© 24
От составителя
В настоящую книгу вошли немногочисленные стихотворения «в столбик», которые Лев Рубинштейн писал начиная с середины 2010‐х годов (стихотворение «Зимние каникулы» также существует в «карточной» версии, с пронумерованными строками), и его неоконченная фрагментарная проза о детстве, за работу над которой он взялся осенью 2023 года. Тексты печатаются по материалам личного архива Л.Р., в некоторых случаях уточненным и дополненным благодаря авторским публикациям в социальных сетях и стихотворной подборке «Голубиная почта» на сайте проекта «Культурная инициатива» (2017). Порядок поэтических текстов и прозаических фрагментов произвольно определен составителем книги.
Сердечная благодарность Ирине Головинской и Марии Рубинштейн, без доброй воли и помощи которых это издание не было бы возможно.
Стихи
«Друг мой, друг мой, вот приснятся, допустим, под утро семь или даже девять рыбьих почему-то хвостов…»
«Голубиная почта? Это что это? Это вообще-то про что…»
«Попробуем хотя бы последовать однажды правилам непонятно какой игры…»
«Пришел, ушел, и будто бы не он…»
Песенка (Куплеты под занавес)
«Есть время никого не трогать…»
Зимние каникулы
«Всё напрасно…»
«В Центральном детском театре лимонад…»
Тайный ход
В минуты жизни трудные я с давних пор привык спасаться, включая на полную мощность механизмы памяти. Я привык спасаться и утешаться, восстанавливая в деталях и мелких подробностях картины из детства, юности и даже из относительно недавних времен – картины, события, мелодии, речи, строчки, реплики, лица, запахи, тактильные ощущения, которые хотелось и хочется вспоминать как моменты счастья, как якоря и спасательные круги, не позволяющие идти на дно.
Сейчас, вот уже несколько месяцев, я, пытаясь прибегнуть по давней привычке к этому, казалось бы, испытанному средству, с ужасом обнаруживаю, что на счастливые воспоминания налипла какая-то непонятного происхождения вязкая слизь, не позволяющая не только брать их в руки, но даже и просто прикасаться к ним.
Остается надеяться лишь на то, что это не навсегда.
Тайный ход
Тайнинка. Так назывался – впрочем, называется и теперь – небольшой дачный поселок рядом с Мытищами, в котором я прожил значительную часть своего детства.
Там же я ходил в школу, и ходил я туда до 9‐го класса, пока мы с родителями не переехали в другое место.
Тайнинка, повторяю, была дачным местом. Но многие – как мы, например, – жили там постоянно. А какие-то семьи переселялись туда только в летние месяцы. Поэтому среди моих тайнинских дружков были вроде как постоянные, а были, можно сказать, сезонные.
Меня, надо сказать, буквально с тех пор, как я стал читать увлекательные детские книжки вроде «Острова сокровищ», не оставляла настойчивая мечта найти клад, тайник, разгадать какую-нибудь важную тайну, которая радикально изменит мою жизнь, и изменит ее в исключительно лучшую сторону – а в какую же еще.
И в этом контексте название поселка, в котором я жил, оказалось как нельзя кстати. «Тайнинка», разумеется, от слова «тайна», а иначе и быть не может. А эту тайну необходимо разгадать. И разгадать ее должен не кто-нибудь вообще, а именно я.
Обдумывал я также и объемный историко-приключенческий роман, в сюжетном центре которого была бы она самая, моя Тайнинка.
Роман должен был называться «Тайный ход».
И этими своими планами я сдуру стал делиться с родственниками.
Они же, ограниченные в своем мещанском мирке и поэтому не способные по достоинству оценить величие замысла, восприняли эти мои литературные поползновения исключительно юмористически, что мое еще не развитое, но уже проклюнувшееся авторское самолюбие не могло, конечно же, не уязвлять.
Веселье взрослых по поводу моих великих замыслов принимало иногда даже и околохудожественные воплощения.
Так, например, мой дядя Сава, отец моего кузена художника Юрия Злотникова, будучи и сам художником-любителем, нарисовал однажды такую картинку. На краю железнодорожной платформы спиной к зрителю стоял мальчик. Параболическая пунктирная линия, начинавшаяся где-то в нижней половине его туловища и уходившая куда-то вниз, не оставляла сомнений в том, что изображенный на картинке отрок увлеченно мочится с платформы.
Под картинкой была подпись: «Левка описывает Тайнинку». Взрослым казалось это ужасно смешным. Мне – не очень. Но ощутить себя героем художественно-графического произведения было все же лестно.
Призрачная и до поры до времени не оформленная тайна Тайнинки все же продолжала интриговать мою беспокойную душу.
Этим я делился и со своим сердечным дружком Смирновым, с которым нас объединяло неуемное фантазерство, граничившее с визионерством. Образ нашей Тайнинки как места загадочного заворожил и его.
Хорошо помню, как в один из летних дней 1961 года друг Смирнов сказал: «Я где-то прочитал, что из Кремля в Загорск (это теперь Сергиев Посад) прорыт тайный подземный ход. По моим расчетам, он должен проходить прямо под платформой Тайнинская». Где прочитал? Какой ход? По каким расчетам? Неважно. Главное – это моя несокрушимая готовность поверить в любую приключенческую чушь.
«Давай, – говорит, – залезем под платформу и посмотрим, что там. Вдруг какой-нибудь тайный вход. Все равно делать нечего».
Делать нечего. Мы взяли большой китайский фонарь и заползли под платформу. Самое смешное, что под ней действительно оказалось что-то вроде колодца. Причем открытого. Мы торжествующе переглянулись и полезли. Хода там не оказалось, а оказалось совсем не глубокое замусоренное дно. Смирнов первым делом наступил на ржавую проволоку, которая порвала ему штанину и здорово поцарапала ногу. Пока он долго и цветисто матерился, я с размаху вступил ногой в изобильную и почему-то совершенно свежую какашку.
Но мы решили не отступать и стали шарить фонариком по стенам. Ничего там не было, не считая одной короткой, очень выразительной и хорошо всем известной надписи.
Недолго подумав, мы решили приостановить поиски до следующего раза и вылезли на поверхность. Мимо нас с грохотом ехали поезда в ту и в другую сторону. Дождавшись, когда они утихнут, мы выбрались из-под платформы и отправились домой: он – поминутно задирая рваную штанину и рассматривая ссадину на ноге, я – не очень, надо сказать, успешно – обтирая ботинок о траву.
«Завтра придем опять», – с несколько искусственной, помню, бодростью в голосе говорил Смирнов. «Ага», – соглашался я. Но мы так и не пришли, потому что потом появились другие дела – очень какие-то важные и интересные, а вот какие – не помню. И, наверное, это даже хорошо, что не помню. Нельзя же совсем все помнить.
Подлива
Начать, боюсь, придется с зависти – не с самого, прямо скажем, доблестного чувства. Причем не с чьей-нибудь вообще зависти, не с абстрактной. С моей, с моей собственной, активно присущей мне в детском возрасте и не уверен, что в полной мере преодоленной к настоящему времени.
Я был, короче говоря, мальчик необычайно завистливый.
Но почему-то завидовал я чему-нибудь по большей части странному, чему-нибудь такому, чему обычно особенно завидовать как-то не очень принято.
Ну, например.
Были у меня в детстве два дружка-приятеля. Один из них жил на втором этаже, и я ему страшно завидовал, потому что ему можно было целыми днями сидеть у окна, рассматривать различных прохожих и иногда даже, когда никто его не видел, кидаться в кого-нибудь из прохожих катушками из-под ниток, пустыми спичечными коробками, конфетными фантиками или жеваными промокашками.
Второй, напротив, жил в полуподвале со своими родителями-дворниками. Ему я тоже завидовал, потому что как же: подземелье, подполье, пещера, тайные ходы и черт знает что еще.
Завидовал я еще и тому, что в этой семье говорили по-татарски, что они в своем заветном подземелье могли разговаривать на тайном, непонятном окружающим языке.
Нижние половинки окон показывали лишь кирпичную кладку, а в верхних были видны бодро сменявшие друг друга башмаки и валенки, а также приземлявшиеся рядом с окном окурки, плевки, подсолнечная шелуха и обгорелые спички. Разве не интересно?
Я-то жил на первом этаже, и это было как раз ужасно неинтересно.
Также я завидовал еще одному своему однокласснику, который вместе со своей матерью и вовсе жил в проходной завода. Это был, конечно, высший пилотаж! Целый день мимо них шастали разные люди, некоторые здоровались и останавливались поговорить. В их жилище как-то помещались две перпендикулярно расположенные относительно друг друга кровати и стол с керосинкой. Где-то каким-то образом размещалась и посуда. Я это знаю точно, потому что пару раз мне посчастливилось у них пообедать. И я навсегда запомнил, что именно мы ели. Ели мы на первое суп с макаронами, а на второе – просто макароны. Мне это ужасно понравилось, а другу я тяжело и даже отчасти злобно завидовал.
Но эти все зависти – сущий пустяк по сравнению с главной моей завистью, с завистью номер один, с завистью с заглавной буквы, с заветной, можно сказать, завистью.
Женя Ульянов, длинный и тощий, всегда какой-то бледный, тихий и неразговорчивый, мой одноклассник с 1‐го по 4-й класс, который часто пропускал занятия, потому что, счастливчик, часто болел, однажды исчез не на день, не на неделю, не на две недели, а чуть ли не на месяц или на еще дольше.
И что вы думаете! Оказалось, что его перевели в другую школу. Да не просто в какую-то там школу, нет! Бери выше – в интернат! В интернат, расположенный, заметьте, за городом! В лесу буквально! Одного, без всяких родителей и бабушек! Это уже само по себе дорогого стоит, и кто же об этом бы не мечтал!
Но ведь и это еще не все! Оказалось, что в этой школе занятий совсем мало, а бóльшую часть времени их там заставляют гулять. «Заставляют гулять»! Вы только вдумайтесь в эту издевательски звучащую формулу.
А все почему? Почему это такая ему обломилась везуха и за что это ему такие привилегии? А всего лишь, как оказалось, потому, что у него, у этого Жени, какой-то, видите ли, туберкулез.
Боже, как же я завидовал! Вместо того чтобы порадоваться за товарища, которому так в жизни повезло, я постыдно, преступно завидовал. До сих пор стыдно. Правда, правда!
Но это всё живые реальные мальчики. А как я завидовал всем литературным сверстникам, ночующим под мостами, в шалашах, под перевернутыми лодками… Вот Гаврош, например, и вовсе жил в утробе фанерного слона. А другой отрок – забыл, как звали и из какой книжки, – жил буквально в маяке, и жил там, слава богу, один, потому что его дедушка то ли захворал и его отвезли в больницу, то ли умер и его унесли на кладбище. Да и какая разница! Кому этот дедушка интересен, если можно одному жить в маяке, зажигать вечером фонарь, а остальное время смотреть на волны и, главное, не делать уроки и не ходить в школу.
А я? А что я! Квартира, мама, папа, бабушка, брат, печка, кошка… И скука, скука, скука. Ну, под столом еще можно было худо-бедно, включив довольно бесформенный фонтан брызгавшего во все стороны воображения, мысленно обустроить нору, пещеру, катакомбу, башню на отвесной скале…
Как же меня, мальчика, выросшего в тепле и в том уюте, который оказался доступен, влекла всякая бездомность! Как привлекало сиротство! Как же хотелось оказаться вдруг в том же самом интернате, пусть даже и с туберкулезом! Как же хотелось подобно Геку Финну плыть куда глаза глядят на плоту по широкой реке.
Какой там плот! Какая река! Какой интернат в лесу! Какая радостная и дарующая полную свободу бездомность! Какая свобода и прочие чарующие душу преимущества сиротства, описанные во многих книжках – от «Оливера Твиста» до «Мальчика Мотла»!
Дом, школа, двор. Двор, дом, школа. Школа, двор, улица. Улица, фонарь… И никак не дальше фонаря! Впрочем, ладно, чуть позже – уже и аптека, где мы, скидываясь по копеечкам, покупали вскладчину упаковку гематогена на троих. И все!
Опыт недомашней жизни ограничивался несколькими больницами, постепенно вылечившими меня не только и не столько от болезней, сколько от мечтаний о блаженной бездомности. Нет, я все равно, конечно, о чем-то таком мечтал, но уже как-то более вдумчиво, что ли, более, что ли, разборчиво.
Первая больница была, когда мне было четыре года, и я ее запомнил очень смутно и фрагментарно. Скарлатина. Мама рассказывала, что привезла меня в больницу на санках. Вот и всё. Нет, не всё! Именно после этой больницы я навсегда стал бояться уколов.
Вторая приключилась, когда мне было десять лет. Меня положили туда, чтобы вырезать гланды. Помню палату, где кроме меня располагалась куча мужиков. Судя по этому воспоминанию, это было не детское отделение, а общее. Мужики играли в карты, смеялись, непонятно и шумно шутили, некоторые – их называли «тяжелыми» – стонали и хрипели во сне.
Помню и саму операцию. Я боялся, но находился в том возрасте, когда открыто бояться было стыдно, потому что «ты мужик или кто?». Ясное дело – мужик! А кто же!
Хирург Тигран Арамович Мхитарьян (вот ведь, запомнил) во время операции что-то напевал, а его черные колючие усы прорастали сквозь марлевую повязку. Помню, что сразу после операции очень болело горло и я не мог спать. Помню, что мама, пообещавшая, что после операции она мне принесет много, очень много мороженого, пришла на следующий день и действительно принесла несколько пачек мороженого, а я не смог есть. Даже смотреть на него мне не хотелось. Потом жалел, конечно. До сих пор жалею, кстати.
Третья больница была на пару лет позднее. Это была детская больница, Морозовская. Я там лежал на предмет какого-то обследования. Сердце, что ли? Не помню. Мне показалось, что я там лежал очень долго.
Это была зима. В палате находилось несколько по-настоящему тяжелых ребят. Некоторые вообще не вставали. В соседней палате лежала девочка. Она-то как раз была ходячая, но про нее медсестры шепотом говорили, что она «не жилец». Врожденный порок сердца, кажется. С ней постоянно находилась ее мать.
Меня пообещали выписать к Новому году, и я этого очень ждал. Но почему-то меня не выписали, оставили еще на недельку. Так я и не попал домой на Новый год. Я очень плакал, мама, которая принялась меня утешать, в результате расплакалась тоже.
Новый год праздновался в больнице. Накануне силами медсестер и ходячих пациентов был устроен типа утренник. Меня заставили читать стихотворение про мороза-воеводу, который «дозором».
Эти больницы, эти небольшие примерки бесприютности и сиротства и одновременно прививки от них, ничего существенно не изменили в моем миропонимании. Я как был, так и остался исключительно домашним ребенком, смутно мечтавшим о какой-то иной участи.
Существует мнение, в соответствии с которым подобные детские мечтания на самом деле свидетельствуют о другом – о прямо противоположном. О поиске дома, настоящего дома. О том, что как бы ни была заботлива семья, как бы ни было натоплено и прибрано родительское жилье, многих из нас настигает тоскливое чувство бесприютности. Мы-то всю жизнь ищем родной дом, мы-то всю жизнь, когда и где бы мы ни находились, грезим о возвращении домой, а нам кажется, что мы мечтаем о трудных странствиях и житейской неустроенности.
Бывает так, что и в родительском доме человек чувствует себя как в чужом. Одного такого, наделенного на всю жизнь острым чувством сиротства, для которого не только родительский дом, но и целый мир был чужбиной, а отечеством стало Царское Село, одного такого, замыслившего побег и однажды навсегда сбежавшего в обитель чудную, все мы хорошо знаем.
Да, многие из нас всю свою жизнь ищут и не могут найти свой дом – не тот, в котором мы живем. Другой, настоящий. Поэтому возникает иногда властная потребность куда-то уйти. Хотя бы на время. Поэтому существуют люди, любящие жить в гостиницах. Поэтому некоторым старым людям в какой-то момент начинает навязчиво казаться, что дом, в котором они прожили многие десятилетия, это вовсе не их дом, а какое-то временное и к тому же враждебное им пространство – то ли больница, то ли тюрьма, то ли еще что. А они-то хотят домой!
Я, повторяю, был исключительно домашним ребенком. И очень, кстати, любил проводить время дома. Но именно там, дома, я в своих безудержных фантазиях беспрестанно преобразовывал этот родной и теплый дом во что-то мало постижимое – то ли в корабль, то ли в замок, построенный внутри горы, то ли в вагон бесконечно дальнего поезда.
Я даже и в детском саду-то никогда не был. А ведь и он казался мне необычайно привлекательным. Ну, уже хотя бы потому, что там было все не так, как дома. Прежде всего еда, конечно. Все мои сверстники, прошедшие эту суровую школу, на всю жизнь запомнили эту детсадовскую еду.
И конечно же, многие поколения бывших детсадовцев (кто-то однажды пошутил, что «бывших не бывает») неутомимо и энергично вспоминают такое знаковое (иначе не скажешь) культурно-гастрономическое явление, как подлива.
О, подлива! О, серовато-розоватое нечто такое, что суровой поварихой плюхалось поверх котлеты и картофельного пюре! Какие сильные чувства, какую же неугасимую ненависть, какую же неутихающую боль ты, такая с виду незначительная и скромная, способна была вызвать у миллионов самых разных людей самого разного возраста, самого разного социального статуса, образовательного уровня и чувственного опыта. Сколько вдохновленных одними лишь мимолетными воспоминаниями о тебе прозаиков и поэтов отдали тебе свою посильную дань! С какими неповторимыми и трудно описываемыми интонациями произносилось и повторялось на все лады твое имя, в самóм даже звучании которого мерещилось нечто подлое.