Pierre Bourdieu
Homo academicus
© Editions de Minuit – Paris 1984
© Издательство Института Гайдара, 2018
Глава 1 «Книга для сожжения»?
Историки не хотят, чтобы кто-то создал историю их самих. Желая исчерпать бесконечность исторических деталей, сами они не намерены становиться частью этой бесконечности. Они не хотят быть частью исторического порядка – как если бы врачи не намеревались болеть и умирать.
Пеги Ш. Деньги
Избрав объектом исследования социальный мир, частью которого являемся, мы будем вынуждены столкнуться с рядом фундаментальных эпистемологических проблем в форме, которую можно назвать драматизированной. Эти проблемы связаны с различием между практическим познанием и познанием научным и в особенности с трудностью разрыва с локальным опытом и сложностью воссоздания знания, полученного ценой этого разрыва. Известно, каким препятствием для научного познания являются как избыток близости, так и чрезмерная дистанция и как сложно поддерживать то отношение утраченной и восстановленной близости, которое позволяет ценой долгой работы над объектом – но также и над субъектом – исследования объединить все то, что можно знать, являясь лишь частью объекта, и то, что невозможно или же не желают знать как раз потому, что ею являются. В меньшей степени осознают проблемы, возникающие при попытке передать научное знание об объекте прежде всего посредством письма. Такого рода проблемы становятся особенно заметными, когда за пояснениями обращаются к примерам: эта риторическая стратегия, обычно используемая для того, чтобы «внести ясность», склоняет читателя полагаться на собственный опыт и, следовательно, привносить в чтение неконтролируемую информацию. Почти неизбежно она низводит до уровня обыденного знания научные построения, выработанные в борьбе с ним[1]. Достаточно просто ввести имена собственные (а как можно полностью избежать этого, когда речь идет о мире, где одной из ставок является «сделать себе имя»?), чтобы усилить склонность читателя сводить к конкретному индивиду, воспринимаемому синкретично, индивида сконструированного, существующего в качестве такового лишь в теоретически выстроенном пространстве отношений тождества и различия между совокупностью его явным образом определенных свойств и специфическими совокупностями свойств (выявленных согласно тем же принципам), характеризующих других индивидов.
Но каким бы сильным ни было наше стремление избежать намеков и двусмысленностей, постоянно заправляющих, пускай и в скрытой форме, обыденной логикой сплетни, оскорбления, клеветы, насмешки и злословия (которые, хотя и склонны сегодня рядиться в одежды анализа, не брезгуют ни колкостью, ни остротой ради явного удовольствия блеснуть или пустить кому-то кровь), как бы методически ни воздерживались мы (как в этой работе) от упоминания о вещах, несмотря ни на что известных всем (о явных связях университетских преподавателей с журналистикой, не говоря уже о скрытых связях, семейных и иных, обнаружить которые – долг историков), мы все же не сможем избежать подозрения в том, что совершаем акт разоблачения, ответственность за которое в действительности лежит на самом читателе. Ведь именно он, читая между строк, заполняя более или менее сознательно пробелы в анализе или просто, как говорится, «принимая все на свой счет», изменяет смысл и значение намеренно цензурированного научного отчета. Социолог не имеет возможности написать обо всем, что знает (включая вещи, которые те из читателей, кто наиболее склонен разоблачать его разоблачения, зачастую знают лучше, правда, на совершенно другом уровне), и поэтому рискует создать видимость того, что пользуется наиболее испытанными полемическими стратегиями: инсинуацией, намеком, иносказанием и недомолвкой – приемами, особенно дорогими университетской риторике. И все же эта история без имен собственных, которой вынужден ограничиться социолог, соответствует исторической истине не более чем анекдотический рассказ о фактах и деяниях отдельных персонажей, знаменитых или неизвестных, к которому так охотно прибегает как старая, так и новая история. Эффекты структурной необходимости поля осуществляются лишь через личные связи, основанные на социально обусловленной случайности встреч и общих знакомств, а также на сходстве габитусов, переживаемом как симпатия и антипатия. И как не сожалеть о социальной невозможности объяснить и дать почувствовать то, что я считаю действительной логикой исторического действия и подлинной философией истории, полностью используя присущие отношению принадлежности преимущества, которые позволили бы объединить собранную с помощью объективных методов информацию и личную интуицию, являющуюся результатом близкого знакомства с объектом исследования?
Таким образом, социологическое знание всегда подвержено опасности оказаться сведенным «заинтересованным» прочтением к поверхностному восприятию. Подобное прочтение обращает внимание на незначительные подробности и отдельные детали и, не будучи остановлено абстрактным формализмом, сводит к обыденному смыслу слова, общие для научного и обыденного языка. Почти неизбежно предвзятое, оно ведет к ложному пониманию, которое основывается на незнании всего того, что определяет научное знание как таковое, т. е. самой системы объяснения. Таким образом, оно разрушает созданный научным конструированием объект, смешивая то, что было разделено, и прежде всего сконструированного индивидуума (человека или институцию), существующего лишь в разработанной ученым сети отношений, и индивидуума эмпирического, непосредственно доступного обыденному восприятию. Такое прочтение стирает все, что отделяет научную объективацию как от обыденного знания, так и от знания полунаучного, в основании которого, как показывает большинство исследований, посвященных интеллектуалам (которые скорее вводят в заблуждение, чем что-то проясняют), почти всегда лежит то, что можно назвать точкой зрения Терсита, полного зависти рядового из трагедии Шекспира «Троил и Крессида», поносящего сильных мира сего, или, ближе к историческим реалиям, точкой зрения Марата, о котором забывают, что он был также, или прежде всего, плохим физиком[2]. Частичное понимание, которому способствует вдохновленная ресентиментом жажда редуцировать, приводит к наивно финалистскому взгляду на историю, который, не будучи способным достичь скрытых оснований практик, довольствуется анекдотическим разоблачением воображаемых виновников и в конечном счете переоценивает значимость предполагаемых участников разоблачаемых «заговоров», рассматривая их как циничных инициаторов поступков, заслуживающих презрения (в первую очередь из-за их высокого положения)[3].
Кроме того, те, кто располагается на границе между научным и обыденным знанием (эссеисты, журналисты, преподаватели-журналисты и журналисты-преподаватели), жизненно заинтересованы в размывании этой границы и отрицании или упразднении того, что отделяет научный анализ от частичных объективаций, путем приписывания отдельным индивидам или лобби (как это происходило в случае ведущих той или иной литературной передачи на телевидении или связанных с Le Nouvel Observateur[4] членов Высшей школы социальных наук) эффектов, произведенных в действительности всей структурой поля. Им достаточно поддаться чтению из чистого любопытства, заставляющего функционировать примеры и отдельные случаи согласно логике светской сплетни или литературного памфлета, чтобы свести присущий науке систематический и реляционный способ объяснения к самому банальному приему полемической редукции – объяснению ad hoc при помощи аргументов ad hominem.
В приложении читатель сможет найти анализ процесса (в обоих смыслах – как хода развития и как судебной тяжбы) обретения медийной известности. Главный результат этого анализа – разоблачение наивности всех персональных разоблачений. Создавая видимость объективации игры, такого рода разоблачения лишь полнее в ней участвуют – в той мере, в какой стремятся поставить этот мнимый анализ на службу интересам, связанным с позицией в этой игре. Источником техники литературного хит-парада является не отдельный индивид (Бернар Пиво[5], как в рассматриваемом случае), каким бы влиятельным и ловким он ни был, не особая институция (телепередача или журнал), не даже совокупность СМИ, способных осуществлять власть над полем культурного производства, но множество объективных отношений, составляющих это поле, и в особенности тех отношений, которые устанавливаются между полем производства для производителей и полем широкого производства. Выявляемая научным анализом логика далеко превосходит намерения и замыслы индивидуальных или коллективных агентов, даже наиболее проницательных и влиятельных – тех, на кого указывает поиск «виновных». Однако было бы ошибкой выводить из этого анализа аргументы в пользу отсутствия ответственности, растворенной в охватывающей каждого агента сети объективных отношений. Тем, кто хотел бы использовать формулировку социальных законов, превращенных в судьбу, в качестве алиби для фаталистской или циничной покорности, необходимо напомнить, что научное объяснение, предоставляющее возможность для понимания и даже оправдания, дает также возможность производить изменения. Возросшее знание механизмов, управляющих интеллектуальным миром, не должно (я намеренно использую этот двусмысленный язык), как опасался Жак Бувресс, приводить к «освобождению индивида от тягостного бремени моральной ответственности»[6]. Напротив, оно должно научить его чувствовать свою ответственность там, где он действительно независим, и упорно не поддаваться малодушию и бесконечно малым слабостям, позволяющим социальной необходимости действовать со всей силой, научить его бороться с собственным и чужим оппортунистским безразличием и разочарованным конформизмом, уступающим социальному миру все, что он требует, все эти мелочи безропотного потворства и покорного согласия.
Известно, что группы едва ли любят тех, кто «продает секреты», и, быть может, особенно тогда, когда нарушитель или предатель имеет возможность апеллировать к их самым высоким ценностям. Те же самые люди, которые не упустили бы возможность поприветствовать как «смелую» или «проницательную» работу по объективации, проводись она на материале чужих или враждебных групп, будут склонны ставить под вопрос основания специфической проницательности, право на которую отстаивает исследователь собственной группы. Ученик колдуна, рискнувший заинтересоваться местным колдовством и его фетишами вместо того, чтобы в далеких тропиках искать утешительные чары экзотической магии, должен быть готов к тому, что высвобожденное им насилие обернется против него. Занимая специфическую позицию, Карл Краус смог сформулировать закон, согласно которому объективация имеет тем больше шансов быть одобренной и чествуемой в качестве «смелой» в «родственных кругах», чем более ее объекты удалены в социальном пространстве. В редакционной статье первого номера своего журнала Die Fackel он писал, что тот, кто отказывается от легких удовольствий и выгод удаленной критики в пользу критики непосредственного окружения (когда все убеждает считать его сакральным), должен быть готов к мучительной «субъективной травле». Поэтому нам показалась соблазнительной идея назвать эту главу так, как мандарин-ренегат Ли Цзы назвал те саморазрушительные книги, в которых он раскрыл правила игры мандаринов, – «Книга для сожжения». Не из желания бросить вызов тем, кто, хотя и готов восстать против инквизиции, отправит на костер любую работу, которую сочтет оскверняющей собственные верования[7], но лишь для того, чтобы указать на противоречие, вписанное в разглашение секретов племени и столь болезненное лишь потому, что в обнародовании (даже частичном) самого личного есть что-то от публичной исповеди[8].
Социология слишком мало способствует созданию иллюзий, чтобы даже на мгновение социолог мог вообразить себя в роли героя-освободителя. Тем не менее, мобилизуя все доступные научные достижения в попытке объективировать социальный мир и отнюдь не осуществляя редуцирующего насилия или тоталитарной власти (на чем иногда настаивают, особенно когда объектом исследования становятся те, кто желает объективировать, не подвергаясь объективации), социолог предоставляет возможность некоторой свободы. По крайней мере, он может надеяться на то, что его исследование академических страстей будет для других тем же, чем оно было для него самого – инструментом самоанализа.
Работа по конструированию и ее эффекты
Изучение мира, с которым мы связаны всевозможными специфическими инвестициями, неразрывно интеллектуальными и «мирскими», – это вызов, автоматически рождающий мысль о бегстве. Забота о том, чтобы избежать подозрения в предвзятости, приводит к попыткам отрицать себя в качестве «заинтересованного» и «пристрастного» субъекта, заранее подпадающего под подозрение в использовании научных инструментов в частных интересах, и даже к попытке устранить себя в качестве субъекта познания, прибегнув к наиболее безличным и механическим процедурам, которые согласно этой логике – логике «нормальной науки» – считаются самыми безупречными. (Здесь обнаруживается установка на смирение, которая так часто склоняет к выбору в пользу гиперэмпиризма, а также собственно политическое – в особом смысле – честолюбие, скрытое за этой сциентистской нейтральностью и располагающее разрешать запутанные споры с помощью научной работы и от имени науки, выступая в качестве арбитра или судьи и исключая себя в качестве вовлеченного в поле субъекта лишь для того, чтобы вновь появиться в этом поле, но уже «над схваткой», создавая безупречную видимость объективного, трансцендентального субъекта.)
Однако невозможно избежать работы по конструированию объекта и связанной с ней ответственности. Не существует объекта, который не предполагал бы определенной точки зрения, даже если речь идет об объекте, созданном с намерением упразднить любую точку зрения, т. е. пристрастность, и выйти за пределы частной перспективы, связанной с позицией в изучаемом пространстве. Тем не менее сами операции, реализуемые в процессе исследования, которые принуждают формулировать и формализовывать неявные критерии обыденного опыта, делают возможным логический контроль собственных предпосылок. Само собой разумеется, что множество последовательных выборов (совершенных к тому же в течение ряда лет) не осуществляется в обстановке совершенной эпистемологической прозрачности и полной теоретической ясности[9]. (Таков случай проведенного в 1967 году исследования структуры власти на гуманитарных факультетах, в результате которого, например, был сформирован список изучаемых индивидов, основанный на определении значимых в этом универсуме свойств, по сути – популяции наиболее «влиятельных» или «важных» преподавателей университетов.) Лишь тот, кто никогда не проводил эмпирических исследований, может верить или провозглашать обратное. Более того, нельзя быть уверенным, что такого рода непрозрачность, которую имеют для нас последовательные операции (включая то, что мы называем «интуицией», т. е. более или менее контролируемую форму донаучного знания непосредственно схваченного объекта, а также научного знания аналогичных объектов), не является истинным условием плодотворности эмпирического исследования. Делая что-то и не до конца это осознавая, даешь себе шанс открыть в том, что сделал, нечто ранее неизвестное.
Научное конструирование объекта исследования осуществляется путем медленного и трудного накопления различных показателей, значение которых подсказано практическим знанием различных властных позиций (например, Консультативного комитета[10] или жюри конкурса агреже[11]) и людей, обладающих репутацией «влиятельных». В расчет берутся даже те свойства, которые обычно указываются или разоблачаются как признаки власти. Воспринимаемое в общих чертах «лицо» власти и «сильных мира сего», таким образом, постепенно уступает место аналитической серии различительных признаков обладателей власти и ее различных форм, чье значение, а также вес проясняются в ходе исследования благодаря связывающим их статистическим отношениям. Разрыв с первичной интуицией – результат долгого диалектического процесса, а не своего рода исходный и конечный акт одновременно, как нас убеждают некоторые «инициатические» представления об «эпистемологическом разрыве». В рамках этого процесса преобразованная в эмпирическую операцию интуиция анализирует и проверяет сама себя, порождая все более обоснованные гипотезы, которые, в свою очередь, будут преодолены благодаря вызванным ими сложностям, ошибкам и ожиданиям[12]. Логика исследования является передаточной шестерней для больших или малых проблем, заставляющих задуматься над тем, что мы делаем, и позволяющих все лучше понимать то, что мы ищем, обеспечивая первые шаги на пути к ответу, которые приводят к появлению новых, более фундаментальных и эксплицитных вопросов.
Однако было бы крайне опасно довольствоваться этим «ученым незнанием». И я бы даже сказал, что основным достоинством научной работы по объективации является то, что она позволяет (конечно, при условии, что мы способны проанализировать ее результаты) объективировать объективацию. Действительно, для исследователя, стремящегося знать, что он делает, код из инструмента анализа превращается в его объект: рефлексивный взгляд превращает объективированный результат работы по кодификации в непосредственно читаемый след, оставленный действиями по построению объекта, в сетку, использовавшуюся при конструировании данных, в систему более или менее согласованных категорий восприятия, которые произвели объект научного анализа, в данном случае – мир «влиятельных преподавателей университета» и их свойств. Совокупность принятых во внимание свойств объединяет, с одной стороны, множество критериев, которые (помимо имени собственного, наиболее ценного из всех свойств, когда речь заходит об известном имени) действительно пригодны для использования и реально используются в повседневной практике для идентификации или даже классификации университетских преподавателей (об этом свидетельствует тот факт, что по большей части мы рассматриваем уже опубликованную информацию и, главным образом, формулы самопредставления), а с другой – ряд характеристик, подсказанных в качестве релевантных (и в силу этого конститутивных) практическим опытом самого университетского поля.
Кроме того, рефлексивное обращение к самой операции кодирования обнаруживает все то, что отделяет практические и неявные схемы обыденного восприятия от сконструированного кода, который зачастую лишь повторяет социально гарантированные кодификации вроде типа диплома или социально-профессиональных категорий INSEE[13] и заодно все, с чем сопряжено, когда речь идет об адекватном понимании научной работы и ее объекта, осознании этого различия: по сути, любой код, как в смысле теории информации, так и в юридическом смысле (кодекс), предполагает согласие и в отношении конечного множества считающихся релевантными свойств, и по поводу множества формальных отношений между ними (юридические формулы, согласно Веберу, «берут в расчет исключительно общие и однозначные характеристики рассматриваемого случая»). Если это верно, то не различать научное кодирование, повторяющее уже существующую в социальной реальности кодификацию, и сборку из разных частей нового критерия, тем самым считая решенным вопрос о его релевантности, который сам может оказаться ставкой в конфликте, и в общем плане уходить от вопроса о социальных условиях и эффектах кодификации – значит обречь себя на серьезные последствия: одной из наиболее важных характеристик любого свойства, которая упраздняет смешение социально признанных критериев и критериев, созданных исследователем, является степень его кодифицированности – так же как одной из наиболее значимых характеристик поля является степень объективации существующих в нем социальных отношений в публичных сводах правил (кодексах).
Действительно, не вызывает сомнений, что различные свойства, выбранные для конструирования идентичности университетских преподавателей, очень неодинаково используются в обыденным опыте восприятия и оценки предконструированной индивидуальности этих же агентов, очень неравномерно объективированы и, соответственно, в разной степени представлены в письменных источниках. Граница между институционализированными и поэтому зафиксированными в официальных документах свойствами и свойствами, объективированными в незначительной степени или же вовсе не объективированными, является относительно подвижной и меняется в зависимости от времени и обстоятельств (такой научный критерий, как, например, социо-профессиональная категория, может стать критерием практическим при определенной политической конъюнктуре). Таким образом, мы движемся в сторону уменьшения степеней объективации и официальности, от формальных званий, используемых при представлении себя (например, в официальных письмах, удостоверениях личности, визитных карточках и т. д.), вроде университетской должности («профессор Сорбонны»), или позиции в структуре распределения власти («декан»), или авторитета («член Института»), университетских званий («бывший ученик Высшей нормальной школы»), этих официальных характеристик, которые узнаются и признаются всеми и часто идут в паре с формами обращения («господин профессор», «господин декан» и т. д.), – мы движемся к свойствам, хотя и институционализированным, но редко использующимся в официальных классификациях повседневного существования, вроде руководства лабораторией и членства в Высшем совете университета или в приемной комиссии Высших школ. Наконец, мы достигаем тех часто неуловимых для посторонних знаков, которые определяют так называемый престиж, т. е. позицию в строго интеллектуальных или научных иерархиях. В этом случае исследователь постоянно сталкивается с альтернативой либо ввести более или менее искусственные и даже произвольные (или, по меньшей мере, всегда рискующие быть изобличенными в качестве таковых) классификации, либо заключить в скобки иерархии, которые, даже если и не существуют в объективированном (публичном, официальном) состоянии, тем не менее постоянно оказываются под вопросом и являются ставками в самой объективности. На самом деле, как будет видно далее, это верно для всех критериев, даже наиболее «бесспорных», – таких, например, как чисто «демографические» показатели, позволяющие тем, кто использует их постоянно, считать свою «науку» естественной[14]. Однако в случае выбора показателей «научного» или «интеллектуального престижа» – наименее объективированного из релевантных свойств – мы обнаруживаем, что вопрос о критериях, т. е. принципах иерархизации и легитимной принадлежности, и, точнее, вопрос о различных видах власти и принципах их определения и иерархизации, который исследователь неизбежно задает себе по поводу объекта, оказывается поставленным внутри самого объекта исследования.
Таким образом, работа по конструированию объекта определяет конечное множество релевантных свойств, устанавливаемых гипотетически в качестве действующих переменных, чьи вариации связаны с вариациями наблюдаемого феномена. Тем самым она определяет популяцию сконструированных индивидов, характеризующихся разной степенью обладания этими свойствами. Эти логические операции производят совокупность эффектов, которые должны быть ясно выражены, дабы избежать их неосознанной регистрации в режиме констатации факта (что составляет основную ошибку объективистского позитивизма). В первую очередь, объективация необъективированного (научного престижа, например) стремится произвести, как показано выше, эффект официализации, квазиюридической по своему типу. Так, установление степеней международного признания, основанное на количестве цитат, или разработка индекса вовлеченности в журналистику являются операциями, полностью аналогичными тем, что осуществляются внутри поля производителями хит-парадов[15]. Этот эффект не может остаться незамеченным в пограничном случае свойств, официально или молчаливо исключенных из любых официальных и институционализированных (или даже неофициальных и неформальных) таксономий, таких как религиозная принадлежность или сексуальные предпочтения (гетеросексуальность/гомосексуальность), несмотря на то что эти свойства могут играть определенную роль в практических суждениях и быть связанными с эмпирическими вариациями наблюдаемой реальности (именно такого рода информацию имеют в виду, когда разоблачают «полицейский» характер социологического исследования).
Чтобы увидеть эффекты научной кодификации, и в частности гомогенизацию статуса, затрагивающую свойства, крайне неравномерно объективированные в реальности, достаточно рассмотреть способ и степень существования в качестве групп тех популяций, которые выделяются на основании различных критериев: от возрастных или (вопреки появлению феминистского движения и сознания) гендерных групп до групп нормальенцев[16] или агреже[17], которые характеризуются двумя различными способами коллективного существования: при минимальной институциональной поддержке (ассоциации выпускников, ежегодные обеды поступивших в один год, регулярный информационный бюллетень) диплом нормальенца обеспечивает сеть практической солидарности; напротив, звание агреже, которое не предполагает настоящей практической солидарности, связанной с общим опытом, служит опорой для организации («Общество агреже»), ориентированной на защиту ценности звания и всего, с чем эта ценность связана. Эта организация наделена мандатом, который позволяет ей говорить и действовать от лица группы в целом, выражать и защищать ее интересы (например, в ходе переговоров с политической властью).
Эффекты институционализации и гомогенизации, осуществляющиеся через простую кодификацию, и эффекты элементарной формы признания, которым кодификация без разбора наделяет в неравной степени признанные критерии, являются эффектами права. В той мере, в какой эти эффекты действуют без ведома исследователя, они приводят последнего к решению «именем науки» того, что не нашло разрешения в реальности. На самом деле степень практического признания различных свойств значительно меняется в зависимости от агентов (а также ситуации и времени). Некоторые из свойств, которые одни могут выставлять напоказ и публично отстаивать, например, факт сотрудничества с Le Nouvel Observateur (случай не является воображаемым), будут восприняты другими, занимающими иные позиции в поле, как стигмы, предполагающие исключение из данного поля. Такие случаи полной инверсии, когда звания, подтверждающие достоинство одних, могут стать знаком бесчестья для других, герб – оскорблением и наоборот, служат напоминанием о том, что университетское поле, как и любое поле вообще, является местом борьбы за определение условий и критериев легитимного членства и легитимной иерархии, т. е. тех релевантных, действующих свойств, которые функционируют как капитал и способны приносить специфические прибыли, гарантированные полем. Различные совокупности индивидов (в большей или меньшей степени организованные в группы), определенные этими различными критериями, непосредственно заинтересованы в них: отстаивая их, прилагая усилия для их признания, требуя установить их в качестве легитимных свойств, специфического капитала, они стараются изменить законы образования цен на университетском рынке и тем самым увеличить свои шансы на получение прибыли.
Таким образом, в самой реальности существует множество конкурирующих принципов иерархизации, и определяемые ими ценности являются несоизмеримыми и даже несовместимыми друг с другом, поскольку связаны с конфликтующими интересами. Невозможно просто суммировать такие свойства, как участие в Консультативном комитете университета или жюри конкурса на звание агреже и факт публикаций в издательстве Gallimard или журнале Le Nouvel Observateur, как, без сомнения, это сделали бы любители индексов. Псевдонаучное создание суммарных показателей лишь воспроизводит полемическую амальгаму, обозначаемую полунаучным использованием понятия «мандарин». Множество критериев, используемых научным конструированием в качестве инструментов познания и анализа, даже выглядящих наиболее нейтральными и «естественными», вроде возраста, также функционируют в реальности практик как принципы деления и иерархизации (нужно только вспомнить о классификаторском и часто полемическом использовании оппозиций старый/молодой, палео/нео, давний/новый и т. д.) и в этом качестве также являются ставками в борьбе. Иными словами, шанс избежать подмены истины университетского поля теми или иными в разной степени рационализированными представлениями (особенно полунаучными, произведенными научными кругами о самих себе), рождающимися в борьбе классификаций, есть лишь при условии, что в объект исследования будет включена также операция по классификации, осуществляемая исследователем, и то, как она соотносится с классификациями (функционирующими зачастую как обвинения), которым доверяют себя агенты (и сам исследователь, стоит ему закончить полевую работу).
В действительности именно из-за того, что эти две логики не были четко разделены, в этой области, как и в прочих, социология столь часто стремится предложить под именем «типологий» полунаучные таксономии, которые смешивают ярлыки, произведенные изучаемым сообществом и нередко более близкие к стигме или оскорблению, чем к понятию, и «научные» определения, созданные на базе более или менее обоснованного анализа. Организованные вокруг нескольких типичных персонажей, эти «типологии» не являются ни по-настоящему конкретными, хотя они и были, без сомнения, созданы (подобно «характерам» моралистов) на основе знакомых по собственному опыту фигур или более-менее спорных категорем, ни действительно сконструированными, хотя они и прибегают к выражениям из жаргона американских social scientist, таким как local, parochial и cosmopolitan. Будучи продуктом реалистического намерения описать «типичных» индивидов или группы, они беспорядочно комбинируют различные основания оппозиций, смешивая такие разнородные критерии, как возраст, отношение к политической власти или науке и т. д. В качестве примера можно привести locals (включающих dedicated, «полностью преданных институции», true bureaucrat, homeguard и elders) и cosmopolitans (включающих outsiders и empire builders), различаемых Алвином У. Гоулднером в зависимости от установок по отношению к институции (faculty orientations), инвестиций в профессиональную компетенцию и ориентации вовне или вовнутрь[18]; или типологию Бартана Кларка, который в каждом из ее элементов – в teacher, преданном своим студентам; в scholar-researcher, «полностью увлеченном своей лабораторией химике или биологе»; в demonstrator, своего рода инструкторе, в чьи функции входит передача технических компетенций; в consultant, «проводящем в самолете столько же времени, сколько в кампусе», – видит представителя особой «культуры»[19]. Наконец, хотя можно было бы продолжать в том же духе, примером подобного подхода являются шесть типов, выделенных Джоном У. Гастадом: scholar, считающий себя «не служащим, работающим по найму, а свободным гражданином академического сообщества»; curriculum adviser; individual entrepreneur; consultant, «находящийся всегда за пределами кампуса»; administrator и «ориентированный вовне» cosmopolitan[20].
Едва ли есть необходимость упоминать все случаи превращения понятий-оскорблений или полунаучных стереотипов (вроде jet sociologist) в квазинаучные «типы» (consultant, outsider) – как, впрочем, и все едва различимые знаки, выдающие позицию аналитика в анализируемом пространстве. На самом деле эти типологии пользуются доверием лишь в той мере, в которой они, будучи продуктом схем классификаций, циркулирующих в конкретном социальном пространстве, действуют как серии реальных делений (аналогичных тем, которые производит обыденная интуиция) мира объективных отношений, редуцированного, таким образом, к популяции профессоров университета, препятствуя осмыслению университетского поля как такового и тех отношений, которые связывают его в различные моменты истории и в разных национальных сообществах, с одной стороны, с полем власти, а с другой – с научным и интеллектуальным полем. Если эти типологии (к несчастью, очень распространенные и отлично представляющие то, что зачастую выдается за социологию) и заслуживают внимания, то лишь потому, что, переводя вещи на язык, представляющийся научным, они могут убедить (и не только самих авторов) в том, что открывают доступ к более высокому уровню познания и реальности, тогда как в конечном счете сообщают меньше, чем непосредственное описание хорошего информанта. Классификации, порожденные скрытым применением принципов видения [vision] и деления [division], используемых обычно для нужд практики, «подобны тем, которые мы бы получили, если бы попытались, по словам Витгенштейна, „классифицировать облака согласно их форме“»[21]. Однако видимость зачастую убедительна, и эти описания, лишенные объекта, на чьей стороне логика обыденного опыта и фасад научности, лучше приспособлены для удовлетворения общих ожиданий, чем научные конструкции, которые напрямую сталкиваются с индивидуальностью частного случая, схваченного во всей его сложности, и в то же время гораздо более удалены от непосредственного представления о реальности, данного обыденным языком или его полунаучным переводом.
Таким образом, социальная наука может разорвать с обыденными критериями и классификациями и вырваться из борьбы, в которой они являются одновременно ставкой и средством, лишь в том случае, если она явным образом сделает их собственным объектом – вместо того чтобы позволять им тайком проникать в научный дискурс. Мир, который она должна изучать, является объектом и, по крайней мере отчасти, продуктом конкурирующих и порой антагонистических представлений, претендующих на истину и тем самым на существование. Любые убеждения в отношении социального мира упорядочиваются и организуются исходя из определенной позиции в этом мире, т. е. c учетом сохранения или увеличения связанной с этой позицией власти. Поэтому в мире, который в той же степени, что и поле университета, зависит в своем существовании от представлений, составленных о нем агентами, последние могут использовать множественность принципов иерархизации и слабую степень объективации символического капитала для того, чтобы попытаться навязать собственное видение и изменить свою позицию в пространстве, меняя, в той мере, в которой им это позволяет сделать символическая власть, коей они обладают, представления других (и свои собственные) об этой позиции. Нет ничего более показательного в этом отношении, чем предисловия, вступления, преамбулы или введения, часто скрывающие под видом необходимых методологических замечаний более или менее искусные попытки трансформировать в научную добродетель принуждения и особенно границы, вписанные в некоторую позицию и траекторию, и в то же время лишить очарования недоступные добродетели. Так, можно увидеть ученого-эрудита, которого обычно называют «узким специалистом» и который не может не знать об этом (ему на это, без сомнения, указывали множество раз и самыми разными способами с помощью убийственно эвфемизированного языка академических суждений – и прежде всего, быть может, через авторитетные вердикты, признающие за ним лишь «серьезность»), старающегося дискредитировать смелость «блестящих» эссеистов и «амбициозных» теоретиков. Что же до последних, то они будут прибегать к риторике иронии, чтобы хвалить эрудицию, поставляющую «исключительно полезный материал» для их размышлений. И только если они действительно почувствуют угрозу гегемонистской позиции, которую себе приписывают, то открыто выразят свое высочайшее презрение к мелочной и стерильной осторожности «позитивистских» болванов[22].
Одним словом, как это хорошо видно во время полемик, этих важнейших моментов постоянной символической конкуренции, практическое познание социального мира, и особенно своих противников, склонно к редукционизму. Оно использует классифицирующие ярлыки, обозначающие или отмечающие группы и совокупности синкретически воспринимаемых свойств и не позволяющие осознать их собственные основания. Нужно полностью игнорировать эту логику, чтобы ожидать от некоторой техники, вроде техники «судей», что она позволит избежать вопроса об инстанциях, уполномоченных легитимировать инстанции легитимации (метод «судей» состоит в опросе группы агентов, рассматриваемых в качестве экспертов, по поводу спорных проблем – например, критериев, релевантных для определения университетской власти или иерархии престижа). Достаточно подвергнуть испытанию эту технику, чтобы увидеть, что она воспроизводит логику той самой игры, которую, как предполагается, должна судить: различные «судьи» – и один и тот же «судья» в разные моменты времени – используют разные и даже несовместимые критерии, воспроизводя, таким образом, но лишь приблизительно, поскольку это происходит в искусственной ситуации, логику классифицирующих суждений, производимых агентами в повседневной жизни. Даже самое поверхностное обращение к отношениям между собранными категориями и свойствами тех, кто их формулирует, показывает, что природа полученных суждений предопределена выбором критериев отбора судей, т. е. их позицией в пространстве, еще незнакомом на этой стадии исследования, которая лежит в основании их суждений.
Значит ли это, что у социолога нет иного выбора, кроме как использовать техническую, но также и символическую, силу науки для того, чтобы стать высшим судьей и навязать суждение, которое никогда не может быть полностью свободно от предпосылок и предубеждений, связанных с его позицией в исследуемом поле, – или отказаться от власти абсолютистского объективизма, чтобы довольствоваться перспективистской регистрацией существующих точек зрения (включая свою собственную)? В действительности свобода социолога по отношению к давлеющим над ним социальным принуждениям пропорциональна силе его теоретических и технических инструментов объективации и прежде всего, быть может, его способности обратить их, так сказать, против самого себя – объективировать свою собственную позицию посредством объективации пространства, внутри которого определяются и его позиция, и его изначальное видение своей и противоположных позиций. Но в то же время эта свобода пропорциональна способности социолога объективировать само намерение объективировать, само желание занять по отношению к миру и особенно к тому миру, частью которого он является, суверенную, абсолютную точку зрения и его способности работать над тем, чтобы исключить из научной объективации все то, чем она может быть обязана стремлению господствовать, используя инструменты науки. Наконец, эта свобода пропорциональна его способности сфокусировать усилие по объективации на диспозициях и интересах, которыми исследователь обязан своей траектории и позиции, а также на собственной научной практике, на предпосылках, предполагаемых ее понятиями, проблематикой и всеми этическими или политическими целями, которые связаны с социальными интересами, присущими определенной позиции в поле науки[23].
Когда объектом исследования является тот мир, где оно осуществляется, полученные результаты могут быть немедленно реинвестированы в научную работу в качестве инструментов рефлексивного познания социальных условий и границ этой работы, что является одним из основных инструментов эпистемологической бдительности. Быть может, по-настоящему продвинуться в познании поля науки можно лишь при условии использования любого доступного знания, для того чтобы понять и преодолеть препятствия на пути науки, связанные с тем фактом, что исследователь занимает позицию в этом поле – и позицию вполне определенную, а не для того, чтобы сводить, как обычно и происходит, доводы противников к причинам, к социальным интересам. Есть все основания полагать, что с точки зрения научного качества своей работы исследователь менее заинтересован в познании интересов других, чем своих собственных, – в познании того, в знании и незнании чего он заинтересован. Таким образом, можно без малейшего подозрения в морализме утверждать, что научная выгода может быть получена в данном случае лишь ценой отказа от выгоды социальной и особенно при условии сохранения бдительности в отношении соблазна использовать науку или ее эффекты в попытке одержать социальную победу в научном поле. Другими словами, некоторый шанс внести вклад в науку о власти есть лишь при условии отказа от использования науки в качестве инструмента власти – и прежде всего в мире самой науки.
Ницшеанская генеалогия, марксистская критика идеологий, социология знания – все абсолютно легитимные методы, которые стремятся соотнести культурную продукцию с социальными интересами, были, как правило, сбиты с толку эффектом двойной игры, порожденным соблазном поставить науку о борьбе на службу самой борьбе. Такого рода незаконное использование социальной науки (или авторитета, который она может дать) находит свое образцовое – поскольку оно является образцово наивным – воплощение в статье Раймона Будона, выдающей за научный анализ французского интеллектуального поля разоблачение «вненаучного» успеха, которое (едва) скрывает защиту pro domo, состоящую в превращении безвестности в добродетель[24]. Описание, не включающее никакого критического обращения к позиции, исходя из которой оно производится, не может иметь иного основания, кроме интересов, связанных с непроанализированным отношением, поддерживаемым аналитиком с объектом своего анализа. Поэтому нет ничего удивительного в том, что основное положение статьи – это не что иное, как социальная стратегия, стремящаяся дискредитировать национальную иерархию знаменитостей, упрекая ее в том, что она является исключительно французской, т. е. связана с «особенностями» и своеобразием, которые автоматически отождествляются с архаизмами (вроде литературного склада ума). Эта стратегия стремится противопоставить национальной иерархии, которая (неявно) обозначена как отличающаяся от иерархии интернациональной и единственно научной (а тем самым как вненаучная), ту, что считается научной, поскольку является международной, т. е. американскую иерархию[25]. Примечательный факт: эта сциентистская точка зрения не выдерживает никакой эмпирической проверки. Той, например, которая заставила бы заметить, что значительная фракция производителей (как мы увидим далее), господствующая над тем, что в уже довольно старой статье[26] я назвал рынком или полем ограниченного производства и что Раймон Будон, всегда заботящийся о внешних признаках научности, называет без всяких ссылок «Рынок I», является также и наиболее признанной на рынке массового производства. Эмпирическая проверка также показала бы, что чаще всего переводятся на другие языки или упоминаются в «Citation Index» (в котором нет ничего специфически французского), как правило, исследователи, обладающие наибольшим признанием в самых вненаучных секторах национального рынка (за исключением таких наиболее традиционных дисциплин, как древняя история или археология, не имеющих ничего особенно «литературного»).
Конструируя конечное и завершенное множество свойств, которые функционируют как действующие силы в борьбе за специфически университетскую власть и неравномерно распределены среди множества действующих агентов, социолог производит объективное пространство, определенное методически и однозначно (и поэтому воспроизводимое) и несводимое к сумме всех частичных представлений агентов. Таким образом, «объективистская» конструкция, являющаяся условием разрыва с изначальным ви́дением и всеми разнородными рассуждениями, смешивающими наполовину конкретное и наполовину сконструированное, ярлык и понятие, позволяет также заново ввести в знание об объекте донаучные представления, составляющие неотъемлемую часть объекта. Невозможно отделить намерение определить структуру поля университета – пространства с несколькими измерениями, созданного на основе множества видов власти, которые могут в тот или иной момент времени стать действующими в конкурентной борьбе, – от намерения описать находящую в ней свое основание логику борьбы, стремящуюся сохранить или трансформировать эту структуру, переопределяя иерархию видов власти (и, следовательно, иерархию свойств). Даже не принимая организованной формы конкуренции между сознательно мобилизованными или безмолвно солидарными группами, борьба, где критерии и те свойства, на которые они указывают, оказываются одновременно инструментами и ставками, является несомненным фактом. Исследователь должен включить этот факт в свою модель реальности, а не пытаться его искусственно исключить, вставая в позу арбитра или «стороннего наблюдателя», судьи последней инстанции, который единственный мог бы произвести правильное ранжирование, способное примирить всех, расставив все на свои места. Ему следует преодолеть альтернативу объективистского ви́дения объективной классификации (его карикатурным выражением является поиск единой шкалы и суммарных показателей) и ви́дения субъективистского или, лучше сказать, перспективистского, которое довольствовалось бы констатацией разнообразия иерархий, рассматриваемых как несопоставимые точки зрения. В действительности, как и взятое в целом социальное поле, поле университета является местом борьбы классификаций, которая, будучи направлена на сохранение или трансформацию состояния силовых отношений между различными критериями и между разными видами власти, на которые они указывают, вносит вклад в создание объективно фиксируемой в определенный момент времени классификации. Но представление агентов о классификации, как и сила и направление стратегий, которые они могут использовать для его поддержания или разрушения, зависит от их позиции в объективных классификациях[27]. Научное исследование стремится, таким образом, к адекватному познанию как объективных отношений между различными позициями, так и необходимых отношений, устанавливающихся через посредство габитуса тех, кто их занимает, между позициями [position] и связанными с ними убеждениями [prise de position], т. е. между занимаемой в пространстве точкой и точкой зрения на это пространство, которая является частью его реальности и становления. Другими словами, «классификации», производимые научной работой через выделение областей в пространстве позиций, являются объективным основанием классификаторных стратегий, посредством которых агенты стремятся это пространство сохранить или изменить. И в число этих стратегий нужно включить образование групп, мобилизуемых для защиты интересов их членов.
Требование объединить два ви́дения, объективистское и перспективистское, ценой усилий, направленных на объективацию объективации, на создание теории эффекта теории, актуально и по другой причине, несомненно, фундаментальной как с теоретической, так и с политической или этической точек зрения: научное конструирование «объективного» пространства действующих агентов и свойств стремится заменить общее и смутное восприятие популяции «власть имущих» на восприятие аналитическое и рефлексивное, разрушая, таким образом, присущие обыденному опыту неясность и неопределенность. Понять «объективно» мир, в котором кто-то существует, не осознавая логики этого понимания и того, что отделяет ее от понимания практического, – значит закрыть себе путь к пониманию того, что делает этот мир пригодным для жизни и жизнеспособным, т. е. самой неясности практического понимания. Как в случае обмена дарами, не обладающий истиной о самом себе объективистский анализ не учитывает условия возможности практики, которые состоят в незнании модели, способной ее объяснить. И лишь удовлетворение, доставляемое объективистским ви́дением редукционистскому расположению духа, могло бы заставить забыть ввести в модель реальности дистанцию, которая отделяет опыт от объективистской модели и составляет переживаемую истину опыта.
Несомненно, существует не так уж много миров, предоставляющих столько свободы и даже институциональной поддержки играм самообмана и расхождению между переживаемым представлением и истиной позиции, занимаемой в поле или социальном пространстве. Терпимость к этому расхождению является, без сомнения, самой глубокой истиной среды, которая оправдывает и поощряет все формы расщепления личности, иными словами, все способы заставить сосуществовать смутно осознаваемую объективную истину и ее отрицание, что позволяет самым обделенным в отношении символического капитала агентам выстоять в этой борьбе всех против всех, где каждый зависит от всех остальных (являющихся одновременно конкурентами и клиентами, противниками и судьями) в определении своей истины и ценности, т. е. своей символической жизни и смерти[28]. Ясно, что эти системы индивидуальной защиты не действовали бы, если бы они не встречали поддержки со стороны тех, кого занятие тождественной или гомологичной позиции склоняет к узнаванию в этих жизненно необходимых заблуждениях и иллюзиях выражение упорного стремления сохранить социальное существование, сходное с их собственным.
Многие более или менее институционализированные представления и практики могут быть поняты только как системы коллективной защиты. С их помощью агенты находят возможность избежать слишком болезненных сомнений, которые могли бы быть вызваны строгим применением провозглашаемых критериев, например, научности или учености. Так, многообразие шкал оценки (научных или административных, университетских или интеллектуальных) предлагает многообразие путей спасения и форм совершенства, позволяя каждому (с согласия всех) скрывать всем известные истины[29]. Научный отчет должен принимать во внимание эффекты расплывчатости, порождаемые в самой реальности неопределенностью критериев и принципов иерархизации: например, неточность таких критериев, как место публикации или число посещенных зарубежных коллоквиумов и конференций, связана с тем, что в каждой науке существует сложная и спорная иерархия журналов и издательств, стран и коллоквиумов, а также с тем, что отказавшихся от участия порой трудно отличить от тех, кого не приглашают. Одним словом, было бы серьезным покушением на объективность не включить в теорию объективную неточность иерархий, которую как раз и стремится преодолеть модель, созданная на основе обязательного учета показателей научного статуса. Следует спросить себя, не является ли сама множественность иерархий и сосуществование практически несоизмеримых видов власти (научного престижа и университетской власти, внутреннего признания и внешней славы) эффектом своего рода антимонопольного закона, одновременно встроенного в структуры и молчаливо признанного в качестве защиты от результатов последовательного применения официально признанных норм.
Другим проявлением этого является тот парадоксальный факт, что этот причисляющий себя к науке мир практически не предлагает институционализированных знаков научного престижа как такового. Несомненно, можно сослаться на Институт[30] и золотую медаль CNRS[31], однако первый из этих знаков отличия, по-видимому, связан с признанием этико-политических диспозиций в той же мере, что и научных достижений, тогда как второй является совершенно исключительным. В рамках той же логики, т. е. как уступку, навязанную необходимостью иметь и обеспечивать гарантии защиты от специфических рисков ремесла исследователя, можно понять склонность стольких научных комитетов функционировать в качестве паритетных комиссий [des commissions paritaires][32], а также стратегии, свойственные занимающим подчиненные позиции внутри университетского или научного поля. Суть этих стратегий заключается в использовании способности к универсализации, предоставленной политической или профсоюзной риторикой, для интерпретации гомологии позиций как тождества условий (например, согласно схеме трех «P»: patron, professeur, père [т. е. хозяин, профессор, отец] – которая произвела фурор в 1968 году) и для более или менее вынужденного отождествления (во имя солидарности, которая никогда не исчезает полностью) друг с другом всех, кто занимает подчиненные позиции во всех возможных полях, позиций и убеждений далеких настолько, насколько удалены друг от друга рабочие средней квалификации завода «Рено» и работники на временных контрактах CNRS, борьба против увеличения темпов работы и отказ от научных критериев. Необходимо также последовательно описать все случаи, когда политизация функционирует как компенсаторная стратегия, позволяющая уклониться от действия специфических законов университетского или научного рынка: например, все формы политической критики научных работ, позволяющие слабым с научной точки зрения производителям тешить себя и себе подобных иллюзией превосходства над тем, что превосходит их самих. Невозможно было бы понять состояние исторического марксизма (состояние, которое схватывается в реальности его социального использования), не отдавая себе отчета в том, что он, со всеми ссылками на «народ» [peuple] и «народное» [populaire][33], выполняет функцию крайней меры, позволяющей наиболее обделенным с научной точки зрения вставать на позицию политических судей над судьями научными.
Эмпирические индивиды и индивиды эпистемические
Если и существовала необходимость с помощью ретроспективной рефлексии над исследовательскими операциями и произведенным ими объектом выявить использованные принципы конструирования, то потому, что эта логическая работа в случае успеха может внести вклад в усиление логического и социологического контроля над письмом и его эффектами и придать большую действенность предостережениям против прочтений, стремящихся разрушить работу по конструированию. Ведь лишь при условии понимания, говоря словами Соссюра, «того, что делает социолог» можно адекватно прочесть продукт его операций.
Опасность неправильного понимания в процессе передачи научного дискурса о социальном мире проистекает (в самом общем виде) из того, что читатель предрасположен использовать высказывания научно сконструированного языка так, как они функционируют в обыденном употреблении. Это хорошо видно в случае, когда не знающий веберовского различения читатель воспринимает в качестве ценностных суждений социолога отнесения к ценностям, встроенные в изучаемый им объект[34]. Когда, например, социолог говорит о «второстепенном факультете», «подчиненной дисциплине» или «нижних областях» университетского пространства, он лишь констатирует факт оценки, который пытается объяснить, соотнося его с совокупностью социальных условий его существования. Он может даже видеть в этом факте принцип, объясняющий форму призванных его «опровергнуть» ценностных суждений (например, протестов, которые он может вызвать в случае некорректного прочтения). Но это лишь второстепенная – поскольку грубая и в общих чертах заметная – форма непонимания. Наиболее опасный эффект прочтения, как можно было заметить в случае имен собственных, заключается в подмене логики научного познания логикой познания обыденного.
Научный дискурс требует научного прочтения, способного воспроизвести операции, продуктом которых является он сам. Однако слова научного дискурса – и особенно те, что обозначают индивидов (имена собственные) или институции (Коллеж де Франс[35]), – точно те же, что и слова обыденной речи, романа или истории, тогда как их референты отделены от них благодаря процедурам научного разрыва и конструирования. Так, в повседневной жизни имя собственное производит простую маркировку и само по себе, на манер того, что логики называют индексами, почти ничего не значит («Dupont» не обозначает человека моста [l'homme du pont]) и не несет почти никакой информации об обозначаемом индивиде (за исключением случаев, когда речь идет о знатном или известном имени или имени, указывающем на определенную этническую принадлежность). Будучи ярлыком, который может произвольно прилагаться к любому объекту, имя собственное говорит, что обозначенный им объект является отличным, не формулируя, в чем это отличие заключается. В качестве инструмента распознавания, а не познания оно указывает на эмпирического индивида, который воспринимается в целом как особенный, т. е. отличный, не анализируя при этом самого различия. В противоположность этому сконструированный индивид определяется конечным множеством явно заданных свойств, которое – посредством системы точно определенных различий – отличается от множества (сконструированного согласно тем же явным критериям) свойств, характеризующих других индивидов. Точнее, имя собственное в рамках научного конструирования находит свой референт не в пространстве повседневности, а в сконструированном пространстве различий, созданном самим определением конечного множества действующих переменных[36]. Так, сконструированный «Леви-Стросс», о котором рассуждает и которого производит научный анализ, не имеет, строго говоря, тот же референт, что и имя собственное, используемое нами постоянно для обозначения автора «Печальных тропиков». В обыденном высказывании «Леви-Стросс» является означающим, к которому можно применить бесконечное множество предикатов, соответствующих различиям разного порядка и способных выделить французского этнолога не только среди других профессоров, но и среди всех других человеческих существ. И в каждом случае мы будем создавать эти различия, исходя из принципа имплицитной целесообразности, который нам навяжет присущая практике необходимость и срочность. Социологическое конструирование отличается от других возможных (например, психоаналитических) конструирований конечным списком принимаемых во внимание действующих свойств, переменных и бесконечным списком свойств, исключаемых в качестве нерелевантных – по крайней мере, временно. Можно сказать, что переменные вроде цвета глаз или волос, группы крови или роста заключаются в скобки и все происходит так, как если бы они не имели отношения к сконструированному Леви-Строссу. Однако, как хорошо видно на диаграмме анализа соответствий, где он отличается позицией, занимаемой в сконструированном пространстве, эпистемический Леви-Стросс характеризуется системой различий, которые действуют с разной силой и по-разному связаны друг с другом, различий, устанавливаемых между конечным множеством его свойств, релевантных в рассматриваемом теоретическом мире, и совокупностью конечных множеств свойств, присущих другим сконструированным индивидам. Иными словами, Леви-Стросс определен через позицию, занимаемую им в пространстве, в конструирование которого внесли вклад его свойства (и которое также частично участвует в его определении). В отличие от доксического Леви-Стросса, обладающего бесконечным количеством свойств, эпистемический индивид не содержит ничего, что не поддается концептуализации. Но эта прозрачность для самой себя процедуры конструирования является обратной стороной редукции, и прогресс теории как точки зрения, как принципа избирательного видения будет обусловлен изобретением категорий и операций, способных включить в теорию предварительно исключенные свойства (например, те, которые мог бы сконструировать психоаналитик)[37].
Пространственная диаграмма использует одно из свойств обыденного пространства – внешний характер выделенных объектов по отношению друг к другу, – чтобы воспроизвести логику собственно теоретического пространства дифференциации, т. е. логическую эффективность совокупности принципов дифференциации (факторов анализа соответствий), позволяющих различать индивидов, которые были сконструированы благодаря статистическому анализу свойств, установленных посредством применения к различным эмпирическим индивидам общего определения, т. е. общей точки зрения, конкретизированной в совокупности тождественных критериев[38]. И лучшей иллюстрацией того, что отличает эпистемического индивида от индивида эмпирического, является тот факт, что в определенный момент анализа можно наблюдать, как некоторые пары эмпирических индивидов (например, Раймон Полэн и Фредерик Делофр) оказались слиты воедино. Обладая одинаковыми координатами по двум первым осям, они стали неразличимыми, исходя из точки зрения (которая была тогда точкой зрения аналитика), встроенной в список выбранных на определенном этапе исследования переменных[39].
Этот пример, выбранный мною сознательно, ставит вопрос об эффекте прочтения и опасности возвращения к обыденному познанию как простому узнаванию. Наивное прочтение диаграммы стремится устранить то, что составляет научное достоинство этой конструкции: в теоретическом пространстве различий, сконструированном на основе конечного – и относительно ограниченного – множества явно определенных переменных, подобное прочтение может «распознать» совокупность различий (поскольку это пространство представляет собой их действительное основание), данных эмпирически повседневному опыту, т. е. тех, которые первоначально не были приняты во внимание при конструировании вроде различий в политических убеждениях, особенно в мае 1968 года, или (что стоило бы проверить) различий в стилях и работах. Таким образом, любой читатель, обладающий практическим чутьем на расстановку, которое он приобрел благодаря длительному воздействию на него закономерностей и правил мира, легко узнает себя (слишком легко, если забыть условия конструирования) в эпистемическом пространстве, выстроенном с той строгостью и рефлексивной ясностью, которые полностью исключены из обыденного опыта. Это ощущение очевидности становится понятным, если учесть, что диаграмма, как и хорошо составленные карта или план, является моделью известной нам «реальности», точнее реальности, раскрывающейся для нас в повседневной жизни в (завуалированной) форме наблюдаемых, уважаемых, отрицаемых нарушением или снисхождением дистанций; в форме иерархий и превосходства, сходства и несовместимости (стиля, характера), симпатий и антипатий, согласия и враждебности. И на этом основании диаграмма может функционировать в качестве объективированной, кодифицированной формы практических схем восприятия и действия, которые направляют практики агентов, наиболее приспособленные к присущей их миру необходимости. По сути, демонстрируемое диаграммой многомерное пространство стремится быть изоморфным представлением университетского поля. Будучи адекватным отображением данного структурированного пространства, оно устанавливает между каждым из агентов и каждым из свойств двух пространств взаимнооднозначное соответствие, в результате чего множество отношений между агентами и свойствами этих пространств представляют одну и ту же структуру. Эта выявляемая исследованием структура является подлинным принципом существования, по своей сути реляционным, и действий каждого из элементов (и особенно стратегий агентов), и поэтому – самого будущего элементов и определяющей их структуры отношений.
Проделанный анализ помогает понять сложность любого научного дискурса о социальном мире – сложность, достигающую крайней степени в случае дискурса, имеющего непосредственное отношение к игре, в которую его автор вовлечен и в которой имеет ставки. Трудно, если вообще возможно, избежать того, чтобы высказывания, содержащие имена собственные или единичные примеры, не обретали полемического значения. Это происходит в силу того, что читатель почти неизбежно подменяет эпистемического субъекта и объект дискурса субъектом и объектом практическим, превращая нейтральное высказывание о сконструированном агенте в перформативное разоблачение эмпирического индивида или, как говорится, в полемику ad hominem[40]. Тот, кто пишет, занимает позицию в описываемом пространстве: он знает это, как и то, что это знает его читатель. Он знает, что читатель будет стремиться соотнести предлагаемое им (сконструированное) видение с его позицией в поле и свести его к одной из точек зрения, подобной другим. Он знает, что тот увидит в самых незначительных нюансах письма (в каком-нибудь «но», «может быть» или просто времени используемых глаголов) признаки предвзятости. Он знает, что все его усилия, затраченные на производство нейтрального и лишенного всех личных звучаний языка, рискуют оставить лишь впечатление серости, и считает это достаточно высокой ценой за то, что является, в конце концов, лишь некоторой формой автобиографии. И вполне вероятно, что стремление субъекта познания упразднить себя в качестве эмпирического субъекта, исчезнуть за анонимной записью своих действий и результатов заранее обречено на провал. Так, использование парафраза, который бы заменял имя собственное на (частичный) перечень релевантных свойств – кроме того, что это обеспечивало бы лишь видимость анонимности, – походит на один из классических приемов университетской полемики, указывающей на противников лишь посредством аллюзии, намека или недомолвки, понятных исключительно посвященным в тайны кода, т. е. чаще всего только этим противникам. Таким образом, научная нейтрализация может помочь придать дискурсу ту дополнительную жестокость, которую обеспечивает сдержанной полемике академической вражды методическое устранение всех внешних признаков насилия. Коротко говоря, составленные из общих слов имена собственные («След в прерии», «Черная медведица», «Медвежий жир», «Виляющая хвостом рыба»)[41] на практике не функционируют – что бы ни говорил по этому поводу Леви-Стросс – как акт классификации, приписывающий носителю имени собственного свойства, которые обозначены общими терминами, соединенными в этом имени. Так же и парафраз («профессор этнологии Коллеж де Франс»), стремящийся указать на то, что таким образом обозначенный агент не является индивидом Клодом Леви-Строссом, имеет мало шансов (без ясного предупреждения) быть прочитанным иначе, чем эвфемистическая замена Клода Леви-Стросса. И, скорее всего, та же судьба ожидает понятия, созданные для обозначения областей теоретического пространства релевантных позиций или в отдельном случае классов индивидов, определенных через принадлежность к одинаковой области сконструированного (благодаря анализу соответствий) пространства. Либо в процессе чтения они оказываются в тени частично охватываемых ими институтов (Коллеж де Франс, Высшая школа социальных наук, Сорбонна и т. д.), либо функционируют как простые ярлыки, близкие к реалистичным и широко распространенным в повседневной жизни (особенно в спорах) предпонятиям, которые более или менее бездумно подхватывают авторы «типологий».
Среди прочего, строгое использование наиболее изощренных техник анализа данных, например анализа соответствий, предполагало бы совершенное знание лежащих в их основе математических принципов и производимых социологических эффектов, которые являются результатом их более или менее осознанного применения к социологическим данным. Поэтому не приходится сомневаться в том, что, вопреки всем предостережениям «изобретателей», множество пользователей (и читателей) с трудом могут определить действительный эпистемологический статус понятий, разработанных для обозначения факторов или определяемых ими делений. Конечно, эти единства не являются четко очерченными логическими классами, разделенными строго проведенными границами, все члены которых обладали бы всеми релевантными характеристиками, т. е. конечным числом свойств, в равной степени необходимых для определения принадлежности к классу (таким образом, что обладание одними свойствами не может быть компенсировано обладанием другими). Множество собранных в одной области пространства агентов оказываются объединены тем, что Витгенштейн называет «семейным сходством»: своего рода общим выражением лица, часто близким к тому, что в смутном и неявном виде постигается интуицией вовлеченных в это пространство агентов. И помогающие охарактеризовать эти множества свойства объединены сложной сетью статистических отношений, являющихся также отношениями интеллигибельного сходства (в большей степени, чем логического подобия), которые аналитик должен, насколько это возможно, сделать явными и сжать в описание, одновременно стенографическое, мнемотехническое и убедительное.
Еще одна трудность состоит в том, что выбор способа письма осложняется обыденным употреблением – особенно традицией, заключающейся в использовании оканчивающихся на «изм» терминов в качестве эмблем или эвфемизированных оскорблений, т. е. чаще всего в качестве имен собственных, обозначающих эмпирических индивидов или группы. Обозначение определенного класса посредством понятия оказывается, таким образом, сведенным к акту номинации, подчиняясь обычной для такого рода операций логике. Дать имя и имя уникальное индивиду или группе индивидов значит принять по отношению к ним одну из возможных точек зрения и стремиться навязать ее в качестве единственной и легитимной. Это видно в случае прозвища, которое в отличие от обычного имени собственного само по себе обладает значением и функционирует наподобие имени собственного у Леви-Стросса. Ставкой символической борьбы является монополия на легитимную номинацию, на господствующую точку зрения, которая, заставляя признать себя в качестве легитимной, скрывает свою истину частной перспективы, связанной с определенным местом и временем[42]. Таким образом, чтобы избежать возобновления полемики, можно было бы подумать об обозначении каждого из секторов пространства определенным набором понятий, способных напомнить о том, что каждая из областей пространства может быть рассмотрена и выражена по определению лишь в отношении к другим областям, а также о том, что на практике – и ее необходимо включить в теорию – каждая из областей является объектом различных и даже антагонистических номинаций в зависимости от той точки в пространстве, исходя из которой она воспринимается. Назвать индивида или группу так, как они себя называют («император», «знать»), значит признать их, признать в качестве господствующих, согласиться с их точкой зрения и принять в их отношении точку зрения, полностью совпадающую с той, что они принимают в отношении самих себя. Однако им можно также дать иное имя – имя, данное им другими, и особенно их врагами, и отвергаемое ими как оскорбление или клевета («узурпатор»). Наконец, их можно назвать официальным именем, данным официальной и признанной легитимной инстанцией, т. е. государством, обладателем монополии на легитимное символическое насилие (социопрофессиональные категории INSEE). В этом отдельном случае у социолога, являющегося одновременно судьей и одной из сторон в процессе, мало шансов добиться признания за собой монополии на номинацию. В любом случае эти обозначения, скорее всего, тут же начнут функционировать в рамках обыденной логики, и когда речь зайдет о нем самом или о его группе, читатель будет интерпретировать их как враждебные, чуждые и, следовательно, как оскорбительные. И напротив, он будет присваивать их и обращать в свою пользу, все так же используя в качестве оскорблений и средств полемической агрессии, когда они производят объективацию других, out group[43].
Для того чтобы бороться против таких прочтений и препятствовать сведению инструментов обобщенной объективации к орудиям объективации частичной, необходимо постоянно выбирать (вопреки опасности для коммуникации, требующей простых и постоянных обозначений) методический парафраз, производящий полное перечисление релевантных свойств, либо использовать самые «синоптические» понятия, обладающие наибольшей способностью актуализировать систему отношений и описывать ее объективно (т. е. с точки зрения внешнего наблюдателя[44]). Кроме того, следовало бы обратиться к эпистемической полиномии, способной адекватно выразить различные аспекты, в которых одно и то же множество свойств может быть определено через его объективное отношение к другим множествам, и к полиномии эмпирической (т. е. к разнообразию имен, действительно используемых для обозначения одних и тех же индивидов и групп, и тем самым к разнообразию аспектов, в которых индивид или группа предстает перед другими индивидами или группами), которая должна напомнить нам, что борьба за навязывание легитимной точки зрения является частью объективной реальности[45].
Необходимо, мне кажется, обладать твердой позитивистской уверенностью для того, чтобы разглядеть в этих вопросах научного письма самодовольный пережиток «литературной» диспозиции. Забота о контроле над собственным дискурсом, иными словами – над его рецепцией, заставляет социолога использовать научную риторику, которая не обязательно является риторикой научности: он должен навязать научное прочтение, а не веру в научность того, что читают, – или навязать последнюю лишь в той мере, в какой эта вера является частью непроговариваемых условий научного прочтения. Научный дискурс отличается от вымысла – например, от романа, признающего себя более или менее открыто дискурсом придуманным и условным – тем, что он, как отмечает Джон Серл, имеет в виду то, что говорит, принимает то, что говорит, всерьез и согласен взять на себя за это ответственность, т. е. в случае необходимости признать ошибку[46]. Однако это отличие располагается не только на уровне иллокутивных интенций, как считает Серл. Рассмотрение всех черт дискурса, призванных обозначать доксическую модальность высказываний (убеждать в истине того, что говорится, или, напротив, напоминать о том, что речь идет о видимости), несомненно, показало бы, что роман может прибегать к риторике истинности, а научный дискурс – к риторике научности, которая предназначена производить лишь фикцию науки, внешне соответствующую представлению поборников «нормальной науки», разделяемому ими в конкретный момент, о дискурсе, который социально признан ответственным за то, что утверждает.
Хотя истина и не обладает силой сама по себе, социально признанная научность является важной ставкой, поскольку существует сила веры в истину, веры, которая производится видимостью истины: в борьбе представлений представление, социально признанное в качестве научного, т. е. истинного, обладает собственной социальной силой, и в случае социального мира наука дает ее обладателю или тому, кто кажется таковым, монополию на легитимную точку зрения, на самоисполняющееся пророчество. Именно потому, что наука заключает в себе возможность этой собственно социальной силы, она неизбежно оспаривается, когда речь заходит о социальном мире. Заключающаяся в ней угроза насилия с необходимостью приводит к появлению стратегий защиты, особенно со стороны обладателей светской власти и тех, кто является их союзниками и занимает гомологичные позиции в поле культурного производства. Самая распространенная стратегия состоит в сведении эпистемической точки зрения, хотя бы частично свободной от социальных детерминаций, к точке зрения доксической путем ее соотнесения с позицией исследователя в поле. Но те, кто осуществляет подобную редукцию, не замечают того, что эта стратегия дисквалификации заключает в себе признание самого намерения, которое определяет социологию науки, а также того, что эта стратегия была бы оправданной лишь в том случае, если бы противопоставляла научному дискурсу более строгую науку о границах, связанных с условиями его производства[47].
Важность социальных ставок, связанных в случае социальных наук с социальными эффектами научности, объясняет, почему риторика научности может играть здесь решающую роль. Любой дискурс о социальном мире, претендующий на научность, должен считаться с состоянием представлений, касающихся научности и норм, которые он должен практически соблюсти для того, чтобы произвести эффект науки и достичь тем самым символической эффективности и социальных прибылей, связанных с соответствием ее внешним формам. Таким образом, этот дискурс обречен быть размещенным в пространстве возможных дискурсов о социальном мире и заимствовать часть своих свойств из объективного отношения, которое связывает его с этими дискурсами (особенно с их стилем) и в рамках которого определяется (в значительной степени независимо от воли и сознания авторов) его социальная ценность, его статус как науки, фикции или фикции науки. В живописи, как и в литературе, искусство, называемое реалистичным, – это всегда лишь искусство, способное произвести эффект реальности, т. е. эффект соответствия реальности, основанный на соответствии социальным нормам, согласно которым в данный момент времени опознают то, что соответствует реальности. Сходным образом дискурс, называемый научным, может быть дискурсом, который производит эффект научности, основанный на, по меньшей мере, видимом соответствии нормам, по которым распознают науку. Именно в рамках этой логики так называемый научный или литературный стиль играет определяющую роль: подобно тому как в другую эпоху профессиональная философия в процессе учреждения себя утверждала свою претензию на строгость и глубину, особенно в случае Канта, посредством стиля, определенного через оппозицию к светской легковесности и фривольности (и напротив, как хорошо показал Вольф Лепенис, Буффон скомпрометировал свои претензии на научность излишним вниманием к изящному стилю), социологи, чья избыточная забота о хорошем языке могла бы поставить под угрозу их статус научных исследователей, могут более или менее сознательно стремиться к отличию, отвергая литературное изящество и воспроизводя внешние атрибуты научности (графики, статистические таблицы и даже математический формализм и т. д.).
Фактически позиции в пространстве стилей строго соответствуют позициям в поле университета. Так, например, поставленные перед альтернативой писать или слишком хорошо, что может обеспечить литературные прибыли, но поставит под угрозу эффект научности, или писать плохо, что может произвести эффект строгости и глубины (как в философии), но в ущерб светскому успеху – географы, историки и социологи выбирают стратегии, соответствующие (независимо от индивидуальных вариаций) их позициям. Занимающие центральную позицию в поле социальных и гуманитарных наук, а значит, ровно посередине между этими двумя системами требований, историки, присваивая обязательные атрибуты научности, оказываются, как правило, очень внимательными к своему письму. Географы и социологи обнаруживают больше безразличия в отношении литературных качеств, однако первые, обращаясь к нейтральному стилю, демонстрируют подобающую их позиции диспозицию смирения. В порядке выражений [ordre de l'expression] этот стиль является эквивалентом эмпирицистского отречения, к которому географы, как правило, приговаривают себя сами. Что же до социологов, то они часто выдают свои претензии на гегемонию (изначально вписанные в контовскую классификацию наук), заимствуя, одновременно или попеременно, наиболее влиятельные риторики из двух полей, с которыми они вынуждены себя соотносить: математическую риторику, часто используемую в качестве внешнего признака научности, и философскую, нередко сведенную к эффектам лексики[48].
Знание социального пространства, где осуществляется научная практика, и универсума возможностей, стилистических или иных, по отношению к которым определяются ее выборы, ведет не к отказу от научных амбиций и самой возможности познания и выражения того, что существует, а к усилению (через осознание и ту бдительность, которой оно благоприятствует) способности познавать реальность научно. На самом деле это знание приводит к вопросам гораздо более радикальным, чем все инструкции по безопасности и меры предосторожности, предписываемые «методологией» «нормальной науке» и позволяющие достичь ценой небольших усилий научной респектабельности: в науке, как и в других областях деятельности, «серьезность» является типично социальной добродетелью. Отнюдь не случайно обладание ей приписывают в первую очередь тем, кто своим стилем жизни, как и стилем работ, гарантирует предсказуемость и просчитываемость, свойственные людям «ответственным», солидным и остепенившимся. Так, например, серьезность будет в первую очередь к лицу всем чиновникам от нормальной науки, устроившимся в ней словно в официальной резиденции и склонным принимать всерьез лишь то, что заслуживает серьезного отношения (и прежде всего самих себя), т. е. то, что подлежит учету и на что можно рассчитывать. На социальный характер этих требований указывает тот факт, что они касаются исключительно внешних проявлений научной добродетели: разве наибольшие символические прибыли не достаются довольно часто тому типу фарисеев от науки, которые умеют украсить себя наиболее заметными знаками научности, например, подражая процедурам и языку более продвинутых наук? Подчеркнутое соответствие формальным требованиям нормальной науки (критерии значимости, расчет вероятности ошибки, библиографические ссылки и т. д.) и внешнее уважение необходимых, но недостаточных минимальных предписаний – эти собственно социальные добродетели, в которых узнают себя сразу все обладатели социальной власти в области науки, – не только гарантируют руководителям больших научных бюрократий научную респектабельность, не имеющую ничего общего с их реальным вкладом в науку. Институциональная наука стремится установить в качестве модели научной деятельности рутинизированную практику, в которой решающие с научной точки зрения операции могут осуществляться без рефлексии и критического контроля, поскольку кажущаяся безупречность наблюдаемых процедур – к тому же часто поручаемых исполнителям – отклоняет любой вопрос, способный поставить под сомнение респектабельность ученого и его науки. Именно по этой причине, не будучи сциентистской формой притязаний на абсолютное знание, социальная наука, вооруженная научным знанием о своих социальных детерминациях, является наиболее сильным оружием против «нормальной науки» и позитивистской самоуверенности, которая является самым опасным социальным препятствием на пути прогресса науки.
Маркс считал, что время от времени некоторым индивидам удавалось настолько освободиться от предписанных им в социальном пространстве позиций, что они обретали способность постичь это пространство в его целостности и передать свое видение тем, кто еще оставался пленником структуры. В действительности же социолог может утверждать, что произведенное в рамках его исследования знание преодолевает общепринятые представления, не претендуя при этом на своего рода абсолютное ви́дение, способное схватить тотальность исторической реальности. Выстроенное исходя из перспективы, отличной как от частичной и пристрастной точки зрения вовлеченных в игру агентов, так и от абсолютной точки зрения божественного наблюдателя, научное видение представляет собой наиболее систематическое обобщение, которого можно достичь при данном состоянии инструментов познания с помощью объективации (настолько полной, насколько это возможно) и исторической реальности, и работы по обобщению. Тем самым социальная наука делает реальный шаг на пути, конечной точкой которого является focus imaginarius Канта, этот воображаемый первоисточник, на основе которого можно было бы выстроить законченную систему. Однако собственно научная интенция может мыслить его лишь как идеал (или регулятивную идею) практики, способной приблизиться к нему лишь при условии отказа от притязаний немедленно занять его место.
Таким образом, мы возвращаемся к исходному пункту, т. е. к работе над собой, которую должен осуществить исследователь, чтобы попытаться объективировать все, что связывает его с объектом исследования. Эту же работу должен заново проделать в отношении себя читатель для того, чтобы постичь социальные основания более или менее нездорового интереса, который он может привнести в чтение. Необходимо последовательно открыть все коробки, внутри которых оказываются заперты исследователь и большая часть читателей – и тем более надежно, чем менее они хотят знать об этом, – рискуя в противном случае универсализировать частную точку зрения и представить более или менее рационализированную форму бессознательного, связанного с позицией в социальном пространстве. Иными словами, необходимо обратиться к структуре поля власти и к тому отношению, которое с ним поддерживает поле университета в целом; проанализировать, насколько позволяют это сделать эмпирические данные, структуру университетского поля и позицию, занимаемую в нем различными факультетами. И, наконец, необходимо исследовать структуру каждого факультета и позицию, занимаемую в нем различными дисциплинами. Поэтому мы сможем вновь вернуться (в главе 3), хотя и в сильно измененной форме, к главному вопросу нашего исследования об основаниях и формах власти в поле гуманитарных факультетов в преддверии 1968 года лишь тогда, когда мы более точно определим (в главе 2) позицию первоначального объекта во взаимосвязанных социальных пространствах, а вместе с тем и позицию самого исследователя, который является их частью, и соответствующие ей проницательность и слепоту. Сделав набросок университетского поля в целом и структуры поля социальных и гуманитарных наук, которые в силу их центральной позиции в пространстве университета и из-за самого разделения на гуманитарные и социальные науки позволяют с особенной ясностью увидеть напряжения, порожденные усилением естественных наук и ученых-естественников (напряжения, присущие всему полю университета в целом и каждому факультету в отдельности), мы далее сможем задать истории релевантные вопросы и попытаться вновь ухватить детерминанты и логику трансформаций, в пределах которых наблюдаемое состояние структуры представляет лишь один из моментов. Рост числа студентов и сопутствующее ему увеличение числа преподавателей глубоко изменили расклад сил внутри поля университета и каждого факультета, особенно отношения между «должностями» и между дисциплинами, которые сами были в неравной степени затронуты трансформациями иерархических отношений. Это происходило вопреки всем объективно направляемым (но не согласованным преднамеренно) действиям, с помощью которых профессора пытались обеспечить защиту своего корпуса (глава 4). Морфологические изменения выполняют в данном случае (так же как и в поле литературы) роль посредника: через них история, влияние которой механизмы воспроизводства стремятся исключить, вторгается в поля – открытые пространства, вынужденные черпать извне необходимые для их функционирования ресурсы и в силу этого рискующие стать местом столкновения независимых каузальных серий, которое и производит событие, т. е. историю par excellence (глава 5).
Данная попытка наметить структурную историю недавней эволюции системы образования ставит проблему письма, касающуюся использования времен в языке, и тем самым эпистемологического статуса дискурса. Нужно ли во имя относительной специфичности документов и использованных анкет, их четко заявленных ограничений в социальном пространстве и времени отказываться от придания дискурсу того общего характера, который выражается трансисторическим настоящим научного высказывания? Это было бы равносильно отказу от самого проекта любого интеллектуального предприятия, стремящегося «погрузиться» в историческую единичность для того, чтобы извлечь из нее трансисторические инварианты (оставляя привилегию вневременных обобщений эссеистам или компиляторам, не обремененным никаким иным историческим референтом, кроме прочтенных книг и личного опыта). В отличие от «времен плана речи» (часто это настоящее время), предполагающих, согласно Бенвенисту, «говорящего и слушающего и намерение первого определенным образом воздействовать на второго», и, совсем как аорист[49], «историческое время в собственном смысле слова», которое, опять же согласно Бенвенисту, объективирует «событие, отделяя его от настоящего» и «исключает какую бы то ни было автобиографическую языковую форму»[50], всевременное [omnitemporel] настоящее научного дискурса обозначает объективирующую дистанцию, не отсылая к прошлому, связанному с определенным местом и временем. На этом основании оно подходит для научного отчета, представляющего структурные инварианты, которые могут наблюдаться в качестве таковых в различных исторических контекстах и функционировать в том же мире как еще действующие константы. Между прочим, именно это присутствие в настоящем (понятом как то, что находится на кону) делает социологию наукой для рассказывания историй (или, как говорят англичане, controversial[51]) – и тем более, чем в большей степени она развита: очевидно, что нам легче признать за историком объективность и нейтральность ученого, поскольку, как правило, мы более безразличны к тем играм и ставкам, которые он затрагивает. При этом следует помнить, что хронологическая дистанция по отношению к хронологическому настоящему не является хорошей мерой исторической дистанции как дистанции, превращающей в историю, в историческое прошлое, и не забывать о том, что принадлежность к настоящему как актуальности, т. е. как миру агентов, объектов, событий и идей, которые хронологически могут принадлежать прошлому или настоящему, но на деле – участвовать в игре (следовательно, практически актуализирующихся в рассматриваемый промежуток времени), определяет разрыв между еще «живым», «обжигающим» настоящим и «мертвым, похороненным» прошлым, как и те социальные миры, для которых это прошлое было еще в игре, актуально, актуализировано, было действующим и претерпевающим воздействие.
Таким образом, настоящее время, по-видимому, настоятельно необходимо для описания всех механизмов или процессов, которые вопреки поверхностным изменениям (особенно касающимся словаря: «президент» вместо «декана», «UER[52]» вместо «факультета» и т. д.) все еще являются частью исторического настоящего, так как продолжают осуществлять свое воздействие. Рассматривая предельный случай, мы, несомненно, можем, обсуждая дорогой Фоме Аквинскому принцип разъяснения, употреблять настоящее время так же долго, как долго в неподвижном времени университетской жизни диссертации и все другие формы дискурса будут организовываться согласно триадическим делениям и подразделениям схоластической мысли. Даже аисторичная модель в высшей степени исторического события, кризиса как синхронизации различных социальных времен может быть описана во всевременном настоящем в качестве единственного в своем роде завершения серии всевременных эффектов, наложение которых производит исторический момент.
Настоящее время также подходит для описания всего того, что, будучи верным во время исследования, остается таковым на момент чтения или того, что может быть понято, исходя из закономерностей и механизмов, установленных на основе исследования. Соответственно, разрыв примерно в двадцать лет между моментом исследования и моментом публикации даст возможность каждому проверить (с учетом изменений, произошедших в этом промежутке времени, и того, что они предвещают), позволяет ли предложенная модель, и в частности анализ трансформаций силовых отношений между дисциплинами и должностями, объяснить проявившиеся после исследования феномены, которые труднее ухватить систематическим образом и которые здесь лишь упоминаются. Я думаю о появлении новых видов власти, особенно профсоюзов, которые стремятся довести до последних пределов процесс, запущенный изменением способа рекрутирования ассистентов и старших преподавателей, давая тем, кто был нанят в результате изменения способа рекрутирования, возможность контролировать набор младшего преподавательского состава – что может приводить в определенных случаях к фактическому исчезновению категорий отбора, использовавшихся при прежнем способе рекрутирования, нормальенцев или агреже[53]. И разве можно не заметить, что противоречие между новым способом рекрутирования и прежним способом карьерного продвижения (будучи защищен прошлым, которое он, в свою очередь, стремится сохранить, прежний способ предрасположен блокировать на подчиненных позициях тех, кто был рекрутирован по-новому) лежит в основании множества попыток оказать давление, протестов и институциональных трансформаций, стремящихся, особенно под эгидой политических изменений, упразднить различия, связанные с первоначальными различиями школьной и университетской траектории (отменяя различия либо между должностями, либо между званиями, дающими к ним доступ)?
Наконец, следовало бы собрать различные предостережения против искажающего прочтения, которые содержит этот анализ, и в то же время уточнить их настолько, чтобы они превратились в ответы ad hoc, т. е. в большинстве случаев в аргументы ad personam: на самом деле есть все основания полагать, что прочтение научной реконструкции вариаций и инвариантов будет меняться, как и опыт реальной истории, сообразно отношению читателя к прошлому и настоящему университетской институции. Понимание в данном случае затрудняется лишь с тем, что в каком-то смысле нам все слишком понятно и мы не желаем ни видеть, ни знать того, что понимаем. Самое легкое может быть также и самым трудным, поскольку, как говорил где-то Витгенштейн, «необходимо преодолеть затруднение не интеллекта, а воли». И социология, которая благодаря своему положению лучше прочих наук подходит для того, чтобы определить границы «внутренней силы истинной идеи», знает, что противопоставленная истине сила сопротивления будет очень точно соответствовать тем «затруднениям воли», которые она могла бы преодолеть.
Глава 2. Спор факультетов
Класс высших факультетов (как правое крыло парламента ученых) защищает правительственные установления, но в то же время при свободном государственном устройстве, каковым ему и следует быть, должна существовать, когда дело идет об истине, некая оппозиционная партия (левое крыло) – место философского факультета, ибо без его строгой проверки и возражений у правительства не будет достаточно ясного понятия о том, что ему самому полезно или вредно.
Иммануил Кант. Спор факультетов[54]
В качестве «способных», чья позиция в социальном пространстве основана в первую очередь на обладании подчиненным видом капитала – культурным, – профессора университета располагаются скорее на стороне подчиненного полюса поля власти и в этом отношении явно противостоят промышленникам и крупным коммерсантам. Однако в качестве обладателей институционализированной формы культурного капитала, который гарантирует им бюрократический тип карьеры и постоянный доход, они противопоставлены писателям и художникам: занимая в поле культурного производства позицию, господствующую с точки зрения светской власти, профессора университета отличаются, в разной степени в зависимости от факультета, от тех, кто находится в менее институционализированных и более еретических областях этого поля (и особенно от писателей и художников, которых называют «независимыми» или free lance – в противоположность тем, кто принадлежит к университету)[55].
Несмотря на то что сравнение затруднено из-за проблем, которые ставит разграничение двух рассматриваемых популяций (и особенно из-за их частичного наложения), можно установить, опираясь на сравнение с постоянными сотрудниками «интеллектуальных» журналов, вроде Les Temps modernes или Critique, что профессора университета, близкие в этом отношении к высокопоставленным чиновникам, чаще, чем писатели и интеллектуалы (среди которых относительно высок процент неженатых или разведенных и которые в среднем имеют небольшое количество детей), демонстрируют различные признаки социальной интеграции и респектабельности (низкий процент неженатых, большое среднее число детей, высокий процент обладателей официальных знаков отличия, звания офицера запаса и т. д.), причем тем чаще, чем выше мы поднимаемся по социальной иерархии факультетов (естественные науки, гуманитарные дисциплины, право, медицина)[56].
К этому набору накладывающихся друг на друга показателей можно добавить данные, полученные Аленом Жираром в ходе исследования социального успеха. Они свидетельствуют о том, что писатели считают причиной своего успеха харизматические факторы (дар, интеллектуальные качества, призвание) в 26,2 % случаев, тогда как профессора – только в 19,1 %. Последние же особенно часто ссылаются на роль своей семьи (11,8 против 7,5 %), учителей (9,1 против 4,4 %) и супруги (1,7 против 0,3 %). «Им нравится отдавать дань уважения своим учителям – всем, кто учил их в разное время, или одному из них, который выделил их среди остальных, раскрыл их призвание или руководил позже исследованием и оказал поддержку. Чувство благодарности, а иногда почти что преклонение или одержимость своими учителями сквозит в их ответах. В том же духе они чаще других признают влияние своей семьи, прививавшей им с детства уважение к интеллектуальным и моральным качествам, что способствовало их карьере. Они чувствуют, что следовали своему призванию, и, наконец, они чаще, чем многие другие, упоминают о взаимопонимании, царящем в их семье, и постоянной поддержке со стороны жены»[57].
Еще больше внимания, помимо показателей социальной интеграции и приверженности господствующему порядку, заслуживают показатели меняющейся в зависимости от общества и эпохи дистанции между университетским полем и, с одной стороны, полем экономической или политической власти, а с другой – интеллектуальным полем. Так, автономия поля университета постоянно возрастает на протяжении всего XIX века: как показал Кристоф Шарль, профессор высшего учебного заведения отдаляется от назначаемого непосредственно политической властью и вовлеченного в политику представителя знати, которым он был в первой половине века, чтобы стать прошедшим отбор преподавателем, специализирующимся на определенной теме, отделенным от среды знати профессиональной деятельностью, которая несовместима с политической жизнью и вдохновляется собственно университетским идеалом. В то же время он стремится дистанцироваться от интеллектуального поля, что хорошо заметно в случае профессоров французской литературы (особенно Густава Лансона), которые, профессионализируясь и обзаводясь специфической методологией, стремятся порвать со светскими традициями критики.
Тем не менее не стоит увлекаться этим сравнением популяции профессоров в целом с той или иной фракцией господствующего класса – оно предназначено исключительно для того, чтобы зафиксировать позицию. Как и поле институций высшего образования (все множество факультетов и высших школ), чья структура воспроизводит в собственно образовательной логике структуру поля власти (или, если угодно, оппозиции между фракциями господствующего класса), входом в которое оно является, профессора различных факультетов распределяются между полюсом экономической и политической власти и полюсом культурного престижа согласно тем же принципам, что и различные фракции господствующего класса. Наиболее характерные свойства господствующих фракций господствующего класса все чаще встречаются при переходе от факультетов естественных наук к гуманитарным факультетам и от них – к факультетам права и медицины (тогда как обладание отличительными знаками образовательного превосходства, например, награждение по результатам общего конкурса, имеет тенденцию меняться обратно пропорционально социальной иерархии факультетов). Похоже, что зависимость от поля политической и экономической власти меняется согласно тому же принципу, тогда как зависимость от норм интеллектуального поля (которые предписывают, особенно после дела Дрейфуса, независимость от светских властей и совершенно новый тип политических убеждений, одновременно относящихся к внешнему миру и критических) навязывается главным образом профессорам гуманитарных факультетов, но в очень неравной степени в зависимости от их позиции в этом пространстве.
Результаты представленного ниже статистического анализа основаны на случайной выборке (n = 405) штатных профессоров парижских факультетов (за исключением факультета фармацевтики), зарегистрированных в ежегоднике L'Annuaire de l'Education nationale за 1968 год[58]; ее доля колеблется между 45 и 50 % от генеральной совокупности в зависимости от факультета. Несмотря на то что начатый в 1967 году сбор данных, предпринятый одновременно с проведением ряда глубинных интервью с профессорами естественных и гуманитарных наук, был впоследствии прерван и закончен большей частью в 1971 году, мы хотели бы описать состояние поля университета накануне 1968 года. Это было необходимо для сравнения с проводимым в то время исследованием власти на гуманитарных факультетах (его результаты будут представлены далее), а также потому, что мы убеждены: в этот критический момент, когда еще живы самые древние традиции корпуса и в то же время заявляют о себе симптомы последующих трансформаций (особенно все эффекты морфологических изменений популяции студентов и корпуса преподавателей), состояние поля университета заключало в себе основание реакций различных категорий профессоров на кризис мая 1968 года, а также предел институциональных трансформаций, произведенных последовавшими за этим кризисом реформами[59].
Для того чтобы осуществить такого рода просопографию университетских профессоров, о каждом из тех, кто вошел в выборку, была собрана информация из письменных источников и различных исследований – либо уже проведенных в сотрудничестве с нами, но с другими целями, чаще всего административными (в приложении можно найти критическое описание использованных источников и операций по сбору данных), либо специально реализованных нами с целью дополнить или проверить информацию, полученную из других источников (глубинные интервью и телефонные опросы профессоров из выборки). Решение обращаться к письменным источникам, и особенно в вопросах, касающихся мнения, продиктовано несколькими причинами. Прежде всего, как можно было наблюдать во время интервью, значительная часть опрошенных профессоров отказывалась обозначать свою позицию на шкале политических предпочтений и пресекала или сводила на нет, приводя различные аргументы, любые попытки определить их убеждения, касающиеся политики или профсоюзов[60]. Далее, стало очевидно, что не существовало вопроса – идет ли речь о занимаемых властных позициях, этом главном объекте протеста 1968 года, или о точках зрения на реформы и их результаты, – который бы не воспринимался через призму отношения к исследованию или в качестве критики и продолжения протеста против «мандаринов» (на это спонтанно намекали многие из опрошенных профессоров). Одним словом, чтобы избежать – настолько, насколько это только возможно, – искажений, умолчаний и деформаций, а также подозрений и обвинений в сектантской каталогизации и полицейском дознании, которые обычно навлекает на себя в интеллектуальных и художественных средах социолог и его «карточки», было принято решение обращаться к исключительно публичной или предназначенной для публикации информации (вроде сведений, которые были сознательно и обдуманно предоставлены во время различных исследований, предпринятых в сотрудничестве с нами для составления ежегодников исследователей или писателей). Процедура тем более необходимая, учитывая то, что мы хотели иметь возможность опубликовать, как в других наших исследованиях, диаграммы, содержащие имена собственные. Все релевантные показатели были сгруппированы следующим образом:
1) основные социальные факторы, определяющие шансы получить доступ к занимаемым позициям, т. е. факторы формирования габитуса и образовательного успеха, экономический и в особенности наследуемые социальный и культурный капиталы: социальное происхождение (профессия отца, факт включения в Bottin mondain[61]), место рождения, вероисповедание родительской семьи[62];
2) образовательные факторы, являющиеся переводом на язык образовательных различий предыдущих факторов (образовательный капитал): посещаемое учебное учреждение (государственный лицей или частный коллеж, в Париже или в провинции и т. д.) и образовательные успехи («общий конкурс»[63]) во время учебы в средней школе; учреждение, где было получено высшее образование (в Париже, провинции, за границей) и полученные степени[64];
3) капитал университетской власти: принадлежность к Институту[65], Консультативному комитету университетов, обладание позициями вроде декана или руководителя UER, директора института и т. д. (вхождение в состав жюри отборочных конкурсов, Высшей нормальной школы, конкурса на звание и т. д. – эта информация была зафиксирована лишь в исследовании гуманитарных факультетов и не могла быть принята в расчет для всей совокупности факультетов из-за несопоставимости для них этих позиций)[66];
4) капитал научной власти: руководство исследовательским подразделением, научным журналом, преподавание в учреждении, специализирующемся на подготовке исследователей, членство в правлении и комиссиях CNRS, в Высшем совете по научным исследованиям;
5) капитал научного престижа: членство в Институте, научные награды, переводы на иностранные языки, участие в международных конгрессах (однако такой показатель, как количество упоминаний в Citation index, сильно колеблющееся в зависимости от факультета, не был учтен – как и руководство журналом или научной серией)[67];
6) капитал интеллектуальной известности: принадлежность к Французской академии и упоминание в энциклопедическом словаре Larousse, выступления на телевидении, сотрудничество с ежедневными газетами, еженедельниками или интеллектуальными изданиями, публикации книг карманного формата, рассчитанных на массового читателя, членство в редакторских советах интеллектуальных журналов[68];
7) капитал политической и экономической власти: включение в Who's who[69], членство в кабинете министров, в государственных комиссиях по планированию, преподавание в «школах власти»[70], обладание различными наградами[71];
8) «политические» диспозиции в широком смысле: участие в конгрессах университетов Кана и Амьена[72], подписание различных петиций.
Отстраненность и приверженность
Структура университетского поля отражает структуру поля власти. При этом путем собственной работы по отбору и внушению университетское поле вносит вклад в воспроизводство данной структуры. Именно в процессе и посредством его функционирования как пространства различий между позициями (а заодно и между диспозициями тех, кто их занимает) осуществляется, помимо всякого вмешательства индивидуальных или коллективных сознаний и воль, воспроизводство пространства различных позиций, определяющих поле власти[73]. Диаграмма анализа соответствий ясно показывает, что схваченные через свойства профессоров различия, разделяющие факультеты и дисциплины, представляют структуру, гомологичную структуре поля власти в целом. Подчиненные со светской точки зрения факультеты естественных наук и в меньшей степени гуманитарные факультеты противостоят, исходя из всей совокупности экономических, культурных и социальных различий, в которых можно распознать то основное, что противопоставляет внутри поля власти подчиненную и господствующую фракции социально господствующим и в этом отношении практически неотличимым друг от друга факультетам права и медицины.
Эта основополагающая оппозиция обнаруживает себя при первом же прочтении статистических таблиц, демонстрирующих распределение различных, более или менее непосредственных показателей экономического и культурного капиталов. Та же иерархия (естественные науки, гуманитарные науки, право, медицина), которая наблюдается при распределении профессоров различных факультетов согласно социальному происхождению, определенному через профессию отца (соответствующая доля профессоров – выходцев из господствующего класса составляет 58, 60, 77 и 85,5 %), обнаруживается и при рассмотрении других показателей социальной позиции, например, обучения в частном образовательном учреждении – за исключением того, что право и медицина меняются местами (9,5; 12,5; 30 и 23 %). Кроме того, можно утверждать, что доля различных фракций (так же иерархизированных согласно экономическому и культурному капиталу), из которых происходят профессора разных факультетов, меняется в том же порядке: доля сыновей профессоров является максимальной в среде профессоров гуманитарных наук (23,3 %) и минимальной в среде профессоров медицины (10 %), тогда как профессора медицины (за исключением медиков-исследователей) и особенно профессора права чаще являются выходцами из семей представителей свободных профессий, управленцев или функционеров общественного или частного секторов[74].
Более детальный анализ показывает, что индивиды, отнесенные к одной профессиональной категории, демонстрируют различные свойства в зависимости от факультета. Так, помимо того, что происходящих из низших классов профессоров гораздо больше на гуманитарных или естественно-научных факультетах, чем на факультетах права или медицины, они обладают собственным каналом восхождения – Высшей нормальной школой учителей[75]. Напротив, на факультете права или медицины почти все профессора оканчивали частные школы. Та же оппозиция могла бы быть обнаружена и в среде профессоров из семей преподавателей (гораздо более представленных в гуманитарных и естественных науках, чем в праве). Таким образом, когда мы имеем дело с индивидами с одинаковым происхождением, чьи практики и представления разнятся в зависимости от факультета или дисциплины, невозможно определить в рамках доступной информации (а также исследуемой популяции, всегда очень ограниченной), нужно ли связывать эти различия со второстепенными различиями в происхождении или же с эффектами различий в траектории (вроде степени маловероятности рассматриваемых карьер) либо, что, несомненно, чаще всего имеет место, с комбинацией этих двух эффектов.
Замечания относительно нижеследующих таблиц
Таблицы, представленные ниже, демонстрируют распределение в зависимости от факультета (права, медицины, естественных и гуманитарных наук) некоторых показателей унаследованного или приобретенного капитала (в его различных видах)[76]. Мы решили не включать в таблицы распределение по преподаваемым дисциплинам (в анализе соответствий оно играет роль лишь иллюстративной переменной). На самом деле неизбежные перегруппировки демонстрируют довольно большую неопределенность. Нужно отнести механику к математике или же к фундаментальной физике, генетику к естественным наукам или же к биохимии? Должна ли классическая арабская филология быть включена в преподавание иностранных языков и литературы – на тех же основаниях, что и английская или немецкая филология, – или в древнюю литературу и филологию? К чему ближе преподаваемая на гуманитарных факультетах демография – к философии (как об этом свидетельствуют ежегодники), географии или же к социальным наукам? В том, что касается права, является ли менее обоснованным отнесение преподавания истории политических идей или истории экономической мысли к области истории права, чем их включение в государственное право или политическую экономию? В медицине также не все ясно и не всегда есть возможность отличить, например, клинициста от хирурга. Эти примеры можно было бы продолжить. Каждое из решений, таким образом, предполагало бы углубленное исследование в каждой из затронутых областей. Поэтому мы предпочли держаться основного административного деления на естественные науки, гуманитарные науки, право и медицину, которое, каким бы широким и условным ни было, тем не менее соответствует на момент исследования реальности университетской жизни.
Таблица 1. Демографические показатели и показатели унаследованного или приобретенного капитала (в %)
Таблица 1. Продолжение
* Из-за высокого процента профессоров, информацию о которых получить не удалось (более 40 %), эти цифры имеют ценность лишь в качестве ориентира.
** Нейи-сюр-Сен (Neuilly-sur-Seine) является главным городом кантона, входящего в департамент От-де-Сен (Hauts-de-Seine) и регион Иль-де-Франс (Île-de-France). Он расположен на северо-востоке от Парижа, на правом берегу Сены, и является одним из самых богатых пригородов (в отличие от «проблемных» Сен-Дени и прочих), где проживает элита. Одним из его обитателей, например, является бывший президент Франции Николя Саркози. – Прим. пер.
Таблица 2. Показатели образовательного капитала (в %)
* Речь идет о лицеях Генриха IV, Людовика Великого, Жансон-де-Сайи и т. п. – Прим. пер.
Таблица 3. Показатели капитала университетской власти (в %)
* «Академические пальмы» (Palmes académiques) – почетная награда, присуждаемая за заслуги в области просвещения. – Прим. пер.
** Поскольку Национальная медицинская академия (Académie nationale de médecine) не является частью Института Франции (см. сноску на с. 84), она представлена отдельной строкой. – Прим. пер.
Таблица 4. Показатели научной власти и престижа (в %)
* Имеется в виду преподавание прежде всего в Высших нормальных школах (Ульм, Севр, Сен-Клу, Фонтенэ) и в школах вроде Национальной школы хартий, Школы Лувра, Школы восточных языков и Школы изящных искусств. – Прим. пер.
Таблица 5. Показатели капитала интеллектуальной известности (в %)
Таблица 6. Показатели политической или экономической власти (в %)
* История экономического планирования во Франции начинается сразу после Второй мировой войны, когда перед страной встала проблема послевоенного восстановления экономики, и в отличие от советского аналога оно носило индикативный и поощрительный характер. В тексте речь идет уже о шестой пятилетке (1971–1975 гг.). Главный плановый комиссариат [Commissariat général du Plan] лишь на 20 % состоял из функционеров, остальные 80 % сотрудников набирались извне, в том числе и из среды университетских специалистов. – Прим. пер.
Показатели экономического или социального капитала, которым обладают преподаватели различных факультетов, распределены согласно одной и той же структуре, идет ли речь о проживании в шикарном округе: 16, 17, 8, 7-м или «Нейи» (6,4; 13,4; 36,9 и 58,6 % соответственно), включении в Bottin mondain (1,6; 1,7; 12,6; 37,1 %) или же семье с тремя и более детьми (46,3; 48,4; 53,2; 57,6 %). Последнее, несомненно, связано с экономическим капиталом (а также, по крайней мере потенциально, с капиталом социальным), хотя кроме этого и выражает, очевидно, диспозиции, связанные с другими факторами, например с религией, и в частности с явной приверженностью католицизму, показатели которой также распределены согласно той же структуре (7,8; 19,2; 21,8; 41,6 %)[77]. Эти несколько показателей, будучи слишком скудными и косвенными, не могут дать точного представления об экономических различиях между профессорами естественных и гуманитарных наук и профессорами права и особенно медицины, которые, помимо доходов, связанных с должностью профессора и начальника больничного отделения, получают дополнительную прибыль, обеспеченную частной клиентурой[78]. Как бы то ни было, с точки зрения исключительно жалования, без сомнения, наблюдаются сильные расхождения между факультетами, поскольку различия в развитии карьеры приводят к значительным различиям в сумме жалования, полученного за всю жизнь: в этом отношении гуманитарные факультеты, похоже, находятся в самом неблагоприятном положении, поскольку время вступления в должности ассистента и старшего преподавателя здесь является особенно поздним (31 и 37 лет в среднем против 25 и 32 лет в естественных науках и 28 и 34 лет на факультете права в 1978 году) – так же как и доступ к званию доцента и профессора (43 и 50 лет против 34 и 43 лет на факультете права, 35 и 44 лет в естественных науках)[79]. Следовательно, средняя длительность пребывания в должности категории А (доцента или профессора) здесь особенно мала, в 1978 году она составляла 25 лет против 29 в медицине (в которой достигают должности доцента в 39 лет, а профессора – в 49), 33 года в естественных науках и 34 года в праве[80].
Однако достаточно обратить внимание на то, что все показатели политической и экономической власти (например, членство в государственных органах: кабинете министров, Конституционном совете, Экономическом и социальном совете, Государственном совете, Финансовой инспекции или государственных комиссиях по планированию) меняются сходным образом, тогда как доля лауреатов общего конкурса, хороший показатель школьного успеха в среднем образовании[81] и различные показатели исследовательских инвестиций и научного признания меняются в обратной пропорции, чтобы обнаружить, что поле университета организовано согласно двум антагонистическим принципам иерархизации: социальная иерархия, определяемая унаследованным капиталом и имеющимися в наличии экономическим и политическим капиталами, противостоит специфической, собственно культурной иерархии, соответствующей капиталу научного авторитета или интеллектуальной известности. Эта оппозиция вписана в сами структуры поля университета, которое является местом столкновения двух конкурирующих принципов легитимации. Первый принцип является собственно «светским» и политическим и обнаруживает в логике университетского поля его зависимость от действующих в поле власти принципов. Он навязывается все более полно по мере восхождения в собственно «светской» иерархии, которая выстраивается от естественно-научных факультетов к факультетам права и медицины. Другой принцип, основанный на автономии научного и интеллектуального порядка, навязывает себя все более явно по мере продвижения от права или медицины к естественным наукам.
Тот факт, что те же оппозиции, которые наблюдаются внутри поля власти между полем экономической власти и полем власти культурной, обнаруживаются также и внутри поля, ориентированного на культурное производство и воспроизводство, несомненно объясняет, почему наблюдаемая оппозиция между двумя полюсами этого поля имеет настолько всеобъемлющий характер и затрагивает все стороны бытия, характеризуя два стиля жизни, глубоко различные не только по своим экономическим и культурным основаниям, но также и в области этики, религии и политики. Несмотря на то что сами цели исследования естественным образом способствовали тому, чтобы отдать приоритет наиболее типичным для университета и университетской жизни свойствам, в собранных данных мы находим косвенные показатели самых глубоких и общих диспозиций, лежащих в основе всего стиля жизни. Так, например, в безбрачии или разводе, с одной стороны, и в размере семьи – с другой (которые вносят значительный вклад в производство основной оппозиции поля), можно разглядеть показатель не только социальной интеграции, согласно классическому видению, но также и интеграции в социальный порядок – одним словом, некоторую меру того, что можно было бы назвать вкусом к порядку.
На самом деле вместо того, чтобы расшифровывать одну за одной разные статистические зависимости, как те, например, что связывают процент разводов (показатель слабой семейной интеграции) с малым количеством детей (предполагаемым показателем слабой семейной интеграции и особенно слабой интеграции в социальный порядок), следует попытаться овладеть всем тем, что дает интуиции социального чувства совокупность показателей, связанных с полюсом светской власти университетского поля: многочисленное семейство и Почетный легион, голосование за правых и преподавание права, католицизм и частное образование, элитный округ и Bottin mondain, обучение в Science Po и Национальной школе администрации и преподавание в «школах власти», буржуазное происхождение и участие в государственных органах или плановых комиссиях. Сходным образом следует попытаться овладеть всем тем, что ассоциируется с подчиненным полюсом: левые взгляды и диплом нормальенца, еврейская идентичность и положение облата[82] Школы – что является более сложной задачей, поскольку такого рода показатели определяются, главным образом, негативно. Если эти совокупности признаков и оставляют ощущение согласованности и необходимости, то это потому, что интуиция практического чувства узнает в них непреднамеренную согласованность практик или свойств, произведенных одним и тем же порождающим и унифицирующим принципом. Именно эту связность в ее практическом состоянии и необходимо попытаться воссоздать с помощью слов – не поддаваясь всячески поощряемому искушению превратить объективно систематичные, но не вербализированные и еще менее систематизированные продукты габитуса в явным образом упорядоченную систему, в продуманную идеологию.
В первой совокупности показателей выражается или выдает себя то, что обыденным языком господствующих обозначается под именем серьезности или вкуса к порядку, который прежде всего является определенным способом относиться к себе всерьез и всерьез принимать мир таким, какой он есть, безоговорочно идентифицировать себя с существующим порядком вещей – способом существования [être], являющимся одновременно и принятием на себя обязательств [devoir-être]. Что касается другой совокупности, то своими пробелами, лакунами, которые в то же время являются отказами, она напоминает отстраненность, эту противоположность интеграции, отказ от всего, что принуждает к порядку, что интегрирует в нормальный мир порядочных людей: от церемоний, ритуалов, общепринятых взглядов, традиций, почестей, Почетного легиона («почести бесчестят», говорил Флобер), условностей и приличий – коротко говоря, отказ от всего, что глубоко связывает поддержание социального порядка с самыми незначительными светскими обычаями и традициями, включая дисциплину, которую они навязывают, иерархии, которые они заставляют соблюдать, и ви́дение социальных делений, которое они предполагают[83]. Можно легко понять ту связь, которая объединяет эту оппозицию с оппозицией между правым и левым, – скорее в контексте мифологий, чем политики.
График 1. Пространство факультетов.
Анализ соответствий: план первой и второй осей инерции – свойства. Иллюстративные переменные выделены курсивом
Следовало бы также напомнить о том, что противопоставляет научное исследование – свободную мысль, которая не ведает других ограничений, кроме себя самой, – не только нормативным дисциплинам вроде права, но также и искусству, гарантированному наукой, каким является медицина, обязанная применять науку на практике, а также принуждать к порядку, порядку медиков, т. е. навязывать определенную мораль, некоторый образ жизни и ее образец (как это было видно, например, в отношении абортов), оправданные авторитетом не только науки, но и авторитетом «способных» и «выдающихся», которые в силу собственных позиций и диспозиций предрасположены определять то, что является правильным или благим (известно, что профессора медицины особенно активно участвуют в государственных органах, в комиссиях и в целом в политике, а юристы, в первую очередь специалисты в области международного, торгового или государственного права, охотно составляют экспертные заключения для правительств и международных органов[84]). Приверженность науке, не выходящая за границы простых деклараций или даже религиозной благопристойности, хорошо согласуется с недоверчивым отношением к ней католической буржуазии, которое долгое время склоняло ее ориентировать своих детей в сторону частного образования, выступающего гарантом морального порядка, семьи, и особенно семей больших и знатных, гарантом их чести, морального духа и нравственности и тем самым – гарантом воспроизводства fils de famille[85], сыновей медиков или должностных лиц, предназначенных стать медиками или должностными лицами, законных наследников, т. е. узаконенных и склонных к тому, чтобы унаследовать наследство как достойные наследники, признанные и признательные. Столь противоположные, эти два отношения к науке и власти отсылают к настоящим и прошлым позициям, полностью противостоящим друг другу в поле власти: те из профессоров естественных и гуманитарных наук, кто является выходцем из низших или средних классов и обязан доступом к высшим классам лишь своим образовательным успехам, оказываются чрезвычайно склонными, как и выходцы из семей преподавателей, полностью реинвестировать в институцию, которая так хорошо вознаградила их предыдущие инвестиции, и очень мало расположены к поискам неуниверситетских видов власти. Напротив, профессора права, три четверти которых составляют выходцы из буржуазных семей, совмещают чаще, чем профессора естественных и гуманитарных наук, властные функции в Университете и властные позиции в мире политики или даже в мире бизнеса. Короче, необходимо преодолеть старые оппозиции, которые разделили весь XIX век (Оме и Бурнизьен[86], сциентизм и клерикализм), чтобы понять то, что составляет жизненно необходимое сродство между этическими и интеллектуальными диспозициями, связанными с занимаемыми в этом пространстве позициями, – пространстве, организованном согласно двойной системе экономического и интеллектуального капитала и соответствующим этим двум видам капитала отношениям, где евреи и практикующие католики занимают два противоположных полюса, а протестанты находятся между ними. Например, родство между еретическими или критическими диспозициями, которые демонстрируют те, кто занимает социально подчиненные и интеллектуально господствующие позиции, и критическими разрывами, связанными с научной практикой, особенно в социальных науках. Или настолько очевидно соответствующее ожиданиям, что кажется само собой разумеющимся родство между диспозициями сторонника существующего порядка (разве случайно, что связанные с поддержанием порядка позиции так часто занимают сыновья офицеров?), ортодоксии, прямой и, по сути, правой приверженности социальному миру, и отрицанием науки, неотделимо буржуазным и католическим, – отрицанием ее беспокоящих, критических и еретических вопросов и сомнений. Именно оно так часто направляет органических ученых, и особенно выпускников Политехнической школы, в сторону областей мысли, где физика и метафизика, биология и спиритизм, археология и теософия оказываются смешанными.
Гомологичное полю власти, университетское поле обладает собственной логикой, и конфликты между фракциями господствующего класса обретают иной смысл, когда они принимают специфическую форму «спора факультетов», говоря словами Канта. Два полюса университетского поля в корне отличаются друг от друга по степени их зависимости от поля власти и тех принуждений и соблазнов, которые оно предлагает или навязывает. Но даже наиболее гетерономные позиции никогда не являются полностью свободными от специфических требований поля, формально ориентированного на производство и воспроизводство знания, – так же как и наиболее автономные позиции никогда полностью не свободны от внешней необходимости социального воспроизводства. Эта автономия подтверждается, главным образом, существованием второй оппозиции, которую обнаруживает анализ соответствий и которая в данном случае основана на чисто внутренних критериях специфического успеха в поле университета, устанавливающих в каждой из областей, определенных первым фактором, резко очерченную и тесно связанную с различиями в социальном происхождении оппозицию между обладателями различных видов специфического капитала и всеми остальными. Так, тем, кто, будучи чаще всего выходцем из низших слоев и провинциалом (кроме того, именно в этой области встречаются женщины), близок к полюсу ненадежной, поскольку зачастую выборной, власти, даруемой участием в комиссиях CNRS, а также чисто университетской власти над воспроизводством корпуса, которую дает принадлежность к Консультативному комитету университетов, противостоят обладатели различных видов специфического капитала, будь то научного престижа (включая золотую медаль CNRS) или же престижа интеллектуального, более или менее монополизированного профессорами гуманитарных факультетов (включая публикации в переводе и в карманных форматах, участие в редколлегиях научных или интеллектуальных журналов, публикации статей в Le Monde и частые появления на телевидении). Эти различия в модели университетского успеха (очевидно, имеющие отношение к возрасту) настолько тесно связаны с социальными различиями, что кажутся переводом в собственно университетскую логику первоначальных различий в инкорпорированном (габитус) или объективированном капитале, связанных с различиями в социальном и географическом происхождении. Они кажутся завершением постепенной трансформации унаследованных преимуществ в преимущества «заслуженные», осуществившейся в течение успешного (как свидетельствует признание на общем конкурсе) обучения в школе и безупречной университетской карьеры – и особенно в связи с каждым из совокупности выборов между отделениями, факультативными дисциплинами и институциями (включая посещение наиболее престижных учреждений среднего образования, лицеев Людовика Великого или Генриха IV), в которых сжимается пространство возможностей.
Если учесть, что различные факультеты распределяются в соответствии с хиазматической структурой, гомологичной структуре поля власти (на одном полюсе располагаются факультеты, господствующие с научной точки зрения, но подчиненные с социальной, а на другом – факультеты, подчиненные с научной точки зрения, но господствующие с точки зрения светской власти), то мы поймем, что основная оппозиция касается места и значения, практически придаваемого различными категориями профессоров (и прежде всего в своем бюджете времени) научной деятельности и самой идее науки, как они ее понимают. Общие фразы, вроде «исследования», «преподавания», «руководства лабораторией» и т. д., скрывают глубоко различные реальности и являются сегодня, без сомнения, тем более обманчивыми, что распространение модели науки под совместным влиянием моды и унифицирующих принуждений научной администрации вынудило совокупность агентов высшего образования платить ту обязательную дань уважения науке, каковой является употребление заимствованного у естественных наук языка для обозначения реальностей, часто очень далеких от науки (я думаю, например, о понятии лаборатории)[87].
Так, например, факультеты медицины, не говоря уже о праве или наиболее традиционных литературных дисциплинах, где новые слова зачастую плохо скрывают старые реалии, под именем исследования часто предлагают деятельность, очень далекую от того, что понимают под этим словом на факультетах естественных наук. Например, один из профессоров на вопрос о том, сколько времени он посвящает, помимо прочего, исследовательской деятельности, мог ответить: «Гораздо меньше, к сожалению, поскольку я очень ограничен во времени. Исследование – это главным образом работа по руководству, по управлению людьми, по поиску средств, подходящих людей – в большей степени, чем работа в собственном смысле слова. Я не из тех, кто сам проводит исследование, я помогаю другим людям его провести, но не провожу его лично или, в конце концов, делаю сравнительно мало, к сожалению». И другой профессор, также с медицинского факультета: «Я не провожу исследование сам. Принимая во внимание мой возраст, я им руковожу, слежу за ним, субсидирую его, пытаюсь найти средства, чтобы его субсидировать, средства для исследования. И преподавание – я также преподаю, к тому же я обязан проводить минимум три лекции в неделю, стало быть, мое преподавание происходит в форме лекций, а также в форме служебных собраний, которые мы проводим раз в неделю и где изучаем особенно сложные случаи, это составляет часть одновременно исследования… это охватывает одновременно исследование, преподавание и заботу о больных». Есть все основания предполагать, что в случаях, подобных этому, в котором нет ничего особенного, патримониальный патрон жертвует так называемым личным исследованием в пользу поиска средств для проведения исследования учеными, руководить которыми в бюрократическом смысле слова он может лишь в той мере, в какой оказывается не в состоянии руководить их научной работой. В данной ситуации он может найти в недифференцированности ролей средство скрыть реальное положение вещей от самого себя и от других, выдавая за роль исследователя роли административного руководителя или научного администратора[88].
Работа по накоплению и поддержанию социального капитала, который необходим для того, чтобы содержать обширную клиентелу, обеспечивая ей ожидаемые от «патрона» социальные выгоды вроде участия в комитетах, комиссиях, жюри и т. д., предполагает большие временные затраты и поэтому соперничает с научной работой, являющейся (необходимым) условием накопления и поддержания собственно научного капитала (который сам в той или иной степени всегда заражен статусными видами власти)[89]. Успех этого предприятия по накоплению предполагает также наличие чутья на инвестиции (ценность клиентелы зависит от социального качества клиентов) и, сверх того, ловкости и такта – коротко говоря, социального чутья, которое тесно связано с давней принадлежностью к среде и ранним приобретением соответствующих сведений и диспозиций. Так, например, просвещенные патроны должны уметь быть толерантными и либеральными, что в любом случае соответствует официальному определению институции, и жертвовать политической (и научной) однородностью клиентелы в пользу ее социального качества и численности (как замечает Нетельбек[90], такое положение вещей давало возможность кандидатам, придерживавшимся левых убеждений, быть назначенными на пост профессора даже на факультете права).
Такого рода заражение собственно научного авторитета авторитетом должностным, основанным на произволе институции, лежит в основании функционирования факультетов права и медицины (а также, конечно, наиболее важных с социальной точки зрения гуманитарных дисциплин). Это заметно прежде всего в том, что прибыльность унаследованного или приобретенного в университетских взаимодействиях социального капитала растет по мере удаления от исследовательского полюса и, следовательно, настолько, насколько этот капитал становится частью неустойчивой композиции технических и социальных навыков, составляющей статусную компетенцию профессора (об этом свидетельствует тот факт, что социальный капитал вносит все больший вклад в определение траекторий, а значит, и неявных условий доступа к господствующим позициям). Известно, что существование больших династий юристов и медиков, которые предполагают нечто большее, чем простое наследование профессии, связанное с эффектами передачи культурного капитала, не является мифом. Но, сверх этого, выбор влиятельного «патрона» нигде не оказывается настолько важным, как в карьере медика, в которой профессор – более явно, чем где бы то ни было, – является прежде всего защитником, обязанным обеспечить карьеру своих клиентов, и лишь во вторую очередь – мастером, обязанным обеспечить научную или интеллектуальную подготовку учеников или последователей[91].
Именно в социальной логике рекрутирования корпуса проявляется наиболее скрытая и, возможно, наиболее решительно требуемая плата за вход: непотизм является не только стратегией воспроизводства, призванной сохранить за потомством обладание редкой позицией, но и способом сохранить что-то более существенное, от чего зависит само существование группы – приверженность лежащему в основании группы культурному произволу, первичному illusio, без которого не было бы ни ставок, ни самой игры. Недвусмысленное и явное принятие в расчет семейного происхождения является лишь видимой формой стратегий кооптации, которые ориентируются на признаки приверженности ценностям группы и ценности группы (например, поощряемые конкурсным жюри «убежденность» или «энтузиазм»), на тонкости практики, даже на манеры и осанку, чтобы определить тех, кто достоин войти в группу, стать ее частью, составить ее. По сути, долгосрочное существование группы как таковой, т. е. как того, что превосходит совокупность своих членов, возможно лишь в той мере, в какой каждый из ее членов предрасположен существовать через группу и для нее или, точнее, согласно принципам, лежащим в основании ее существования. Настоящая плата за вход в группу, которую называют «корпоративным духом» («юридический дух», «философский», «политехнический» и т. п. представляют собой его вариации), т. е. та глубинная форма признания всего, что составляет существование группы, ее идентичность, истину и что группа должна воспроизводить, чтобы воспроизвести себя, кажется неуловимой для восприятия лишь потому, что не сводится к техническим определениям компетенции, требуемой официально на входе в группу. Социальное наследование играет столь важную роль в воспроизводстве любого корпуса, тесно связанного с воспроизводством социального порядка, поскольку то, что безусловно требуют эти в высшей степени избирательные клубы, формируется (как видно в случае кризисов, порожденных глубокими изменениями социального состава вновь пришедших) не столько образованием, сколько предыдущим и внешним опытом и оказывается вписано в тело в форме долговременных диспозиций, конститутивных для этоса, телесного экзиса, способа выражения и мышления и всего того в высшей степени телесного «непонятно чего», которое называют «духом»[92].
Как я показал выше, опираясь на анализ отчетов конкурса на звание агреже, операции кооптации всегда направлены на отбор «людей», личностей в целом, габитусов. Вот свидетельство о конкурсе на звание агреже по праву: «Нет определенной программы: нет ни показателей, ни даже обязательной оценки – речь идет об оценке людей, а не о подсчете баллов. Каждое жюри может само определять собственные критерии и методы. Опыт показывает разумность этого „импрессионизма“, более надежного, чем обманчивая строгость цифр»[93]. Использование кооптации, основанной на общем интуитивном восприятии личности в целом, нигде не навязывается настолько настойчиво, как в случае профессоров медицины. В самом деле достаточно лишь задуматься о том, какими чертами должен обладать «великий хирург» или «великий руководитель» больничного отделения. Он должен, чаще всего в ситуации спешки, практиковать искусство, подобное искусству полководца, которое предполагает совершенное владение условиями своего практического осуществления, т. е. сочетание самообладания и уверенности, способное вызвать доверие и преданность других. То, что в этом случае операция кооптации должна выявить, а образование – передать или усилить, является не только знанием, совокупностью научных сведений, но и умением или, точнее, искусством применять знание и делать это вовремя и к месту на практике, которая неотделима от общего образа действий, искусства жить, габитуса. Именно об этом напоминают защитники чисто клинической медицины и медицинского преподавания: «Это было скорее схоластическое образование ‹…›: учились на примере небольших проблем… В таком большом предмете, как брюшной тиф, сравнительно мало занимались чисто биологической проблематикой. Разумеется, было известно, что его вызывает бацилла Эберта, но, коль скоро мы это знали, этого было, в общем, достаточно. Медицина, которую мы изучали, была медициной симптомов, которая помогала поставить диагноз. Это не была дорогая американцам физиопатологическая медицина – она замечательна и ее необходимо практиковать ‹…›. Однако жаль отказываться в пользу этой физиопатологической медицины от медицины клинической, где мы были действительно сильны, которая позволяла проводить диагностику и, следовательно, была сугубо практической». Больничный экстернат был привилегированным местом такого «производственного» обучения, основанного на близком знакомстве или примерах. Там формировался тот большой класс «хороших врачей среднего звена», которые «были в контакте с больными и компетентными руководителями» и, не будучи «необычайно подкованными первоклассными врачами» наподобие элиты интернов, просто «знали свое дело». Во время работы по уходу за больными экстерны могли получать опыт «синдромов, вынуждающих принимать срочные решения» и «наблюдать вместе с интернами применение элементов диагностики, рентгеновские обследования, колебания и т. д., спор с приглашенным на консультацию хирургом ‹…› и этот контакт с ними был действительно работой на практике…» (клиницист, 1972). Демонстрация врачом-мэтром своих навыков имела мало общего с дидактическим изложением профессора, она не нуждалась ни в компетенции, ни в концепции знания, которыми обладал последний. Это почти ремесленное и полностью традиционное обучение, осуществлявшееся от случая к случаю, требовало не столько теоретических познаний, сколько инвестирования всей личности в то, чтобы вверить себя патрону или интерну и через них – институции и «искусству медицины» («потом мы участвовали в операции, помогали интерну в качестве первого или второго ассистента и остались очень довольны»).
Таким образом, сравнение выявляет различия, которые определяют его пределы. Фактически между клиницистами и математиками или даже между юристами и социологами существует значительный разрыв, разделяющий два способа производства и воспроизводства знания и, более широко, две системы ценностей и стиля жизни или, если угодно, два представления о состоявшемся человеке. Ответственный и уважаемый представитель элиты, взявший на себя роль одновременно техническую и социальную, предполагающую множество административных и политических обязанностей, профессор медицины часто обязан своим успехом социальному капиталу (узам родства или брака) в не меньшей степени, чем капиталу культурному, а также таким диспозициям, как «серьезность», «уважение к старшим» и «способность быть респектабельным в частной жизни» (о чем особенно свидетельствует социальный статус супруга и обильное потомство), «покорность» в отношении чрезмерно схоластической рутины, необходимой для подготовки к конкурсу на поступление в интернатуру («заучивать наизусть и лишь затем быть умным», как сказал один информант), или даже навыки риторики, которые особенно ценятся в качестве гарантий приверженности социальным ценностям и добродетелям[94].
Разное значение профессионального наследования в зависимости от факультета и дисциплины становится понятным, если (вдобавок к прямым эффектам непотизма) увидеть в ней форму профессионального стажа, способного, при прочих равных (особенно это касается такого показателя, как возраст), дать агентам – выходцам из профессиональной среды значительные преимущества в соревновании, поскольку они в большей степени владеют некоторыми свойствами, явно или по умолчанию требуемыми от новичков. Прежде всего это символический капитал, который связан с именем собственным и способен обеспечить, на манер известной марки в случае предприятий, долговременные отношения с приобретенной ранее клиентелой. Затем, это специфический культурный капитал, обладание которым является тем более сильным козырем, чем менее объективирован и формализован капитал, действующий в рассматриваемом поле (факультете или дисциплине), чем больше он сводится к диспозициям и опыту, составляющим искусство, которое может быть освоено лишь с течением времени и только из первых рук[95]. Тот факт, что социальное происхождение профессоров и возраст их вступления в должность имеет тенденцию снижаться при переходе от факультетов медицины и права к гуманитарным факультетам и особенно к факультетам естественных наук (или что профессора по экономике и медики-исследователи более молоды и реже являются выходцами из профессиональной среды, чем юристы и клиницисты) отчасти объясняется тем, что схожим образом меняется и степень, в какой процедуры и способы производства и приобретения знания объективированы в инструментах, методах и техниках (вместо того чтобы существовать лишь в инкорпорированном состоянии). Новоприбывшие, и в особенности те из них, кто лишен унаследованного капитала, получают тем раньше и тем больше и шансов в конкуренции со старшими, чем меньше необходимые способности и диспозиции оставляют места опыту (в любых его формах) и интуитивному познанию (основанному на длительном близком знакомстве) – как в производстве, так и воспроизводстве знания (в частности, в приобретении производительных способностей), и чем более эти способности формализованы и, следовательно, в большей степени могут стать объектом рациональной, т. е. универсальной, передачи и приобретения[96].
Однако оппозиция между двумя способностями [faculté], между научной компетенцией и социальной, обнаруживается также в сердце каждого из социально доминирующих факультетов [faculté] (и даже внутри гуманитарного факультета, который с этой точки зрения занимает промежуточное положение). Так, например, медицинский факультет в каком-то смысле воспроизводит все пространство факультетов (и даже поля власти)[97]: несмотря на то что невозможно в нескольких словах описать все аспекты сложной и многомерной оппозиции между клиницистами и биологами медицинских факультетов (к тому же достаточно отличных по своему социальному и образовательному прошлому от биологов с факультетов естественных наук), она может быть описана как оппозиция между искусством, направляемым «опытом», который извлекается из примера старших и приобретается в течение долгого времени в работе с частными случаями, и наукой, которая не довольствуется внешними признаками, служащими для обоснования диагноза, а стремится установить общие причины[98]. Будучи основой двух совершенно разных концепций медицинской практики, одна из которых отдает приоритет отношению между больным и врачом внутри клиники, знаменитой «индивидуальной консультации», которая является фундаментом любой защиты «либеральной» медицины, а вторая – ставит на первое место лабораторный анализ и фундаментальное исследование, эта оппозиция усложняется, поскольку смысл и ценность «искусства» и «науки» меняются в зависимости от того, играют ли они ведущую или подчиненную роль. Клиницисты были бы вполне удовлетворены исследованием, непосредственно отвечающим их нуждам, используя требования экономической рентабельности для того, чтобы ограничить и удержать медиков-исследователей в рамках чисто технической функции прикладного исследования, которое, по существу, в большей степени заключается в применении по запросу клиницистов испытанных методов анализа, чем в поиске новых методов и постановке долгосрочных проблем, зачастую недоступных и не представляющих интереса для клиницистов. Что касается медиков-исследователей, которые до этого момента занимали подчиненные с социальной точки зрения позиции, то те из них, кто обладает наилучшим положением для того, чтобы претендовать на авторитет науки (т. е. скорее представители восходящей дисциплины, вроде молекулярной биологии, чем теряющие позиции анатомы), все более и более склонны во имя связанного с наукой прогресса в лечении утверждать права на фундаментальное исследование, полностью свободное от функций чисто технического обслуживания. Уверенные в престиже своей научной дисциплины, они становятся защитниками современной медицины, свободной от косности, которую, по их мнению, покрывают «клиницистское» видение и идеология «индивидуальной консультации». Кажется, что в этой борьбе будущее, т. е. наука, на стороне медиков-исследователей, и те из них, кто обладает наибольшим престижем и кого даже самые привязанные к прежнему образу медицины ставят выше обычных клиницистов, начинают ставить под вопрос прежде совершенно упорядоченное и просто иерархизированное представление о профессорском корпусе.
Медики-исследователи демонстрируют социальные и образовательные свойства, которые располагают их между профессорами естественных наук и клиницистами. Так, несмотря на то что они очень похожи на другие категории профессоров медицины по поколению отцов (не считая того, что среди них немного больше выходцев из мелкой буржуазии), они кажутся более близкими к ученым в отношении поколения дедов. Вероятность принадлежать к семье, которая относилась к классу буржуазии (исходя из профессии деда по отцовской линии) по крайней мере в течение двух поколений, составляет лишь 22 % у медиков-исследователей, против 42,5 % у клиницистов, 54,5 % у хирургов (и 39 % для профессоров медицины в целом) и 20 % у профессоров естественных наук. Происходя из менее старинных и зажиточных родов, медики-исследователи, которые в отличие от клиницистов и хирургов не обладают двумя источниками дохода (жалованием и доходом от частных клиентов), гораздо реже живут в шикарных округах или присутствуют на страницах Who's who и особенно Bottin mondain – и, что примечательно, среди них, как и среди ученых, достаточно много евреев. В мире, социально очень однородном и очень заботящемся о сохранении своей однородности, этих социальных различий достаточно для того, чтобы заложить основы существования двух социально различных и антагонистических групп. Помимо прочих показателей, об этом свидетельствует тот факт, что большинство информантов и, без сомнения, все профессора, похоже, переоценивают эти различия: «Исследования проводят те, кто немного не в своем уме: именно вышедшие из бедной среды молодые люди идут в исследовательскую деятельность, вместо того чтобы заботиться о том, что называется хорошей карьерой» (интервью, медик-исследователь, 1972). В любом случае, похоже, все указывает на то, что эти различия переводятся в политические оппозиции: медики-исследователи располагаются скорее слева, тогда как клиницисты и особенно хирурги, чей собственно научный престиж является достаточно слабым (несмотря на то что он меняется в зависимости от мнения широкой публики, например, благодаря успехам трансплантации) и которые составляют авангард всех консервативных движений, располагаются скорее справа (две последние категории, видимо, в массовом порядке примкнули к «Независимому профсоюзу», который был создан в мае 1968 года по модели профсоюзов гуманитарных факультетов и факультетов естественных наук и сейчас удерживает все позиции административной власти).
Без сомнения, эта оппозиция, которая может обретать различное в зависимости от поля содержание, является инвариантной для полей культурного производства, парадигму которых предоставляет поле религии с его оппозицией ортодоксии и ереси. Так, например, внутри гуманитарных факультетов можно обнаружить оппозицию между ортодоксией почтенных профессоров, прошедших королевский путь конкурсов, и умеренной ересью исследователей и маргинальных или оригинальных профессоров, которые зачастую получали признание иным путем. Точно так же внутри медицинского факультета четко различают защитников медицинского порядка, который неотделим от порядка социального и опирается на конкурсы и их ритуалы посвящения, способные обеспечить воспроизводство корпуса, и еретических новаторов, вроде вдохновителей реформы в области медицинских исследований, добившихся успеха окольными путями, т. е. довольно часто через заграницу (особенно Америку). Не обладая социальными званиями, которые открывают доступ к социально господствующим позициям, последние нашли в более или менее престижных, но маргинальных институциях (вроде Музея национальной истории, Факультета естествознания, Института Пастера или Коллеж де Франс) возможность продолжить более успешную с научной, чем с социальной, точки зрения карьеру исследователя[99]. Этот вид антиномии между наукой и социальной респектабельностью, между девиантной и рискованной карьерой исследователя и более гарантированной, но также и более ограниченной траекторией профессора отсылает к различиям, вписанным в реальность институциональных позиций, к их зависимости или независимости от светской власти, а также к различиям в диспозициях агентов – в той или иной степени склонных или обреченных на конформность или разрыв, одновременно научный и социальный, на подчинение или трансгрессию, на управление уже сложившейся наукой или критическое обновление научной ортодоксии.
Научная компетенция и компетенция социальная
В различных формах оппозиции между факультетами (или дисциплинами), господствующими с точки зрения светской власти, и теми, что более ориентированы на научное исследование, легко узнать установленное Кантом различие между двумя типами факультетов. С одной стороны, это три «высших (с точки зрения светской власти) факультета», т. е. факультеты теологии, права и медицины. Будучи способными обеспечить правительству «наиболее сильное и длительное влияние на народ», они контролируются им напрямую, наименее автономны по отношению к нему и в то же время на них непосредственно возложены функции формирования и контроля за практическим использованием знания и его рядовыми потребителями: священниками, судьями и врачами. С другой стороны, это «низший факультет», который, не будучи влиятельным с точки зрения светской власти, предоставлен «собственному разуму ученых», т. е. своим собственным законам, идет ли речь о знании историческом и эмпирическом (история, география, грамматика и т. д.) или о чистом рациональном знании (чистая математика или философия). На стороне того, что согласно Канту образует «в некотором смысле правую сторону парламента науки», находится власть, на левой – свобода обсуждать и возражать[100]. Функцией факультетов, господствующих в политической иерархии, является подготовка исполнителей, способных без лишних вопросов и сомнений применять в рамках законов определенного социального порядка техники и рецепты науки, которую они не стремятся ни производить, ни изменять. Напротив, господствующие в культурной иерархии факультеты обречены присваивать себе определенную свободу, чтобы конструировать рациональные основания науки, внушением и применением которой ограничиваются другие факультеты, – свободу, неуместную в исполнительской деятельности, какой бы респектабельной она ни была в светской иерархии практик.
Компетенция врача или юриста – это юридически гарантированная техническая компетенция, дающая право и санкцию на использование более или менее научного знания: подчиненность медиков-исследователей клиницистам выражает эту подчиненное положение науки по отношению к социальной власти, определяющей ее функции и границы. И операция, осуществляемая кантианскими высшими факультетами, отчасти родственна социальной магии, которая стремится, как и в случае ритуалов инициации, одновременно освятить социальные компетенции и компетенции технические. Предложенная Мишелем Фуко генеалогия идеи клиники очень хорошо показывает это двойное измерение – техническое и социальное – медицинской компетенции; она описывает прогрессирующее учреждение социальной необходимости, которая обосновывает социальную важность профессоров медицины и выделяет их искусство среди прочих технических компетенций, не снискавших никакого особенного социального авторитета (вроде компетенции инженера). Медицина является практической наукой, чья истина и успех интересуют всю нацию, а клиника «становится основным элементом как научной связности, так и социальной полезности»[101] медицинского порядка, «точкой соприкосновения, из которой искусство врачевания снова возвращается в гражданские отношения» (как говорил один реформатор прошлого)[102]. И можно было бы показать, что в рамках этой же логики само осуществление клинического акта предполагает некоторую форму символического насилия: будучи более или менее полностью инкорпорированной медицинскими агентами системой в разной степени формализованных и кодифицированных схем восприятия, клиническая компетенция может функционировать практически, т. е. адекватно применяться к отдельному случаю (в операции, аналогичной судебному акту), лишь опираясь на предоставляемые пациентами симптомы – симптомы телесные (вроде опухолей или красных пятен на коже) и вербальные (вроде информации о частоте, длительности и месте появления видимых телесных симптомов или о частоте и длительности болей и т. д.), которые по большей части должны быть порождены клиническим обследованием. Однако эта работа по производству симптомов, приводящая к (правильному или неправильному) диагнозу, осуществляется, как показал анализ Арона Сикурела, в рамках асимметричного социального отношения, в котором эксперт в состоянии навязать свои собственные когнитивные предпосылки по поводу высказанных пациентом симптомов, не будучи обязанным ставить вопрос о расхождении, которое порождает недоразумения и ошибки в диагнозе, между подразумеваемыми предпосылками пациентов и собственными явными или неявными предпосылками, касающимися клинических знаков, и в то же время не ставя как таковой фундаментальной проблемы перевода спонтанного клинического дискурса пациента в кодифицированный клинический дискурс врача (вместе, например, с переходом от показанного или описанного «покраснения» к «воспалению»). Другим в высшей степени вытесненным вопросом является вопрос о когнитивных эффектах времени, затраченного на получение информации, об ограничении когнитивного репертуара эксперта (незаданные вопросы) или способности этот репертуар мобилизовать, которое может объясняться нехваткой опыта, но также, и главным образом, поспешностью и пристрастностью (усиленной наводящими вопросами), которые навязывает срочность.
В общем виде развитие научных дисциплин внутри каждого факультета соответствует замещению научного принуждения, которое является произвольным с социальной точки зрения, на социальное принуждение, произвольное с точки зрения науки (культурный произвол)[103]. Несмотря на то что наука стремится обрести социальное признание и тем самым социальную действенность, возрастающие по мере того, как научные ценности признаются все более широко (особенно под влиянием технологических изменений и работы системы образования), свою социальную силу она может получить лишь извне, в форме делегированного авторитета, способного обрести в научном принуждении, которое он социально обосновывает, легитимацию своего социального произвола. Однако этот статусный авторитет может поддерживать это же отношение круговой легитимации с искусством (вроде клинической практики) или с ученой традицией (вроде теологии, права или даже истории литературы или философии), фундаментально социальное принуждение которых основывается в конечном счете на «общем мнении докторов», которое само укоренено не только в рациональном принуждении к когерентности и согласованности с фактами, но и в социальном принуждении системы объективно согласованных диспозиций и культурного произвола, более или менее объективированного и кодифицированного, в котором эта система диспозиций находит свое выражение. Известно, что идеологические конструкции, которые артистические или политические группы или индивиды могут произвести для того, чтобы придать своим «выборам» в самых различных областях – политических, эстетических или этических – видимость связности, являются, по сути, комбинациями логически несвязных элементов, которые удерживаются вместе лишь интегрирующей силой общих диспозиций или позиций. Так что дисциплины вроде истории философии, искусств или литературы, рассматривающие в качестве автономных конструкции, которые не обладают пониманием ни всех причин, ни всего смысла своего существования, или вроде философии права, эстетики или этики, которые стремятся выдать за то, что основано на единстве разума, то, что на самом деле покоится на единстве верований или, одним словом, на ортодоксии группы, лишь усиливают эффект этих конструкций, который заключается в создании иллюзии чисто рационального и свободного от любой детерминации генезиса[104].
И если значение факторов, обеспечивающих как социальную сплоченность группы докторов, так и особенно всех форм кооптации (крайней формой которых является непотизм), предназначенных гарантировать долговременную однородность габитусов, увеличивается, когда мы переходим от физиков и математиков к клиницистам или юристам, то причина этого отчасти состоит в том, что необходимость закладывать интеллектуальное единство communis doctorum opinio в основание социального единства группы навязывается тем более, чем менее надежной является собственно научная согласованность ее членов и чем больше социальная ответственность корпуса[105]: как это особенно заметно в случае юристов, корпус «руководителей» не может, не компрометируя свой капитал авторитета, представлять себя беспорядочно, на манер интеллектуалов. Кроме этого он должен стереть из «писаного разума» [ «raison écrite»] противоречия, т. е. видимые следы конфликтов, из которых он произошел, и вопросы, способные привести к обнаружению его настоящих функций, он должен заранее исключить всех, кто мог бы угрожать порядку корпуса хранителей порядка.
Здесь стоило бы рассмотреть молчаливые соглашения о делегировании, которые обосновывают авторитет различных факультетов, предписывая их свободе тем более строгие границы, чем более значительной является признаваемая за ними социальная ответственность, а также подвергнуть анализу представления о функциях этих институтов, разделяемые привилегированными потребителями институций высшего образования, т. е. членами господствующего класса. Как ясно показывает анализ ответов, полученных в ходе национального опроса 1969 года, посвященного образованию, склонность отдавать приоритет социальным функциям Университета перед функциями собственно научными, например, «подготовке национальных кадров» перед прогрессом научного познания, растет при переходе от членов подчиненных фракций к членам господствующих. Та же тенденция наблюдается и при переходе от профессоров естественно-научных факультетов к профессорам факультетов права и медицины. Степень совпадения функций, которыми профессора наделяют свое педагогическое действие, и функций, которые ему приписывают его привилегированные адресаты, имеет тенденцию к увеличению согласно тому же принципу (и вместе с этим все менее вероятным становится своего рода отделение, в результате которого профессора могли бы воспользоваться своей относительной автономией для удовлетворения собственных интересов). Недоверие, всегда испытываемое и иногда демонстрируемое господствующими фракциями, особенно в период после 1968 года, по отношению к факультетам, местам «развращения молодежи», обращено прежде всего к факультетам гуманитарным и, во вторую очередь, к факультетам естественных наук – гораздо менее «надежным», ввиду эффектов «заражения» (как выразился во время интервью один руководитель предприятия), чем Высшие школы. Все обстояло так, как если бы они были готовы расторгнуть соглашение о делегировании всякий раз, как только возникала вероятность того, что осуществление технических функций технического образования будет угрожать или подрывать осуществление функций социальных.
В свете этого анализа становится более понятным истинное значение политических различий между факультетами, которые можно выявить на основе публичной информации или информации, полученной непосредственно от определенной (меняющейся в зависимости от факультета) фракции профессоров. Чаще всего чуждые политике и в любом случае не склонные занимать публичную позицию в этих делах, профессора естественных наук (даже если зачастую они не являются членами профсоюза), кажутся немного склоняющимися к левым взглядам. Вопреки общепринятому мнению профессора гуманитарных факультетов располагаются, несомненно, в целом правее, чем профессора естественных наук, т. е. чаще в правом центре или скорее справа, чем слева. И это несмотря на то, что на уровне публичных заявлений (вроде петиций или писем поддержки) левое меньшинство гораздо более представлено и, следовательно, в большей степени заметно (a fortiori если вновь включить весь преподавательский корпус, в том числе старших преподавателей и ассистентов). Это не вызывает удивления, если учесть, что на данном этапе истории интеллектуального поля социальное побуждение публично высказываться по политическим проблемам является тем более сильным, чем ближе кто-то расположен к «интеллектуальному» полюсу университетского поля, а значит левее. Профессора медицины, кроме медиков-исследователей, довольно часто склонные к политическому безразличию, свойственному тем, для кого социальный порядок является чем-то само собой разумеющимся, и мало предрасположенные к эксцентричности публичных демонстраций, почти все располагаются по центру или справа. Что до профессоров права, которые вовлечены в политику сильнее, чем профессора медицины, но, несомненно, не так плотно сосредоточены справа, то они более склонны занимать публичную позицию по политическим проблемам и особенно, быть может, когда они принадлежат к левому меньшинству[106].
Этот анализ предполагает и предлагает рефлексию о том, что следует понимать под политическим мнением агента, и об условиях его постижения и измерения, т. е. об отношении между политическим мнением, которое можно назвать частным (оно выражается в кругу близких друзей или в одиночестве кабинки для голосования), и публичным политическим мнением. Известно, и мы смогли это проверить, спрашивая информантов (студентов наших респондентов или их коллег) о политических мнениях той или иной совокупности профессоров, что мнения о политических мнениях других меняются в определенных пределах в зависимости от политических мнений тех, кто о них «судит» (следовательно, от системы явных или неявных критериев, которые используются для того, чтобы разделить агентов на левых и правых, и являются предметом разногласия среди самих левых и правых). Однако они меняются также в зависимости от определения (чаще всего неявного) того, что составляет «настоящее», «подлинное» политическое мнение, т. е., по сути, того, в каких обстоятельствах это мнение «по-настоящему» обнаруживает себя[107]. На самом деле если согласиться с тем, что политическое мнение является мнением, которое демонстрируется путем явного выражения (согласно платоновской формуле «высказывать мнение значит говорить»), то мы увидим, что оно в качестве такового будет определяться в отношении между диспозициями этическими или собственно политическими и рынком, на котором оно должно быть предложено. Почти всегда остаются без внимания вариации, проистекающие из эффекта рынка (одним из проявлений которого является эффект опроса, меняющийся в зависимости от социальных характеристик респондента), и, особенно когда речь идет об определенной группе, разрыв между тенденциями, которые проявляются в частных мнениях, высказанных на манер признаний в кругу близких друзей или, в ситуации опроса, под покровом анонимности и ценой различных форм эвфемизаций («центр» вместо «правого», например), и тенденциями, проистекающими из публично признаваемых мнений, манифестов и демонстраций, которые способны навязать себя в качестве нормального состояния или групповой нормы, в качестве умеренных и модных мнений, согласие с которыми, даже молчаливое или тайное, ощущается как обязанность. Внимание к такого рода разрывам является необходимым для того, чтобы не приписывать неожиданным переменам и внезапным обращениям те утверждения [prise de position] (например, выражение приверженности позиции одной из сторон во время кризиса, связанное с общим усилением склонности к обнародованию мнений), которые отчасти можно объяснить эффектами рынка[108].
Анализ случайной выборки членов Национального профсоюза высшего образования (SNESup)[109] в 1969 году установил, что процент вступивших в профсоюз профессоров естественных и гуманитарных наук, медицины и права составляет соответственно 15, 30, 6 (почти все были рекрутированы из рядов «медиков-исследователей») и 1 %. Процент участия в более правом Независимом профсоюзе[110], несомненно, менялось в обратной пропорции. (В мае 1968 года примыкающие к SNESup преподаватели были распределены по различным факультетам следующим образом: право – 1,2 %; медицина и фармакология – 3 и 1,2 %; гуманитарные науки – 26,1 %, из которых 1,9 % принадлежит социологии, 1,1 % – педагогике, 1,3 % – психологии, 1,9 % – философии, 4,8 % – литературе, 2,7 % – истории, 2,5 % – географии, 1,6 % – лингвистике и 7,8 % – языкам; естественные науки – 56,3 %, из которых 16 % принадлежат математике, 16,4 % – физике, 1,6 % – геологии, 7,1 % – химии, 15,1 % – биологии и 1 % машиностроению и гражданскому строительству.) Наш анализ результатов национального опроса, проведенного AEERS[111] в 1969 году, позволяет даже утверждать, вопреки присущим спонтанной выборке ограничениям, что точки зрения на систему образования профессоров различных факультетов, идет ли речь, например, о введении политических и профсоюзных свобод в Университете или об изменении системы рекрутирования профессоров, также строго гомологичны позициям их факультета в системе институций высшего образования (принимая в расчет, что мнения об университетской системе и ее изменениях никогда не определяются непосредственно социальным происхождением, они определяются в отношении между позицией и диспозицией: так, например, «чудом спасшиеся», которые всем обязаны системе, при прочих равных являются одними из самых неуступчивых защитников системы и ее иерархий).
Установленная Кантом оппозиция между двумя категориями факультетов, где первые подчинены светскому порядку, которому они служат, а вторые, напротив, свободны от любой светской дисциплины и ограничений, находит свое осуществление и предел в отношении между юридическими дисциплинами и социальными науками. Последние переносят характерную для низших со светской точки зрения факультетов свободу и даже безответственность на почву, выделенную высшим факультетам, и тем самым постепенно приходят к тому, чтобы оспорить их монополию на осмысление и легитимный дискурс о социальном мире. С одной стороны, существует наука о порядке и власти, стремящаяся к рационализации в двойном смысле слова существующего порядка. С другой – наука о порядке и власти, которая стремится не упорядочить публичные интересы, а осмыслить их как таковые, понять, чем являются социальный порядок и государство, сводя их посредством исторического сравнения или воображаемой вариации к простому частному случаю из пространства возможностей, осуществленных или осуществимых[112]. Эта операция не так уж безобидна, как может показаться, поскольку предполагает приостановку простого участия в порядке вещей, что в глазах хранителей порядка уже является критическим разрывом и даже свидетельством безответственности.
Глава 3 Виды капитала и формы власти
Главное, не отказывайтесь от Академии; ровно через две недели я завтракаю у Леруа-Болье, без которого ни одни выборы не обходятся, а потом мы с ним отправимся на важное заседание; я уже говорил с ним о вас – ваше имя ему, разумеется, известно. У него были возражения. Но теперь, оказывается, ему нужна поддержка моей группы на ближайших выборах, и я поговорю с ним еще раз; я ему скажу с полной откровенностью, какие у нас с вами добрые отношения, я от него не утаю, что если вы выставите свою кандидатуру, то я попрошу за вас всех моих друзей ‹…› а что у меня есть друзья – это он знает. Если я смогу рассчитывать на его содействие, значит, шансы у вас будут благоприятные.
Марсель Пруст. В поисках утраченного времени[113]
Благодаря тому что гуманитарные факультеты (образца 1967 года) занимают в пространстве факультетов позицию между «светским» полюсом, представленным факультетами права и медицины, и полюсом «научным», представленным естественно-научными факультетами, они, без сомнения, являются самым подходящим местом для наблюдения за борьбой между двумя видами университетской власти, каждая из которых на разных полюсах этого поля стремится навязать себя почти безраздельно. В случае медицины, как и в случае права, преобладание университетской власти, основанной на накоплении позиций, которые позволяют контролировать другие позиции и тех, кто их занимает, является настолько выраженным, что «чистые исследователи», медики-исследователи, оказываются до некоторой степени «не в своей тарелке» и вытесняются в другой порядок, порядок факультетов естественных наук, где, за редким исключением, получают меньшее признание, чем «чистые ученые». Напротив, в случае естественно-научных факультетов научный престиж, основанный на успешной инвестиции исключительно в исследовательскую деятельность, стремится представить подчиненный вид власти, который в самом месте не-власти [non-pouvoir] осуществляется ректорами, деканами и другими научными администраторами как компенсаторный субститут (несмотря на то что в качестве возражения всегда можно привести несколько случаев получения администраторами научного признания).
Особенность факультетов гуманитарных и социальных наук заключается в том, что отношения между различными принципами иерархизации там более сбалансированы. В самом деле, с одной стороны, эти факультеты связаны с полем науки (и, следовательно, с исследовательской логикой) и с интеллектуальным полем[114], из-за чего интеллектуальная известность составляет единственный принадлежащий им вид капитала и прибыли, которым они могут распоряжаться. С другой стороны, в качестве институции, обязанной передавать легитимную культуру и в силу этого наделенной социальной функцией освящения и сохранения, гуманитарные факультеты являются местом собственно социальных видов власти, которые наравне с властью профессоров права и медицины имеют отношение к наиболее фундаментальным структурам социального порядка. Короче говоря, в основе внутреннего деления этих факультетов лежит тот же принцип, согласно которому организовано пространство факультетов в целом: это оппозиция между агентами и институциями, которые обращены скорее к исследованию и научным ставкам (или к интеллектуальному полю и ставкам собственно культурным), и теми, кто в большей степени ориентирован на воспроизводство культурного порядка и корпуса тех, кто будет его воспроизводить, и на интересы, связанные с осуществлением светской власти в культурном порядке. Данная оппозиция, следовательно, гомологична той, что устанавливается внутри университетского поля в целом между факультетами, господствующими в культурном порядке, и факультетами, господствующими в порядке светском.
Таким образом, на примере гуманитарных факультетов мы можем в уменьшенном масштабе наблюдать и описывать отношения между структурой пространства позиций, определяющих поле, и борьбой, стремящейся сохранить или разрушить эту структуру – т. е. отношения между «объективной» классификацией, сконструированной исходя из действующих в поле свойств, и борьбой классификаций, которая стремится сохранить или изменить эту классификацию, сохраняя или изменяя иерархию критериев классификации[115].
Допуская, что из-за сильно иерархизированной и централизованной организации французского Университета наиболее «могущественные» профессора гуманитарных и социальных наук, за редким исключением, должны принадлежать к парижским факультетам, в качестве исходной популяции для исследования власти была выбрана совокупность штатных профессоров крупных парижских учреждений высшего образования в 1967 году (что привело к исключению «свободных» интеллектуалов или тех, кто занимает позиции вне университета, например, Ж. Лакана): Коллеж де Франс (за исключением ученых-естественников), Сорбонны, факультета Нантера[116], Высшей практической школы (IV, V и VI секции), Школы искусств и ремесел, Школы восточных языков и Школы хартий. Учреждения вроде Музея естественной истории, Обсерватории, Бюро географических координат, INRA[117] или Дворца научных открытий были исключены, так как в них не оказалось штатных профессоров гуманитарных и социальных дисциплин. В Школе хартий, где корпус профессоров очень ограничен, и в Школе восточных языков лишь по одному профессору, преподававшему помимо этого в Высшей практической школе, обладали необходимыми свойствами (определение которых будет дано ниже). Факультет Нантера, который насчитывал значительную долю доцентов, представлен очень слабо. Для того чтобы закодировать основную [институциональную] принадлежность профессоров, связанных с несколькими попавшими в генеральную совокупность учреждениями, была использована принятая социальная иерархия: так, например, мы приписывали к Коллеж де Франс (или Сорбонне) тех, кто принадлежит одновременно и к Коллеж де Франс (или Сорбонне), и к Высшей практической школе. Эта операция заключает в себе, без сомнения, точку зрения на иерархию, которая сама является ставкой в дискуссии. Поэтому Высшая практическая школа оказывается представлена исключительно теми, кто преподает только там, а это не отдает должного одному из наиболее редких свойств институции – идет ли речь о V секции, специализирующейся на исследовании религии, о IV секции с ее филологическими и историческими исследованиями и тесной связью одновременно и с Сорбонной, и с Коллеж де Франс, или о VI секции[118]