Volker Weidermann
Ostende. 1936, Sommer der Freundschaft
© 2014, Verlag Kiepenheuer & Witsch GmbH & Co. KG, Cologne/Germany
© Yeaseul Jun, фотография на обложке, 2024
© Кокурин С.А., перевод на русский язык, 2024
© Издание на русском языке, оформление.
ООО «Издательская Группа «Азбука-Аттикус», 2024
Иностранка®
* * *
Здесь, у моря, лето, на солнце блестят разноцветные пляжные кабинки. В лоджии третьего этажа белого дома на широком бульваре в Остенде сидит Стефан Цвейг. Его взгляд устремлен к морю. Он всегда мечтал об этом – писать и видеть перед собой великолепие лета, пустоту. Лотта Альтманн, его секретарь и уже два года как любовница, живет этажом выше. Через несколько минут она возьмет пишущую машинку и спустится к нему, и он будет диктовать ей свою легенду, снова и снова кружа вокруг одного и того же места, запинаясь и не зная, что же дальше. И так уже несколько недель кряду.
Возможно, Йозеф Рот знает. Старый друг, с ним он позже встретится в бистро, как и почти всякий вечер этим летом. Один из их компании насмешников, борцов, циников, влюбленных, атлетов, выпивох, болтунов и молчаливых наблюдателей. Один из тех, кто сидит здесь, на бульваре в Остенде, ожидая дня, когда сможет вернуться на родину. Кто день-деньской ломает голову, придумывая, что бы еще сделать, чтобы мир поскорее пришел в себя. Чтобы вновь очутиться дома, в стране, где родился, а потом – почему бы и нет – однажды вернуться сюда. На этот безмятежный пляж. Гостем. А пока в этом отдохновенном уголке мира они изгнанники. И этот вечный весельчак Герман Кестен, и проповедник Эгон Эрвин Киш, и медведь Вилли Мюнценберг, и королева шампанского Ирмгард Койн, и могучий пловец Эрнст Толлер, и стратег Артур Кёстлер, друзья и враги – рассказчики, которых забросила в этом июле сюда, на пляж, прихотливая мировая политика. Вестники гибели.
Лето 1936 года. Стефан Цвейг смотрит сквозь широкое окно на море, а мысли его, то умиленные, то робкие, то радостные, о компании беглецов, к которой он вот-вот присоединится. Еще совсем недавно его жизнь представлялась ему сплошным восхождением, им восхищались, ему завидовали. Теперь ему страшно, он чувствует себя связанным сотнями обязательств, сотнями невидимых оков. И не выпутаться, и не на что опереться. Но есть это лето, и все еще, может быть, перемелется. Здесь, на этом просторнейшем бульваре с роскошными белыми домами, огромным казино, этим дивным дворцом счастья. И атмосферой праздника, озорства, с мороженым, зонтиками, негой, ветром и пестрыми лавчонками. Много воды утекло с тех пор, как он в 1914 году впервые оказался в Остенде, где началась катастрофа, с ее предвестниками, газетчиками на набережной, которые с каждым днем вопили все голосистей, радостнее, восторженнее, потому что им улыбалась удача.
Особенно рьяно вырывали из рук газеты немецкие купальщики. Мальчишки выкрикивали заголовки: «Россия бросает вызов Австрии», «Германия готовится к мобилизации». И Цвейг – бледный, импозантный, в очках с тонкой оправой – приехал на трамвае, чтобы тоже быть поближе к новостям. Заголовки его возбуждали, он чувствовал приятное волнение и воодушевление. Конечно, он понимал, что скоро этот раж сменится великой тишиной. Но тогда ему хотелось просто насладиться этим ожиданием большого события. Ожиданием войны. Грандиозного будущего, меняющегося мира. Особенно забавно было смотреть на лица бельгийских друзей. За последние несколько дней они побледнели. Они не желали играть в эту игру и происходящее, похоже, воспринимали чрезвычайно серьезно. Стефана Цвейга это смешило. Он смеялся над тщедушными бельгийскими солдатами на набережной. Смеялся над собачонкой, тащившей на маленькой тележке пулемет. Смеялся над всей этой непомерной озабоченностью своих друзей.
Он знал, что им нечего бояться. Знал, что Бельгия сохраняет нейтралитет, знал, что Германия и Австрия никогда не вторгнутся в нейтральную страну. «Повесьте меня на этом самом фонаре, если Германия когда-нибудь вторгнется в Бельгию!»[1] – кричал он своим друзьям. Они не верили. И лица их все более и более мрачнели.
Куда вдруг канула его Бельгия? Стойкая, сильная, энергичная страна и ее напряженная, особенная жизнь. То, что он так полюбил в ней, у ее моря. И почему его навсегда пленил ее величайший поэт.
В жизни Цвейга Эмиль Верхарн – первая агапэ[2]. Еще гимназистом он нашел в нем объект безоговорочного преклонения. Стихи Верхарна потрясли Стефана Цвейга, ничего прекраснее ни до, ни после он не встречал. Сначала подражая им, потом ученически перелагая, а позднее и переводя стихотворение за стихотворением на немецкий, он отточил на них собственный стиль. Именно он сделал Эмиля Верхарна известным в Германии и Австрии, опубликовав в 1913 году в Insel-Verlag восторженную книгу о нем. В ней он писал: «И посему самое время сегодня вспомнить об Эмиле Верхарне, величайшем, а может быть, и единственном из современников, кто в поэтической форме выразил чувства и дух нашего времени, кто первым с беспримерным воодушевлением и беспримерным искусством превратил наш век в поэзию».
Собственно, за этим воодушевлением Верхарна, его жизнелюбием и доверием к миру Стефан Цвейг приехал в конце июня в Бельгию, к морю. Чтобы вдохновиться его вдохновением. И увидеть человека, написавшего то, что Стефан Цвейг перевел на немецкий. Например, его стихотворение «Восторг», которое начинается так:
Это – гимн жизни, окоем мечты. Чистый пристальный взгляд, от которого мир сам начинает сиять тем же светом, какой излучает славящее его стихотворение. И эта любовь к миру, и это восхищение дались большим трудом. Они отвоеваны в борьбе у мрачной действительности.
Два тоскующих дикаря нашли друг друга. Эмиль Верхарн и Стефан Цвейг. Как радовался молодой австриец беседам с восторженным хозяином.
Покушение на наследника австрийского престола не перечеркнуло его планов и поездок. Надежный мир, казалось, останется надежным на веки вечные. Стефан Цвейг пережил не один кризис, и этот ничем не отличался от предыдущих. Он тоже пройдет, не оставив следа. Как и все в его жизни до сих пор.
Они условились встретиться второго августа[5], но совершенно случайно увиделись раньше, в июле, когда Цвейг был проездом в Брюсселе и навестил художника Констана Монталя, у которого тогда как раз гостил Верхарн. Они обрадовались друг другу и несколько часов сердечно проговорили. Бородатому бельгийцу бросилась в глаза некоторая взвинченность Цвейга, но он с пониманием отнесся к этому. Им обоим хотелось снова поскорее увидеться, чтобы продолжить увлекательный разговор о новых стихах и драмах и, конечно, о любви и новых дамах. Извечная тема Цвейга.
Видя огонь в глазах молодого австрийца, Верхарн предложил Цвейгу прежде заглянуть в Остенде к его другу. Друг, предупредил он, не без причуд. Любит фотографироваться на крышах родного города, играя на флейте; кроме того, он художник, а еще мастер масок и карикатурист, правда, не очень преуспевает, а точнее, совсем не преуспевает. Его первая выставка состоялась в ковровой лавке знакомого. Раз в год он устраивает со своими приятелями маскарадное шествие по городу, которое называет «Балом мертвых крыс». И с каждым годом участников становится все больше. Этого человека звали Джеймс Энсор. Верхарн дал Цвейгу адрес и рекомендательное письмо.
И Цвейг отправился по этому адресу. В магазин, принадлежавший матери Энсора, неподалеку от набережной. Она продавала карнавальные маски, ракушки, картинки с матросами и сушеные морские звезды. Узкий дом с большой витриной внизу, где на прозрачных нитях висели диковинные сувениры. Цвейг вошел. Да, ее сын наверху, поднимайтесь запросто. Темный тесный коридор с красной ковровой дорожкой, злобно осклабившиеся маски на стенах. Он прошел мимо крошечной кухни, красных эмалированных кастрюль на плите, капающего крана. На втором этаже за пианино сидел человек в кепке и отрешенно, тихо что-то наигрывал. Над пианино висела огромная картина: сотни людей в несусветных масках толпились, напирали, устремлялись неведомо куда. Неестественные, ярко раскрашенные лица, с длинными носами и пустыми глазами. Бал мертвецов, карнавал смерти, коллективное безумие. Цвейг, словно завороженный, не отводил от картины взгляд. Это была не его Бельгия. Здесь поселилась и царила смерть. На круглом столе в вазе большая охапка пыльных трав. Справа на каминной полке еще одна ваза с китайской росписью, а на ней череп, скалящийся, беззубый, в дамской шляпке, усыпанной засушенными цветами.
Человек за пианино продолжал отстраненно играть, напевая себе под нос. Стефан Цвейг некоторое время стоял остолбенелый, затем повернулся и кинулся вниз по узким красным ступенькам, мимо раковин в витрине, на улицу, на солнце, на свет. Ему хотелось поскорее убраться вон, вновь стать беспечным, чего-нибудь поесть, прийти в себя.
Он бежал к своей спутнице. Ее звали Марсель, она приехала вместе с ним в Остенде. Фантастическая женщина. Не из тех, на ком женятся, боже правый, нет, скорее из тех, кто попадает в романы. Чью историю еще предстоит написать. Внезапная, неожиданная сила жизни, падение – и стремительный взлет. Вспышка всепоглощающей страсти. История Стефана Цвейга. Пережитая для того, чтобы быть описанной.
Его первая любовь, Фридерика Мария фон Винтерниц, осталась дома, в Австрии. У нее не было к нему никаких претензий, да и не могло быть, ведь она замужем. Она писала Цвейгу в Остенде, чтобы он хорошо повеселился со своей маленькой подружкой. И наслаждался летом. Чудесным летом 1914 года, о котором Стефан Цвейг всегда будет вспоминать в последующие годы при слове «лето». Две женщины, солнце, море, воздушные змеи в воздухе, курортники со всего мира, великий поэт, медленно пустеющий пляж.
Первыми Бельгию покинули немецкие гости, за ними потянулись англичане. Цвейг остался. Его тревога, однако, росла. 28 июля Австрия объявила войну Сербии, и на границе с Россией были развернуты войска. Теперь и Стефан Цвейг начал понимать, что все это чревато серьезными последствиями. 30 июля он купил билет на остендский экспресс. Последний поезд, отправлявшийся тем летом из Бельгии в Германию.
Вагоны были переполнены, люди толпились в проходах. Все говорили наперебой, витали противоречивые слухи. Каждому слуху верили, и только когда поезд, уже пересекший немецкую границу, вдруг остановился в открытом поле и мимо них прогромыхал товарный состав, затянутый брезентом, под которым угадывались силуэты пушек, Стефан Цвейг отчетливо осознал, куда катил этот поезд. Он мчался навстречу войне, которую уже невозможно было остановить.
Стефан Цвейг был словно в угаре. Аккуратно и исступленно он записывал все по горячим следам в дневник, который снова начал вести. У него пропал сон, он весь извелся: «Я совершенно разбит, кусок в горло не лезет, нервы на пределе». Ему было стыдно перед друзьями, когда наступило третье августа, а он все еще не в армии. Даже Гофмансталя призвали[6]. Но прежде всего стыдно было перед женщинами. Он чувствовал на себе их взгляды. «Молодой человек, что вы еще здесь делаете?» – как бы спрашивали они. Он и сам не знал.
Военную службу он проходил за домашним письменным столом[7], описывая для газеты свое возвращение домой, на войну, и оправдывая себя в дневнике тем, что только последние строки в газете были отчасти ложью. «Вена никогда не казалась мне такой милой, – писал он для читателей, – и я счастлив, что именно в этот час я вернулся к ней». Однако в своем дневнике записал: «31 июля, когда я приехал, вся Вена будто оцепенела. Люди часами стояли у афиш с указом о мобилизации, написанным на убогом и абсолютно непонятном языке. Под вечер некоторые ветеранские союзы пытались пробудить энтузиазм, но выглядело это очень скромно».
Маленькая ложь. Шла война. Правда была мертва.
Тем не менее Цвейг верил всему, о чем сообщали немецкие и австрийские газеты: отравленные колодцы в Германии, безоружных немцев расстреливают, ставя к стенке. И вдруг четвертого августа новость, поразившая его, как молния: Германия вторглась в Бельгию! Что это – помешательство или гениальный план? Он уже не верил, что все может образумиться. Германия и Австрия воевали против всего мира. Больше всего Стефан Цвейг желал бы уснуть на полгода, только бы не видеть гибели. Его тело сковал страх. Нет, не за бельгийских друзей, не за маленькую нейтральную страну, по которой уже маршировали немецкие армии, срезая путь до Парижа. Не за свою Бельгию, эту чудесную страну, жизнестойкую, жизнелюбивую, чувственную, смешавшую народы, которую год назад в книге о Верхарне он воспел как олицетворение истинной Европы, веками героически противостоявшей всем захватчикам. «Все, чего они хотели, – это сохранить свою ясную, веселую жизнь, свое свободное дионисийство, приволье чувств и желаний, они хотели жить, и жить с избытком. И жизнь торжествовала вместе с ними». Его Бельгия. Но не ее судьба теперь волновала его. Цвейг боялся за Германию. И за Австрию.
Он носился по улицам Вены, выуживая новости, новые слухи, новые сообщения о победах немецкой армии. Заслышав, что в военном министерстве вот-вот объявят о великой победе, он спешил туда вместе с тысячами венцев. Они роились вокруг освещенных окон, как насекомые ночью. И снова никакой победы. Еще одна ночь без сна.
Стефан Цвейг рвался на фронт. Он даже отпустил бороду, чтобы выглядеть внушительней, воинственней, страшнее. В день, когда Германия вторглась в Бельгию, он составил завещание. Снял большую сумму в банке. И отметил в дневнике: «Победы Германии блистательны!» Он был в исступлении. Он ликовал. Он писал: «Наконец-то повеяло свежим воздухом!» И как же он завидовал торжествовавшему Берлину.
Даже спустя много лет, став всемирно известным пацифистом и столь же известным писателем, пережив новые мировые потрясения, он утверждал в своих мемуарах, во «Вчерашнем мире», что, несмотря на всю его ненависть и отвращение к войне, он не хотел бы, чтобы из его памяти ушли воспоминания о тех августовских днях. В те дни все полетело в тартарары. Навсегда и безвозвратно. Но в этом было и нечто величественное. «Как никогда, тысячи и сотни тысяч людей чувствовали то, что им надлежало бы чувствовать скорее в мирное время: что они составляют единое целое»[8].
Цвейг слал восторженные письма Иде Демель, жене Рихарда Демеля, одного из самых яростных добровольцев войны среди немецких поэтов, который в первые дни войны отличился не только в боях, но за письменным столом, своими необычайно пламенными, националистическими боевыми стихами. «Даже если бы великие и вековые усилия нашего народа закончились разрушением государства, – писал Цвейг фрау Демель, – одни только эти строки оправдали бы и наши тревоги, и наши страдания».
К несчастью, другая сторона тоже ответила стихами. Девятого ноября Цвейг сделал запись в дневнике о «маленькой катастрофе в моем существовании». Его учитель, его отец, его идеал, его великий бельгийский друг Верхарн разразился строками, которые немецкие и австрийские газеты перепечатывали как страшилку. Это были первые стихи бельгийца, переведенные на немецкий язык не Стефаном Цвейгом. Цвейг, зная о намерении Верхарна писать о войне, умолял его, через их общего друга Ромена Роллана, «передавать в стихах, а значит, и потомкам только факты, чью достоверность он может подтвердить». Но Верхарн превратил самые ужасные слухи о зверствах немцев в лирические истины. Изнасилованные девственницы, отрезанные женские груди, отрубленные ступни детей в карманах немецких солдат. Такие образы пьянили поэта, воспевавшего жизнь, которым восхищался Цвейг.
Стефан Цвейг был потрясен: кому он отдал свою любовь, пред кем благоговел? Эти строки написаны тем самым человеком, который олицетворял для него все лучшее в Европе и который учил его тому, «что лишь совершенный человек может стать великим поэтом». В отчаянии Цвейг спрашивал себя, не были ли ложью его переводы, его стихи, вся его жизнь.
Худшее в этом стихотворении о Бельгии – обвинение в варварстве. Утверждение, будто немцы ведут эту войну неблагородными, варварскими средствами. Тогда как война, считал Стефан Цвейг, – это прежде всего доблесть и готовность жертвовать собой ради достойной и полезной цели. И враг должен вести себя подобным же образом. «Для меня, будь я офицером, величайшим счастьем было бы выступить против культурного врага», – писал он, сын венского текстильщика, своему немецкому издателю Киппенбергу[9]. У Цвейга было очень романтическое представление о войне. Всадник с изысканными манерами и саблей наголо, которому противостоит цивилизованный противник, например французы.
В эти месяцы он завидовал не только победам немцев, но прежде всего их врагам. Цвейг хотел бы воевать, но не против России, не против варваров, славян, врагов цивилизации. В письме к своему немецкому издателю он также дал ясно понять, за кого ему не хотелось бы воевать: за форпосты Дунайской монархии, которые в первые месяцы войны оказались в наибольшей опасности. Приграничные с Россией районы, где люди говорили на польском, русском или идише. Безвестные, далекие и злосчастные территории Востока. Цвейг писал Киппенбергу: «Теперь вам, должно быть, ясно, почему ни один австрийский интеллектуал не пошел добровольцем на фронт, а те, кто по долгу службы обязан был это сделать, хлопотали о переводе – нас ничто не связывает с теми землями, как вы сами понимаете. Броды для меня совсем не то же, что Инстербург[10]; судьба первого оставила меня равнодушным, судьба второго взволновала, когда я узнал, что он был оставлен! Есть только одна высшая связь; язык – наш дом в высшем смысле этого слова».
* * *
Да, на Броды Стефану Цвейгу было наплевать. Он их никогда не видел. Вряд ли кто в Вене тех лет вообще знал что-нибудь об этом заштатном галицийском городке на окраине Дунайской монархии. А если и знал, то лишь как синоним убожества, место, где жили ортодоксальные восточные евреи, бедные родственники ассимилированных почтенных западных евреев Вены. Броды были далеко. В Вене никто не хотел воевать за Броды – ни интеллектуалы, ни тем более Стефан Цвейг.
В этом маленьком приграничном местечке, оказавшемся в водовороте начавшейся войны, проживало менее двадцати тысяч человек. Три четверти составляли евреи. Когда-то Броды были процветающим вольным торговым городом, куда приезжали купцы из России, Польши и Австрии, но с тех пор как в 1879 году открыли железную дорогу Одесса – Лемберг (Львов) и поезда перестали останавливаться в Бродах, город словно отрезали от мира и забыли. Вот как вспоминал о нем один молодой писатель:
«Дома царил мир. Врагами были только ближайшие соседи. Пьяницы снова мирились. А конкуренты не причиняли друг другу вреда. Они отыгрывались на клиентах и покупателях. Все давали в долг всем. Все были должны друг другу. Никто никого ни в чем не мог упрекнуть.
О политических партиях знать не знали. Никто не делал различий между национальностями, ибо все говорили на всех языках. Евреев узнавали исключительно по их костюму и заносчивости. Иногда случались маленькие погромы, но в вихре событий они быстро забывались. Убитых евреев хоронили, а ограбленные божились, что не понесли никаких убытков».
Этот писатель был честолюбивый, талантливый еврей с коротко стриженными темными волосами, оттопыренными ушами, небесно-синими глазами и скептическим взглядом. При первой же возможности он бежал из Бродов.
Он был очень прилежным гимназистом и свои слова любил подкреплять категоричным «это факт», а потому к его имени Муня[11] очень скоро прилепилось дружеское прозвище Муня-Факт. Он воспитывался матерью Марией и жил в семье деда Иехиэля Грюбеля в доме богатого портного Кальмана Баллона на улице Гольдгассе. Своего отца он не знал. Известно было только, что еще до рождения сына тот уехал по делам и не вернулся. Одни говорили, что он тронулся умом. Другие – что его довел до белой горячки и свел в могилу зеленый змий.
Настоящее имя Муни – Йозеф Рот. В 1913 году он добрался до Лемберга, столицы Галиции, где поступил в университет, но уже через шесть месяцев подался в Вену. Его манили и одновременно пугали масштаб и великолепие австрийской столицы. Одна из первых прогулок привела его к дому писателя, которым он восхищался, которого хотел поблагодарить за книги и хотя бы мельком повидать или по крайней мере увидеть, где он живет. Так 1913 году[12] Йозеф Рот очутился перед квартирой Стефана Цвейга. У него не хватило духу позвонить. Потоптавшись перед запертой дверью, он повернул восвояси, не повидав своего кумира.
Летом 1914 года Йозеф Рот проводил каникулы в Галиции, дома в Бродах и в Лемберге. Весть об убийстве австрийского престолонаследника настигла его в кафе, где он сидел с другом Сомой Моргенштерном[13], рассказывая ему о своей учебе, о Вене. Они предчувствовали, что грядет война, для них она означала войну против России. И победу над Россией. Они жаждали поражения России. Они были еще детьми, когда в 1905 году Россия проиграла войну Японии. Тогда они ликовали. И теперь не сомневались, что победа будет за ними. Правда, лично их все это затрагивало мало.
Весело болтая о надвигающейся войне, они зашли в лучший во Львове еврейский трактир «Зенгут». Рот, выросший без отца, расспрашивал об отце Сомы Моргенштерна: как сильно он его любил и хотел ли, чтобы сын изучал право? Вдруг в трактир вошел старик, завсегдатай, борода клином. Рот завороженно смотрел на него. Любопытно, каким Моргенштерн видит себя в старости. Но тот еще не задумывался об этом. Да и вообще, мужчины в его семье подолгу не заживались. Однако Рот об этом думал часто и много. Он не сомневается, что доживет до глубокой старости. Своему изумленному другу он признался: «И вот каким я себя вижу: я худой старик. На мне что-то вроде черной мантии с длинными рукавами, которые почти полностью закрывают руки. Осень, я гуляю по саду, плету коварные заговоры против врагов. Против моих врагов и против моих друзей». Эту историю он впервые поведал Соме. Но будет рассказывать ее снова и снова, всю жизнь: он старик, с длинными рукавами и злыми кознями.
Когда началась война, Моргенштерн и Рот вновь встретились, на этот раз в Вене. Венская газета Neue Freie Presse вышла с заголовком «ЛЕМБЕРГ ПО-ПРЕЖНЕМУ НАШ!». Это стало их своеобразным паролем на следующие несколько лет. «Лемберг по-прежнему наш», – говорили они при встрече друг другу даже после того, как Австрия навсегда потеряла этот город. Как и Броды, и всю великую империю. Вчерашний мир.
В это время Стефан Цвейг, окруженный друзьями, отдыхал у моря и смеялся над миром, пока вдруг не разверзлась перед ним бездна, и он в отчаянии вскочил в последний уходивший домой поезд. Неурочный отъезд, возвращение на равнину, спешное и нежданное для того, кто, подобно Гансу Касторпу[14], не читает газет, а если и читает, не воспринимает их всерьез.
И через много лет Цвейг все еще с тоской вспоминает это лето своей жизни, когда каждый считал, что он «призван ввергнуть свое крохотное “я” в эту воспламененную массу, чтобы очиститься от всякого себялюбия. Все различия сословий, языков, классов, религий были затоплены в это одно мгновение выплеснувшимся чувством братства. Незнакомые заговаривали друг с другом на улице, люди, годами избегавшие друг друга, пожимали руки, повсюду были оживленные лица. Каждый в отдельности переживал возвеличивание собственного “я”, он уже больше не был изолированным человеком, как раньше, он был растворен в массе, он был народ, и его личность – личность, которую обычно не замечали, – обрела значимость»[15].
* * *
И снова июль. Новое лето в Остенде.
Все те же фонари, на которых теперь Стефану Цвейгу хотелось повеситься. И море все то же: просторный длинный пляж, широкая набережная, затейливо изогнутое казино с большой террасой, бистро с мраморными столиками, деревянные кабинки на песке. На столиках бистро лежат газеты, но мальчишки-газетчики уже не выкрикивают грозные заголовки, над которыми могли бы потешаться австрийские туристы. На пляже оживленно, сезон только начался, знойно, кажется, вся бельгийская молодежь собралась этим летом на «королеве приморских курортов», как именуют это место в рекламных буклетах. Усыпанная кондитерскими белая набережная у Северного моря. Июль 1936 года, Остенде.
Стефан Цвейг вспоминает последнее беспечное время, вспоминает мир, который, как верилось, будет существовать всегда, мир незыблемый, вечный. Вспоминает и господина в кепке в царстве бунтующих мертвых масс, в царстве мертвых масок.
Но Остенде – это еще и память о внезапно нахлынувшей силе, энергии, о новом начале, выбросившем его, подобно катапульте, из привычного благополучия, о совершенно неожиданной возможности нового мира и доселе не испытанного чувства общности. Вот почему, несмотря на великую разруху, которая началась тогда и продолжается этим летом, Остенде навсегда связан для него с надеждой на нежданное обновление всего мира. Каким воодушевленным, юным, дерзновенным был Стефан Цвейг тогда, в 1914 году!
С того лета минуло двадцать два года. За эти годы он стал мировой литературной знаменитостью. Его имя известно за рубежом так же, как имя Томаса Манна, и вряд ли кто из немецких писателей продал в мире книг больше, чем он. Его романы, исторические биографии и «Звездные часы человечества» стали мировыми бестселлерами. Он – любимое дитя Фортуны, владелец маленького желтого замка в Зальцбурге, в лесу, на горе Капуцинов, возвышающегося над городом; он переписывается практически со всеми великими умами Европы и женат на своей любимой Фридерике фон Винтерниц. Но этим новым летом он изо всех сил пытается обрести точку опоры.
Ни политика, ни религия, ни настоящее, ни окружавший его мир Цвейга не волновали. История – совсем иное дело! В мире, где жили Мария Стюарт, Мария-Антуанетта, Жозеф Фуше, он знал все исторические и политические подробности, знал механизм власти и мировой истории, которую излагал в своих книгах как историю отдельных людей, историю могущественных людей. А иногда и как историю бессильных людей, призванных в некую исключительную мировую секунду изменить ход истории. Все это не имело никакого отношения ни к нему, ни к сегодняшнему миру.
Только в последние годы он начал проецировать себя на исторические фигуры, а настоящее – на исторические события.
Два года назад он опубликовал книгу о гуманисте Эразме Роттердамском, и только что вышла монография «Кастеллио против Кальвина» с подзаголовком «Совесть против насилия». Эразм и Кастеллио – герои, в которых он описывает и себя, и свои идеалы: совесть, а не насилие, гуманизм, космополитизм, терпимость и разум. В жизни и учении Эразма Роттердамского Цвейг видит прежде всего искусство «смягчать конфликты, проявляя добрую волю и понимание». В Кастеллио, противнике Кальвина, он видит великого антиидеолога, который отвергал террор и нетерпимость и боролся с ними своим пером, пока, обессилев в долгой борьбе, не умер, так и не добившись победы. Цвейга обескураживает то, что его призывы к терпимости и взаимопониманию наталкиваются в последнее время на нетерпимость и непонимание, особенно в эмигрантских кругах.
Тем не менее это годы твердых решений и столь же твердой решимости. Стефан Цвейг по-прежнему пишет из мира и о мире, который больше не существует. Его идеал никому не нужен, он неосуществим, смешон и опасен. Его аналогии более неприложимы к настоящему, в котором врагу принадлежит вся власть. Что толку в толерантности там, где ты сам и все, ради чего ты живешь и пишешь, в любой момент может быть стерто в порошок?
«Молчите или боритесь», – написал ему Йозеф Рот. Цвейг не желал бороться. В первые годы после прихода к власти национал-социалистов в Германии он предпочел молчать. Даже после того, как на Опернплац в Берлине сожгли его книги. Молчал – чтобы продолжать спокойно работать и спокойно жить. И, пожалуй, чтобы его книги продолжали продавать в Германии, а он, как прежде, мог влиять на умы своих читателей. Какое-то время так и было. В начале нацистского правления книги Цвейга еще доступны немецким читателям.
Конец этому пришел летом 1936 года. Его немецкому издателю Антону Киппенбергу запретили публиковать его книги, однако Цвейг пока еще воздерживается переходить в какое-либо немецкоязычное эмигрантское издательство, в Querido или Allert de Lange, перебазировавшиеся в Ам-стердам. Он обратил свой взор к маленькому австрийскому издательству Герберта Райхнера, который, хотя и был евреем, успешно поставлял книги в нацистскую Германию, за что и получил от эмигрантов, в том числе и Йозефа Рота, презренное прозвище Schutzjude Гитлера[16] – еврея, готового к любому компромиссу, лишь бы продолжать вести дела с Германией. Но для Цвейга Райхнер оставался осколком Австрии, связующей нитью с его старой родиной. Сам он на родине практически не бывал. После того как в феврале 1934 года полиция провела обыск в его доме на горе Капуцинов, заподозрив в хранении оружия Республиканского шуцбунда[17], Австрия для него была потеряна. Этот обыск он счел не только надругательством над его книгами, его деятельностью, всецело посвященной ненасилию, – это было вторжение государства в его святая святых, в заповедное пространство его творчества.
Теперь дом – не более чем груз воспоминаний, музей его былой жизни. Еще когда он жил в нем, над ним уже витало что-то вроде музейной ауры. Цвейг коллекционировал антикварные вещи, особенно старинные книги, рукописи, ноты. У него были автографы Бальзака и Мопассана, Ницше, Толстого, Достоевского, Гёте, Густава Малера, Моцарта и почти всех крупнейших современных писателей. У каждого из них он выпрашивал либо рукописный фрагмент, либо рассказ и таким образом приобрел оригиналы «Возвращения из Аида» Генриха Манна, сказки «Июль» Германа Гессе, пьесы «Крик жизни» Артура Шницлера, стихов Оскара Уайльда и Уолта Уитмена, Рихарда Демеля, Поля Клоделя и Гуго фон Гофмансталя, пьес Ведекинда и Гауптмана, «Песни любви и смерти корнета Кристофа Рильке» Райнера Марии Рильке, которая начинается так:
Скакать, скакать, скакать, сквозь день, сквозь ночь, сквозь день.
Скакать, скакать, скакать.
И отвага устала, и тоска велика. Никаких уже гор, и редко – деревья. И ничто не решится привстать. У заболоченных родников, в жажде теснятся чужие хибарки. Ни башни. И всегда одна и та же картина. Пары глаз для нее слишком много[18].
Все, что было важно для Стефана Цвейга в сфере духа, в сфере литературы и музыки, хранили рукописи их творцов. Это – реликвии мира, к которому он причастен, в котором живет и о котором продолжает писать. Он страстно почитал и боготворил искусство других. Искусство, европейская культура – его религия.
Свой алтарь, письменный стол Людвига ван Бетховена, он взял с собой в Лондон, где Фридерика в начале года обустроила для него новую квартиру. Да, он сохранил бетховенский письменный стол, и страницу из «Фауста» Гёте, и его стихотворение «Фиалка» с нотами, написанными рукой Моцарта. Это жестокое, скорбное стихотворение, противопоставленное романтической «Дикой розе», заканчивается строками:
С остальной частью собранных автографов он расстался, продав коллекционеру Мартину Бодмеру в Цюрихе.
В 1925 году Стефан Цвейг написал рассказ о слепом старике, владельце одной из редчайших в мире коллекций гравюр и рисунков, который теперь, в разоренной инфляцией Германии, ослепший и обедневший, гордо перебирает лист за листом свою коллекцию, свое сокровище, восседая перед домочадцами, подсовывающими ему каждый день новые листы. Но его несчастная семья, впав в крайнюю нужду, давно продала коллекцию, о чем старик не догадывается. Однажды из Берлина приезжает антиквар, и семья умоляет его не выдавать их. И вот слепой коллекционер показывает незнакомцу свою гордость и радость. Все листы чистые, каждый проданный экспонат семья заменяла пустышкой, вставленной в паспарту. Слепой ничего об этом не знает; его гордость, его уверенность в том, что он обладает этими богатствами, были незыблемы все эти годы. «Так лилась битых два часа эта шумная торжествующая речь. Не могу описать вам ужас, который я испытывал, рассматривая вместе с ним сотни две пустых листов бумаги или жалких репродукций, которые в памяти не подозревающего о трагедии старика сохранились в качестве подлинных с такой изумительной отчетливостью, что он безошибочно, в тончайших подробностях описывал и расхваливал каждый лист. Незримая коллекция, давно разлетевшаяся по всем направлениям, восставала во всей полноте перед духовным взором слепого, так трогательно обманутого; отчетливость его видения действовала так захватывающе, что я почти поверил в существование всех этих гравюр»[20].
Коллекция Цвейга развеяна по ветру. Он знает, что впереди у него годы скитаний и даже новая квартира в Лондоне не станет его новым домом. Он хочет быть свободным, хотя бы немного свободным в этом мире уз и оков.
Для Стефана Цвейга 1936-й – год расставаний, год исхода. Немецкое издательство больше не публикует его, немецкий рынок потерян и Австрия тоже, его коллекция, его роскошный дом – все это теперь для него лишь бремя. Нелегко расстаться с тем, что ты создавал годами. Целую жизнь. Начнется ли новая? Все старое сковывает. И больше всего – его жена Фридерика, которая в 1914 году, еще в первом браке, писала ему вдогонку в Остенде «хорошо повеселись с Марсель» и на которой он женился в 1920 году.
Теперь их брак тяготит Стефана Цвейга. Любовь давно прошла.
Два года назад в Ницце Фридерика застигла его врасплох с секретаршей Лоттой Альтманн. Ситуация неловкая для всех действующих лиц, но Фридерика готова была покрыть завесой молчания и эту сцену. Она знала своего мужа, знала его книги, его пылкие романы. Она знала, что этого следует ожидать, это неотделимо от его жизни. Поэтому и сейчас, застукав его, Фридерика Цвейг не считала Лотту Альтманн своей соперницей.
Позднее Фридерика с удовольствием рассказывала всем желающим, а заодно и всем остальным, что именно она выбрала Лотту Альтманн в секретари мужу. Усердная, тихая, серенькая, болезненная, незаметная, владеющая языками. Эти качества и бросились ей в глаза и, по мнению Фридерики, сделали Лотту идеальной машинисткой на время пребывания Стефана Цвейга в Англии.
Лотта Альтманн родилась в 1908 году в Катовице, в Верхней Силезии, изучала французский, английский и экономику во Франкфуртском университете. Летом 1933-го ее, еврейку, вычеркнули из списков студентов. Ее брату, врачу, запретили практиковать еще в мае 1933 года. Очень скоро он и вся семья стали считать случившееся с ними истинным благословением, ведь им пришлось покинуть Германию до того, как хлынула огромная волна беженцев. Брат открыл в Лондоне частную практику и имел успех; к нему приходило все больше немецких эмигрантов. Лотта Альтманн, надеясь когда-нибудь получить должность библиотекаря, посещала курсы языка, когда весной 1934 года ей предложили стать секретарем Стефана Цвейга. Для нее это было выше всякой мечты, разве могла она хотя бы помыслить, что будет работать у этого всемирно известного писателя, более того, станет ему опорой. Ей исполнилось 26 лет, когда она познакомилась с ним, робкая, без работы, без мужа, без родины. Но и он, отнюдь не чувствовавший себя уверенно ни в чужом городе, ни в английском языке, нуждался в поддержке больше, чем когда-либо. Ему было 53 года, и о нем знал весь мир. Да, он знаменит, но и застенчив, и удивительно неловок в новых обстоятельствах, среди множества людей, и никогда по-настоящему не уверен в себе. Стефан Цвейг был искателем, всегда искал полюс покоя и надежности. Всегда его восхищали люди, которые уверенно держались в этом мире. Ему же, напротив, приходилось собирать все силы, чтобы твердо стоять на ногах и не гадать постоянно с оглядкой, хорошо и достойно ли, респектабельно и правильно ли он выглядит на своем месте. Для такого человека, как он, опасность изгнания была фатальной. Ни богатство, ни слава ему не помогали. Он полностью зависел от родины, от устойчивости, которую она ему давала, и от своих друзей. К тому же его страшила старость. Его пятидесятилетие стало одним из самых мрачных дней в его жизни. Он не мог смириться со старением. И вот в его жизнь вошла эта бледная, милая, молодая, сдержанная, умная женщина, тихо обожавшая его, восхищавшаяся его сочинениями и любившая его робость. Ту самую робость, которую Фридерика, даже после четырнадцати лет их брака, едва сносила, считая ее чем-то вроде нелепой и постыдной позы. В какой-то момент, думала она, это пройдет, слава и светская жизнь выветрят эту блажь. Но лучше не становилось, наоборот, с годами он все больше сомневался в себе, все острее всматривался в себя, все сильнее колебался и боялся любой перемены ветра и всего неизвестного.
Лотта стала родной ему с самого начала. Без слов. Своей тихостью, своей детской радостью по поводу любой безделицы, участливым взглядом, каким она смотрела на него, спрашивая о том, о чем его уже много лет никто не спрашивал – о его работе, о книгах, о том, что Фридерика и его дочери давно воспринимали как нечто само собой разумеющееся. Он не обязан был посвящать ее в свои литературные планы. Собственно, все, что от нее требовалось, это перепечатывать его письма и следить за тем, чтобы всегда хватало марок, вовремя оплачивались счета и назначались встречи. Но ей хотелось знать все – причем она не вытягивала из него слово за словом, а смотрела таким взглядом, который заставлял его самого говорить об этом безустанно. То, что он писал, имело смысл. И для нее это не было рутиной, профессиональной обязанностью. В ее глазах он наконец снова увидел, зачем пишет, для чего вся эта канитель, бдения над каждой запятой, наброски нового мира. Что-то похожее однажды написал ему Рот в своей изумительной манере преувеличивать: мол, плевать, выучат ли миллионы людей в России алфавит, важно лишь то, что пишет Стефан Цвейг. Только это, только это. Да, его труд не напрасен, это не просто исполнение долга, не просто очередная законченная книга, которую критики по тем или иным литературным, политическим и моральным соображениям разнесут в клочья. Важно то, что создается другой мир. Именно об этом ему постоянно твердил в своих письмах Рот. И это же, сама того не ведая, ему говорила Лотта Альтманн. Такое понимание шло из ее сердца. И Стефан Цвейг любил ее за это тихой, сдержанной, застенчивой любовью. «Я полюбил молодую женщину», – сообщил он Роту. А когда они были в разлуке, он писал ей несколько старомодно, завуалированно: «Я хотел бы, чтобы ты немного скучала по мне». И что он беспокоится о ней, ведь она, похоже, так мало заботится о собственном счастье. Ему хотелось, чтобы она всегда знала, как сильно его волнует ее счастье и что он верен, верен ей, ибо однажды встретил настоящую дружбу. Он ничего не забыл. И никогда не забудет ее и все, чем ей обязан. Этим он отличается от других людей. Она может, она должна принять это, раз и навсегда.
Отправляясь в Шотландию за материалом для биографии Марии Стюарт, он пригласил ее с собой. Как стенографистку, которая записывала все, что он диктовал, но в первую очередь как пытливую собеседницу, как очаровательную молодую женщину, горевшую желанием знать все о жизни шотландской королевы – какой она была в действительности и какой представляется сегодня, какой ее видит Стефан Цвейг и какой увидит ее (его глазами) она.
Долгое время Фридерика Цвейг ни о чем не догадывалась. Она была слишком уверена в том, что знает своего мужа, и слишком презирала бледную Лотту. Она слишком понадеялась на то, что ее жизнь в качестве фрау Цвейг будет неизменно течь так же, как текла до сих пор. Вот почему она упустила из виду эту любовную интрижку. А вот ее муж – нет. И узнала она об этом не от него, ей пришлось выуживать все из намеков и рассказов друзей.
Со временем она вынуждена была признать, что что-то сломалось и ничего поправить уже нельзя. Удаляясь все дальше от Австрии и от желтого замка, он отдалялся и от нее.
Фридерика привязалась к дому в Зальцбурге, привыкла к его величию и великолепию, как мил он ее взору. Ей непонятен ужас мужа перед обыском в доме. По крайней мере, она не разделяет его ужаса. Она по-прежнему может там жить, и жить прекрасно. Вместе с двумя взрослыми дочерьми.
Цвейг, заслышав о своих дочерях, тут же закипает: несамостоятельные, незамужние, привередливые, самовлюбленные дуры – неудобоносимое бремя в его жизни. Это сквозит во всех его письмах. Но самое тяжкое бремя – их мать.
В последний раз, когда она была в Лондоне, они только переписывались. Он установил часы, в которые она ни под каким предлогом не должна была находиться в квартире. Он нуждался в покое и тишине. Она с этим не считалась. Он выходил из себя. Она упорствовала. Он был сама уклончивость, ненавидел конфликты, особенно такие, как этот, когда все поставлено на карту. «У тебя сердца нет», – писала она ему, уезжая из Лондона в Зальцбург после очередной перепалки.
Фридерика уже не только подозревает, что Цвейг и Лотта Альтманн в близких отношениях. Перед отъездом в мае она зашла в первый попавшийся ресторан и увидела его с Лоттой. В письме к мужу она назвала это «неловкой встречей». В переписке со Стефаном Цвейгом она всегда именует Лотту Альтманн только «А» или, в ироничных кавычках, «ваша наперсница». Друзьям же она говорит о ней не иначе как о «змее подколодной».
Стефан Цвейг ищет убежища в этом мире. Разрывая узы за узами, по возможности не причиняя никому вреда. Иллюзия. Узы только стягиваются все туже.
Новая книга тоже не радует. И надо же, именно в свободной Швейцарии зреет протест. В мае в Женеве и других швейцарских городах прошли юбилейные торжества по случаю Реформации. Кальвина почитали национальным святым. И его-то Цвейг в своей книге вывел как предтечу Гитлера. Друг, коммунист Ромен Роллан, бурно поздравляя Цвейга, писал ему из швейцарского Вильнёва: «Ваша книга вышла аккурат к четырехсотлетней годовщине Реформации. Боже упаси вас поселиться здесь в один прекрасный день. Берегитесь гнева момьеров[21]! Когда выйдет французское издание, вас разорвут в клочья. Вам никогда не простят посягательства на Кальвина».
Поздравление Роллана, воинственного, закаленного в политических баталиях борца, лауреата Нобелевской премии по литературе, отнюдь не было шутливым. Он всегда настраивал Цвейга на боевой лад, хотя, похоже, не очень верил, что его друг решительно последует за ним. Но это письмо Роллана повергло Цвейга в ужас. Разве этого он хотел? Неужели ему остается пожинать только ненависть, тем более за книгу, героем которой он сделал мягкого, склонного к компромиссам, осторожного Кастеллио? За это французы[22] собираются разорвать его в клочья? Его, призывающего к примирению, взаимному вслушиванию, пониманию? Да, вероятно, все так и будет в этом мире, в этом году, на этом континенте. Мало того, под напором своего издателя Райхнера он так спешил закончить книгу, что допустил некоторые исторические неточности, сохранившиеся в первом издании. Еще один повод для радости его врагов. Травля не прекращалась.
Стефан Цвейг оказался на жизненном перепутье. Он устал, он подавлен и раздражителен. От литературы тошнит, признавался он. Больше всего ему сейчас хотелось бы скупить весь тираж «Кальвина» и сжечь. «Единственный способ победить ненависть – одолеть ее в себе», – писал он Роллану. Он мечтал забиться в мышиную нору. И, главное, больше не читать газет. Мир, литература, политика – как было бы прекрасно ничего о них не знать. Но куда же он может удалиться? Где его мышиная нора на это лето?
Пляж в Бельгии, белые дома, солнце, широкая набережная, маленькие бистро, перед ними море. Он решил ехать в Остенде.
С Лоттой.
«Милая фройляйн Альтманн», – пишет он из Вены в Лондон 22 июня, сообщая ей, что они проведут июль в Остенде вместе, и уже со следующей недели.
«Большие чемоданы ни к чему», – добавляет он. И: «Мы будем просто жить».
* * *
Этим же летом поблизости живет другой человек, из местечка Броды, что на дальней восточной окраине империи. Он приехал на пару месяцев из Парижа в Амстердам. В конце мая он написал Стефану Цвейгу: «Важно помнить, что у каждого человека где-то есть родственник – мать, брат, кузен, но я родился в такой дыре на востоке, что уже и не упомню имен всех своих родственников. Если они еще живы, то, конечно, влачат жалкое существование. Что же мне делать? Смею считать вас своим братом, поэтому прошу позволить мне говорить с вами как с братом».
Йозеф Рот вышел в тираж. По сравнению с ним Стефан Цвейг роскошествовал. Книги Рота были запрещены в Германии сразу после прихода к власти нацистов. Но он и не желал, чтобы их там публиковали. «Там царит ад», – писал он Цвейгу. А с врагом не может быть никаких компромиссов. Кто продолжает вести дела в нацистской Германии, кто поддерживает с ней хоть какую-то связь – бестия. Решение Цвейга доверить издательству Райхнера распространение своих книг в Германии он счел предательством. В мае 1936 года, как только стало ясно, что книги Цвейга тоже больше не будут издаваться, Рот возликовал: «Поздравляю вас с тем, что вы запрещены в Германии».
Этих двух мужчин уже много лет связывает странная любовь. Цвейг на десять лет старше, владелец замка, светский лев, автор всемирно известных книг – и Рот, удачливый журналист, писавший в 1920-е годы для Frankfurter Allgemeine Zeitung, автор не слишком успешных романов-репортажей, завсегдатай гостиничных номеров, выпивоха, душа компании, великолепный рассказчик, всегда окруженный приятелями, почитателями и прихлебателями. Когда наконец Рот написал «Иова» и «Марш Радецкого», романы, которые в любом нормальном мире принесли бы ему богатство и славу, его книги запретили и сожгли, а сам он отправился в изгнание.
Несчастный, прозорливый и злой, он ищет спасения в прошлом. В старой Австрии и ее монархии. В ее империи, которая его, еврея, безотцовщину, выросшего вдали от великой, блистательной столицы, приняла, возвысила и открыла перед ним весь мир. Государство-универсум, объединившее множество разных народов, не делая между ними различия, в котором можно было странствовать без паспорта и вообще без всяких документов. Чем старше он становится и чем мрачнее вокруг него мир, тем светлее представляется его воображению другой мир, который он потерял и куда все сильнее жаждет вернуться.
«Лемберг по-прежнему наш!» Теперь, через много лет после его утраты и распада империи, Лемберг, казалось, принадлежал ему, как никогда прежде.
Весной 1936 года Рот начал писать книгу о своей родине. Она должна была называться «Земляника». «В моем родном городе жило около десяти тысяч человек. Три тысячи из них были сумасшедшие, не представляющие угрозы для общества. Тихое безумие окутывало их, как золотое облако. Они занимались делами и добывали деньги, женились и зачинали детей, читали газеты и книги. Они заботились о земном. Они изъяснялись на всех языках, какие были в ходу у смешанного населения нашего края».
Он так и не закончит эту книгу. Его положение в последние месяцы стало аховым. Авансы, которые он получил за несколько романов, давно истрачены; издатели-мигранты, постоянно находившиеся на грани банкротства, денег ему больше не ссужали, требуя завершенную книгу. Один роман, «Исповедь убийцы», близился к концу; второй, «Неправильный вес», написан до половины, и он спешит, спешит. Чтобы скорее закончить его, он вставляет фрагменты из «земляничного» романа. Он осознает, что это никуда не годится. И Цвейг, безмерно восхищавшийся им, тоже предупреждал его в своих письмах: не следует «набивать» романы. Именно это и испортило его последний роман[23]. Но что он мог сделать? Денег-то не было.
Стефан Цвейг из своего далека взывал к разуму Рота, призывал его экономить, меньше пить, не останавливаться в самых дорогих отелях. В конце марта он советовал ему: «Наберись наконец мужества и признай, что, как ни велик твой писательский дар, ты в сущности – маленький бедный еврей, почти такой же бедный, как семь миллионов других, и надобно жить, как живут на земле девять десятых человечества, в своем маленьком и тесном мирке». Это письмо едва не положило конец их дружбе. Йозеф Рот был глубоко оскорблен. Цвейг попал не в бровь, а в глаз, он раскрыл перед ним пропасть, которая незримо зияла между ассимилированным, богатым от рождения западным евреем и бедным восточным евреем с задворок монархии. Это была самозащита. Цвейг понимал, что не может помочь Роту, что сколько бы денег он ему ни давал, тот лишь все глубже будет погружаться в омут, поэтому и пил все больше и больше, постепенно теряя благоразумие, а вместе с ним и свое мастерство. «Кому-кому, а мне не нужно рассказывать, что такое бедный маленький еврей, – ответил Рот. – Я таковой с 1894 года и горжусь этим. Ортодоксальный восточный еврей из вотчины Радзивиллов. Так что оставьте! Я бедный и маленький уже тридцать лет. Да, я бедный».
Рот бранился, бесился и умолял Цвейга приехать. «Я вот-вот околею!» – кричал он. И девятого апреля: «Дорогой друг, если вы хотите приехать, поторопитесь, пока еще то, что от меня осталось, способно радоваться». Положение было критическое, и Рот усиленно драматизировал его в письмах другу. Цвейг уклонялся как мог. В Амстердам, мол, летает только немецкая Lufthansa, а он не желает ею летать. В то же время он признавался своему американскому издателю Бену Хюбшу, что его пугает встреча с Ротом. Сколько лет уже он твердит ему, чтобы он перестал транжирить и пропивать свой литературный талант. Ничто не помогает и не поможет. «Разве что посадить его в тюрьму на два-три месяца за какой-нибудь мелкий проступок, другого способа заставить его не пить, пожалуй, нет». И присовокупил слова, которые станут фатальными для Рота: «…Из-за этого вздорного образа жизни в конечном счете пострадают его книги».