© Александр Мелихов, 2024
© «Время», 2024
Кровавая лира
Грубый мужской голос безо всяких этих «здравствуйте, у вас найдется две минуты?» – значит, с Ангелом снова стряслось что-то страшное, а вестники скорби сентиментальничать не любят. Но я давно научился, заледенев от ужаса, изображать невозмутимость, с детства мечтал, не дрогнув выслушать смертный приговор.
– Слушаю вас.
– Это охрана с Малой Т-р-р-р…, вы имеете отношение к т-р-р-р-десят девятой квартире?
– Да, там живет мой сын.
– Соседи жалуются, что давно его не в-р-р-рдели, а из квартиры т-р-р-рашная вонь.
– Спасибо, сейчас проверю.
– Только не тяните, сами т-р-р-дите, какая жара.
– Не беспокойтесь, сейчас выхожу.
Чем кошмарнее и безобразнее ситуация, тем безупречнее мои манеры, вышколил я себя, вышколил.
Господи, даст он мне когда-нибудь подохнуть спокойно?!
И в самом деле, еще эта жарища, как назло…
Я старался заглушить ужас злостью, внушить себе, что случилось что-то страшное в пределах его обычной нормы, а страх за него – это мой будничный хлеб последних лет тридцати, и я старался притвориться, будто я зол лишь на то, что придется переступить порог его ненавистного бомжатника, в который он превратил нашу с Колдуньей уютную двушку, когда-то приютившую великого Сказочника, а потом еще и Владыку снов. Про себя и Колдунью уже молчу: мое назначение – служить потомству духовной пищей, а у Колдуньи просто такой инстинкт – всюду наводить уют, чистоту и красоту, так что ни благодарности, ни снисхождения мы не заслуживаем. Не больше, чем корова за молоко из ее вымени или за бифштекс из ее ляжки.
Поэтому наш раздвижной стол, за которым устраивалось столько веселых пиршеств, сплавлен каким-то уродам, а полированную стенку, когда-то подаренную на новоселье моими любимыми папочкой и мамочкой, мой драгоценный сыночек изрубил топором в порыве мести, возможно, мировому мещанству, а может быть, и лично мне.
Топор, кстати, был тот самый, которым я когда-то на северных шабашках нарубил столько капусты для своего маленького, но дорогого семейства. Я тебя породил – ты меня и убьешь.
Квартирку нашу мой наследник превратил в свинюшник, пожалуй, уже не столько по высокоидейным мотивам, сколько по как бы рациональным: микробы заводятся в органических отходах, а неорганическая грязь – она и не грязь вовсе, а такое же вещество, как земля, песок, – на природе же они никому не мешают?
Но все-таки, пока у нас хватало денег на уборщицу, у него было сравнительно пристойно, зато после финансового краха облака пухлой пыли вдоль плинтусов наросли по щиколотку, ржавые камуфляжные узоры разлитой пепси-колы на паркете понемногу окаменели и даже не прилипали, а у мебельной мелочовки типа кресел-тумбочек, полуразрушенных регулярными падениями хозяйского тела, все хрупкое отломилось, наступила стабильность.
Среди этих руин целая стена музыкальных дисков до самого страшного финала пребывала в изумительном порядке. Музыка оставалась единственным, что он сохранил из прежней жизни. Он знал до последней нотки не только Моцартов-Бетховенов общего пользования, но питал еще и особенную нежность к Мусоргскому и умел ценить всяких Мессианов-Онеггеров, и для меня всякий раз было внезапной радостью, когда он вдруг вспоминал кумиров моей юности, к которым я когда-то его приохочивал: «У Штоколова правда великолепный голос». «На пластинке. В зале слабоват», – не хотел я так уж сразу принимать этот комплимент. Но мне и в голову не приходило возмущаться тем, что композиторы должны сочинять музыку для кино, аж дым валит из ушей, а все бабки достаются исполнителям. Он действительно что-то в них прозревал, во всяких Вебернах, а композитору Тищенко однажды самолично вручил букет на сцене Большого зала еще Ленинградской в ту пору филармонии. Чтобы Ангел купил цветы, а потом еще и вылез на всеобщее обозрение, нужен был стимул космического масштаба, но он ведь и жил в космосе. Чего у него не отнимешь – он всегда не терпел фальши, до изуверства. Я сам чистоплюй, но он далеко меня переплюнул. Он не стеснялся после Баха, блаженно жмурясь, замурлыкать: «Малиновки заслышав голосок…».
И кто бы мог подумать, что я когда-то буду и в дождь, и в метель искать отдохновения в этом мусорном вертепе, бережно присевши на последний вихляющийся стул? Но когда за громовым ударом ужаса на меня обрушился водопад блевотины, я начал защищаться ужасом от мерзости: в ужасе нет грязи.
Главную грязь уже выгребли, остались одни окаменелости, но грязь вещественная – разве это грязь?! Однако без нее кое-что обнажилось.
На кровати, лишенной истлевшего матраца, обнажились плоские выпуклые ребра – шпангоуты перевернутой, обглоданной временем лодки. У предыдущей кровати подломились ножки, и Салават купил ему новую, так Ангел был недоволен и этим дареным конем, не хватало места для лэптопа, для пепельницы, для наушников, для холодного растворимого кофе, выедающего внутренности… Но мучительнее всего смотреть на обнажившуюся стену, где еще так недавно светились ярусы музыкальных дисков. Пронзает больнее всего, что все они проданы единой грудой в случайные руки как любое барахло, а не как воплощение памяти о том, кто собирал их целые десятилетия. Память вообще грешно продавать, мне даже грезился какой-то маленький мемориальчик, солнцем которого сделался бы Сказочник, а более мелкими светилами в его орбите Владыка снов и Ангел, у которого есть все для легенды, если умеючи взяться. Русский Бодлер или что-нибудь в этом роде. Я готов был отдать служению его памяти остатки моих, надеюсь, недолгих дней, но сейчас это обиталище талантов осквернено, его уже не отмыть от проникшей пакости.
А книги – все когда-то натасканные мною с нежностью, поштучно, через поиски и немалые для наших доходов расходы, – тоже свалены разъезжающимися стопками на бывшем моем письменном столе, оштукатуренном въевшейся в него грязью, на моем обезноженном раскладном кресле, на последнем еще не отодранном от стены стеллаже, – а ведь я их отдавал в хорошие руки…
Я и впрямь не знал рук лучше рук моего сына, даже сам я не обожал книги до такого забвения реальности. И когда он с ужасом говорил мне: «“Котлован” – какая страшная книга!» – у меня это со временем стало вызывать не умиление, а досаду. И я отвечал предельно сухо, показывая, что истерик не поддерживаю: «Книги не бывают страшными, они защищают от страха».
И вот они, мои любимые друзья, теперь одеваются пылью в расползающихся стопках: восторженно любимый Ангелом «Кюхля» (вот бы и на него нашелся свой Тынянов, тоже мог бы вырезать шедевр из его диковинной судьбы), серые «Братья Карамазовы» из Петрозаводска, лазурный пятитомник Бунина с Таймыра, общежитский зеленый трехтомник Пушкина, Фет, Маяковский, Блок, Байрон ин рашен энд ин инглиш… Инглиш – это уже его стихия, а все остальное он получил от меня, лучшего наследника и желать было невозможно.
Философская стопка: Шопенгауэр, Платон, «Ренессансные основы антропоцентризма», «Суждения о науке и искусстве» Леонардо да Винчи, за эссе о котором декан философского назвал Ангела истинным философом. Была у него такая попытка приобщиться к солидной философии через факультет состоятельных дилетантов, а мы с Колдуньей были счастливы оплачивать любую его прихоть – чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не вешалось. И он там сделался общим любимцем, как мне сообщили в библиотеке, когда я сдавал завалявшиеся у него тома, ему же не до того, а мне все равно заняться больше нечем. Кроткий, нездешний – только отпетые сволочи могут таких не любить. Меня бы тоже это умиляло, если бы не вечный страх за него. Только страх и делал меня жестоким. Когда он сообщил мне, что и в факультете искусства для искусства он тоже разочаровался, я сказал ему: «Ты просто ненавидишь любую работу. Мы надеялись, что ты ее примешь хотя бы под маской учебы, но тебя не проведешь». Он подумал и честно кивнул.
Ясперс, Гуссерль, Камю…
«Абсурд, абсурд… Я от этих долдонов абсурда блевать скоро буду. Ты когда-нибудь видел закат в звенящей степи, слышал восход на Москве-реке? И если ты тогда думал об абсурде, значит, ты скучен и бездарен, и не хрен из своей убогости философию разводить!» – почудился мне голос Ангела, и я замер в надежде услышать его снова, но, к несчастью, расслышал только собачий вой в квартире сверху.
Сам-то Ангел разводил философию исключительно для того, чтобы себя заклеймить, а не возвысить.
Библейского размаха томищи по программированию, операционные системы – останки прежнего увлечения, превратившегося в предмет сосредоточенной ненависти, – как еще относиться к обманувшей любви?!
«Der Prozess» Кафки, «Прощай, оружие» ин инглиш… Пижонство – в последние годы отзывался он о мужественной сдержанности Хемингуэя и произносил слово «проза» с тем же пародийным жеманством, что и слова «риски», «практики», «водки». А когда-то в просветленные минуты один из нас непременно произносил: «И там, впереди, он увидел заслоняющую все перед глазами, заслоняющую весь мир, громадную, уходящую ввысь, немыслимо белую под солнцем, квадратную вершину Килиманджаро». «И тогда он понял, что это и есть то место, куда он держит путь», – отзывался другой.
Останки неиссякшей любви к самому чистому из миров: диофантовы приближения и трансцендентные числа, гладкие многообразия и дифференциальные уравнения Понтрягина, аналитическая теория чисел, арифметика Серра, задачи и упражнения по функциональному анализу… Один такой задачник у него украл бомж в больнице.
Стопки простынь, точно таких же, как у меня, – Колдунья все закупала парными комплектами. «Вы для меня одинаковые», – торжественно заявляла она.
Складная сушилка для белья с натянутыми проволочными струнами, однажды показавшаяся мне скелетиком небольшого динозаврика. Многочисленных белых трусиков на ней уже нет, отправлены на помойку, струны обнажены. Вот она, его заветная лира, это в ней душа Ангела его прах переживет и тленья убежит.
Что-то заставило меня вглядеться в десятки раз виденную сушилку – и мне с пробежавшим по телу морозцем вдруг почудилось, что струны обрели цвет и начали едва заметно пульсировать. Нет, черные, окруженные светящимся черным ореольчиком, оставались каменно-неподвижными, а вот алые пульсировали, словно натянутые артерии, вытянутые жилы.
Сейчас узна́ю правду, ударило у меня в ушах, и я смело коснулся черной струны. Она отозвалась надсаженным стоном такой невыносимой боли, что я отдернул руку, будто меня ударило током. Но я уже не мог остановиться, как и тогда в горсаду, и осторожно, словно кошка до незнакомого предмета, дотронулся до самой яркой из артерий.
На пальцах осталась кровь, тут же растаявшая, а комнату наполнил голос неслыханной красоты.
И самым чудесным в этом чуде было то, что это был мой собственный голос, только в тысячу раз более прекрасный. Ангельская лира говорила моим голосом, и он мне рассказывал обо мне же самом. Все в этом рассказе было не совсем так или даже совсем не так, но все равно это была правда.
И не просто правда, а чистая правда.
Сам я этого не помню, но мама мне столько раз рассказывала, что вижу прямо-таки живьем: я тычу пальчиком в едва заметное пятнышко на своих выношенных байковых штанишках и отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» Притом что какой-то особенной господской чистоты вовсе не водилось в нашей халупе, где на прихваченный гвоздиками жестяной лист перед плитой грохали то охапку дров, то цинковое ведро с сочащимся, поседелым от инея углем, в халупе, из которой постоянно выносили то золу, то помои. Какая там могла быть особенная чистота, если летом всем семейством возились в огороде, а в сарае подчищали за свиньей. Которая вела себя совершенно по-свински, но это ничуть меня не оскорбляло, только смущало, если кто-то из взрослых был рядом. Так уж мир устроен, на то они и свиньи.
Зато в изгвазданных шахтерах и шоферах мне чудилось что-то героическое, и я тоже любил возвращаться домой изгвазданным после возни со ржавыми деталями раскуроченных моторов, раскиданных вокруг автобазы. Чистоплюйство мое очень рано переключилось в более возвышенные области.
Это я уже помню, самое первое, может быть, из моих воспоминаний: папа с мамой о чем-то спорят, и в их голосах появляются какие-то злые нотки. И я еще более отчаянно кричу: «Гьязь, гьязь!!!» И они смущенно умолкают.
Теперь-то я понимаю, что происхожу я из аристократического советского семейства, где никогда не произносили ни одного советского лозунга, но где никогда не звучали и слова «деньги», «достал», «повысили», «понизили», где единственной формой осуждения была брезгливая интонация. Нет, для самых мерзких случаев у мамы было убийственное словцо – «пакостно!». Но не могу все-таки похвастаться, что в нашей развалюхе, где провисающий потолок подпирали книжные полки, совсем уж никогда не препирались. Папа, по маминому мнению, часто делал что-то не так, но он в основном отшучивался, а в тот раз уж и не знаю, чем они меня так оскорбили, – или причина ссоры была непривычно мелочной, или злость в их голосах и краска в лицах отдавали чем-то уличным, но свое отчаяние я хорошо помню. Я готов был бежать куда глаза глядят из оскверненного отчего дома, в который проникла пакость.
Вот и доныне, стоит только мне соприкоснуться с чем-то низким, как в моей потрепанной жизнью и мудростью душе просыпается тот пацаненок в коротеньких штанишках и отчаянно вопит: «Гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!»
Интересно, что на улице моя брезгливость меня оставляла, я с живейшим интересом приглядывался к кишению таинственных опарышей в нашем огородном сортире и прислушивался к бабским перебранкам со взаимными переплевываниями и демонстрациями ядовито-зеленых панталон из-под задираемых юбок, – просто я никак не мог ощутить себя одним из них, и тех, кто переругивается, и тех, кто кишит. Грязь становилась грязью, только когда касалась меня лично или тех, кого я люблю – продолжений меня самого. Причем к грязи вещественной я вполне притерпелся, она оскорбляла меня только тогда, когда ее выставляли напоказ. Но от душевной нечистоты меня передергивало по-прежнему, если не больше. Простого народа я не чуждался, я всегда был самым верным и щедрым другом каждому встречному, я прямо-таки напрашивался, чтобы кого-то чем-то одарить. И когда первый встречный пацан просил поделиться семечками: «Дай сорок», – я всегда отсыпал шестьдесят, если не семьдесят. Мне только никак не удавалось всерьез заинтересоваться тем, что занимало моих дружков: кто кому даст, навешает, какая машина законней – ЗИЛ или газон. ЗИЛ вроде был побольше и покруглее, газон поугловатее, но может, и наоборот. И Ангела в ранние годы тоже занимал серьезный вопрос, кто могутнее – МАЗ или КРАЗ, но он довольно быстро отрешился от всего земного. И я, дурак, сначала этим гордился, забыв, что в облаках хорошо витать, а жить можно только на земле. С чем Ангел так никогда и не смирился.
А я заставил себя этому выучиться. Хоть и тоже когда-то не мог запомнить, который мотоцикл «Иж», а который «Ковровец». Ижак, вроде, был посквознее, а «Ковровец» посплошнее, но может быть, опять-таки и наоборот…
Я изо всех сил старался пробудить в себе почтение, прислушиваясь к препирательствам парней, оседлавших своих двухколесных скакунов, но скука отключала мой слух, как я ни лез вон из себя. Правда, когда мотоциклы взрывались ревом и уносились на другой конец поселка, это было захватывающе, но длилось какие-то мгновения, а потом джигиты вновь погружались в беспросветное занудство: чего-то про бензин, про запчасти – пальчик, сальник, поршень, глушак…
Нет, я ужасно хотел быть вместе с народом, но не станешь же спрашивать о том, что каждый и так должен знать. Другие пацаны всё извлекали из воздуха или, выражаясь по-умному, из общего информационного поля, а я почему-то всегда был от него отключен. Только когда кругом очень уж долго чего-то мусолят, тогда и я начинаю этим интересоваться, и всякий раз мне неловко спрашивать, то кто такой Муслим Магомаев, то кто такие какая-то Катя Марголис и какой-то Пригожин. Не нобелевский лауреат с его неравновесной термодинамикой, того-то я знаю, а какой-то новейший, демонический. Одну (впрочем, не одну) темпераментную дамочку я взбесил до неприличия: «Не стройте из себя небожителя!!!» А я, к сожалению, совсем и не строю, я бы очень хотел барахтаться со всеми сообща в братской помойке, но мне никак туда не проникнуть. Я и сейчас не знаю, чем отличается ботокс от дюрекса, что означают слова «питчинг», «подкаст», «копипастить» и «косплеить» и кто такие Ольга Бузова, Виктория Боня и Павел Воля, как раньше путал Орджоникидзе и Дзержинского – один заканчивался там, где начинался второй.
Пацаны со сверкающими глазами перекрикиваются, кто кому навешал и чего расквасил, а у меня в груди ледяной ужас и тоска («Гьязь, гьязь!»). То ли дело Куликовская битва или поединок Айвенго с храмовником – в книгах нет того мусора, из которого на девяносто девять сотых состоит жизнь. Похваляются, кто и как перелез через забор посмотреть футбик, а я не понимаю, чего там смотреть. Но раз туда положено прорываться, значит, надо и мне.
Я решительно, как на бой, прошагал на другой конец поселка (километра полтора), штурмом взял подгнивший четырехметровый забор, спрыгнул в траву, клацнувшись подбородком о колено, замирая, что меня сейчас за ухо выволокут вон, прошмыгнул к подгнившим скамейкам, на которых болели взрослые мужики. На пыльном поле происходила бессмысленная беготня (я вспомнил этот матч, когда мы начали проходить броуновское движение), но мужики находили из-за чего орать, свистеть… Особенно выходил из себя один иссохший и дерганый: «Это что, команда?! Это команда?! В прошлый раз пацаны футболистам науярили, вот и весь уй!!!»
Больше я в это братство не заруливал. Я был рожден для одиноких экстазов. Когда родители были на работе, а они почти всегда торчали в своей (нашей) школе с утренних до вечерних занятий, они обожали свое служение – открывать форточки в большой мир, мама в физику, папа в историю, – я срывающимся голосом выкрикивал всякие громокипящие стихи; папа их никогда не читал, но понимал, что в доме они должны быть – Горький, Пушкин, Лермонтов, Жуковский, Рылеев…
Я обмирал от восторга не только на гремящих, но и на шипящих: «…и в своей пучччине гасссссссит…» – прямо слышишь, как шипит угасающая молния. Или цокающих: «…и вот как будто легкий скок коня в тиши раздался…»
В упоении боя я бросал вызов неведомо кому: «сердце вдруг зажглося жаждою борьбы… и крови!» Я вовсе не жаждал крови, но в этом безумном и упоительном мире это была совсем другая кровь. Чистая.
Особенно я обожал полупонятное. Лемносский бог! Бессмертной Немезиды! Ужасный Чернобог!
А потом, через пару-тройку лет я уже повторял, задыхаясь от горечи и восторга: «Готтфрид смотрел на нас, он непрерывно смотрел на нас.
Пат, говорю я, Пат! И впервые она не отвечает мне.
А потом наступило утро, и ее уже не было».
«Три товарища» открыли мне, что никакие радости жизни не могут сравниться с величием и красотой смерти.
Впрочем, книга может нам открыть только то, что мы и без нее знаем.
«Три товарища» напомнили, что нет ничего прекраснее дружбы. Но нет и ничего мучительнее предательства.
Лица моих первых друзей давным-давно растаяли в тумане только-только начавшего входить в сознание детства, остались только их имена – Славка и Гришка. Мы были совершенные клопы, но относились очень серьезно к своим занятиям, которых уже и не помню, помню только, как однажды мы решили покончить с рутиной и отправиться в действительно далекое и опасное путешествие – на Болото. Оно лежало далеко за огородами метров как бы не за двести от наших халуп, представлявшихся нам чрезвычайно серьезными сооружениями.
В назначенный день, то есть на следующее утро, я зашел за Гришкой, и оказалось, что они вместе со Славкой куда-то ушли. Предчувствуя недоброе, но стараясь не верить в самое худшее, я отправился на Болото в одиночку.
До сих пор помню жаркое утро снаружи и ледяной холод внутри. Я впервые оторвался от теплого мы и оказался один на один с мирозданием. И мало того, что небо, горизонт оказались бескрайними, – даже покосившиеся заборы сделались пугающими. Потому что в моем прежнем мирке все заборы были именные: забор Бирсановых, забор тети Маруси, а это были просто заборы, чуть ли не платоновские идеи заборов, сказал бы я лет через двадцать. И рыкнувшая из ниоткуда псина – это был не Рекс и не Дружок, а огнедышащий ПЁС (мой будущий сыночек не зря впоследствии считал, что собака – это не особо страшно, а вот ПЁСС…!).
Я замер, но какая-то добрая тетка, – слава богу, тетки в мироздании еще не перевелись, – закричала: «Нагнись, нагнись!», и я нагнулся, сам не понимая зачем. Заклинание сработало – пес шарахнулся обратно в адские бездны. А мне открылась удивительно плоская Болотная ширь – метров как бы не тридцать в диаметре. Ширь была оторочена пышненьким снегом – даже не помню, через сколько дней я наконец догадался, что это был всего лишь гусиный пух, хотя гуси там галдели и хозяйничали, как у себя дома. Маленькие гусятки были серенькие и пушистые, как клубочки дыма, но мне было не до гусят: мои друзья среди этого снега, сидя на корточках, что-то усердно лепили из грязи, явно и думать обо мне позабывши. Причем Славка был почему-то без трусов, и его остренькая раздвоенная попка окончательно убивала во мне последнюю надежду: да, мол, мы играем, нам интересно, а тебе – вот!
Горло стиснуло такое отчаяние, какого я никогда прежде не испытывал, да и в следующий раз испытал еще очень нескоро. Это было не пятнышко на штанишках, нет, меня с головой окунули в грязь предательства и держали так, чтобы я не мог вдохнуть, не мог шелохнуться. Вытягивая змеиную шею с изогнутым змеиным языком в злобно разинутом шипящем клюве, ко мне устремился гусак, но мне это было безразлично – пусть съест, мне все равно не было места в этом мире.
И тут из ниоткуда возникла тетя Маруся. Огромная, с большим лицом и большим носом (через много лет я узнал ее в одном из каменных идолов острова Пасхи). Стремительно приблизившись огромными шагами, поднимаясь и опускаясь при каждом шаге, она подхватила из снега Славкины трусы, а он, как по команде, завизжал и, поджав ноги, повис на другой ее руке. Так они и двинулись обратно в человеческий мир – она шагала, поднимаясь и опускаясь, а он, голый, висел и непрерывно визжал. А я бежал за ними, умоляя: «Ну отпустите его, ну отпустите, ну отпустите!..»
Куда делся Гришка и чем все это кончилось, решительно не помню. Но мое отчаяние исчезло без следа, как только я бросился на помощь другу.
Пусть даже и предавшему.
Когда я рассказал эту историю Ангелу, уже облысевшему, уже наполовину разрушившему свою и нашу жизнь, он растроганно погладил меня по голове. Он любил меня, он ненавидел во мне только зеркало – говорящее правду стекло.
Драки внушали мне омерзение (гьязь, гьязь!), а вот игру в войну я обожал, хоть это и было ничуть не менее опасно: мы осыпали другу дружку заледенелыми снежками, расквашивая носы и губы, подбивая глаза (вполне можно было остаться и вовсе без глаза), схватывались врукопашную на штакетниках (иные разрубы приходилось зашивать в поликлинике), и я всегда был в первых рядах, с гордостью выплевывая кровь и мужественно шипя, когда мама сердито прижигала мои раны йодом. Я первый взламывал люк, чтобы забраться в заброшенную шахту по сгнившим, обросшим подпольными грибами вертикальным лестницам, я единственный осмелился пройти километра полтора по зыблющейся, сантиметров восемь толщиной, трубе, качающей воду из действующей шахты на обогатительную фабрику, над развалами щебенки на высоте от двух до семи. А однажды в горсаду я увидел обвисший электрический провод, не достающий до земли сантиметров двадцать. Я уже вполне понимал, что такое электричество, но мне именно поэтому ужасно захотелось на него наступить – долбанет или не долбанет? Я, однако, мудро через него перешагнул и… через несколько шагов не выдержал, вернулся и все-таки наступил. И меня так шибануло током, что полетели искры из глаз. После чего можно было уже спокойно продолжать свой путь.
Лет через пять-шесть, когда мне случилось некоторое время ошиваться в общаге эмгэушной высотки, я перелезал из окна в окно на семнадцатом этаже без малейшего страха, а с некоторой даже приподнятостью: мне нравилось, как вертикальные линии сливаются внизу, будто рельсы на горизонте.
А еще лет через пять-шесть, когда я уже закончил университет в Питере и пахал на Белом море на погрузке леса… Бревна сплавляли по порожистой речке, а мы их вылавливали, стискивали когтистым плавучим грейфером, затем сковывали в пачки, охватывали угловатой петлей из бревен – гонкой, гонку буксир оттаскивал к подгнившему щербатому причалу, там мы их опять-таки при помощи грейфера расковывали и грузили на лихтеры. Хорошо звучит? Грейфер, лихтер… Майна, вира… Да и перепрыгивать с пачки на пачку в резиновых ботфортах и зюйдвестке над светящейся алой ртутью – отражением немеркнущей зари – это было красиво, особенно когда коллеги тебя предупреждают: купнешься! Главное, не схватиться за что не надо: одному у нас отрубило пальцы. А плюхнуться в воду во всем тяжеловесном обмундировании было не так красиво, но зато мужественно. А всего-то ты перепрыгнул на раскачивающуюся связку, а она отъехала.
Ничего страшного, если только не приложиться головой и не занырнуть под пачку.
Но что было поучительно: когда ты начинал толкать или тянуть багром трехтонный плот, он даже не шевелился, и никакие рывки не помогали. Но если не прекращать усилие, он понемногу начинал едва заметно сдвигаться, а потом скользил по воде без всякого твоего усилия. И когда в будущем что-то долго не получалось, я не раз говорил себе: «Не выпускай багор!»
И все-таки я довольно скоро начал ощущать душевный голод от необходимости и днем и ночью быть на людях, спать в черном бревенчатом бараке на двадцать коек… Запах напитка «дюшес» – тройного одеколона, карты, хохмы, перебранки, изредка драки, несмываемые пятна крови на беленой плите – в этом была своя романтика. Но томление по серьезному чтению заставляло меня всех пересиживать на кухне, чтобы в уединении почитать Ибсена. За счет сна, само собой, потому что ночная вахта уже в восемь поднимала гвалт безо всякого смущения – с ними тоже не церемонились.
А где-то еще выше по течению строили плотину, куда ходил автобус по брыкливой щебенчатой дороге. И однажды, томясь по новым впечатлениям, я решил посмотреть, что это за плотина за такая. Высотой она оказалась метров десять-двенадцать, внизу располагались развалы гранитных валунов – Карелия! – а истыканный арматурой гребень был шириной сантиметров семьдесят. И я понял, что непременно должен перейти на другую сторону. Оттого-то мне так и гадостна как бы материалистическая пошлость, будто человек ищет легкой и безопасной жизни, – я, покуда меня не стреножили семейным долгом, искал трудной и опасной.
Пробираясь же между стальными штырями, я снова набрел на обвисший электрический провод, и мне снова ужасно захотелось на него наступить. Но – что значит зрелость! – я преодолел опасный соблазн и перебрался на другой берег без приключений.
Впрочем, зрелость зрелостью, но сравнительно недавно, уже совсем взрослым и даже немножко старым, я попал на Балканах в каньон, поразивший меня своей дикой красотой. Это было озеро, уходившее в бесконечную каменную щель, вдоль которой тянулась осыпающаяся тропка, – ну как не рвануться в эту красоту! Со мной такое случилось, когда я впервые попал в Каракумы, и выбрался я из них без особых приключений, да еще и Костику привез оттуда камешек, которым он долго почтительно любовался. От жажды я, да, настрадался, но здесь вода была под ногами, а жару я с юности обожал, любил шагать по степному солнцепеку без покрытия, наслаждаясь, что не страшны мне ни холод, ни жара. Но оказалось, что годы-то все-таки посильнее. Не знаю, сколько прошло часов, – когда сосредоточен на том, чтобы не сорваться, время бежит незаметно, – но я впервые в жизни почувствовал, что могу вот-вот потерять сознание. Что-то подсказало мне, что нужно срочно выпить воды, а лучше еще и облиться. Вода была под ногами, но оказалось, что дотянуться до нее невозможно, а если спрыгнуть, назад не заберешься. А ноги уже не держали. Я осел на каменный карниз и закрыл глаза в танталовых муках. При закрытых веках потемнело не очень, в глазах и так было темно. Но через несколько минут я сообразил, что можно опустить в воду рубашку, – рукав до воды доставал, – а потом отжать ее в рот. Что я и проделал раз двадцать, твердя себе вслух: «Не упади, не упади!» Вслух – потому что иначе бы до меня не дошло.
На гребне плотины я, однако, хорошо соображал, краем глаза фиксируя, что в честь моего прибытия запускают уже третью красную ракету, днем, правда, не очень яркую. И тут со встречного косогора заорал какой-то мужик: «Сейчас взрывать будут, три ракеты уже пустили!!!» Прокатываясь на щебенке, я бросился вверх по склону, но тупой толчок в спину и в уши остановил меня; я обернулся и окаменел, подобно жене Лота: передо мной стремительно рос исполинский дикобраз, чьи иглы уносились прямо в небо. А потом эти иглы начали загибаться вниз, превращаясь в струи черного фонтана, и по склону защелкали, зашлепали рваные камни, но град этот прекратился так быстро, что я не успел испугаться. Зато потом все-таки поежился.
Я ведь с детства желал не просто красиво погибнуть – упасть, раскинув руки, или, не дрогнув, взойти на эшафот, но пожертвовать собой, защищая прекрасное безнадежное дело. И я испытывал истинное счастье, когда моя команда, не выдержав огневого напора, бежала, покинув позиции, а я один поднимался из брошенного окопа в последнюю атаку. И отчаянно рубился, пока мне не скручивали руки за спиной. И это были самые счастливые мгновения моей жизни.
Конечно, забраться через крышу на склад черных телефонных аппаратов тоже было сладостно: пацаны сверху шипят – ну как там, чего? – а ты, еще не зная, как будешь выбираться, присматриваешь самый лучший. Притом что телефоны в поселке стояли только у начальства и даже самый лучший аппарат годился лишь на то, чтобы его разобрать и посмотреть, что там внутри.
И никому не приходило в голову, что красть нехорошо, риск все списывал. Но вот если риска не было…
Однажды в универмаге какой-то мужик обронил двадцатик новыми (это была сумма солидная, две бутылки фруктовки), и тот, как положено, звеня и подпрыгивая, улегся прямо у моих ног. Чего никто не заметил. И я как бы в рассеянности нагнулся и сунул его в карман.
И ощутил такой тошнотный спазм, что рванул за мужиком и уже на улице сунул ему беленький кружочек и бросился бежать, чтобы не слышать благодарностей, которых не заслужил. Я как будто предвидел, что когда-то мне предстоит предстать перед всевидящим оком Ангела.
Примерно тогда же мы начали вооружаться поджигами и финками. Финка, если не путаю, против своих была пущена в ход только раз, хотя уважающий себя пацан не мог выйти из дома без перышка за кирзовым голенищем, как в былые времена дворянин без шпаги. Мы перетачивали их из плоских напильников, проявляя упорство графа Монте-Кристо, перековывали из подшипников, у кого были знакомства на мехзаводе. Подшипниковая сталь поддавалась только промышленной обработке, но зато ее можно было оттачивать до бритвенной остроты, а на одной из сторон сам собой оставался желобок для стока крови.
Рукоятки делались из ружейных гильз, а особые мастера изготавливали наборные рукоятки из цветного пластигласа. Это был вопрос престижа, а резать своего брата было особо незачем: блатная аристократия друг друга уважала, а плебс ее и без финарей почитал. Нарваться на пику мог разве что какой-нибудь залетный чужак.
Поджиги требовали побольше умений. Медная трубочка с расплющенным концом приматывалась серой изолентой к деревянному пистолетику, поближе к расплющенному концу делался узенький пропил, к которому при помощи дырочки, просверленной гвоздем в пистолетной тушке, присобачивалась головка спички, еще сколько-то головок соскабливались о край трубочки в ствол, поверх этого заряда забивался маленький газетный пыжик, за которым следовала закрепленная еще одним пыжиком свинцовая пулька (пульки мы выплавляли из аккумуляторных решеток, валявшихся за автобазой). Затем нужно было поджиг направить на цель, изо всех сил отвернуться, ибо трубку частенько разрывало или разжимало расплющенный конец, и чиркнуть спичечным коробком по спичке, прижатой к пропилу. Спичка вспыхивала, через отверстие вспыхивал главный заряд, пулька вылетала и попадала иногда довольно близко к цели – что-нибудь на полметра, если повезет.
Обычно нам везло – в глаз попали только один раз, да и то в слезный канал.
Самыми большими героями после блатных у нас считались моряки и летчики. Летчик у меня знакомый был лишь один – Алексей Мересьев. Меня чаровало, как он сливается со своим самолетом, – вот бы так слиться, чтоб самому превратиться в самолет! Зато самый настоящий моряк (прочь проклятая рифма «с печки бряк!») у меня водился среди родни: муж моей алма-атинской кузины, из-за возраста казавшейся мне тетей, когда-то служил на флоте и – невообразимая щедрость – однажды подарил мне тельняшку. Это притом что даже клочок тельняшки, выглядывающий из распаха рубашки, у нас уже считался драгоценностью! И когда ее украли с бельевой веревки – сушить этакое бриллиантовое колье без вооруженной охраны было чистейшим безумием! – это было второе безутешное горе в моей жизни.
Лет десять назад, выступая перед филологическими ингушскими девочками в Магасе (все красавицы, все веселые, ни мата, ни жвачек, ни сигарет – нам еще долго поднимать их до себя!), я им рассказал о пережитом горе, и на следующей лекции на своем столе обнаружил самую настоящую тельняшку в прозрачном пакете. Но дарительница так и не призналась – все лишь радостно и застенчиво улыбались. Решились только спросить, буду ли я писать, если люди перестанут читать. «Если люди начнут ходить на четвереньках, – ответил я, – я буду только тщательнее следить за выправкой».
Бог дает человеку штаны, когда у него уже нет задницы, гласит грубоватая еврейская пословица.
Уже через пару-тройку лет после утраты тельняшки я узнал, что самые восхитительные парни – это не моряки, летчики и блатные, а физики: они сражаются с грозой, прыгают с парашютом, гоняют на мотоциклах, кутят, обольщают красавиц, сыплют остротами и вдобавок еще – офигительно умные. Я понял, что, кровь с носу, должен прорваться к этим небожителям. До этого всякая физика-математика была частью взрослого занудства. Я даже докатывался до такого дебилизма, чтобы после контрольной азартно интересоваться: «Ты по какой формуле решал?» Подбирал не ботинок к ноге, а ногу к ботинку. Но когда я понял, что физики офигительны, я впервые всерьез взялся за книжки и через год вышел в чемпионы области по обеим волшебным наукам. Это было уже в областном Акдалинске.
На Всесибирской олимпиаде в Кургане я занял, правда, только третье место, но зато познакомился с самыми лучшими на свете пацанами. Веселые, смелые, у нас тоже такие были, но таких умных я еще не видел.
Правда, и я отличился – единственный решил задачу со струей воды. Уж и не помню, в чем там было дело, главное – я понял, что должен заниматься гидродинамикой. А еще меня чаровало слово «плазма», и где-то я вычитал, что помесь гидродинамики с плазмой зовется магнитной гидродинамикой. Так вот для чего я создан – для магнитной гидродинамики!
Несмотря на мамино сопротивление – отобьюсь от рук – и при полном папином одобрении я перешел в заочную школу, чтобы за год добить сразу два класса, – хрустальный дворец Науки на сияющей вершине манил меня к себе. Теперь школа мне больше не докучала своими историями-географиями – за все автоматом выставляла пятерки, а потом еще и выдала серебряную медаль (которой я с пацанами успел поиграть в переворачивание монет), и в итоге рванул так, что на олимпиаде в Алма-Ате по физике занял уже первое место. Получив еще и урок социальной премудрости.
У двух пацанов оказались совершенно одинаковые работы, явно списанные друг у друга, и в назидание остальным грамот никому выдавать не стали. Но один ражий будущий физик – впервые увиденный типаж – напористо прогудел, что самый большой балл, шестнадцать, набрала одна баба. (Ангел тоже как-то назвал Цветаеву гениальной бабой – грубое слово «баба» подчеркивало недосягаемость гениальности.) «Как? У меня восемнадцать!» – возмутился я, но он только отмахнулся. Тогда-то я впервые и увидел, что не так важно сделать, как пропиарить.
И еще я на улице случайно встретил акдалинского еврея из нашей школы, уже студента, и он небрежно представил меня приятелю: гений, вундеркинд. Я был уязвлен: почему это гением быть смешно, а обормотом нет? Носатый, тощий, сутулый, он мало кому мог бы навешать, да и кличку носил отнюдь не героическую – Горб, но этот Горб и в Акдалинске держался так, будто он сюда завернул на денек из Парижа и наша туземная жизнь его страшно забавляет.
Должен признаться, на акдалинском асфальте я тоже оторвался от народа: на истощившемся, но все еще золотоносном руднике моей очень малой родины я наслаждался таким совершенным ощущением социальной полноценности, что никакая книга не могла особенно глубоко меня перепахать – это удел отщепенцев. Когда я перемахивал через ограду на танцплощадку в непроглядных зарослях горсада, меня радостно зазывали со всех сторон: «Санек, гони к нам! Санчик, жми сюда!» – чего еще нужно для счастья? А если я просил закурить, сигареты «Стрела», от слова «стрелять», протягивались мне со всех сторон (тем более охотно, что я, как всем было известно, не курил). И даже блатная знать снисходительно посвечивала мне латунными фиксами: каждый из этих рыцарей голенища и финаря был или роднёй, или соседом кого-то из моих дружков, здесь все были свои.
А в Акдалинске все были чужие.
Было: идешь по улице, и редко-редко незнакомое лицо, а стало: редко-редко знакомое. Это отец в акдалинском педе снова вышел в общие любимцы, и его радостно приветствовали через улицу то студенты, то нищие, но теперь уже мало кто знал, что я его сын, и, вместо улыбок или хотя бы узнавания, от всех встречных и поперечных веяло равнодушием.
А для человека нет более удручающего впечатления, чем встреча с человеком, которому он безразличен.
Блатные в Акдалинске были более лощеные: зимой – красные шарфы и шалевые воротники, летом – темные очки, размалеванные безрукавки-расписухи, потрескивающие по швам изумрудные или лазурные брючата. Но все во мне от этого только содрогалось еще сильнее: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!.. Кирзачи с отворотами были честнее.
Особенно мерзким был Хлын. Широкий, мясистый, роскошно медлительный, он уже оттянул небольшой, но почтенный срок по бакланке и постоянно подруливал к школьному краснокирпичному сортиру, чтобы насладиться вниманием и почетом. Овеянный пронзительным ароматом хлорки, он сидел на низенькой ржавой оградке, а пацаны подобострастно внимали его россказням о героических порядках зоны. Бедные девочки решались проскользнуть мимо него в свою краснокирпичную половину только в случае крайней нужды, а Хлын, выждав минутку, удостаивал кого-то вальяжной шутливости: «Пойди послушай – уже зашипела?» Пацаны отзывались льстивым хохотком, а меня корчило от омерзения. Я старался не задерживаться в хлыновской дворне, старался проходить мимо, не поднимая глаз, но Хлын все равно меня засек и провожал пристальным взглядом, отчего моя походка делалась сбивчивой: на меня вот-вот был готов излиться целый гейзер помоев.
Не помню, почему мы оказались у сортира почти в полной темноте, кажется, это случилось после соревнований по волейболу; я играл плоховато, но, как всегда, не щадил себя – прыгал, падал и иногда вытягивал почти безнадежные мячи. Так что в тот вечер, побитый и местами ободранный, я тоже отчасти был героем, но все равно тайно радовался, что мою физиономию почти не разглядеть – мне никак не удавалось изобразить умиление, с которым пацаны слушали утонченное хлыновское мурлыканье:
«Тихо, тихо чокнулись бокалы, на подушку капли уронив, и, надетый женскою рукою, щелкнул в темноте прозерватив».
Девушка эта была не из нашей школы, какая-то более простецкая, наша бы не стала проходить мимо Хлына в темноте, когда в школьном дворе уже никого не было. А когда она вышла, Хлын преградил ей дорогу и посветил в лицо фонариком. И даже в его желтом свете стало видно, как она побелела. Она попыталась шагнуть вправо, влево, но широкого Хлына обойти было невозможно…
И я не выдержал:
– Ладно, пацаны, посмеялись… Пускай шлепает куда шла.
Обратиться к Хлыну я не решился, но он все понял и повернулся ко мне, ослепив фонариком теперь уже меня, и девчонка прошмыгнула мимо и с безопасного расстояния выкрикнула с ненавистью:
– У, пидарас!
А Хлын выключил фонарик и, подождав, чтобы ко мне вернулось зрение, вальяжно поинтересовался:
– Ты что, блюститель морали? – Знал слово «мораль» гнида. – Или ты тут смотрящий? Ты зону топтал? А вокруг мороженого хера босиком бегал?
– Нет…
– А чего тогда выступаешь? Тут и без сопливых скользко.
Хлын не спеша извлек из кармана пиджака пустую сигаретную пачку, скомкал ее и обронил мне под ноги. Затем посветил на нее фонариком.
– Ты чего соришь? Подними.
– Так я ее не бросал… Хлын, ты чего?..
– Кому Хлын, а ты зови меня просто: Хозяин. Ты будешь поднимать?
– Так я же не…
Хлын лениво хлестнул меня по щеке тыльной стороной ладони, и моя сжавшаяся в кулачок душонка отчаянно завопила: гьязь, гьязь, гьязь, гьязь, гьязь!!!
И мне открылось, что грязь может быть смыта только кровью. Пусть он не надеется пару раз смазать меня по морде и торжественно отбыть с почетным эскортом, пусть лучше он изобьет меня до полусмерти, чтоб это был ужас, а не презрение. И я изо всех сил врубил кулаком по его едва различимой мясистой роже.
Но Хлын был опытный боец. Он успел отбить мой кулак и тут же ослепил меня фонариком. Но я ударил по фонарику, и он улетел в темноту и светил нам уже снизу.
И все-таки сначала Хлын забавлялся. Размахивался правой, а ударял левой в солнечное сплетение. А когда я от невыносимой боли сгибался пополам, бил коленом в лицо. Я падал, но с трудом поднимался и получал удар в горло, от которого заходился раздирающим кашлем, а Хлын в это время не спеша расквашивал мне физиономию. Боли я уже не чувствовал, только слышал далекий звон в голове и различал желтые вспышки в глазах. Не знаю, сколько раз я падал и через силу, шатаясь, поднимался, пока наконец и до Хлына начало доходить, что дело может кончиться плохо.
– Слышь, братва, – обратился он к застывшим на месте пацанам, – свяжите его, что ли, неохота срок тянуть из-за придурка.
Пацаны облегченно кинулись меня оттаскивать, а Хлын вальяжно удалился, посвечивая себе под ноги.
Когда меня вывели под руки под уличный фонарь, при всей моей очумелости я разглядел выражение ужаса на лицах пацанов. А мама, увидев меня, только что не упала в обморок, так что осматривал меня и обмывал теплой водой над ванной в основном отец. Лицо почти ничего не чувствовало, как будто мы обмывали маску.
Потом скорая помощь, приемный покой, рентген головы, есть сотрясение, нет сотрясения, светят фонариком в глаза, стучат молоточком по прыгающим коленкам, провалов памяти нет, особой тошноты тоже, на вопросы отвечаю раздувшимися губами с трудом, но осмысленно, кто меня так отделал – не знаю, какая-то пьяная компашка, и в конце концов, обработав раны (в основном ссадины, хотя лицо распухло, как подушка), меня отпускают домой. С помощью отца я дохожу пешком и, стараясь сдерживать стоны (хотя мама уже взяла себя в руки), осторожно укладываюсь на кровать. Лежать могу только на спине – до лица дотронуться невозможно, но все равно очень быстро отрубаюсь.
Утром смотрю на себя в зеркало – как будто кто-то неумело, размазанно меня нарисовал, а потом раскрасил в синее и фиолетовое. Но голова соображала вроде бы нормально, план у меня был ясный и твердый.
Акдалинская автобаза располагалась на окраине среди домишек частного сектора, и я, слегка пошатываясь, напрасно обошел ее вдоль бетонной ограды – никаких автомобильных внутренностей обнаружить не удалось. Областной город все-таки. Зато вахтерша воззрилась на меня с таким ужасом, что беспрекословно вынесла мне точно такую медную трубочку, какая мне была нужна.
Видимо, я все-таки плоховато соображал: я даже не сходил домой за молотком, а расплющил конец трубочки на бетонном поребрике половинкой кирпича. Когда кто-то приостанавливался посмотреть, что я делаю, я поднимал к ним свое разбухшее фиолетовое лицо, и их как ветром сдувало. Но деревянную болванку пистолета я выпилил ножовкой для металла – поджиг вышел загляденье. Я соскоблил в ствол целый коробок, а вместо дроби всыпал несколько камешков.
Хлын сидел на своем обычном месте у сортира и что-то, по обыкновению, вальяжно заливал. «Три раза, не вынимая. Я малафьистый, всё обтрухал…» – донеслось до меня. Был месяц май, и на нем сияли оранжевая расписуха в кривляющихся зеленых огурцах и обтягивающие его мясистые ляжки лазурные брючата. Я направил на него поджиг и скомандовал:
– Встань!
И Хлын побелел, как его вчерашняя жертва. И начал медленно подниматься, не сводя с меня оцепеневших глаз. Когда он окончательно выпрямился, я изо всех сил отвернулся и чиркнул коробком по спичке, прижатой к пропилу.
Бахнуло так, что все присели, а меня страшно шибануло в правый глаз. Я схватился за него – глаз вроде был на месте, но рука оказалась залитой кровью. А Хлын медленно проступал из голубого дыма. Он был совершенно цел, только его лазурные брючата в паху потемнели от влаги.
Обоссался, понял я безо всякого торжества – я мало что мог понимать в ту минуту. Потом посмотрел на свой поджиг – сплющенная задняя часть трубки была развернута грубыми лепестками.
Глаз удалось сохранить, но зрение упало почти до нуля. Зато в университете меня из-за этого освободили от военной кафедры (я всем говорил, что я пацифист). Особых неудобств я не испытывал, только начал довольно часто задевать правым плечом за косяки и время от времени правой рукой опрокидывать стаканы, попадавшие в невидимую зону. Стаканы огорчали меня больше всего – нечистотой.
Хлын у сортира больше не появлялся, но и я почувствовал какое-то отчуждение от пацанов: я не должен был впадать в такой истребительный пафос из-за пустяковой, в общем-то, обиды. Но заинтересованные взгляды девочек я начал ловить на себе гораздо чаще. Шрам на роже, шрам на роже для мужчин всего дороже.
Но мне было не до них. Ну а девушки, а девушки потом. Наши жены – пушки заряжены. Меня ждал хрустальный дворец Науки на сияющей вершине.
А сияющей вершиной был Ленинград, на эмблеме «Ленфильма» освещавший своими могучими прожекторами вздернувшего Россию на дыбы Медного всадника. Посланницей сказочного Ленинграда в нашем шахтерском поселке была Виктория Николаевна, обвитая мудрым дымком сигареты среди книг, которыми папа пренебрег, – я запомнил только Ибсена и Марка Твена. И еще казахскую фамилию Ахматовой и смешную – Пастернака. Как и вся наша интеллигенция, Виктория Николаевна попала в Северный Казахстан за казенный счет, там и задержалась, хотя оба ее сына учились в Ленинграде, и как-то раз ее навестил ленинградский племянник. Он носил тюбетейку и поразил меня тем, что предложил мне базарную клубнику из газетного кулька со словами: «Угощайтесь, пожалуйста».
Раз в несколько лет Виктория Николаевна и сама торжественно отбывала в ленинградское паломничество и привозила оттуда невероятно красивые фотографии размером с тетрадный листок, и я благоговейно их разглядывал. Хотя имена звучали еще более чарующе – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Медный всадник, Зимний дворец, Петропавловская крепость…
Так что, когда я приехал поступать, то сразу же оказался среди старых знакомых – Невский, Литейный, Владимирский, Аничков мост, Гостиный Двор, Адмиралтейство, Зимний дворец, Медный всадник…
«Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?» Ты копыта, ты копыта… Конский топот.
Все эти чудеса действительно существовали! И я оказался среди них!!! Это было самое чудесное чудо из чудес!!!
Тут стройность, там мощь, здесь изящество, там грандиозность…
Во мне тогда еще не звучали подобные слова, но все оттенки восторга во мне и пели, и гремели.
Стрелка Васильевского, Исаакиевский золотой купол за синей Невой – «Люблю тебя, Петра творенье!»
Мне лишь изредка удавалось вспомнить о приличиях и захлопнуть рот.
Иссякающие белые ночи, конечно, подзатянули светлую часть суток, но я бы и без этого не вспомнил, что по ночам документы не принимают. Зато я навеки влюбился в мои милые, нарезанные чудными ломтиками Двенадцать коллегий с их бесконечным, ведущим в любимую библиотеку Горьковку коридором, осененным справа стеклянными шкафами со старинными книгами и слева – портретами потрудившихся здесь великих ученых (самых заслуженных даже удостоили запыленных временем белых статуй).
Меня ни на миг не посещала мечта сравняться с ними, я грезил лишь о том, чтобы мне позволили поселиться под их сенью. (А Салават – о нем речь впереди – через много лет рассказал мне, что если бы ему тогда предложили быть таким же великим, как Колмогоров, но не больше, он бы отказался.)
Этот коридор и был вратами хрустального дворца на вершине сияющей горы.
Так что ночь на скамейке Московского вокзала в этом расписном безмятежнейшем сталинском пространстве тоже была одной из самых счастливых ночей моей жизни – куда там до нее первой внебрачной ночи!
А ведь были пошляки, которые советовали мне поступать в Москве – там-де все самое главное. Как будто я за главностью гонюсь!
Хотя изначально именно Москва была сказкой.
«Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» – меня охватывал восторг, когда из гундосого вагонного репродуктора раздавался ликующий голос неведомого Бунчикова. Хорошо, я тогда еще не слышал каламбура «хор мальчиков и Бунчиков»… В ту пору я жаждал уподобиться нашей поселковой братве, поклонявшейся лихости, – отнять на танцах наган у легавого, подломить ларек, пощекотать перышком возомнившего о себе чужака…
А чужаком считался всякий, кто позволял себе отступить от нашей униформы: суконные клеши, начесанный на правый глаз чуб (челка налево считалась гитлеровской), кепочка-восьмиклинка, надвинутая на чуб, и чтоб козырек непременно в два пальца. Я самолично распарывал его и обрезал, а потом зашивал разнокалиберными стежками, не брезгуя бабской работой.
Мой папа, тоже угодивший в эти гиблые края через лагерь и ссылку, пытался переключить меня на поклонение иным кумирам, однако для меня имена Менделеева или Ландау звучали далеко не так чарующе, как имена Сени Лупатого, Жоры Кирпича, Витьки Казны – к шестому-седьмому классу я наконец слился с народом.
Но однажды папа вдруг произнес с искренним состраданием (а значит, и с презрением): «Они же Москву никогда не увидят…» Точно! Ведь и героев всегда награждают в Москве! И сами мы дарим любимой учительнице на Восьмое марта духи «Москва», а не одеколон «Зона»… (Флакон «Москвы» был на диво прекрасен – кремлевская башня, отлитая из матового стекла, причем острая башенка просто снималась, открывая доступ к неземному аромату.) И моей маме, классной руководительнице, ее подопечные с косыми челками и фиксами желтого металла тоже подарили не бутылку сучка, а расписную шкатулку с ночным видом нашей прекраснейшей в мире столицы: кремлевские рубиновые звезды сияли таким фосфорическим светом, что я, наверно, раз десять забирался с ними под одеяло, надеясь, что там они засияют еще вдесятеро ослепительнее – «чем ночь темней, тем звезды ярче».
Но оказалось, даже столичные звезды могут светиться лишь отраженным светом…
Чтобы отвлечь свою предвыпускную братву от улицы, то есть от реальности, мама предложила ей полную зиму с весной поработать, чтобы на каникулах съездить в Москву, и братва каждое воскресенье как миленькая колола дрова, чистила снег, перекидывала щебенку в отвалах. Я тоже в этом участвовал, швырял ее на косую сетку, чтобы отделить крупные камни, а мелочь отправлялась на обогатительную фабрику. Если в ней оказывалось больше семи граммов золота на тонну, но платили за общий тоннаж. (Эти отвалы еще недавно считались отходами, а когда-то старатели здесь долбили дудки, проседавшие во время ливней, кому-то фартило намыть и самородок, расстилались скатерти под сапожищи, когда везунчик вваливался в кабак, а теперь какие-то жучки предлагали натрусить в пробы золотого порошка, чтобы повысить золотоемкость.) И мы таки добрались до начала всех начал: начинается земля, как известно, у Кремля! И увидели-таки эту рубиновую сказку! С Мавзолеем в придачу!!!
Я цепенел от восторга, уставившись на Мавзолей, на котором скромно светились самые прекрасные в мире имена: ЛЕНИН, СТАЛИН. А через какие-нибудь пять-шесть часов, продвигаясь в очереди по незарастающей народной тропе, я узрел и самих вечно живых. Они были розовые в животворящем свете, и у меня до сих пор стоит в глазах глубокая оспинка на все-таки бледной, хоть и розовой сталинской щеке. Я уже знал, что Сталин совершал ошибки, расстреливал настоящих коммунистов (что и правильно делал, понял я еще очень нескоро), но… «Кумир поверженный – всё бог».
Я попытался заглянуть еще и в ворота сказочной Спасской башни, однако часовой вежливо произнес: «Сюда нельзя» – и даже не подсказал мне нужное направление коленкой!.. Что значит Москва! И тут кто-то быстро проговорил: «Никитасергеевичхрущев», и действительно – в черном автомобиле, откинувшись на сиденье, у меня перед носом промчался самый настоящий лысый Хрущев.
Хрущев не был божеством, про него я слышал только анекдоты типа как комбайнер-стахановец вместо ордена просит у Хрущева разрешения сходить с ним в баню: хочу посмотреть, долго вы еще нас драть будете. Тем не менее божество не божество, а все равно вершина мира.
Но… напротив храма власти размещался храм торговли – ГУМ (для меня это звучало как бум-м). И самые продвинутые из наших орлов двинули туда пошукать у спекулей джазуху. И купили за бешеные деньги на гибкой рентгеновской пленке до ужаса развратную песню: «Ты сама под ласкою снимешь шелк фаты» – все были уверены, что фата это, пардон, трусы. А самая законная джазуха для отвода глаз пряталась под невинной красной наклейкой песни о Москве.
Но когда в школьном спортзале, где мы располагались на кирзовых матах, кто-то каким-то чудом раздобыл патефон, то из его гнусавых недр вместо джазухи вырвался ликующий голос все того же Бунчикова: «Дорогая моя столица, золотая моя Москва!» Братва, сунув за голенища финари, ринулась обратно к ГУМу – гостеприимных москвичей, разумеется, след простыл. Но справедливость восторжествовала! Хмырь-обманщик назавтра же встретился нашим хлопцам в метро: прибарахлившийся, он ехал в ресторан – роскошное и порочное капище, о котором нам приходилось лишь слышать. Несмотря на присутствие двух своих дружков, он только глянул на наши челки и фиксы – и вынул из брючного пистончика ювелирно сложенную пятидесятирублевку.
Победа осталась за нами, но московская греза сильно поблекла. И когда я заканчивал свои два класса за год, московскую сказку уже полностью смыла сказка ленинградская: москвичи – алчные и наглые, а ленинградцы – вежливые и бескорыстные. И несравненно более культурные.
Теперь-то я понимаю, до какой степени все подобные сказки замешены на зависти: побежденные всегда уверяют, что проиграли они исключительно из-за своего благородства и подлости соперников, да и вся наша, еще раз пардон, духовная деятельность тщится хотя бы в мире фантазий взять реванш за наше бессилие в реальности. Ну так и что? Низкое происхождение не мешает достигать самых возвышенных вершин. Ибо находятся простаки, которые принимают эти сказки всерьез. И сами становятся достойными этих сказок.
Как отчасти даже я сам.
А без веры в сказки все сделаются мелкими шкурниками.
Правда, и великие злодеи исчезнут.
Ленинградская сказка продолжилась тем, что в общаге на Васильевском острове меня поселили с аспирантами. Правда, еще только собиравшимися поступать в аспирантуру (видно, пролетели бедолаги, потому что я больше их не видел). Один был таджик по имени Шоди, другой еврей по имени Лева. Шоди был похож на Тосиро Мифунэ, а Лева на своего тезку Ландау. Поскольку мой папа был единственным евреем на территории, равной трем Франциям и двадцати Бельгиям, я и не подозревал, что это сходство национальное, думал, что так проявляет себя интеллигентность, ибо в кино интеллигентов частенько играли евреи. Шоди наконец дал мне ответ на давно волновавший меня вопрос: каким образом ханам удавалось обслужить сто или сколько там жен. Оказалось, ханы ежедневно съедали целую пиалу костного мозга. Лева же привел меня в восторг сенсационной новостью: синус вовсе не отношение противолежащего катета к гипотенузе, а ряд! Бесконечный многочлен!!
Зато когда, оставшись со мной наедине, Лева сообщил, что физики режут евреев, эта новость не произвела на меня ни малейшего впечатления: я же русский, у меня это даже в паспорте прописано (что бьют не по паспорту, а по предкам, это мне еще предстояло узнать). И если уж я по обеим математикам играючи получил две пятерки (да еще попутно, на мгновение подняв над головой маленький плакатик, подсказал своему земляку, что сумма двух показательных функций является полным квадратом без двойки), то в физике, где я действительно ас…
Я и до сих пор лучше умею вдумываться во что-то реальное, чем жонглировать абстракциями. И все вопросы, которыми меня забрасывали физики (один большой, старающийся казаться суровым, другой тощий и ядовитый с длинной змеящейся улыбкой), я отбивал мгновенно, как теннисные подачи. И большой сурово кивал, а тощий язвительно усмехался: «Да? Вы так думаете?» Так что под конец я уже чуть ли не лез в драку: «Да! Я так думаю!!!» Вопросы сыпались все более трудные – подозреваю, что, кроме меня, на них никто бы не ответил, факультет был все-таки математический, но я был в отличной форме, хотя понемногу все же начал нервничать, чего ядовитый и добивался. И в последней, самой трудной, задаче суть я сразу понял правильно, но с простейшими выкладками провозился минут десять вместо одной – ошибался, зачеркивал, в общем, стыд.
Но большой сказал: «Ставим вам четверку» (мне бы хватило и тройки). А когда ядовитый заизвивался: «Стоит ли?..» – большой веско припечатал: «Товарищ соображает».
И я снова забыл о еврейском вопросе года на три-четыре, хотя на факультете нашего брата-изгоя тогда была вроде бы чуть ли не четвертая часть – до какой-то арабско-израильской войны, за которую нас заставили расплачиваться. После поражений на фронте на чем же и отвести душу, как не на мирном населении?!
Как меня занесло на математику? Главный эксперт по математическим дарованиям, доцент акдалинского педа Пак, прочитав мою чемпионскую работу, сказал мне, что такой логики он еще не видел и мне нужно идти на математику. «А как же магнитная гидродинамика?» – «С математическим образованием ты везде сможешь работать».
Везде – это классно! Я ведь собирался заняться еще и океанологией, чтобы на исследовательском судне обойти вокруг света.
Наше общежитие на Васильевском с обожаемыми буквами ЛГУ на знаменосном фасаде цвета бачково́го кофе с молоком – это была не только новая родина, но и родной дом, и даже более родной, чем настоящий, потому что здесь никто за тобой не следил. Хочешь, ложись в два, хочешь – в четыре, а хочешь, так и вовсе не ложись. И на занятия хочешь, вставай, не хочешь, не вставай. Прогульщик, сумевший вовремя написать все контрольные и сдать сессию на отлично, уважался гораздо больше, чем круглый отличник, у которого дома ведро пота стоит. Я уже в весеннюю сессию вышел в такие романтические прогульщики, отправляясь на контрольные с предвкушением очередной победы (а вот во сне меня иногда контрольные посещают с ощущением тоскливого занудства – не люблю все-таки отчитываться).
Правда, в первые месяцы нас сразу ошарашили тупой вычислиловкой: деление многочленов, возня с матрицами – так на зоне встречают дубинкой по спине, чтоб ты не возомнил о себе слишком много. Но когда начались задачи, где надо было соображать, я сразу вышел в первый ряд. Что автоматически превращало меня в первого парня в глазах наших умных девочек. А когда я одним ударом теоремы Виета расколол задачу, над которой остальные корячились методом математической индукции, я навеки покорил сердце самой умной девушки с нашего курса – еврейской «девочки с персиками», дочери профессора-китаиста и доцента-германиста. Мы все с нашим гомоном и толкотней представлялись этой аристократке-пятерочнице довольно сиволапыми, но для меня она сделала исключение: «Мальчик очень талантливый, но избалован вниманием девочек». Мне она тоже нравилась, но я быстро изнемогал от необходимости все время быть ироничным и утонченным – как будто все время сдаешь экзамен, хотя настоящие экзамены я вроде бы любил – каждый раз маленький триумф (а правду знают только сны). Но быть ироничным, когда в душе клокочет восторг… В ту пору мне казалось невыносимым тратить время на такую глупость, как ходьба, конечно же перемещаться нужно только бегом, тогда и зимнее пальто не потребуется, а спортивной сумкой через плечо – занимать место броском без промаха через всю аудиторию. Это во время довольно редких визитов на факультет, который я при этом обожал, каждый раз с замиранием сердца прочитывая на стеклянной вывеске с отбитым углом: «Математико-механический факультет». Отбитый угол вызывал у меня особенную гордость: так и должно быть – у джигита бешмет рваный, а оружие в серебре.
Внутри обстановка тоже была довольно занюханная, но и в этом был свой аристократический шик: среди этих обшарпанных стен и ободранных столов прохаживались самые настоящие, без дураков, классики. И даже какой-нибудь пятидесятилетний доцент, представлявшийся нам неудачником, тоже был специалистом экстра-класса, без лести преданным своему делу. Когда удавалось их подслушать, они обсуждали свои проблемы с таким же пылом, как и мы, молокососы.
А лично я так балдел от красоты математических формул, что иногда исписывал целую страницу бессмысленными, но невероятно красивыми интегралами, частными производными и сигмами и, отойдя на пару шагов, оглядывался на них через плечо, и меня заливало счастьем: да неужели это я написал такую красоту?!
Наш факультетский гимн, исполняемый на мелодию «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью», начинался словами: «Мы соль земли, мы украшенье мира, мы полубоги – это постулат». И мы в это верили, хотя и разбавляя шуточками: «Куда там, куда там, куда там другим дотянуться до нас! Прекрасно владеем мы матом, и мех выручал нас не раз». С особым же торжеством мы вкладывались в лозунг: «И физики, младшие братья, нам громкую славу поют!» У физиков было слишком много земного – приборы, бездоказательные фокусы-покусы. Додуматься же до дифференцирования натуральных чисел, писать dN, где N – число молекул…
Теперь в математике меня больше всего восхищала ее чистота, логическая безупречность. Но оказалось, что моя хваленая логика в ее храме мало чего стоила. Что в Акдалинске считалось доказательством, у здешних жрецов годилось разве что в наводящие соображения, в которых сразу отыскивалось полсотни необоснованных мест. На первом же коллоквиуме из целого нашего потока вундеркиндов никто не сумел доказать эквивалентность определений предела по Гейне и по Коши – служитель истины каждый раз обнаруживал незамеченные дырки: «А это почему? А это почему?»
И я решил: кровь с носу, а докажу. Сидел, наверно, не меньше часа, вдумывался, что означает каждое слово, постарался все заранее предвидеть и на все заранее ответить и наконец напросился к доске. Жрец выслушал и сказал: да, можно поставить пятерку, только вы вот там-то начали доказывать лишнее, все уже и без того было ясно.
И я ушел в ошалелости – то было слишком мало доказательств, а теперь стало слишком много… Так где же тогда нужно остановиться? Где тот логический атом, про который уже нельзя было бы спросить: а это почему?
Лишь через годы я наконец понял, что все уточнять можно бесконечно, ибо любые уточнения тоже нуждаются в уточнениях. Доказанных утверждений просто не бывает, бывают только психологически убедительные: истиной мы считаем то, что способно убить наш скепсис.
И я уже тогда задумался, что такое теоремы существования, когда речь идет о несуществующих предметах? И тоже далеко не сразу понял, что существуют лишь цепочки формул на бумаге. А вообще-то, когда я попытался погрузиться уж в самые что ни на есть чистейшие миры – в матлогику, в теорию чисел, в топологию, мне там показалось пустовато и скучновато. Оказалось, я все-таки больше люблю переводить в формулы реальную жизнь, наводить чистоту, то есть ясность.
Но вернусь в родную Восьмерку, в общежитие номер восемь. Чего только не водилось в этой вселенной! Был гениальный амбал с внешностью туповатого боксера, был туповатый очкарик с внешностью гениального аутиста. Рассказывали, что он однажды ночью проник в комнату к девочкам и трогал их вещички. Аристократ!
Девочкам в этом мире отводилась роль декораций и одновременно восхищенных зрительниц. Кроме надменных барышень, их я сразу же перестал замечать. Да и вообще, я обращал внимание только на тех девочек, которых мне иногда вздумывалось ненадолго покорить. Овладеть душой. Я гордился, что никогда не утилизировал их чувства, – для этого были более разбитные подружки, с вечеринками в полумраке, а потом и вовсе во мраке, с пьянками, танцами и обжиманцами, – за компанию, под балдой эти дела проходили без сложностей.
А у девочек вообще сложностей быть не могло – от них ведь ничего и не требуется, только быть привлекательными и восторженными.
Главной моей поклонницей после «девочки с персиками» в нашей группе была Вика Рюмина, строгая красавица с легкой таинственной косоглазинкой и талией в рюмочку. Когда бы ты ни забрел в Горьковку, эту рюмочку – вид сзади – всегда можно было найти за первым столом лицом к стене. Я жадно старался нахвататься всего, что у нас отняла родная советская власть, – чесал целыми собраниями: Леонид Андреев («за окном стоял… Красный смех»), Мережковский («бездна вверху и бездна внизу»), Андрей Белый, запускавший в небеса ананасом…
Мне казалось, я воскрешаю хотя бы в самом себе убитую большевиками Россию. В этом я видел чуть ли не миссию, главной моей борьбой сделалась борьба с собственной дикостью. Стыдно признаться, меня пленяли красивости и пышности Брюсова: «орхидеи и мимозы унося по сонным волнам…» «Я вождь земных царей и царь Ассаргадон…»
А Вика все это время что-то зубрила, и мне было непонятно, что там столько времени можно зубрить. Через Дворцовый мост я уходил в Эрмитаж чуть пораньше часа перед закрытием и за десять студенческих копеек бродил по пустым залам, дыша вечностью и красотой. Сначала меня пленяла античность своим потертым совершенством, но однажды я вдруг застыл перед аляповатыми поделками каких-то кочевников и понял, что греки, римляне усовершенствовали уже готовое, а вот если бы им предложили в каких-то шатрах выплавлять золото, железо… Золото еще можно найти готовое, а догадаться, что какая-то рыжая земля и есть железо… Придумать фигурки, сделать формочки…
Самый мощный прорыв совершили именно дикари, остальные только шлифовали.
В живописи меня захватывала тоже мощь, хоть Рубенс, хоть Снейдерс, хоть Тьеполо… И все-таки Рембрандт перешибал всех. Портрет старика, старушки, больно от восхищения было смотреть на эту смирившуюся кротость и все-таки – красоту! Возвращение блудного сына, эти ощупывающие слепые руки и… несусветно прекрасное золотое свечение – снова земная правда и неземная красота!
Гениальность импрессионистов мне открылась позже: классики писали плоть предметов, а импрессионисты – исходившие от них вспышки света. Но зато они едва не отняли у меня других гениев. Меня захватила ложная мысль, будто красоту не нужно ни искать, ни придумывать, она всегда под рукой. Будь смелей, руби кистью, как саблей, и из мазни будут рождаться чудеса за чудесами – «земная правда и неземная, до сдержанного стона, красота».
Да, искусство может быть и таким.
Но не только таким. С годами я начал находить силу и в русской живописи, полураздавленной народничеством, служением печному горшку. Это тоже был отпечаток убитой России.
Правда, Саврасов очень хорошо писал грязь.
Когда после эрмитажных экстазов я возвращался в Горьковку, осененный портретами и статуями классиков (однажды перед ремонтом их сволокли в вестибюль – страшно потешный вышел митинг), Викина «рюмочка» все так же строго и невозмутимо смотрелась впереди. Но однажды Вика подошла ко мне с задачкой по аналитической геометрии – домашнее, видимо, задание, я такие мелочи не отслеживал. Я взглянул и сразу написал решение. И у нее из ее таинственных глаз по строгому правильному лицу покатились слезы: «Ну почему я так не могу?..» А меня ее слезы просто изумили: ей-то зачем переживать из-за каких-то скалярных произведений – она же девочка, красивая, – чего еще? Да и учится на четверки-пятерки. Я, правда, учусь на одни только пятерки, не считая троек по всякой мутотени типа истории КПСС, или просто СС, из-за которых лишился черт знает какого числа повышенных стипендий, но так это – я!
Хотя и учился в основном по Викиным же конспектам, очень красивым даже в качестве орнамента. Я начинал их переписывать, вдумываясь в каждый шаг (когда пишешь, что-то запоминает и рука), и через неделю уже шел сдавать досрочно, на заполошные вопросы «А ты знаешь тридцать второй билет?..» отвечая презрительно: «Я не знаю ваших билетов, я знаю всё». Я даже не сдавал свое пальтишко в гардероб, потому что шел отвечать первым без подготовки. Хорошо, что жизнь впоследствии надавала мне по мордасам, иначе так бы и прожил в подростковом самоупоении, как это и случилось кое с кем из наших счастливчиков – они так и не повзрослели.
Вспоминаю об этой полосе триумфов без особого стыда только потому, что, во-первых, трудно не возгордиться, когда судьба каждый день подбрасывает тебе подарки. Это же за твои заслуги! Вот отнимает она без твоей вины, а дает так точно же за заслуги. А во-вторых, мои успехи не только не надували меня спесью, а, наоборот, делали щедрым и дружелюбным. Я даже в трамвае всегда старался заплатить за всех, а то, когда каждый платит за себя, это какая-то гьязь, гьязь…
Как-то половину летних каникул я странствовал по Руси на попутках и товарняках, подрабатывая где разгрузкой, где пилкой-колкой, ночуя то в стогах, то на чердаках, а как-то раз даже в отделении милиции. В свободные же часы, когда дорога была пуста и ловить было нечего, я почитывал теорию функций комплексного переменного (ТФКП(б), бэ добавлялось для хохмы) – Лаврентьева и Шабата и к сентябрю понял, что знаю все. Больше всего меня восхитила теория кумулятивного взрыва – сталь считалась идеальной жидкостью. Однако мой любимец молодой и юморной профессор Хавкин потребовал, чтобы я сначала написал положенную контрольную. Ведущая у нас упражнения трогательная христова невеста Цветкова, как-то раз с наивно распахнутыми блекло-голубыми глазами жалобно взывавшая: «Вы не видели Демидовича, зелененький такой?..» (задачник), меня любила за ум и веселый нрав, но тут как будто обиделась, что я хочу обойтись без ее уроков, и, взглянув на ее задачи, я сразу понял, что за два часа мне не управиться с тривиальными, но громоздкими выкладками. Поэтому я изложил общий ход, не раскрывая суперпозиций. Так халтурить не полагалось, но делать было нечего. Я уже смирился с провалом, когда на следующее занятие блаженная Цветкова пришла особенно просветленная. «Мне так понравилась ваша работа, такая логика! Такое конформное отображение!» И просветленно обратилась к аудитории: «Я хочу это задать вам на дом», но тут же безнадежно махнула рукой: «Да нет, вы не решите».
Наверно, она что-то наговорила и Хавкину, потому что спрашивал он меня чуть ли не почтительно. Я, как всегда, отвечал не готовясь, Хавкину оставалось только кивать с опережением, а впоследствии он даже начал первым со мной здороваться.
Наверняка эти мои демарши порождали мне недругов, но в своем ослеплении я всех считал друзьями – ведь я же такой хороший, я же так всех люблю, собратьев по служению! Долго мне приходилось постигать частичную правоту Ларошфуко: нам скорее простят наши пороки, чем наши достоинства. Правоту лишь частичную, потому что только мои достоинства, уж какие ни есть, случалось, завоевывали мне любовь женщин и уважение мужчин.
Был у нас и свой Лист с надменной шевелюрой. На факультетской черной лестнице, ведущей в никуда, на раздолбанном пианино он молотил «Аппассионату», и меня все равно обдавало морозом, хотя оброненный на лестнице тазик однажды сыграл вступление к «Аппассионате» гораздо красивее.
В Акдалинске слышать серьезную музыку мне удавалось лишь клочками из уличных репродукторов или чужих телевизоров, в нашем аристократическом доме презираемых, и в Ленинграде я первым делом отправился на «Кармен» за сорок копеек на третий ярус. И когда огромный зал и меня самого заполнила громовая увертюра, у меня чуть не разорвались легкие от непрерывного восторженного вдоха. На «Фаусте» я уже не задыхался, только покрывался мурашками от дьявольски восхитительных взвизгов оркестра.
Лист одобрил мой восторг, но сказал, что «Кармен», «Фауст» – это все-таки своего рода эстрада, для плебса, вот «Борис Годунов» – это серьезно. Новость меня не окрылила, русская история представлялась мне скучноватой: оборванный народ в зипунах и лаптях живет все хуже и хуже, а бояре, помещики и капиталисты его все угнетают и угнетают. Ни гордых рыцарей, ни громоподобных гениев, ни Джульетт с Ромеами.
Но когда зал наполнила бесконечно печальная и бесконечно прекрасная мелодия, я обомлел и понял, как мучительно я люблю эту Русь, эту ширь, эту грусть, эти снега…
И ради нее я готов принять и всех этих Митюх и Варлаамов, каким-то чудом соединивших земную неотесанность и неземную красоту.
Я обрел желаемое – купил в магазине «Мелодия» комплект «Бориса», а в комиссионке – задрипанный чемоданчик-проигрыватель, в который влезал с головой – отрешиться от внешнего мира – и вскорости уже мог напеть «Бориса» от увертюры до финала, до бесконечно грустного и бесконечно прекрасного Юродивого. Чему не раз дивился Лист: «У тебя практически абсолютный слух, а ты даже нот не знаешь». Хотя иногда ловил меня на неточностях, и тогда я начал ходить в монументальную кваренгиевскую Публичку на Фонтанке, в музыкальную комнату на третьем этаже, где можно было через наушники слушать любую музыку, параллельно отслеживая ее по огромному нотному альбомищу – клавиру. Нот я не разбирал, но понимал, где выше, а где ниже, и замечал иногда какие-то мелкие уступчики, которые на слух не успевал ухватить. И эти неуловимые мелочи были особенно прекрасны.
«Хованщина» же меня пленяла прежде всего грозным и каким-то мохнатым, замшелым звучанием своего имени – Хованщина…
Я знал, что Мусоргский при жизни не обрел поклонения, достойного его гения, и даже умер в военном госпитале в звании чьего-то там денщика, оставив на тумбочке все свое имущество – трактат Берлиоза «О гармонии», но меня это скорее восхищало: я считал весьма завидной участь «гений умер в нищете», ведь гении живут в своих творениях. Так что Мусоргский и поныне живее всех живых. Но что вызывало мучительную жалость к нему: он не успел закончить «Хованщину». Ведь он же сам сочинил и слова, там все было его порождением! Что-то дописывали его друзья, и все равно вышло офигенно, но ведь мы не можем знать, что и как придумал бы он сам! Прямо боль в груди появлялась, когда я об этом задумывался.
«Бориса» я слушал в редакции Шостаковича, но Шостаковичу я доверял, поскольку его при Сталине за что-то разносили. И про «Бориса» все же так прямо не писали: не успел закончить… Смерть прервала, мерзкое хамское насилие вульгарной материи над великим духом! Из грязи грязь! Даже нечеловеческий гений не защитил от этой сволочи природы!
Ладно, остановлюсь, а то уже сердце пустилось в перепляс, пальцы запрыгали, скорее сбежать в наш ковчег на Васильевском. В нем было каждой твари по паре: и утонченные меломаны, и несносные любители радио и свежего воздуха, и фанаты науки, и раздолбаи (и чего было лезть в хрустальный дворец, где выучиться даже на тройки удалось бы разве что одному из ста), были задохлики и были отличные спортсмены, включая меня. Меня зазывали в легкую атлетику, я, не тренируясь, пробежал стометровку на разряд, кажется, за двенадцать и четыре, если не путаю, но меня влекло мужественное самбо, куда я еле пробился из-за пораненного глаза. И еще я по вечерам качался со штангой в спорткомнате на избитом в щепу помосте. Мой личный рекорд в жиме был восемьдесят пять при весе семьдесят, но я намыливался на девяносто, и самбистский тренер, похожий на добродушного сельского пасечника, с удовольствием на меня поглядывал: «Крепкий бычок. Записывайся ко мне, за год сделаем первый разряд». Первый разряд это было круто, но… Смотреть на схватку было азартно, но самому рвать человека за ворот куртки, шмякать его на маты, падать на спину, упершись ему ногой живот… Все-таки это было вульгаритэ. Гьязь, гьязь.
В схватках я старался проявлять хотя бы минимальную деликатность и из-за этого частенько проигрывал там, где вполне мог одолеть. Но деликатничать на языке тренера означало сачковать.
А расписывать и дальше наш ковчег, на котором мы спасались от окружавшего нас потопа серости, я, пожалуй, не стану, чтоб не вводить в обман. Ибо всю рядовую общежитскую плотву я пропускал мимо глаз и ушей, а выискивал и навсегда запоминал только выходящее из ряда вон.
К примеру, самого настоящего приблатненного пьянчугу по фамилии не то Брук, не то Брус. Таких орлов тоже иногда заносила в храм науки из казарм, заводов и пашен романтическая волна, им было достаточно сдать вступительные на трояки. Они редко добирались до второго курса, но Брус дополз. На сдаче диффуров, дифференциальных уравнений, когда пару он себе уже обеспечил, его продолжали спрашивать уже из чистого любопытства, знает ли он хоть что-нибудь. Наконец дошли до производной, что она такое, дальше углубляться было некуда. «Это вопрос из анализа, а не из дифференциальных уравнений», – оскорбленно ответил Брус.
На бытовом фронте он, однако, сумел прославиться тем, что трахался, не запираясь на ключ, и мог схватить со стола нож, когда его просили, если уж уронил на пол только что выглаженную чужую рубашку, хотя бы не топтаться на ней. Брус был из самых опасных, а самым безобидным был Сеня Варшавкер. Маленький, грушевидный, в очках минус сто восемьдесят шесть на носике башмачком и картошечкой одновременно, он еще и говорил крайне неразборчиво – выпаливал стремительно «буль-буль-буль» и выжидательно смотрел на тебя. Обычно я делал вид, будто нечто неотложное вспомнил, и убегал. Но однажды, когда я в Горьковке что-то объяснял Вике, Сеня сзади подергал меня за рукав и спросил: «Буль-буль-буль?» – «Что?» – переспросил я, как бы все еще погруженный в объяснения. «Буль-буль-буль?» – повторил он, и я понял, что никогда этого не пойму. В отчаянии я снова сделал вид, будто что-то вспомнил, достал из брюк горсточку мелочи, пересчитал и снова спрятал в карман. Вика и Сеня выжидательно смотрели на меня, а я понятия не имел, чего они от меня хотят, но переспрашивать не смел, чтобы не обидеть несчастного уродца.
– Ну так что? – спросила меня Вика.
– Что «что»?
– Так дашь ты ему денег или нет?
Тут уж я вывернул до дна все карманы.
Меня утешало только то, что Сеня, похоже, не замечал своей… м-м-м… необычности, в вечерней рабочке, превращенной в танцплощадку, отплясывал вместе со всеми входивший в моду шейк под истошные вопли потешающегося над нами и над собой Салавата с гитарой: шейк, шейк модный танец, изобрел американец, обработали индейцы, а лабают европейцы – шейк! Шейк, в котором пляшущие не объединялись в пары, надеюсь, дарил иллюзию равенства и Сене. А еще он как-то поделился со мной тонким наблюдением: когда, пардон, стоит, не можешь отлить. Так что ему было все-таки не чуждо ничто человеческое, куда более важное, чем танец равных.
Я, правда, предпочитал уходящий в Лету рок-н-ролл, который Салават исполнял еще более зажигательно, выкрикивая под истязаемую гитару завораживающие слова, отчасти похожие на английские, хотя по-английски не говорил вовсе. Этот язык и не надо было понимать, а просто бесноваться вместе с партнершей, демонстрируя спортивную подготовку: забрасывать покорную куколку за спину, протаскивать между ног, подкидывать на плечо – в общем, творить все, чего душа пожелает. (И ни одна партийная гнида не совала сюда свой крысиный нос с указаниями, что нам петь и как плясать. Факультетский парторг, кстати, настолько выделялся своей жлобской наружностью, седеющей челкой и зажеванной беломориной, что уже тогда приоткрыл мне важнейшую миссию марксизма-ленинизма – крепить власть жлобства над аристократией.)
Ну а потом уж сам бог велел потискаться с партнершей где-нибудь на темной лестнице, отирая друг с друга благородный пот.
Но однажды нам с Салаватом показалось мало родных подружек и мы проникли на танцульки в рабочую общагу на Кожевенной – или на Косой? – линии. Там Салават попросился к микрофону и прохрипел «Когда святые маршируют» – «о уэн зэ сэй, гоу машиней» – с таким успехом, что нас тут же завлекла в свою комнату какая-то компанейская деваха и сразу заперла за нами дверь на ключ. Мы оказались там двое против четырех. Несколько лет назад в ночном поезде меня попросила повежливее принять в мое купе двух старшеклассниц сопровождавшая их учительница: «Вы ведь их не обидите?» – «Одну бы я еще, может быть, и обидел, а двух уже никак». В ту благословенную пору я, пожалуй, мог бы обидеть и всех четырех, если бы мне давали передышку или подносили пиалу костного мозга, но групповуха – это было как-то не комильфо.
До групповухи, однако, не дошло. В дверь кто-то бешено заколотил и заорал: «Стрекопытова, открой!!! А то дверь выломаю, ты меня знаешь!!! Отдай нам этих мудаков, я тебя не трону!!!» «Это Кузькин…» – пролепетала побледневшая хозяйка салона, а у меня в голове сверкнуло: вот она, Кузькина мать…
Гвалт мужских голосов за дверью тянул на полноценный суд Линча. Стараясь не дергаться (гьязь, гьязь!), я выдернул шпингалеты и распахнул окно. Ночь, улица, фонарь, мокрый асфальт… Всего второй этаж, но ноги переломать можно.
Я вытянул из-под байкового одеяла простыню и сунул ее конец нашим несостоявшимся подружкам: «Держите вчетвером! Только не уроните!» Выбросил второй конец за окно и начал выпихивать туда Салавата – этот дурак еще сопротивлялся, хотя ему за дерзость в ментуре уже сломали нос, превратив башкирца в огненноглазого красавца-мулата. Он все-таки соскользнул благополучно, а меня эти дуры уронили, хотя, возможно, в этом Кузькин им помог. Но ничего, приземлился благополучно.
Это было уже после нашего певческого состязания, на котором мы и подружились. Я тоже иногда любил пройтись по коридору с чужой гитарой в облегающей майке-тельняшке, под перебор струн рисуясь бицепсами и недурным баритоном, развернуть который в полную силу решался только в ночной подвальной прачечной. Там среди осклизлых квадратных чанов мой голос звучал почти как у гремящего Гяурова, чью пластинку я регулярно приобретал, а у меня ее регулярно… надеюсь, не коммуниздили, а просто брали послушать и забывали вернуть, в общаге же все общее. О скалы грозные дробились с ревом волны у меня почти как у Штоколова.
Счастье невозможно без ощущения себя красивым, даруемого восхищенными женскими глазами. Я понял это, только когда его лишился. В нашем василеостровском Эдеме было несколько уютных девичьих гнездышек, где я мог вдыхать веселящий газ их влюбленности, время от времени взрывавшийся смущавшими меня бурными, со слезами объяснениями: эти гнездышки наплодила Вика, повсюду разносившая крайне преувеличенные вести об очередных выбросах моей гениальности, а гитара, тельняшка, баритонный рокоток, хохмачество и мускулатура нейтрализовали невольную робость, которую внушают великие люди. (В этом тоже был шик: облегающие хабэшные джинсы за шесть рэ, потрепанный свитерок, а под ними угадывается микеланджеловский Давид – бешмет опять-таки рваный, а оружие в серебре.) Так что уже влюбленная в меня Колдунья, речь о которой тоже впереди, увидев в коридоре Публички, какой я серьезный, так перепугалась, что по ошибке чуть не спряталась в мужском туалете вместо женского. У меня была короткая полоса, когда я посещал их комнату каждый вечер, так что, когда я наконец решил, что пора и честь знать, она отправилась на розыски как бы за сахаром и нашла меня у других девчонок.