Эпохи. Древность. Исследования
Печатается по решению Ученого совета исторического факультета МГУ имени М.В. Ломоносова
от 22.11.2023 г. (протокол № 9)
Рецензенты:
О. Ю. Климов, д. и. н., профессор, заведующий кафедрой истории древней Греции и Рима Института истории СПбГУ,
М. В. Дурново, к. и. н., преподаватель кафедры истории древнего мира Исторического факультета МГУ имени М. В. Ломоносова
В оформлении книги использована картина Гелия Коржева «Гомер (Рабочая студия)», левая часть из триптиха «Коммунисты»
© Ладынин И.А., 2024
© Исторический факультет МГУ, 2024
© Издательская группа «Альма Матер», оригинал-макет, оформление, 2024
© Издательство «Альма Матер», 2024
Предисловие
Предлагаемая книга представляет собой сборник работ ее автора, которые были опубликованы им (в том числе в соавторстве) на протяжении последнего десятилетия. Все они объединены темой истории отечественной науки о древности советского и отчасти постсоветского периодов и при этом затрагивают разные ее аспекты – от теоретических проблем истории древних обществ до конкретных «кейсов» из жизни ученых, в которых проявились особенности взаимодействия советской науки с властью. Интерес автора к этой теме можно назвать во многом личным и связанным с его путем в науку: так или иначе он стал студентом исторического факультета Московского университета в предпоследний год существования СССР, еще до этого начал интересоваться не только отдельными сюжетами древней истории, но и ее теоретическими проблемами в том варианте, в каком они поднимались в отечественной литературе, и, стало быть, соприкоснулся с научной жизнью еще советского времени. Вместе с тем его работы, посвященные советской науке о древности, являются никоим образом не исключением, а частью большого потока: в течение 2010-х годов занимающиеся древностью отечественные ученые стали проявлять столь активный интерес к истории своей дисциплины, что, насколько нам известно, ведущий академический журнал «Вестник древней истории» принял решение ограничить число историографических статей, которые могут быть помещены в одном его номере. Исследователей, обращающихся к этой проблематике, достаточно много для того, чтобы специализированная конференция «Советская древность» проходила на базе Института всеобщей истории РАН ежегодно. Однако мы, кажется, редко задумываемся о причинах такого «бума» в разработке этой темы, которые станут более понятны, если мы вспомним, что его не было еще сравнительно недавно, в 2000-е годы.
Как известно, для адекватной оценки события или явления прошлого нас должна отделить от него достаточно серьезная временная дистанция. Мировоззренческая ситуация 1990-х годов в нашей стране в большой степени определялась реакцией отторжения на ситуацию советского времени и одновременно непониманием того, какое общество стало формироваться по его завершении и можно или нет повлиять на его особенности, находясь вне власти. Некоторые из наших коллег выразились по этому поводу значительно резче: «Мы сумели пережить отвратительные 90-е годы, когда разваливалась страна, а на этом фоне уходили наши старшие, так что создавалось ощущение близящегося конца», – сказал А. О. Большаков в статье, посвященной опыту отечественной египтологии, накопленному к началу XXI в .[1] Примечательно, однако, что поводом для написания процитированной статьи стало не только 150-летие зачинателя египтологии в России В. С. Голенищева, но и появление регулярной конференции, объединившей российских египтологов и до некоторой степени начавшей координировать их работу, – Петербургских египтологических чтений. При всех превратностях нашей жизни к середине 2000-х годов облик российского постсоветского общества оформился в степени, достаточной для того, чтобы наука о древности нашла в нем для себя определенное место и даже начала формировать некоторые новые структуры. Когда это произошло, стало возможно и задуматься над тем, на каких основаниях ей предстоит развиваться далее.
Стоит заметить, что в 1990-е годы пробовали дать такой ответ на этот вопрос, который не затрагивал бы его теоретические аспекты. «Древние языки надо изучать в детстве – это аксиома», – писал в 1990 г. в статье, посвященной опыту преподавания древней истории в (тогда еще) Ленинграде, Э. Д. Фролов [2]. Одним из путей к совершенствованию науки о древности виделось, таким образом, возрождение классического образования, вплоть до иллюзии возможного воссоздания в постсоветской России, по крайней мере, точечно традиционных гимназий. Нет спору, что без знания древних языков в изучении древности делать нечего, однако само по себе оно лишь орудие в чтении текстов, но не руководство в их интерпретации. Другой важнейшей задачей не только истории древности, но и в целом гуманитаристики виделось восстановление связи отечественной науки с общемировой и усвоение исследовательского опыта последней. Строго говоря, оторванность советской науки от мировой не надо преувеличивать, однако в 1990-е годы взаимодействие с Западом действительно приобрело новое качество: обыденным явлением стали зарубежные стажировки российских ученых, их участие в международных научных конференциях, зарубежные экспедиции, в меньшей степени – учеба российских студентов и защита диссертаций нашими учеными в зарубежных университетах. Огромное значение имели при этом доступ к современной литературе, восприятие новейших методик исследования, знакомство с иной фокусировкой исследовательских задач, более узкой, чем та, что была привычна отечественной науке о древности, представленной гораздо меньшим, чем в западных странах, числом ученых. Вместе с тем нельзя сказать, что это взаимодействие породило сильные подвижки в общем взгляде на древность, которые привели бы к разрыву с состоянием советской науки. В разработке некоторых сюжетов освоение западных концепций привело действительно к плодотворным результатам: в связи с этим невольно думается о работах последних лет по истории древнего Рима, в частности, по эпохе Империи и истории римских провинций (например, Британии). Однако в целом плодом знакомства с зарубежным опытом стали не столько концептуальные новации, сколько ориентация преимущественно на конкретную тематику исследований, что само по себе приводит к консервации тех их теоретических оснований, которые существовали и в советское время.
Между тем для ряда направлений исторической науки разрыв с этими основаниями стал, по сути дела, выстраданным лозунгом. В связи с этим уместно вспомнить статью А. Я. Гуревича «О кризисе современной исторической науки», появившуюся, характерным образом, в 1991 году. Эта статья прозвучала резким обвинением не только – ожидаемым образом – марксизму, но и позитивизму «с его методологией, не разграничивающей методы истории и методы обществознания, и нацеленностью на открытие законов природы и общества». Метод позитивизма был назван «обветшавшим», а его конструктивной альтернативой признано неокантианство, отделяющее «номотетическую» методологию естественных наук от метода наук гуманитарных, в которых обобщения приводят к построению «идеальных типов», признаваемых самими представителями этого направления «исследовательской утопией». Прозвучал призыв к ученым «свести… научные счеты» с марксизмом и выработать «собственные философские и научные позиции» очевидным образом на строго альтернативной ему основе [3]. Правда, соседство обвинений в адрес марксизма и в адрес позитивизма предполагало, что альтернативу следовало бы искать и последнему. Сообразно этому были расставлены и исследовательские приоритеты: историки были должны (модальность слова «должны» адекватно передает позицию автора обсуждаемой статьи) «признать банальность – то, что люди, оказавшись в той или иной конкретной экономической или политической ситуации, будут вести себя не адекватно требованиям законов производства и даже не в соответствии с политической целесообразностью, но прежде всего в зависимости от картины мира, которая заложена культурой в их сознание» [4]. Изучение картины мира, в котором было существенно больше от наблюдения и описания, чем от классификации и объяснения, и которое должно было вестись с максимальным приближением к категориям изучаемой культуры, было позиционировано как не дополнение, а альтернатива не только марксистскому, но, как мы уже сказали, и позитивистскому исследованию прошлого. На обиходном уровне ощущение этой альтернативности привело к расхожему представлению о противостоянии в изучении прошлого так называемых «формационного» и «цивилизационного» подходов: последнее определение совершенно кустарным образом объединило для употребляющих его самые разные исследовательские методы, общие в том, что все они представляли собой «не-марксизм».
Позиция, сформулированная А. Я. Гуревичем, вызвала энтузиазм у достаточно многих отечественных историков, хотя он был локализован преимущественно за пределами науки о древности. Скромным и совершенно ненамеренным возражением данной позиции можно счесть слова ученого, сыгравшего в этой науке не меньшую роль, чем А. Я. Гуревич в медиевистике, – крупнейшего историка древнего Ближнего Востока И. М. Дьяконова. В заключительной части своих воспоминаний он говорил о заинтересованном отношении западных ученых к его работам, при котором «наличие или отсутствие в них марксистской теории формационного развития общества не казалось решающим обстоятельством»: «А это жаль, потому что понимание истории как процесса – важно, и между тем постепенно развивались – у нас, и в частности и у меня – определенные новые теоретические взгляды на этот процесс, которые могут иметь универсальное значение» [5]. Сына расстрелянного в 1938 г. «врага народа», в особенности на этапе 1980–1990-х гг., когда писались эти слова, менее всего можно заподозрить в апологии марксизма как идеологической концепции. Смысл этих слов в том, что марксистская система категорий формировала определенный аппарат для описания развития общества, причем, будучи выражено изначально в этих категориях, такое описание могло в итоге привести и к совсем не марксистскому взгляду на исторический процесс. Специфика и идеологическая окраска этих категорий вторична по отношению к их назначению: служить кодом, причем взаимопонимаемым с другими существующими в мировой науке кодами, для описания базовых явлений исторического процесса. Принципиально само признание того, что история – это именно разворачивающийся во времени процесс, имеющий свои закономерности и детерминирующие их факторы, – то есть та позитивистская мировоззренческая установка, критику которой мы привели выше. А в малоизвестном эмоциональном выступлении нашего учителя В. И. Кузищина, бывшем прямой репликой на позицию Гуревича, о нарождавшейся, по его мнению, «синтетической теории» культурной антропологии было сказано следующее: «Этот методологический подход трудно реализуем в практике конкретно-исторических исследований» [6]. Думается, мы можем претендовать на адекватное истолкование этих слов: по убеждению Кузищина, целью исторического исследования было определение места исследуемого явления в историческом процессе; соответственно, метод, который не был основан на признании наличия такого процесса с его закономерностями, имел слабое отношение к истории.
Таким образом, уже два приведенные нами примера крупных ученых – исследователей древности позднесоветского времени позволяют сказать, что, независимо от степени соответствия их построений установкам марксизма, оба они являлись убежденными позитивистами. Думается, что то же самое может быть сказано и о большинстве бывших их современниками серьезных исследователей древности, включая и тех, кто не особо задумывался об этом, подобно господину Журдену, не задумывавшемуся о том, что он говорит прозой. Между тем с принципиальной точки зрения речь идет о серьезной методологической позиции, истоки которой уместно обсудить подробнее. На протяжении ХХ века отечественная наука о древности, в отличие от медиевистики, не испытала влияния тех «смен вех» в сфере методологии, которые происходили в западной науке. Самое простое объяснение этого можно было бы свести к изолированности советской науки в целом от «буржуазных ересей» и к чрезмерной занятости историков древности объективно трудоемкой работой со сложным материалом источников, не оставлявшей времени для методологических исканий; однако дело оказывается сложнее. Основоположник петербургской школы египтологии, предложившей совершенно оригинальную теорию нетождества древнего и современного сознаний, Ю. Я. Перепелкин был знаком с концепцией структурализма, казалось бы, решавшей аналогичные задачи, но относился к ней иронически [7]. По его мнению, развитому его последователями (в особенности А. О. Большаковым [8]), освоенный им фундаментально материал древнеегипетских источников не давал оснований заподозрить древних людей, вслед за структуралистами, в принципиально иной аксиоматике и логике мышления, чем у людей современных: дело сводилось лишь к тому, что древние люди на своем этапе постижения окружающего мира разграничивали явления собственного опыта иначе, чем мы (например, зачисляя в категорию объективных явлений сны и спонтанные воспоминания) [9]. Стало быть, позиция позитивизма, по существу, лежащая в основе исследований петербургских египтологов, была избрана ими вполне сознательно, на основании исследовательской практики, а не по незнакомству с ее альтернативами. Тем не менее какие-то истоки у этой позиции, безусловно, должны быть, и тут думается в первую очередь о наследии, которое советская наука получила от предшествующего ей дореволюционного этапа. Это наследие включало как раз установки классического позитивизма, еще не поколебленные неокантианским постулированием различий между «номотетическими» и «идиографическими» методами исследования, причем в дальнейшем интенцию на всеобъемлющую классификацию материала и постулирование на этой основе законов функционирования и эволюции как природы, так и общества вполне поддерживал и официальный марксизм с его наукообразной формой.
Надо думать, сторонники позиции А. Я. Гуревича сказали бы, что это-то и плохо. Однако сама эта позиция, не столь удивительным образом, учитывая принадлежность занявшего ее ученого к медиевистике, может быть описана в категориях классического спора об универсалиях: марксисты в этом споре занимают место сторонников реального существования универсалий, а Гуревич – крайнего номиналиста, отрицающего их существование вообще. Вместе с тем в исторической науке есть понятия и общезначимые наблюдения, действенность которых нет смысла отрицать. Необязательно вводить понятия способа производства и общественно-экономической формации, но, так или иначе, определенные отношения между людьми описываются понятиями рабовладения, сельскохозяйственной ренты (свободной или сопряженной с принуждением) и наемного труда. Нет смысла спорить с тем, что, хотя конкретные формы этих отношений различаются (один и тот же «феодализм», безусловно, не существует в России XV и XVIII вв.), но преобладание одной из них оказывает влияние на облик общества в целом, а в ходе исторического процесса происходит их смена. Нет сомнения, что государственность в тех или иных конкретных природных условиях может возникнуть лишь при формировании определенной материальной основы, а смена индустрийных эпох (медно-каменного века бронзовым, бронзового – железным) серьезно меняет облик общества. Можно считать примитивным марксистское понятие «надстройки», но некуда уйти от того факта, что духовные процессы, описанные К. Ясперсом при помощи термина «осевое время», происходят лишь в обществах железного века, а их предпосылки появляются не раньше эпохи поздней бронзы. Очевидно (и эту закономерность, кстати, игнорировавшуюся изначальным советским марксизмом, хорошо показал И. М. Дьяконов), что схожие природные условия развития древних обществ порождают и принципиально схожие их особенности. Можно вслед за рядом современных историков оспаривать роль революций в прогрессе Нового времени и вслед за М. Вебером признавать значение «протестантской этики» в становлении предпринимательской экономики, однако несомненно, что приобретение ею всеобъемлющего характера, с исключительным использованием наемного труда и взаимодействием с широкой массой потребителей, происходит лишь на основе машинной индустрии. Разумеется, мы не собираемся суммировать на этих страницах наше методологическое кредо; однако нам представляется, что приведенные утверждения, в основе которых лежит множество наблюдений над разными обществами, и отражают закономерности, совокупность которых составляет общий ход исторического процесса.
Формулировка этих закономерностей никоим образом не является специфически марксистской, их действие не носит характера жесткого предустановленного детерминизма, ход истории отнюдь не является безукоризненно прогрессивным и знает возвратное движение, а существующая в разные эпохи картина мира не находится в абсолютной зависимости от материальной сферы жизни общества; однако принципиально, что эволюция индустрии и в связи с ней экономики все же играет в этих закономерностях важнейшую роль, а их установление хотя и не может быть вменено в обязанность каждому историку, но служит условием функционирования истории как науки. При этом в свое время существенная претензия А. Я. Гуревича к марксистской методологии состояла именно в постулировании ею объективно существующих «универсалий» – придании реального онтологического статуса понятиям, которые должны были бы считаться лишь исследовательскими конструктами на уровне «идеальных типов» («класс», «способ производства», «формация» и т. п.). Обратим внимание, что выявление закономерностей, о которых мы говорим, может обходиться без такой манипуляции: сами по себе эти закономерности представляют собой прежде всего наблюдаемые исследователями причинно-следственные связи, а при их описании применяются термины, служащие родовыми понятиями для реально существующих явлений (едва ли найдется медиевист, который стал бы оспаривать, что именно таким оказывается термин «сельскохозяйственная рента» применительно к множеству конкретных отношений, возникающих в аграрной сфере средневековья).
Возвращаясь к разговору о «буме» на изучение советской науки о древности, начавшемся в 2010-е гг., признаем, что в его возникновении, конечно, силен сентиментальный мотив. Для одних обращающихся к этой теме конец советской эпохи – это время их научной молодости, а то и зрелости, для других, более молодых, – легендарная пора, когда жили и работали ученые, не имеющие равных в сегодняшней отечественной науке (пожалуй, применительно к исследованиям древнего Востока дело обстоит именно так). Наконец, многие сюжеты в рамках этой темы вписываются в общую проблему взаимодействия советской науки с политикой и идеологией, которая представляет интерес сама по себе. Хочется, однако, думать, что другой, пожалуй, более серьезный мотив этого «бума» – это желание осмыслить преемственность между советским и нынешним этапами отечественной науки о древности, провести определенную «инвентаризацию» тех построений, которые сохраняют значимость на сегодняшний день, и найти в них методологические основания для дальнейшей работы.
Именно в связи с этим мы позволим себе привлечь внимание прежде всего к статьям, вошедшим в первый из разделов, на которые распадается наша книга. В них мы обратились к ряду категорий, которые были выработаны советскими учеными для описания явлений древней истории, и к тому пути, который науке пришлось пройти при их выработке. На наш взгляд, этот путь состоял в последовательном, осознанном и совершившемся не столь поздно отторжении тех построений, которые были обязаны своим происхождением на раннесоветском этапе идеологии и, так сказать, мистифицирующей составляющей марксизма с его фетишизацией классовой борьбы. Нельзя сказать, что к началу 1970-х гг. теоретический багаж нашей науки был безупречен, но его несовершенства все же сводились прежде всего к искренним ошибкам ученых, а не к дани догме и указаниям свыше. При этом марксистская концепция в принципе ориентировала историческую науку на построение объяснительных схем большой протяженности, совокупность которых описывала бы всю историю человечества. Попытки построить такую схему для истории древности, как представляется, оказались близки к успеху в позднесоветское время, когда в центре внимания исследователей прочно утвердилась не классовая борьба, а эволюция древней общины. Построение этой схемы нельзя считать завершенным, но его метод сводился, по сути дела, именно к тому выявлению закономерностей исторического процесса, о котором мы говорили выше. По нашему мнению, эта работа является важнейшим достоянием, унаследованным современной отечественной наукой о древности от советского периода, подлежит в этом качестве должной оценке и заслуживает продолжения сегодня.
Небольшой второй раздел нашей работы посвящен сюжетам истории советской науки 1920-х гг., когда, до формирования официозной марксистской концепции всемирной истории, в ее исследованиях еще был возможен относительный методологический плюрализм. Заинтересовавшие нас искания С. Я. Лурье представляются нам скорее тупиковыми, хотя в конечном счете именно их направление получило независимое развитие в мировой египтологии; исследовательский же опыт Д. А. Ольдерогге, напротив, кажется предвосхищением лучших достижений этой науки уже в середине ХХ в.
В третьем разделе нашей книги рассматриваются вехи научного пути такого крупнейшего представителя науки о древности 1910–1960-х гг., как египтолог и ассириолог академик В. В. Струве. При оценке этого пути в целом лучше всего начать с конца и посмотреть на его результаты: нет сомнений, что без усилий Струве не оформилась бы та плеяда ленинградских востоковедов, которая обеспечила отечественной школе равноправие, а в некоторых вещах и лидерство в мировой науке 1960–1980-х гг. Оценки Струве, известные по мемуарной литературе, мягко говоря, не всегда обнаруживают к нему симпатию: «человек добродушный, но не добрый», «всегда в душе шахматист», «был не так построен, чтобы спорить с членом ЦК», – лишь некоторые его характеристики, приведенные в мемуарах И. М. Дьяконова [10]. Вместе с тем начало его пути дает ясное представление о том, что крен исторической науки начала ХХ в. в сторону «соцэка» был сам по себе связан вовсе не с влиянием марксизма, а имел более широкие предпосылки в ситуации этого времени. Примечательна связь построений Струве с концепцией крупнейшего теоретика истории конца XIX – начала ХХ в. Эд. Мейера – в плане сначала ее восприятия, а затем опровержения. Следование Струве в его теоретических выкладках 1930-х гг. за меняющейся идеологической конъюнктурой очевидно, однако мы убеждены, что в тогдашней ситуации это был не самый тяжкий из возможных грехов. Его работы данного периода служат ярким примером того, как оформлялись исторические концепции, тесно интегрированные в идеологию советского марксизма, и какую роль при этом мог сыграть академический ученый, карьера которого началась еще в дореволюционное время.
В статьях, составивших четвертый раздел книги, речь идет о двух ситуациях 1940-х гг., в которых ученые, занимавшиеся древностью, оказались во взаимодействии с властью. Для одного из них – египтолога М. А. Коростовцева – это взаимодействие было скорее вынужденным, и он старался обратить его на пользу науке; другой – его коллега В. И. Авдиев – весьма охотно использовал его в собственных карьерных интересах и не слишком жалел, что при этом ставил под удар целое научное направление, представленное ленинградским Институтом востоковедения. В данных «кейсах» ярко проявились не только личные черты этих ученых и излом судьбы одного из них, но и зависимость развития науки и ее институтов от политической конъюнктуры – черта, свойственная не только советской науке, но, по понятным причинам, сказывающаяся в ее истории особенно драматично.
Легко заметить, что хронологическое распределение материала в статьях, составивших эту книгу, довольно неравномерно: к истории науки позднесоветского периода 1960–1980-х гг. мы обращаемся в тех случаях, когда в это время завершались начавшиеся ранее историографические процессы, и прежде всего мы делаем это в статьях, вошедших в первый, теоретический, раздел книги. Это соответствует практике других исследователей отечественной науки о древности, мало обращающихся к конкретным эпизодам научной и личной биографии ученых позднесоветского периода: материалы, связанные с такими эпизодами, редко выходят за пределы домашних архивов, и кроме того, трудно избавиться от ощущения, что этот этап слишком тесно связан с современным, чтобы относиться к нему как к предмету исследования в точном смысле слова. Характерным образом, И. М. Дьяконов в уже упоминавшихся содержательных воспоминаниях уделил своей жизни после 1945 г., наполненной наиболее активной научной работой, и характеристикам тех людей, с которыми в это время его сводила жизнь, лишь одну, довольно схематичную главу.
В настоящем издании вошедшие в него работы приводятся по тексту их первоначальных публикаций, без дополнительного редактирования, но с приведением к единому формату ссылок. Отдельные дополнительные пояснения и ссылки приводятся в квадратных скобках или в сносках, обозначенных звездочками.
Написать работы, составившие эту книгу, было бы невозможно без сотрудничества и общения с многими коллегами, разделяющими интерес ее автора к истории отечественной науки о древности. Я глубоко признателен академику РАН М. Д. Бухарину (Институт всеобщей истории РАН) и профессору С. Б. Криху (Омский государственный университет имени Ф. М. Достоевского) не только за их исследования, принесшие много размышлений об истории науки в нашей стране, но и за руководство в 2018–2022 гг. научными проектами, в рамках которых был написан ряд вошедших в эту книгу статей, – РНФ 18–18–00367 («Всеобщая история в системе советской науки, культуры и образования в 1917–1947 гг.») и РФФИ 20–09–41014 («От Святой Земли до рабовладельческой формации: история Древнего Ближнего Востока в российской исторической науке XX в.»). С. Г. Карпюк (Институт всеобщей истории РАН) является инициатором и энтузиастом проведения уже упоминавшейся ежегодной конференции «Советская древность», на заседаниях которой был представлен ряд отразившихся в этой книге сюжетов. Важную роль в возникновении моего интереса к историографии и истории науки сыграло общение с учеными Казанского университета, где с давних пор существует традиция историографических исследований: среди его питомцев нужно назвать покойного Е. А. Чиглинцева, занимавшегося историей изучения древнего рабства, и, конечно, мою жену Н. С. Алмазову – исследователя истории русской науки конца XIX – начала ХХ в. и моего соавтора по ряду работ. Я благодарен Н. С. Тимофеевой – моему соавтору в статьях, составивших четвертый раздел этой книги, за собранный для этих статей материал и за согласие на их новую публикацию. Интересным опытом работы по истории науки стало участие в 2017–2018 гг. в научно-учебной группе Национального исследовательского университета «Высшая школа экономики» «Переходные эпохи и общественные трансформации в оценке отечественной историографии всеобщей истории конца XIX в. – 1980-х гг.» под руководством А. В. Шаровой. Появлением многих мыслей, отразившихся в моих статьях по истории науки, я обязан коллегам, поделившимся своими наблюдениями, выводами и суждениями в опубликованных работах, научных выступлениях и просто дружеском общении: помимо уже названных ученых, это Д. Ю. Бовыкин, А. О. Большаков, М. Н. Кириллова, О. В. Метель, А. А. Немировский и другие. И, разумеется, еще раньше, чем появились мои работы, вошедшие в эту книгу, я расставил для себя многие акценты в понимании историографического процесса в нашей стране при чтении курсов по историографии и истории науки на историческом факультете МГУ имени М. В. Ломоносова.
Теоретические вопросы истории древности в советской историографии
1. Особенности ландшафта (насколько марксистской была «советская древность»?)[11]
– Я говорю брату, – ты начетчик, ненавижу социал-демократов, у вас людей пытать будут, если кто в слове одном ошибется. Я ему говорю, – ты астральный человек. Тогда он все-таки выгнал меня из дому. Теперь – в Москве, без денег. Страшно забавно.
А.Н. Толстой, «Хождение по мукам»
В конце одного из первых семинаров «Античность и современность», которые начали проходить в Институте всеобщей истории РАН по инициативе С. Г. Карпюка в октябре 2014 г., его участница О. В. Сидорович задумчиво сказала: «Начинаем подводить итоги… Это о чем-то говорит». Подтекст этих слов (как и многих других, произнесенных и по реальным опасениям, и от сглазу с тех пор, как в нашей стране был утвержден перевод высшего образования на болонскую схему и началась реформа РАН) был ясен: коль скоро подводим итоги, значит, сам предмет такого обобщения с определенной вероятностью завершает свою историю. Стоит надеяться, что пополнение науки о древности молодежью (причем хорошей молодежью!) уже на фоне всех напастей все же говорит о предотвращении сглаза с большим или меньшим успехом; однако, по-видимому, в нашей науке с начала 2010-х гг. действительно началось суммирование и осмысление опыта советского времени. В этом смысле не случайны и появление с интересом прочитанных исследований наших коллег из Омска [12], и проведение в 2014–2015 гг. ряда научных конференций, посвященных советской науке о древности и ее персоналиям, что немало содействовало сбору материала для этого тематического выпуска «Вестника Университета Дмитрия Пожарского» [13]. Сама по себе рефлексия в связи с советским опытом как будто не должна удивлять: грань между советским и постсоветским этапами науки о древности прошла на памяти не менее половины ученых, активно работающих сегодня, и сказалась по существу в исчезновении тех идеологических установок, которым на протяжении десятилетий полагалось соответствовать. Открывшаяся тогда же возможность реального контакта отечественных и в целом русскоязычных ученых с мировой наукой сказалась в их жизни намного меньше: для этого, помимо просто ручки и бумаги, а с некоторых пор и ставшего общедоступным компьютера, требовались еще и свободное владение языками и финансирование. Именно поэтому в большей своей части российская наука о древности все же осталась национальной по своей традиции; и в этой ситуации как раз на фоне падения идеологических догм, казалось бы, давно следовало понять, что в своем прошлом она относит на их счет и отклоняет, а что берет с собой в сегодняшний день.
Тем не менее начало осмысления советской историографии древности (эти патетические слова относятся к тому, что на самом деле имеет вид встреч давних знакомых, завершающихся чаем и не только им) вызвало и продолжает вызывать определенное изумление. Достаточно систематически в связи с этим можно услышать «неужели эти разговоры тоже наука?» и «неужели нет более серьезных дел?» Заметим, что по обоим вопросам мы отчасти присоединимся к спрашивающим: наука – далеко не все «эти» разговоры; а если не идти собственным исследовательским путем вперед, то и прошлый опыт изучать незачем. Однако нельзя не согласиться с С. Б. Крихом, который говорит о «смерти дискуссий» по крупным теоретическим вопросам в современной отечественной науке о древности и определяет предпосылки к этому: компрометация «единого поля для обсуждений» в виде марксистской теории, с одной стороны, диктовавшей исследователям используемые ими категории, но, с другой стороны, и делавшей предлагавшиеся ими обобщения взаимопонимаемыми; компрометация самой практики методологических дискуссий ввиду их регулируемости в советское время; желание постсоветских ученых «жить самим и не мешать другим» – заниматься собственными конкретными исследованиями и не диктовать другим правила их работы [14]. Последняя позиция часто основана на вообще-то достойном стремлении сначала по возможности освоить массив материала и методик зарубежной историографии древности, который стал более доступен в постсоветское время, а затем уже строить с его учетом какие-то обобщения. В более экстремистском варианте это стремление проявилось в отечественной медиевистике, где знакомство со школой «Анналов» привело к резкому отвержению ее поклонниками социально-экономической проблематики; однако наука о древности была менее агрессивна – возможно, потому, что социологическая по своей сути постановка проблем прочно вписана в ее вовсе не советскую традицию, от Нибура до Ростовцева и Финли.
Было бы наивно думать, что нынешний интерес к «советской древности» связан прежде всего или в значительной мере со стремлением разобраться в ее методологических основах, чтобы с учетом этого построить новую исследовательскую парадигму: на самом деле, в нем много ностальгического и чисто антикварного. Вместе с тем изучение советского опыта – очевидно необходимая предпосылка маломальского успеха в поиске отечественной наукой о древности новых методологических ориентиров. При этом достаточно часто отношение к этому опыту строится на более или менее эмоциональной его оценке как марксистского; и в этом смысле немаловажно понять, насколько такая суммарная оценка в принципе справедлива.
Прежде всего, стоит напомнить, что выделение социально-экономической детерминанты в развитии древних обществ российские ученые начала ХХ в. могли воспринять от немарксиста Мейера и его последователей с не меньшим (а учитывая фундаментальность их трудов, пожалуй, и с большим) успехом, чем от последователей Маркса. Влияние немарксистского циклистского «соцэка» на начинающего Струве мы пробуем проследить в нашей статье в настоящем журнале[15]; однако позднее этот ученый, стремившийся идти в ногу со временем, удивительным образом соединил в своем творчестве сразу целый ряд тенденций, которые в 1920-е гг. сосуществовали в отечественной науке, будучи, как правило, разведены по разным группам и направлениям. Струве отдает дань и марксистским по лексикону построениям о социальной революции в Египте Среднего царства (см. статью А. А. Ильина-Томича[16]), и «новому учению о языке» Марра (см. статью С. Б. Криха[17]), и чисто академической работе с иероглифическими и греко-римскими источниками (см. о его исследованиях труда Манефона в нашей статье[18]). Подобная методологическая эклектика хорошо соотносилась с общим состоянием советского общества в это время: с одной стороны, революция стимулировала поиск нового (достаточно вспомнить модернизм в искусстве тех лет); с другой стороны, советская власть на этом этапе и сама не так уж хорошо понимала, чего она ждет и хочет от будущего. Незавершенность борьбы тенденций и отдельных лидеров внутри коммунистической партии не располагала к установлению диктата в сфере гуманитарного знания, поскольку пока было как минимум непонятно, с каких именно позиций это можно было сделать с пользой и успехом (в статье О. В. Метель хорошо показано, как в 1920-е гг. официозная, по сути дела, наука была готова мобилизовать в своих целях даже труды недруга советского государства К. Каутского [19]). Думается, что этим в большей мере, чем поиском реального компромисса со старой интеллигенцией, объясняется автономия академической науки, сохранявшаяся в СССР вплоть до конца 1920-х гг. В изучении древнего мира эта ситуация сказалась в отсутствии какого-либо методологического единства и/или руководства даже в том его сегменте, который позиционировал себя как марксистский: как хорошо показал С. Б. Крих, такие зачинатели марксистского метода в антиковедении, как А. И. Тюменев, В. С. Сергеев и С. И. Ковалев в 1920-е гг. были вынуждены прибегать к «модернизирующему» понятийному аппарату, выработанному немарксистской (в основном немецкой) наукой [20].
Как известно, в 1929–1930 гг. внутрипартийная борьба закончилась победой Сталина и переходом к форсированному строительству социализма. Академическая наука, как и любая другая сфера жизни, не могла теперь остаться вне идеологического контроля; однако в таком случае было нужно тверже, чем раньше, усвоить, с каких позиций этот контроль должен был осуществляться. Было ясно, что гуманитарное знание должно стать марксистским; что касается истории, то развитие человечества должно было мыслиться как восходящий (на словах – спиральный, по реальному смыслу этих слов скорее линейный) процесс, не допускающий возвратного движения и масштабных исключений из его общих закономерностей [21], а также имеющий квазиэсхатологическую цель – построение бесклассового общества (вспомним остроумную схему Б. Рассела, продемонстрировавшую структурную близость исторических концепций Маркса и блаженного Августина [22]). «Линия» истории человечества представилась последовательностью способов производства и основанных на них формаций; те из них, что лежали между первобытностью и социализмом, характеризовались господством той или иной формы эксплуатации; а сутью исторического процесса виделась борьба между антагонистическими классами, обретавшая на рубежах между формациями качество социальной революции. Однако эти постулаты задавали лишь общие контуры исторической концепции, а ее детальное наполнение зависело не только от конкретных исследований, но и от интерпретации высказываний основоположников марксизма, относившихся к отдельным историческим сюжетам.
Как известно, сумма таких высказываний о капитализме (от «Капитала» до памфлетов Ленина времени Первой мировой войны об империализме) содержала полную и последовательную схему его развития как в Европе, так и в России; в значительной мере такая схема определялась и для истории европейского средневековья («Марка», «Крестьянская война в Германии» и другие работы Энгельса); однако для древности она не вырисовывалась сколько-нибудь полно. Причины этого достаточно ясны: с одной стороны, древность лежала на периферии исследовательских и пропагандистских приоритетов основоположников марксизма, их обращение к ней было достаточно случайно [23], и сами они не пытались систематизировать свои высказывания на эту тему; с другой стороны, если при жизни Маркса, Энгельса и Ленина материалы по европейскому средневековью, новому времени и по истории России были доступны в публикации и не слишком сложны в изучении, то античные и древневосточные источники быстро накапливались, а работа с ними требовала более специальных познаний, чем имевшиеся у этих деятелей. При всем своем желании они не смогли бы учесть материал по древней истории репрезентативно, и, соответственно, ее единая схема в их трудах оформиться не могла. Наличие таких схем для средневековья и тем более для нового времени побуждало идеологов советской гуманитарной науки пытаться сформировать что-то подобное и для древности; но тогда эта задача и ложилась по преимуществу на них самих, причем в условиях начала 1930-х гг. пускать это дело на самотек было невозможно.
Очевидно, был прав А. А. Формозов, высказавший мнение, что в начале 1930-х гг. директивным органом, сформировавшим пресловутую «пятичленку», установившим «канон» базовых для изучения древности и средневековья текстов марксизма (в частности, указавшим на ленинскую лекцию «О государстве») и начавшим разработку отдельных компонентов полученной схемы, стала Государственная академия истории материальной культуры (ГАИМК) [24]. Формозов обратил внимание на своеобразное сотрудничество функционеров ГАИМК из числа недавних партийных выдвиженцев со «старыми специалистами» из среды традиционной академической науки: если первые «задавали курс» в разработке отдельных региональных и хронологических «участков» марксистской исторической схемы, то вторые эту разработку непосредственно реализовывали (в частности, именно так появилась в 1933 г. знаменитая концепция рабовладельческого строя на древнем Востоке В. В. Струве [25]). В 1932–1934 гг. ГАИМК превратился в серьезную структуру со штаб-квартирой в Мраморном дворце, специализацией по разным направлениям истории ранних обществ и даже не с одним периодическим изданием («Известиями», «Сообщениями» и журналом «Проблемы истории докапиталистических обществ»). Однако в 1935 г. его деятели были арестованы и затем погибли, деятельность по большей части была свернута (ее излетом можно считать издание в 1936–1937 гг. трех томов «Истории древнего мира»), а исполнявшие «социальный заказ» «старые специалисты» (в т. ч. Струве) были, напротив, избраны в АН СССР и поставлены во главе важнейших научных структур.
Возвышение Струве (и, надо думать, в целом ученых старой формации) С. Б. Крих связывает с тем, что они более чутко, чем партийные выдвиженцы, ощутили, «что власть начала утрачивать чисто революционные ориентиры в сторону традиционно-патриотических» (здесь исследователь также следует за концепцией А. М. Дубровского) [26]. А. А. Формозов провел умную аналогию между вероятным отношением Сталина к лидерам ГАИМКа и точно засвидетельствованным – к деятелям РАППа: согласно К. Симонову, в 1950 г. Сталин сказал о вожде РАППа Авербахе, что тот «сначала… был необходим, а потом стал проклятьем литературы» [27]. В отношении советской верховной власти к РАППу и, вероятно, к ГАИМКу должно было быть немало эмоционального, причем эмоции эти можно и разделить: полуинтеллигенты-начетчики, засевшие в великокняжеском дворце и в радости от собственной эрудиции присвоившие себе право карать и миловать, были, без сомнения, малоприятным зрелищем. Вместе с тем эмоции не помешали Сталину констатировать изначальную пользу от того же Авербаха (на этапе, когда идеологический контроль над литературой было нужно властно утвердить); и, вероятно, сходным было отношение власти и к деятельности ГАИМКа в начале 1930-х гг. Печальная судьба его лидеров объяснялась, несомненно, не просто «попаданием под раздачу» во время репрессий в Ленинграде после убийства Кирова, но и тем, что с точки зрения власти они, как и Авербах, перестали быть «полезными». Было бы важно понять, почему это произошло.
Пресловутый поворот сталинской власти в сторону традиционно-патриотических ценностей (обозначившийся все же совсем ясно лишь в годы войны, а не в середине 1930-х гг.) никогда не носил абсолютного характера и никоим образом не означал отказа от постулатов марксизма в идеологии. Конечно, ни в малейшей степени не предполагало этого и знаменитое постановление ЦК ВКП(б) и СНК СССР «О преподавании гражданской истории в школах СССР» от 15 мая 1934 г., которое, однако, критиковало «абстрактное определение общественно-экономических формаций», подменяющее «связное изложение гражданской истории отвлечёнными социологическими схемами», и призывало преподавать «гражданскую историю» в «живой занимательной форме с изложением важнейших событий и фактов в их хронологической последовательности» [28]. Между тем социологизирование в древней истории можно было поставить в вину как раз деятелям ГАИМКа, а результат, к которому должны были привести их штудии, явно состоял в построении всеобъемлющей и связной, марксистской по своим категориям и духу концепции, объясняющей функционирование докапиталистических формаций в целом. Понять, чем именно такой результат мог не устраивать власть, довольно легко: действительно, примерно тем же, чем и идеология РАППа, – приобретением такой концепцией автономии от собственно партийной идеологии и превращением ее в обоснование амбиций выступающих с нею лидеров. Средством разработки этой концепции в ГАИМК служили многочисленные дискуссии, свободные, по крайней мере, по их форме [29] (трудно представить, чтобы на них по-настоящему воспользовался свободой высказаться кто-то из старой профессуры), – однако в начале 1930-х гг. отношение партийной власти к самой возможности идеологических дискуссий было сугубо негативным, и предыдущее десятилетие было потрачено на борьбу с различными «уклонами» и «оппозициями» внутри партии не для того, чтобы теперь превратить в их потенциальный питомник Мраморный дворец [30]. «Полезная» с точки зрения власти задача ГАИМКа состояла в том, чтобы собрать под партийный контроль всех историков определенной специализации и заставить их работать в рамках идеологически мотивированной, но крайне общей по своей формулировке «пятичленной» схемы; однако после того, как это было сделано, большего, по сути дела, не требовалось, а самих лидеров ГАИМКа можно было и покарать за амбициозность. От их «сменщиков» ожидалась разработка конкретных сюжетов в «живой занимательной форме», с ограниченными по масштабу и степени ответственности вариациями на идеологические «темы», которые в рамках той или иной конъюнктуры могли быть спущены сверху [31]. Подчеркнем еще раз: единой и подробно проработанной марксистской концепции древности на этом этапе не появилось.
Последующая судьба исследований по древней истории зависела от того, каким образом сформировалось руководство в ее отраслях. Практически монопольное положение Струве во главе востоковедения позволило ему выступить с концепцией рабовладения на древнем Востоке, претендовавшей на статус общей схемы: ее критика не была невозможна, но равная по охвату материала альтернатива ей не была выдвинута вплоть до 1950-х гг.[32] При этом личные черты Струве предопределили в науке о древнем Востоке систему отношений, в целом, менее неприятную, чем было вообще возможно в сталинское время. Однако антиковедение было более полицентрично, и в нем играли видную роль не только ученые, апеллирующие к старой традиции (В. С. Сергеев и Н. А. Машкин), но и А. В. Мишулин – партийный выдвиженец иной формации, нежели лидеры ГАИМКа. Как нам кажется, именно он в некотором смысле подхватил у них знамя создания единой марксистской концепции древней истории; нет сомнений, что сделал он это по личному убеждению, видя основу для такой общей концепции в теории «революции рабов», и при этом вел себя менее напористо и автономно, чем его предшественники. Претензии Мишулина на создание общей концепции истории древности можно обнаружить в передовых статьях «Вестника древней истории» конца 1930-х гг., в частности, в статье о подготовке марксистских вузовских учебников: это дело виделось ему как сугубо коллективное, реализуемое по единой и подробно проработанной концепции, с детальным распределением между его участниками задач и контролем за их исполнением [33]. Другим делом, теоретически предоставлявшим сходные возможности, но более сложным в монополизации, было намеченное во второй половине 1930-х гг. написание «Всемирной истории»: работа над ее разделами по древности ждет своего исследователя, который мог бы, в частности, установить, не были ли проволочки в ней, повлекшие ее фактический срыв, связаны с трениями между Мишулиным и его оппонентами «старой традиции». Еще один сюжет, заслуживающий внимания, – это попытки Мишулина создать собственную школу: пожалуй, среди его учеников особенно примечателен П. Н. Тарков, чьи работы выглядят хорошо продуманной и предпринятой не без эрудиции попыткой экстраполировать теорию «революции рабов» на ситуацию в эллинистическом Средиземноморье рубежа III–II вв. до н. э.[34] Похоже, что работа Таркова и была одним из «кирпичей», которые, по мысли Мишулина, служили для возведения единого здания марксистской теории античности или даже древнего мира в целом; однако успех этому замыслу можно было обеспечить, лишь заставив лепить такие «кирпичи» большинство тогдашних историков древности.
Возможностей для этого у Мишулина не было в силу как отсутствия в его распоряжении структур, подобных ГАИМКу, а также немногочисленности его собственных учеников, так и несомненной оппозиции его замыслу со стороны ученых «старой традиции». Не случайно его упомянутая статья критична в отношении не только конкретных учебников по истории древности В. В. Струве и В. С. Сергеева, но и самой идеи авторского учебника. Их создатели (в антиковедении – В. С. Сергеев, а затем Н. А. Машкин) были лояльны марксистскому методу (в частности, проявили себя в разработке теории «революции рабов» [35]), но при этом и верны классической для антиковедения проблематике; а их издания, казалось, подтверждали возможность плодотворного синтеза этих обеих тенденций. Именно такой «синтез» был ко двору во времена «сталинского ампира» 1940-х гг. с его уже очень внятным поворотом к традиционным ценностям. Само наличие таких изданий, которые тогда рассматривались как не просто учебники, а научные труды и были как будто основаны на цельных и притом марксистских концепциях, опровергало в глазах любого стороннего наблюдателя необходимость собирать по «кирпичам» пресловутое «здание», видевшееся Мишулину. Враждебность к авторским учебникам Сергеева и Машкина Мишулин и его ученики сохранили надолго [36], но смогли лишь сначала притормозить их выход [37], а затем в меру возможности потрепать нервы их создателям и сторонникам. Чрезвычайно показательна публикуемая в настоящем журнале стенограмма обсуждения московскими антиковедами учебника «История древней Греции» В. С. Сергеева в марте 1949 г.[38]: предложение В. К. Никольского прописать в нем стройную концепцию «революции рабов», и без того высказанное явно «страха ради иудейска», повисло в воздухе; а ученики Мишулина даже на грозном фоне «борьбы с космополитизмом» не могли толком объяснить, в чем учебник Сергеева не дотягивает до правоверности. В 1952 г. на фоне нового сгущения идеологических туч в передовой статье «Вестника древней истории» публикуется проспект все еще не написанных томов «Всемирной истории» по древности: симптоматичным образом, в нем нет прямых упоминаний «революции рабов» (говорится лишь о значении классовой борьбы, в том числе «великого восстания Спартака» и «ударов движений рабов и колонов» в поздней античности), но интегрирующей идеей проспекта представлено именно выделение этапов в эволюции рабовладения [39]. Однако реализация I–II томов «Всемирной истории» оказалась несравненно ближе к конкретной постановке проблем [40], и можно уверенно сказать, что на «мишулинском» и «раннем постмишулинском» этапах связная марксистская концепция древности (хотя бы только в объеме античной истории) снова не была создана.
Вряд ли кто-нибудь станет спорить, что смерть Сталина создала принципиально новую обстановку во всем советском обществе и в том числе в гуманитарной науке. Именно в 1950-е гг. начинают по-настоящему реализовываться в крупных публикациях такие ученые, как К. К. Зельин, Е. М. Штаерман и С. Л. Утченко; тогда же или немного позднее начинается развитие нестоличных школ советского антиковедения (им в настоящем журнале посвящены статьи и публикация Н. С. Алмазовой[41], Ю. Н. Кузьмина, О. М. Макаровой и А. В. Стрелкова[42]). Складывается обстановка, позволяющая без особой опаски, с одной стороны, ставить вопрос о взаимодействии между советской и общемировой наукой (см. в настоящем журнале публикацию Н. С. Тимофеевой материалов о проектах советского научного присутствия в Египте в конце 1950 – начале 1960-х гг.[43]), а с другой – пытаться искренне и автономно от официальной идеологии разобраться, какой должна быть методология исторического исследования. То, что выработка совершенно оригинальной методологии – дело, мягко говоря, сложное и посильное не для каждого, очевидно; может быть, наши знания подводят нас, но, на наш взгляд, в отечественной науке о древности совершенно оригинальный и широкий по возможностям применения исследовательский метод (фактически самобытный вариант теории нетождества древнего и современного сознаний) был предложен только петербургской египтологической школой [44]. Большинству ученых все же оставалось балансировать между классическими и современными зарубежными исследовательскими методами (мы уже сказали о том, насколько резким было предпочтение, отданное рядом медиевистов школе «Анналов») и методологией марксизма. Качественно новому вниманию к последней содействовала проведенная в 1956 г. мысль о том, что сталинское время исказило исконные принципы коммунизма, к которым необходимо вернуться; и с этой точки зрения труды основоположников марксизма, бывшие вне фокуса внимания, многим казались чистым источником методологической истины [45]. Однако буквальное восприятие категорий марксизма либо их применение для описания тех явлений, которым они не были адекватны, повергло ряд исследователей (субъективно совершенно честных в своих побуждениях!) в неизбежные и непреодолимые апории.
В известном смысле апорией такого рода можно считать и теорию «революции рабов», т. е., по номинальному ее смыслу, перенесение модели межформационного перехода на рубеже средневековья и нового времени на такой же рубеж между древностью и средневековьем; однако само выдвижение этой теории было все же наращиванием квазиисследовательских конструкций вокруг случайной цитаты, а субъективную честность многих ее разработчиков можно как раз поставить под сомнение. Пожалуй, самый простой пример такой апории, порожденной историком безусловно честным, – это парадоксальная идея Е. М. Штаерман о формировании государства в Риме лишь накануне и в начале принципата [46]. Несмотря на упреки одному из оппонентов в его знакомстве с «“теорией истмата”» лишь «в самых скромных пределах» [47], исследовательница не могла отрицать, что сама руководствуется базовым со времен ГАИМКа тезисом Ленина о возникновении государства на основе классовых антагонизмов [48]: было достаточно пошатнуть этот тезис (к чему советская наука оказалась уже готова), чтобы обрушить и все ее построение. Тезис Е. М. Штаерман о многоукладности римской экономики [49], в отличие от софизма о государстве, скорее соответствует действительности: однако не стоит забывать, что с точки зрения марксистской классики большие этапы всемирной истории – это способы производства, в основе каждого из которых лежит какой-то один структурообразующий уклад [50]. Констатация того, что в римской экономике II в. до н. э. – II в. н. э. были в сопоставимой пропорции представлены как рабовладельческий, так и рентный уклады, причем соотношение между ними могло измениться относительно быстро и резко, хотя и была выдержана в марксистских категориях, но в определенной мере выхолащивала базовое для марксизма понятие способа производства применительно к Риму данной эпохи. Наиболее масштабной апорией послесталинского времени нам кажется возрождение в 1960-е гг. идеи об «азиатском способе производства» для определения специфики восточных обществ. Сторонники этой идеи (по сути, этого термина, подкупавшего своей апокрифичностью) пытались доказать раннее появление на Востоке то ли совершенно особой формации, то ли сочетания рабовладельческого и феодального укладов, то ли «вечного феодализма» [51]. Их оппоненты справедливо, с точки зрения марксистской терминологии, указывали, что понятие способа производства выделяется по наличию в его основе специфической формы эксплуатации и что если на Востоке не было какой-то иной формы эксплуатации, нежели рабовладение, рента или наемный труд, то и об «азиатском способе производства» говорить нет смысла [52]; рабовладельческие же и «феодальные» (рентные) отношения в разных неравновесных сочетаниях встречаются не только на Востоке и являются не особым способом производства, а самими собой [53]. Наконец, практически не замечена именно в качестве апории гипотеза К. К. Зельина об эллинизме как конкретно-историческом явлении греко-восточного синтеза: не вдаваясь в детали, скажем, что исследователь, придя к выводу (совершенно верному), что эллинизм не был этапом в развитии античного рабовладения, ушел от его трактовки как этапа вообще [54], ориентируясь на базовое марксистское представление о том, что крупный исторический этап может быть выделен только по критерию эволюции экономических отношений [55]. Использование в качестве такого критерия, справедливым для древнегреческой истории образом, эволюции полиса дало бы иной результат [56], тем более что и сторонники гипотезы Зельина не могут отделаться от восприятия эллинизма как явления с хронологическими границами, т. е. все же стадиального [57].
Судьба этих построений сложилась по-разному: гипотеза Зельина была принята академической историографией; гипотеза Штаерман о времени возникновения государства в Риме, на наш взгляд, не породила серьезной рефлексии в свойственных ей категориях, будучи высказана слишком незадолго до гибели СССР и резкой трансформации тематики и методологии исследований; а вторая дискуссия об «азиатском способе производства» вызвала недоброжелательство сверху как попытка построить масштабную историческую концепцию, автономную от официальной, альтернативную ей и при этом марксистскую по духу и букве [58]. Однако нет сомнений, что эти построения не содержали в себе упущенных возможностей создания широкой и эффективной концепции древней истории, основанной на марксистских постулатах. Искренность и альтернативность официозу все же не помогли решить задачу, с которой в свое время, действуя в рамках официоза и с определенной корыстью, не справились деятели ГАИМКа и А. В. Мишулин.
Однако именно позднесоветский период 1960–1980-х гг. породил ряд концепций, как говорится, longue durée, имеющих объяснительную силу для очень масштабных процессов древности. Пожалуй, наиболее поучительно наблюдать за построением С. Л. Утченко его концепции кризиса римского государства в I в. до н. э.: как известно, по его мнению, суть этого процесса сводилась к трансформации римской гражданской общины в государство качественно иного типа (сначала региональное, затем надрегиональное), а ключевое значение для этого имела Союзническая война – «грандиозное восстание италийского крестьянства» [59]. Со справедливостью этого построения по существу можно и, наверное, нужно согласиться; однако Утченко стремился сформулировать свой тезис в марксистских терминах и определил описанный им процесс как «социальную революцию». Препятствия к тому, чтобы счесть такое определение корректным, достаточно очевидны: в марксистской теории социальная революция – это способ преодоления конфликта между развивающимися производительными силами и отстающими от этого развития производственными отношениями [60]. С помощью серии цитат Утченко обосновал, что противоречие между свободным крестьянством и элитой в обществе Рима было двигателем его развития в несравненно большей мере, нежели противоречие между рабами и рабовладельцами [61]; однако его построение обходит вопрос о том, какое именно преобразование производственных отношений произошло в прямом следствии Союзнической войны. Утченко не скрывал, что понимал социальную революцию шире, чем единовременное или, во всяком случае, относительно короткое явление, приводящее к полной смене способа производства [62]; однако, если при этом не уходить от того факта, что противоречия между италиками и римским полисом были в большей мере политическими, чем экономическими, и во всяком случае не составляли классового антагонизма (а насколько мы знаем, это именно так), остается констатировать, что в его словоупотреблении термин «социальная революция» был условен и символичен. Фактически Утченко создал концепцию хотя и не альтернативную марксистской парадигме, но едва ли связную с ее категориями в их точном понимании.
Построение Утченко уступает по своей «протяженности» двум другим концепциям, которые окончательно оформились в советской историографии древности к 1980-м гг. и в своей совокупности могли, без преувеличения, претендовать на объяснение процессов, происходивших в древней истории в целом. Одна из них – это концепция путей развития обществ ранней древности, сформулированная И. М. Дьяконовым в значительной мере единолично [63], хотя и на основе широкого спектра работ востоковедов (прежде всего ленинградской школы). Буквально через год после того, как эта концепция была представлена в полном и обязывающем виде (в первом издании трехтомной «Истории древнего мира» [64]), появилась коллективная монография, посвященная архаической и классической Греции, в которой был суммирован опыт изучения эволюции древнегреческого полиса в I тыс. до н. э. вплоть до кануна эллинизма и фактически сформулирована целостная концепция этого процесса [65]. Детерминантой концепции Дьяконова было взаимодействие государственного и общинно-частного секторов в экономике, соотношение которых в каждом из регионов древнего Ближнего Востока было обусловлено экологически; в концепции антиковедов-грецистов это место занимала собственно эволюция полиса, также определявшаяся объективными факторами (прежде всего прогрессом экономики и межрегиональной интеграцией в Средиземноморском регионе) [66]. Принципиально важно, что суждения Дьяконова о закономерности формирования полисного строя Греции вследствие гибели микенского общества «третьего пути развития» на рубеже позднебронзового и железного века [67] создавали возможность для интеграции этих двух и без того обширных схем.
Интеграции этих схем содействовало и единство их создателей в том, что важнейшей чертой древних обществ как Востока, так и Запада была фундаментальная роль в их функционировании общины. Тезис о свободных общинниках как третьем классе древних обществ, не менее, а более значимом по своей роли в социальной борьбе, чем рабы, стал пунктом консенсуса советских исследователей древности по меньшей мере с 1960-х гг.[68] Принятие этого тезиса сделало более конкретным и изучение собственно рабства: фактическим итогом научной серии «Исследования по истории рабства в античном мире», выходившей в 1960–1970-е гг., стала констатация того, что эта форма эксплуатации была структурообразующей даже не во всех античных обществах [69]. Выкладки И. М. Дьяконова о типологии форм эксплуатации на древнем Востоке, несмотря на введение эффектного термина «илоты», выглядят достаточно бледно и уязвимо [70] по сравнению с его же схемой «путей развития», в которой вопрос о формах эксплуатации играет второстепенную роль. На наш взгляд, правомерно сказать, что в позднесоветской историографии произошло замещение детерминирующего фактора исторического процесса древности: эволюция общины оказалась признана таковым не столько наряду с эволюцией форм эксплуатации и классовой борьбой, сколько вместо них. Эта перемена аксиоматики осталась не «отрефлексирована», как она того заслуживала, ни в советское, ни в постсоветское время; однако ее значение трудно переоценить. По сути дела, было бы уместно поставить вопрос, можно ли с принципиальной точки зрения считать марксистскими исследования, принимающие в качестве детерминанты исторического процесса древности эволюцию общины. Дело не только в том, что этот подход смещает с позиций детерминанты формы эксплуатации и классовую борьбу как таковые: однако разложение общины еще в древности под воздействием института частной собственности и связанных с этим социальных противоречий – тезис, прописанный у основоположников марксизма весьма четко [71] и в свое время определяющий, в частности, для концепции В. В. Струве [72]. Ревизию этого базового тезиса можно было обстроить какими угодно шедшими к делу цитатами; но все же в сути этой манипуляции стоило отдавать себе отчет. Другое дело, что этому нимало не приходилось огорчаться: именно на этапе, когда такая манипуляция произошла, советская историография все же подошла к созданию единой и связной концепции древней истории, не порвавшей с представлением об определяющей роли в развитии общества объективных факторов, но отошедшей от их вульгарного осмысления [73].
Подводя некоторый итог сказанному нами, мы, прежде всего, хотим констатировать, что, говоря ленинскими словами, отказываться от того наследства, которое нам дает советская историография древности, нет ни смысла, ни надобности. Как мы видели, единую концепцию древней истории, которая последовательно выдерживала бы все постулаты марксизма, в советское время не смогли создать ни официозная наука, ни ученые, искавшие ей альтернативу в рамках марксистской парадигмы. Ближе всего к созданию общей теории древности советская наука подошла лишь в 1960–1980-е гг., когда отважилась на крайне существенные поправки к изначальной марксистской аксиоматике. Значение этого этапа состоит и в том, что именно тогда советская историография древности прошла основательную модернизацию с точки зрения не только методологических корректив, но и несравненно более широкого, чем прежде, восприятия опыта мировой науки: по существу, восстановилась интеграция с последней отечественных антиковедения и науки о древнем Востоке, которая была прервана с 1920-х гг.[74] Мы, конечно, не отрицаем ни идеологизации категорий, использовавшихся советскими историками древности для описания собственно социально-экономических реалий (без такой идеологизации эти категории сами по себе могли и служить исследовательским задачам), ни необходимости для историков «украшать» свои работы чисто ритуальными цитатами и формулировками, ни непропорционального уклона исследований отечественной школы в сторону «соцэка». Однако при отсутствии официозной единой концепции древней истории эти помехи не носили все же характера тотального диктата ученым (скромное, на первый взгляд, преимущество, но, кажется, специалисты по русской истории не имели и его!); а крен науки о древности в сторону «соцэка» и вычерчивания схем в ХХ в. был предопределен не только становлением марксизма, и отечественная историография не избежала бы его, хотя бы и с меньшими крайностями и с применением несколько иного набора категорий, при любом повороте судьбы нашей страны (чтобы убедиться в этом, достаточно вспомнить имя Ростовцева).
Последний момент, который нам хотелось бы отметить в связи с «советской древностью», – это роль, которую в ее изучении должен играть, так сказать, личный фактор. Многие сюжеты, нашедшие место на страницах этого журнала, дают представление о советских ученых не просто как об исследователях, а как о людях, в том числе людях с достаточно неприглядными чертами. Исследователь таких сюжетов рискует столкнуться порой с выражением сочувствия, подобного тому, что, по словам Набокова, выразил ему его друг, который, прочитав «Лолиту», «был искренно обеспокоен тем, что я (я!) живу “среди таких нудных людей”». Думается, однако, что заниматься этими сюжетами нужно по причине именно того, о чем мы много говорили выше, – идеологизации советского гуманитарного знания. Степень искренности в принятии исследователем марксистских постулатов, безусловно, влияла на его научные результаты, но она была разной у разных ученых; и в таком случае, чтобы верно оценить их работу, необходимо знать, какими они были людьми.
2. Понятие «древний Восток» в отечественной историографии XX в .[75]
Отечественные исследователи, привычно употребляющие термин «древний Восток», как кажется, редко задумываются о том, что в значении, принятом в русскоязычной науке, он, по сути дела, уникален. Вне нашей историографии этот термин используется прежде всего немецкоязычной наукой (der alte Orient) [76] и практически тождествен термину «древний Ближний Восток» (Ancient Near East) в английской терминологии: он обозначает культурно-исторический круг, существовавший до эллинистического времени в Западной Азии и в долине Нила и равновеликий с культурно-историческими кругами Южной Азии (Индии) и Восточной Азии (Китая). Как известно, в нашей науке понятие «древний Восток» относится ко всей совокупности древних цивилизаций Азии и долины Нила и включает в себя древние Индию и Китай; более того, оно имеет не просто географическое, но и стадиальное значение, обозначая определенный первичный этап в эволюции цивилизации.
Такое наполнение этого понятия порождает трудности в проведении его временных границ: если применительно к Индии и Китаю понятия «древность» и «древний Восток» совпадают, то для Ближнего и Среднего Востока история собственно древневосточных цивилизаций обычно ограничивается завоеванием Александра Великого. В связи с таким проведением финальной границы этого понятия не может не возникнуть ряд вопросов. Насколько правомерно отрывать от древневосточного этапа истории таких стран, как Египет, Вавилония и Иран, тот этап в развитии их местных культур, который приходится уже на эллинистическое время? Как следует относиться к политической традиции и культуре постэллинистических [77] царств Понта, Армении и в особенности Парфии – принадлежат ли они к античному миру или, ввиду значимости в них восточного компонента, должны считаться частью мира древнего Востока? Заметим, что в отечественной науке данные вопросы не столько имеют общепринятое решение, сколько мало обсуждаются; отчасти отношение к ним определяется тем, что постэллинистическими государствами занимаются прежде всего антиковеды, специализирующиеся по истории эллинизма, и в силу этого данные государства больше ассоциируются с античностью. Если же говорить о понятии «древний Восток» как обозначении определенной стадии в мировой истории, то вряд ли ее специфика имеет в сегодняшней отечественной историографии сколько-нибудь обязывающую «расшифровку». Тем не менее, несмотря на эти затруднения, сама привычность этого понятия в нашей научной традиции доказала его жизнеспособность, и сейчас мы мало задумываемся не только над уникальностью его значения, но и над его истоками. Несмотря на свойственную отечественной (в частности, советской) историографии тенденцию авторефлексии, эти истоки, кажется, никогда не анализировались специально; и предпринять опыт такого анализа и составляет задачу настоящей статьи.
Думается, что истоки данного понятия нашей историографии коренятся в научной и просветительской деятельности основоположника изучения древнего Востока в нашей стране – Б. А. Тураева, 150-летие со дня рождения которого исполнилось в 2018 г., а также в прямо связанной с нею деятельности уже в советское время наиболее успешного из его учеников – В. В. Струве. Однако формулировка понятия «древний Восток» Тураевым, безусловно, опирается на опыт мировой и, в меньшей мере, русской науки его времени, и, чтобы установить ее предпосылки, необходимо для начала обратиться к этому опыту.
Как известно, в новоевропейской мысли понятие «Восток» впервые употребил в стадиальном смысле как обозначение этапа истории, предшествующего классической античности, Г.В.Ф. Гегель. Можно допустить, что склонность российской науки удерживать это его стадиальное значение в какой-то мере определяется влиянием гегельянства. При этом для Гегеля в данное понятие входили как Индия и Китай, так и ахеменидская Персия, в которой он видел синтез всех культур ближне- и средневосточного ареала [78]. Примечательно, что на первом этапе своего творчества, в статье 1892 г. для «Энциклопедического словаря Брокгауза и Ефрона», Тураев относится к такому соединению в одном понятии трех макрорегионов Востока резко отрицательно. Подчеркивая изолированность Индии и Китая, он говорит, что Гегель «придумывает связь фантастическую» между ними и Ближним Востоком, и солидаризуется с Л. фон Ранке, который «решительно выкидывает историю этих двух стран» в отличие от тех историков, что «продолжают видеть в древней истории комплекс частных историй» [79]. Как видно, для Тураева уже на этом этапе история древнего Востока представлялась прежде всего процессом, вовлекающим в себя сразу целый ряд народов.
Обосновать характер этого процесса во второй половине XIX в. удалось Г. Масперо, издавшему в 1875 г. однотомную «Древнюю историю народов Востока», а в 1895–1899 гг. – уже трехтомную «Древнюю историю народов классического Востока» [80]