Иллюстрации на переплете художницы LEVELVIOLET
Иллюстрация на форзаце художницы Евгении Лукомской
© Лукьянов Д., текст, 2024
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Смех бессмертных
А в вечности, видишь ли, времени нет; вечность – это всего-навсего мгновенье, которого как раз и хватает на шутку.
Герман Гессе
В конечном счете, все, что остается от нас, – это легенды, наше посмертное существование сводится к нескольким полузабытым историям.
Салман Рушди
Говорят, что в руинах храмов Крита, среди бирюзовых мозаичных дельфинов и керамических осколков, нашли аккуратно выдолбленную в стене надпись, подобную дельфийской максиме, так поражавшей прихожан в древнем святилище Аполлона. Надпись эта вызвала десятки споров среди археологов, теологов и философов; сама по себе безобидная, она подкосила научное сообщество подписью, – подписью явно выдуманной, подобной фантомным динозаврам Акамбаро [1].
Эта надпись – словно обрывок притчи, но не христианской и не мусульманской, не иудейской и не крито-микенской. И надпись эта выглядит так:
«Лишь зеркало твое, потерянное отражениеДионис Распятый»
Часть 1
Грецион в его лабиринте
Он слышал, как снаружи, на другом конце света, стрекотание сверчка становится все тише, пока совсем не смолкло; как время и расстояние входят внутрь его существа, вырастая в нем в новые и простые понятия, вычеркивая из сознания материальный мир, физический и мучительный, заполненный насекомыми и терпким запахом фиалок и формальдегида.
Габриэль Гарсиа Маркес
О город, твое имя существует, но сам ты был уничтожен!
Шумерский «Плач по Уриму»
художник
Вы наверняка слышали о профессоре Греционе Родосском… Талантливый филолог и культуролог, он был моим другом и мечтал отыскать, как он говорил, алмазные ключи от врат вечности; да, он был моим другом, пока земля не разверзлась под его ногами – простите мою слабость к цитатам и Салману Рушди, – оставив меня наедине с ворохом событий, воспоминания о которых вызывают нестерпимую боль. Нет, не подумайте, он жив и даже относительно здоров, но вряд ли захочет говорить с кем-либо, кроме меня и своего отражения. Он, некогда worse than nicotine – вызывающий пагубное пристрастие к своей персоне, – теперь видит мир исключительно в серых тонах: это не метафора, нет! Врачи, однажды поставившие ему диагноз, в этот раз оказались бессильны; врачи, самые элитные, обитающие в начищенных до блеска кабинетах храмов-небоскребов сияющего Олимпа, лишь пожимали печами и все как один диагностировали «изменения структуры зрачка», но не могли объяснить причин, назначить лечение, предсказать ход болезни. Поседели пуще прежнего его волосы, глубже стали морщины, а ум, некогда острый, как хирургический нож в анатомическом театре позолоченного возрождения, притупился, покрылся ржавчиной сомнений. Он стал похож на одного из тех блаженных, что обитают под сенью Волшебной Горы. Вот только его хворь – совсем не туберкулез. Зараза иного рода. Позвольте стать вашим Вергилием, вашим преданным секстантом, и провести через эти бесчисленные круги стремительных событий, безумной спиралью ведущие к заледенелому озеру; там вместо льда – умершие надежды.
бог
ктояктояктояктоя?
профессор
Он, обнаженный, с широко открытыми глазами, лежит в целебных водах ванны после горькой коричневой микстуры, такой едкой, что обжигает язык; он лежит на поверхности воды как человек, уже не принадлежащий этому миру; лежит, а сквозь виски прорезается предательская голубая трава, голубая трава, что поет, голубая трава, что крушит железо и его кости.
Профессору Грециону Родосскому кажется, что он утонул.
Из колонки – компактной модной музыкальной станции, – льются гипнотизирующие звуки флейты; в воде – все прописанные врачами травы и лекарства: и хвойные экстракты, и дубовые листья, и шалфей, и лаванда, и даже горькая полынь; еще – десятки препаратов с витиеватыми, как древние заклинания, названиями, и бесконечными, как вереница боевых колесниц, составами и побочными эффектами.
Разум омывают воды подсознания. Приходит дрема, полная образов мутных, как запотевшее стекло. Вереница их тянется седым туманом, свитым из сотен душ; тянется в сторону страшного суда разорванных солнц: вот Геродот, вот Александр, вот Хидр, вот Понсе де Леон… Охотники за вечностью, за Источником, они шагают к краю пропасти, испивают из золотых чаш и захлебываются отчего-то черными, солеными живительными водами; постепенно сходит на нет дыхание, но память о них – плотный дым – вдруг вспыхивает божественно-золотым. А они захлебываются, захлебываются, захлебываются, воздуха все меньше, меньше, меньше…
Будильник пронзает его парисовой стрелой. Грецион просыпается, сплевывает воду. Молча усмехается: чуть не утонул в собственной ванне.
Он грезит о вечности, ищет ее с тех пор, как врачи поставили страшный диагноз, с тех пор, как сказали, что к сорока тело его изношено, будто к семидесяти, с тех пор, как признали легкую седину не баловством генетики, а мольбой организма о помощи… Грецион Родосский поднимается, мокрой рукой отключает будильник – со второго раза, сенсор не реагирует на холодные призрачные касания, – берет махровое полотенце и вытирает голову. Вспоминает вереницу фигур, его верных спутников, личных евангелистов на дороге к Источнику, поросшей терновником, чертополохом и голубой травой боли: Геродот, Александр, Хидр, Понсе де Леон… Грецион вспоминает и усмехается, теперь вслух: глупцы, вот кто они! Глупцы, искавшие способ сделать вечным тело, душу, иногда – и то, и то одновременно. Вечность ли это? Едва ли. Дорога к бездне, в темноте которой теряется все и вся. Но он знает секрет. Вечность – не в водах Источника. Вечность – в нектаре памяти.
Пока живо имя, жив человек. Но разве есть у него другие спутники? Нет. Грецион неустанно доказывал это – и продолжает доказывать, – всем друзьям и коллегам, всем врагам и доброжелателям. Чтобы отыскать золото нибелунгов и выжить, сперва нужно сохранить свое имя, несущее отпечаток памяти, в веках. Сделать так, чтобы шоу всегда продолжалось, принести людям огонь или просто зажечь лампочный свет в их домах – неважно. С тех пор как он испытал гибель сотен миров, твердит это при каждом удобном случае: на открытых лекциях, в командировках, на ученых советах и во время дружеских посиделок с гитарой. Как мудры, вновь думает Грецион сейчас, выключая гипнотическую флейту, кутаясь в полотенце и смотрясь в запотевшее зеркало, были древние египтяне: запутали всех витиеватым языком магических трактатов, на деле твердящих лишь одно – сохрани имя свое, сохрани память о себе. Похороненные в пучине забвения, верные дети нильской долины однажды явились миру вновь, и память о них живет, и они, никогда не касавшиеся иссохшими губами живой воды Источника, вечны, вечны, вечны…
Пока греется чайник – Грецион не любит электрические, всегда кипятит на газу, – он собирается: брюки, ремень, глупая футболка с героями Looney Tunes и строгий пиджак. Достает маленькую бутылку рома из холодильника, добавляет чайную ложку в кружку. Туда же – две чайные ложки растворимого кофе, не забывает и немного корицы. Сверяется с часами – не опаздывает, но лучше поторопиться. Почти залпом выпивает кофе, надевает куртку, ботинки, кутается в шарф и покидает квартиру. На улице – хозяйка-зима: деревья в снежных кристаллах, небо чистое, солнце уставшее, состарившееся, но все равно яркое. Грецион не любит зиму; нет, ненавидит. Ненавидит так, как не ненавидят даже святые отцы-фанатики всякое проявление зла, всякий намек на торжество врага рода людского. Грецион быстрее вскакивает в голубой трамвай – как удачно вышел, не пришлось ждать, – и тот мчится темной крылатой бурей, оставляет на рельсах огненную дорожку, теряется в бездне времен, пока Грецион сидит, опустив голову: не смотрит ни на пассажиров, ни в окно. В наушниках флейта сменяется гуслями, гусли – бас-гитарой, бас-гитара – ритмичными барабанами. Играют Catharsis, Мельница, Марко Поло, Джоконда; играют Бах, Верди и Вагнер, потом – пьянящий Оффенбах; играет вся его жизнь. Остановка, вторая, третья – кажется, трамвай несется по трем мостам через Неву, Нил и Сену, – четвертая, пятая, шестая. Наконец Грецион выходит, и нет никаких вывесок с кровью налитыми буквами, только припорошенные снегом улицы и люди, снующие около университета: студенты с заспанными глазами – он узнает своих, – опаздывающие на работу взрослые и также школьники, еще ощущающие волшебство наступившего Нового года. За университетским порогом поджидают всевозможные многоголовые и многохвостые бюрократические чудовища, дети матери-Ехидны: регистрация на научную конференцию, куда Грецион боялся опоздать, десятки подписей в отчетах и ведомостях, утверждения планов занятий…
Он здоровается с коллегами и студентами, улыбается, а на душе ни горестно, ни сладостно. Никак. Пусто. Лишь с началом конференции, когда он включает планшет со шпаргалками – костылями для памяти, как научили говорить жестокосердная бабка с дедом в детстве, – внутри что-то закипает. Волнение? Отчего же, нет. Сомнение? Неоткуда ему взяться. Страх? Пожалуй, да.
Конференция для избранных: без студентов, сплошь старшие преподаватели, доценты, доктора наук, съехавшиеся из разных городов в гости к царю Салтану. Такие же парадные, с гордыми лицами. Когда-то он блистал среди них и вместо шитых золотом кафтанов щеголял в глаженых пиджаках из сетевых магазинов, и все дворяне да бояре науки улыбались ему, клали руки на плечи, как старому другу, смеялись, потом приглашали скромно выпить чаю с пирогами и печеньем, а вечером звали в рестораны, где вновь твердили о науке, но к финалу, когда приносили раздельный счет, темы уже были другие: молодость, студенты, кино, компьютерные игры, музыка; начинали за здравие, заканчивали за упокой, шутил Грецион. Теперь он редко когда даже гладит пиджаки, они пылятся в дальнем шкафу квартиры, похороненные на этом кинговском кладбище домашних животных: нет, он не хочет вспоминать о сладких временах, когда мед тек по усам, в рот не попадал, и мед этот был не сидром и не пряными настойками вечерних ресторанов, а его голосом, его рассказами, его жизнью… Когда он читал лекции или выступал с докладами – иногда на фестивалях, там его просили рассказывать о мифологии в кругу ее ценителей и он вещал с главной сцены Комик-Конов о мифотворчестве Warhammer 40000 и лавкрафтовских образах в World of Warcraft, – то пьянел от счастья и самолюбования, а потом, если получалось, рассматривал фото и размещал в социальных сетях. Только разглядывал не себя, а слушателей и зрителей, увеличивал картинку, чтобы убедиться: нет, ему не показалось, огонек в глазах действительно сверкнул; тот огонек, которого ему так не хватало в юности… И когда его спрашивали, – либо вживую, либо в ставших рутиной интервью для маленьких телеграм-каналов и специализированных изданий, – нарцисс ли он, Грецион смело отвечал: да, а кто из нас, любящих свое дело, не? Все мы немного актеры. Кто-то больше, кто-то меньше. И этот мед поэзии – поэзии его слов – опьянял. Страшнее всего было бы потерять его, но Грецион чувствовал, что уже потерял все, что больше не сможет уболтать даже седого профессора, заставив того поверить во что угодно. Теперь он, Грецион, получается, злодей-Буревестник?
Кончится чужой доклад – второй на пленарке, – и узнает.
Ему дает слово. Он, еще раз оглядев всех присутствующих – что они скажут, что, что, что? – начинает.
Он говорит о далекой Гиперборее, существовавшей – а может, существующей и поныне? – под патронажем Аполлона, самого́ непобедимого солнца; о ее чутких и мудрых безбородых королях-чародеях, слышащих гармонию сфер; о блаженных πολίτης [2], выше всего почитающих Искусство, живущих до ста лет и умирающих от пресыщения жизнью, – они бросаются в плотоядное море цвета перебродившего вина, как печальный царь Эгей. Цитирует Плиния Старшего, Геродота, Гесиода и Гомера. Наконец переходит к главному: говорит, как вычислил координаты древних городов, как убедился, что столпы Маньпупунер – остатки древних пилонов; нужно лишь провести экспертизу и найти в них кровь гиперборейцев, восстановить по крупицам порядок древнего ритуала, а потом копать в том месте глубже и глубже, чтобы провалиться в карман реальности, куда мудрецы-правители спрятали свое государство, где стали чистым разумом и светом, где все наоборот, шиворот-навыворот.
– Нельзя сомневаться в существовании этого народа, – заканчивает Грецион вновь цитатой из Плиния. – Поэтому наша цель, пусть и при совсем скудном количестве фактов, отделить фанатичный вымысел от правды и… – Пауза. – И попасть в Гиперборею. Наступившая тишина пугает даже мертвецов. Они стучат из-под плинтусов: тук-тук, тук-тук. Или это сердце?
Все молчат. Глаза, будто обретшие собственную жизнь, отделившиеся от тел, опущены в телефоны, планшеты; глаза изучают аудиторию, глаза мерзкими насекомым бегают по стенам; глаза делают что угодно, только не смотрят на Грециона.
И вот – гром, буря, сводящая с ума седых королей, что уж говорить о простых смертных? Вещает, как в ареопаге, белобородый старик, доктор наук, почетный, уважаемый, заслуженный, и далее, далее, далее… Не нужно называть по имени отчеству, больше никого не нужно называть по имени отчеству, ведь Грецион знает, что сейчас будет, чувствует пылающий негодованием взгляд. – Вы должны быть благодарны за то, Грецион Семеныч, что мы вас хотя бы выслушали. До конца. Простите меня, но нести такой бред… нет, это беспредел, Грецион Семеныч! – Он взмахивает руками, откидывается на спинку стула. Закашливается, быстро откручивает пробку – откуда такие громкие звуки?! – наливает воду, выпивает залпом и сминает пластиковый стаканчик. – Вы выдаете свои сказки, всю эту оккультную околесицу, за научный труд! И писать о таком монографию… Грецион Семеныч, простите, но я выскажу коллективное мнение!
Он видит, как одни кивают, другие потирают гусарские усики, третьи ехидно улыбаются, четвертые, ничего не замечая, уткнулись в телефоны, а пятые смотрят с сожалением: неужто тоже ищут Источник?! Зевс продолжает, гремит:
– Вам надо многое переосмыслить. И, возможно, ммм… проконсультироваться со специалистом определенного рода? В сказки верят только малые дети и умалишенные пенсионеры, а вы не похожи ни на тех, ни на других. Возьмите хотя бы отпуск. И…
– Словно по отмашке этого старца, говорить начинает остальной пантеон: после грома и молнии первых, обжигающих слов младшие боги лепечут нежными флейтами лесных дриад. Одни, статные, с уложенными лаком волосами, выбирают выражения аккуратно, боятся оскорбить и обидеть; другие, полненькие, усатые, не сдерживают себя, чуть ли не кричат знакомыми голосами, пока белобородый вновь не изрыгает гром, молнию, не призывает к порядку.
Грецион дышит тяжело. Он знал, на что шел, добровольно спалив все мосты к науке после страшного диагноза, чтобы не тратить сил попросту. Понимал, что его распнут прямо здесь, сделают из него печального Мастера, и на найдется на этом свете Маргариты-спасительницы. Он чувствует, как зудят ладони – может, уже вбили гвозди, уже течет кровь? Конечно, Грецион узнаёт тех, с кем вместе работал: многие просто опустили глаза, они не будут защищать его, но не будут и говорить против, и он благодарен, он поступил бы так же, поступал так всегда, когда те ошибались в отчетах, являлись на пары пьяные после расставаний или, не умея работать с техникой, ненароком ломали проекторы с колонками, потому что привыкли к грубой силе «привинтить-починить», а техника любит нежность, алчет ласки. Но есть здесь и другие: те, кто консультировался у него, кто получал степень и звал праздновать, в благодарность не только угощал напитками, но обещал вечно помнить и быть должным – теперь они кричат громче остальных, пока старец не приказывает смолкнуть. Грециону тоже хочется кричать – от несправедливости и смятения, от горечи предательства, от звона тридцати сребреников.
– Вы не дадите даже шанса? – спрашивает Грецион зачем-то. Не контролирует слов. Хочет стать ребенком, просто чтобы заплакать.
– Грецион Семеныч, вы сейчас серьезно? Шанс чего? Шанс найти Гиперборею? – Смех, как же много тихого и сдавленного смеха, он похож на шуршание насекомых, на звук, с которым лопаются под ногами их панцири. – Давайте не будем задерживаться и дадим слово остальным докладчикам: или у вас есть чудесное заклинание, чтобы остановить, растянуть время?
Пусть они замолчат! Пусть перестанут шушукаться! Пусть все, как самые верные, молча смотрят в пол, в телефоны! Разве он просит так многого?
– Грецион Семеныч, в последнее время коллеги про вас говорили… всякое. Не думал, что слухи окажутся правдой. Не подумайте! Никто и не против, если вы читаете оккультную литературу в свободное время. Я, может, предпочитаю дамские романы! Не верите? Поищите томик Донцовой у меня в сумке. Но говорить об этом здесь, сейчас, научно и абсолютно серьезно… Вы утонули в Рубиконе. Попробуйте выбрать речку помельче.
Грецион может закричать, может наброситься с кулаками. Может и хочет. В голове – или просто кажется? – флейты подпевают барабанам, скручиваются в спираль сумасшедшей музыки мистерий, сладкими песнями выклянчивают молодых бычков на жертвенный алтарь. Будто его, Грециона, только что распятого, ненасытным богам мало. Да, он может, он хочет обезуметь – точное ли это слово, обезуметь? Такое опасное, роковое…
Сдерживается.
Тихо встает посреди следующего доклада, берет планшет под мышку и, не обращая внимания на возмущения белобородого, на потерянный взгляд сбившегося докладчика, всем видом умоляющего не прерывать, выходит из аудитории, даже не хлопнув дверью. Красиво, по-английски.
Никто из них так не умеет.
Идя по университетским коридорам, по катакомбам страшной черной цитадели Минас Моргул, Грецион чувствует, как ноет предательское сердце, как дает новые ростки голубая трава, как прорезает артерии и вновь тянется к черепу… Он останавливается, глубоко дышит. Хочет одного – забыться.
Выходит будто в другой мир, где синева небес сменилась вечной стужей.
Идет через метель – в ее безмерном гневе мир словно утонул. Ненавидит, ненавидит, ненавидит зимы с их колючими свитерами, плотными шапками и короткими днями. Идет, сжимая кулаки, а предатель генерал Мороз хлещет по щекам, не разбирая своих и чужих, и воздух все уплотняется, уплотняется, уплотняется; от чего – от снега или от горечи? Грецион заходит в ближайший супермаркет с ярко-фиолетовой вывеской и безликими покупателями, безликими продавцами. Хватает бутылки наугад, сколько может унести. Хорошо, что нет вокруг лиц, нет осуждающих взглядов, только фигуры в снежном буране, эти обреченные тени мегаполиса, еще не испившие студеных вод Леты. Оставляя позади бесконечные силуэты, Грецион идет домой, а снег все сильнее и сильнее; пакеты, кажется, вот-вот порвутся. Открывает квартиру вслепую, вслепую же включает свет – почему такой яркий, словно солнце спустилось с небес на крыльях? – на ощупь находит штопор, чистый стакан, отчего-то рвет пакеты, стиснув зубы, и глотает, глотает, глотает, ненасытный малыш-переросток Гаргантюа, глотает, пока не кончаются силы терпеть пытку божественным напитком – некатором и сомой, – дерущим глотку. Идет в ванную – падает, идет в ванную – падает, идет в ванную – падает. Включает ледяную воду, обжигает ею руки, потом – лицо; представляет – и видит – как из крана-пасти течет яд Вритры; где ты, Индра, спаситель, где ты, Георгий, освободитель, где ты, Нинутра, избавитель? И вдруг он резко вспоминает свое имя, которое предстоит сохранить – Грецион Родосский, Грецион Родос-с-ский, Грецион Родосссссский, – и видит в отражении, там, прямо за спиной, ухмыляющегося юношу в призрачно-белой тоге, в венке из виноградных лоз, с закрученными ро́жками, с посохом и кубком в руках. Ухмылка тает, сменяется раскатистым смехом – сплошь трели диких флейт. Пахнет вином, запах липнет к коже. И Грецион вспоминает, что умеет говорить.
– Кто ты?!
Он шепчет – или кричит, в чем сейчас разница между тихо и громко, далеко и близко? – и незнакомец слышит. Только открывает рот, чтобы ответить – или проглотить его? – как Грецион сам все понимает. Снова то ли кричит, то ли шепчет, то ли проклинает, то ли умоляет. Хватает одного слова, чтобы расставить все на свои места.
– Дионис!
Незнакомец вновь смеется, оказывается ближе, попирая все законы физики, сводя на нет старания Ньютона и Эйнштейна. Пухлые губы над самым ухом, запах вина сильнее. Отвечает вкрадчиво, как царь любимой наложнице:
– Даааа… Столь удивительно, правда?
Предлагает вина.
И Грецион пьет – знает, что это галлюцинация, но пьет жадными глотками, будто сорок лет бродил по синайской пустыне, выслушивая бренные жалобы и стенания уставшего народа. Вдруг вино густеет, чернеет и становится липкой черной кровью; Дионис тает следом, обращается дымом, густым, как глубоководные чернила, как ползущая по городам чума, как вестник ночи, как марево пустыни, как гнилая кровь; тает, клубится, окутывает Грециона полностью, стирая грань между верхом и низом, а потом возникает из этого тумана, точнее – снова придает туману форму себя, творит по образу и подобию. И черная густая кровь течет из его уст и глаз, и захлебываясь, он говорит:
– Я страдающий бог, страшный бог, бог ночи и иного рождения, бог, которому вы даровали вечную жизнь, бог, ставший самой вашей кровью, ведь вы сделали мою кровь своей, кровь как вино, вино как кровь, пустили вино в свои жилы, вино, берущее силы в недрах земли, в царстве смерти, в том перевертыше, что мы звали Аидом, откуда поднимаюсь я бурыми ночными лозами, пурпурными налитыми гроздьями и несу с собой холодное дыхание возродившейся ночи…
Вино – что проклятая кровь – расплескивается. А бог все шепчет:
– Ты не знаешь, кто я, ты не знаешь, что сильнее и страшнее других богов, ты не знаешь, что я и зачем я, и в то же время знаешь все…
– Липкая черная кровь на вороте расстегнутой рубашки, липкая черная кровь – лед, как сердце черного бога, – за шиворотом, липкой черной кровью ползут сказанные слова по зеркалу, а смысл их впитывается в плоть:
– Испей мою кровь, испей холодное вино из обсидианового черного винограда, что растет на далеком севере, что насыщается подземным холодом и дыханием неотвратимой смерти, впусти ночь внутрь, чтобы найти ее – упади наоборот, наугад, окажись вне любых систем координат, утопи себя в холодной реке забвения, чтобы увидеть…
Все вдруг кончается. Так же быстро, как началось.
Грецион проверяет: никакой крови на одежде, на руках, на полу, в раковине; никакого вина.
Вновь идет к бутылкам. Глотает, глотает, глотает, будто высасывает джиннов, огненных ифритов, не оставляющих дымного следа – закипает кровь, горит разум. Насытившись, снова накидывает куртку. Не застегивает, кое-как кутается в шарф. Слышит чудное журчание. Возвращается в ванную, выключает воду – и как мог забыть? Спускается на первый этаж, останавливается, идет в обратном направлении, будто отринув разницу между верхом и низом, ведь верно молвили древние изумрудными устами: что вверху – то и внизу. Шатаясь, проверяет, закрыл ли квартиру – закрыл, и к чему беспокоиться? – вновь спускается, хватаясь руками за стены, чтобы не упасть. Открывает дверь подъезда, щурится и шагает в мир.
Каким из множества ликов он повернется?
бог
За чертой – везде, всегда, – растет черный виноград, и корни его сосут кровь павших героев, павших чудовищ: аргонавтов и драконов, воинов и чародеев…Будешь ли ты гнить в той земле? Будешь ли ты кровь от крови моей, вино от вина моего? Будешь ли опаивать потомков сладкими обещаниями?
Ведь ты никто, ты ничто, никто-ничто, ничтониктоничтониктоничтоникто…
…пока я не потеку по твоим венам, пока не стану воздухом, которым ты дышишь…
Ничтожествоничтожествоничтожество.
художник
Нет-нет, в этой истории я не был белым агнцем! Все, отчасти, началось с меня. Однажды я написал картину…
И снова не так! Об этом говорить пока рано. Я не представился. Меня зовут Федор Семенович Аполлонский, я – художник, преподаватель того же института, где не так давно – боже, а как, кажется, давно это было! – работал и Грецион; где потерпел фиаско на роковой научной конференции… Я попытаюсь описать себя, встать перед зеркалом, поместить на эти страницы свое отражение без прикрас, без всяких фильтров. Что же вижу я – и вы? Полное лицо, угловатый подбородок, ни намека на щетину (всегда слежу за этим), средней длины русые волосы (такие прически нынче в моде у консервативной молодежи, чуждой безумным экспериментам с внешностью, всем этим дивным розовым волосам и татуировкам вокруг глаз), круглые очки в красной пластиковой оправе. Сейчас я дома, сейчас я пишу, а потому ни я – ни вы – не видите во рту сигарету, моего вечного спутника, моего Демоса (или Фобоса). Но я обещал рассказывать без прикрас: да, я курю! Курю тонкие вишневые сигареты, или другие, с ментолом, в исключительных случаях берусь за толстые папиросы – студенты, все это прекрасно знающие, как-то привезли несколько пачек прямо с Кубы, – не чураюсь даже самокруток. Особенно когда хочется вспомнить молодость. Курю всегда, везде, как в той детской песенке, на суше и в воде; курю даже на дистанционных парах – выключаю камеру, оправдываюсь проблемами со связью, наслаждаюсь сигаретой-двумя и слышу – не нужно включенных микрофонов, и так все понятно, – как хихикают студенты, как клепают новые мемы для закрытых чатов. Как я к этому отношусь? Прекрасно! Быть героем мемов – все равно что становиться персонажем античной фрески. Отпечатываться пусть не в веках, но в годах, в ворохе университетской жизни: если бы ее раскапывали по слоям, как скифские курганы, то всегда бы находили их: шутки, приколы, мемы, цитаты… И везде бы был я. Везде бы был Грецион. Грецион… Он бы описал меня намного короче: сказал бы, что я похож на статую Аполлона, ради которой эллины не пожалели глины; скульпторы эти, добавил бы он, очевидно, придерживались еретических взглядов – иначе как можно было «подарить» богу дурацкие очки и соломенную шляпу с широкими полями, с которой тот не расстается? В то время Грецион еще шутил…
Не спорю. Шляпа имеется. Ношу ее даже в помещениях, но не сейчас, не дома.
Так вот – однажды я нарисовал картину… Нет, все еще рано!
Я никогда, еще с художественной школы, не любил реализм: в живописи предпочитал пышных прерафаэлитов однообразному Айвазовскому, а сам охотнее любых образов привычного мира рисовал пещеры горных королей-троллей, старые замки злобных чародеев, груды золота гордых драконов и рощи веселых зеленых фей, пьяных от нектара. Я любил, люблю и буду любить фэнтези. Точнее, мир ирреальный во всех его необъятных проявлениях: от Толкина до Маркеса, от Саймака до Рушди, от Хайнлайна до Памука. Зачем мне устрицы, зачем клубника с шампанским, когда их вкус – ничто в сравнении со вкусом литературного слога, с сочностью образов, с остротой метафор, с наваристостью сюжетов? Чем же тогда занимаюсь я, художник цифрового века? Рисую много иллюстраций для книг и компьютерных игр, иногда – помогаю с комиксами. Помню, меня позвали принять участие в специальном выпуске одного модного глянцевого журнала, но я отказался, время поджимало. В молодости даже не подумал бы сказать «нет», проклял бы себя за три этих страшные буквы; скрутил бы время в тугую спираль, не спал бы сутками, но успел бы, успел! Мне пришлось привыкнуть к графическому планшету и стилусу вместо карандашей, листов бумаги и даже качественных дорогих холстов, которые многие мои друзья заказывают за границей. Но диджитал – не мой путь. Я не знаю, как терплю. Классическое искусство осталось где-то в прошлом, все в той же молодости, полной мастерских на арендованных мансардах, жарких поцелуев с обнаженными моделями, измазанных в масляных красках кончиков носов… Как много воспоминаний! Но из прошлого просачиваются не только они. Со мной осталась и одна студенческая привычка: я всегда держу дома мольберт, холст, регулярно покупаю новые краски, месяцами пылящиеся на полках в полупустом шкафу. Зачем? Говорю, привычка. Вдруг что… стукнет. Хотя времени и не остается. Не остается… Кажется, я вижу, как меняется ваше лицо. Брови ползут вверх, уголки рта опускаются, и вы говорите: старик ударился в ностальгию по дивным дням! Сколько можно о молодости?
Ну, во‑первых, не старик. Мы с Греционом одногодки, нам ровно сорок. Во-вторых – потерпите немного, я почти перешел к той самой картине. Еще один штрих…
Сложив все сказанное, как дважды два, можно вычислить умозрительное четыре – я никогда особо не любил мой город. Мой город, полный неоновых вывесок, рекламных билбордов, стоматологических клиник, букмекерских контор, газетных ларьков, стеклянных небоскребов, сетевых кофеен, дорогих автомобилей, выгодных акций, бешеных скидок, громких скандалов, сенсационных новостей, роскошных мюзиклов, «только здесь и сейчас!», «последний шанс заполучить золотой билет!»; город-моллюск, где из сора несбыточных надежд нет-нет да и сформируется, засияет одна на миллион жемчужина! Он казался – и кажется – мне скопищем дисгармонии, тем шматком первородного хаоса, с которым из последних сил боролись греческие олимпийцы (Грецион, я уверен, привел бы здесь еще множество аналогий). Я всегда мечтал о другом городе: о городе волшебных скрипок, спелых слив, бельевых веревок, старых граммофонов, черепичных крыш, печных труб, добрых соседей, рыжих котов, мятных леденцов, шустрых велосипедов, клетчатых брюк, пыльных чердаков, «мы вам всегда рады», «некуда торопиться, все будет»; о городе-старце, играющем с горожанами в шахматы и всегда специально проигрывающем, нарочито-театрально ворчащем, удивляющемся собственной нелепости. И такой город мне снился. После особо напряженных будней грезился на той грани, когда еще ворочаешься в кровати, уже не бодрствуешь, но пока не спишь; стоишь, как Яга, меж двух миров, а перед взором уже плывут рыбы далекого Макондо, гуляют слоны Ганнибала и прыгают овцы красавца Дафниса. Иногда я видел не только город-мечту: порой на границе снов возвышались кристальные замки или голубоватые горы, овеянные мрачной колдовской дымкой, окруженные чародейской бурей, похитительницей ясных соколов – вот уже год, как он улетел, куда его унесла колдовская метель? Когда образы оказывались слишком яркими, я заставлял себя подняться, чтобы моментально сделать наброски. Иногда вспоминал только наутро – образы все еще светились за туманной пеленой мыслей, – а иногда…
Точнее, нет, не иногда. Всего раз.
Однажды я написал картину.
Маслом. На том самом единственном в квартире холсте.
Ночью. Буквально во сне. В состоянии помешанного лунатика.
Проснулся – все руки в бело-голубой краске, – вздрогнул и долго глядел на еще не высохший пейзаж, а он, словно бездна Ницше, глядел на меня в ответ.
Я смотрел и ничего не понимал, но… отчего-то гордился собой. Минута, десять, пятнадцать, и… да, конечно! Наконец заметил маленький недочет – неидеальный штришок, поправимый взмахом кисти. Профдеформация – прежде всего думать о мелочах, а не о причинах и следствиях. Я тут же взял кисть – краска на ней уже слегка подсохла. Исправил. Отвернулся, схватил с кресла футболку – мерз ли я от страха, от холодных батарей или от пейзажа на холсте? – и заметил… заметил, что…
Картина осталось прежней. С тем же недочетом.
Не буду томить: ее невозможно было изменить. Она, капризный ребенок, отторгала любые исправления, пожирала, переваривала краски. Я не спал больше суток, с упорством сталкера изучал сайты маркетплейсов в поисках новых, дорогих стойких красок – может, думал тогда, все дело в них? Не может же моя картина оказаться очередным проклятым «Плачущим мальчиком», несущим беды и медленно высасывающим душу; так не бывает, точнее нет, бывает, но с другими, а не когда писал собственной рукой, пусть и бессознательно, как заколдованный; когда сам достал из пыльного шкафа чертов холст и макал в чертовы краски чертову кисть!
Я бился над картиной до красных глаз, до тошноты от вкуса эспрессо из капсульной кофе-машины – при всей любви к крепкому кофе! – до кашля от трех выкуренных за день пачек сигарет. В общем, если говорить чуть проще – как не хочется говорить просто о таком! – до одурения.
Пришлось сдаться. Я уже не пытался ничего исправить, не искал объяснений, так и оставил холст – гогеновскую панораму, 246 х 412 сантиметров, – в гостиной, прямо напротив окна: и пусть слабое, полумертвое зимнее солнце выжигает краску. Посмотрим, кто окажется сильнее! Проклятый пейзаж или неистовая природа, не терпящая сверхъестественного.
И ровно тогда же – буквально пару часов спустя, ума не приложу, как запомнил разницу во времени, на числа память всегда была дрянная, – когда бело-черные пейзажи с отблесками холодной голубизны на картине начали двигаться – нет, нет, обождите, мне не казалось от недосыпа! – ко мне завалился пьяный Грецион.
Не буду описывать, как он барабанил в дверь и кричал: «Феб Ликорей, гряди, о блаженный! Златокудрявый, вещатель грядущего чистых глаголов, я умоляю тебя за людей, – о, внемли благосклонно!» [3]; как жалкий, полуобезумевший, хмельная тень самого себя, переступил порог; как за него заговорил терпкий запах вина, пропитавший сперва его, потом – меня, потом – каждый предмет квартиры, от дивана до любимой кружки, куда я залил холодную воду, чтобы плеснуть ему в лицо и хоть как-то привести в чувство. Не буду вспоминать и то, как Грецион ругался страшными словами, жалящими, словно мидийские заклинания, рычащими, словно тридцать три пасти подземных чудищ; как кликал гнев извечных богов ночи, смерти, непостоянства: многоликой Гекаты и мрачного Танатоса, изменчивого Протея и разрушающего Шивы, губительного Нергала и его змееустого прихвостня Заххака; и как, вопреки всему сказанному, отчего-то проклинал Диониса, столь неугодного в те минуты пьяного пусто- и сквернословия. Спать Грециона я уложил не без усилий. Он отключился мгновенно: рухнул на диван в гостиной, не раздеваясь, не снимая даже грязных ботинок – я плюнул на испорченный ламинат, – уткнулся лицом в ладони и заснул в позе эмбриона, словно надеясь проснуться обновленным, очищенным; с новым рассветом получить новую жизнь. Как там говорят? С чистого холста. Потом не выдержал я. Уснул. Точнее… нет, не сразу! Не заставляйте меня вспоминать это!
С закрывающимися глазами я возвращался с кухни через гостиную и замер, почти как герой фильмов ужасов – но лучше бы в дом пробрался маньяк в маске, лучше бы с потолка на меня смотрело покореженное чудище! Грецион говорил: то ли во сне, то ли наяву. Говорил о боге, имя которого я пока боюсь произносить на этих страницах. И называл себя именем этого бога…
Я сглотнул. Сделал вид, что ничего не заметил – если бы так просто было обмануть самого себя! – и ушел. Накрылся одеялом с головой, собственноручно оглушил себя. Теперь точно уснул. Проснулся затемно, часов в пять – если верить смартфону, хотя в этой истории нельзя верить решительно ничему, даже себе, – отчего-то удивительно бодрый, будто – сущая околдованная принцесса! – столетия пролежал в хрустальном гробу и наконец очнулся; только мой принц – вакхический безумец, печальный профессор, охотник, идущий по звериным следам Степного Волка и не замечающий, как собственные стопы обращаются звериными лапами, как покрывает тело густая пепельная шерсть и свершается ужасающая метаморфоза, ведущая кругом, по собственным следам, подталкивающая к кладбищу истории, где на запыленных металлических табличках могил не разобрать уже имен Гёте и Иисуса, Гомера и Шекспира, Сократа и Ницше. Я честно пытался уснуть – ненавидел ранние подъемы, – но не мог. В итоге встал и, прежде чем умыться, решил намешать Грециону «зелье» моей тетки, которым она поила пьяного дядю поутру, сперва собирая свежие куриные яйца, потом нашептывая заклинания, от которых, казалось маленькому мне, опасливо шептались березы за окном. Проходя через гостиную, я увидел, что Грецион – уже трезвый – тоже не спит.
Помятый, стоит перед картиной, как турист перед Моной Лизой, и, как этот же турист, жадно пытается поймать взгляд несуществующей красавицы и разгадать некую сокрытую за слоями краски тайну. Только глядели с картины лишь заснеженные – не спрашивайте, не спрашивайте! – черные виноградники.
И когда я положил руку Грециону на плечо, он, не выходя из транса, вздрогнул и спросил:
– Как, Феб? – Посмотрел глаза в глаза. У обоих, я знаю, не нужно зеркал – уставшие, покрасневшие, у меня – можете быть уверены – с легкой табачной желтизной. – Как ты нарисовал Гиперборею? И почему она движется?
бог
Правду узнаешь только ты сам, только ты – и не ты вовсе; ответы на черных губах твоего внутреннего «я», твоей истинной, буйной сущности, спящей непробудным сном господина туманного Авалона.
Правду расскажу я.
профессор
Проснувшись в кромешной тьме, Грецион первым делом смотрит на часы – купил модный фитнес-браслет, студенты помогли с выбором, всегда старался бегать по утрам хотя бы два раза в неделю, но куда теперь, куда, – и видит, как замерло хрупким хрусталем время. Они остановились. Вновь, вновь, вновь. Часы – электронные или механические, – теперь всегда останавливаются на нем после страшного диагноза, знаменуя крестное шествие смерти, нашептывая: тик-так, твое время идет, тик-так, твое время истекает, тик-так, твое время кончилось, тик-так, нет больше времени; даже часы у него дома давно застыли: что на компьютере, что на электронном будильнике, что на настенном циферблате из виниловой пластинки.
Грецион отрывается от мерцающего экрана и, когда глаза привыкают к темноте, смотрит на стену, на часы его дорогого Феба среброкистого – те стоят. Что, если безвремье – желанная вечность? Тик-так, тик-так, тик-так… стоп.
На ощупь находит выключатель – какая яркая люстра, свет – что вода, свет – что жидкое золото! Тишина. Молчат часы. Молчит мир. Из звуков – только гудение в голове, только отголоски вчерашней флейты и отзвуки слов Диониса, черной галлюцинации. Грецион вдруг вздрагивает – не наблюдает ли бог из-за угла?! Нет. Пусто. Тихо.
И тогда Грецион, успокоившись на миг, замечает картину – и замирает. Пейзаж простирается вширь, от бесконечности и дальше, за стены квартиры, за черту города, за границу страны, за пределы мира; полотно, написанное крупными мазками, источает холод арктических фьордов, погружает в фантазию, уносит к неведомым скалам и полям – Грецион щурится – усаженным чернеющими виноградниками, а среди них – исполинские корни. Чуть позади – горы, затянутые белоснежной пеленой, укрытые снежной бурей, которая, кажется, вот-вот засвистит вокруг, подхватит и понесет прочь, прямиком к этим неописуемой красоты пейзажам, к черным обломкам словно бы египетских пилонов и греческих колонн, разрушенных могучими заледенелыми корнями мирового древа, питонами ползущими из-под земли. Это ли не истинные стражи Колхиды, привратники невозможного?
Все это – Грецион чувствует, – лишь часть бесконечности, сокрытой за рамками безграничного полота. Все это – Гиперборея.
Тени ее мудрецов смотрят сквозь картину, сквозь снег и виноградники, а Грецион, пораженный, загипнотизированный, не может ни ответить, ни пошевелиться.
Из мрака бездействия спасает солнечный Феб. Кладет на плечо руку, тяжелую, как у мраморной статуи – нет, нет, самого Каменного Командора! – оживает за спиной, требует посмотреть в глаза, встретиться с неизбежным.
Грецион, не оборачиваясь, говорит:
– Как, Феб? Как ты нарисовал Гиперборею? И почему она движется?
– Движется?! Ты, похоже, еще не протрезвел. – Он пытается смеяться, но дает петуха. Нервно пискает. Ударяет себя ладонью в грудь. Снимает очки, протирает, моргает. Надевает вновь и щурится. – Сколько же ты выпил? И стоит ли мне отчитывать тебя, как провинившегося студента? Мой дом – святилище. Дельфы. Ты сам так говорил!
Грецион наконец поворачивается. Должен ли он улыбаться? Должен. Почему тогда не улыбается? Почему так страшно, почему то жарко, то холодно, что это за зраза: тиф, чума, холера, желтуха, цинга, сифилис? Среброкистый Феб! Все такой же неунывающий, ищущий шпильку доброй насмешки даже в стоге давно прогнившего сена – компоста человеческой повседневности; все такой же, похожий на него, Грециона: готический гофмановский близнец, зеркальный двойник, Абаж для своего Жаба – Алиса, Алиса, скорее расколдуй нас! – все же способный на своевольные «па», ведь как можно двадцать лет дружить с точным своим отражением? Наскучит видеть те же движения, слышать те же мнения, быть плоть от плоти – его? своей? – читать те же книги, любить тех же актеров, знать те же анекдоты школьных лет, несуразные, но отчего-то смешные до обморока. Месяц, два, три, год – и разругаетесь вдрызг, разойдетесь, чтобы больше не видеться, чтобы не выносить этого сумасшествия. Грецион смотрит в глаза среброкистого Феба – мутные за грязными стеклами очков – и который раз думает: почему ты здесь, почему твой храм – каморка из стекла и бетона, почему ты не дышишь воздухом Тибета, чьи немые песни свели с ума Рериха и подарили мудрость тем блаженным монахам-мудрецам, улыбающимся в лицо смерти – нет, в лицо жизни, каждого ее мгновения: дурного ли, благого ли? И среброкистый Феб, будто читая мысли, отвечает:
– Пошли, горе. Сначала – кухня. Потом – все остальное. Кому как не нам вкушать нектар по утрам? – Грецион вздрагивает.
– Не говори о нектаре. Не говори…
– Да что с тобой? – Феб впервые за разговор смывает улыбку с лица. – Ты, верный адепт Куна и компании, не хочешь говорить о нектаре? Грец, серьезно, что с тобой?
Грец… Грец, Греция, Гораций, грация – это ли живет в нем, это ли части многогранной души, которые хочется – боги, как хочется! – расколоть на семь крестражей, раскидать по миру, спрятать в иглах, утках, яйцах, зайцах, ларцах? Грец… почему так? Почему половина имени? Что упало, то пропало: душу ли вынули из тела, лишив мелодичного, как стон камертона, «ион», оставив тяжелое, чугунное, неподъемное, бессмысленное, сизифово «Грец»?
Что за мыли! Что за мысли! Что за…
На кухню буквально тянут, на стул – усаживают силком. Феб возится на столешнице – с хрустом разбивает яйца в чашку, откупоривает бутылочки (может, пытается поймать в них смерть, бессмертие? После стольких нет! Или нет, профессор Злей, что вы говорите? Плохо слышно! Неужто всегда?), смешивает, взбивает вилкой, переливает из стакана в кружку и с гордым видом ставит на стол. Говорит:
– Пей.
И Грецион, почему-то закрыв глаза, пьет: сырые яйца, мерзкое пойло, прокисший нектар, испорченный гоголь-моголь; Гоголь, Гоголь… может, это сожжет его душу? Мысль ободряет – Грецион допивает в два глотка.
– А ты говорил, без нектара. – Феб ухмыляется. – Когда мой дядька возвращался домой вдрызг пьяный, тетка – ну ты помнишь, я рассказывал, сущая Гера, у всей нашей семьи родословная тянется, видимо, с Олимпа, – не кричала, не била посуду, только смотрела так укоризненно и обжигающе, что дядька тут же стихал. А потом поила вот этим зельем. Ты меня вообще слушаешь, эй? Я перед кем распинаюсь!
Он слушал – но уже не слушает. Сидит в полудреме. Ничего не болит. Мысли приходят в порядок, прекращают скакать сквозь образы и эпохи, сквозь реальность и мифы.
– Почему она движется? – спрашивает Грецион. – Почему? И как… Гиперборея? Где ты ее увидел? Как ты ее увидел?
– Опять ты за свое. – Феб постукивает костяшками пальцев по столу. Опускает взгляд, смотрит в дымящуюся кружку кофе – когда только успел налить? Счет времени потерян; нет времени, не идут часы.
Феб мнется: не решается рассказывать, пытается пересилить себя, размышляет. Хочется уйти обратно в гостиную, встать у картины и смотреть, смотреть, смотреть, но вместо этого Грецион подходит к раковине – все еще слегка пошатываясь, – споласкивает кружку, включает маленькую капсульную кофемашину: она шуршит, стрекочет, жужжит, отчего-то напоминая рой пчел, разбавляет неуютную тишину; такую, как бывает перед грозой – когда смолкают звери и птицы.
Грецион возвращается за стол. Греет руки – всегда мерз больше друзей – о кружку только налитого кофе. Феб тяжело вздыхает.
Мир взрывается, земля дрожит.
Звонит телефон.
Не страшно, не катастрофа – звонок на максимальной громкости посреди густой тишины. Грецион вскакивает, но вздрогнувший миг назад Феб останавливает его, без слов говорит «сядь». Уходит в гостиную, возвращается с телефоном – тот вибрирует, мерцает, словно мечет молнии. Грецион видит, кто звонит. Морщится. Отодвигает телефон.
– Нет, бери трубку, – хмурится Феб. Так ли страшен он в гневе, как златокудрый олимпиец? – Бери. Хоть отвлечешься. Окончательно придешь в себя.
Грецион и без того знает – трубку брать надо. Берет и тонет в потоке сознания, волне ругательств, приказаний и пустых слов декана:
– Грецион, я очень хочу начать с того безобразия, которое вы вчера учудили, но промолчу, слишком уж вас ценю, пусть вы и заставляете меня юлить между Сциллой и Харибдой, а я, поверьте, далеко не Одиссей! – Он фыркает, хлопает дверью. Звуки приглушенные, посторонние. – Забудьте и выслушайте, не перебивая, надеюсь, сейчас вы хотя бы трезвы! Я уверен, Грецион, что вы забыли про сезон практики, про блудных студентов, которых мы, как котят, топим в омуте профессиональной деятельности.
Голос срывается. Декан прочищает горло.
– Черт, разговаривая с вами, я почему-то начинаю придумывать какие-то чудные метафоры! Ладно, надеюсь, вы все же трезвы. Скажу кратко: напомню, что вам назначен стажер. И что у вас через час встреча.
Стажер?! Почему он этого не помнит?! Какой дурман опутал голову, какие боги так распорядились судьбой; кто из них, самый сумасбродный, предложил эту идею на небесном собрании, кто согласился, а кто слепил из глины полудикого человека, оживил его, нарек причудливым именем «стажер»?!
– Нет-нет! – кричит Грецион в трубку. – Никакого стажера! Как я вообще мог на такое согласиться? Вы ведь знаете, я не люблю, когда лезут…
– Тем не менее вы согласились, – не дает договорить декан. – И я же просил – не перебивайте. Вам впору будет отвлечься. Особенно после вчерашнего. Может, вместе вы чуть продвинетесь в работе над своим… хммм… научным трудом. Будет вам во всех начинаниях вот такой волшебный помощник в помощь…
– В наказание!
– Вы слишком драматизируете. Жду вас через час. – Конец разговора. Приговор вынесен, гильотина наточена, звездный час раздетого до нитки короля – как вам платьице, ваше величество? – близок, толпы ликуют, издевательски предлагая сладких пирожных мрачной потаскухе-королеве, мадам Индюшке, потупившей глаза у эшафота.
Дурные, запутанные мысли! Глоток кофе помогает: отгоняет, успокаивает. Надолго ли хватит этих волшебных Фебовых эликсиров? И почему все еще жужжат пчелы кофемашины, давно выключенной?
– Так и знал, что надо было тебе напомнить, – вздыхает Феб.
– Ты знал?!
– Знал, конечно. Если я не буду запоминать то, что должен запомнить ты, мир полетит в тартарары. Не весь, конечно, но мой и твой – уж точно. Но кто ж мог подумать, что ты напьешься в стельку… Допивай кофе и иди давай. Не выгоняю! Думаю за тебя, а то сам потом себя проклинать будешь. И не спорь!
В диалог вступать не хочется: он не маг, не колдун, не в силах противиться судьбе и речам среброкистого бога.
– Ты мне должен рассказ про картину, – говорит Грецион, вставая.
– Должен-должен, кредитов не беру – так, микрозаймами побираюсь. – Хихикает. Откашливается. Шутки – глупо. – Ты там в гостиной, главное, не застрянь. Просто не смотри на эту картину.
– Думаешь, – вдруг спрашивает Грецион, сам не понимая, почему. – Проклята?
– Не думаю. – Феб закатывает глаза, слегка постукивает костяшками пальцев по лбу. – Знаю. Сам ведь писал. Иди давай!
На картину Грецион не смотрит, хоть соблазн велик, – проходит мимо, зажмурившись. Накидывает куртку, заказывает желтобрюхого-жука такси – такая-то марка, такой-то номер, – и мчит через город, наблюдая, как падают крупные снежинки, как смыкается над головой ненавистная зима; барахлит радио, музыка кривая, слов не разобрать, а таксист подпевает этой, лишь ему понятной абракадабре, будто бормоча католические песнопения: dies irae dies irae!
Все лучше, чем идти под снегом.
Перед тем как вернуться в институт – о, черная крепость! – заходит в аптеку. Долго думает, спросить ли про таблетки от галлюцинаций; вспоминает, продают ли их просто так или придется идти к врачам, вновь выслушивать страшные диагнозы, пусть и зарекся не делать больше ни шагу в их белые кабинеты с издевательскими пухлыми буквами на плакатах для проверки зрения. К чему они там? Окулист на другом этаже. Неужто просто ради того, чтобы было, чтобы поддерживалась иллюзия привычного мира; ведь больница должна быть Больницей, школа – Школой, торговый центр – Торговым Центром; таков проект мироздания, таковым он растиражирован назойливой рекламой – «только сегодня, только сейчас, успейте до второго пришествия, до Рагнарёка, до эпохи нового солнца».
Грецион думает до тех пор, пока молодая девушка-аптекарь не спрашивает: нужна ли помощь? Он приходит в себя, берет хорошее натуральное успокоительное и бутылку воды – глотает две таблетки зараз, совсем не по инструкции, – и спешит в институт, слыша фантомное тиканье остановившегося браслета – или это близятся к полуночи стрелки на циферблате судного дня? Стажер уже ждет в аудитории, даже не приходится смотреть в глаза декану: тот пронесся мимо с кипой бумаг, буркнув нечто невнятное. Стажер – точнее стажерка, – представляется, говорит: «Лена Вавиленова», протягивает руку, и Грецион медленно, неуверенно жмет ее в ответ; хватка крепкая, маникюр неоново-рыжий, глаза ярко-рыжие – линзы? – дреды-грива, как хлеба густые, темно-рыжие – краска? – в ухе квадратная серьга – сталь? серебро? – лицо бледное, белесое, с россыпью веснушек, фигура спортивная – зал? – футболка черная – оверсайз? Как много сомнений… почему так?
Слова. Точно. Стажерка уже говорит что-то.
– Профессор, очень рада…
Он не отвечает сразу, в голове все еще ошметки слов и образов. Аудитория вдруг наполняется фигурами других студентов, и Грецион видит себя как бы со стороны – с опозданием догадывается, что это просто воспоминания. Да, он был здесь несколько дней назад, читал одну из тысячи серых и однообразных лекций – когда, ответьте, когда он стал считать их такими?! – скучал и смотрел в скучающие же глаза студентов. Преподавал без вкуса с тех самых пор, как вышел из больницы со свинцовыми отзвуками диагноза в голове; как стоял и мок под холодным дождем, хотя зонт держал в руке – в наушниках звучало: «Это страхи, это жизнь вниз головой! это бесы все кружатся надо мной» [5] – и под эту музыку рока вспоминал, с каким наслаждением завтракал пончиками на этой улице с Фебом – то кафе, кажется, уже закрыли, – а потом шел в художественный магазин и, пока Феб судорожно выбирал краски и акварельные маркеры, сам рассматривал стикеры, ежедневники и держал себя в руках, чтобы не скупить все; редко сдерживался и часто раздавал ненужное студентам, когда, потехи ради, устраивал викторины, где правильных ответов не знал никто, кроме него. А в тот вечер стоял, мок и понимал, что дождем с него смывает все преподавательское удовольствие. Все, к чему так стремился…
От холода воспоминаний мысли становятся на удивление стройными. Грецион наконец возвращается в реальность.
– Не делайте поспешных выводов, – фыркает он и принимается говорить, как на лекциях, складно, с жаром. Побочный эффект таблеток? Побочный эффект – нормальность. – Вы еще даже парой слов со мной обменяться не успели. Я не терплю навязанной помощи, понимаете? Давайте сразу придем к компромиссу. – Грецион складывает ладони, чуть наклоняет голову веред. – Я отправлю вас гулять на все четыре стороны, а после просто очень красиво распишу все в документах. Или – подождите прерывать! – если вы из породы студентов, действительно желающих работать… Бойтесь желания своего! Я завалю вас кипой пыльных книг, бумаг, архивов. Мне не нужна помощь. Не сейчас.
Стажерка внимательно выслушивает. Кивает. Ухмыляется.
– Может еще скажете, что в гробу меня видели? Чтоб уж точно добить.
– Не вас – себя. – Он садится на парту. Вздыхает. – Я уже почти там.
Неловкая тишина. Так и должно быть? Слишком густой воздух, слишком тяжело дышать.
– Тогда давайте правда найдем идиотский компромисс. Чего вы хотите?
Она играет с ним, закидывает удочки с блестящими острыми крючками и упитанным мотылем, а он с наслаждением клюет – знает, что сам утянет ее на дно, чтобы отрезвить и отпустить с миром. Отвечает честно:
– Найти вечность. Разве непонятно?
Мог, мог, мог, он уже мог ее найти! Вместо того чтобы стоять здесь и вести нелепый разговор с этой дикой кошкой – вот кого она ему напоминает, наконец понятно! – мог выступать на конференциях в других вузах и срывать овации, называя примерные координаты Гипербореи; нет, мог пойти куда дальше, наука – это мелочи, кабинетные крысы добиваются малого, а он… он мог договориться об экспедиции! Копаться в грязи и находить серебряные геммы с проклятьями Аполлону и монеты с изображением падающего Гелиоса, а потом – осколки пилонов с картины Феба и крепкие корни, наверняка поросшие голубой травой, голубой травой, что поет, голубой травой, что крушит железо, сталь и его кости…
Грецион хватается рукой за лоб. Морщится. Стискивает зубы.
– Грецион Семеныч, – стажерка не сдается, пытается расколдовать его словами, но заклятье голубой травы не снимает даже поцелуй истинной любви, – но именно поэтому я и…
– Стоп-стоп-стоп! – Грецион взмахивает руками, встает, подходит ближе. – Только не говорите мне, что вы здесь ради того же. Чего хотите? Разделить со мной вечность, правда, что ли? – Смеется, хлопает в ладоши. – Это не пицца, ее не разделить на компанию, не разрезать, чтобы всем досталось поровну, чтобы никто не ушел обиженным…
– Нет-нет, Грецион Семеныч. Я не это имела в виду, – стажерка держится. Как горят глаза! Нет, не та формулировка: как горят – понятно, но почему, почему, почему они горят? Он ведь больше не зажигает их… – Я говорю о Гиперборее.
Кольнуло: раз, два, три; бесполезные таблетки! Она снова прорастает, предательская голубая трава, что поет, голубая трава, что крушит железо и сталь; какую песню затягивает она на этот раз: сладкую серенаду ночного любовника, колыбельную матери мертвому младенцу, грозный гимн армии драконов памяти? Ланселот, рыцарь Короны, приди, взываю к тебе, пожги ее огнем и мечом, сокруши железом и сталью! Грецион не слышит, да и не видит больше стажерку – осталось только нечеткое пятно из сомнений. Он выхватывает лишь детали: вот таракан, выползающий из-за портрета на стене, вот засос на шее стажерки, вот перекошенный стул, вот ярко-красная ручка на полу, а вот – терпкий запах вина, пчелиное жужжание, звук колокольчиков: динь-динь, динь-динь, динь-динь; мчатся тучи, вьются тучи, невидимкою луна!
Откуда, как? Почему над самым ухом?
Дионис – кто же еще? – кладет руки на плечи, отражается в блестящем ламинате: двуцветный шутовской колпак с бубенцами, средневековый наряд, но неизменно – кубок, неизменно – козлиные копыта, неизменно – виноградные лозы в волосах; Дионис напевает голосом стажерки – или все наоборот?
– Тот, кто решился по частям страну свою раздать, тот приравнялся к дуракам, он станет мне под стать! – Дионис высовывает язык, выпучивает глаза. – Мы встанем с ним, рука к руке, два круглых дурака: один – в дурацком колпаке, другой – без колпака.
– Грецион Семеныч? С вами все хорошо, Грецион Семеныч? – звучит тот же – или другой? – голос.
– Все хорошо, – отвечает Грецион через силу. Облокачивается о парту: в их университете множество школьных сот-кабинетов. Давай, давай, скажи ей правду!)
– Может, все же воды? Или позвать…
– Я в полном порядке, девушка! – Грецион срывается на крик, бубенчики звенят, динь-динь, динь-динь, динь-динь. – Хватит прелюдий, ладно? Вы мне уже ненавистны. – Колокольчики громче собственного голоса, и Грецион кричит еще громче, так, чтобы оглох проклятый Дионис. – Слышите, не-на-вист-ны! Не принимайте на свой счет, Ел… Елена, правильно же, да? Не принимайте! Мне ненавистна вся эта затея! Какие боги вас послали? Кто из них допустил это?!
(Да, да, вот так, хорошо)
– Ну, если свое руководство вы называете богами, – голос ее шипит, обжигает, как капли раскаленного масла на коже, – то не могу вам позавидовать! Знаете что? Я и сама уже от всего не в восторге. Я слышала про вашу вчерашнюю историю. Знаете, кого вы мне напоминаете, Грецион Семеныч? Знаете?
(О, какие ужасы говорит она, не оставляй это так!)
Она шутит? Не шутит? Издевается? Не издевается? Это ухмылка? Не ухмылка?
– Да заткнитесь! Замолчите, хватит! – Грецион хватается за голову, упирается спиной в стену, постепенно сползает по ней, пока не оказывается на полу. – У меня нет и не будет для вас никакой работы: что, хотите побыть преподавателем? Валяйте! Они высмеют вас, изобьют и бросят валяться в грязи! – Он вскакивает. Тыкает в стажерку пальцем. – Думаете, вам хватит мозгов помочь разобраться с Гипербореей?! Разобраться в том, на что даже мне не хватает сил?!
Динь-динь, динь-динь, динь-динь! Громко звенят бубенцы дурака, бубенцы шута, не умеющего шутить, бубенцы клоуна, разучившегося улыбаться.
– О, дяденька, – заливается смехом Дионис, захлебывается черной кровью, запивает густым красным вином, проливая на сверкающий ламинат. Вдруг встает на голову, идет на руках. – Дяденька, ты отгрыз свой ум с обеих сторон и ничего не оставил в середке!
– Убирайся!
– Профессор, я…
– Не вы, не вы!
– Дяденька, я!
– Прочь…
– Грецион Семеныч!
– С кем вы разговариваете?
– С кем, действительно?!
– С тобой!
– Со мной?
– С собой?!
Колпак с проклятыми бубенцами вдруг тяжелеет, давит на голову, и вновь прорастает сквозь кости голубая трава, голубая трава, что поет, голубая трава, что крушит железо и сталь; венцом на его голове – голубая трава, венцом – виноградные лозы, венцом – терновник. Грецион падает, кричит от боли, а Дионис уже лежит рядом, истекая черным туманом, смотрит бездонными черными глазами, холодом неизученного космоса и шепчет; каждое слово – звон бубенчиков, динь-динь, динь-динь, динь-динь!
– Ну ничего, ничего, потерпи, дяденька, тебе еще везет, что некому пороть тебя, пока ты самолично спустил штанишки: нет у тебя ни сыночков, ни доченек, зато есть я, кровь от крови твоей, и есть травушка, прорастающая, убивающая изнутри – ах, что за диво, как приятно! Потерпи, дяденька, потерпи.
И Дионис давится черной кровью – вот она снова течет из глаз! – и смеется раскатисто, страшно, холодно, как, наверное, смеются Бессмертные – да, да, он читал об этом! – и смех этот разрывает мир, будто все вокруг – кабинет, стоящая на коленях стажерка, пятна черной крови на ламинате, – лишь части рвущейся – динь-динь-динь! – картины, за густыми – динь-динь-динь! – мазками которой дремлет Гиперборея.
Динь-динь-динь!
Бубенцы – серебряная дробь, вонзающаяся в сердце. Точное попадание. Миг черноты – и он не верит в происходящее.
Холодно. Грецион пытается укутаться в плед, но пледа нет, есть только туман и горы вдалеке, есть только спокойное озеро с пепельно-серой водой, огромная плакучая ива, раскинувшая голубовато-зеленые щупальца-ветки, и старый причал с гнилыми досками. На причале, свесив ноги и касаясь стопами воды, сидит она, в ее стальных волосах – невыносимо яркие светлячки, в зубах – незажженная папироса. Как такое возможно? Как такое возможно? Как такое возможно?
Она, словно услышав этот вопрос – как мог задать его вслух, когда все вокруг – сплошной сгусток мыслей? – поворачивается и хмыкает.
Она, его любимая жесткосердная бабка с Кубы.
В детстве Грецион не любил никого так сильно, как их двоих – деда и бабку: он – настоящий грек, человек деловой, знающий цену цифрам и акциям, слышавший мелодию денег; она – суеверная, ворчливая, курящая папиросы и обожавшая огненный ром; он – большой нос; она – смуглая кожа. Боги знают, как они встретились, какой безумный греховной вихрь принес их на земли союзной химеры, чужого государства. Грецион понимал деда, нащупавшего очередную золотую жилку – решил нелегально торговать запрещенными товарами, виниловой музыкой, – но бабку… что заставило ее, не терпящую перемен, – даже отказавшуюся к концу жизни, когда они переезжали, менять любимое кресло, облезлое, полное клопов, – покинуть теплые края, покинуть море, покинуть райский сад огромных пальм, спелых манго и причудливых босхианских жирафов и спуститься с небес на землю? Ее отец начинал уличным шарлатаном-факиром, ловкостью золотых рук сколотил небольшое состояние, а потом, после пьяного разговора с друзьями, решил заняться совершенно другим бизнесом: открыл бордель, но и в страшном сне не подумал бы отдать туда дочку, точную копию погибшей при родах матери. В четырнадцать бабка следила за делами отца с вниманием антрополога, допущенного до нелюдимого племени и посвященного в его традиции; в шестнадцать уже сама находила новых девушек, убалтывала их, как старая колдунья, просящая взамен всего лишь голосок; в восемнадцать бизнес утонувшего однажды ночью, под полной луной, отца полностью перешел в ее руки; а к двадцати семи она была уважаемой, солидной женщиной, «матроной», как говорила сама на старый лад: борделем ее пользовались и отставные военные, и разочарованные поэты, и девяностолетние старцы-журналисты, особенно ценившие молоденьких девушек. И тогда, накануне своего двадцать восьмого дня рождения, она сидела на берегу беспощадного океана, а луна стояла такая же полная, как в день, когда утонул отец; сидела с бутылкой рома, с папиросой в зубах, смотрела на волны, вглядываясь в темноту, выискивая то ли призраков, то ли Летучего Голландца, несущегося на потусторонних парусах; после третьего глотка – глотки у нее были большими, жадными, – она так и не запьянела. Не помог ни четвертый, ни пятый, и она – бедная Асоль, не дождавшаяся Алых Парусов, Калипсо, не простившая Дейви Джонса, – встала, прошлась босиком по мокрому песку, разделась, искупалась голышом в море и, омытая, обновленная, сбросившая былую жизнь, наутро уже купила билет до страшных земель за океаном.
Дед никогда не раскрывал подробностей – видимо сам со временем позабыл. Просто говорил: почувствовал – пора двигаться, пришло время очередного переселения народов; гуляя по старому городу, ощутил, как подул теплый ветер перемен и, не разбираясь, решил отыскать его источник. Оба они отправились туда, не знали куда, чтобы найти то, не знали что – и нашли друг друга. Дети мало унаследовали от них – и внешне, и внутренне, – зато внук, названный Греционом, получил в дар от деда греческий профиль и умение не теряться в потоках информации и не тонуть в витиеватых смыслах, а от бабки – смугловатую кожу и любовь к небылицам. Его, Греционова кровь – волшебный эликсир, чудодейственное варево, умело продаваемое маркетологами-алхимиками сильным мира сего, без оглядки верящим в сказки. А он, Грецион, без оглядки верил в мифы.
Его опьянили волшебные истории, которые бабка рассказывала перед сном прокуренным голосом, притушив свет: о коврах-самолетах и разбойниках, о духах-игуанах и волшебных цветах, об ангелах и призраках. И так она вживалась в роль, что завывала, рассказывая о волках-оборотнях; пищала за испуганных детишек в сахарных домиках; хрипела заместо умирающих королей; цокала, выказывая недовольство мудрых фей; шипела, сбрасывая змеиную шкуру; ударяла ладонями по коленям, отбивая ритм людоедских барабанов; посвистывала, обращаясь в бушующий ветер. Грецион, слушая все уже в полудреме, терял нить повествования и благополучно засыпал – тогда-то и начиналось самое интересное, ведь он, подобно моряку Синбаду или хитрецу Одиссею, бороздил моря сновидений, полные сказочных существ, пиратов, принцесс и волшебников. Сам писал продолжения сказок – там, во снах. К семи годам дед посчитал его по-настоящему взрослым и, добродушно посмеиваясь, подарил настоящий «мужской» подарок – сборник легенд и мифов Древней Греции, в бархатистой рыже-черной обложке, с иллюстрациями. Сделали его, как оказалось позже, на заказ в старой и пыльной мастерской, где давний друг деда, нашедший волшебный порошок – так говорила бабка, – мечтал выстругать себе деревянного сына, а получались одни лишь бестолковые солдатики; теперь таких коллекционируют. И Грецион забыл про реальный мир – напугал родителей, слишком серьезно в ту пору реагировавших на каждую выходку сына, слишком не любивших его тесное общение с дедом и бабкой. Грецион листал покрытые лаком страницы, поражаясь сумасбродству Зевса и мудрости Афины, прыти Гермеса и благородству Гефеста, спокойствию Аида и распущенности Афродиты; даже наизусть выучил фамилию автора – Кун! Кун! Кун! – надолго ставшую заклинанием, отпирающим ларчик чарующего прошлого. Грецион взрослел, читал все больше, – уже не только о Греции, – и явственней видел в мифах шифр к вселенской мудрости, ключики от будуара Софии [6].
Когда он – уже юноша – поступил на философский, жесткосердная бабка, как всегда дымившая папиросой – курила по одной-две, но ежедневно, – отчитала его: сказала, что голову забьют лишним, сказала, что в жизни он так ничего не добьется, сказала, что в голодные времена мозгами не прокормишься, только если не решишься сдавать их в аренду – станешь чьим-то идеологом, чьим-то философом, чьим-то мудрецом. Не сам по себе. Грецион не обиделся – зато обиделась бабка. Не на него, а на мужа и на саму себя – била тарелки, сокрушалась, что они самолично отправили мальчишку в мир сказок и фантазий, а теперь, когда пришло время взрослеть, привязали к дереву, оставив на съедение голодным волкам реальной жизни. Но за каждый его экзамен жестокосердная бабка – у нее зеленая кровь, поди проверь сам, причитала порой мать, – выпивала по стаканчику рома, после чего разбивала стакан; такой уж она была, девяностолетней старухой, плохо видящей, плохо слышащей, но прекрасно зрящей и слушающей. Деда давно не стало: биржи высосали его кровь, курсы валют выжрали сердце; когда Грецион в тишине пришел на могилу после похорон, то увидел среди искусственных цветов деревянную статуэтку Гермеса, покровителя торговли, и отчего-то вторую – многоликой богини; обе они – сомнений не было, – вышли из-под руки старого мастера, истратившего волшебный порошок впустую. И все – в особенности мать, – уже думали, что жестокосердная бабка никогда не умрет; что она заключила сделку с пустоглазой смертью, отдала первенца в обмен на вечную жизнь, но забыла – или не захотела? – вымолить вечную молодость. Грецион помнил эти страшные сплетни с детства, когда взрослые шептались: правильно, правильно, у нее был выкидыш – Грецион понимал, о чем речь, пусть не знал смысла слова, – и только потом родился второй мальчик, поразительно крепкий. Отец, тоже проживший долго, сохранивший ровную осанку и крепкие мышцы до глубокой старости, иногда, выпив лишнего, шепотом признавался: я чувствую его, братов призрак за своей спиной; чувствую, как она, твоя бабка, сынок, сосет из него силы до сих пор. Даже отдав богу душу.
Видимо, она все же не умерла; видимо, уболтала – превосходно умела с детства, с отцовского борделя, – древних богов. Как иначе объяснить, что теперь она сидит на этом пирсе, свесив ноги и касаясь стопами холодной – нет сомнений! – воды, а мерцающие светлячки копошатся в ее волосах? Жесткосердная бабка смотрит на Грециона, улыбается, зажав незажженную папиросу в зубах, и молчит. Интересно, откуда здесь это озеро, какие реки впадают в него – в тех ли далеких горах их источник, там ли тает снег; или нет, как же он не понял сразу! Конечно, конечно, конечно, родитель этих вод – Источник, фонтан вечной молодости, он где-то там, в зарослях, и любимая жесткосердная бабка отыскала его, нет, ее, вечность! Как же так, как такое возможно, когда ничего не осталось от бабки, кроме смутных, ускользающих воспоминаний? Даже фото не сохранилось: бабка ненавидела их, боялась, что недобрые люди напустят ворожбу или, того хуже, украдут ее душу. Как же тогда она…
Мысль прерывается. Бабка наконец вытаскивает папиросу и говорит, едва шевеля синими – Грецион только сейчас замечает, – губами утопленницы.
– Уходи. Тебе тут не место. – Но он не слушается; как можно, когда перед ним – воды Источника, перед ним – волшебное молоко, перед ним – чан кипятка для глупого царя? Он раздевается догола – одежда, словно пленка, липнет к телу, – бежит, ныряет в ледяное озеро…
…и просыпается, тяжело дыша. Холодно. Как же холоднохолоднохолодно. Стены – белый снег. Опять снег. Почему снег?..
Грецион лежит в больничной кровати. Резко садится, свешивает ноги – как бабка с пирса, – но что-то щекочет голые стопы. Неужели вода Источника? Грецион опускает голову, ожидая увидеть не озеро, конечно, – он не настолько наивен, – а предательскую голубую траву, но вздрагивает, резко забрасывает ноги обратно на кровать: по полу клубится густой черный дым. Пахнет вином. Холоднохолоднохолодно.
Грецион кутается в одеяло и отворачивается к стенке. Он обещал себе больше никогда – никогда! – не попадать в эти белые комнаты, не смотреть в предательские глаза врачам, не…
– Вы проснулись, Грецион Семеныч?
Женский голос. Грецион успокаивается. Неспешно садится по-турецки, кладет одеяло на плечи на манер плаща. Почему вокруг так… туманно? Дымно? Что это, неужели Лимб несчастных душ, мир вечных блужданий, пристанище обреченных младенцев; где тогда Сократ, где Аристотель, где Диоген, где Авиценна, где Гален? Где они, где, безмолвно скорбящие – скорбите, скорбите, скорбите: по себе, по нему, по вечности!
Их нет. Есть только она, уже не его бабка, нет – стажерка. Сидит на стуле, в белом халате, и курит: не сигарету, не папиросу, что-то модное, электронное, источающее сладкую дымную скорбь больничного лимба.
– Зачем вы здесь? – первым делом спрашивает он. Только потом додумывается задать правильный вопрос: – Точнее, зачем я здесь?
– Вам стало плохо, профессор. И мы с деканом…
– Вы курите? – Это интересует его больше остального. Грецион живет среди некурящих женщин – сигара, трубка, папироса, все это нечто сродни колдовству или, напротив, божественной благодати, артефакту, огненному мечу Каина, доступному лишь его бабке.
– Сейчас это называют немного по-другому. – Стажерка почему-то улыбается. – Но да. Врач разрешил. Сказал, что самому порой очень хочется.
– Вас сюда пустили… – Он приподнимается на локтях. – Как? Зачем? Что вы…
– Конечно, пустили. – Стажерка хитро улыбается. – И, конечно, не хотели. Но я строила красивые глазки и уговорила.
Все, как принято. Грецион кивает. Резко встает, роняет одеяло на пол – ничего больше не щекочет ступни. Стажерка выключает свой вэйп – так, кажется? – и миниатюрная лампочка гаснет.
– Грецион Семеныч, вы… – Она смотрит непонимающе. Неужели не догадывается?
– Подальше отсюда. Хватит с меня врачей. Все это бесполезно, поверьте – я куда лучше чувствую себя дома. – Он пытается засунуть ноги в больничные тапочки, но мимо, мимо, мимо. – О, я даже знаю, что мне скажут! Опять и снова. Выпишут что-то, что противоречит нынешнему курсу лечения. А яды лучше не смешивать.
– Нынешнему лечению? Грецион Семеныч, я чего-то не знаю?
Конечно, мелькает мысль, она ничего не знает. Ни-че-го. Незнаетнезнаетнезнает.
– Не знаете. И знать вам не стоит. – Грецион садится так же резко, как встал, но одеяло не поднимает. Натягивает цветные носки с героями Улицы Сезам – его любимый стиль, строгий костюм, яркие носки и кеды или, на худший, как сейчас, зимний случай – утепленные кроссовки. – Зачем вы вообще притащились сюда? Вам мало было предыдущего разговора или повторить дважды?
Она не выдерживает: снова включает вэйп, затягивается, наполняет палату ароматным паром – ягоды, мед, печенье, – и закидывает ногу на ногу, свободной рукой – двумя пальцами – массирует лоб.
– Грецион Семеныч, поймите меня правильно. Я специально напросилось на стажировку именно к вам. Думаете, так просто уломать наших твердолобых управленцев? – Стажерка закатывает глаза, явно показывая свое отношение к этим управленцам. Выпускает пару колец дыма. – Но я уболтала их, вот прямо как врача сейчас. Хотя, знаете, все, что я им наплела, было лишь слегка гипертрофированной правдой. Грецион Семеныч, неужели так трудно понять?
Стажерка встает, отходит к окну. Говорит будто бы припорошенной снегом зимней улице:
– Я хочу быть такой, как вы. Неутомимым бибой, или бобой, если хотите, девиз которого – «слабоумие и отвага», и он готов доказать свою правоту всеми способами изменить мир, как бы сложно ни было. И плевать ему на чужие мнения. Вот вы любите говорить метафорами, особенно на лекциях, я заметила. Вот и получайте метафорой: разве не из неутомимых бибы и бобы рождаются великие – фигуры, которые играют не по правилам, ходят, как им вздумается, с А5 на Е8, и в итоге переворачивают шахматную доску вверх дном?
– Складно говорите. – Грецион хмыкает и натягивает брюки. Интересно, почему они не сняли с него футболку? Неужели догадались, что ему и так было холодно там, на берегу озера, рядом с бабкой? – Но откуда вы знаете, что я именно такой? Вы слишком хорошего обо мне мнения.
– Так о вас говорят, так пишут. Так я видела на открытых лекциях. Так говорила моя подруга. Она училась у вас. Оля Мещерская, может помните?
Образ возникает в голове, но он взмахивает рукой, будто пытаясь избавиться от ненужного воспоминания.
– Мнения – ничто, зрение – ничто. Выньте все мозги из всех черепных коробок… дальше сами продолжите? – И вместо того, чтобы закончить фразу печального философа – как все же счастье по-шопенгауэровски ретроспективно, как горько быть ему, Грециону, здесь и сейчас после купания в холодных водах детских воспоминаний! – она выносит приговор строгими словами древних оракулов, оглашающих прочитанную по расположению далеких звезд судьбу:
– Вы ищете Гиперборею.
– А что вы ищете? – выплевывает Грецион.
Стажерка наконец отворачивается от окна.
– Счастье.
– Довольно. – Он хмурится, встает, наконец-то поднимает одеяло, комкает и кидает на кровать. Как хорошо, что никаких капельниц. – Вы хотели какое-нибудь задание на стажировку? Вот вам первое – уходите. Уходите прямо сейчас. И не лезьте в Гиперборею. Это мое дело. Ничье больше. – Он чуть не говорит: «Моя вечность. Ничья больше».
Стажерка только тяжело вздыхает. Пускает пару колечек дыма, снова выключает вэйп, встает и уходит по-английски, аккуратно прикрыв за собой дверь.
Грецион остается в одиночестве. Молчат даже страдальцы лимба.
Он находит купленное недавно лекарство в кармане, на тумбочке – запечатанную бутылку воды, видимо, принесенную стажеркой. С хрустом отворачивает крышку, кидает на язык две горчащие таблетки, запивает. Ждет минуту, две – кидает еще парочку, осушает бутылку – и почему так хочется пить? Каким кровавым вином поил его Дионис? – подходит к окну и смотрит на обшарпанный двор больницы, совсем не похожий на его ухоженную, отремонтированную палату. Небо затянуто тяжелыми облаками – намокшей ватой – деревья, присыпанные снегом, будто вулканическим пеплом, скрючились, согнули ветви под тяжестью окружающего мира; атланты, видимо, расслабили плечи – почему тогда небо так близко к земле, почему все смешалось, почему снова так холодно, холодно, холодно, холоднохолоднохолодно? Грецион старается не думать ни о чем, но в голове крутятся слова стажерки о великих; величие – какое глупое, грязное, запятнанное слово! Великие гибнут в ураганах событий, их предают damnatio memoriae, и они, грезившие, что стоят на гранитных постаментах истории, вдруг задыхаются в зыбучем песке времени – так же, как их министры, пажи, евнухи, наложницы, служанки, весь их народ, живущий на прогнившем пирсе действительности – одно неаккуратное движение, и рухнет жизнь, а с ней – память. Не спасут даже воды Источника.
Но он не будет великим, нет, конечно же не будет; благими намерениями вымощена их дорога, ведущая к непомерным высотам, а оттуда – круто вниз, прямиком в ад. Его дорога к Гиперборее – он найдет ее, найдет, найдет, обязательно! – поросла предательской голубой травой, и хрустят под желтыми кирпичами кости друзей и врагов; кости, прежде всего, его собственные. Он найдет ее, конечно, он будет Шлиманом, а она – его Троей; он не побоится прикоснуться к сказке, как к мощам святых, не побоится нарушить покой столетий; и тогда, разворошив культурные слои, перекопав грунт истории, он увидит, как вдруг ключом бьют из-под земли воды Источника, и его приютят Бессмертные [7], встретят загробным хохотом – о, Дон Жуан, Командор уже рядом, рядом, слышишь?! – и среди них обязательно будет он, господин Шлиман, он, кумир детства и юности, такой же, как Кун – шлиман-кун, вот самое страшное заклинание, посторонитесь же, Гавриил и Янус, я сам отпираю райские врата, алахмаора, шлиман-кун! – и он положит холодную руку ему на плечо, и обязательно скажет: «Ты молодец, Грецион. Нет смысла в величии как таковом, оно лишь изумруд в тиаре вечности; посмотри на мою – видишь там драгоценности? Их нет, я не великий, как и ты, как и многие из нас, Бессмертных, но вот тебе загадка: разве тот король, у кого пухлей сокровищница, или же тот, чье чело увенчано пусть даже поддельной, дешевой короной? Подумай: чья голова полетит с плеч?»
В холоде белоснежной больничной палаты Грецион вспоминает юность – тогда он мечтал, чтобы случилось хоть что-нибудь, пусть бы даже его голова слетела с плеч! Он, окончивший учебу, уже год работал в небольшом музее, готовил описания и промоматериалы для новых выставок, а еще помогал с архивами – сидел, скрючившись над клавиатурой, и печатал, а вечером, измученный и сломленный, открывал любимые книги и статьи, общался на форумах – тогда они только входили в моду, – по косточкам разбирал любимые игры и фильмы, ведь в каждой видел мифологему, связывающую бессмертную древность и хрупкое настоящее. Ему снились империи смерти. С тех пор, как защитил диплом и устроился на эту серую работу, во снах видел только их: опустошенные галактики и планеты и нескончаемый песок смерти, проникающий во всякую живую клетку, отравляющий, убивающий. Каждое утро просыпался – как и в утро, изменившее всю его жизнь, сейчас он хочет думать только о нем, – в холодном поту, умывался, собирался, спешил на кряхтящий автобус и, опустив голову – не читал в дороге, трудно было сосредоточиться, – доезжал до метро. Скрюченный, держащий в руках кожаный портфель с карандашами, бумагами и книгой, которую брал с собой только ради успокоения, Грецион шагал по эскалатору и чувствовал, как люди – нет, манекены, куклы в цветных париках и куртках! – смотрят на его худые дрожащие руки, на сгорбленную спину. То невозможное воскресное – воскресение, да, да, именно оно, он сам только так вспоминает о нем! – утро началось со старого ритуала. В музее Грецион, как и всегда – хватит, сколько можно повторений! – собирался взять у вахтерши ключи от кабинета, но та, смерив его фирменной добро-злой улыбкой, сказала, что уже отдала их, что сегодня он пришел не раньше всех, что теперь в и без того душном, пыльном музее на одного человека больше. И Грецион кинулся к лестнице с такой скоростью, будто собирался застать вора с поличным; он – старый Капулетти, которому донесли о горячих губах Ромео. Уже издалека Грецион увидел приоткрытую дверь. Остановился перевести дыхание. Оправил пиджак и, стараясь не выдавать обеспокоенности, вошел. За столом, обычно пустующим, под светом желтой лампы раскладывала бумаги девушка. Как звали ее? Почему он не может вспомнить имени? Почему называет ее Олей Мещерской, хотя знает, что все не так, это шалят воспоминания, это голубая трава опутывает его душу? Почему, почему, почему, почему теперь это имя не дает ему покоя?
Но нет, конечно, ее зовут иначе. Ее зовут Карла. Карла. Его Карла.
– Доброе утро. – Грецион откашлялся, чтобы на него обратили внимание. – А вы?..
– А я теперь здесь работаю. – Она ответила, не поворачиваясь, не прекращая дел. – Я удивила вас, да?
– Это не те вещи, которые меня удивляют. – Он включил свою лампу, достал бумаги, запустил древний жирный компьютер и понял, что совсем не хочет разговаривать, что диалоги об этой работе, вгоняющей в уныние, станут последней каплей, и век империй смерти наступит в реальности.
Они молчали полдня, пока не пришло время обеда. Оба были слишком заняты, поэтому решили пить чай с бутербродами прямо на рабочих местах и вскоре разговорились: еда казалось слишком пресной, а слова стали лучшей приправой. Грецион рассказывал о культурах и мифологиях, о компьютерных играх и их сюжетах, а потом – о связях древности и современности. Схватил листок, начертил эмблемы известных мировых брендов и начал объяснять, что великие маркетологи украли у античных мыслителей, что – у восточных мудрецов. Он говорил, размахивал руками и чувствовал тепло внутри, заставившее его выпрямиться, расслабиться; а собеседница, аккуратная и чистоплотная Карла, так и не рассказавшая ничего о себе, сидела с открытом ртом. Когда будильник – Грецион заводил его, чтобы точно не засидеться за едой и не утонуть в собственных мыслях, – зазвенел, Грецион пошел мыть кружки, отдраивать жесткой губкой коричневые разводы от старых пакетиков, но прямо у дверей его за руку поймал музейный директор, добродушный старик в теле, дремавший – так сплетничали, – в своем кабинете ровно с трех дня до пяти вечера; сонный ящер, нерасторопный и неколебимый.
– Грецион, – он забрал обе кружки.
– Вы… – Грецион снова скрючился, опустил взгляд, руки задрожали. – Вы что, все слышали?
– А чего вы стесняетесь? – Директор рассмеялся. Кружки, ударившись друг от друга, дзинькнули. Вот они, бубенцы, возвещающие начало его конца! – Конечно, я все слышал. И именно поэтому, очень вас прошу, не планируйте ничего на завтра. Пойдете со мной.
Насвистывая что-то себе под нос, так и не вернув кружки, директор развернулся и пошел, но Грецион решил остановить его одним вопросом:
– Пойду куда?
– Как куда? – Директор даже не обернулся, и голос его постепенно слабел, отдалялся. – Делать то, что у вас получается лучше всего. Пойдете со мной к студентам. Преподавать. Я все равно слишком устал от этого… сами додумаете, от чего, Грецион. – Он все же остановился, оглянулся и хитро прищурился. – И не обижайте Карлу, хорошо?
Грецион плохо спал эту ночь на понедельник, и империи смерти казались еще более безжизненными, холодными, словно бы ревели, кричали симфонией праха. Скрюченный и понурый, Грецион, так ждавший перемен, но так их испугавшийся, приехал к университету в назначенное время. Директор встретил его, провел в аудиторию и встал в стороне, шепнув, что не будет вмешиваться, только махнет рукой, если Грецион заговорится и потеряет счет времени. Тот улыбнулся и сказал, что этого не потребуется – два слова бы связать. Дрожащими руками Грецион достал из кожаного портфеля заготовленные к выступлению бумаги, посмотрел на студентов, поймал на заднем ряду Карлу, пришедшую, очевидно, по приглашению директора, и, кивнув, начал. Взмаха руки оказалось недостаточно. Пришлось останавливать Грециона словами. Он думал, что сейчас сгорит от тепла внутри, а еще – от искрившихся взглядов аудитории.
Империи смерти ему больше не снились. Не снились… не снились.
Зачем он врет себе сейчас? Воспоминания гипнотизируют. Теперь мысли успокаиваются, приходят в порядок, не скачут с одной темы на другую: не смешиваются больше восток и запад, древнее и настоящее, реальное и выдуманное. Грецион стоит у окна, смотрит на холодные улицы бездушного города, будто попавшего под власть Снежной королевы, и решает, окончательно и бесповоротно, что проведет последнюю лекцию, а после бросит все – времени осталось мало, пусть замолкли все часы мира – и найдет свою Трою. Свою Гиперборею.
Ги-пер-бо-рею.
Грецион решает и вдруг прислоняется лбом к холодному стеклу, не веря своим глазам.
За окном идет черный снег.
художник
Я, как вы, не хочу верить во все происходящее и не стал бы, если бы это не произошло на моих глазах. Может, то была какая-то массовая галлюцинация, заразное помешательство, новая информационная чума жестокого XXI века – века короля-абсурда и его крысиных всадников, заражающих идеями? Не знаю, не знаю, я правда не знаю!
Сказать могу только одно – я тоже видел черный снег, пока допивал приторно-сладкий кофе у окна. Я не говорил, что сладкоежка? Что ж, это мой грех, моя страшная болезнь, которой, впрочем, я горжусь так же, как жители Карибов прошлого века, если верить господину Маркесу, гордились грыжей мошонки (не к столу будет сказано).
«За черным снегом неминуемо приходит черный рыцарь, уже обратившийся драконом», – сказал чуть позже Грецион, будучи в добром расположении духа и… скажем так, сознания. Помогало ли ему простое успокоительное или причиной этих просветов на черном-черном небосводе перед грозой развязки было безумное желание отыскать свою Трою? Как же он болел Шлиманом! Еще с юности: в общежитии всю комнату обклеил самодельными постерами с черно-белыми фотографиями и забавными подписями, наподобие «Нашел – а вы не ждали!», «Гомер мной городится» и прочее, прочее, прочее… Это было одно из тех юношеских увлечений, которые проходят с годами; это был один из тех кумиров, которые подсказывают дорогу в нужное время, но, стоит посмотреть на них издалека, с расстояния прожитых лет, понимаешь, что восхвалял обычного деревянного божка, болванку – некачественная краска с нее давно облезла. И тут, в разгар Греционовой зрелости, в годы его лета – волей судьбы оно обращалось осенью моего дорогого патриарха, – Шлиман вдруг вернулся в его жизнь, с ним пришла и Троя, а за ней – за этой вавилонской блудницей! – потянулся шлейф гнева богов и ошибок героев, принесший и свою Елену.
Поэты говорят, что мир спасется любовью – но нам с тобой иной исход известен пока! Да, его мир залило кровью, сожгло войной с самим с собой и со своим богом, но я забегаю вперед, а законы драматургии этого не терпят… Тогда я ничего не знал о Лене, так внезапно свалившейся на наши головы. Забавная штука – совпадения! Мы с Греционом знали ее подругу, но даже не догадывались, что между двумя этими бедными девушками есть какая-то связь, и – тут меня пробирает дрожь, я не приукрашиваю, – что эта связь окажется страшной, опасной, решающей для падения моего Икара в соленые воды… Но Лена… да, тогда я не знал о ней ничего, но Грецион часто рассказывает о ней во времена наших нынешних встреч – это, пожалуй, единственная тема, на которую он готов общаться дольше минуты. Теперь я узнаю многое, собираю информацию по кусочкам, пытаюсь восстановить картину событий, произошедших в мое отсутствие – но рассказать о нашей с Леной встрече я еще успею, все впереди… а Грецион неизменно твердит – теперь! – что она – дочерь тысячелетия, рожденная в драконий двухтысячный год и способная, как и другие дети новой эпохи, спасти всех нас, изменить мир, замереть в мраморе истории; она любит цветы и ненавидит научную фантастику, а еще занимается спортом четырежды в неделю. Что-то из этого она еще скажет и мне, что-то я увижу в ее квартире – все впереди, впереди! – а что-то во время наших коротких бесед с моим бедным Греционом открывается сызнова, с его точки зрения… Но я уже говорил, что законы драматургии не терпят забегания вперед!
Факт остается фактом: черный снег пошел.
Об этом не писали в новостях, об этом не кричали экоактивисты, об этом не говорили даже на форумах разной степени адекватности, но и я, и Грецион, и другие актеры в этой безумной шекспировской трагикомедии, полной рассуждающих Гамлетов – бессмысленное to be or not to be, – видели черный снег собственными глазами. Хотите верьте, хотите нет, но пошел он и на моей проклятой картине. Что испытал я в тот момент, как описать это? Не страх, не восхищение, не гордость собой, скорее… нет, их нельзя разделить, их не получится расчленить, как лягушку на столе студента-биолога. То был коктейль серо-буро-малинового цвета, отменное варево, опьяняющее с первого глотка. Я сидел перед картиной, раскрыв рот. Не знал, что делать. И так уж вышло – мне горестно признавать! – что я стал альфа и омега всей этой истории, ее началом и концом; я прогремел первое слово, воскликнул «да будет свет!» и самолично погасил его – послюнявив пальцы, затушил все звезды во Вселенной.
Что оставалось делать? Когда нереальное приходит в жизнь, первый, защитный и самый правильный рефлекс – избавиться от него, вычеркнуть, отменить, замазать слоем белой краски, взять на себя роль коммунальщика вселенной. О, вы еще встретите того, кто делал это слишком рьяно!
Икота, икота, перейди на Федота… не делайте из меня монстра, прошу вас, я не верил в проклятья, только в чудеса. И картина казалась мне слишком чудесной, не давала покоя: так может, подумал я, тогда еще слишком наивный, она предназначена кому-то другому? Можете сказать, что я просто сбежал от проблем. Ваше право. Так или иначе…
Решение оказалось элементарным.
Я продал картину.
бог
Сердце твое – ястребиное, голова – петушиная, руки-ноги – змеиные; ты чародей кабиров, ослабляющий оковы первородной сущности, ты – высшее создание, ты полнота вселенной, ты единство бесчисленных эонов, ты – 365.
Ты – это я.
профессор
Ночь прошла спокойно, без снов, без видений, без галлюцинаций.
Теперь, когда Грецион лежит в кровати, свернувшись в позе эмбриона и лениво потягиваясь, его это пугает. Затишье перед бурей. Молчание перед ревом Иерихонской трубы.
Он завтракает: чеснок с черным хлебом, мерзкий травяной чай – второй прописали врачи, про первый вычитал в интернете, и слушается советов пустых – серый человечек на фоне – аватаров лишь потому, что сам читал нечто подобное в одной книге еще по молодости; тогда удивился, посмеялся, но отчего-то запомнил. Заканчивает завтрак, следом выпивает успокоительные таблетки – осталось совсем немного, а ведь и трех дней не прошло, скоро снова в аптеку, – принимает целебную ванную, возвращается на кухню. На телефоне – пять пропущенных от декана. Добавляет в черный список.
Грецион спешит на последнюю лекцию. Открытую.
Такие старался читать как можно чаще, всегда любил больше других: и как не любить, когда никто не требует работать по программе, давать домашние задания, никто не контролирует? Либо сам договаривался с библиотеками, культурными центрами, барами, кофейнями, либо приглашали его, обычно присылая сообщение в социальных сетях: мол, здравствуйте, наслышаны, будем рады вас видеть, только простите, не можем заплатить, сами понимаете. Он и не просил, потому что вместо денег давали чай, кофе, миндальное печенье, иногда даже пирожные из соседней кофейни, а порой – некрепкие, но вкусные коктейли; давали хорошие малотиражные книги; давали теплое общение до и после лекции и захлестывающий прилив счастья во время; давали, в конце концов, интересные вопросы, а не заданные просто так, для галочки красной ручкой в очередном списке «обязательно к вопрошанию», «обязательно к прочтению». Грецион всегда серьезно готовился к таким лекциям, но никогда не относился к ним слишком серьезно. Это игра, как и все вокруг, он знает ее правила наизусть: в голове корнями мирового древа переплетаются прослушанные лекции, прочитанные книги, просмотренные ролики, пролистанные социальные сети; как любой ученый, он знает свой предмет на зубок, готовит только шпаргалки для памяти. Но, в отличие от любого другого ученого, он знает капельку больше, он складывает, умножает, компилирует и создает цветные коллажи эпох и мифологий, смотря зорче остальных – в дали волшебной Касталии, горизонт которой туманен, а берега охраняют шторма и водовороты выдумок и фокусов, пережевывающие галеоны академичной учености. Грецион же – часто проговаривал это на лекциях, – проплывает на своей лодке у самых волшебных берегов, довольствуется умозрительной игрой в бисер, но ступить на неизведанные земли все же не пытается; что, если это просто иллюзия заморского кудесника?
Но иллюзия ли?
Он входит в кофейню, куда много раз хотел напроситься сам, но руки не доходили. А тут написали владельцы, позвали говорить о темных ночных богах, будто предчувствуя его судьбу, будто зная, что это – последняя лекция. Объяснили: «Такое людям интересно». Нашли место в насыщенной программе. Зал уже полон, все столики, кроме лекторского, сбоку от экрана, заняты; Грециону приготовили чашку кофе – спасительный эликсир после чеснока, горького отвара и ополаскивателя для рта, дубящего десны. Глоток кофе, два легких касания по экрану планшета, и Грецион начинает.
– Есть только два вида наук: науки о любви и науки о смерти.
Грецион замечает, как скользят по нему заинтересованные взгляды: присутствующие удивлены, жаждут продолжения, но он не дает желаемого сразу – выдерживает долгую, почти театральную паузу, улыбается, поправляет растрепанные волосы.
– Важнее и страшнее остальных только науки о любви к смерти – о смерти спасительной, о смерти, становящейся вратами к перерождению, о страстном поцелуе Эроса и Танатоса, о черных хтонических богах, диктующих правила земной жизни. Вы наверняка привыкли думать, например, что Геката – заурядная ночная колдунья, а Дионис – вечный пьяница. Мы смотрим на эти образы поверхностно, они слишком искажены масскультурой – ну вы же все хотя бы фрагментарно знакомы с диснеевским «Геркулесом»? И нам кажется, что Аид – вспыльчивый злодей, хотя на деле он – самый ответственный из богов, мрачный повелитель немых мертвецов, желающих только двух вещей: крови и забвения. Нам стоит, как Одиссею, прямо сейчас зарезать черного барана, чтобы говорить не с мертвыми, а с мрачными богами, богами любви и смерти, богами любви ко смерти – но обойдемся без жестокости, кофе с выпечкой тоже сойдут за жертву.