© Семенов Юлиан (наследники)
© ИДДК
Ганна Прокопчук (I)
Женщина медленно шла по городу, который теперь был другим, несмотря на то что по-прежнему синяя дымка стояла над Монмартром и сияли на жарком июньском солнце купола храма («Боже мой, ведь здесь все было другим год назад, всего триста шестьдесят пять дней назад!»), и речь горожан, как и раньше, казалась беззаботной из-за того, что французы умеют смеяться над своими слезами.
Женщина свернула в маленький парк Монс Элизе. Тяжелые балки солнечных лучей чернили пыльную листву платанов. Раньше здесь всегда слышался гомон звонких детских голосов, и Ганна любила приходить сюда и сидела, закрыв глаза, и ей казалось, что сейчас, вот-вот сейчас, на колени вспрыгнет Янек, обовьет ее шею своими теплыми руками, а затем подбежит младший, Никита, станет отталкивать Янека, сопеть курносым своим носиком и потом заплачет: если ему что-то не удавалось сразу, он всегда плакал так горько и безутешно, что сердце разрывалось.
Но сейчас в парке детей не было, и никто не прогуливал пуделей на зеленых газонах, и старушки с седыми волосами не сидели с вязаньем на острых коленях, и юноши не играли в свои странные металлические шары – таких игр никогда не было в Польше. Пусто было в парке и тихо, одно слово – оккупация…
«Только бы снова не думать об этом проклятом “зачем”, – испугалась Ганна. – Так можно сойти с ума. Да, я идиотка и последняя дура, да, я поступила глупо, преступно, но нельзя все время думать об этом, нельзя постоянно казнить себя – тогда я лишусь сил и уж ничего не смогу сделать».
Ганна заплакала, потекли быстрые слезы; она увидела себя со стороны, открыла сумочку, достала платок, высморкалась («Никитка так же сморкается – жалостливо»), поглядела в маленькое зеркальце на покрасневшие веки, припудрилась, подвела ресницы и подставила лицо жаркому, пепельному солнцу.
«Нельзя приходить туда с зареванным лицом, – сказала она себе. – Я должна выглядеть красивой. Чиновники помогают только привлекательным женщинам. Они не любят опустившихся просительниц и страшатся истеричек. Все чиновники хотят быть дипломатами, они мечтают на раутах с послами болтать, они о фраках мечтают и файф-о-клоках… Это архитектура помогла мне понять людские характеры, – удивилась своей мысли Ганна. – А ведь это так, действительно это так. Легкость и красота стекла, алюминия и бетона не просто облегчают конструкцию – они облегчают жизнь, потому что делают ее красивей. Корбюзье прав: архитектура – главный воспитатель человечества; если людей “обречь” на красоту вокруг них, они станут лучше, они не смогут поступать так, как поступают, когда живут в каменных казематах, где нельзя двигаться свободно, и видеть свое отражение, и чувствовать солнце, постоянно чувствовать солнце… Будь проклята эта моя архитектура и мои солнечные города – кому они нужны сейчас? Мне нужны мои маленькие, их сердитое сопение, когда они лезли ко мне на колени, отталкивая друг друга, мне нужно босое шлепанье их ножонок, когда они крались ко мне по утрам, высунув свои розовые языки от страха, счастья и напряжения, – только бы не разбудить меня, только бы прыгнуть ко мне на кровать, и залезть под одеяло, и уткнуться своими курносыми носенками мне в уши, и замереть счастливо… Ой, сейчас я снова заплачу, а через полчаса надо быть там, а зареванной бабе обязательно откажут, и я сойду здесь с ума, в этом тихом, пустом и теперь уже чужом городе…»
Среди русских и украинских эмигрантов ходили слухи, что редактор «Парижского вестника» Богданович создает особый отдел, который будет помогать с пропусками, чтобы люди могли вернуться в те места, откуда их разметало за последние два года войны.
Ганна решила пойти к Богдановичу: хоть он русский, а не поляк, но все же он должен понять ее лучше, чем немец, да и язык немецкий она знает слабо; а французские чиновники лишены всякой силы – выполняют лишь то, что им предписывают оккупационные власти.
В редакции, которая помещалась на Ваграме, Ганну принял секретарь редакции Сургучев, участливо выслушал ее просьбу, попросил подождать в приемной, предложив почитать газету.
– Господин Богданович освободится через десять минут. Как это по-украински, – улыбнулся он, – будь ласка? Так, кажется? Будьте ласка, обождите его здесь.
Ганна поблагодарила его такой же, как у него, обязательной воспитанной улыбкой и раскрыла газету. Машинально, наметанным глазом человека, который умел создавать формы, она отметила, как нелепо сверстаны полосы – полное нарушение пропорций. Она всегда чувствовала пропорцию и свет. Ее проекты получали первые призы на международных конкурсах архитекторов в Гааге и Париже, поэтому-то она и приехала в Париж из Варшавы, бросив Ладислава и мальчиков, из-за того, что Ладислав сказал ей тогда: «Или мы, или твоя работа», – и нет ей прощения, потому что надо было согласиться с ним, и мальчики тогда были бы рядом, и ничего ей больше не нужно, только б чувствовать их подле себя. Ладислав мог не понимать ее, даже обязан был ее не понимать, ведь никогда еще и никто не мог по-настоящему понять друг друга: мужчина – женщину, женщина – мужчину, и ей надо было смириться с этим, а она решила тогда, что мальчики, повзрослев, поймут ее правоту, и вот теперь она должна сидеть в этой душной, маленькой приемной, читать газету, которая сделана безвкусно, с нелепо громадным подвалом какого-то Монастырева о «великом идеологе национал-социализма, выдающемся трибуне и борце докторе Геббельсе», и стараться найти логику в статье полковника Карташова. Ганна стала читать шепотом, чтобы ей были понятнее русские слова – лишь произнесенное слово делается по-настоящему твоим: «Не дай вам бог сказать о поджигателях войны, что это масоны. Помилуйте, все наши “передовые” гг. Милюковы, Бунины и Осоргины начнут травить вас общественным презрением как мракобеса! Но мы не боимся этих кличек и заявляем, что войны нужны только большевикам, евреям и масонам, войну поджигают масоны, и ведут ее только одни они!»
– Госпожа Прокопчук? – Ганна услыхала за спиной негромкий голос. – Вы хотели видеть меня?
– Здравствуйте, господин Богданович. Благодарю за то, что у вас нашлось для меня время.
– По-русски вы не говорите? Я плохо понимаю вашу мову…
– Я не знаю никакой мовы, – резко ответила Ганна. – Я знаю свой язык – украинский… Может быть, мы объяснимся по-польски?
– Нет, нет, ляхов я тоже не понимаю. По-немецки?
– По-французски, пожалуйста.
Богданович чуть поморщился:
– Ну что же, давайте по-французски. Что вас привело ко мне? Я в свое время читал о ваших солнечных городах… Вы ученица Корбюзье?
– Да.
– Рождены в России?
– Нет. Я родилась в Кракове, а потом жила в Варшаве.
– Варшава – русский город. Он входил в состав империи, – заметил Богданович. – Итак?
– В Кракове остались мои дети. Семья… Я бы просила вас помочь мне вернуться туда. Мальчикам нужна мать, особенно в такое тревожное время…
– Вы правы, вы правы, госпожа Прокопчук. Мать нужна детям всегда, а особенно в трудное время. По национальности вы…
– Украинка. Польская подданная.
– Ваш муж?
– Лесной инженер Ладислав Стахурский…
– Поляк?
– Да.
– А почему вы пришли к нам, госпожа Прокопчук?
– Мне казалось, что…
– Что вам казалось? – Богданович начал ставить вопросы быстро, словно он допрашивал женщину. – Что вам казалось?
– Мне думалось, вы, как славянин, сумеете понять меня…
– Мы занимаемся русскими, госпожа Прокопчук. Только русскими. Если бы вы были русской подданной, мы бы завели на вас карточку и вошли в сношение с немецкими властями.
– К кому я могу обратиться, господин Богданович? Посоветуйте мне, пожалуйста…
– Когда мы обращались за помощью к украинцам, они не считали своим долгом помогать нам советом, госпожа Прокопчук.
– Я обращаюсь к вам как мать…
– В наш век, увы, следует разграничивать и это понятие.
– Матерь божия была одна, – сказала Ганна, чувствуя, что сейчас снова заплачет. – Разве можно в чем-либо винить матерей?
Богданович озлился, лицо его снова как-то неуловимо дрогнуло.
– Тех, которые оставляют своих детей, да.
Ганна поднялась – резко, словно ее ударили:
– Мне казалось, что в газете работают интеллигентные люди.
– Вы не ошиблись. Интеллигентные люди имеют право и обязаны отстаивать свою точку зрения. Повторять общепризнанное – удел черни. У вас все?
– Да. У меня все. Я хочу сказать вам на прощание, что бог накажет вас за вашу черствость, господин Богданович.
– Мне отмщение, и аз воздам. – Богданович тоже поднялся, после того как цепко и ернически оглядел фигуру женщины. – Честь имею.
Ганна шла к выходу, чувствуя на спине, шее, ногах, на волосах, уложенных без этого омерзительного, ставшего модным перманента, неотрывный взгляд Богдановича.
«Сейчас он окликнет меня, – подумала женщина, взявшись за медную холодную ручку, чересчур дорогую и вычурную на плохо окрашенной, потрескавшейся двери, – я знаю, что он сейчас скажет».
– Госпожа Прокопчук… – Богданович кашлянул негромко.
– Да, – ответила Ганна, не оборачиваясь.
– Вы можете оставить свой телефон. При случае я постараюсь обговорить ваш вопрос с немецкими властями.
Ганна медленно повернула голову, и взгляды их встретились.
– Я оставлю мой телефон представителю немецкой власти, – ответила Ганна, – мне не нужны посредники.
Богданович усмехнулся:
– Как знаете. Во всяком случае, принимая решение, они обратятся ко мне за консультацией.
– Так ведь я украинка…
– Как же, как же… Но украинского отдела в Париже нет, слава богу. Так что решайте. Мне, во всяком случае, было бы любопытно навестить вас.
…Два года назад, когда Ганна решила принять приглашение, пришедшее из Парижа, и уехала от Ладислава и мальчиков, муж сказал, что будет считать ее отъезд окончательным разрывом, и она устало согласилась с этим, потому что бесконечные ночные разговоры (попытки объяснить ему, что едет она не из-за прихоти и не потому, что ищет каких-то новых ощущений, а лишь по необходимости работать) до того утомили обоих, что стало ясно – прежнее, привычное, принадлежащее только им двоим кончилось, ушло безвозвратно.
В Париже она находила вначале счастье и спокойствие в творчестве: работала в огромной архитектурной мастерской, и проекты ее вызывали восторг у коллег. С первого гонорара она отправила деньги в Краков и письмо Ладиславу – доброе, грустное, с просьбой приехать с мальчиками в Париж. Считала дни, раскрашивая их в разные цвета. Она верила, что каждый день недели имеет свой особый цвет: суббота – это обязательно густая зелень с проблесками легкой и яркой желтизны; среда – день перелома, предтеча субботы, резкие оранжевые линии; воскресенье – это грустный день для тех, кто творит, а не работает, и для Ганны это был самый плохой день, ибо он отрывал ее от постоянной увлеченности делом, и она еще не имела достаточно денег, чтобы снять себе мастерскую, оборудовать ее и работать по воскресеньям – тогда бы и этот день был зеленым, ведь нет ничего прекраснее зеленого цвета, потому что это весна, или июньское лето, и тишина, и пение птиц – невидимых, но близких.
Через две недели, когда четырнадцать листков бумаги были закрашены ею в цвета счастливого ожидания, из Кракова возвратились деньги – без какого-либо объяснения. В тот же вечер она ужинала с коллегами и после уехала с Мишелем Шенуа к нему, в Иври. На рассвете она тихонько поднялась с кровати и попросила Мишеля не звонить до понедельника. Она поехала на телеграф и отправила телеграмму в Краков: «Если хочешь, я вернусь». Но и на эту телеграмму Ладислав не ответил. И тогда у Ганны началась странная, пустая, обреченная жизнь – по ночам и счастливая, отрешенная, испепеляющая – днем, в мастерской.
Мишеля она больше видеть не хотела, потому что он был чем-то похож на Ладислава: такой же большой, нескладный, обидчивый – она боялась увлечься им; ведь если в браке прожито десять лет, тогда это накладывает отпечаток на все последующее: привычка – вторая натура.
Ганна хотела уйти от себя, от прежней Ганны, она хотела, чтобы разум ее освободился от постоянной тоски.
Она знала, что мужчин к ней влекло право, завоеванное ею, редкостное у женщины право свободы поступка. Она видела, что здесь, у них в мастерской, женщины рассматривали мужчину как свое будущее, как гаранта своего, и это мужчин пугало, потому что люди жили какой-то шальной, странной жизнью, быстро влюблялись, так же быстро расставались с любовью или с тем, что любовью казалось, ибо ощущение тревоги было постоянным, и каждое утро – рассветное, серое, сумеречное, солнечное, счастливое, тяжкое, – любое утро было таким неизвестным, что будущее становилось явным, лишь когда чрезмерно бодрый диктор парижского радио начинал читать сводку последних известий, – «слава богу, еще один день без войны».
А когда утром первого сентября Ганна подошла к приемнику, повернула белую кругляшечку и бодрый голос диктора сообщил, что сейчас Гитлер бомбит Варшаву, она странно посмотрела на человека, который лежал в ее кровати, курил, тяжело затягиваясь черным «Галуазом», и спокойно, как о ком-то другом, подумала о себе: «Вот и пришло ко мне возмездие. Вот и остались Янек с Никиткой одни. А я дрянь. И все мои проекты – ерунда, потому что все уже давно шло к тому, чтобы разрушать, а не строить».
Она тогда заварила кофе, очень крепкий, сама пить не стала – горло все время перехватывала спазма; смотрела на своего приятеля задумчиво, отстраненно, а на прощание сказала ему:
– Знаешь, у тебя уже нет лица. На меня смотрит череп.
В их архитектурной мастерской, однако, жизнь продолжалась такая же, как и прежде: сыпались заказы из Америки, Бразилии, Аргентины и Мексики; по вечерам мужчины (многие из них ждали призыва и уже загодя ходили в полувоенной форме – это было модно) разбирали женщин (которые теперь по-другому смотрели на них – война заставляет иначе любить тех, кто будет защищать тебя с оружием в руках) и разъезжались по кафе, которые были открыты так же, как и в августе, только на окнах появились черные шторы светомаскировки.
Ганна теперь никуда не ездила: все свободные часы и дни она просиживала в организациях Красного Креста, в американском консульстве, в японском посольстве, стараясь получить разрешение на въезд в Польшу, но нигде и никто не мог помочь ей или, быть может, не хотел. А потом в швейцарском отделении Красного Креста молоденький, очень нервный и быстрый клерк, маленького роста, с обезьяньим лицом, предложил Ганне поужинать, и тогда, добавил он, «мы поговорим о вашем деле более подробно».
Он увез ее к себе, и Ганна, с трудом скрывая отвращение, осталась у него, а через два дня, когда она пришла за пропуском, ей сказали в представительстве, что Пауль Фроман срочно уехал в Берн в связи с болезнью его ребенка и вернется, видимо, не раньше чем через три месяца.
«Кому же верить? – думала сейчас Ганна, вернувшись в пустой Монс Элизе. – Кого просить о помощи?»
Она вспомнила прыгающее лицо Богдановича, его быстрые пальцы, и чувство омерзения овладело ею.
«Да, – решила она, – надо идти к немцам. Больше не к кому. А если и они откажут, я пойду пешком на границу, я не знаю, что стану делать, но только я должна все время что-то делать, иначе я сойду с ума».
И впервые вдруг она разрешила себе услышать тот страшный вопрос, который родился в ней в день бомбежки Варшавы: «А что, если их уже нет, моих мальчиков? Что, если я осталась одна?»
И этот второй вопрос показался ей таким страшным, что она ощутила тяжкую брезгливость к себе, как в ту первую ночь, когда поехала к Мишелю и легла в его широкую, холодную и скрипучую кровать с синим балдахином, наивно полагая, что отречение от прошлого принесет избавление в будущем. Можно отринуть любимого или врага – нельзя отвергнуть самого себя, и невозможно забыть прошлое.
…В таинственной и непознанной перекрещиваемости человеческих судеб сокрыто одно из главных таинств мира.
Отец Исаева-Штирлица, профессор права Петербургского университета Владимир Александрович Владимиров, уволенный за свободомыслие и близость к кругам социал-демократии, был женат на Олесе – дочери ссыльного украинского революционера Остапа Никитовича Прокопчука.
Там же, в Забайкалье, родился у них сын Всеволод.
Отбыв ссылку, Остап Никитович Прокопчук с сыном Тарасом вернулся на Украину, а потом, опасаясь нового ареста, переехал в Краков. Здесь, в Кракове, Тарас женился на голубоглазой, черноволосой Ванде Крушанской, и накануне первой мировой войны у него родилась дочь Ганна.
Остап Никитович и Тарас написали в Петербург письмо, сообщая Владимиру Александровичу Владимирову, что у Всеволода появилась двоюродная сестра, но письмо это адресату доставлено не было, потому что Владимиров с сыном в это время был в швейцарской эмиграции.
А потом началась война, свершилась революция, и лишь тогда двадцатилетний Всеволод Владимиров, не Максим Исаев еще, а уж тем более не Штирлиц, узнал от члена коллегии ВЧК Глеба Ивановича Бокия, что есть у него в Польше сестра Ганна, оставшаяся сиротой – Остап Никитович погиб в пятнадцатом году, а сына его, Тараса, расстреляли в восемнадцатом. Найти девочку и привезти ее в Россию он не мог: режим Пилсудского зорко следил за восточными границами Речи Посполитой и никого в красную Совдепию не пускал, украинцев тем более.
Мать Исаева-Штирлица, Олеся Остаповна, умерла, когда мальчику было пять лет, – скоротечная чахотка в сибирской ссылке многих свела в могилу. Он помнил только теплые руки ее и мягкий украинский говор – тихий, певучий, нежный.
Глеб Иванович Бокий однажды пошутил:
– Плохой ты хохол, Владимиров, песен наших не знаешь.
– Я знаю, – ответил тогда Всеволод, – я помню две мамины песни, только мне слишком больно вспоминать их…
…А потом он перешел на нелегальное положение, и с двадцать второго года жил за кордоном, и не мог знать, что сейчас люди в таких же черных мундирах, какие носил и он, готовили в Париже двоюродной сестре его Ганне Прокопчук участь страшную, но по тем временам типическую, ибо в раскладе национальной структуры гитлеризма понятие «славянство» было не расчленимо на составные части русского, украинского, белорусского, сербского или польского: речь шла о тотальном уничтожении культуры, семени и крови этого единого племени.
И если бы литератор или историк был вправе озадачить себя раздумьем, мог ли в те дни, накануне самого страшного в истории человечества сражения, брат Ганны Прокопчук помочь ей – допустив на миг возможность такого рода помощи, – то ответ определенный никто дать бы не смог, поскольку подчиненность частного общему, как жестоко она ни проявляет себя, существует и опровергать ее не гуманно. В этом нет парадокса, ибо риск во имя сестры был бы отступничеством по отношению к ста пятидесяти миллионам сограждан, которым он, Штирлиц, служил по закону долга – не приказа.
Преамбула (11 июня 1941 года, Берлин)
Когда слуга легким движением рук взял со стола пустые кофейные чашки и, ступая неслышно, вышел из каминной, адъютант Гейдриха штандартенфюрер Риче подвинул Узнеру, начальнику отдела III-A шестого управления РСХА, карлсбадскую пепельницу, полюбовался диковинными гранями сине-красного тяжелого стекла и несколько удивленно заметил:
– Подумать только, в истоке этой прозрачности – обычный песок. Впрочем, трибун начинается с беззащитного писка младенца, а у истоков красоты атлета – звериный вопль роженицы… Можете курить.
– Благодарю, штандартенфюрер.
– Так вот, я продолжу мое размышление вслух… Кампания на Востоке ставит перед нами совершенно новые задачи. Армия после побед во Франции, Норвегии и Югославии заняла исключительное положение в обществе – героев недавних боев наш гитлерюгенд знает теперь лучше, чем ветеранов движения. После того как мы сокрушим большевизм, армия может оказаться самой серьезной силой в рейхе, сильнее СС, сильнее нас с вами. Поэтому задача, с моей точки зрения – я хочу подчеркнуть: с моей точки зрения, – будет заключаться в том, чтобы постепенно привести на ключевые посты в армии наших людей. Для этого мы должны быть готовы предпринять определенного рода шаги. Надо доказать обергруппенфюреру Гейдриху, который раним и доверчив, что ОКВ[1] проводит свою политику, особую политику, эгоистическую. Как это сделать? В главном бить нельзя, это несвоевременно сейчас, ибо нам предстоит война. Щелкнуть надо в мелочи – это выгоднее по целому ряду причин. Во-первых, это самый болезненный и самый неожиданный щелчок. Во-вторых, такого рода щелчок оставляет путь для компромисса, если в нем возникнет необходимость. Я предлагаю обсудить возможность нанесения нашего щелчка, используя группы оуновских[2] уголовников – абвер давно работает с этими головорезами.
Они поняли друг друга без разъяснений: Риче хотел начать свое дело, чтобы выделиться. Приглашая к сотрудничеству Узнера, он и ему давал такую же возможность.
…Узнер побеседовал со своим помощником Айсманом в тот же вечер.
Работоспособность Узнера была поистине фантастическая: он успел цепко просмотреть справки по оуновской агентуре, отделил все ненужное и углубился в изучение досье на трех националистических лидеров – гетмана Скоропадского, Андрея Мельника и Степана Бандеру. Потом он пробежал материалы, собранные на их ближайших сотрудников, друзей и доверенных лиц, которые зарекомендовали себя как надежные и ловкие агенты гестапо, неоднократно проверявшиеся отделом Мюллера. После того как Узнер понял, «кто есть кто», и прикинул комбинацию, в которой этим «кто» отводилась роль слепых исполнителей, он записался на прием к Шелленбергу.
Выслушав Узнера, бригадефюрер Шелленберг сказал задумчиво:
– Украина исчезнет с карты мира. Национализм славян с точки зрения нашей расовой теории – это бумажный носовой платок, который, использовав, выбрасывают. Конечно, сейчас следует соблюдать такт и позволять ОУН надеяться на создание государства. Но вы-то прекрасно понимаете, что вне славянского мира Украина существовать не может, а великая идея фюрера предполагает исчезновение славянства с карты мира… Однако играть сейчас, использовать их в этот период мы обязаны – смешно отказаться от услуг ассенизаторов. Мелюзга – они очарованы великим.
Закурив, Шелленберг откинулся в кресле.
– Это все, – закончил он, и быстрая улыбка мелькнула на его тонких губах, казавшихся сломанными из-за постоянной печати сарказма, таившейся в них.
Той же ночью адъютант Гейдриха пригласил к себе помощника шефа гестапо Мюллера.
Помощник Мюллера вызвал из Кракова оберштурмбанфюрера Дица и поручил ему практическую реализацию приказа.
А Шелленберг вызвал Штирлица. Через несколько минут секретарь доложил бригадефюреру, что Штирлица в РСХА уже нет, но и домой, в Бабельсберг, он еще не приехал.
– Позаботьтесь, – сказал Шелленберг, – чтобы в понедельник он был у меня ровно в девять часов.
Старческие заботы (13 июня 1941 года, Берлин)
– Политик вроде писателя, – прокашлял Скоропадский, посмотрев на телефонный аппарат с ненавистью. – Это ты потом поймешь, как повзрослеешь, сейчас еще рано. Тебе сорок, а в эти годы только гений становится истинным писателем. Тебе еще жить да жить, пока разумом дойдешь до того, что гению открыто с рождения.
Омельченко согласно кивнул, но глаз от телефонного аппарата не отрывал – настаивал, сукин сын, чтобы гетман позвонил секретарю Геринга еще раз. Ни вчера, ни позавчера старика с этим оберстом люфтваффе не соединили: «Эншульдиген, майн герр. Занят». Секретарь – он и есть секретарь: змей, нелюдь, одним словом.
– А что ж ты не спрашиваешь меня? – внезапно рассердился Скоропадский. – Чего не пытаешь: почему, мол, похожи писатель с политиком? Только вроде тарана я вам всем нужен, как генерал на свадьбе…
– Гетман, зря вы гневаетесь, право слово, – время дорого.
– А я про что думал, когда начинал разговор? Не об этом, что ль? Об том же, милый. Я вон свои фотографии посмотрел, когда молодой был, – мурло и есть мурло. Ей-ей. Хавало. Ле пти кабан. А время эк пообтерло! Время и враги. Сейчас гляжу на себя и диву даюсь: благообразен до неприличия. Горилку пить нельзя, дамы интересуют только в роли массажисток, вот и остается одно – думать. А разве у писателя не так же? Если какой доживет до старости, тогда только и станет делу служить, а не себе самому. – Гетман приблизил свое породистое лицо, выбритое до кремового глянца, к Омельченко и неожиданно перешел на хриплый шепот: – А геринговский секретарь молод. Молодой он, на него надежды нет, ему еще конец не видится. А каково мне унижения терпеть от него? Мне, Скоропадскому?! Раньше-то, знаешь…
Скоропадский оборвал себя, потому что он хотел сказать о старом канцлере, о Гинденбурге, который принимал его и завещал внимание к гетману, рассчитывая впоследствии использовать, и бонзы Геринга поначалу бывали в доме Скоропадского, но потом чем больше побед одерживал рейх, тем надменнее делались оберсты и генералы, тем снисходительнее они были к гетману. Сначала Скоропадский думал, что это неосознанно в них, но потом ему показалось, что именно таким образом все эти мальчики в погонах хотят провести границу, перейти которую невозможно, ибо снисходительность пострашнее вражды и любой интриги, поскольку в ней обиднее всего сокрыто понимание твоей ненужности.
Вчера, после очередного звонка в приемную рейхсмаршала, Скоропадский неожиданно похолодел от острого приступа ужаса. Он четко разделял свои чувствования: страх он познал в молодости, он теперь ничего уж не боялся – годы не те; страшатся только молодые и несостоявшиеся. Ужас – это категория другая, старческая, в ней есть нечто от бездны, от безответности: «Помру, а что потом? Тьма и безмолвие?» Именно размышления о конце, который неумолимо приближался, были связаны в представлении Скоропадского с ужасом. Он вчера не сразу понял, отчего холодный ужас родился в нем, но потом, поняв, трясущимся пальцем («Завтра же к невропатологу, – машинально решил он, – в старости безо всего можно жить, только без здоровья нельзя») набрал номер Канариса и попросил аудиенции. Тот справился о здоровье, поинтересовался, по-прежнему ли гетман выдерживает пять сетов на корте, но принять старика отказался, сославшись на чрезмерную занятость и предстоявший вскоре вылет «по делам».
Скоропадский долго сидел у аппарата с закрытыми глазами, а потом вызвал машину и поехал в РСХА. После двух часов унизительного ожидания его принял Шелленберг.
– Генерал, бога ради, откройте правду, – попросил Скоропадский, отказавшись от предложенного кофе. – Данила поехал по Европе с вашей санкции?
– Мы не даем санкций, – улыбнулся Шелленберг. – Мы даем рекомендации. Санкции дает аппарат партии.
Скоропадский испытал жалость к себе, ощутив (а особенно остро ощущают только безвозвратно утерянное) молодость этого самого юного, тридцатилетнего, генерала СС и свою одинокую старость, вспомнив былую молодость, которая всегда жестока к старикам, и смежил веки, словно бы не удержав налитой их тяжести.
– Вы в ссоре с сыном, – скорее утверждающе, чем спрашивая, сказал Шелленберг. – Иначе Данила, как добрый сын, успокоил бы вас: он поехал, учитывая интересы не только вашего националистического движения, но и тех, кто вас традиционно поддерживает.
«Значит, не всегда жестока молодость, – облегченно вздохнул Скоропадский, – зря я так о нем сразу. Понял отца, успокоил».
Вчерашний ужас он пережил оттого, что, получив вторичный отказ от секретаря Геринга, подумал: а вдруг сын Данила, разругавшийся почти со всеми прежними друзьями, решил изменить курс? Зря в Лондон, Мадрид и Вашингтон не собираются… Такое не скроешь, да и «друзья» не дадут скрыть: всякие там Красновы, Бискупские, Граббе не преминули бы немедленно простучать по знакомым адресам. Они все от зависти стаканы грызут, им всем приходится просить у здешней власти, и лишь он, гетман, ничего ни у кого поначалу не просил, потому что вывез после революции из Киева икон, золота и картин музейных на три миллиона марок. «Я борец за белую идею, – часто говаривал он, – а те – наймиты, те – служат!»
«Что ж я себе-то этак лгу?» – подумал Скоропадский, вспомнив давние свои слова, и изумился этой неожиданной мысли; а может быть, не столько он мысли этой изумился, сколько тому, что поймал себя на лжи: раньше он жил отдельно от лжи, пропуская ее мимо, не фиксируя на ней внимания, принимая ложь как некую объяснимую и понятную необходимость; и лишь сейчас, испытав ужас, а после облегчение, и легкость, и слезливую любовь к бешеному норовом сыну, он понял, что все эти долгие годы, с девятнадцатого, когда ему еще и пятидесяти не было, до нынешнего, когда пошел восьмой уже десяток, он постоянно лгал себе, осознанно лгал. Он понял, что чаще всего эта мысль о лжи приходила к нему на теннисном корте, на охоте или утром, после ночи, проведенной с какой-нибудь здешней аристократкой. Но тогда он пропускал эту мысль мимо, потому что днем начинались дела: он консультировал гестапо, помогал абверу, проектировал для Розенберга, выступал на антикоммунистических митингах, он был «гетманом самостийной Украины, попранной большевиками». Однако по прошествии нескольких лет, а особенно когда погиб Петлюра (и он познал мстительную радость и устрашился этой своей радости, ибо погиб не просто враг его личный, а все же союзник против Советов, и он понял всю мелкость своей мстительной радости, и это испугало его и потрясло), он вдруг признался себе, что никакой он не гетман и что гетманство его зависит от тех, кому это выгодно в Европе, и определяется расстановкой сил в здешних парламентах, рейхстагах, сенатах и сеймах, рассматривающих его как фишку, которую можно двигать как хочешь, а нет нужды – так сбросить на пол.
Царский генерал, говоривший по-украински с акцентом, Скоропадский, представляя интересы украинских землевладельцев, использовался поначалу петербургским двором как некая декоративная фигура от помещичье-кулацкой Малороссии; он понимал это и не претендовал на свою линию – он исполнял то, что ему предписывали сверху. Однако здесь, в эмиграции, он с первых дней подчеркивал свою гетманскую особость и негодовал на себя, багровея, когда забывался, и начинал в кругу друзей говорить по-русски: Берлину нужна была, как некогда Санкт-Петербургу, сановитая «украинская» фигура – выскочки от политики нуждаются в титулованных, это льстит их самолюбию.
Скоропадский запрещал себе думать про то, что он, именно он, гетман Скоропадский, виновен в гибели Петлюры. Он-то знал, как все делается. Он тому еврею, который Симона пристрелил, нагана в руки не совал, в глаза его не видел, а попался б тот в доброе время – запорол бы нагайками. Нет, он убил Петлюру иначе, убил, разрешив печатать про него правду; разрешил, рассказав о зверствах Петлюры в том кругу, откуда идут каналы к газетам. Он мог бы защитить Петлюру в прессе – как-никак гетман должен быть выше всех добротою, должен уметь прощать, – но он хранил молчание, а когда разные юркие говорили, что Петлюра позорит самостийное движение, Скоропадский не возражал, как следовало бы, а вздыхал и сокрушенно разводил руками.
Впервые после долгих лет мстительной радости Скоропадский испуганно подумал слитно о себе, о Петлюре, сгнившем уже в жирной и сырой парижской земле, о своих немецких хозяевах и покровителях. Когда Гитлер расстрелял своих ближайших друзей – Эрнста Рема и Штрассера, адъютант Рема ночевал у Скоропадского – гетман гордился этой дружбой, часто повторял, что «Рем понимает его, как никто другой, а Рем – второй человек империи». Узнав о расстреле Рема, гетман, хватив для храбрости стопку водки, отправился к секретарю рейхсмаршала.
Тот сказал сухо, подчеркнуто сухо: «Борьба есть борьба».
А давеча, у Шелленберга, когда ужас ушел, но появилась гнетущая усталость, Скоропадский, потеряв контроль над собой, сказал:
– Я решил было, что помощник рейхсмаршала не хочет говорить со мной из-за Данилы, два раза к нему звонил. Я было подумал, что Данила решил в самостоятельность поиграть…
– Ну, мы бы ему этого не посоветовали, – заметил Шелленберг и добавил, ожесточившись отчего-то: – Не дали бы мы ему, гетман. Так что спокойно звоните секретарю рейхсмаршала: у нас сейчас много дел, поэтому вам приходится так долго ждать.
«Что ж ты мне о делах правду не говоришь, милый? – подумал Скоропадский. – Об этих ваших делах Бандера с Мельником знают, а гетман вроде бы лишний?!»
…Омельченко снова посмотрел на телефонный аппарат, и Скоропадский послушно набрал номер, опять-таки объяснив себе, что сделал он это, вспомнив вчерашние слова Шелленберга о «делах». Он подумал, что все человеческие деяния и мысли подобны той игрушке, что пекли в доме деда на сочельник для детей, – длинные гирлянды из сдобного теста.
«Все одно за другое цепляется, одно другим порождается, – подумал гетман, – потому в монахи и уходят, что устают от пустой суеты. Когда один, и стены белые, и общение с другими – в молитве или за молчаливой трапезой, – тогда только и будет спокойствие и мысль».
– Гетман Скоропадский, – сказал он, откашлявшись в трубку и досадуя на себя за это: грохочет ведь в ухе маршальского секретаря.
– Я помню о вас, – ответил секретарь иным, как показалось Скоропадскому, голосом. – Я приму вас завтра в девять часов вечера в Каринхалле.
«Вот ведь как машина у них работает, – враз забыв вчерашнее, свои обиды и страхи, подумал Скоропадский. – Шелленберг – Гиммлеру, тот – Герингу, вот и у секретаря мед в голосе».
Будучи человеком маленьким, Скоропадский ошибался, поскольку в своих умопостроениях он исходил из преклонения перед большим. Являясь хоть именитым, но эмигрантом, он не мог понять структуру государства, предоставившего ему убежище, и относился к этому государству как к некоему фетишу, абсолюту. Шелленберг ни о чем не говорил с Гиммлером, ибо не имел права информировать рейхсфюрера до тех пор, пока не посетит своего непосредственного шефа, руководителя РСХА Гейдриха. Гиммлер, следовательно, не мог беседовать о Скоропадском с рейхсмаршалом, да и не знал его имени толком: слишком мал и незаметен для него был этот эмигрант в эполетах.
Все было и сложнее и проще. Ведомства Геринга, отвечавшие в предстоящей кампании не только за авиацию, но и за экономику рейха, внимательно анализировали разногласия, возникшие между аппаратом Розенберга, уже утвержденным рейхсминистром восточных территорий, офицерами Гиммлера, которым фюрер отдал всю полицейскую власть в будущих имперских колониях, и канцеляристами Бормана, которые имели право назначать партийных гауляйтеров на «новых землях».
До вчерашнего дня Скоропадский не интересовал ведомство Геринга: как никто другой, секретарь Геринга знал позицию своего шефа – ни о каких вассальных славянских государствах не может быть и речи. В то же время разведке люфтваффе было известно, что абвер тренирует особый батальон «Нахтигаль», составленный из оуновцев. Канариса в этом поддерживали чиновники Розенберга. РСХА, Гейдрих, наоборот, считал эту затею ненужной: зачем «мараться с недочеловеками»? Секретарь Геринга поэтому решил пригласить Скоропадского для беседы – какой-никакой, а все же украинец. Люфтваффе нужно было принять решение для того, чтобы занять позицию, единственно верную в глазах фюрера. Насколько полезной эта позиция могла стать для интересов рейха, его, как, впрочем, всех в гитлеровском государстве, не очень-то заботило: нацистский режим предполагал примат персональной преданности фюреру и его идеям – все остальное вторично.
…А вот Канарис не случайно уклонился от встречи с гетманом, ибо он относился к числу тех, для кого судьба великой Германской империи стояла куда выше судьбы параноика Гитлера.
Будучи разведчиком серьезным, Канарис отличался расчетливой жестокостью, гибкой мягкостью, большой впечатлительностью, поразительной по своему коварству хитростью и – одновременно – сентиментальностью. Столь противоречивые качества, приложимые к понятию «разведчик», кажутся невозможными, слишком уж диаметрально противоположными, лишь людям непосвященным. Обращая за рубежом в лоно «друзей империи» тех, кому стратегия национал-социализма уготовила судьбу страшную, Канарис ясно представлял себе будущее людей, которых он патетически называл «моими верными помощниками». Он понимал, что люди эти, сослужив службу его делу, затем выйдут из игры («Двум тузам, – говаривал Канарис, – третья карта мешает»), будут изолированы (в лучшем случае), но, зная механику нацистского государства, которое жило по законам банды: «Не оставляй свидетелей», – он понимал, что скорее всего «верные помощники» будут ликвидированы гестапо. Поэтому, привлекая к сотрудничеству того или иного человека за границами рейха, Канарис старался делать для него все, что мог. Конечно же смешно утверждать, что лишь умение моментально приспособиться к собеседнику, обтечь его, впечатлительность, позволявшая чувствовать слово контрагента за мгновение до того, как оно будет произнесено, сентиментальность, жестокость, резкость, ум, – смешно конечно же утверждать, что именно эти качества сделали его руководителем имперской военной разведки. Всякий человек – если только судьба уготовала ему призвание и он смог ощутить это свое призвание и подчинить ему себя без остатка, навечно, словно балерина или пианист, – обязан быть человеком стержневой, основополагающей идеи. Только в том случае инструменты, то есть мягкость, жестокость, юмор, доброта, хладнокровие, окажутся необходимыми в деле, которому человек призван служить.
Идеей, потребовавшей от адмирала Канариса развития заложенных в нем качеств, была идея государственная, великогерманская. В отличие от Гитлера адмирал не был зоологическим расистом. Он, как и Бисмарк, полагал, что Германия должна стать главной, определяющей силой Европы. Он, как и Гитлер, считал, что жизненное пространство ограничивает развитие великой германской нации. Он согласился служить Гитлеру потому лишь, что тот указал немцам путь на Восток. Поклонник Бисмарка, адмирал, казалось бы, отступничал, ибо железный канцлер завещал Германии дружбу с Россией. Но Гитлер призвал к походу на Восток, качественно новый, на Россию, ставшую коммунистической, и, таким образом, Канарис свято верил, что служил он никак не Гитлеру, но лишь современной европейской идее, которую тот – по нелепой, но весьма распространенной в истории случайности – выражал устремленнее, жестче и бескомпромиссней, чем все другие лидеры.
Канарис вдохновенно работал против Австрии и Чехословакии, полагая, что возвращение в лоно империи этих «исконно германских территорий» угодно провидению. Он был – в определенной мере – согласен с Гитлером в планах удара по Варшаве, и его агентура держала там руку на всех важнейших «кнопках» в президентском дворце «Бельведер», особенно после того, как умер Пилсудский и на смену ему пришли политиканы с французскими амбициями. К Пилсудскому адмирал относился с чувством обостренного интереса: социалист, судимый царскими жандармами, ставший впоследствии ярым националистом, антисоветчиком, польский маршал поначалу казался Канарису человеком, с которым можно договориться о совместных акциях против России. Однако, натолкнувшись на непримиримую позицию фюрера: «Никаких дел со славянами, даже с такими, как Пилсудский!» – Канарис вынужден был оставить свой план.
Но когда Канарис узнал со всей точностью, что Англия и Франция объявят войну рейху в случае военного вторжения в Польшу, когда он доказал, что Берлину не удастся разбить единство Парижа и Лондона, часть военных, причем часть незначительная, «бисмарковская», поняла, что Гитлер толкает нацию к краху: война на два фронта – безумие, которое ввергнет немцев в катастрофу более страшную, чем версальская. Именно тогда Канарис обсудил со своими друзьями, крупными прусскими юнкерами, земельными магнатами, вопрос о смещении фюрера. Он был готов к этому. Его представители вступили в контакт с Лондоном. Однако заговор не удался: старые генералы слишком долго думали о последствиях, перед тем как предпринять решающий шаг, хотя, казалось бы, об этом больше всех нужно думать молодым, а не старым. Но – и в этом парадокс политики – именно молодые опасны, именно молодые не думают о последствиях, именно молодые ищут максимума, не довольствуясь вполне достаточной нормой, ставя на карту не что-нибудь – жизнь.
Впрочем, жизнь у друзей Канариса была такова, что за нее стоило сражаться под знаменами Гитлера, когда он следовал научной доктрине Клаузевица – Мольтке, и без Гитлера, если он изменял букве этой доктрины.
Друзьям Канариса, прусским юнкерам, было что защищать: сотни гектаров пашен и лесов, принадлежавших им; замки, охотничьи домики с каминами и мраморными бассейнами; миллионные счета в банках рейха, Швейцарии, Испании; акции в крупповских, геринговских и мессершмиттовских «концернах смерти».
…После того как заговор, ставивший своей целью сохранить имеющееся, не удался, а войска Польши были сломлены в течение первых семи дней, Канариса охватил страх: вдруг Гитлер узнает о его контактах с Лондоном? Самое действенное средство против страха – работа. Его работа, работа шефа военной разведки империи, служит фюреру, а интересы Гитлера и нации – как это ни ужасно – сделались неразделимы в дни побед.
После разгрома Франции, Норвегии, Югославии и Греции Канарис должен был наново проанализировать самого себя, свою позицию на будущее, ибо он хотел не просто служить, а творить стратегию военной разведки великой Германии. Естественно, он бы исполнял предписанное, не правь империей Гитлер. Он бы с радостью выполнял указания Людендорфа или Гинденбурга: военный, шовинист, антикоммунист, он радовался возможности подчиниться приказу, хотя и признавался себе, что те капли греческой крови, которые были заложены в нем, мешали ему до конца счастливо ощущать себя «настоящим» немцем; «скепсис» – слово греческое, и оно жило в нем постоянно, словно его второе «я».
Когда Балканы, Норвегия, Польша, вся Западная Европа были разгромлены, Канарис почувствовал высокое одиночество великой Германии на поверженном континенте. Это ощущение одиночества было могучим, вагнеровским, ницшеанским, победным, но – одновременно – тревожным, чреватым ожиданием главного.
Канарис понимал, что главное еще предстоит. Англия при поддержке Америки противостояла рейху открыто, находясь с ним в состоянии войны. Россия, разбитая на квадраты, исследовалась офицерами генерального штаба как объект удара. Канарис все время повторял: «Сначала повергнуть большевистского колосса, а потом продиктовать условия мира Лондону». Поражение России заставило бы британцев согласиться с очевидностью: немецкое превосходство таково, что для судеб мира разумнее соблюсти баланс сил, континентальной – великогерманской и островной – великосаксонской. Канарис понимал, что мировое владычество невозможно. Национальный примат вероятен только на континенте – и то лишь в том случае, если удерживать этот примат разумными способами, а отнюдь не такими, которые предлагает Гиммлер. Лишь опора на верных людей, считал Канарис, может обеспечить торжество великогерманской идеи; лишь поддержка коллаборационистов типа Павелича, Лаваля, Хорти, Дегреля, Квислинга, Тиссо, Недича, Антонеску, Филова может гарантировать длительное и процветающее германское владычество. Институты генерал-губернаторов и протекторов типа Франка и Зейсс-Инкварта неминуемо должны вызвать взрыв протеста со стороны наций, открыто называемых «свиньями», «недочеловеками», «неполноценными тварями».
Как разведчик агрессивного, далекого плана, Канарис знал: говорить человеку, любому человеку, в глаза то, что ты о нем думаешь, неразумно, недипломатично, бесперспективно. Человеку надо говорить лишь то, что он хочет услышать. Человеческий слух, как и зрение, да в общем-то и мысль, выборочен и целенаправлен. Когда человеку хорошо, его глаз и слух фиксируют приятное, исключая все то, что не соответствует его состоянию. В то же время, когда ему плохо, человек чаще обращает внимание на то горькое, униженное и оскорбленное, что окружает его, но в иное время им не замечается.
Во имя торжества идей великой Германии следовало, считал Канарис, «обрекать» националистических лидеров на постоянно хорошее настроение. Он был убежден, что политику творят личности; именно личность, «ввергнутая» в постоянное наслаждение, подобна пластилину – она поддается лепке. И в протекторате и в генерал-губернаторстве, верил Канарис, можно найти или создать такие национальные силы, которые сами будут проводить политику, угодную Германии. Они, эти силы, поставленные в условия земного рая, окажутся теми волшебными флейтистами, которые сами заведут своих крысят-соплеменников в воду.
Гитлер шел к цели, сокрушая все на своем пути, не желая оставлять иллюзий; Канарис хотел иллюзии сохранить – он думал о далеком будущем.
Проводя дни и ночи в совещаниях и инспекционных поездках по районам, прилегающим к русским границам, Канарис благодарил судьбу за то, что фюрер решил сначала ударить по Советам. Год, который надо будет отдать кампании на Востоке, позволит Англии сделаться неприступным бастионом. Две равнозначные силы – Берлин и Лондон – неминуемо утвердят статус-кво в этом мире, и священная для каждого немца великогерманская идея Бисмарка сделается фактом истории. Главное – разгромить Россию. Задачи, которые возникнут после этой эпохальной победы, подчинят себе Гитлера, заставят его следовать за логикой развивающихся событий, а не безумствовать, выдвигая новые задачи, когда не решены главные, отправные. В крайнем случае, если параноик пойдет дальше и не удовольствуется великой победой на континенте, армия скажет свое слово. После победы на Востоке армия станет такой силой, которая будет значительно превосходить силы Гиммлера и Бормана. Тот, кто не захочет считаться с волей солдат – истинных победителей, – будет смещен, изолирован, уничтожен. А сейчас главное – разгромить Россию. Этому следует подчинить все. Это, и только это, решит будущее великой Германии.
Поэтому-то Канарис и отказался встречаться с гетманом Скоропадским. Он точно знал, «кто есть кто». Он знал о связях гетмана с окружением Геринга; он знал, что Шелленберг отправил сына гетмана как своего агента в Европу и Нью-Йорк для организации подпольных групп украинских националистов, которые должны будут выполнять задания террористически-разведывательного характера против заокеанского колосса. У него, у Канариса, иные планы. Гетман – старый, уставший, а потому опасливый человек. Он может давать советы, но советы его продиктованы опытом прошлого, тогда как политику надо жить настоящим. Скоропадский сейчас не нужен Канарису. Ему нужны другие люди, не разложившиеся еще в условиях эмиграции, люди, готовые работать с кровью, не останавливаясь ни перед чем. Таким человеком адмирал считал Степана Бандеру. Он имел основание думать, что Бандера сделает все, что ему будет предписано.
Ничто в рейхе не проходило, не могло и не должно было проходить мимо аппарата Гиммлера.
После беседы со Скоропадским секретарь Геринга решил, что старый гетман отправит в Краков, к Бандере и Мельнику, своего посланца, который затем проинформирует его беспристрастно обо всем, что там увидит. Решение это совпадало с затаенной мечтой Омельченко, директора книжного издательства оуновцев. Омельченко рвался в политику. Он боялся опоздать к пирогу, поэтому он так торопил гетмана.
Но пропуск иностранцу мог выдать только аппарат Гиммлера. Люди СД заинтересовались миссией Омельченко – он подобен лакмусовой бумаге, за ним следует посмотреть. Он поможет СД точнее понять, что же такое ОУН сейчас, в эти дни, – в плане реального интереса, проявленного гестапо, а никак не иллюзорного, который позволяли себе иметь Канарис и люди из ведомства Розенберга.
Курт Штрамм (I)
…Только сначала, в первый день, боль была пронзительной, особенно когда руки зажимали в деревянных колодках, ноги прикручивали ремнями и человек в крахмальном белом халате садился напротив Курта и начинал медленно зажимать в тисках ногти – сначала мизинец, потом безымянный палец, а после указательный.
Когда они проделывали это первый раз, Курт извивался, кричал и мечтал только о том, чтобы поскорее потерять сознание и не видеть, как ноготь постепенно чернеет и как сквозь поры медленно сочится кровь.
Но потом, после первого дня, отсиживаясь в карцере, в темном подвальном сыром боксе, где нельзя было подняться во весь рост и лечь было нельзя, он понял, что, извиваясь, доставляет радость этому доктору в крахмальном белом халате и эсэсовцам, сидевшим в темноте, за лампой, которая била в глаза жарким, раздирающим веки лучом. Понял он и то, что каждое движение во время пытки усиливает боль, превращая ее в особенно пронзительную и безысходную.
«Все кончено, – понимал Курт отчетливо, и лишь это понимание правды делало его способным думать: в таком положении иллюзии превращают человека в предателя, глупца или безумца. – Теперь для меня все кончено. Жить надо честно, но самое, наверное, важное для человека – это суметь честно уйти, ибо самое большое испытание – это все же не слава, любовь или болезнь, а смерть, именно смерть».
…Курт прижался затылком к холодной стене карцера и ощутил капельки воды, и ему было приятно это ощущение. Ему почудилось, что затылком прижался он к мощному стволу осеннего дуба после ночного дождя, когда лес становится серо-черным и небо близким, словно утешитель, спустившийся к людям, а капли воды на деревьях медленными, как слезы старух. Весной-то капель быстрая и подобна слезам детей, а у них слезы всегда конец смеха или его начало, нежные, безбольные у них слезы.
«Неверно, – поправил себя Курт. – Мы забываем самих себя. В детстве бывают самые безутешные слезы. Просто с годами детские горести кажутся нам сущими пустяками, и мы не понимаем, как не правы, потому что первая обида, первая боль, первое горе определяют человека на всю жизнь, особенно если обида незаслуженна, боль случайна, а горе необъяснимо. Счастливые дети вырастают более честными и смелыми, чем те, которые росли в горе».
Он заставлял себя не думать о том, что кончилось, и о том, что предстоит: сейчас, или позже, ночью, или завтра, а может, сейчас уже и есть завтра – он ведь не видел света с того момента, как его затолкали в машину после встречи со связником.
«Они не могли взять связника, он из Швейцарии, у него дипломатический паспорт, – в который раз успокаивал себя Курт. – Они могли выслать его, заявить протест, но они не могли его арестовать, как меня, и не могли обыскивать и пытать. Такого еще ни разу не было. А может, я просто не знаю? Нет, я бы знал, Гуго Шульце наверняка сказал бы мне об этом – он связан с гестапо, потому что они охраняют его экономический офис, он поддерживает с ними добрые отношения, он всегда думает о возможном будущем… Снова я говорю глупости. Не говорю, – поправил он себя. – Думаю. Я ведь думаю. Господи, – ужаснулся он, – неужели я все это говорю вслух?! Нет, не может быть. Они, наверное, только и ждут этого. Надо все кончать. Надо, чтобы они рассвирепели. Тогда они скорее забьют меня, и все кончится. В первый день они могли убить меня, когда их было пятеро и когда они повалили меня и били сапогами по ребрам, но я, черт бы меня подрал, невольно защищался, и прятал голову, и прижимал руки к ребрам. Надо было дать себя убить. А я жил иллюзией».
Чтобы заглушить досаду, поднявшуюся в нем, Курт заставил себя переключиться. Он решил поспорить, вспомнив свое безапелляционное: «Счастливые дети вырастают более честными и смелыми».
Он потерся затылком о стену карцера, заставляя себя спорить, чтобы не думать о главном: о том, что грядет.
«Наверное, это будет нечестный спор. Во мне нет желания спорить, – признался он себе. – Но я должен думать о чем угодно, только не о том, о чем они спрашивают. И мне есть о чем думать, потому что, когда я сказал про счастливых детей, в самой глубине души думал о себе и восхищался собой, таким счастливым в детстве, таким любимым «паппи» и «мамми», моими нежными, самыми лучшими и самыми красивыми на свете «паппи» и «мамми». А Гуго воспитывался в доме деда, потому что отец его жил в Чили, а мать сошлась с каким-то венгерским помещиком и торчала в Монте-Карло; дед был суров и ни разу не поцеловал мальчика, и запрещал ему играть с детьми поваров, лакеев и шоферов, которые жили в их замке, и заставлял целые дни сидеть с учителями, изучать латынь, древнегреческий, музыку, логику, а за неуспехи наказывал розгами. Но Гуго все же сильнее меня, добрее и смелее. Да, это так. Потому что я чувствовал весь идиотизм происходящего в Германии после смерти Гинденбурга, я только чувствовал и ни с кем не решался поговорить об этом, а Гуго не побоялся сказать мне, что время пассивного сопротивления прошло, да и пассивное сопротивление – не сопротивление вовсе в условиях нацизма, а одна из форм трусливого самооправдания».
…Его вытащили на допрос ночью – он определил это по сонным лицам тюремщиков. Курта втолкнули в камеру, и на него сразу же обрушился град ударов: гестаповцев сейчас было не пятеро, как в первый день, а семь человек.
«А я еще любил цифру семь», – успел подумать Курт и заставил себя стать человеком, который отринул иллюзии, а не животным, инстинктивно защищающимся от ударов.
Сначала он ощущал тупую боль, значительно более легкую, чем ту, когда металл входит в кожу, отделяя ногти от голубоватого, нежного мяса, а потом еще больше расслабился и начал молиться: «Только бы скорее. Господи, я не предам, я ни за что не предам, но только пусть то, что должно случиться, случится скорей, будь милостив ко мне, господи, я молю тебя о скорой смерти, ни о чем больше, не о жизни ведь…»
Но смерть не пришла: в камеру вбежал седой штандартенфюрер с юным лицом и закричал тонким, визгливым голосом:
– Прекратить свинство!
Курт выплюнул два передних зуба – Ингрид Боден-Граузе говорила, что у него зубы, как у американской актрисы Дины Дурбин, такие же красивые, лопаточками, особенно два передних.
– Сами можете подняться? – спросил штандартенфюрер, когда они остались одни.
Курт попробовал опереться о пол ладонями. Правая ладонь слушалась его, а левая тряслась и была ватной, и он понял, что один из этой семерки наступил ему каблуком на пальцы, и левая рука сейчас неподвластна ему, ибо она лишилась боли.
«Мы живем до тех пор, пока чувствуем боль, – подумал Курт. – Если бы этот седой задержался на полчаса, все бы кончилось».
– Я помогу вам, – сказал штандартенфюрер, взял Курта под мышки и взвалил на металлический стул. – С этим свинством покончено раз и навсегда, Штрамм. Я забрал вас к себе. Сейчас придет доктор, и мы приведем вас в порядок…
«Как это у них называется? – подумал Курт. Он мучительно вспоминал слово, которое говорил ему Гуго. – “Спектакль”? Или “кино”? Нет, не “кино”. “Кино” – это когда заставляют сидеть, не двигаясь, сутки или двое. “Спектакль” – это когда при тебе насилуют жену. Нет, то, что сейчас будет делать этот седой, у них называют иначе. Как же это у них называется? “Ибсен” – вот как это у них называется. Он сейчас будет поить меня кофе и угощать бутербродом. Он будет играть роль моего друга, в надежде, что я потянусь к нему: человек, посаженный в зверинец, тянется к человеку, пусть даже тот в форме палача. Ну, играй. Я посмотрю, как вас этому научили».
Ощущение июньской духоты
На Восточном вокзале Берлина было душно. Раскаленная за день крыша дышала тяжелым жаром. Запахи были странными здесь: Штирлицу казалось, что вот-вот должно шипуче пахнуть молоденьким шашлычком, как тридцать лет назад, на ростовском перроне, когда они с отцом ездили лечиться в Евпаторию – у мальчика начинался ревматизм. Там продавали нанизанные на плохо оструганные деревянные палочки маленькие шашлыки, шипучие, мягкие, обжаренные на угольях до такой степени, что мясо вроде бы и сыроватое, но в то же время пропеченное, пахучее, сочное, аж каплет сало бурыми пятнами на мостовую; в этом, казалось тогда мальчику, и есть проявление человеческой, да и всякой иной на земле случайности: почему капнуло именно здесь, а не рядом?
…Пятно от шашлыка на мостовой, постепенно исчезающее под палящими лучами июньского солнца; бранчливые пассажиры, берлинский вокзал, июнь сорок первого, обостренное, тревожное желание жить, чтобы быть нужным…
Штирлиц посмотрел на часы: до отхода поезда на Бреслау осталось десять минут, а его спутников – директора украинского издательства Омельченко с женой – до сих пор не было.
Позавчера Штирлица вызвал Шелленберг – он теперь сидел в новом кабинете, получив погоны бригадефюрера: в стол были вмонтированы два пулемета, сигнализация связывала шефа политической разведки со специальной комнатой охраны, где круглосуточно дежурили пять унтершарфюреров СС, в столе же (делали на заказ в Голландии) была встроена аппаратура записи и фотографирования. Шелленберг, скрывая горделивую значительность, продемонстрировал Штирлицу стол, который, как он заметил, «фиксирует мое новое качество в иерархической лестнице охраны порядка рейха».
– Вы поедете в Краков с одним из оуновцев, – сказал Шелленберг. – Омельченко, издатель и конспиратор, – довольно смешная личность, с потугами на европейское мышление. Он близок к гетману Скоропадскому.
– Я, признаться, слаб в славянской проблеме, – заметил Штирлиц. – После Югославии, впрочем, я убедился, что проблема эта занятна, ибо она сконструирована так ловко, что трудно определить грань между национальной болью и европейской политикой.
Шелленберг закурил:
– Вот я и предоставлю вам возможность уяснить существо вопроса. Выезд назначен на конец недели, так что у вас есть время. Сначала вы встретитесь с генералом Бискупским, он у нас отвечает за русские дела. Потом повстречаетесь с гетманом Скоропадским. Материалы на Бандеру я запрошу в абвере, формуляр на него достаточно интересен – адмирал знакомил меня с этим формуляром. Я порой жалею, что лишен литературного дара: сюжеты разведки родили Бомарше и Мериме – блистательная беллетристика.
– Литература, – уточнил Штирлиц и, вопросительно посмотрев на пепельницу, перевел взгляд на бригадефюрера.
– Да, да, курите, пожалуйста, – поняв его, сказал Шелленберг. – Хотите мой «Кэмел»?
– Благодарю, я лучше буду продолжать смолить мое «Каро».
– Вы умеете загонять массу оттенков в фразу, Штирлиц. Вы говорите так, как должен писать помощник лидера – с тремя смыслами, упрятанными в два слова.
– Благодарю.
– Напрасно благодарите. Вы ведь не помощник лидера.
– Кто знает, кем вы станете через десять лет.
– Штирлиц, не провоцируйте меня. И через десять лет я буду тем же, кем являюсь сейчас, только с большим багажом опыта.
Штирлиц потушил спичку и поглядел в глаза шефу: лицо Шелленберга стало маской, непроницаемой маской жестокости и воли, даже аккуратная нижняя челюсть выдвинулась, словно у бригадефюрера внезапно открылся «волчий прикус».
«А ведь хочет в лидеры-то, – мгновенно отметил Штирлиц. – И боится признаться себе в этом. Зря я это брякнул. Политик не прощает то, что открылось другому, особенно тому, кто под ним; равнозначному по величине он тоже не простит, но вида не подаст, хотя должен будет в чем-то уступить, затаив злобу. Урок на будущее: не раскрывайся – старайся раскрыть сам».
Шелленберг попросил секретаря принести кофе, угостил Штирлица ликером «Иззара», подаренным ему испанским военным атташе, начал говорить о скандинавских рунах (излюбленная тема Гиммлера), для того, решил Штирлиц, чтобы не впрямую ответить про «беллетристику и литературу», но внезапно раздался звонок белого телефона – прямой аппарат связи с рейхсфюрером, – и Шелленберг, слушая шефа, снова изменился в лице: оно стало мальчишеским, озорным, счастливым – с ямочками на щеках.
Штирлиц поднялся, но в это время пришел помощник Гиммлера и передал Шелленбергу пакет. Шелленберг поблагодарил помощника шефа чересчур экзальтированно, устыдился этой своей экзальтированности, поняв, что ее не мог не заметить Штирлиц, и Штирлиц подумал, что ему надо было бы уйти раньше, как только раздался звонок, но Шелленберг остановил его, словно поняв желание своего сотрудника, и протянул листок бумаги:
– Ознакомьтесь.
Лицо его было по-прежнему озорным, а ямочки на щеках то появлялись, то исчезали: бригадефюрер, перед тем как принять какое-то важное решение, играл губами, словно старая актриса во время утомительной гимнастики перед зеркалом – чтоб морщинок подольше не было.
Штирлиц положил листок на колени.
«Еще до приезда английского посла в СССР г-на Криппса в Лондон, особенно же после его приезда, в английской и вообще в иностранной печати стали муссироваться слухи о “близости войны между СССР и Германией”. По этим слухам: 1) Германия будто бы предъявила СССР претензии территориального и экономического характера, и теперь идут переговоры между Германией и СССР о заключении нового, более тесного соглашения между ними; 2) СССР будто бы отклонил эти претензии, в связи с чем Германия стала сосредоточивать свои войска у границ СССР с целью нападения на СССР; 3) Советский Союз, в свою очередь, стал будто бы усиленно готовиться к войне с Германией и сосредоточивает войска у границ последней.
Несмотря на очевидную бессмысленность этих слухов, ответственные круги в Москве сочли необходимым ввиду упорного муссирования этих слухов уполномочить ТАСС заявить, что слухи эти являются неуклюже состряпанной пропагандой враждебных СССР и Германии сил, заинтересованных в дальнейшем расширении и развязывании войны.
ТАСС заявляет, что: 1) Германия не предъявляла СССР никаких претензий и не предлагает какого-либо нового, более тесного соглашения, ввиду чего и переговоры на этот предмет не могли иметь места; 2) по данным СССР, Германия так же неуклонно соблюдает условия советско-германского пакта о ненападении, как и Советский Союз, ввиду чего, по мнению советских кругов, слухи о намерении порвать пакт и предпринять нападение на СССР лишены всякой почвы, а происходящая в последнее время переброска германских войск, освободившихся от операции на Балканах, в восточные и северо-восточные районы Германии связана, надо полагать, с другими мотивами, не имеющими касательства к советско-германским отношениям; 3) СССР, как это вытекает из его мирной политики, соблюдал и намерен соблюдать условия советско-германского пакта о ненападении, ввиду чего слухи о том, что СССР готовится к войне с Германией, являются лживыми и провокационными; 4) проводимые сейчас летние сборы запасных Красной Армии и предстоящие маневры имеют своей целью не что иное, как обучение запасных и проверку работы железнодорожного аппарата, осуществляемые, как известно, каждый год, ввиду чего изображать эти мероприятия Красной Армии как враждебные Германии по меньшей мере нелепо.
ТАСС».
– Каково? – спросил Шелленберг, угадав тот миг, когда Штирлиц прочитал текст.
Штирлиц кашлянул («Нехорошо я кашлянул, слишком осторожно, нельзя мне так. Мелочь, конечно, но сейчас мелочей быть не должно»), снова спросил глазами разрешения закурить и сказал:
– Начинаем…
Шелленберг охватил лицо Штирлица медленным взглядом и, словно бы сопротивляясь самому себе, ответил:
– Да.
– Очень скоро, – так же утвердительно сказал Штирлиц.
– Двадцать второго.
– А когда начал Наполеон?
– Вы думаете…
– Я боюсь думать, бригадефюрер. Я боюсь думать вообще, а об этом особенно.
– Канарис считает, что они сильны. Розенберг утверждает, что мы победим, сделав ставку на национальную проблему. Наш с вами шеф убежден, что Советы развалятся сами по себе после первого же удара и всяческие ставки на их внутренние проблемы наивны и нецелесообразны.
– Доказательства?
– Вот вы и представите доказательства, Штирлиц. Создана бригада. Подобная загребской. Только руководить ею будет не Веезенмайер – дипломатам там делать нечего, – а оберштурмбанфюрер Фохт. Да, да, он уже утвержден, – поймав недоумевающий взгляд Штирлица, быстро, будто бы досадуя на что-то ему одному известное, добавил Шелленберг. – Группу курирует человек Розенберга, и это должно быть понятно вам. Сейчас не время для игр в амбиции.
– Этот Омельченко едет с группой или со мной?
– Омельченко едет с вами. Фохта и Дица, который представляет гестапо, вы встретите в Кракове. Вам предстоит, помогая Фохту и опекая Омельченко, ответить на мои вопросы, Штирлиц. Первое: сколь перспективна линия советников Розенберга во всем этом славянском вопросе? Второе: какова в этом же вопросе истинная линия абвера, конкретно – советников адмирала Канариса? Это все.
– Бригадефюрер, я позволю высказать свое мнение априори. У красных не будет квислингов.
– Данные? У вас есть по этому поводу какие-то данные?
– Есть. Их история.
– Историю пишут, Штирлиц. Ее пишут люди. А людей надо создавать. Тогда история будет сделана такой, какой мы хотим ее видеть.
– Я могу познакомиться с материалами?
– Да.
– Благодарю.
– Это все, – закончил Шелленберг. – В остальном я полагаюсь на ваш опыт.
– Мне не совсем понятна главная цель моей работы, бригадефюрер.
– Вы ознакомитесь с материалами, поговорите с лидерами националистов из ОУН, повстречаетесь с коллегами. – На этом слове Шелленберг сделал ударение, явно намекая на Фохта и Дица, которые представляли иные ведомственные интересы, не совпадавшие с интересами его, Шелленберга, организации. – Думаю, вам станет многое понятно. Если запутаетесь и не сможете принять решение – что ж, в этом случае сноситесь со мной.
«Центр.
По словам моего шефа, начало войны назначено на 22 июня.
Командирован в Краков для беседы с “фюрером” ОУН-Б Степаном Бандерой. Просмотрел материалы, собранные на него. Судя по досье, Бандера является уголовным элементом. Данные о его террористическом прошлом могут позволить – в случае целесообразности – отдать его под суд за грабежи, налеты на инкассаторов, шантажи, выполнявшиеся, впрочем, по приказу отсюда, из Берлина. Фигура эта – по ознакомлении с материалами гестапо – “сделанная”, произносящая слова выученные, заложенные в него здешними инструкторами. Сейчас, из материалов гестапо, видно, что Бандера предпринимает все возможное, чтобы о нем узнали фюреры рейха. Он выдвигает какие-то планы, отношение к которым здесь весьма юмористическое. Однако тут считают, что Бандеру следует продолжать субсидировать, ибо он готов на выполнение любого задания, не остановится ни перед чем. Ему принадлежит фраза: “Наша организация должна быть страшной, как и наша оуновская власть”. Его окружение весьма слабо: как правило, дети сельских священников и мелких буржуа, они малограмотны и совершенно лишены какой-либо мало-мальски привлекательной социальной идеи. Сильны они в одном лишь – живут по законам мафии и не остановятся ни перед чем в стремлении получить землю, посты, деньги. (Бывший главарь ОУН Коновалец и нынешний его преемник Мельник гордятся тем, что были офицерами австро-венгерской армии, связаны с миллионером Федаком родственными связями, играют в аристократизм. Бандера лишен прошлого – оно у него преступно, уголовно, кроваво, – он, видимо, будет сражаться за свой “кусок пирога” особенно яростно; что касается демагогических лозунгов, то над этим, видимо, работают здесь, в Берлине, его непосредственные руководители, которым он подчиняется беспрекословно.)
В последние дни имел встречи с начальником управления по делам русской эмиграции в Берлине генералом Бискупским Василием Викторовичем. Встречи эти подтвердили факт приближения агрессии.
Центр всей работы с “русским фашистским союзом” сейчас перенесен в генерал-губернаторство. Шеф варшавского филиала – бывший начальник контрразведки Деникина журналист Сергей Войцеховский, брат которого застрелил советского торгпреда в Варшаве Лазарева. Его связник по линии гестапо – Борис Софронович Коверда, убийца Войкова. Войцеховский, ранее связанный с разведкой польгенштаба, сейчас передал всю свою агентуру гестапо. Второй центр находится также в Варшаве – Пшескок, 4. Шеф – Владимир Шелехов. Руководитель “Народно-трудового союза нового поколения” Вюрглер работал до войны в японском посольстве, сейчас на прямой связи с абвером. Лидер РОВС генерал Ерогин ведет переговоры об открытии школы для будущих русских офицеров. Бискупский сказал также, что он курирует русские организации в протекторате Чехии и Богемии и в Словакии. Из тамошних организаций он выделяет РНСД – “Русское национальное и социальное движение”, связанное непосредственно с НСДАП, считающееся русской референтурой Бормана. В главных – Владимир Леонтьевич Кузнецов. Так же силен, по словам Бискупского, “Профессиональный союз инженеров и техников” во главе с Запорожцевым Николаем Семеновичем. Бискупский ознакомил меня с речью Запорожцева: “Германия уже сейчас готова принять колониальное хозяйство – она имеет колонистов, полицейский и административный аппарат, знающий положение на местах. Наша задача – провести немедленный опрос всей эмиграции: кто и куда хочет вернуться. Необходимо срочно выучить советскую терминологию, ибо нам предстоит быть посредниками между колонистами и массой населения”. По словам Бискупского, очень силен “Общеказачий союз” во главе с Василием Тимофеевичем Васильевым и “Вольное казачество” во главе с Билым и Макаренко. Последнее занимает особую позицию, ибо настаивает на создании великого казачьего государства от Кубани до Дона. По словам Бискупского, вместе с войсками в Россию будет отправлено более двадцати тысяч человек – для работы в бургомистратах.
После исследования вопроса о “русском фашистском союзе” возвращаюсь к оуновцам: по поручению Шелленберга я встретился с референтом иностранного отдела НСДАП Эгоном фон Лоренцем. Инструктируя меня по поводу Бандеры, Мельника и прочих, по его словам, “уголовников и проходимцев, проходных пешек нашего шахматного гамбита”, он сказал следующее: “Идея государственности, которой одержимы костоломы из ОУН, позволяет нам играть перспективно, всячески потворствуя националистам, разрешая им надеяться на то, что они – в случае столкновения с Советами – эту свою государственность получат. Естественно, мы с вами отдаем себе отчет в том, что ни о какой государственности славян речи быть не может – тем более о независимом украинском государстве: территория от Прута до шахт Донбасса обязана стать и станет землей, принадлежащей немецким колонистам. Однако сейчас необходимо играть на бредовой идее ОУН. Понятно, что никакая националистическая идея, кроме великой расовой идеи фюрера, невозможна в Европе. Однако следует помнить, что марионетки крайне болезненны и ранимы в плане ущемленного честолюбия. Поэтому необходимо внешне соблюдать определенного рода декорум, повторяя Бандере и Мельнику, что мы с пониманием относимся к их предстоящей миссии. Всю работу в Кракове вам предстоит проводить с учетом этого момента: мы выставляем на шахматный стол наши украинские пешки для того, чтобы расплатиться ими, когда придет время, выгодное с точки зрения нашей перспективной политики на Востоке”. Лоренц добавил также, что группы ОУН должны быть под абсолютным контролем немецких руководителей и ни одно их мероприятие не может быть проведено вне и без санкции германских властей. “Это, – добавил он, – альфа и омега наших взаимоотношений с головорезами, которых пока что приходится терпеть”.
Связь в Кракове – по обычному методу.
Немедленно сообщите, в каком направлении продолжать работу. Дайте санкцию на действия.
Юстас».
«Юстасу.
Если убеждены в предстоящей войне, сообщите точные данные: главные направления ударов, силы, которые примут в них участие. Продолжайте сбор информации о националистах. Связь в Кракове получите.
Центр».
Омельченко оказался человеком плотненьким, маленьким, юрким, постоянно потеющим, с застывшей улыбкой на широком, по-девичьи румяном лице. Жена его была статной, красивой женщиной на том изломе, который обычно наступает к сорока годам – либо хороша будет до горделивой старости, либо вот-вот сделается такой каракатицей, взгляд на которую оставит наиболее прозорливых мужчин холостяками.
– Познакомьтесь, пожалуйста, господин Штирлиц, – улыбаясь еще шире, быстро рассыпал слова Омельченко. – Моя жена Елена.
– Очень приятно.
Елена кивнула головой, и что-то странное, похожее на усталое презрение ко всему, появилось на ее лице.
– Она по-немецки смущается говорить, – суетливо пояснил Омельченко, расплачиваясь с носильщиком, – только по-русски.
– По-русски? – удивился Штирлиц. – Или по-украински?
– Нет, Леночка русская, по рождению русская. По духу, конечно, наша, да и бабка ее, мне думается, была все же не москалькой, а украинкой. Она потому не говорит на украинском, что кажется ей, будто недостаточно хорошо знает. Такой, видите ли, характер: или чтоб все с блеском, или – никак.
– Прекрасный характер, – заметил Штирлиц, предлагая руку Елене, чтобы помочь ей войти в вагон.
В хозяйственном управлении СС места на поезд, следовавший в Краков, были забронированы с соблюдением обязательной субординации: отдельное купе для Штирлица и рядом, тоже отдельное, – для Омельченко с Еленой.
К ужину проводник предложил галеты с жидким кофе – в последнее время выдачу продуктов урезали: начиная с марта на человека выдавали по карточкам два с половиной килограмма хлеба в неделю, полкило мяса и всего двести пятьдесят граммов маргарина.
Елена разложила салфетки, достала из сумки маленький кусок бело-розового сала, порезала его тонкими ломтиками, и стол сделался иным, домашним, милым.
– Ужин победителей, – не взглянув на Омельченко, а только чуть повернувшись к нему, заметила Елена, предлагая мужчинам приступать к еде.
– Не сходи с ума, – по-прежнему улыбаясь, бросил сквозь зубы Омельченко и шумно распахнул свой толстый, свиной кожи портфель.
«Сейчас достанет бутылку, – решил Штирлиц. – Обязательно початую. С хорошо притертой пробкой».
Омельченко действительно достал плоскую бутылочку с пробкой, вырезанной из дерева, – носатый черт с красными глазами, который отчаянно-дерзко показывал длинный синий язык.
– Горилочка, – пояснил Омельченко, оглаживая бутылку, – гетманская. Лучше не бывает.
Елена странно усмехнулась, и Штирлиц понял, что Омельченко лжет, что никакая это не гетманская горилка, а обыкновенное берлинское эрзац-пойло.
«Он не из корысти, – подумал Штирлиц, – он лжет для того, чтобы было лучше. Есть люди, которые привирают в малости, но не для собственной выгоды, а во имя общего блага. В таких людях много от детского: ребята ведь врут, как правило, не сознавая лжи, потому что для них игра – продолжение жизни, а вымысел – грань правды».
Шумно чокнувшись, Омельченко выпил, грациозным, чисто женским движением положил кусочек сала на сухую галету и понюхал.
– Мальчишкой был, а все равно помню, как мы дома ели, на Житомирщине, в поместье деда. Разве там этакие кусочки отрезали? Во, – он показал ладонь, – и не меньше. А цибуля какая, боже ты мой!
– Цибуля? – переспросил Штирлиц.
– Лук. Так мы называем лук. Сладкий, сахаристый, в нос бьет; вкусом – словно патока. А хлеб?! Каравай разломят – дух мучной, словно утренний пар поднимается, полем пахнет, озимью, миром.
– Вы настоящий поэт, – сказал Штирлиц, заметив проблеск прежней странной усмешки на лице женщины.
Омельченко, видно, по-своему, особо понял усмешку жены, потому что на какой-то миг замер, будто натолкнувшись на невидимую преграду. Лицо его враз осунулось, стали заметны отеки под глазами и нездоровая припухлость век. Но это было одно лишь мгновение, а потом он снова скрыл себя, заулыбался и начал говорить, что никакой он не поэт, а так, издатель, что поэзия – испепеляющее и единственное, а он отдает все свое время борьбе с большевизмом и лишь крохи сэкономленного досуга – рифмоплетству.
– Поэт – категория постоянная, господин Штирлиц, а я – ртутный, меня носит.
– Так ведь, наверное, хорошо, что носит: впечатлений много.
– Когда их слишком много, они начинают убивать сами себя. Это вроде большой кучи конского навоза, которую дурной хозяин долго на поле не вывозит: все должно перегорать в настоящем времени, иначе пропадет.
– А как вам видится будущее? – спросил Штирлиц, и только потому, что, спрашивая, он пристально смотрел на Елену, она не усмехнулась отстраненной своей, умной и горькой усмешкой.
– Когда свершится – сяду за стол, – ответил Омельченко.
– Что свершится?
– Ну… Как же… Я имею в виду освобождение Украины…
– А когда это свершится?
Омельченко рассмеялся слишком уж колокольчато и снова разлил водку по рюмкам.
– О, уж мне эти политики: все знают, а делают вид, будто первый раз слышат.
– Вы имеете в виду начало кампании на Востоке? – спросил Штирлиц, зная, что Омельченко вошел в круг посвященных.
– Ну конечно! Она, – он кивнул на жену, – если быстро говорить, не понимает, так что можете быть спокойны.
Штирлиц посмотрел на подвижные губы Елены, которые жили своей особой жизнью, словно бы не связанные с ее лицом.
– Вы убеждены в этом? – спросил он.
– Конечно. Чувствовать – как всякий умный человек, да еще к тому же женщина, – наверняка все чувствует, но говорить можно, не опасаясь, что поймет.
– Кто вам, кстати, сказал, что Украина будет освобождена?
– То есть как? – споткнулся Омельченко, даже остановил движение руки – он за галетой тянулся. – Не понял, простите.
– Кто вам сказал об освобождении?
– А что ж с ней будет, как не освобождение?! Уйдут большевики, придем мы.
– Придем мы, – поправил его Штирлиц, – вы будете нас сопровождать.
– Вы им будете служить, – сказала Елена по-русски, – в услужении вы у них.
– Не сходи с ума, – суетливо разливая водку, сказал Омельченко сквозь зубы.
– Русский язык очень трудный, – вздохнул Штирлиц, поднимаясь, – я пытался учить язык фрау Елены, но у меня ничего не вышло. Спокойной ночи. Давайте отдохнем – завтра будет тяжелый день. Спасибо за великолепный ужин.
…Он лежал в своем купе, смотрел на синюю лампочку под потолком и думал, что за перегородкой, где громко говорило неспроста включенное радио, ехал маленький квислинг, которого он, Штирлиц, должен держать при себе и с ним обсуждать проблемы ближайшего будущего, связанные со статутом оккупационного режима на его, Максима Исаева, родине. Иногда все происходящее казалось ему нереальным, невозможным, диким, следствием усталости и разошедшихся нервов, но он обрывал себя, когда кто-то другой начинал в нем так убаюкивающе думать, ибо все происходившее было правдой, и он знал это, как никто другой.
«Я правильно осадил его, – рассуждал Штирлиц, чувствуя, как тело сведено напряжением, как оно ощущает тяжесть простыни, жесткость подушки и клочковатую неровность тонкого волосяного матраца. – Он может жаловаться кому угодно. Я обязан стоять на своем. Я солдат фюрера, а не политикан. А фюрер всегда говорил о завоевании восточных территорий для нужд германского плуга. Восток – это жизненное пространство, необходимое для выведения арийской расы. Славяне – в раскладе расовой политики – идут после евреев и цыган: неполноценное племя, обреченное на вымирание и частичное онемечивание. Неужели Омельченко не знает про это? Хотя, может, и не знает – не зря здесь издан приказ, запрещающий допуск иностранцев к партийной литературе. Наивно? Черт его знает. В чем-то наивно, но по остзейской, тяжелой и медлительной, логике разумно. У несчастного эмигранта своих забот по горло, а тут еще бегай, доставай книгу! Зачем? Информация только тогда опасна, когда она целенаправленна. А так – утонет в ней человек, только пузыри пойдут. Из миллиона – один, кто может понять. Но этот один в картотеке гестапо. Следовательно, этот один – агент. Или сидит в концлагере, если позволяет себе роскошь думать. Третьего не дано. Занятно, что к националистам льнут в первую очередь несостоявшиеся литераторы. Чем это объяснить? Жаждой силы? Желанием приобщиться к политике, которая так богата сильными ощущениями? Или все проще? Считают, что, завоевав место под солнцем, они с немецкой помощью заставят поверить миллионы украинцев в то, что именно их творчество гениально?»
Радио неожиданно замолчало, видимо, передача закончилась, и Штирлиц явственно услыхал голоса Омельченко и Елены. Перегородки между купе были тонкие, фанерные, поэтому Штирлиц слышал каждое слово. Разговаривали они, видно, давно – для этого и включили радио, но сейчас в пылу спора они не обратили внимания на то, что голос диктора исчез и стало тихо, только колеса перестукивали на стыках.
– У тебя в голове всегда был иной стереотип мужчины, – обиженным, жалостливым голосом, но тем не менее зло и убежденно говорил Омельченко, – тебе нравится молчаливый, сильный, высокий, седой. А у меня шея потная! И тороплюсь вечно! И нечего все на меня валить! Нечего меня винить в том, что жизни у нас нет!
– Можно подумать, что это я по девкам бегала.
– Ты сама меня толкала к бабам своими подозрениями, ревностью, своими дикими представлениями!
– Но, значит, бегал?
– Да ты вспомни, как в первые же месяцы стала меня ревновать черт те к кому. К какой-то жирной старухе! Это ведь ужас был какой-то, ужас!
– Я очень тебя любила, Тарас.
– Нет. Ты никогда не любила меня. Ты всегда любила свою любовь ко мне. А сейчас – чем дальше, тем горше – тебе этой своей любви жаль. Ты жила в другом мире, иначе воспитана была, республиканка при дедушкиных тысячах, а вот пришел хохлацкий разночинец, взбаламутил воду, вскружил голову… Эх, чего там…
– Так ведь не я вскружила тебе голову, Тарас. Не я звала тебя к венцу.
– Поэтому я столько лет и тяну, Лена. Только поэтому.
– А я все эти годы чувствую, как ты несчастен из-за нас. В каждом твоем слове, взгляде, жесте – жалоба на меня, на детей, на всех нас, кого тебе приходится тащить.
– А ты еще и погоняешь. Ты даже не замечаешь, как бываешь жестока, Елена. Ты говоришь мне: «Брось все». А что ты будешь есть, если я все брошу?! Чем ты будешь кормить детей?
– Не надо попрекать.
– Как только я обнажаю правду, ты говоришь «не надо попрекать».
– Бунины живут в нищете, но они чисто живут.
– Ты сможешь жить, как Бунины? Ты ж привыкла кормить детей продуктами с рынка!
– Если ты устраиваешь приемы для своих бандитов, так что же мне, детей лишать того, что вы себе можете позволить?! Я всю твою камарилью терплю только потому, что могу благодаря этому кормить детей свежими продуктами с рынка!
– Господи, ну как можем мы жить вместе, Лена? Я мечтаю о том лишь, чтобы забиться в нору и писать! А ты ведь, верно, думаешь: «Если б хоть писать мог…»
– Не говори за меня.
– Ты всегда за меня говорила. Ты придумывала за меня моих любовниц. Ты всегда стыдилась того, что я пишу. Ты всегда хотела, чтобы я был только издателем. Ты стыдилась меня в доме своих родителей: даже из-за стола уходила, когда я начинал читать стихи…
– Это неправда.
«О чем они, господи? – недоуменно подумал Штирлиц. – Ведь как больные говорят, как тяжело больные… Мир трещит, война начинается страшная, на жизнь или смерть, а они этакую ахинею несут!»
– В самом начале, – продолжал между тем Омельченко, – когда я взбаламутил тебя, когда ты еще не увидела меня в моем доме, в нашей с тобой первой конуре, пока ты не поняла, как мне приходится зарабатывать, ты слушала меня, даже любовалась мной – не думай, у меня тоже память есть, а вот потом, когда мы остались одни и когда я стал в твоих глазах тем, кто я есть, вот тогда…
– А зачем ты говоришь за меня?
– Ничего я не говорю… Не жизнь у нас, а зеленая тина…
– Вот бы в ней и утопиться.
– А не пугай. Хочешь топиться – топись. Я слишком устал, чтобы бояться, Лена. Я только хочу дождаться и сесть писать. Тогда я смогу обеспечить вас, а мне, кроме хлеба – и ты это знаешь, – ничего не надо. Масло и колбаса нужны вам.
– Мне? (Штирлиц почувствовал презрительную усмешку женщины.) Мне хлеба не надо. А колбаса, ты прав, нужна. Твоим детям.
– Ужас какой нас со стороны послушать, – со вздохом сказал Омельченко. – Вот-вот свершится то, о чем я мечтал эти годы, чему отдавал себя, а тут…
– Не я в этом виновата.
– Я?
– Конечно.
– Бессовестный ты человек, Лена.
– Нет, это ты бессовестный человек! Из-за тебя я научилась лгать, окунулась в грязь, чтоб не сходить с ума из-за любви к тебе – клин клином выбивают, из-за тебя я ненавижу себя!
– Это оттого, что забот при мне не ведала.
– Премного вам благодарны! Спаситель-батюшка! Я родила твоих детей, и ты обязан их содержать! Как любой порядочный мужчина.
– А ты обязана принимать меня таким, какой я есть, – во имя того, чтобы я содержал их так, как содержу! И не болтать, чтобы я «все бросил»! Если я брошу мои дела, ты первая запоешь через полгода! «Бросать» можно дантисту – он ничем не рискует, да и золота припрятано! А я – политик!
– Политик, – с усталым презрением повторила Елена. – Осточертели мне наши выяснения отношений хуже горькой редьки!
«Больное самолюбие – самая страшная форма деспотизма, – подумал Штирлиц. – Этот “политик” с супружницей бичуют себя двумя плетками. Одна из них – ощущение собственной малости, вторая – желание стать могучим. Он хочет стать великим политиком и поэтом, она – настоящей матроной, хозяйкой, которая задает тон дому. Нашла кого ревновать! А я обманулся: она показалась мне умненькой. Она же его действительно ревнует! Ревность – это злодейство в страдательной форме. Только такой злодей особенно несчастен, потому что живет в плену собственных горячечных представлений. А “политик” мучает себя ложным сознанием вины, потому что, если бы он смог подняться до понимания вины истинной, он бы освободился, он бы смог тогда все бросить, сесть и писать, если ему действительно есть что писать. Но он мал и слаб, чтобы понять высшую вину… Да и потом, может ли квислинг понять вину? Фашисты и сильны тем лишь, что исключили понятие вины из практики взаимных общений. Но мы все равно разобьем их. Мои здешние хозяева говорят о примате расы. В этом их обреченность. Мы говорим о примате идеи равенства людей. Они говорят о будущем господстве. Пойдут за Гитлером все пятьдесят миллионов немцев? Нет. Пойдут те, кто может носить автомат. А это десять миллионов. За ним не пойдут умные немцы, не пойдут поляки, чехи, французы, сербы, норвежцы, потому что они оккупированы. Все, кого унизили, пойдут против. Значит, количественный перевес за нами. Сейчас самое главное – выдержать, выиграть время, ибо оно работает на правду больше, чем на неправду. Это факт. Во временном отдалении люди точнее различают, кто был враг, а кто – друг. И человеку нормальному противно зло, он мечтает о добре. В этом – наше спасение. В конечном-то счете время служит добру – с этим не поспоришь… Стоп. Спокойной ночи, Штирлиц, пора спать. Завтра мне предстоит не философия, но практика – ОУН».
Экскурс № 1: ОУН
Исследуя то, с чем ему предстояло столкнуться лицом к лицу, Штирлиц исходил из материалов, которые он собрал за эти июньские дни.
Политика, считал он, начинается с карты.
Если рассматривать Австро-Венгрию как некую историческую окостенелость, то кабинетный ученый мог бы составить хронологическую таблицу взлетов и падений, причем общая кривая, даже в моменты наибольшего подъема империи, была бы явно направлена вниз, к упадку. Конгломерат национальностей, связанных лишь честолюбивыми амбициями габсбургской монархии, не мог, естественно, развиваться, ибо развитие предполагает единство интересов значительной части общества.
Если же Австро-Венгрию рассматривать словно таинственные линии на старой европейской ладони, то не надо быть гадалкой, чтобы прочитать прошлое и объяснить его.
Гигантская держава включала в себя исконные земли Польши, Чехии, Словакии, Венгрии, Украины, Италии, Хорватии, Боснии-Герцеговины, Далмации, Словении. Монархи Австро-Венгрии тщательно следили за тем, как составлялись географические карты. Цензоры двора обращали особо пристальное внимание на то, чтобы «коронные» земли империи, то есть собственно Австрия, Каринтия, Крайна, Чехия и Моравия, Далмация и Галиция, были закрашены типографами в одинаково розовый, теплый, будуарный цвет. Всякого рода оттенки – в данном конкретном случае – карались немедленно и жестоко. Типографы, понимая, что им нечего больше делать на свете, кроме как печатать, отдавали себе отчет, какой будет их судьба: ошибись они хоть в малой малости – прогонят взашей и никуда более не пустят. Книгопечатание – заметная профессия и дело имеет не с чем-нибудь, а со словом. Придворные типографы в глубине души кляли свою молодость, когда можно было сделать иной выбор, став лекарем, архитектором, парикмахером, на худой конец. Так нет же – потянуло поближе к искусству, будь оно трижды неладно. Прогонят лекаря, так он в другом городе объявится и снова – лекарь. Не понравится монарху дворец, созданный зодчим, откажут от работы – так ведь можно и не для коронованных особ строить, а для купца или промышленника – все одно уплатят. А типографу несчастному куда? Он ведь печатал-то, он, а не кто другой! С него и спрос – по единственной и неумолимой строгости закона. Ошибка исключена – речь идет не о чем-либо, а о престиже империи. Поэтому директор монаршей типографии, печатавшей прибыльные карты империи, лично, по нескольку раз проверял состав красок и старался заручиться визой чиновника, близкого к дворцовым кругам. «Коронные» земли должны быть всегда одинакового цвета, чтобы ни у кого – спаси господь! – не могло возникнуть и мысли о чем-нибудь «этаком»…
Воистину политика начинается с карты.
Громадность территорий, втиснутая в типографский лист, манит к себе полководцев, рождает тиранов, подвижников, провокаторов, монархов, трибунов.
Любой человек, мало-мальски знакомый с военным делом, мог понять, отчего Австро-Венгерская монархия была так внимательна к географическим картам: «лоскутная империя», вобравшая в себя земли завоеванные, чужеродные, тщилась тем не менее сохранить амбиции былого величия, уповая на доктрину «агрессии на Восток».
Именно австрийская монархия, испытывавшая брезгливое чувство по отношению к чужеродному славянскому племени украинцев (общественные цели которого никак не могли совпадать с целями развивающейся австрийской буржуазии), уже двести лет назад открыла в Вене духовную семинарию для украинцев, а затем, в конце XVIII века, вскоре после присоединения Галиции, во Львове эта же монархия решила создать при университете кафедры, где преподавание велось на «народном языке».
Расчет Вены был точен. Первые выпускники венской духовной семинарии, обращенные католики, пришли во Львов и организовали особые кафедры. Вновь обращенный обычно куда как более рьяно служит патрону, монарху, идее, чем тот, кому не надо доказывать свою веру и преданность, кто от рождения облечен доверием окружающих, ибо «если отец и дед нашей крови, то отчего он может быть против нас»? А тот, чьи отцы и деды были против, обязаны не словом, но делом показать себя. А что значит показать себя? Это значит исчезнуть как личность, раствориться в идее патрона, подчинить себя без остатка служению новому идолу.
Медленно накапливавшийся гнев безземельных, забитых украинских крестьян против помещичьего насилия венские выпускники осторожно повернули на поляков, таких же славянских чужеродцев. Кровавые схватки на межах, поджоги крестьянами польских шляхетских фольварков – все это ищет суда. И суд приходит – «скорый и праведный». И поляки и украинцы, таким образом, должны осознать, что справедливость к ним может прийти лишь из столицы, из «далекой и мудрой» Вены.
Все так бы и шло, но столкновения государственных интересов обычно ищут своего разрешения вовне, а не внутри. Внутри – это редко, это революция, которая немедленно «обкладывается», подобно берлоге, внешними силами, стремящимися навязать революции свой ход развития.
Все так бы и шло, но родился Наполеон, и прошел он по Европе, и всколыхнулись глубинные воды царств и монархий. Вместо России прежней, неведомой и далекой, появилась Россия иная, вошедшая триумфально в Париж, Россия, заявившая себя спасительницей Европы от узурпатора.
И вот уже ситуация меняется. Польской шляхте даются права; а украинцы в Галиции обязаны учить в школах польский язык; ставка теперь делается на давление «с другой стороны». Из Санкт-Петербурга, естественно, протест: «Галиция – славянская область, православие там было испокон веку». Дошло это до Галиции, прокатились по «коронной» земле пожары, полетели головы поляков – не австрийцев, а тех, кого Габсбурги выдвинули, как щит, перед собой: кидаются-то ведь на очевидное, в этом человек нередко подобен быку на корриде – ему бы, бедолаге, на торреро, а он все красный плащ бодает, зажатый в ладони умного мастера кровавого боя.
Петербург пытался продолжать давление. Меттерних с добрым состраданием на рассеянно-улыбчивых губах внимал, как между французскими экспромтами русских послов и обсуждением вокализов несравненной Нейбах в Опера все чаще и чаще затрагивался вопрос о Галиции. Отвечать на это Вена предпочитала не своим языком, но языком соплеменников петербургских послов. Львовский митрополит обратился в Вену с посланием: «Мы, живущие в Галиции, не русские, и язык наш другой, отличный от великоросского».
Таким образом, факт открытого противопоставления русского языка украинскому был инспирирован Веной – после тщательного изучения «опытов» Мазепы и Орлика – через выпускников венской духовной семинарии, во имя сохранения интересов габсбургской монархии.
А после революционных событий 1846 года, когда Вена вновь сменила курс, «поставила» на украинцев, пообещав холопам землю за голову каждого бунтаря-шляхтича, семена межславянской вражды надолго проросли кровавым, пышным цветом.
Возможность польско-украинского единения была подорвана, но оставалась тревожившая Вену проблема русско-украинского, антиавстрийского единения.
Дипломатическая миссия габсбургского двора, аккредитованная в Санкт-Петербурге, зорко наблюдала за всеми процессами, происходившими в России. Развитие великорусского шовинизма находило свое проявление не только в наивных писаниях русофилов. Аппарат жандармского ведомства всей практикой своей ежегодно и ежечасно рождал глухое сопротивление на окраинах громадной империи. Не может быть свободен народ, угнетающий другие народы. Эта великая марксистская формула точнее всего подтверждалась той зоологической злобой, с которой царские опричники жестоко и чванливо теснили «ляхов», «хохлов», «татарву», «армяшек» и всяких там прочих «литвинов». Запрещение говорить и учиться на родном языке, русское судопроизводство, русское чиновничество, русская полиция – все это было той почвой, на которой любые семена, подброшенные заботливой рукой иноземного политического «стратега-сеятеля», давали немедленные и быстрые всходы.
В Вене стратеги от политики рассчитали: существование «самостийной» Украины в современной Европе невозможно. Либо вся она будет в сфере среднеевропейских интересов, являясь составной частью Австро-Венгерской империи, либо останется Украиной, или, говоря языком официального Санкт-Петербурга, Малороссией. Естественно, в периоды мирного развития истории об отложении Украины от России – под любыми лозунгами: «самостийности», «соборности», «неподлеглости» – речи не могло быть. Но готовить проблему загодя, предвидя возможные конфликты, надо. Необходимо тешить детей иллюзией взрослости. Пусть на Украине появятся люди, мечтающие о «самостийности», – опыт австрийского владычества в Галиции допускал и такую возможность. Пусть они начнут: дело Вены – кончить. А иного окончания, кроме как включение всей Украины в состав монархии, быть не может. Считать иначе было бы непростительной политической глупостью, которая страшнее любого наперед задуманного преступления.
Развитие политических структур подобно бегу стайеров: логика борьбы предполагает смену лидера и ведомого. В начале XX века Вена сдала свои позиции Берлину во всем, хотя дальновидные дипломаты предрекали это еще во время Крымской войны; после разгрома Франции под Седаном Бисмарк вошел в Париж, и величие Австро-Венгрии окончательно сделалось прошлым. И уже в 1903 году священник Галицкий вступил в прямой контакт с Берлином – по линии организации, руководившей тайной борьбой Пруссии против «польского духа». Через десять лет, за год до сараевского выстрела, Берлин, получивший надежные контакты во Львове, предложил венски образованной, прусски сориентированной галицийской агентуре развернуть борьбу против поляков и русских.
В рядах русской социал-демократии против тирании самодержавия, против «тюрьмы народов» сражались бок о бок с русскими революционерами украинские, польские, грузинские, латышские. Забиваемые в тюрьмах, обреченные на смерть в царских каторгах, большевики были так же опасны Петербургу, как и Берлину, Парижу, Вене. Социальности, классовости надо было противопоставить что-нибудь более знакомое темной массе, облегчающее ей понятие своей общности. А что, как не национализм? И вот уже социалисты, которым «германец платит», становятся главным объектом в националистической пропаганде: ведь победи они, «социалисты проклятые», – и конец власти, при которой украинский помещик, еврейский банкир и польский заводчик могут вести через третьих лиц свою сольную партию, внимательно присматриваясь к взмахам дирижерской палочки в Берлине.
Именно на этих венско-прусских дрожжах антисоциализма и национализма власть имущих выросли Петлюра и Скоропадский, столь, казалось бы, несхожие в своих лозунгах, единые в одном лишь – в национализме. Поддерживая в разные периоды разных марионеток одной крови, Берлин оказался преемником венской испытанной политики стравливания славян.
Иллюзии по поводу принадлежности «самостийной» Украины к говорящей на немецком языке Европе кончились, когда свершилась революция; когда земли Скоропадских, Шептицких, Федаков и прочих украинских магнатов были отданы крестьянам; когда заводы и шахты перестали быть собственностью ста семейств, но сделались принадлежностью миллионов; когда освобожденный труд воздвиг Днепрогэс; когда великие ученые Богомолец и Патон совершили открытия мировой значимости; когда Нью-Йорк и Париж, Лондон и Цюрих аплодировали таланту Довженко.
Революция выбила козыри из рук тех, кто наивно мечтал о реставрации. Гетман Скоропадский сделался декоративным украшением берлинских салонов. Симон Петлюра обивал пороги варшавских и парижских ведомств, но помощи – реальной, финансовой – получить не мог. Какое-то время казалось, что химерическая ныне идея западноукраинского сепаратизма изжила себя. Однако запасы ископаемых на Украине, подсчитанные экспертами Круппа, Ротшильда и Дюпона, количество посевных площадей и возможные энергетические мощности продиктовали политикам необходимость дальнейшей работы в направлении «использования этого района в интересах всемирного прогресса». Барьер этому «всемирному прогрессу» был очевиден – Советская власть Украины. Пришла пора выдвижения новых идей, которые – внешне – должны принадлежать новым лидерам. Именно это и предстояло изучить Штирлицу, встретившись лицом к лицу с Бандерой и Мельником, «создал» которых и заботливо опекал офицер абвера Рико Ярый.
Обер-лейтенант австро-венгерской армии, он был рожден в семье австрийского чиновника, женатого на онемечившейся польке. Австрийский офицер, знавший сызмальства украинский, чешский и венгерский как свой родной немецкий, Рико Ярый воевал в Италии, отступил вместе с разбитыми частями габсбургской армии, а после недолгой стажировки в генеральном штабе начал организовывать первые кавалерийские части «Украинской Галицийской армии». После того как Пилсудский разгромил австрийских галичан, Рико Ярый ушел в Чехословакию. Там, в Закарпатье, кавалерийские части эти были превращены в «рабочие батальоны», которые при более пристальном рассмотрении оказались шпионско-диверсионными объединениями, работавшими против Советской Украины и Польши.
Когда кончилась великая монархия Габсбургов, кончилась и не успевшая еще толком начаться карьера Ярого, и обер-лейтенант узнал, что такое нужда, голод и холодная каморка у ворчливых хозяев. Там, в Закарпатье, бывший королевский офицер, занимавшийся организацией диверсионных вылазок, встретил изумительной красоты девушку – дочь местного богатея, корчмаря, главы еврейской общины. Юная Суламифь приняла католичество, взяла немецкое имя, скрыла кровь отца своего и вышла за Ярого. С той поры, меняя хозяев, предавая идеи и принципы, он не изменял одному лишь человеку – своей жене.
В Чехословакии делать было нечего. В Вене пахло плесенью – монархия кончилась, как видно, навсегда. Относясь к числу людей смекалистых и быстрых, Ярый отдавал себе отчет в том, что труп уже не гальванизируешь. В Германии грохотали социальные бури. Громы и молнии метал молодой фюрер национального социализма – Адольф Гитлер, живописец, оратор и фанатик. И Ярый поехал в Мюнхен – надо же откуда-то начинать!
Он доказал свою нужность армии, принимая участие в разгроме коммунистических демонстраций. Он познакомился с Ремом и Штрассером – соратниками фюрера. Он скрывал эти знакомства от армейских командиров: Гитлер был тогда вне закона. Но дальним умом своим он понял, что за этими молодыми людьми будущее, ибо они не смирились. Они открыто требовали пересмотра Версаля и призывали германцев к столь угодному им порядку. А порядок может дать лишь личность. Такой личностью в Мюнхене считался Адольф Гитлер.
Именно тогда Рико Ярый получил задание от молодого националистического движения открыть рейхсверу свое знание славян вообще, а украинцев в частности.
Именно тогда в Германии с ведома и одобрения рейхсвера, при его финансовой помощи была создана УВО – украинская военная организация. И первым ее командиром был полковник австро-венгерской армии Евгений Коновалец. Коновалец искал силу и деньги. Силу и деньги полковнику дал офицер той же бывшей армии Рико Ярый. Деньги, естественно, были вручены не впрямую, не так, как их брезгливо суют мелким агентам. Аккуратно, с соблюдением секретности, через голландские и бельгийские банки, при осторожном посредничестве украинского миллионера Федака деньги рейхсвера пошли в карман Коновальцу.
Парадокс заключался в том, что второе отделение польского генерального штаба – стратегическая разведка Пилсудского – так же поддерживало украинских националистов, действовавших в Польше, рассчитывая обратить их против Советов. Поэтому полиция не мешала появлению ячеек, никого из «бандюков местного значения» – кулаков и поповичей – не арестовывала, намечая при этом к вербовке наиболее серьезных украинских функционеров.
Пилсудский, однако, забыл притчу о том, как опасно выпускать джинна из бутылки. Он только-только стал лидером нового государства, и вопрос оформления долгосрочной политической концепции оставался для него открытым. Избыточная же антисоветская эмоциональность помешала маршалу серьезно изучить украинскую проблему. А она, как выяснилось, могла быть изучена с двух сторон, учитывая разность европейских интересов.
Стратегический замысел берлинских генералов был понятен. В свое время не вышло с Россией, но появилась Польша, земля, входившая в сферу стратегии «дранг нах остен». С Россией приходилось считаться – политики заключили с Кремлем Раппальский договор, и армия вынуждена была на определенном этапе подчиниться правительству, свернув открытую антисоветскую подготовку. Что ж, армия готова подождать: не умеющий отступать никогда не сможет перейти в наступление. Не вышло пока что с Россией – почему не попробовать с Польшей! И украинские кулаки, поповичи, помещики, банкирские сынки загомонили вдруг о «самостийной и незалежной». О той, где Петлюра и Скоропадский проходились шомполами по спинам украинских крестьян. О той, где украинские белогвардейцы отбирали хлеб и скот для вильгельмовской армии. Люди Коновальца приходили из-за кордона, от «головного провода» (главное руководство) ОУН, приходили (не открывая, естественно, что «головной провод» находился в Берлине и существовал на гитлеровские деньги), говорили о будущем, о том, как придет «самостийная» власть; а уносили эти люди из «Края» – Польши – сведения чисто шпионского характера, которые поначалу обрабатывались Рико Ярым, а потом ложились в сейфы генерального штаба рейхсвера – полулегального, но тем не менее существовавшего.
В тридцатом году, когда Гитлер вышел из подполья и старый маршал Гинденбург начинал все более внимательно присматриваться к ефрейтору, когда пропаганда национал-социалистов открыто призывала к акциям против Востока, когда «Майн кампф», обосновавшая необходимость захвата территорий на Востоке, продавалась в каждом книжном магазине (а боевикам НСДАП раздавалась бесплатно, чтобы с помощью «цитат из великого откровения национал-социализма обращать в новую веру заблудших»), армия приняла наконец решение, которого так ждал Коновалец: хозяева приказали работать. Ставка – террор. И прогремели выстрелы по городам и весям Западной Украины. Молодые оуновцы (были среди них и обманутые крестьяне, но мало их было, единицы), веруя в то, что сражаются они за независимость, начали палить по польским генералам и губернаторам. Пилсудский ответил так, как было спланировано в Берлине, – ввел в Галиции и по всей Западной Украине оккупационный режим, прошелся мечом по украинским селам. Сухой пороховой запал дал пламя на границах с Советами, ситуация в Европе накалилась, а именно это и было нужно нацистам, рвавшимся к власти.
Это же выгодно было и Пилсудскому: развязаны руки – можно карать всех, кто был против его военной диктатуры, поляков-коммунистов в первую очередь.
Шеф оуновского руководства в Западной Украине Головинский при встрече с человеком от Коновальца дал понять, что те националисты, которые скрываются в Польше, должны иметь программу на будущее. (А как ее объявишь, программу, если просто-напросто требовалось Берлину ослабить изнутри режим Пилсудского, расшатать его и подготовить – в удобный и благоприятный момент – к вторжению извне, чтобы немецкая армия могла выйти к рубежам России.)
В тридцать третьем году, через два месяца после прихода к власти Гитлера, в Берлине состоялось совещание, на котором помимо Коновальца и Ярого присутствовали чины СС, абвера и гестапо. Бледный от волнения Коновалец хрустел пальцами. «Советник» Ярый, получивший чин в СС и назначенный куратором «украинского вопроса», похлопывал Коновальца по колену, словно добрый отец, выведший наконец сына в люди. Впрочем, и он волновался, ибо в люди-то он вывел себя, сделав в свое время точную и далекую ставку на другого.
Коновалец, считавший, что сейчас наконец сбудутся его мечты, не ведал, что за три дня перед этим совещанием у одного из помощников Гейдриха состоялось иное, узкое, на котором была сформулирована «теория стратегического обмана».
«Играйте украинскими шалунами, – говорил эсэсовцам штандартенфюрер Риче, – посулите им Киев как столицу, обещайте создание независимой Украины. Встречаясь с казачьими эмигрантами, предлагайте им создание великого государства от Запорожья до Волги – мы порвем все соглашения, когда восторжествует мировая идея германской расы. Обман в данном случае будет прощен провидением, ибо мы обманываем белорусских, украинских, русских “недочеловеков”, заселяющих плодороднейшие земли и владеющих несметными запасами руды и угля. Все что угодно, лишь бы отторгнуть Украину от России. Пусть они верят нам, пусть верят. Лишь бы делали то, что угодно интересам богоизбранной расы немцев. История нам простит все, если мы свершим задуманное… Увлекайте их идеей национализма: в столкновении с нашей расовой теорией любой национализм исчезнет, испарится, как лужа под ясным полуденным солнцем. Помогайте им сформулировать требования: “самостийность”, “соборность” – любые их бредни должны быть оформлены в доктрину с помощью наших экспертов. Чем громче они будут сейчас заявлять о себе, тем легче потом их будет изолировать: распоясавшийся варвар не может не вызывать глубокой и устойчивой неприязни арийцев. Гегемонизм – а мы настаиваем на гегемонии нашей расы – отвергает все иные формы национализма. Время работает на нас, не бойтесь лепить из глины колосса – в него нельзя вдохнуть жизнь, его легко разбить, толкнув плечом: черепков не соберешь…»
И вот на совещании с гестапо, абвером и чинами СС Коновальцу было предложено пересмотреть план работ, выведя на первое место террор и диверсии против СССР: время «веймарских игр в демократию» кончилось, фюрер пришел к власти под знаменем антисоветизма. ОУН предлагалось отрегулировать постоянные организационные контакты с абвером и наладить разведывательную сеть в Центральной Европе и на Балканах. Именно по инициативе Ярого в свое время Коновалец обратился в рейхсвер за помощью: он создавал помимо берлинского «главного провода» ОУН отделения в Берне, Праге, Вене и широкую сеть филиалов во всем мире – тридцать пять надежных антибольшевистских националистических организаций, не вызывавших сомнений у полиции, оказались первыми действующими разведцентрами абвера.
Именно после этого совещания Рико Ярый отправил в «Край» Романа – брата Ярослава Барановского, ближайшего помощника полковника Андрея Мельника. Роман имел встречу с шефом «провода» «Края» Головинским, который вскоре после этого при обстоятельствах, странных лишь при первом рассмотрении, был схвачен польской полицией и убит.
Зверь рождает зверя. Гитлер как политическая личность породил в Европе целый ряд подражателей. Поглавник усташей Павелич взял курс на террор. Первыми от его пуль погибли коммунисты – и сербы и хорваты. «Железная гвардия» в Бухаресте стала призывать к «крови и очищению» – первыми были замучены румынские коммунисты; «скрещенные стрелы» Салаши появились в Венгрии: начались убийства демократов; Бандера и Мельник, каждый по-своему, «поставили на террор» – убивали украинских коммунистов, нелегально переходили границу, жгли дома колхозных активистов, стреляли из-за угла, насильничали.
Убийство министра внутренних дел Польши Пирацкого на уютной и тихой улице Фокзал, в ста метрах от беломраморных ступеней японского посольства, было организовано «новой волной» ОУН во главе с Бандерой. Убийство было хитрым, выгодным ультраправым: польские легионы были передвинуты с западных границ страны на восток – исподволь, хитро и планомерно реставрировались времена «санитарного кордона» против большевизма; тысячи польских и украинских коммунистов были брошены в тюрьмы; террор в Западной Украине принял размеры неслыханные – украинские селения, окруженные войсками, затаились, понимая, что их ждет расправа кровавая и беспощадная.
Бандера, будучи «третьей картой», которую разыгрывали разведки Берлина и Варшавы, дал повод для этой расправы – потому-то и сохранили ему жизнь.
В тюрьме Бандера честолюбиво рассуждал о будущем; он заново «исследовал» гибель Головинского, и пополз среди арестантов слух: «Тут не без Коновальца». И решил Бандера рвать с Коновальцем и создавать свой, новый ОУН. Об этих разговорах Бандеры и его друзей узнал Ярый. Это не могло не интересовать гестапо и абвер: эмигрантский костолом, потерявший влияние в «Крае», Берлину не нужен – зряшный перевод денег. И через несколько лет – торопиться в разведке негоже – Коновалец, разворачивая на улице Роттердама пакет, переданный ему портье, был разорван на куски бомбой. По странному недоразумению Ярослав Барановский, помощник Андрея Мельника, брат того Романа, который заложил в свое время Головинского, через полчаса после убийства Коновальца зашел в его отель и спросил, не возвращался ли Коновалец, причем назвал он фамилию секретную, под которой Коновалец приехал в Роттердам. Барановский был арестован, но вскоре за недостатком улик выпущен. Комбинация нацистов с убийством Коновальца, рассчитанная точно и дальновидно, сработала: теперь и Бандера и Мельник пойдут в Берлин, «поливая» друг друга. Они будут искать в Берлине судей и арбитров. Так Ярый выиграл ОУН, который постепенно разваливался на два: ОУН-Б (младобандеровский) и ОУН-М (старомельниковский). Пока Бандера сидел в тюрьме, Ярый по указанию Берлина санкционировал «избрание» Мельника вождем «главного руководства». Наличие двух сил предполагает присутствие постоянного координатора. Когда Бандера вышел из тюрьмы после краха Польши, он сразу же ринулся к Ярому, и тот, поначалу унизив его псевдонимом «Консул-2», потом одарил пониманием и дружбой абвера. Бандера получил деньги и провел второй конгресс ОУН, на котором себя избрал вождем, а Мельника заклеймил наймитом и мерзавцем. Работы у Ярого прибавилось, и он радовался этой работе: два дня в неделю он проводил в беседах с людьми Мельника, два – с людьми Бандеры. И те и другие гнали информацию. Информация была нужна ежечасно: время, отпущенное на подготовку к операции «Барбаросса», подходило к концу.
Рико Ярый держал Бандеру как силу мобильную и резкую. Именно его людей он отправил в Нойхаузен, под Бреслау, – там началось формирование специального батальона СС «Нахтигаль». Германский командир – обер-лейтенант Херцнер, украинский – Роман Шухевич при политическом руководителе Оберлендере.
Мельника использовали как консультанта, перепроверяя через него данные Бандеры. Он, так же как и Бандера, формировал походные группы по десять – пятнадцать человек, приданные армии, которые сразу же начнут помогать эсэсовцам расстреливать коммунистов и комсомольцев Украины.
Но о том, что на Мельника возлагались и другие задачи, не имеющие отношения к войне, но имевшие зато прямое отношение к войне честолюбий, к постоянной сваре между ведомствами Гиммлера, Розенберга, Геринга и Бормана, майор СС Рико Ярый не знал и знать не мог, как не знал этого и сам Мельник.
Ганна Прокопчук (II)
В немецкой комендатуре Ганну выслушали внимательно: никакого сравнения с Богдановичем. Чиновник был любезен до того, что спросил даже, закуривая, не помешает ли фрау Прокопчук запах табака:
– Я курю черный табак, очень ядовитый и резкий.
– О, что вы, я люблю «Житан», – вымученно улыбнулась Ганна.
Чиновник понимающе кивнул:
– Запах мужчины. Война обделила несчастных женщин…
– Я, признаться, сама курю… Нет, это не запах мужчины, черный табак ассоциируется у меня с солнцем: наши заказчики из Бразилии курят именно такой табак.
– Надоели холода, – так же утверждающе кивнул холеный чиновник, внимательно просматривая документы Ганны.
– Наверно, потом я буду тосковать о снеге, но сейчас я мечтаю о том, чтобы было постоянное тепло.
– Но просите пропуск в генерал-губернаторство, где зимой сейчас холодно. Впрочем, в немецких домах зимой сейчас тоже прохладно. Трудности с углем – война…
– Да, ужасно, – согласилась Ганна послушно, потому что чиновник этот сразу показался ей человеком серьезным и честным; было что-то в его облике грустное, сосредоточенное, и еще Ганне понравилось, что он необидно «угадывает» ее – так могут понимать женщину только сильные и добрые мужчины.
– Госпожа Прокопчук, я внимательно ознакомился с вашей просьбой. Я понимаю ваше состояние, я сам отец. Однако, – он заметил, как Ганна подалась вперед, и успокоил ее, – нет, нет, мы не отказываем вам… Просто-напросто следует соблюсти формальность: мы, немцы, знаете ли, невероятные формалисты. Сейчас в Париже будет создано бюро по делам украинцев…
– Наподобие русского?
– Да, в какой-то мере. А вы что, знаете людей из отдела русской эмиграции?
– Я была у господина Богдановича.
– И?
– Он ответил, что занимается только подданными Российской империи.
– Он ответил вам правильно. Вы же знаете, как англичане пытаются нарушить нашу экономическую дружбу с Советами, – поэтому нам приходится быть особо внимательными к российскому отделу, чтобы не дать козырей в руки врагов. Украинские представители по вашему делу снесутся с нами, и, я думаю, мы им поможем. Рю Пуасси, 42. Там квартира господина Прокоповича – обратитесь сегодня же.
Чиновник, беседовавший с Ганной, был руководителем референтуры РСХА, которая занималась украинцами во Франции. Уже год, как референтура собирала материалы на председателя петлюровской «Украинской рады» Прокоповича: тот не очень скрывал свою антипатию к Германии и Гитлеру – за тяжкие годы эмиграции прозрел. Сначала он надеялся на Францию и Англию. Ждал, когда те загонят в угол Советы – экономическим бойкотом, дипломатическим непризнанием, самим фактом своей «разумной и доброй» мощи. Однако по прошествии лет, а особенно после разгрома Польши, Прокопович понял: ничего Запад не сделает для его «Рады», нечего на них надеяться; если уж за себя постоять не могут, как за других постоят?! И Гитлер был ему неприятен. Всем эмигрантам, которые жили в рейхе, было запрещено продавать в магазинах и выдавать в библиотеках «Майн кампф» Гитлера и «Миф XX века» Розенберга (не хотели, чтобы даже «карманная эмиграция» узнала о конечных целях великой Германской империи). Но Прокопович сумел достать эти труды и изучить их с карандашом в руке. Он понял, что Гитлер и Розенберг готовят украинцам, как, впрочем, и русским, судьбу, подобную той, которую британцы навязали неграм в Африке. Поэтому Прокопович от всяких контактов с Андреем Мельником и Степаном Бандерой категорически отказался.
С Прокоповичем несколько раз беседовали «доброжелатели» из земляков, убеждали его в необходимости сотрудничества с новой властью, советовали влиять на Берлин постепенно, самим фактом диалога с национал-социалистами, говорили, что германский национализм как идейное течение в конечном счете не сможет не принять национализм украинский, направленный не вовне, а вовнутрь, в свою нацию, ни в коей мере не претендующий на мировое или европейское лидерство.
Прокопович не внимал советам украинских посредников, состоявших на штатной службе в «Антикоминтерне» – филиале геббельсовского министерства пропаганды, или у полковника Мартина, в секторе агитации СС, или у доктора Тауберта, в восточном отделе министерства пропаганды, или у профессора Менде – главного розенберговского эксперта, руководителя восточного отдела Германского института по изучению заграницы. Он теперь отстаивал уж и не политическую линию, а просто-напросто личное свое достоинство. Не признаваться же, право, что все эти годы брошены псу под хвост и дело, в которое он верил, – химера и вздор?! (Когда он найдет силы признаться себе в этом, гестаповцы устроят ему летом сорок второго года инфаркт миокарда со смертельным исходом.)
Но в июне сорок первого года референт, занимавшийся парижскими украинцами, хотел знать о Прокоповиче все, прежде чем сформулировать свои рекомендации Берлину. Для этого надо собирать материал: гестапо не торопится, когда речь идет о людях типа Прокоповича. Вопрос надо изучить со всех сторон, исследовав все возможности. Ганна будет принята Прокоповичем: об этом позаботятся люди из его окружения, завербованные гестапо еще в начале тридцатых годов. Запись беседы с этой талантливой украинкой ляжет в сейф референта. Люди типа Прокоповича с каждым не говорят – они разборчивы в знакомствах. Ганна Прокопчук относится к числу тех, перед кем он может открыться неведомой гранью: глядишь, именно эта грань сделает парижского украинца удобным для охвата его секретными службами рейха.
…Референт, однако, ошибся: бывший украинский лидер, выслушав Ганну, сказал, тяжко вздохнув:
– Не ждите от меня помощи, милая. Я бессилен сделать что-либо, потому что марионеткой быть не умею, я Прокопович, а не Лаваль. Мы для них – ничто… Горько: я это понял слишком поздно, когда изменить ничего нельзя, ибо сидеть на двух стульях допустимо на банкете – не в политике. Не гневайтесь, я человек конченый.
Когда Ганна вышла из кабинета Прокоповича, грустный и доброжелательный секретарь (агент гестапо, он поддерживал контакты с руководителем ОУН-М Мельником – естественно, с санкции и по указанию СД – для того, чтобы консультировать и анализировать все высказывания, мнения, замечания, поведение бывшего главы «Рады») тихо и проникновенно сказал ей:
– Госпожа Прокопчук, мой вам братский, искренний совет: кому ж его и дать-то вам, украинке, как не мне, украинцу… Подружитесь с германцами. Видимо, не скоро истинные патриоты нашей с вами родины обретут такую силу и такую самостоятельность, что помочь вам смогут в горе не словом – делом… Они вернут вам и Никитку и Янека… Подружитесь, родная, право слово, подружитесь с немцами, они вас не дадут в обиду…
Ранимая и трепетная душа артиста
Трушницкий закрыл дверь осторожно, но петли были плохо смазаны, и поэтому маленький домик, в котором он снимал комнату, наполнился протяжным и тонким скрипом.
Трушницкий даже зажмурился, представив себе, как этот страшный скрип разбудил старуху Ванду, пана Ладислава и маленьких Никиту и Янека. Он замер у двери и осторожно вслушался в темную тишину дома, но никто не шевельнулся в комнатах, и тогда, успокоенный, он, балансируя руками, как воздушный гимнаст, пошел по маленькой зале в свой закуток.
– У пана хормейстера есть сигареты? – услыхал он хриплый голос Ладислава, но перед тем, как понял, кто его спрашивает, Трушницкий успел испугаться: он с детства испытывал страх перед темнотой.
– Я разбудил вас. Простите, – сказал Трушницкий. – Я завтра смажу петли. Что пани Ванда? Ей легче?
Ладислав прошлепал босыми ногами по полу, прикрыл дверь своей комнаты, где спал с сыновьями, и подошел к Трушницкому – костистый, длинный, в белой ночной рубахе; из-за того что пегая борода росла от глаз, вместо его лица зияло темное пятно.