© Николаев Д.Д., Трубилова Е.М., составление, предисловие, комментарии
© Бондаренко А.Л., художественное оформление
© ООО “Издательство АСТ”
“Россия! Кто смеет учить меня любви к ней?”
В 1953 году в нью-йоркском Издательстве имени Чехова вышел последний прижизненный сборник Ивана Алексеевича Бунина – “Весной, в Иудее. Роза Иерихона”. В качестве предисловия в нем были помещены отрывки из “Автобиографических заметок” – отрывки, в которых подводились краткие жизненные и творческие итоги.
Бунин рассказывал о старом дворянском роде, из которого он происходил, о том, как он начал писать и печататься, о премии имени Пушкина и избрании почетным членом Академии наук, о своих книгах и путешествиях. И о том, как он оказался в эмиграции:
“Но тут разразилась война, а затем революция. Я был не из тех, кто был ею застигнут врасплох, для кого ее размеры и зверства были неожиданностью, но все же действительность превзошла все мои ожидания: во что вскоре превратилась русская революция, не поймет никто, ее не видевший. Зрелище это было сплошным ужасом для всякого, кто не утратил образа и подобия Божия, и из России, после захвата власти Лениным, бежали сотни тысяч людей, имевших малейшую возможность бежать…”[1]
В книге, которая перед вами, – произведения Бунина, написанные после его отъезда из России. Разумеется, не все – для этого понадобился бы не один том. Здесь нет стихотворений, почти нет художественной прозы – основу сборника составили публицистика и мемуары. Среди включенных в книгу произведений есть и очень известные – “Инония и Китеж”, “Миссия русской эмиграции”, и те, что практически не переиздавались с тех пор, как были впервые собраны для книги “Публицистика” И.А. Бунина[2]. Тогда, в 1998 году, перед нами стояла задача максимально полно представить творческое наследие Бунина, ведь прежде большинство очерков, статей и заметок писателя, появлявшихся на страницах эмигрантских газет, не печаталось на Родине.
В этой книге важнее показать, как менялся Бунин в эмиграции. Как он стал сначала одним из самых ярких публицистов русского зарубежья, хотя до революции практически не выступал в газетах на актуальные темы. И как потом это публицистическое начало перестало быть доминантой, но по-прежнему сохранялось в его творчестве, в частности в мемуаристике, потому что вспоминал Бунин главным образом о России – а писать бесстрастно о том, что произошло с родной страной, он не мог и не хотел.
Название сборника – “Чувствую себя очень зыбко” – цитата из воспоминаний Бунина о том, как он получал Нобелевскую премию. Слова эти относятся к конкретному моменту даже не жизни – определенного дня, 10 декабря 1933 года, когда Бунину с утра предстояло ехать на кладбище возлагать венок на могилу Альфреда Нобеля, а вечером – произносить лауреатскую речь на Нобелевской церемонии. Но эта зыбкость морозного северного утра отражает и зыбкость писательской славы, и зыбкость эмигрантского существования, и зыбкость человеческой жизни вообще; зыбкость “великого, давшего на всех поприщах истинных гениев не меньше Англии” русского народа, о которой Бунин напоминал в статье 1920 года “Несколько слов английскому писателю”, и “зыбкость окружающего нас”, о которой он писал 1 января 1922 года в обращении “С Новым годом”.
Не объединенные в циклы произведения печатаются в книге в хронологическом порядке – по датам публикации, за исключением одного – рассказа “Конец”, которым открывается сборник. Переживания человека, покидающего Родину, – отражение переживаний самого Бунина, воспоминаний о том, что чувствовал он сам, когда отплывал с женой из Одессы, в которую входили большевики. 25 января (7 февраля) 1920 года французский пароход отошел от пристани и встал на внешнем рейде, а 27 января (9 февраля) вышел в открытое море, взяв курс на Константинополь.
В первоначальном варианте, включенном в настоящий сборник, рассказ завершается восклицанием: “Конец, конец!” Затем Бунин изменил, расширил финал. Новые завершающие строки передают уже чувства человека, не просто вынужденного бежать из родной страны, но сознающего, что оставляет ее, возможно, навсегда: “Вдруг я совсем очнулся, вдруг меня озарило: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше?”
Бунин оказывается во Франции в конце марта 1920 года и практически сразу становится одной из ключевых фигур в эмиграции – писатель, к голосу которого должна прислушиваться иностранная аудитория, человек, способный своим авторитетом объединить спорящих, а то и враждующих между собой противников большевиков.
Уже 12 мая состоялось его первое публичное выступление в Париже: в Salle de sociétés savantes Бунин читает лекцию о русской революции. 10 июля на организационном собрании Союза русских литераторов и журналистов в Париже Бунин входит в состав временного правления, а затем его выбирают председателем Союза. Принимает Бунин активное участие и в создании русского издательства в Париже.
Первые месяцы пребывания во Франции приходится уделять много времени не только общественным делам, но и устройству своей жизни, бытовой и финансовой ее стороне. Спустя полгода в эмигрантской прессе начинают появляться публицистические выступления Бунина, и каждый из его очерков становится событием. В них раскрывается страстный, нетерпимый, желчный, громящий, бескомпромиссный Бунин и – Бунин тонкий, артистичный, умеющий иронично подметить нелепое в страшном и разрушить тем его морок.
Своей задачей как писателя и как гражданина Бунин видит борьбу с большевиками и большевистской пропагандой, с теми, кто выступал на стороне советской власти или недостаточно, с точки зрения Бунина, ее осуждал. Он не занимается собственно политикой, предоставляя это профессиональным общественным деятелям, благо к тому времени их в эмиграции уже было немало. Он не может повлиять на ход военного противостояния белых и красных, не пишет о боевых действиях, хотя осенью 1920 года происходят решающие события в Крыму. Но Бунин безупречно владеет словом – и сражается этим словом с теми, кто пользуется тем же оружием, – писателями и журналистами, которые либо открыто встали на сторону советской власти, либо поддерживают ее косвенно.
Бытование литературы в эмиграции существенно отличалось от того, что было прежде в России и затем в Советском Союзе. Разные города, разные страны, чаще недолговечные и малотиражные периодические издания, новые поколения, вырастающие совершенно в разных условиях в Европе, Азии, Америке, Африке…
До революции опубликованные, к примеру, в московской газете “Русское слово” статья, рассказ или стихотворение сразу становились известны миллионам читателей по всей стране, самые значимые переиздавались в сборниках и спустя годы продолжали читаться, поскольку их по-прежнему можно было купить или найти в библиотеках. Напечатанные в начале 1920-х годов в берлинском “Руле”, пражских “Огнях”, парижском “Общем деле”, гельсингфорсской “Новой русской жизни” статьи и очерки Бунина успевали прочесть те, у кого был доступ к этим газетам, – не миллионы, а лишь тысячи, в лучшем случае десятки тысяч. За пределами страны, где газета выходила, ее читали уже не десятки тысяч – а просто десятки эмигрантов. Через несколько месяцев, тем более через несколько лет, газету вообще уже невозможно достать. Но для Бунина важно, чтобы его слово услышали и те, кто жил в других странах, и те, кто был моложе или оказался в эмиграции позже.
“Ораторских способностей у Бунина не было никаких, – вспоминает Георгий Адамович. – Бунин вовсе не был красноречив. Но когда он бывал «в ударе», был более или менее здоров, когда вокруг были друзья, его юмористические воспоминания, наблюдения, замечания, подражания, шутки, сравнения превращались в подлинный словесный фейерверк. Он был не менее талантлив в устных рассказах, чем в писаниях, – в этом утверждении нет ни малейшего преувеличения. Слушая Бунина, я понял, почему больной хмурый Чехов ходил за ним в Крыму чуть ли не по пятам. Перед Толстым Бунин благоговел и робел, перед Чеховым давал себе волю, и, вероятно, в молодости его разговорный и имитаторский дар был так же удивителен, каким остался до глубокой старости. В беседе с глазу на глаз он держался гораздо более сдержанно. Ему нужна была аудитория, хотя бы самая маленькая, в два-три человека, и тогда он расцветал, тогда бывал неутомим и, казалось, сам наслаждался портретами и карикатурами, которые рисовал”[3]. А каждая новая газетная публикация помогала Бунину расширить аудиторию, достучаться даже до тех, кто придерживался иных взглядов, ведь эмигрантские периодические издания проводили разные идеологические линии.
Бунин начинает вести ожесточенную борьбу с теми, кого считает предателями Родины и русской культуры, с теми, кто пошел на службу к большевикам или просто им “сочувствует”, с “новыми советскими” писателями и с готовыми примириться хоть с чем-то “советским” эмигрантами.
Главной мишенью публицистических выступлений самого значительного писателя русского зарубежья становится самый значительный писатель из числа тех, кто, по мнению Бунина, поддерживал большевиков, – Горький.
Первый публицистический очерк Бунина, напечатанный в парижской газете “Общее дело” 24 сентября 1920 года, так и называется – “О Горьком”. Он построен на цитатах, но, приводя фрагменты из текстов Горького, Бунин не стремится к особой точности. Бунинский пафос – в противостоянии разрушительной, с его точки зрения, агитации Горького в пользу большевиков. Споря с Горьким, он борется прежде всего именно с ними.
К полемике с Горьким Бунин на протяжении нескольких лет затем возвращается постоянно. И уже во второй публикации 1920 года – открытом письме редактору газеты “Times” “Суп из человеческих пальцев” – противостояние двух великих писателей превращается в противостояние двух литератур – русской и советской. В лагере Бунина и заодно с ним – “прочие русские писатели”, в одном ряду с Горьким – “новые «советские» писатели, эти поистине сказочные сверхнегодяи”. А еще рядом с Горьким английская литературная знаменитость – Герберт Уэллс. Это связано с той ролью, которую Уэллс играл осенью 1920 года в ситуации вокруг возможного признания международным сообществом новой власти в России.
Отвечая своим открытым письмом на открытое письмо Горького Уэллсу, Бунин подчеркивает свое право говорить от имени России: “Мне, тоже русскому писателю, и Божией милостью не последнему сыну своей родины, не менее Горького знающему и любящему ее, письмо это все-таки не импонирует и делает некоторую крупную неловкость перед «дорогим Уэллсом»”[4]. Открытое письмо Бунина превращается в обвинительное заключение.
Пока англичанин выступал просто в роли адресата писем Горького, Бунин ограничивался саркастическими выпадами, указывающими, что Уэллса, как и многих других, используют в целях большевистской пропаганды. Однако после того, как Уэллс начинает сам защищать большевиков, Бунин вступает и с ним в прямую полемику. 24 и 25 ноября “Общее дело” публикует большую статью Бунина “Несколько слов английскому писателю”.
Поездка Уэллса в Советскую Россию по приглашению Л.Б. Каменева привлекла внимание многих европейцев, которые получили возможность узнать о жизни страны не из информационных сводок, полемических статей и газетных передовиц, не из выступлений политиков, а из уст одного из самых авторитетных писателей в мире. Эмигранты же были убеждены, что Уэллс увидит лишь то, что ему захотят продемонстрировать.
Уэллс прибыл в Россию в конце сентября 1920 года. В Петрограде он жил в квартире Горького, город ему показывали Корней Чуковский в качестве гида и Мария Будберг как переводчица. С 4 по 6 октября Уэллс находился в Москве, где встречался с Лениным. А 31 октября английская газета “Sunday Express” начала публиковать серию статей о поездке. У большей части русских эмигрантов возмущение вызвала позиция Уэллса, считавшего, что в увиденной им разрухе виноват не коммунизм, а европейский империализм, и что единственно возможное в настоящее время в России правительство – правительство советское, которое выдвигает объединяющую идею.
По мнению Бунина, Уэллс выступает в статьях о России как турист из “цивилизованного” государства, приехавший в страну дикарей и изучающий ее с точки зрения путешественника, которого интересуют диковинные поступки и обычаи, даже если это обычаи людоедские. Стремящийся предстать в своих заметках “мудрым и всезнающим”, Уэллс с “бессердечной элегичностью” тона повествует об увиденном в Советской России, не чувствуя и не пытаясь почувствовать того, что испытывают “узники той людоедской темницы”, куда “непонятно легко для этих узников прогулялся он, «свободный, независимый» гражданин мира”.
Свои чувства Бунин описывает совсем иначе нежели когда говорит о Горьком. Услышанное возмущает его, “писателя русского, до глубины души”, но в первую очередь Бунину “стыдно” за Уэллса. Эта реакция подчеркивает не только сарказм определений “мудрый и всезнающий”, но и подтекст вынесенной в название формулы “английский писатель”. Английскому писателю-туристу, выступающему в роли стороннего наблюдателя, противопоставляется писатель русский, душа которого болит за происходящее в родной стране.
Казалось бы, статья Бунина об Уэллсе композиционно выглядит привычным для его публицистики образом: он использует цитаты, выделяет курсивом то, что задело его больше всего. И все же полемика с Уэллсом ведется не так, как с Горьким.
Бунин и Горький – оба писали о своей стране, своем народе, своей культуре, оба пережили и переживали происходящее, и, соответственно, оба имели право на оценочные суждения. Именно поэтому Бунину важно было не просто противопоставить свои высказывания горьковским: он строит текст так, что оппонент словно спорит сам с собой.
В статьях, очерках, заметках, написанных в эмиграции, Бунин много цитирует – иногда себя, но чаще других. Кого-то – чтобы вызвать у читателей восхищение, кого-то – чтобы вызвать отвращение. Среди первых – Пушкин, Алексей Константинович Толстой, Чехов. Список писателей, против которых выступает Бунин, можно продолжать и продолжать: Горький, Есенин, Маяковский, Мариенгоф, Ремизов, Цветаева, Андрей Белый, Бабель, Артем Веселый, Пастернак, Луначарский… В нем не только оставшиеся в Советской России, перешедшие, по мнению Бунина, на службу к большевикам, но и эмигранты. Бунин эмоционален, пристрастен и – вовлечен в борьбу. Это борьба и политическая, и эстетическая, и нравственная.
Бунин читает и то, что издается в СССР и попадает за границу, и то из советской литературы, что перепечатывается эмигрантскими изданиями. Читает очень въедливо – отсюда и многочисленные цитаты. Он не может пройти мимо слов, вызвавших его возмущение, не может не ответить тем, кто, как он считает, оскорбляет родину, веру, людей, тем, кто лжет, кощунствует. В своей публицистике, в мемуарных очерках Бунин нередко повторяется, возвращается к уже когда-то сказанному. Но смысл повторения – в значимости и важности для автора того, что он повторяет.
“Молодых” эмигрантов Бунин критикует так же резко, как и советских писателей, – и часто за то же самое. Достаточно новой орфографии, чтобы напечатанный текст стал для него неприемлем. Он возмущенно называет эту орфографию “заборной” и отказывается принимать “уже хотя бы потому, что по ней написано за эти десять лет все самое низкое, подлое, злое, лживое, что только есть на земле” (Записная книжка // Возрождение. 1926. 28 октября).
С не меньшей страстностью Бунин относится к вопросам языка и стиля. Как вспоминает Георгий Адамович:
“Однажды, отвечая Ивану Алексеевичу на вопрос, из-за чего поссорились два молодых парижских поэта, я сказал:
– Недоразумение у них произошло на почве…
Бунин поморщился и перебил меня:
– На почве! Бог знает как все вы стали говорить по-русски. На почве! На почве растет трава. Почва бывает сухая или сырая. А у вас на почве происходят недоразумения. <…> Но неужели вы не чувствуете, что это «на почве» звучит по-газетному? А хуже нашего теперешнего газетного языка нет ничего на свете”[5].
Не мог примириться Бунин и с призывом Адамовича к молодым писателям свернуть с толстовской тропы и заменить “описательство” “мудростью” “в какой-то чудесной пустоте” (“На поучение молодым писателям”). Декадентов и символистов Бунин терпеть не мог. “Бóльших дураков не было со времени Гостомысла!” – кричал он[6]. Бунинский метод, по определению П. Бицилли, был прямой противоположностью методу символистов, которые “шли от слова к вещам”, тогда как он “шел от вещи к словам” (Россия и славянство. 1931. 27 июня).
Известно, насколько щепетильно обращался Бунин со знаками препинания. Зачастую его пунктуация отличалась от общепринятой, однако он упрямо отстаивал свое право на это. В. Зензинов вспоминает, как горячился писатель, утверждая: “Знаки препинания – вещь очень важная! Надо знать и чувствовать, где следует поставить запятую, где – тире. Нельзя зря сыпать, например, многоточия, как это делает Короленко. А у Тургенева знаки препинания расставлены с манерностью – это отвлекает читателя…”
Борис Зайцев рассказывал, как гостил как-то у Бунина в Грассе:
“Хорошие дни. Солнце, мир, красота. Во втором этаже жили мы с женой, я кое-что писал. Рядом комната Веры Буниной. Внизу, в кабинете своем, рядом со столовой – Иван. Выбежит в столовую, когда завтракать уже садимся, худой, тонкий, изящный, с яростью на меня посмотрит, крикнет:
– Тридцать лет вижу у тебя каждый раз запятую перед «и»! Нет, невозможно!
И с той же яростью, чуть не тигриной легкостью захлопнет дверь, точно я враг и нанес ему смертельное оскорбление”[7].
Объектом критики Бунина становятся даже те, чьи имена он впервые слышит. В очерке “Большие пузыри” название книги рассказов советского писателя Николая Баршева превращается в метафору. “Большие пузыри” для Бунина – это советские писатели, о которых рассказывает парижское “Звено”. Но обличительный пафос направлен не столько против неизвестных Бунину писателей и книг, которые он не читал, сколько против тех, кто пропагандирует этих писателей и эти книги в эмиграции. “Звено” выходило сперва как приложение к газете “Последние новости”, на протяжении ряда лет не упускавшей случая обвинить Бунина в реакционности и даже в “художественном бессилии”. А Бунин не оставался в долгу, не раз публично выступая и против “Последних новостей”, и против руководившего газетой П.Н. Милюкова. В том же ряду – недостаточно резко обличающих советскую власть, а потому, по мнению Бунина, потворствующих большевизму – и берлинская газета “Руль”, и пражский эсеровский журнал “Воля России”.
Когда читаешь выдержки из очерков и воспоминаний Бунина с оценками писателей, может показаться, что у него ни для кого не находится доброго слова. Но в череде едких бунинских характеристик бывали и исключения. Вера Николаевна Муромцева записывает в дневнике 24 августа / 6 сентября 1918 г.: “Валя [Катаев] ругал Волошина. Он почему-то не переносит его. Ян[8] защищал, говорил, что у Волошина через всю словесность вдруг проникает свое, настоящее. «Да и Волошиных не так много, чтобы строить свое отношение к нему на его отрицательных сторонах. Как хорошо он сумел воспеть свою страну. Удаются ему и портреты»”. Или вот еще – 15 сентября 1947 г. Бунин обращается в письме к своему старинному другу Н.Д. Телешову: “На днях писал тебе, с каким редким удовольствием прочел книгу Твардовского «Василий Теркин»; забыл прибавить, что недавно восхищен был еще одним рассказом – К. Паустовского «Корчма на Брагинке»”.
Неприятие всего и вся, что хоть как-то, пусть косвенно связано с большевиками или представляется таковым Бунину, постепенно становится не столь категоричным. Андрей Седых рассказывал, как после чтения Буниным отрывков из “Воспоминаний” “особенно обиделся за Максимилиана Волошина, которого в юности знал лично и любил”:
“Бунин написал, что Волошин мог прервать самый горячий теософский спор, чтобы жадно наброситься на еду, и я не выдержал и упрекнул его:
– Да ведь и вы, Иван Алексеевич, очень любите закусить пирожками, и селедку любите, и водку. И, пожалуй, ради закуски пожертвуете любым теософским спором…
Он на мгновенье уставился на меня и вдруг начал смеяться и потом несколько раз повторял:
– Так вы думаете, пожертвую? Что же, может быть, может быть…”[9]
Впрочем, посмеявшись, Бунин ничего в характеристике Волошина, как и в характеристиках других, не изменил, потому что задачей публицистики для Бунина было – бороться, бороться и бороться, пока есть хоть малейшая надежда, что борьба эта может принести результат. А результат она приносила всегда, потому что шла не за территории, не за власть, не за что-то материальное, а за умы и за души.
Сегодня злые слова Бунина в адрес Блока, Горького, Есенина, Маяковского – тех, кто вместе с ним составляют славу русской литературы, – могут вызвать недоумение. Но они были столь же страстными и пристрастными, как и Бунин, столь же непримиримыми по отношению ко всему, что покушалось на их идеалы, – и в жизни, и в литературе. Именно страсть превращала в трибуна не только Горького, Маяковского и Бунина, но и Есенина, пишущего “Русь Советскую”, и Блока, создающего поэму “Двенадцать”. “Всем телом, всем сердцем, всем сознанием – слушайте музыку революции!” – призывал Блок. И кощунственным был этот призыв для Бунина, видевшего в революции лишь разрушительную какофонию, танец на костях, похоронный марш на развалинах всего, что было ему близко и дорого, всего, ради чего он жил.
16 февраля 1924 года в Париже Бунин произнес свою знаменитую речь “Миссия русской эмиграции”. На вечере в Salle de Géographie были и другие выступающие – в том числе и писатели. И.С. Шмелев говорил о “Душе родины”, Д.С. Мережковский произносил “Слова немых”. Но именно Бунин выступал первым, потому что идея великой миссии, которую несет эмиграция, пронизывала все его творчество и более того – всю его жизнь – с первых парижских дней 1920 года.
Он стал провозвестником этой миссии тогда, когда практически у всех еще была надежда на скорое возвращение на Родину, когда еще сопротивлялась Белая армия, когда еще не началось признание новой власти в России, признание СССР другими государствами. И он стремился утверждать само пребывание русских беженцев за границей как миссию, когда уже стало понятно, что они обречены на долгую жизнь вне Родины – в окружении чуждых им, в общем-то, культур, в иной языковой среде, среди людей, связанных между собой другой историей, другой верой, другими устоями.
Бунин “наметил все главные мысли и страшные слова, которые повторяли потом другие ораторы”, как писала парижская газета “Последние новости” 20 февраля 1924 года в заметке, озаглавленной “Вечер страшных слов”. Заметке, показавшей, что услышали в выступлении Бунина те эмигранты, которые не разделяли его взглядов на революцию и на происходившее затем в России: “Ничего неизбежного в русской революции не было. «Произошло нечто дьявольское. Под интернациональным знаменем разрушен был дом, освященный богопочитанием, культом и культурой». «Планетарный злодей высоко сел на шее русского дикаря, и русский дикарь дерзнул на то, чего ужаснулся бы сам дьявол, – коснулся раки Сергия Преподобного. Боже! – спокойным академическим голосом скандирует И.А. Бунин. – И вот к этому дикарю я должен пойти на поклон и служение!» <…> Но Божий гнев падет на Содом и Гоморру, и в ожидании его наша миссия «не сдаваться ни соблазнам, ни окрикам». «Есть нечто, что выше России. Это мой Бог и моя душа». «Подождем, православные, – говорили на Руси, – пока Бог переменит орду. Подождем и мы соглашаться на новый похабный мир с нынешней ордой»”.
Спустя полтора месяца речь Бунина была напечатана в берлинской газете “Руль”. Сказанное в феврале Бунин сопроводил постскриптумом, в котором назвал появившиеся в прессе отклики “кривотолками”. А передовую статью Милюкова, опубликованную в том же номере “Последних новостей”, где появился отчет, и вовсе “похожей на бред”.
Милюков приложил максимум усилий, чтобы доказать своим читателям и ложность сказанного Буниным, и абсурдность “учительствования”, от которого русским писателям, по его мнению, следовало бы давно отказаться: “Три имени русских писателей, выступавших здесь, принадлежат к самым громким в нашей теперешней литературе: Бунин, Мережковский и Шмелев. Это – те, кем Россия по справедливости гордится. Если такие трое решились предстать перед аудиторией с устным словом проповеди, то надо думать, что им было что сказать, свое и поучительное. Они и говорили тоном поучения, почти пророческим тоном. «Учителя жизни» – это явление не новое в русской литературе и общественности. Можно было бы сказать, что это – явление отживающее, даже отжившее. В наше время сложных общественных настроений старая монополия вождей интеллигенции давно уже стала анахронизмом. Пророки нашего времени принуждены обращаться к кружкам, а не к народу”.
Чувством, которое объединило говоривших о “Миссии русской эмиграции”, Милюков в “Последних новостях”, а за ним и другие противники взглядов Бунина, посчитали – ненависть: “Пророки нашего митинга принесли с собою лютую ненависть. К кому? Одни из них к целому народу, к своему народу. Другие – к мозгу и сердцу этого народа, к интеллигенции. Некоторые из них захотели к ненависти прибавить нечто худшее: презрение. Ненависть потому лучше, что она может иной раз явиться, в минуты сильных переживаний, патологическим извращением любви. Презрение идет от холодного, жестокого, надменного сердца. Ненависть может быть к равному, оказавшемуся победителем. Презрение есть проявление аристократизма и замкнутости, украшающих себя идеей духовной избранности и создающих страховые союзы самолюбования”.
Милюков писал о злобе и ненависти Бунина и других выступавших ко всему, продолжающему жить вопреки им, о том, что они с “непонятной враждой” хватаются за колесницу жизни, которая не хочет обратиться вспять, и о том, как “уязвлена их надменная гордость, когда «нечистый мир», «презренный и бесстыдный», когда преступный и нераскаянный народ, когда вскормленная дьяволом интеллигенция проходят мимо них, не замечая их поз непризнанного величия и их мистического маскарада”.
Появившийся в парижской эмигрантской газете образ с готовностью подхватила и советская пресса. Н. Смирнов, не раз, кстати, хвалебно отзывавшийся о произведениях Бунина, назвал свою статью, опубликованную в газете “Известия” менее месяца спустя, 16 марта 1924 года, “Маскарад мертвецов”.
В ответ на новое выступление в Париже на тему “Миссия русской эмиграции”, состоявшееся 5 апреля 1924 года, “Последние новости” продолжили “крестовый поход” против бунинского понимания миссии статьями “Новый Апокалипсис”, “Вечер самооправданий и демагогии”, “Миссия Ив. Бунина”. Последнее название – статьи М. Осоргина – показательно одновременно в своей точности и в своем нежелании понимать Бунина. В точности – потому что миссию русской эмиграции Бунин видел своей миссией, в том смысле, что готов был жертвовать ради нее многим. В нежелании понимать – потому что Бунин думал не о себе, а о стране, и вовсе не представлял себя пророком или мессией.
Бунина обвиняли в ненависти, но разве причина, корни этой ненависти в нем? Разве он хватается за прошлое, тоскует по временам крепостничества, видит себя аристократом среди дикости и корыстолюбия? Тем, кто так считает, Бунин отвечает в статье “Российская человечина”:
“Да, так же, совершенно так же, как «в эпоху белой борьбы» – которая, однако, никогда не шла против России, – зияет перед моими глазами этот ров, вернее, бездонная могила, где лежат десятки тысяч тех, с кем я был и есмь и памяти которых я, конечно, никогда не изменю, через трупы которых я никогда не полезу брататься.
Но могила эта отделяет и вечно будет отделять меня вовсе не от России. Из-за России-то и вся мука, вся ненависть моя. Иначе чего бы мне сидеть в Приморских Альпах, в Париже? Я бы и в земляные работы не стал играть. А просто, без всяких разговоров, махнул бы через ров в российскую «человечину» – и дело с концом”.
“Маскарад мертвецов” – пишут о Бунине и его единомышленниках в Москве. “Ведьмина кухня” – отвечает он советским критикам и периодическим изданиям: “Правде”, “Известиям”, “Красной нови” – и тем эмигрантским, которых он считает просоветскими, например “Воле России”. “Якобы врагом большевиков, а на самом деле их единоутробным братом, который грызется с ними только из-за частностей”, называет Бунин одного из редакторов этого журнала, эсера Марка Слонима, который “даже Москву перещеголял”.
Бунинская характеристика “Литературных откликов” Слонима: “Ничего подобного по лживости и пошлости я, кажется, даже и в московских журналах не читал”. Резко и категорично? Да, безусловно. Столь же резко и категорично, как и суждения Слонима о Бунине: “Многие писатели совершенно не обладают чувством такта, и их слух не режут скрипучие или хриплые ноты собственного голоса. Это блестяще подтверждается именно на примере Бунина”. Или: “Бунин очень хороший писатель, хотя для меня мертвый, потому что не двигающийся, застывший и принадлежащий к завершенной главе истории русской литературы. Она давно уже дописана, а Бунин к ней только приписывает. Он весь в прошлом – психологически, формально, по своим сюжетам, по своей трактовке, по своим подходам к людям и России”; “Бунин безнадежно глух, ослеплен политической злобой и скован самомнением и предубежденностью”; “Злобу вызывают в нем все эти «новые люди» литературы, все эти нетитулованные пришельцы, к которым он, дворянин от искусства, относится с тем же презрением, что и крепостной барин к «хамам» и «кухаркиным детям». Для него они враги, он с ними борется, и в борьбе этой готов применить самые невероятные приемы. Ибо насколько сдержан Бунин-художник, настолько же распущен и не брезглив Бунин – критик и публицист”.
Бунин и его противники – слово “оппоненты” здесь кажется слишком мягким – не сдерживают себя в оценках, потому что для них это не просто полемика, это война, идеологическая, нравственная, эстетическая война, в которой решается судьба России, да и всего человечества. Война, в которой надо быть безжалостным к врагу, потому что политика и идеология разделила на два враждебных лагеря даже когда-то близких друг другу людей – пример тому Бунин и Горький.
И уже забыто или почти забыто всё хорошее, что когда-то их объединяло, забыты дружеские встречи, сотрудничество, вспоминаются прежде всего давние обиды, которые интерпретируются в публицистическом ключе – как, например, рассказ о том, что гонорары у Горького в “Знании” были больше, чем у всех остальных, в том числе и у Бунина.
В эмиграции у Бунина сначала воспоминания включаются в публицистику, затем происходит обратное – публицистические элементы то и дело вторгаются в воспоминания.
Прошлое для Бунина важно прежде всего в соотнесении с настоящим. Это и камертон, позволяющий увидеть истинное лицо современной литературы в сравнении с теми, чьи произведения Бунин относит к художественным вершинам, и истоки революций и всего за ней последовавшего, и ориентиры, на которые должна равняться Россия будущего, в которую Бунин по-прежнему верит, – даже в тех своих статьях и очерках, где определяющими, казалось бы, являются гнев, усталость, разочарование.
Если главный герой, точнее антигерой, очерков Бунина начала 1920-х годов – Горький, то новым героем становится Чехов. Рядом с Чеховым в мемуарных очерках Бунина – другие писатели, в том числе те, кто уже подзабыт, особенно в эмиграции. И это не просто воспоминания о личных встречах или короткие зарисовки из жизни – Бунин стремится создать полноценные портреты, используя биографические очерки, воспоминания современников, переписку.
Отдельно в этом издании выделены два реконструированных цикла Бунина – “Записная книжка” и “Ленотровский цикл”. Здесь хронология публикаций сохраняется только внутри циклов: в периодике в 1920-е годы они перемежались другими произведениями писателя. Но мы впервые решили их объединить, чтобы показать художественную и идейную логику циклов. Не случайно ведь Бунин названием, как в случае с “Записной книжкой”, или отсылкой к общему источнику – исследованию французского историка Ленотра – подчеркивал связь этих публикаций.
Впервые в эмиграции название “Записная книжка” Бунин использовал еще в парижской газете “Общее дело” в 1920 году. В 1921-м под тем же заглавием выходили его публикации в гельсингфорсской газете “Новая русская жизнь” и в пражских “Огнях”. Но основная масса названных так текстов появилась в 1926–1927 годах в парижской газете “Возрождение”, что и позволяет говорить о существовании цикла, к которому примыкает и опубликованная “с продолжением” несколькими годами позже “Записная книжка” в парижском еженедельном журнале “Иллюстрированная Россия”.
“Записная книжка” Бунина, как авторский цикл публикаций в периодике, не является простым воспроизведением фрагментов из всамделишной записной книжки, поэтому отдельные ее части датированы временем публикации в “Возрождении” и “Иллюстрированной России”. Хотя в некоторых случаях Бунин сообщает читателям и когда сделана запись: “недавно (в конце июня сего четырнадцатого года)”; “Одесса, январь 1920 года”; “13-го сентября 1916 года”, но эти датировки, как и другие указания на время, включены в текст, так что могут являться и художественным приемом. И цикл “Записная книжка” в целом может восприниматься как форма актуального художественно-публицистического высказывания, закамуфлированного под записи прошлых лет или же основанного на них.
Бунин – не историк и не мемуарист, ставящий своей целью скрупулезную фиксацию деталей, сохранившихся в памяти. Когда это требуется, он в “Записной книжке” переходит к настоящему напрямую, ведь запись не обязательно должна извлекаться из архивов, ее можно сделать здесь и сейчас – прямо перед публикацией в газете. А в других случаях берет из прошлого то, что нужно донести до настоящего, до тех, кто читает его в 1920–1930-х годах.
28 октября 1926 года Бунин вспоминает, как его ругали за изображение народа в “Деревне”: “Что ж после этого дивиться, что Скабичевский писал про Льва Толстого, что «этот граф, в то время, как вся Россия кипит новой жизнью, плетет роман какого-то Левина с его коровой Павой», что были объявлены злостными ретроградами и тем надолго «выведены в расход» из литературы Лесков, Майков, Тютчев, Писемский, Константин Леонтьев… А что было Чехову за его «Мужиков» и мне за мою «Деревню», «Ночной разговор», вообще за мои «наветы» на народ, который я будто бы писал только «черными, неправдоподобными» красками, приписывал ему ту жестокость, которой у него и в помине будто бы не было? И вот, опять, опять та же песня, слово в слово та же”.
“Они пускают клеветы самые нелепые, но ведь от всякой клеветы всегда что-нибудь да остается, худая молва быстро бежит”, – с горечью констатирует Бунин. И эта цикличность характерна, по Бунину, не только для российской, но и мировой истории.
“Записная книжка” возвращала читателей Бунина – русских парижан – в Россию, “Ленотровский цикл”, который печатался в газете “Возрождение” в то же время, – переносил в эпоху французской революции.
Из некоторых публицистических выступлений Бунина может показаться, что революционность, нигилизм, готовность к отрицанию, разрушению – черты специфически российские. Но ничего подобного – “Ленотровский цикл” доказывает иное. Бунин акцентирует внимание на неприемлемом для него, а подчас и ненавистном ему в России, потому что он переживает именно за ее судьбу, а не за судьбу Франции, Англии или Германии. Но истоки происходящего в России он находит за ее пределами – и прежде всего во Франции. Сравнение русской и французской революции – это не просто параллели, это еще и генезис.
“Как они одинаковы, все эти революции! – восклицает Бунин в “Окаянных днях”, в записи от 12 апреля 1919 года. – Вот, например, во время «великой» французской революции: историки говорят, что сразу была создана целая бездна новых административных учреждений, хлынул целый потоп декретов, циркуляров, число комиссаров, – непременно почему-то комиссаров, – и вообще всяческих властей стало несметно, комитеты, союзы, партии росли, как грибы, и все «пожирали друг друга», образовался совсем новый, особый язык, «сплошь состоящий из высокопарнейших восклицаний вперемешку с самой площадной бранью по адресу грязных остатков издыхающей тирании…» Вспоминая, перечитывая все это, просто теряешься от изумления: да что-то это значит, что наша (тоже «великая») так яростно копирует, с такой точностью инсценирует буквально на каждом шагу французскую”.
Этот фрагмент был напечатан 3 июня 1925 года в первом номере газеты “Возрождение”. И историки, на которых ссылается Бунин в газетной публикации, – и есть в первую очередь Ж. Ленотр. Первое упоминание Ленотра тоже появляется в “Окаянных днях” в “одесском дневнике” 1919 года: именно тогда в руки Бунина попал перевод его работ. В газетной редакции “Окаянных дней” Бунин ссылается на Ленотра трижды, еще несколько очерков публикуются в “Возрождении” как самостоятельные произведения. В 1925 году Бунин возвращается к работам Ленотра, потому что стремится подчеркнуть меру ответственности, которую несет Франция за свою “великую” революцию перед остальным миром, вдохновившимся разрушительным примером. Напомнить об этом и живущим во Франции эмигрантам, и самим французам.
Сен-Жюста, Кутона, других вождей революции в “Ленотровском цикле” мы видим глазами Бунина, который сплетает свои оценки с цитатами из Ленотра, так что они выглядят как одно целое. Опираясь на очерки Ленотра, Бунин показывает, что в революции и ее лидерах не было ничего “великого”, а революционность сводилась к моральной разнузданности и желанию любой ценой занять положение в обществе. И резко отрицательно оценивает не только французских революционеров, но и их “простодушных соотечественников”, допустивших ничтожество к власти.
Бунин не мог и не желал сдерживаться, приспосабливаться, скрывать свои убеждения, даже находясь во враждебном ему окружении. Адамович будет вспоминать потом, как однажды во время войны они с Иваном Алексеевичем сидели в русском ресторанчике в Ницце. Прекрасно сознавая, что за столиками рядом вполне могут оказаться соглядатаи и доносчики, Бунин в пылу беседы с жаром выкрикнул: “Не могу жить, когда эти два холуя собираются править миром!” (Подразумевались Гитлер и Муссолини.) Адамович с тревогой укорил Бунина в бессмысленной браваде, на что тот ответил, процитировав Толстого: “Это вы – тихоня, а я не могу молчать”.
Бунин и в быту обладал отнюдь не легким характером, был человеком своенравным, часто капризным, порой нетерпимым. Требовалось большое смирение, граничащее с самоотречением, чтобы разделять с писателем его жизненный путь. Однако те, кто были рядом, шли на это, потому что за раздраженными словами видели и понимали его страдающую душу.
На протяжении почти полувека верной и преданной спутницей Бунина была Вера Николаевна Муромцева. Когда они познакомились в 1906 году в Москве, это была, по словам художницы Наталии Гончаровой, красавица с мраморным лицом и огромными синими глазами. Мать Бунина, умирая, завещала Вере никогда не покидать его. Бунин помнил об этом и дорожил своей Верой. Если бы она ушла от Бунина, это, по его признанию, было бы “катастрофой”, тогда как уход любых “других” из его жизни – всего лишь “неприятность”.
Самоотверженная Вера Николаевна готова была мириться с любыми лишениями и сложностями собственной жизни, если это могло улучшить и упростить жизнь Бунина. “Ты для меня больше [чем жена], ты для меня родная, и никого в мире нет ближе тебя и не может быть. Это Бог послал мне тебя”, – однажды скажет Иван Алексеевич[10].
Летом 1922 года состоялось знаковое для Буниных событие: спустя пятнадцать лет совместной жизни они смогли наконец зарегистрировать официальный брак. До этого бывшая жена писателя А.Н. Бунина (Цакни) не давала ему развода. 24 ноября 1922 года супруги венчались, свидетелем со стороны невесты был А.И. Куприн.
Весной 1923 года Бунины открывают для себя Грасс – маленький провансальский городок на юге Франции в Альпах. Полгода живут там на вилле “Mont Fleury”, с видом на Средиземное море, гуляя в тени под пальмами и оливами, любуясь цветущими гранатом и флердоранжем, черешней и инжиром в своем саду, вдыхая воздух, напоенный ароматами лаванды и тмина. Не в силах сдержать восторга перед красотой окрестных мест, Иван Алексеевич записывает в дневнике с 28 на 29 августа (с 9 на 10 сентября): “Проснулся в 4 часа, вышел на балкон – такое божественное великолепие сини неба и крупных звезд, Ориона, Сириуса, что перекрестился на них”. Весной 1924-го Бунины вновь приедут в Грасс, чтобы провести в “Mont Fleury” еще полгода. Заметка в бунинском дневнике от 1 июня: “Я так бесконечно счастлив, что Бог дал мне жить среди этой красоты”. За месяц до отъезда писатель горько сетует: “Ах, если бы перестать странствовать с квартиры на квартиру! Когда всю жизнь ведешь так, как я, особенно чувствуешь эту жизнь, это земн[ое] существование как временное пребывание на какой-то узловой станции!”. В 1925 году полюбившуюся “Mont Fleury”, занятую другими постояльцами, сменит похожая на нее грасская вилла “Belvédère”. Несмотря на величественное название, это был простой двухэтажный дом с желтоватыми стенами в трещинах и высокими окнами за зелеными створчатыми ставнями.
С 1924 года грасский быт Буниных разделял молодой писатель и журналист Николай Яковлевич Рощин. Бунины шутливо звали его Глан, Пэка, Капитан (участник Первой мировой войны, в звании капитана он вступил в Белую армию и после ее разгрома оказался за пределами родины). Бунин щедро помогал Рощину профессиональными советами.
Робкой ученицей мастера вошла в дом Буниных в мае 1927 года Галина Николаевна Кузнецова. Ей суждено было приблизиться к писателю как мало кому удавалось. Но Кузнецовой достало и благодарной зоркости, чтобы лучше других разглядеть и понять своего учителя: “Сейчас, когда все вокруг стонут о душевном оскудении эмиграции, и не без оснований – горе, невзгоды, ряд смертей, все это оказало на нас действие, – в то время как прочие писатели пишут или нечто жалобно-кислое, или экклезиастическое, или просто похоронное, как почти все поэты; среди нужды, лишений, одиночества, лишенный родины и всего, что с ней связано, «фанатик» или, как его назвали большевики, «Великий инквизитор» Бунин вдохновенно славит Творца, небо и землю, породивших его и давших ему видеть гораздо больше несчастий, унижений и горя, чем упоений и радостей. И еще когда? Во время, для себя тяжелое, не только в общем, но и в личном, отдельном смысле… Да это настоящее чудо, и никто этого чуда не видит, не понимает! Каким же, значит, великим даром душевного и телесного (несмотря ни на что) здоровья одарил его Господь!..”[11]
Осенью 1929 года в эту компанию вливается еще один молодой писатель – Леонид Федорович Зуров. Как напоминание о родине, он приносит в подарок Бунину большой каравай черного хлеба, корзинку клюквы, липовый мед и – с намеком на знаменитый бунинский рассказ – пакет антоновских яблок. Приехав по приглашению Ивана Алексеевича погостить на неделю, он остается у Буниных навсегда.
Именно в Грасс придет сообщение о том, что решением Шведской академии Бунину присуждена Нобелевская премия по литературе. Тот осенний день, когда должны были объявить лауреата, 9 ноября 1933 года, начался вполне буднично. На завтрак ели гречневую кашу. Позвонил переводчик Бунина на шведский язык, уточнил, какое у Бунина подданство. Ответили – русский беженец. За завтраком затеяли тотализатор: Бунин предположил, что победит финн, Вера Николаевна поставила на португальца. Потом Бунин по обыкновению полтора часа работал за письменным столом. Кузнецова уговорила немного передохнуть, развеяться, пойти в кино – посмотреть фильм, в котором играла дочь Куприна. Вера Николаевна приняла ванну и погрузилась в домашние заботы, собираясь дать указания молоденькой домработнице о стирке. Тут раздался звонок из Стокгольма. Слушали вдвоем, сняв две трубки, – Вера Николаевна и Зуров. Трубка в руках Веры Николаевны ходила ходуном. Из далекого Стокгольма на французском языке прозвучало: “ваш муж”, “Нобелевская премия”…
Известие о присуждении премии Бунину стало для эмиграции праздником. Можно было бы привести здесь длинный список приветственных писем, поздравительных телеграмм в адрес писателя, посвященных ему номеров в газетах и журналах. Остановимся лишь на одном из таких изданий – малоизвестном, тоненьком, выходившем в Париже в 1933 году, с техническим названием и удивительным, несочетаемым на современный слух, адресатом в подзаголовке – “За рулем: Ежемесячный иллюстрированный литературный и профессиональный журнал русского шофера”. Впрочем, чему удивляться – среди парижских таксистов в то время было немало высокообразованных русских эмигрантов, высших военных чинов, представителей аристократии, художественной интеллигенции. Литературе в номере “За рулем” отводилось не меньше половины страниц. Там печатались М.А. Алданов, К.Д. Бальмонт, А.И. Куприн, А.М. Ремизов, Н.А. Тэффи, Г. Газданов. Часть последнего, декабрьского номера журнала занимали материалы, связанные с первым русским Нобелевским лауреатом в области литературы. Обложку украшал большой портрет писателя, в номере публиковалось задушевное приветствие от редакции и подобающая случаю статья профессора Н.К. Кульмана “Иван Алексеевич Бунин”. А еще – принадлежавшее перу лауреата старое стихотворение из сборника товарищества “Знание” за 1905 год. Тогда, в России, стихотворение печаталось без эпиграфа. Он появился позднее, и теперь, в эмиграции, благодаря эпиграфу совсем иначе зазвучали старые бунинские строки.
Вспомни тех, что покинули
страну свою ради страха смерти.
Коран
Известна увлеченность Бунина Востоком, его интерес к восточной экзотике, верованиям, религии и преданиям. Но в сочетании с эпиграфом пафос бунинских строк приобретал щемяще-близкое, современное русским беженцам звучание. Тэффи в рассказе “Ностальгия” в мае 1920 года точно передавала это мучительное состояние “тех, что покинули страну свою”, состояние “жизни после смерти”: “Тускнеют глаза, опускаются вялые руки и вянет душа, душа, обращенная на восток. Ни во что не верим, ничего не ждем, ничего не хотим. Умерли. Боялись смерти большевистской – и умерли смертью здесь. Вот мы – смертью смерть поправшие. Думаем только о том, что теперь там. Интересуемся только тем, что приходит оттуда”. Это созвучие бунинскому стихотворению перебивается у Тэффи концовкой процитированного пассажа: “А ведь здесь столько дела. Спасаться нужно и спасать других”.
Если у одних из беженцев бессильно тускнели глаза и увядала душа, то другие видели свое предназначение в яростной борьбе с тем врагом, что заставил их покинуть родину. К этим вторым относился Иван Алексеевич Бунин.
В настоящий сборник вошли произведения Бунина 1920–1930 годов, но воспоминания о нем мы намеренно продлили дальше, чтобы читатель смог увидеть Бунина разных лет. Глеб Алексеев вспоминает о встречах с Буниным в Одессе весной 1919 года, незадолго до трагического исхода в эмиграцию. Игорь Северянин переносит нас в Эстонию 1938-го, когда Бунин совершал поездку по Прибалтике с выступлениями. Самые поздние воспоминания в этом ряду относятся к концу 1940-х годов и принадлежат Борису Пантелеймонову – ученику Бунина, ставшему ему близким другом. А Владимир Зензинов в очерке, опубликованном в 1942 году, дополняет мемуары записями бесед с Буниным.
“Какая чепуха, какой вздор, будто Бунин – холоден, академичен, высокомерен, неприступен! – восклицал П. Пильский в посвященном писателю очерке в газете «Сегодня» 28 апреля 1938 года. – Боже мой! Какое величие! Но он слишком умен, чтобы носить такую маску, закутываться в такой плащ. Сказать ли вам, в чем тут дело? А дело в том, что у Бунина отточенная, строгая внешность, лицо «римлянина-патриция». Все”.
“Кто-то сказал про Бунина, что «у него лицо римлянина-патриция». И, действительно, его красивое и породистое лицо со строгими чертами кажется чуть ли не олимпийским, почти надменным, – подхватывает Зензинов определение Пильского. – Но если подойти к Бунину-человеку ближе, если глубже вникнуть в его литературные произведения, впечатление меняется. Перед нами живой и искрометный человек, горячий и вакхически неукротимый в веселье, страстно любящий жизнь и ее блага, charmeur и очаровательный собеседник”.
Дмитрий Николаев, Елена Трубилова
Конец
На горе в городе был в этот промозглый зимний день тот роковой промежуток в борьбе, то безвластие, та зловещая безлюдность, когда отступают уже последние защитники и убегают последние из убегающих обывателей, но наступающий враг еще робеет и продвигается то крадучись, то порывисто, с трусливой дерзостью. Город пустел все страшнее, все безнадежнее для оставшихся в нем и мучающихся еще неполной разрешенностью своей судьбы. По окраинам, возле вокзала и на совершенно вымерших улицах возле почты и государственного банка, где на мостовых уже лежали убитые, то и дело поднимался ожесточенный треск и град винтовок или спешно, дробно строчил пулемет.
К вечеру из-за северной заставы началась орудийная пальба, – враг осмелел, почувствовал силу и решимость: бодро раздавался тяжкий, глухой стук, от которого вздрагивала земля, за ним великолепный, с победоносной мощью режущий воздух и звенящий звук снаряда и, наконец, громовый разрыв, оглушающий весь город. Потом внезапно пошла частая и беспорядочная ружейная стрельба на спусках в порт и в самом порту, всё приближаясь к “Патрасу”, под французским флагом стоявшему у набережной в Карантинной гавани. Откуда-то донесся знакомый и волнующий, гнусавый, быстро бегущий, тревожно и печально требующий дороги рожок кареты скорой помощи… Стало жутко и на “Патрасе”, – то страшное, что совершалось на горе, доходило и до него. “Что же мы стоим? – послышались голоса в толпе, наполнявшей пароход. – С ума сошли, что ли, французы? Нас не выпустят, нас всех перережут!” – И все стали врать напропалую, стараясь зачем-то еще более напугать и себя, и других: угля, говорят, нет, команда, говорят, бунтует, матросы красный флаг хотят выкинуть… Между тем уже темнело.
Но вот, в пятом часу, внезапно выскочил наконец из-за старого здания таможни и подлетел к пароходу крытый автомобиль – и у всех вырвался вздох облегчения: консул приехал, значит, слава Богу, сейчас отвалим. Консул с портфелем под мышкой выпрыгнул из автомобиля и пробежал по сходням, за ним быстро прошел офицер в желтых крагах и в короткой волчьей шубке мехом наружу, нарочито грубого и воинственного вида, и тотчас же загремела лебедка, и к автомобилю стала спускаться огромная петля каната. Все с жадным любопытством столпились к борту, уже не обращая внимания на стрельбу где-то совсем близко, автомобиль, охваченный петлей, покосился, отделился от земли и беспомощно поплыл вверх с криво повисшими, похожими на поджатые лапы колесами… Два часовых, два голубых солдатика в железных касках, стояли с короткими ружьями на плечо возле сходней. Вдруг откуда-то появился перед ними высокий яростно запыхавшийся господин в бобровой боярской шапке, в длинном пальто с бобровым воротником. На руках у него спокойно сидела прелестная синеглазая девочка. Господин, заметно было, повидал виды. Он был замучен, он был так худ, что пальто его, некогда дорогое, а теперь вытертое, забрызганное грязью, с воротником точно зализанным, висело как на вешалке. Девочка, напротив, была полненькая, хорошо и тепло одета, в белом вязаном капоре. Господин кинулся к сходням. Солдаты было двинулись к нему, но он так неожиданно и так свирепо погрозил им пальцем, что они опешили, и он неловко вбежал на пароход.
Я стоял на рубке над кают-компанией и с бессмысленной пристальностью следил за ним. Потом так же тупо стал смотреть на туманившийся на горе город, на гавань. Темнело, орудийная, а за нею и ружейная стрельба смолкла, и в этой тишине и уже спокойно надвигающихся сумерках чувствовалось: всему конец. Чувствовалось, что дело уже сделано, что город сдался, покорился, что теперь он уже вполне беззащитен от вваливающихся в него победителей, несущих с собой смерть и ужас, грабеж, надругательство, убийства, голод и лютое рабство для всех поголовно, кроме самой подлой черни. В городе не было ни одного огня, порт был необычно пуст, казался беспредельным – “Патрас” уходил последним, разводил пары, чтобы уйти за ним, только бокастый ледокол, одиноко стоявший на рейде среди льдин и черных прогалин воды. За рейдом терялась в сумрачной зимней мгле пустыня голых степных берегов. Вскоре пошел мокрый снег, и я, насквозь промерзнув за долгое стояние на рубке, побежал вниз. Мы уже двигались, – все плыло подо мною, набережная косяком отходила прочь, туманно-темная городская гора валилась назад… Потом шумно заклубилась вода из-под кормы, мы круто обогнули мол с мертвым, темным маяком, выровнялись и пошли полным ходом. Конец, прощай, Россия, – сказал я себе твердо.
Пароход, конечно, уже окрестили ноевым ковчегом, – человеческое остроумие небогато. И точно, кого только не было на нем! Были крупнейшие мошенники, обремененные наживой, покинувшие город спокойно, в твердой уверенности, что им будет неплохо всюду. Были люди порядочные, но тоже пока еще спокойные, бежавшие впервые и еще не вполне сознавшие всю важность того, что случилось. Были даже такие, что бежали совсем неожиданно для себя, что просто заразились общим бегством и сорвались с места неизвестно зачем, ни с того ни с сего, чуть не в самую последнюю минуту, без вещей, без денег, без теплой одежды, даже без смены белья, как, например, какие-то две певички, не к месту нарядные, смеявшиеся над своим нечаянным путешествием, как над забавным приключением. Но преобладали все же настоящие беженцы, бегущие уже давно, из города в город, и, наконец, добежавшие до последней русской черты.
Три четверти людей, сбившихся на “Патрасе”, уже испытали несметное и неправдоподобное количество всяких потерь и бед, смертельных опасностей, жутких и нелепых приключений, мук всяческого передвижения и борьбы со всяческими препятствиями, крайнюю тяготу телесной и душевной нечистоты, усталости. Теперь, утратив последние остатки человеческого благополучия, растеряв друг друга, забыв всякое людское достоинство, жадно таща на себе последний чемодан, они сбежались к последнему краю русской земли, под защиту счастливых, далеких от всех их страданий и потому втайне гордящихся существ, называемых французами, и эти французы дозволили им укрыться от последней погибели в то утлое, тесное, что называлось “Патрасом” и что в этот зимний вечер вышло со всем своим сбродом навстречу мрачной зимней ночи, в пустоту и даль мрачного зимнего моря. Что должен был чувствовать весь этот сброд? На что могли надеяться все те, что сбились на “Патраce”, в том совершенно загадочном, что ожидало их где-то в Стамбуле, на Кипре, на Балканах? И, однако, каждый из них на что-то надеялся, чем-то еще жил, чему-то еще радовался и совсем не думал о том страшном морском пути в эту страшную зимнюю ночь, одной трезвой мысли о котором было бы достаточно для полного ужаса и отчаяния. По милости Божьей, именно трезвости-то и не бывает у человека в наиболее роковые минуты жизни. Человек в эти минуты спасительно тупеет и никогда не доводит до конца мыслей о своем положении.
Всюду на пароходе все было загромождено вещами и затоптано грязью и снегом. Всюду была беспорядочная теснота и царило какое-то неестественное оживление табора, людей, только что спасшихся, страстно стремившихся спастись во что бы то ни стало и вот наконец добившихся своего, после всех своих мучений и страхов наконец поверивших, что они спасены, что они уже вне опасности и что они живы, – что бы там ни было впоследствии! Человек весьма охотно, даже с радостью освобождается от всяческих человеческих уз, возвращается к первобытной простоте и неустроенности, к дикарскому образу существования, – только позволь обстоятельства, только будь оправдание. И на “Патрасе” все чувствовали, что теперь это позволено, что теперь это можно – не стыдиться ни грязных рук, ни потных под шапками волос, ни замызганных воротничков, ни жадной еды не вовремя, ни неумеренного куренья, ни разворачивания при посторонних своего скарба, нутра своей обычно сокровенной жизни.
Всюду были узлы, чемоданы и люди: и в рубке над кают-компанией, где поминутно хлопала тяжелая дверь на палубу и несло сырым ветром со снегом, и на лестнице в кают-компанию, и под лестницей, и в столовой, где воздух был уже очень испорченный, душный. Трудно было пройти от тех нестесняющихся и опытных, предусмотрительных господ, что уже захватывали себе местечко, уже располагались по полу со своими постелями и семьями. Прочие, спотыкаясь на эти постели, перепрыгивая через узлы и чемоданы, наталкиваясь друг на друга, бегали с чайниками за кипятком, тащили где-то добытые, – за какие угодно деньги и чем дороже, тем радостнее! – огромные белые хлебы, торжествуя друг перед другом своей ловкостью, настойчивостью и даже бессовестностью. Столы завалили съестным, сидели за ними тесно, в шапках и калошах, поспешно ели и пили, сорили яичной скорлупой, угощали друг друга колбасой, салом, со смехом рассказывая, что вчера мужик на базаре содрал вот за этот кусок четыре тысячи “думскими”, пробивали чужими перочинными ножами брызгающие рыжим маслом жестянки… Длинный господин, явившийся на пароход последним, несколько раз пробегал по столовой с коробкой консервированного молока в руке, – где-то устроил свою девочку и хлопотал накормить ее. Вид у него был все такой же грозный и решительный, и еще заметнее было теперь, – он был без пальто, – как худа его шея, как велика бобровая шапка, как мягки и сальны запущенные на затылок волосы.
Под лестницей была особенно гнусная теснота, образовались две нетерпеливых очереди – одна возле нужников, в двери которых ожидающие поминутно стучали, и другая возле лакеев, раздававших красное вино, наливавших его из бочки в бутылки, кружки и чайники, с которыми толпились беженцы. Вино было даровое, и потому воспользоваться им хотелось всем, даже и никогда не пьющим. Я скорее многих других пробился к лакеям, получил целый литр и, возвратясь в столовую и пристроившись к уголку стола, стал медленно пить и курить, не зная, как коротать время иначе.
Только что разнесся слух, что перед самым нашим отходом из порта было получено на “Патрасе” страшное радио: два парохода, тоже переполненные такими же, как мы, и вышедшие раньше нас на сутки, потерпели крушение из-за снежной бури – один у самого Босфора, другой у болгарских берегов. И новая угроза повисла над нами, новая неопределенность – дойдем ли мы до Константинополя, и если дойдем, то когда? Ни курить, ни пить мне не хотелось; сигара была ужасная, вино холодное, лиловое. Но я сидел, пил и курил. Уже началось то напряженное ожидание, которым живешь в море при опасных переходах. “Патрас” был стар, перегружен, погода разыгрывалась с каждой минутой все круче – мы были ничуть не в лучшем положении, чем те несчастные, о которых сообщало радио, и я совершенно ясно видел это. Большинство утешало себя тем, что мы идем быстро, бодро. Но я, по своей морской опытности, хорошо знал, что быстрота эта только кажущаяся, обманчивая. Это не мы увеличивали ход, это росло волнение.
Вода уже шумно неслась вдоль наших тонких стен, все чаще и все яростнее накатывая с боков, все тяжелее стукая в стены и с плеском, шипением ссыпаясь с них. За стенами была непроглядная ночь, горами, без толку, без смысла, с какими-то нам невидимыми, грозными целями ходило мрачное и ледяное, беспокойное, зимнее море. В черные стекла ливнем летели брызги, лепило мокрым белым снегом, свистел, крепко дул ветер, холодное дыхание которого то и дело чувствовалось в дымном, жарком и уже вонючем воздухе низкой столовой, все-таки радовавшей своим светом и теплом, тем уютом, которого так первобытно жаждет человеческое сердце, еще помнящее страхи древней жизни, пещерных, свайных дней. И я тоже несознанно радовался этому свету и теплу, сидя за своей бутылкой; я слушал говор, галду своих спутников, чего-то ждал и что-то думал, – вернее, всё собирался что-то обдумать и понять как следует, и всё откладывал, потому что всё казалось, что решение всех вопросов еще где-то впереди. Стало уже упруго подымать и опускать, стало валить на сторону, скрипеть переборками, диванами и креслами, в которых мы сидели. “Патрас” быстро шел среди качавшихся, расступавшихся и опять с плеском и шумом сходившихся водяных гор, шел, весь дрожа, и что-то работало внутри него все торопливее, с перебоями, с перерывами выделывая “траттататата”. Вдруг ветер налетел и засвистал бешено, волна ударила так тяжко и, освещенная нашим огнем, так страшно заглянула своей мутной слюдой, своей громадой в стекла, что многие вскрикнули и повалились друг на друга, думая, что мы уже гибнем… Потом всё опять пришло в порядок, опять пошло с дрожью и перерывами это “траттататата”, – только ветер налегал всё крепче, выл всё жалобнее, – и вдруг опять ударило, и опять дико засвистало и глубоко окунуло, опустило в расступившуюся водяную пропасть… “Началось!” – подумал я с какой-то странной радостью.
Вскоре стол почти опустел. Большинство стонало, томилось, – с надрывом, с молящими криками извергало из себя всю душу, валялось по диванам, по полу или поспешно, падая и спотыкаясь, бежало вон из столовой. То тут, то там кого-нибудь безобразно хлестало, а выбегающие махали дверями, и сырой холод стал мешаться с кислым зловонием рвоты. Уже нельзя было ни ходить, ни стоять, убегать надо было опрометью, сидеть – упираясь спиной в кресло, в стену, а ногами в стол, в чемоданы. Казалось, что размахивающийся и вправо, и влево, и вверх, и вниз пароход идет с бешеной поспешностью, внутри его грохотало уже неистово, и перерывы, отдыхи в этом грохоте казались мгновениями счастья… А наверху был сущий ад. Я допил вино, докурил сигару и, падая во все стороны, побрел в рубку. Я одолел лестницу и пробовал одолеть дверь наружу, выглянуть, – ледяной ветер перехватывал дыхание, резал глаза, слепил снегом, с звериной яростью валил назад… Обмерзлые, побелевшие мачты и снасти ревели и свистали с остервенелой тоской и удалью, студенистые холмы волн перекатывались через палубу и опять, опять росли из-за борта и страшно светились взмыленной пеной в черноте ночи и моря… Крепко прохваченный холодом и свежестью, я насилу добрался назад до столовой, потом до своей каюты, по некоторым причинам предоставленной в мое единоличное распоряжение. Там было темно и все скрипело, возилось, точно что-то живое, борющееся. Проклятый корабельный пол, косой, предательский, зыбко уходил из-под ног. И, когда он уходил особенно глубоко, в стену особенно тяжко ударяла громада воды, все старавшаяся одним махом сокрушить и захлестнуть “Патрас”. Но “Патрас” только глубоко нырял под этим ударом и снова пружинил наружу, где на него обрушивался новый враг – налетал ураган со снегом, насквозь продувавший мокрые стены своим ледяным свистящим дыханием…
И не раздеваясь – раздеться было никак нельзя, того гляди, расшибет об стену, об умывальник, да и слишком было холодно, – я нащупал нижнюю койку и, улучив удобную минуту, ловко повалился на нее. Все ходило, качалось, дурманило. Бухало в задраенный иллюминатор, с шумом стекало и бурлило – противно, как в каком-то чудовищном чреве. И, понемногу пьянея, отдаваясь все безвольнее в полную власть всего этого, я стал то задремывать, то внезапно просыпаться от особенно бешеных размахов и хвататься за койку, чтобы не вылететь из нее. Труба в рукомойнике, его сточная дыра гудела, гудела – и вдруг начинала булькать, реветь и захлебываться… Ах, встать бы, заткнуть чем-нибудь это анафемское горло! Но не было воли даже приподняться, как ни готовился я вот-вот решиться на это. И потекли часы за часами, и стало казаться, что уже никогда не минет эта мука качания, эта ночь, этот мрак, завывание, шум, плеск, шипение и всё новые и новые удары то и дело налетающих откуда-то из страшной водной беспредельности волн…
В полусне, в забытьи я что-то думал, что-то вспоминал… Пришло в голову и стало повторяться, баюкать:
– А как дальше? – в полусне спрашивал я себя. – Как дальше? – Ах да!
И еще дальше:
“Мечты кипят” – это, кажется, плохо, совсем плохо сказано, – думал я, но зато как хорош “роскошный холод”! Как это чудесно, смело и верно, как воскрешает молодость! И как давно было всё это – и как невозвратимо!
Как все это далеко и ненужно теперь! Так только, грустно немного, жаль себя и еще чего-то, а за всем тем – Бог с ним! И опять повторялись стихи, и опять путались, опять клонило в сон, в дурман, и опять все лезло куда-то вверх, скрипело, отчаянно боролось – и всё лишь затем, чтобы опять неожиданно разрешиться срывом, тяжелым ударом и новым пружинным подъемом, и новым шипением бурлящей, стекающей воды, и пахучим холодом завывающего ветра, и клокочущим ревом захлебывающегося умывальника… Вдруг я совсем очнулся, вдруг всего меня озарило необыкновенно ярким сознанием: да, так вот оно что – я в Черном море, я на чужом пароходе, я зачем-то плыву в Константинополь, России – конец, да и всему, всей моей прежней жизни тоже конец, даже если и случится чудо и мы не погибнем в этой злой и ледяной пучине! Только как же это я не понимал, не понял этого раньше, а лишь где-то в глубине души через силу нес какую-то несказанно тяжкую тоску? И от изумления перед своей прежней слепотой я даже вскочил и сел на койке:
– Конец, конец!
О Горьком
Год тому назад, в первом номере “Коммунистического Интернационала”, выходящем в Москве, Горький воспел хвалу русскому народу и его новым вождям, – Ленину, Троцкому и пр. Он писал:
“Еще вчера мир считал русских мужиков полудикарями, а ныне идут они к победе за III-м Интернационалом, идут пламенно и мужественно – и каждый должен признать планетарное значение тех деяний, кои совершаются русскими честнейшими революционерами: их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать…”
Недавно Горький разразился новой хвалой Ленину, которая далеко оставляет за собою вышеприведенную тираду о “планетарных” деяниях в России и об этой, тоже поистине “планетарной”, честности своих соратников.
А вот что “еще вчера”, а именно осенью 1914 г., говорил он в Москве, в Юридическом о<бщест>ве, открыто выражая опасения насчет победы русских над немцами:
“Я боюсь, боюсь, что Россия навалится стомиллионным брюхом на Европу!”
А вот как “еще вчера”, а именно 7-го февраля 1918 г., аттестовал он гг. Лениных и Троцких в своей “Новой Жизни” (снова цитируя буквально; у меня сохранилась вырезка из этого аттестата):
“Перед нами – компания авантюристов, которые ради собственных интересов готовы на самое постыдное предательство родины, революции и пролетариата, именем которого они бесчинствуют на вакантном троне Романовых!”
Думаю, что эту маленькую справку о Лениных и о “брюхе” (мне за нее в стране “планетарных деяний” вырезали бы язык!) стоит прочесть и французам.
“Пресловутая свинья”
Просматриваю “красные газеты”, случайно попавшие в Париж через Гельсингфорс.
О, Бог мой, – помимо всех несметных зверств, убийств, низостей, растления всех основ мало-мальски пристойного и одухотворенного человеческого существования, какая еще бездна ужасающей пошлости, лубочной смехотворности и нестерпимой, адовой скуки во всем этом “красном”!
Пересмотрел клочки дневника, который я воровски вел в прошлом году в большевистской Одессе и в котором много выписок из разных “советских” газет.
Ах, какая злая и пошлая чепуха!
“Ультиматум” Раковского Румынии – “в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию и предать суду всех чиновников, всех помещиков и вообще всех буржуев, повинных в преступлениях против народа…”
Распоряжение о выдаче “всем трудящимся” по восьмушке горохового хлеба, – в городе был ужасный голод, – и рядом воззвание: “Граждане! Все к спорту!..”
Сообщение о том, что Нансен везет “десятки тысяч пудов” хлеба в Великороссию, “где, благодаря Антанте, ежемесячно умирают с голоду и от болезней сотни тысяч”, и рядом стишки “Абрашки-Гармониста”:
“Тут вскочил как ошарашенный Колчак и присел от перепугу на стульчак…”
Бесконечные телеграммы о “перевороте” в Афганистане, о революции в Турции, о революции в Испании, о революции в Египте, о революции в Сербии, о том, что “Клемансо в панике”, что “Париж весь в баррикадах”, что “рыбаки, прибывшие на шаланде из Вилкова, передают о поголовном восстании всех жителей по Дунаю…” “Манифест Временного Бессарабского Рабоче-Крестьянского правительства…” Болгарский коммунист Касанов “объявил войну Франции”, – “смерть всем французским империалистам и издыхающей болгарской буржуазии!..”
Громовая статья о необходимости измерить “все комнаты во всех одесских буржуазных домах – в длину, в ширину и высоту…”
“Декрет об изъятии у буржуазии всех матрацев…” Объявление войны “империалистической Венгрии…” “Мировая свора буржуазной сволочи напрягает последние усилия…”
Известия из Москвы: “Разгрузка дров на всех железных дорогах упала на 80 процентов… Нарком решил реставрировать все памятники искусства… Вся Индия охвачена революционным пожаром…” “Румынские разбойники схватили за горло молодую советскую Венгрию… Румынские живоглоты и их прихвостни французы…”
Резолюция красноармейцев г. Вознесенска: “Мы, красноармейцы-вознесенцы, борясь за освобождение всего мира, клянемся до последней капли крови…”
Объявление вне закона знаменитого завоевателя Одессы Григорьева: “Грязный, подлый, вечно пьяный наемник Антанты Григорьев ударил в спину борцам за свободу крестьян и рабочих… Белогвардейская сволочь, соединившаяся с этим подлым предателем социалистической родины, должна быть уничтожена, как бешеная собака… Григорьев окружил себя петлюровскими офицерами с засаленными рожами, вздумал выкупаться в рабочей крови, объявил себя гетманом и пускает глупые провокации, сочиненные в пьяном виде, о распятии Христа коммунистами, хотя всякий трудящийся должен знать, что не дело коммунистов распинать Христа, восставшего против буржуазии, и что все предатели и сутенеры должны быть изловлены и преданы в руки рабочих и крестьян…”
А дальше опять громовая статья – “товарищи красноармейцы ломают и колют приклады винтовок на растопку самоваров!” – а рядом наполеоновский приказ Подвойского: “Львы Красной Армии!” – это в лаптях-то и босиком! – “Львы Красной Армии! Ныне, в решительный час последней схватки с черными бандами всего мира, вы еще раз покажете всему миру…” – и опять десятки все новых и новых воззваний и приказов: “День учета всей буржуазии”, “День мирного восстания”, “Никаких самочинных обысков и реквизиций!”, списки расстрелянных чрезвычайкой, списки убитых “на месте” бандитов, “Мы куем новую прекрасную жизнь!”, “Победа близка!”, стихи о том, что Деникин хочет “взять в свои лапы очаг”, передовицы с заголовками: “Вперед!”, “На последнюю отчаянную схватку с прихвостнями Антанты!”, “Прочь малодушие!”, “Все к оружию!”, “Социалистическое отечество в опасности!”, описания торжественных похорон “борцов, павших с улыбкой на устах, под звуки Интернационала”, некрологи: “Ушел еще один из нас! Не стало светлого, стойкого товарища Матьяша! Гроб его утопает в цветах, у гроба – знамена всех секций советских пекарей…” – и вдруг совершенно неожиданное объявление: “Завтра в зале Пролеткульта грандиозный Абитур-Бал… После спектакля призы: 1) за маленькую изящную ножку, 2) за самые черные глаза… Хор исполнит Интернационал… Товарищ Коррадо изобразит лай собаки, визг цыпленка, пение соловья и других животных вплоть до пресловутой свиньи… Киоски в стиле модерн, сбор в пользу безработных спекулянтов, губки и ножки целовать в закрытом киоске, красный кабачок, шалости электричества, котильон и серпантин, 2 оркестра советской музыки, усиленная охрана, свет обеспечен, разъезд в 6 часов по старому времени, хозяйка – супруга командующего Третьей Советской Армией Мария Яковлевна Худякова…” (Клянусь честью, что я списываю буквально!)
Теперь передо мною петербургская “Правда” за июль и август нынешнего года.
Пересматриваю и думаю: увы, совсем даром погубленное время! Всё то же, буквально всё то же, что с тоской, болью, отвращением читал в восемнадцатом году в Москве, а в девятнадцатом в Одессе. Трудно представить себе более скудный и паскудный трафарет. Все тот же осточертевший жаргон, все та же яростная долбня трех-четырех мыслишек, все та же заборная грубость, все та же напыщенность самого низшего разбора, самый “высокий стиль” рядом с самой площадной бранью, все те же вопли, восклицательные знаки, аншлаги аршинными буквами, все та же превосходящая всякую меру наглость в лживости, которой пропитано буквально каждое слово, каждый призыв, каждый “лозунг”, каждое сообщение, все та же разнузданная до тошноты хвастливость, все та же видимость бешеной деятельности, все та же страшная в своей маниакальности и в своей неукротимой энергии обезьяна, остервенело, с пеной у рта катающая чурбан, – и все та же гнусная и жуткая действительность, явствующая в каждой газетной строке и чуть не в каждом заголовке!
Развертываешь номер за номером и видишь: “Борьба с цингой”, “Борьба с холерой”, “Борьба с тифом”, борьба со всяческими несметными “разрухами”, “Борьба со сквернословием”: “Товарищи! Пора с корнем вырвать все растущее среди нас матерное сквернословие!” – “Борьба с венерическими болезнями”, “Борьба с хищениями”, “Борьба с дезертирством”, – “На черную доску шкурников! К стенке предателей мировой революции!” – “Облава на спекулянтов”, “Облава на мешочников”, “День изъятия излишков у буржуазии”, “День изъятия сверхдекретных драгоценностей”, “Неделя реквизиций у деревенских кулаков”, “Неделя подарков бойцам Западного фронта” – вы подумайте! подарков! – торжественные похороны одного “товарища”, “павшего с львиным мужеством и беззаветной преданностью рабоче-крестьянскому делу”, похороны другого, похороны третьего, празднество за празднеством, демонстрация за демонстрацией: “Товарищи! Завтра народный смотр организованной мощи красного пролетариата! Все на улицу! Все под красные знамена!”
И так – из номера в номер, изо дня в день, из недели в неделю – и нет конца, нет краю этому кошмарному блудословию!
А передовицы! А военные реляции!
Опять стоит взглянуть только на одни заголовки, на одни аншлаги: “Вперед!” – “Начало конца!” – “Они хотели войны – они получат смерть!” – “Польша будет бита!” – “От победы к победе!” – “Польша разгромлена наголову!” – “Цепной собаке империалистов Антанты нанесен сокрушительный удар! Красные штыки твердо стоят на страже мировой революции и исполнят свой долг перед III Интернационалом до конца! Гром наших орудий вселяет ужас в сердца буржуазии всего мира!”
А там опять “ноты”, опять воззвания, опять протесты: “Мы шлем протест к рабочим всего мира! Поляки воскресили времена инквизиций, ознаменовали неслыханными зверствами оставление Луцка! Третий Интернационал не должен оставлять безнаказанными эти злодеяния!” – И не лопаются бесстыжие глаза и не становится колом распутный язык!
А среди всего этого, из глубины этого балагана, раздается от времени до времени наигранно-медлительный, то спокойно поучающий, то сурово распекающий бас Горького. Ведь нужно же ему показать, что он, невзирая на все свои хвалы “рабоче-крестьянской” России и ее властям, “не закрывает глаза на отрицательные явления”.
И вот вам на страницах этой самой “Правды” – горьковская “Беседа о труде”.
“Что такое рабочий? Это человек, который взял бесформенный кусок той или иной материи и создает вещи и орудия прекрасной формы и огромной полезности… Каждая вещь – воплощение человеческой энергии… Это – неоспоримая истина. А если так, то казалось бы, что рабочие должны понимать культурное значение своего труда и то, что сокровища страны стали теперь собственностью их же… Но и до сего дня у нас все еще не понимают этого. «Нам все равно, это не наше», – говорит самарский дикарь, ломая в Петрограде превосходную мебель на топливо. А дикарь пензенский уничтожает вещи в Самаре… Кроме того, есть и другое отношение, это отношение глупых хвастунов, которые, ломая и разрушая, самонадеянно говорят, что они могут сделать лучше того, что они ломают… Национальное имущество разрушается и исчезает из нашего обихода со страшной быстротой…”
Так вещает Горький. И, слушая такие рацеи, всякий Уэллс должен понять, сколь мудр и объективен он.
“Дикари… Глупые хвастуны, говорящие, что они могут сделать лучше…” “Национальное (!) имущество разрушается со страшной быстротой…”
Правильно, товарищ Горький, правильно! Но неужели и впрямь вы не можете “сделать лучше” все то, что “ломаете и разрушаете?” Как же это так? Три года хвастаетесь на весь мир о своих “планетарных деяниях”, и вдруг такое внезапное смирение, такое порицание “глупым хвастунам” и такая строгая нотация, и кому же? – тем самым бедным “дикарям”, что только и слышат от вас: “Бей, грабь, ломай, ори, хвастайся!”
Впрочем, подобные вольности разрешаются в “Правде” только знаменитым беллетристам и поэтам: Горькому, Князеву, Малашкину, Гастеву, Филипченко… Мы-то, конечно, знаем только Горького да Князева из всей этой честной компании, да разве виноват Малашкин в нашей буржуазной отсталости от века! Посмотри-ка, что разрешается этому самому Малашкину! Он пишет в своем стихотворении “Портрет Ленина”:
и “Правда”, разбирая с величайшей серьезностью его “новые достижения”, только за одно немного журит его – за излишнее подражание Уитману. Он дерзко спрашивает о Ленине:
и “Правда” с истинно идиотской наивностью замечает: “Прямого ответа на этот вопрос поэт не дает…” – а затем расшифровывает дерзкого “поэта”: “Поэт только намекает, что такой вопрос мог родиться в низких душах рабов, которые, изничтоженные величием фигуры Ленина, шипя, уползают во мглу, подобно кобрам…”
Эти “кобры” и “мгла” – чем это хуже цыплячьего “визга”, “красных львов” в лаптях или “пресловутой свиньи”?
“Многогранность”
Хохол выпил в корчме кварту сивухи и, уронив голову на стол, заснул. Корчмарь все время сидел над ним и кричал ему в ухо:
– Две кварты! Две кварты!
И хохол проснулся в полной уверенности, что он выпил именно две кварты.
А чем мы лучше этого хохла? Дурачить нас, и всегда-то не отличавшихся особой трезвостью ума и чувств, сбивать нас с толку – необыкновенно легко.
Вывесят огромнейшую вывеску: “Пролеткульт!” – и где же? – совсем рядом с десятью чрезвычайками, где всяческие представители русской культуры истязаются и убиваются денно и нощно (да не просто, а со смаком, например, над клозетной чашкой) – и сделано дело: мы уже разинули рот, мы уже бормочем:
– Нет, знаете, в этом-то им надо отдать справедливость, о культуре-то они заботятся!
Убьют или уморят, доведут до смерти физической или моральной Васнецова, Репина и тут же закажут компании каких-нибудь Маяковских “художественно” размалевать пятьсот дуг (по числу оставшихся на весь Петербург, еще не совсем околевших с голоду лошадей) – и опять готово:
– Ну, нет, батенька, уж что-что, а художество у них в большом почете!
В Одессе, когда человек старается вбить вам в голову, что вы не одну, а две, две кварты выпили, по-заячьи путает следы, бешено утверждает то одно, то другое, совершенно противоположное, – сразу обрывают такого человека:
– Слушайте! Довольно крутить Янкеля! Не валяйте дурака!
И вот я обращаюсь с горячим призывом:
– Дорогие соотечественники! Да доколе же это будет? Доколе будут так грубо морочить вас! Протрите глаза и оборвите же наконец человека, который так издевательски крутит Янкеля!
Вот я опять читаю в газетах: “Думали многие и, может, и сейчас думают, что большевики охраняют, берегут науку…” А ученые говорили мне в Петербурге: “Разрушьте, когда будете в Европе, эту легенду! Мы два года не получали пайков, получали только карточку В., то есть карточку буржуазных прихвостней. Нас арестовывали, мы вымирали с голоду!” И точно – за два с половиною года советской власти умерло десять процентов профессуры и врачей… Знаменитый физиолог Павлов молил выпустить его за границу… Ленин приказал ему ответить категорическим отказом, только разрешил предоставить индивидуальный паек… Павлов отверг паек, заявив, что он не желает быть сытым в то время, когда его коллеги умирают от истощения десятками…
А вот какое якобы частное письмо прочел я в газетах несколько дней тому назад:
“Богатство и величие страны измеряются мощью и величием ее умственных сил, Владимир Ильич! С учеными нужно обращаться возможно лучше и особенно у нас, где умственное развитие надолго стало невозможным… Нельзя истреблять цвет интеллигенции, отрубать народу голову, уничтожать мозги нашего и без того убогого народа… «Красные» такие же враги народа, как и «белые»… Я не колеблясь, предпочитаю находиться под гнетом «белых», ибо с вами мне больше не по пути!”
Как вы думаете, кто это опять “крутит Янкеля”? Это опять Горький – в письме к Ленину!
Знаю, это ужасно скучно, что я опять о нем.
Но что же делать? Влияние его очень велико, волею судеб – он очень известный русский человек, и вспомните, скольких сбил с толку его открытый переход к большевикам, его двухлетний и горячий труд плечом к плечу с “Владимиром Ильичом”, с Петерсом, с Дзержинским, его акафисты советской власти! Недаром же после убийства Урицкого (когда по свидетельству петербургской “Красной газеты” в одну ночь была убита “ровно тысяча” ни в чем не повинных людей, а Горький выступил председателем на торжественном собрании “Цика”), недаром повесили большевики плакаты по всему Петербургу: “Примирение русской интеллигенции с советской властью!” – и ассигновали Горькому миллионы на издание “Пантеона всемирной литературы”!
После того – сколько раз разевала рты почтенная публика благодаря Горькому! О, он хорошо знает нашу зыбкость и силу путания следов! Он знает, что значит к черту отшвырнуть все меры, все границы обычного, среднего: средний человек, привыкший к мере, непременно ошалеет, непременно растеряется.
Приехали в Москву два-три жулика из Индии, а он на весь мир возгласил, что на поклон к “святому, величайшему из великих Владимиру Ильичу” течет вся Индия от Гималаев до Цейлона, – и обалдел Париж, Лондон:
– А-а! Кажется, и впрямь все готово в Индии к канонизированию этого косоглазого плута, который, по словам Горького, “так чудесно хохочет”, стоя по горло в крови и грязи!
Спас Горький одного своего знакомого от расстрела – одного из тысячи, расстрелянной той самой властью, которую он так славословит и так подкрепляет своим влиянием, – и опять мы растеряны:
– Все-таки, знаете, спасает… Все-таки смягчает эту власть… А потом этот “Пантеон”… Все-таки, знаете, это сохранение хоть остатков русской культуры…
Да и как не растеряться? “Он многогранный… Он не политик… Он не подходит под общую мерку…”
И Горький, отлично учитывая нашу нетрезвость, все пышнее и пышнее являет свою “многогранность”, особенно тогда, когда ухудшаются советские делишки.
И теперь уже сам черт не разберет, что он думает и исповедует: то русские мужики и рабочие – “дикари, хвастуны и лодыри”, то они – “пламенные борцы”… То советская власть творит дивное, планетарное дело, то: “Я с белыми, а не с вами – мне, я вижу, не по пути с такими разбойниками… Раз вы избиваете мозг России, русскую интеллигенцию – до свидания, имею честь кланяться!”
О-о, Бог мой, наконец-то открыта Америка! Догадался-таки, прозрел на исходе третьего года!
Но нет, даже и в Одессе не крутят Янкеля так грубо!
P. S. “Я далек от политики и… сам у большевиков на подозрении… Девяносто пять процентов коммунистов – нечестные люди, далекие от коммунизма, склонные к мошенничеству и взяткам…”
Я прочел это, когда моя статья была уже написана. Это – заявление Горького г. Борису Соколову, это отрывок из только что опубликованной заметки Соколова “Беседа с Горьким”.
А я опять сделаю буквальную выписку из речи Горького на прошлогоднем “всемирном” съезде представителей III Интернационала, напечатанной в № 1 “Коммунистического интернационала” (Москва, май 1919 г.):
“Каждый должен признать планетарное значение деяний честнейших русских коммунистов… Их честное сердце не колеблется, честная мысль чужда соблазну уступок, честная рука не устанет работать…”
Он, без конца агитирующий путем всяческих посланий о красе советской власти, канонизирующий Ленина, председательствующий на съездах III Интернационала – он “далек от политики”…
А то, что он заявляет теперь, что 95 % “честнейших” коммунистов бесчестно, это г. Соколов называет только “непонятной двойственностью” его!
Несколько слов английскому писателю
Уэллс рассказывает по воскресеньям о своем сентябрьском путешествии в Россию. Вот суть его рассказов (курсив мой):
– Я провел в России 15 дней, был в Петербурге, живя у своего приятеля Горького, был в Москве, всюду свободно разгуливал, видел почти всё, что хотел… Русская действительность необыкновенно жестока и ужасна… Огромный, ужасающий, небывалый в мире и непоправимый развал… Великая держава погибла, благодаря шестилетней войне, своей внутренней гнилости и империализму… Среди всеобщей дезорганизации власть взяло правительство, ныне единственно возможное в России… Ценой многих расстрелов оно подавило грабежи и разбои, установило своего рода порядок… Социальный и экономический строй прежней России, столь схожий с европейским, развалился – и это грозное предостережение всей Европе…
– Развал этот очевиднее всего в Петербурге. Его дворцы теперь пусты или странно полны пишущими машинками новой власти, борющейся с голодом и иностранными завоевателями. Из всех несметных магазинов осталось с полдюжины лавок, среди них посудная и цветочная. Удивительно! В городе, где почти все умирают с голоду, все оборваны и в грязи, я мог купить за 5 000 руб. букет крупных хризантем…
– Для осуществления государственного контроля и помехи спекулянтам закрыты и все рынки. Пустота придает городу нелепый вид, редкие прохожие в лохмотьях всегда торопятся, всегда с какими-то узлами, точно убегают куда-то. Мостовые в глубоких ямах, их ломают и растаскивают, равно как и деревянные дома…
– Советская статистика, очень откровенная и правдивая, говорит, что смертность среди остатков голодающего и страшно подавленного петербургского населения увеличилась почти вчетверо, рождаемость очень пала…
– В узлах прохожих – пайки или предметы торговли, обмена на продовольствие, хотя всякая торговля считается в России спекуляцией и со спекулянтами там разговор короткий – расстрел…
– Каждая станция – тоже толкучка, где торгуют продовольствием крестьяне, имеющие вид сытый. Они не против советской власти, они лишь истребляют иногда реквизиционные отряды, но это не восстания, – ничего подобного нет… Все прочие классы в большой нужде. Много лишь чаю, папирос и особенно спичек (и прекрасных). Но нет ни простынь, ни вилок, ни ложек, – ничего для домашнего обихода. Лекарств тоже нет. Нет даже бутылки для горячей воды, чтобы положить в постель…
– Всякий маленький недуг вырастает в серьезную болезнь. Почти все имеют хворый вид. Веселый, жизнерадостный человек – редкость… Операций делать почти нельзя…
– На собрании писателей Амфитеатров обратился ко мне с длинной и горькой речью. Он хотел, чтобы все сняли пиджаки и показали то рубище, что под ними… Все в этом разрушенном городе ужасающе голодают и мерзнут. Прошлой зимой во многих домах было ниже нуля, санитарные трубы замерзли! лопнули, – вы понимаете последствия. Все сбивались в одну комнату, коротая время за чаем, в полутьме…
– Железные дороги почти не действуют. Но, если бы и действовали, все равно был бы голод, – Врангель захватил продовольствие на юге… Во всех бедствиях виновны не большевики. Они не разрушали России ни силой, ни коварством. Нездоровый строй сам себя разрушил…
– Не коммунизм, а капитализм выстроил эти огромные, невозможные города. Обанкротившуюся империю загнал в шестилетнюю войну не коммунизм, а европейский империализм, ввергнувший Россию в целый ряд субсидированных нападений, нашествий и восстаний… Керенский не сумел заключить мира с Германией – и русский фронт покатился назад, домой…
– Искусство, литература, наука – все погибло в общей катастрофе. Уцелели одни театры: в Петербурге каждый день 40 спектаклей, то же и в Москве…
– Я слышал Шаляпина. Мы обедали у него. Он берет 200 000 рублей за выход и сохранил нормальную обстановку. Горький здоров, вырос духовно… Он не коммунист, как и я. Он при мне свободно спорил в своей квартире против крайних взглядов бывшего председателя петербургской Чрезвычайки. Он завоевал доверие и почет у большевиков, одержим страстным сознанием ценности западной культуры, сделался официальным спасателем остатков культуры русской… организовал “Дом Науки”. Тут центр выдачи пайков ученым, тут для них ванна, парикмахер, портной, сапожник… Я видел несчастные, озабоченные фигуры Ольденбурга, Карпинского, Павлова…
– Наша блокада отрезала их от культурного мира; они лишены инструментов, даже простой бумаги, работают в нетопленых лабораториях… Многие из них уже впали в отчаяние. Они целых три года со ступеньки на ступеньку спускались в полный мрак, никак не ожидали, что увидят свободного, независимого человека, который так легко приехал из Лондона, которому возможно не только войти к ним, но и вернуться в потерянный для них цивилизованный мир. Точно неожиданный луч света в темнице!
Я видел Глазунова – это уже не прежний большой, полнокровный человек, он худ, бледен, платье на нем висит. Он еще горит жаждой увидеть европейский город, полный жизни, во всем обильный, с веселой толпой, с теплыми светлыми комнатами. Я понял, до чего одаренные люди зависят от прочно организованной цивилизации…
– Смертность среди выдающихся русских людей теперь чрезвычайно высока. Они не могут жить в хижине кафра…
– Писание новых книг, кроме поэзии, прекратилось в России, но большинство писателей работает при грандиозном издании Горьковской энциклопедии всемирной литературы, над переводами для нее… хотя как будет распространяться эта литература? Книжные лавки закрыты, книготорговля, как и всякая другая, запрещена… Большевики, верные лишь Корану Маркса, не только лишенному созидательных идей, но и враждебному им, никаких планов строительства новой жизни не имеют, знают лишь классовую борьбу, во всем неуклюже импровизируют… Возможно, что эта жизнь умрет на руках у них…
Такова суть двух огромных, повторяющих все одно и то же статей Уэллса. Третья – вариант двух первых. Уэллс говорит: был в России строй “еще более слабый, гнилой, чем наш”, потом пришла великая смута. Керенщина, “болтовня партий”, “трупы на улицах”… Одни большевики “имели волю, веру, организацию” (волю к чему, веру во что, – Уэллсу безразлично), одни большевики установили некоторый порядок; власть их, конечно, странна уже хотя бы по одному тому, что “в России совсем нет еще рабочего класса”, “коммунистов не наберется и одного процента”, но ведь Колчак, Деникин, Врангель – “авантюристы, разбойники, лишенные всякой идеи”, а у большевиков она все-таки есть, “они выше своих врагов, хотя неуклюжи, кровавы”… “они дали народу землю, мир с Германией…” “чрезвычайки подавили всю оппозицию, в них работают люди узкие, фанатики, но честные, работающие с определенной целью”… Марксизм учение тупое, “я ненавижу даже бороду Маркса и его совиную физиономию”, и большевики, будучи марксистами, смешны для меня, жалки своей верой в европейскую революцию, “которой, конечно, не будет”, но они “честные люди”… Что будет Уэллс писать дальше, я не знаю, да и не интересуюсь, ибо справедлива английская пословица, что для того, чтобы узнать, испортился окорок или нет, вовсе не надо съедать его весь. Но то, что я уже узнал, то, что я уже услыхал от английского писателя, возмутило меня, писателя русского, до глубины души.
Нельзя не отозваться на слова такого известного и, значит, влиятельного человека, как Уэллс, и вот я экстрактирую его статьи, чтобы резче выступил их ужасный, а порою смехотворный смысл, сжато повторяю их с определенной агитационной целью, – слушайте, слушайте, христиане, люди 20 века и цивилизованного мира, что говорится о России не одними нами, которых подозревают в пристрастии, но и знаменитыми англичанами!
Мне, которому слишком не новы многие открытия Уэллса насчет ужасов в России, было все-таки больно и страшно читать его; мне было стыдно за наивности этого туриста, совершившего прогулку к “хижинам кафров”, в гости к одному из людоедских царьков (лично, впрочем, не людоеду, “он не коммунист, как и я”), – стыдно за это неподражаемое: “бедные дикари, у них нет даже бутылки горячей воды для постели!” – стыдно за бессердечную элегичность его тона по отношению к великим страдальцам, к узникам той людоедской темницы “с ванной и парикмахером”, куда он, мудрый и всезнающий Уэллс, вошел, “как неожиданный луч света”, куда “так легко”, так непонятно легко для этих узников прогулялся он, “свободный, независимый” гражданин мира, не идеального, конечно, но ведь все-таки человеческого, а не скотского, не звериного, не большевистского, – стыдно, что знаменитый писатель оказался в своих суждениях не выше любого советского листка, что он без раздумья повторяет то, что напел ему в уши Горький, хитривший перед ним и для блага Совдепии, и для приуготовления себе возможного бегства из этой Совдепии, дела которой были весьма плохи в сентябре. Я обязан сказать кроме этого еще и то, что я, не 15 дней, а десятки лет наблюдавший Россию и написавший о ней много печального, все-таки от всей души протестую против приговоров о ней гг. Уэллсов.
Похоже, что Уэллс поехал в Россию, где остались только прекрасные спички, хризантемы и поэзия советских поэтов, частью из любопытства, частью потому, что такие поездки дают сенсационный материал для статей и, главное, с целью патриотической: подтвердить “правильность” английской политики, говорящей, что Россия все равно погибла и для ее же блага нужно вступить в сношения с правительством, “увы, единственно достойным ее” и на траты за “передышки” весьма щедрым.
Я объясняю себе дифирамбы Уэллса Горькому прежде всего тем, что гг. Горькие весьма полезны английским туристам в качестве гидов по советскому аду, вступают с ними в некое безмолвное соглашение, инспирируют их: “Мы, мол, понимаем, что именно нужно знать и слышать вам, вы, конечно, вполне невежественны насчет нашей экзотической страны, но мы подскажем вам кое-что. Скрывать всю нашу гнусность теперь уже глупо, поэтому будем говорить начистоту, но будем прибавлять, что за неимением гербовой пишут на простой – мы власть неважная, но единственно подходящая для России, – будем, кроме того, и плакаться перед Европой: пожалейте несчастный Петербург, гибнущий из-за блокады! Все это полезно и нам, и вам. Вы, конечно, не Бог весть какие друзья наши, но все равно, – мы за ценой не постоим, а вы уж признайте нас так или иначе, сделайте вид, что и вам стало жалко «остатков русской культуры», и дайте нам «передышку», а там видно будет, чья возьмет…”
Считаю своим долгом заявить, что дело свое Уэллс исполнил все-таки чересчур неловко и даже комично.
В статьях Уэллса что ни строка, то ужас, – один вид Петербурга и его прохожих чего стоит! – а он только бессердечно элегичен; в его рассуждениях что ни слово, то перл, но он совсем не понимает, как жутки и даже кощунственны порою его смехотворные и наивные замечания: “да, там всюду ужас, смерть, непроглядная ночь, пустота погоста, но спичек, хризантем и пишущих машинок для борьбы с иностранными завоевателями — сколько угодно!” Он не понимает, что некоторые вещи не всегда удобно разглашать, некоторые мысли неловко выражать вслух. Помилуйте, чего только не врали ему о Совдепии, а вот он поехал – и ничего себе, свободно разгуливал, за 15 дней увидел в стране, занимающей часть земного шара, почти всё… видел в гостях у Горького всемирно известного палача, который вовсе не кусается, а только “подавляет оппозицию” путем чрезвычайки, который дружит с Горьким (вообще снискавшим себе почет и доверие у палачей, очень, кстати сказать, идейных и честных), видел, говорю, этого палача, и он, представьте, дозволяет свободно спорить с собою этому самому Горькому, находящемуся, слава Богу, в добром здоровье и очень выросшему духовно… И, читая Уэллса, мне то и дело хотелось воскликнуть: “Ах, г. Уэллс, г. Уэллс!”
Вот он наблюдает и мыслит, руководимый своим Вергилием: “Развал небывалый, ужасающий; но ведь он не только есть, но и был, ибо Временное правительство не сумело заключить мира, и русский фронт покатился назад, – так что в чем же виноваты большевики?”
И дальше: “Среди всеобщей дезорганизации власть взяло коммунистическое правительство, для России единственно пригодное, хотя в России не наберется и одного процента коммунистов…”
И мне хочется спросить: что это такое, г. Уэллс, – наивность, неосведомленность в том, что известно теперь даже детям, или что-нибудь другое?
Разве Временное правительство хотело, да только не смогло заключить мир? Развал нашего фронта разве не есть дело прежде всего большевиков и немцев? Разве не Ленин орал в Петербурге в апреле 17 года: “Да здравствует мир с немцами и – гражданская война, мировой пожар!”
Он, видите ли, совсем не хотел и не хочет шестой год длить войну, он пожалел Россию, – увидал всюду “трупы и дезорганизацию” и волей-неволей взял власть в свои руки, правда, “неуклюжие, кровавые”, но единственно подходящие для России, и это империализм “ввергает ее в целый ряд субсидированных нападений и восстаний”, а он решительно ни на кого не нападает, он против восстаний и субсидий (и особенно для некоторых английских газет)!
Но нет, г. Уэллс, дело было все-таки не совсем так: Ленины целую неделю громили Москву из пушек руками русских Каинов и пленных немцев, Ленины бешено клялись, захватывая власть: “наша победа уже не даст подлой буржуазии сорвать Учредительное Собрание, навсегда обеспечит вам мир, хлеб, свободу!” – и это Ленины штыками разогнали это самое Собрание, это они, вместо мира, стали, тотчас же после захвата власти, “ковать” красную армию “на бои со всем буржуазным миром до победного конца”, это Ленины задушили в России малейшее свободное дыхание, они увеличили число русских трупов в сотни тысяч раз, они превратили лужи крови в моря крови, а богатейшую в мире страну народа пусть темного, зыбкого, но все же великого, давшего на всех поприщах истинных гениев не меньше Англии, сделали голым погостом, юдолью смерти, слез, зубовного скрежета; это они затопили весь этот погост тысячами “подавляющих оппозицию” чрезвычаек, гаже, кровавее которых мир еще не знал институтов, это они, которым вы дерзаете противопоставлять “разбойников” Деникина и Врангеля, целых три года дробят черепа русской интеллигенции, они заточили в ногайский плен великих Павловых, это от них бежали все имевшие возможность бежать, – ум, совесть, честь России, – это благодаря им тщетно вопил к христианской Европе покойный Андреев: “Спасите наши души!” – это при их ханской ставке из всех русских писателей осталось почти одно отребье их да ваш “приятель”, скупающий на казенные деньги полуживые души и голодные животы русских интеллигентов для этой подлой комедии с “энциклопедией” — в стране, несчастные, оплеванные, раздавленные сыны которой, точно выходцы загробного мира, дивятся вам, даже пугаются вас, “свободный, независимый” Уэллс, грозящий буржуазному миру, как и я когда-то грозил “господам из С.-Франциско”: “Горе тебе, Вавилон, город крепкий!” – и не понимающий, что на этой бедной земле все-таки все познается, увы, по сравнению.
– “Ценой многих расстрелов они подавили грабежи и разбой…” Нет, не “многих”, а несметных, всё еще длящихся и длящихся, и вовсе не “подавили”, а только возвели грабежи в закон, в норму, назвав их реквизициями и “отбиранием излишков”, а разбой – трибуналами, чрезвычайками, да и то только в больших городах: по всей прочей необъятной земле русской кровь от руки разбойников и грабителей течет буквально реками уже без всякой нормы, даже не “в порядке проведения в жизнь красного террора”, как выражаются советские газеты, паскудные, кровавые страницы коих так часто украшает ваш “приятель”!
– “Пишущие машинки новой власти, борющейся с иностранными завоевателями…” — это тоже недурно сказано, не хуже того, что Врангель, захватив Крым, т. е. одну крохотную частичку России, лишил всю Россию всего, всего, кроме советских поэтов, спичек и хризантем!
– “Не Коммунизм выстроил эти огромные, невозможные города…” Правильно, г. Уэллс, коммунизм не выстроил еще даже и свиной закуты, и вольно же, в самом деле, империализму “строить такие огромные города”!
– “В Петербурге каждый вечер 40 спектаклей…” Да, совершенно верно, как и то, чего не скрывает и сама “откровенная и правдивая” советская статистика: и расстрелов каждый вечер 40, 50, 100.