Первым делом мне пришло на ум, что никогда еще она не была так прекрасна. Бланш переполняло вдохновение, она вся словно светилась – и быстрым шепотом, который вместе с тем был самым громким криком, что мне доводилось слышать, выпалила:
– Я получила свою роль!
– Вы поднялись к нему в комнату… я оказался прав?
– Прав? – переспросила она и затем пробормотала: – Ах, друг мой!..
– Он был там… вы его видели?
– Он увидел меня. Это был наи лучший час в моей жизни!
– Если вы были хотя бы вполовину так прекрасны, как сейчас, это был наилучший час в его жизни.
– Он великолепен, – продолжала она, не слушая меня. – Он тот, кто на самом деле все это пишет!
Я слушал ее, не веря своим ушам, а она добавила:
– Мы поняли друг друга.
– При вспышках молнии?
– О, мне не было дела до молнии!
– Как долго вы там оставались? – восхищенно спросил я.
– Достаточно долго, чтобы признаться ему, что я его обожаю.
– Именно это я никогда не решался сказать ему! – Я едва не плакал от досады.
– Я получила свою роль… я получила свою роль! – повторяла она, безразличная в своем триумфе к моему отчаянию, и, словно счастливая девушка, кружилась по комнате, улучив, впрочем, мгновение, чтобы бросить мне: – Пойдите переоденьтесь.
– Вы получите подпись лорда Меллифонта, – пообещал я.
– О, к черту подпись лорда Меллифонта! Он стократ милее мистера Водри! – бессвязно воскликнула она.
– Лорд Меллифонт? – Я сделал вид, что не понимаю.
– К черту лорда Меллифонта!
И Бланш Эдни, охваченная восторгом, проскользнула мимо меня к распахнутой двери. На пороге она столкнулась с мужем, кинулась ему на шею с чарующим возгласом: «Мы говорили о тебе, любовь моя!» – и поцеловала.
Я удалился к себе, переоделся, но просидел в комнате до самого вечера. Неистовство бури улеглось, однако продолжал сеять мелкий дождь. Явившись к ужину, я увидел, что перемена погоды разбила нашу компанию. Меллифонты отбыли в карете, запряженной четверкой, за ними последовали другие, а на утро было заказано еще несколько экипажей. Один из них предназначался для Бланш Эдни, и, сославшись на то, что ей необходимо собираться в путь, она покинула нас сразу после ужина.
Клэр Водри спросил меня, что с ней случилось, – она внезапно как будто невзлюбила его. Не помню, что я ответил, но, чтобы его ободрить, я поутру выехал из гостиницы вместе с ним. Когда мы спустились к завтраку, Бланш уже успела исчезнуть. Впрочем, в Лондоне они помирились – он закончил свою пьесу, а она ее поставила. Тем не менее она по-прежнему ищет свою великую роль. У меня есть один превосходный замысел, но она не приходит меня вдохновить. Леди Меллифонт при встрече неизменно говорит мне добрые слова, однако это меня не утешает.
1892/1909
Веселый уголок
– Все меня спрашивают, что я думаю обо всем, что здесь вижу, – сказал Спенсер Брайдон, – и я отвечаю как могу, то есть либо общим местом, либо совсем увиливаю от ответа, отделываюсь, короче говоря, первой чепухой, какая придет мне в голову. Но для них это невелик убыток. Ведь если б даже, – продолжал он, – можно было вот так, по первому требованию, взять да и выложить все свои мысли на столь обширную тему, так и тогда эти «мысли» почти наверняка во всех случаях были бы о чем-то, что касается меня одного.
Он говорил это Алисе Ставертон, с которой вот уже почти два месяца, пользуясь всяким удобным случаем, вел подчас долгие беседы; и это времяпрепровождение и его склонность к нему, утешение и поддержка, которую, как оказалось, он в нем черпал, быстро заняли первое место среди удивительных неожиданностей, сопровождавших его столь запоздалое возвращение в Америку. Но здесь и все было для него в какой-то мере неожиданностью, что, пожалуй, естественно, – ведь он так долго и так последовательно отворачивался от всего здешнего, тем самым давая простор и время для игры неожиданностей. Он дал им больше тридцати лет – тридцать три года, чтобы быть точным, – и они, как видно, повели свою игру в соответственном масштабе.
Брайдону было двадцать три года, когда он уехал из Нью-Йорка, теперь, стало быть, пятьдесят шесть лет – если только не считать прожитые годы так, как ему часто хотелось это сделать после возвращения на родину, – а тогда получалось, что он давно превысил все сроки, отпущенные человеку. Ибо понадобилась бы добрая сотня лет – как он часто говорил и себе, и Алисе Ставертон, – понадобилось бы еще более долгое отсутствие из родных мест и еще менее загруженное внимание, чтобы охватить все эти различия, все новизны и странности и, главное, все эти огромные перемены к лучшему или худшему, которые сейчас бросались ему в глаза, куда бы он ни посмотрел.
Но самым удивительным во всех этих событиях была полная их непредсказуемость; он-то думал, что долгим – из десятилетия в десятилетие – и всесторонним размышлением он достаточно подготовил себя к восприятию самых резких перемен. А теперь он видел, что ни к чему не подготовлен, – он не встречал того, чего с уверенностью ожидал, и находил то, чего даже вообразить себе не мог. Соотношения и ценности – все перевернулось вверх ногами. То неприглядное и устарелое, чего он ожидал и что в дни его юности так оскорбляло его рано пробудившееся чувство красоты, теперь приобрело для него даже какое-то обаяние, тогда как все «хваленое», современное, грандиозное, прославленное, с чем он теперь в особенности хотел ознакомиться, как и тысячи ежегодно устремляющихся в Америку простодушных туристов, – именно это становилось для него источником тревоги. Как будто всюду вокруг были расставлены капканы с приманкой, которая, когда ее раскусишь, вызывала крайне неприятное чувство, и даже прямое отталкивание, меж тем как неустанные его шаги продолжали нажимать все новые и новые пружины. Как зрелище это было, конечно, интересно, но могло бы совсем сбить с толку, если бы некая высшая истина не спасала положения. Руководимый с самого начала ее более ровным светом, Брайдон, конечно, не ради одних этих «грандиозностей» сюда приехал, да и главным образом не ради них, но повинуясь побужденью, не имевшему с ними ничего общего, – и, чтобы это установить, не требовался какой-то глубинный анализ, ответ лежал на поверхности. Если выражаться выспренно, он приехал, чтобы обозреть свои «владенья», к которым за последнюю треть столетия не приближался на расстояние меньше чем в четыре тысячи миль. Если же выражаться не столь скудоумно, он поддался соблазну еще раз повидать свой старый дом на углу, этот «веселый уголок», как он обычно и очень ласково его называл, – дом, где он впервые увидел свет, где жили и умерли многие члены его семьи, где он проводил праздники – эти отдушины в его слишком замкнутом школой детстве, где он собирал редкие цветы дружеского общения в дни его замороженной юности, – дом, который уже так давно стал для него чужим, а теперь, после смерти двух братьев и окончания всех прежних договоренностей, неожиданно целиком перешел в его руки. Ему принадлежал еще и другой дом, не столь, правда, солидный, так как издавна было принято в первую очередь расширять и украшать «веселый уголок», посвящая ему главные заботы. Стоимость этих двух домов и составляла сейчас главный капитал Брайдона, с доходом, который за последние годы слагался из арендной платы и никогда не падал разорительно ниже (именно в силу превосходного первоначального качества обоих строений). Брайдон мог по-прежнему жить в Европе на то, что приносили ему эти два нью-йоркских арендных договора, жить, как он привык до сих пор и даже лучше, так как выяснилось, что второй дом (для Брайдона просто номер в длинной цепочке домов по улице), за последний год сильно обветшавший, можно на весьма выгодных условиях подвергнуть кардинальной перестройке, которая в будущем значительно повысит его доходность.
И тот дом, и другой были «недвижимая собственность», однако Брайдон заметил, что после своего приезда сюда он больше чем когда-либо делал между ними различие. Дом на улице – два высоко торчащие корпуса в западной ее части – уже перестраивали, перераспределяя его площадь на множество небольших квартир, – несколько времени тому назад Брайдон дал согласие на такое его превращение, в котором он сам, к немалому своему изумлению, оказался способен принять участие, и порой, несмотря на полное отсутствие предшествующего опыта, тут же на месте достаточно толково, а иногда даже авторитетно разобраться в каком-нибудь практическом вопросе. Всю жизнь он прожил, повернувшись спиной к таким занятиям и обратив лицо к другим, совершенно иного порядка, и теперь он понять не мог, что это у него творится в том отсеке сознания, в который он раньше никогда не проникал, – откуда это внезапное оживление деловых способностей и строительного чутья. Эти достоинства, столь обычные у тех, кто его теперь окружал, в собственном его организме до сих нор дремали – можно даже сказать, спали сном праведников. А теперь при этой великолепной осенней погоде – такая осень поистине была благодеянием в столь непривлекательной обстановке – он бродил по стройке, упрямо преследуя что-то свое и втайне волнуясь; ничуть не смущаясь тем, что кое-кто называл всю эту его затею мелочной и вульгарной; готовый лазить по лестницам, ходить по переброшенным через пустоту доскам, копаться в стройматериалах, делая понимающее лицо; в общем, задавать вопросы, добиваться объяснений, стремясь действительно с толком разобраться в цифрах.
Все это забавляло, даже прямо как-то зачаровывало его и тем самым забавляло также и Алису Ставертон, хотя чаровало ее гораздо меньше. Но она ведь и не ждала, как он, что ее материальное положение от этих затей улучшится, да еще в таких на удивление больших размерах. Брайдон знал, что ей и не нужно никакого лучшего положения, чем то, в котором она была сейчас, в предзакатные часы своей жизни, – скромный домик на Ирвинг-плейс, которым она давно владела и который ухитрилась с бережной заботой сохранить за собой во все времена своего почти непрерывного пребывания в Нью-Йорке. И если теперь Брайдон знал дорогу к этому домику лучше, чем любой другой адрес в Нью-Йорке среди всех этих чудовищно размноженных нумераций, от которых и весь город как бы превращался в страницу гроссбуха, разросшуюся, фантастическую, всю из прямых и перекрещивающихся под прямым углом линий и цифр, – если он усвоил ради собственного утешения привычку почти каждодневно проходить по этой дороге, то, пожалуй, больше всего потому, что встретил и распознал в дикой пустыне оптовости пробивающуюся сквозь грубую обобщенность богатства, силы и успеха маленькую тихую обитель, где и вещи, и тени (и те и другие одинаково легких очертаний) сохраняли отчетливость музыкальных нот, пропетых высоким, хорошо поставленным голосом, и где все было проникнуто бережливостью, как ароматом сада. Его старая знакомая жила одна с единственной своей горничной, сама обмахивала пыль со своих реликвий, сама оправляла свои лампы и чистила свое столовое серебро. В страшной современной свалке она, если могла, отходила в сторону, но смело выступала вперед и пускалась в бой, если вызов был брошен «духу», тому самому духу, о котором она потом гордо и чуть застенчиво говорила Брайдону как о духе лучших времен, духе их общего, теперь уже далекого, допотопного социального периода и порядка. Когда было нужно, она пользовалась трамваем, этим кошмарным вместилищем, в которое толпа на улице рвалась с таким же остервенением, с каким на море люди с тонущего корабля в панике рвутся в лодки; когда бывала вынуждена, она с непроницаемым лицом стоически претерпевала все публичные столкновения и испытания; и тем не менее она со своей стройной фигурой и какой-то обманчивой грацией, не дававшей понять, кто это перед вами – то ли молодая и хорошенькая женщина, которая кажется старше из-за пережитых горестей, то ли более пожилая, но хорошо сохранившаяся благодаря счастливо усвоенному ею равнодушию ко всему; она с ее драгоценными упоминаниями о людях и событиях давних дней, с ее рассказами о прошлом, в которые и он мог кое-что вставить, – со всем этим она казалась ему прелестной, как бледный, засушенный между листами книги редкостный цветок, и даже при отсутствии всяких других радостей она одна – так он чувствовал – уже была достаточной наградой за все его усилия. У них было общее знание – их знание (это маленькое притяжательное местоимение постоянно было у нее на языке), знание образов другого времени, на которые у него наслоились жизненный опыт мужчины, свобода бродяги, удовольствия, измены, куски жизни, странные и смутные для Алисы Ставертон, – одним словом, «Европа» в кавычках, – и которые, однако, сейчас опять встали из глубин, незатемненные, отчетливые и любимые, – при одном только беглом прикосновении этого «духа», с которым она никогда не разлучалась.
Как-то раз она пошла вместе с ним поглядеть, как растет его «доходный дом», и он водил ее по доскам над пустотой и объяснял ей свои планы, и случилось, что в ее присутствии у него вышел короткий, но горячий спор с производителем работ – представителем строительной фирмы, взявшейся за перестройку, – из-за невыполнения им какого-то условия, оговоренного в контракте. И Брайдон так решительно встал на защиту своих интересов и так ясно доказал свою правоту, что мисс Ставертон кроме того что во время самой дискуссии очень мило покраснела, радуясь его победе, но и после сказала ему, правда, уже с несколько большей, чем всегда, дозой иронии, что он напрасно столько лет пренебрегал истинным своим талантом. Если бы только он не уезжал, он бы вовремя его обнаружил и мог бы опередить создателя небоскребов. Если б только он не уезжал, он, без сомнения, поднял бы с лежки какого-нибудь нового архитектурного зайца и в погоне за ним напал на золотую жилу. В ближайшие дни он часто вспоминал эти слова, их тихий серебряный звон, прозвучавший в лад с самыми странными и глубокими из его нынешних, надежно запрятанных и тщательно заглушенных внутренних колебаний.
Примерно через две недели оно начало появляться, возникло вдруг совершенно неожиданно, это странное и бессмысленное чудо; просто встретилось ему – в таком образе он воспринимал это явление, немало все же заинтересовавшее и взволновавшее его, – как могла бы встретиться какая-нибудь странная фигура, неизвестный ему квартирант на повороте одного из полутемных коридоров в пустом доме. Причудливое это сравнение не шло у него из ума, а он еще заострил его подробностями – представил себе, как он распахивает дверь, за которой, он знал, никого нет, дверь в пустую и запертую комнату, и вдруг видит, подавляя внезапный испуг, что там на самой середине стоит кто-то, прямой и высокий, и пристально смотрит на него сквозь полумрак.
Посетив строящийся дом, Брайдон со своей спутницей пошли посмотреть также и другой, который всегда считался лучшим из двух и в восточном направлении по той же улице, столь обезображенной и оскверненной в западной ее части, образовал один из углов – действительно «веселый уголок» – с пересекающим ее более консервативным проспектом. Этот проспект, как сказала мисс Ставертон, не оставлял еще претензий на бонтонную внешность, но старые его обитатели большей частью умерли, старых фамилий уже никто не помнил, только кое-где, то тут, то там, проскальзывала иной раз какая-то смутная ассоциация, вроде того как ветхий старик, задержавшийся допоздна на улице, которого можно случайно встретить и за которым хочется по доброте сердечной присмотреть и последить, пока он не будет снова водворен под надежный домашний кров.
Наши друзья пошли вместе; он открыл дверь своим ключом, так как, по его словам, предпочитал оставлять дом пустым, имея на то свои причины, и только сговорился с одной женщиной, живущей неподалеку, что она будет приходить на час каждый день – растворять окна, подметать и стирать пыль. У Спенсера Брайдона действительно были свои причины, и он все отчетливее их сознавал; каждый раз, когда он сюда приходил, они казались ему все убедительнее, хотя он и не назвал их сейчас своей спутнице, так же как и не стал ей говорить, как часто, как прямо до нелепости часто он приходил сюда. На этот раз он только показал ей, пока они проходили по просторным и голым комнатам, какая абсолютная пустота царит здесь везде, так что, кроме половой щетки миссис Мелдун, прислоненной в углу, нигде во всем доме, сверху донизу, не найдется ничего, способного привлечь грабителя. Миссис Мелдун как раз оказалась в доме – она многоречиво приветствовала посетителей, провожая их из комнаты в комнату, распахивала ставни, поднимала оконные рамы – все для того, как она пояснила, чтобы они сами увидели, как мало тут есть чего видеть. Да и правда, собственно, нечего было видеть в этой огромной мрачной раковине дома, и, однако, самое расположение комнат и соразмерное тому распределение пространства, весь этот стиль, говоривший о другой эпохе, когда люди более щедро отмеряли себе место для жизни, – все это для хозяина было как бы голосом дома и мольбой о защите и, конечно, трогало его, как в устах старого слуги, всю жизнь ему посвятившего, просьба о рекомендации или даже о пенсии на старости лет. А тут еще замечание миссис Мелдун, сказавшей вдруг, что как она ни рада служить ему любой дневной работой, но есть просьба, с которой, она надеется, он никогда к ней не обратится. Если бы он захотел по какой-либо причине, чтобы она пришла сюда после наступления темноты, она бы ответила: нет уж, извините, об этом попросите кого-нибудь другого.
Тот факт, что здесь нечего было видеть, по мнению миссис Мелдун, вовсе не означал, что здесь так уж никогда и нельзя ничего увидеть, и она откровенно заявила мисс Ставертон, что недопустимо же требовать от порядочной женщины – ведь правда же, недопустимо? – чтобы она лазила по всем тем верхотуркам в недобрые часы дня. Газ и электричество были в доме выключены, и миссис Мелдун нарисовала действительно устрашающую картину перспективных своих блужданий по большим серым комнатам – да ведь и сколько же их тут! – при свете мерцающего огарка. Мисс Ставертон встретила ее справедливые протесты улыбкой и заверением, что сама она тоже ни в коем случае не пошла бы на такую авантюру. Спенсер Брайдон сперва помалкивал: вопрос о «недобрых часах» в его старом доме успел стать очень серьезным для него. Он и сам недавно начал уже «лазить» тут кое-где и очень хорошо знал, для каких целей три недели тому назад спрятал пачку свечей поглубже в выдвижном ящике красивого старого буфета, издавна стоявшего в глубокой нише в столовой как неотъемлемая ее принадлежность. Теперь он только посмеялся над своими собеседницами, однако тут же переменил тему разговора; во-первых, потому, что его смех даже и сейчас, казалось, будил странное эхо, как бы сознательный человеческий отклик (он даже не знал, как точнее это определить), которым пустота и мрак отвечали на каждый произведенный им шум, когда он бывал в доме один, а во-вторых, потому, что ему показалось, что Алиса Ставертон вот-вот спросит его, осененная каким-то прозрением, не случалось ли ему уже раньше бродить здесь в ночную нору. К некоторым прозрениям он еще не был готов и, во всяком случае, сейчас успешно предотвратил дальнейшие расспросы до тех пор, пока миссис Мелдун не покинула дом, проследовав куда-то далее по своим делам.
К счастью, в этом столь освященном воспоминаниями месте у Брайдона с мисс Ставертон нашлось много такого, о чем можно было свободно и откровенно поговорить, так что сразу был высказан целый ворох соображений, чему положила начало она сама, проговорившая, оглядевшись с тоской вокруг:
– Но надеюсь, вы не хотите сказать, что от вас ждут, чтобы вы и этот дом развалили на куски?
Он быстро ответил с вновь вспыхнувшим гневом: конечно, они именно этого и ждут и пристают к нему каждый день с назойливостью людей, решительно не способных понять, что человек должен иногда совершать и бескорыстные поступки. Этот дом, вот такой как он есть, пробуждает в нем интерес и радость – он даже не может выразить, до какой степени! Ведь есть же все-таки еще и другие ценности, кроме этой окаянной арендной платы, ну и, короче говоря, короче говоря…
Тут его перебила мисс Ставертон.
– Короче говоря, – подхватила она, – вы так хорошо заработали на вашем небоскребе, что теперь, живя в роскоши на это неправедно добытое богатство, можете позволить себе иногда и проявить чувствительность. – В ее улыбке, обращенной к нему, и в словах была все та же особенная мягкая ирония, ощутимая в доброй половине всех ее высказываний и происходящая именно от богатства ее воображения, а не так, как у многих людей из «общества», которые тщатся завоевать репутацию остроумцев с помощью дешевых сарказмов, свидетельствующих лишь о полном отсутствии у них остроумия. Ему было приятно знать, что в эту самую минуту, когда он после короткого колебания ответил: «Да, вы правы; точно так это и можно выразить!» – ее воображение все-таки отдаст ему справедливость. Он объяснил, что, если бы даже он ни доллара не получил с того, другого дома, он все же любил бы этот, и рассказал – кстати, более подробно – пока они еще медлили в доме, бродя по комнатам, как здесь всех озадачивает его поведение, настолько, что кажется им какой-то нарочитой мистификацией.
Он говорил, как ценно для него оказалось то, что он вычитал здесь просто из вида стен, из формы комнат, из тех звуков, которыми пол отзывался на шаги, из ощущения в ладони отделанных серебром шаровидных ручек на дверях из красного дерева, – ведь точно так же совсем недавно их сжимали руки умерших; короче говоря, перед ним встали семьдесят лет жизни, представленные всеми этими вещами, летопись почти трех поколений, считая дедушку, который умер здесь, и, наконец, неосязаемый пепел его, Спенсера Брайдона, давно угасшей юности, еще парящий в этом самом воздухе, как микроскопические мошки. Она слушала молча, будучи из тех женщин, которые умеют дать иногда проникновенный ответ, но совершенно не способны болтать. Поэтому она не выпускала в воздух тучи слов; соглашаться, одобрять и в особенности поддерживать она умела и без этого. Только под конец она чуть забежала вперед, сказала капельку больше, чем он сам выговорил:
– Да и почем знать? В конце концов, может быть, вы сами захотите в нем пожить…
Это его разом одернуло, так как было, собственно, не то, что он думал, во всяком случае, не в том смысле, какой она вкладывала в эти слова.
– Вы считаете, я мог бы ради всего этого совсем остаться здесь?
– Ну, имея такой дом… – Но у нее хватило такта не докончить свою мысль, в этом как раз и сказалась ее неспособность просто болтать. Да и как мог бы кто-нибудь с каплей разума в голове требовать, чтобы кому-то другому вдруг ни с того ни с сего захотелось жить в Нью-Йорке?
– Да нет, отчего же, – сказал он, – я мог бы жить здесь (в юности была же у меня такая возможность), мог бы все эти годы провести здесь. Тогда все было бы иначе и, наверно, достаточно «забавно». Впрочем, это уже другое дело. А знаете, что самое забавное во всем этом – я хочу сказать, в моей извращенности, в моем отказе согласиться на выгодную сделку? Это то, что у меня для такой позиции нет никаких разумных оснований. Да, никаких резонов. Разве вы не видите, что, будь у меня в этом деле хоть какой-нибудь резон, он бы непременно толкал меня в противоположную сторону и неизбежно был бы нацелен на доллары? Здесь вообще не существует иных резонов, кроме доллара. Так пусть же у нас не будет совсем никаких резонов – даже призрака их.
Они к этому времени уже спустились в холл, готовые к уходу, но с того места, где они стояли, через открытую дверь видно было далеко – в большой и квадратный главный зал с его почти античной прелестью широких простенков между окнами. Ее взгляд, устремленный туда, снова обратился к более близким предметам и на мгновение встретился с его взглядом.
– А вы уверены, что чей-то призрак не послужит скорее всего?..
Он прямо кожей почувствовал, что бледнеет. Но дальше у них на этот раз не пошло. Он ответил чем-то средним между свирепым взглядом и усмешкой.
– А, призраки! Их, конечно, в доме должно быть полным-полно! Я бы стыдился, если б было не так. Бедная миссис Мелдун права, поэтому я и не просил ее ни о чем больше, как только заходить.
Взгляд мисс Ставертон опять ускользнул, и было ясно, что мысли, которых она не произнесла, все же проходят в ее мозгу. Даже в ту минуту, когда она глядела вдаль, в ту прекрасную большую комнату, она, может быть, представляла себе, как там что-то густело и уплотнялось. Упрощенное, как посмертная маска, снятая с красивого лица, оно производило на мисс Ставертон странное впечатление – как если бы на этом гипсовом слепке, в навеки неподвижных чертах, шевельнулось вдруг какое-то выражение. Но каковы бы ни были ее мысли, вместо всего этого она изрекла расплывчатую банальность:
– Еще если б он хоть был обставлен и в нем жили!.. – Казалось, она подразумевала, что, если бы дом был обставлен, Брайдон не так отрицательно отнесся бы к мысли о возвращении. Но, сказав, она тотчас быстро прошла в переднюю, как будто хотела оставить эти слова позади себя, а в следующую минуту Брайдон открыл парадную дверь, и вот они уже стояли вместе на ступеньках. Затем он запер дверь, и, пока он прятал ключ обратно в карман, поглядывая направо и налево по улице, у них было время приспособиться к натиску более жесткой реальности проспекта – это напомнило ему, как в пустыне солнце набрасывалось на путника в тот миг, когда он выходил из какой-нибудь египетской гробницы. Но прежде чем сойти с крыльца, он все же рискнул произнести свою уже заготовленную реплику на ее последние слова.
– Для меня в нем и сейчас живут. Для меня он и сейчас обставлен.
И ей легко было сочувственно и деликатно вздохнуть в ответ.
– Ах да! Конечно…
Ведь его родители и любимая сестра, не говоря уже о других многочисленных родственниках, прожили в этом доме свой земной срок и встретили свой конец, – это, разумеется, была неизгладимая жизнь в его стенах.
Именно через несколько дней после этого, во время очередной почти часовой беседы с мисс Ставертон, Брайдон и жаловался ей на слишком лестное любопытство окружающих относительно его мнения о Нью-Йорке. А он еще не составил себе никакого мнения, которое было бы прилично высказать; что же касается того, что он «думает» – доброе или недоброе – обо всем, что здесь видит, то сейчас у него есть только одна тема для размышлений. И это, конечно, чистейший эгоизм, а кроме того, если ей угодно, даже какая-то извращенная одержимость. Оказалось, что, с чего бы он ни начал, в конце концов непременно возвращался к вопросу, чем он сам лично мог бы здесь стать, какую бы вел жизнь и что бы из него вышло, если б он не бросил все в самом начале. И, признаваясь впервые в своей поглощенности этими нелепыми рассуждениями – что, конечно, тоже указывало на привычку слишком много думать о себе, – он тем самым подтверждал свою неспособность заинтересоваться чем-либо другим, ответить на призыв какой-либо объективной реальности.
– Что она, эта здешняя жизнь, сделала бы из меня, что она сделала бы из меня? – твержу я все время по-идиотски. Как будто это можно знать! Я вижу, что она сделала с десятками людей, с которыми я встречаюсь, и что-то прямо болит у меня внутри, прямо нестерпимо меня мучит при мысли, что из меня тоже могли что-то сделать. Только я не знаю что,