Я – женщина. Любовно-исторический роман
© Гильм Э., текст, 2025
© Оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2025
Глава 1
Зимовье
1. Злыдни
Она вздохнула и поглядела на лаз, прикрытый снаружи деревянным, наспех сколоченным щитом. Прохладный ветер задувал в щели, словно дразнил ее. Забрал бы да унес домой… Век благодарила бы, на всех углах кланялась Астафию Ветряку[1].
Злыдни запрещали ей выходить, связывали, ежели противилась, точно могла она убежать.
Злыдни… Сама не знала, откуда взялось словечко. Только оно подходило как нельзя лучше двоим, что измывались над ней.
Спозаранку злыдни ушли то ли на охоту, то ли на ручей за водицей, наказав Нютке стряпать хлеб. А она вместо того сидела на лавке, пыталась развязать толстую веревку, от коей опухли ноги. И думала о судьбе своей несчастной.
Нютка поняла, отчего последний год в батюшкином доме снились ей дурные сны. Тяжелая цепь сдавливала шею, чудища ухмылялись и вели за собою в огненную реку. Все оттого, что нутром чуяла свое будущее.
Как счастливая жизнь дочки богача Степана Строганова превратилась в мучение? Руки расплетали-заплетали косу, а в голове проносились воспоминания.
Да, сначала их предал батюшка. Уехал в Москву, чтобы жениться на девке, Нюткиной ровеснице. Разве так можно? Матушка стала сама не своя, улыбалась, утешала дочек и всех вокруг, а в глазах ее плескалась тоска.
Потом предала Лизавета, крестовая подруга. Упросила глупую Нютку: приведи матушку, повитуху да знахарку, чтобы уберегла меня да дитя. А Лизавета обвинила матушку в смертных грехах да в острог заточила.
Слезы сами собой полились из глаз, Нютка вытерла их грязным рукавом. Уж пора бы стать сильной. А она все ревет и ревет.
Потом строптивицу услали подальше от дома, к тетке Василисе, чтобы не наломала дров. А там… Многое претерпела у тетки, да все надеялась: придут добрые вести из дома, вернется Нютка к родителям и заживет, словно ничего и не было[2].
Обманом забрали ее из дома тетки Василисы, посадили на коня да везли куда-то – через болота да грязь, через холодные реки и высокие горы[3].
Нютка не знала, сколько дней и ночей прошло с той поры. Пережитое сливалось в один ком боли, страха и неотступного желания оказаться за тридевять земель от сырого зимовья, двух злыдней и своего темного будущего.
– Злыдни, все равно сбегу! – сказала она, и стало чуть легче.
Обычная жизнь брала верх над невзгодами. Выпал первый снег, укрыл сухие листья и лишайники, припорошил ели. Лес словно обрядился на праздник. За окном щебетали воробьи, благодаря солнце, – хоть оно до весны боле не согреет землю. И Нютка решила радоваться тому, что встречает новый день и полна сил, хоть пытались ее сломить да лишить воли.
– А не выйдет, – сказала вслух и показала язык неведомо кому.
Она, узница, в этом жилище была за хозяйку. Злыдни чурались женской работы, заставляли стряпать, стирать и зашивать их вонючую одежку. «Помрите», – шептала она, пожалев, что не читала материну книгу. Может, там бы узнала, как расправиться с ворогами, запомнила бы тайные слова, что сводят со свету.
За очагом, заменявшим в крохотном зимовье печку, стояла большая миска. В ней поднималось, будто живое, тесто. Нютка силилась вспомнить все премудрости. Закваска – кус, что остался с прошлого раза, без нее ржаного каравая не выпечешь. Затвор, жидкое тесто, за ночь поднималось да опускалось при затопленном очаге. Мука, соль, да нужно бы ложку меда (его не сыскать, потому Нюткино тесто обходилось без сладости). Завернуть в лен, дать постоять – и на лопате в печь. У матушки, у Еремеевны, даже у Рыжей Анны ржаной хлеб выходил ладно. Ноздреватый, теплый да с таким запахом, что тотчас же просился в брюхо.
Нюткину стряпню даже злыдни не хотели есть, кривились, выбрасывали жженые корки. Она вздохнула, выскребла из миски липкое тесто и попросила Богородицу помочь глупой девке сотворить добрый хлеб.
Песня, слышанная от Еремеевны – тяжкая, грустная, – всколыхнула душу. Допела ее Нютка, начала сызнова, всхлипнула да ужаснулась: ужели то ее судьба?
– Не выйдет с тебя жена. Только непотребная девка! – Третьяк ощерил зубы.
Нютка увидала, что меж ними торчало съеденное, и почувствовала дурноту.
Отцов слуга, Силуян Третьяк, когда-то слыл верным человеком. Он оставался в хоромах за старшего, смотрел за делами, кланялся матушке и Нютке. Да в прищуренных глазах, в узких губах, в загорелом лице было что-то сокрытое. Теперь поняла: то была ненависть.
– Ишь как Степка-то рычать будет, как волк бешеный. Его старшую дочку украли, в сонмище продали, – говаривал он и злобно ухмылялся.
Что за сонмище? Отродясь не слыхала о таком. Третьяк все говорил да говорил чудное словцо. А Нютка надеялась, что там девки спят да работают. И много их, оттого так названо.
Но что-то шептало ей: там иное.
– Аксинька, мать твоя, поди, померла уже. В обитель, к черным воронам ее посадили, каяться да молиться, – принимался ворог за свое.
И Нютка хотела бы отрастить острые зубы и разодрать его, словно свирепая волчица.
Третьяк говорил много. Про неблагодарного хозяина, про ведьму Аксинью, про свою женку, что ждет его не дождется. Что скоро он отомстит обидчику и заживет припеваючи.
Ему вовсе не нужны были ответы. Не ждал их, повторяя вечер за вечером одно и то же, точил нож, выстругивал лучины или просто сидел, уставившись в стену.
А второй злыдень молчал, изредка кашлял, резко, отрывисто, будто цепной пес лаял. Не отвечал на шутки и подначивания Третьяка, даже слал его в далекие земли, тихо, сквозь зубы. Второй казался Нютке стариком: в бороде седина, двигается так, будто боится, что от быстроты рассыплется.
А потом он собирался на охоту, обматывал культю льняной тряпкой, брал ловушки и уходил так быстро, что Третьяк только рот успевал открыть.
Второй злыдень был странным, непонятным и оттого казался еще страшней Третьяка, что не скрывал своей мерзости.
На Нютку второй злыдень не глядел. Жил в зимовье так, словно пленницы вовсе нет. Но чуяла: ее присутствие раздражает злыдня.
Григорий Басурман. Как мало Нютка о нем знала! Деревенский кузнец, материн муж, тать, отрубивший руку батюшке, – о том открыто не сказывали, но Нютка что подслушала, что выспросила.
Отчего же мать была такой скрытной? Стыдилась своего прошлого? Считала Нютку малым дитем, коему непонятно многое? О том оставалось лишь сожалеть. Знала бы Нютка больше, может, сумела бы найти верный путь.
– Поди-ка сюда.
Она вздрогнула и посмотрела на главного злыдня. Третьяк развалился на лавке, кое-как прикрытой рогожей, раскинув ноги в стороны и сверкая красной вставкой меж портов. В его ухмылке, во взгляде Нютка почуяла нечто опасное, от чего бежать надобно на край света. Она поглядела на свои связанные веревкой ноги, на лаз, который отделял ее от свободы.
– Поди сюда! – повторил иначе, с угрозой, и даже стукнул кулаком по стене. – Кому велено!
Нютка приковыляла, склонила голову и одними губами прошептала: «Сдохни». И все то время, что стягивала с него заскорузлые сапоги, разматывала грязные онучи – кашель настигал от смрада, – пока мыла его ноги теплой водицей, так и повторяла проклятие. Забыла посреди невзгод: желать смерти – великий грех.
Нютка сделала все, что велел Третьяк, взяла его сапоги, чтобы начистить топленым медвежьим салом, да только мучителю того было мало. Он стукнул по лавке: мол, сядь рядом.
Нютка, не выпуская из рук грязных третьяковских сапог, села на краешек. Ее сотрясала дрожь, она сама ощущала, как плечи ходят ходуном, как трясутся зеленые голенища. «Да угомонись же», – сказала самой себе. Но плоть не слушалась, она жила какой-то своей, трусливой жизнью, не исполняла Нюткиных повелений.
– Ишь как выросла девка. – Третьяк провел по ее щеке, стиснул ухо так, что налилось болью, ухватил за подбородок и потянул к себе, к своему смраду и тяжелому дыханию.
Нютка, позабывши о положении пленницы, взвизгнула и ударила его со всей мочи. Прямо в лицо, наглое, перекошенное, с открытым в ожидании ртом.
– Ах ты!..
Он выкрикнул похабное, гадкое, а Нютка уже ковыляла подальше, проклиная веревки, все прижимала к груди зеленые сапоги, словно они могли защитить от своего хозяина.
– Сейчас тебе устрою, строгановская дрянь.
С проклятиями и ругательствами он встал и, припадая на одну ногу, направился за Нюткой, точно дикий зверь за курочкой. Она оглядывала землянку: Басурман, вытянувшийся на лавке, стол, очаг, в углу свалено все – и сбруя, и сабли, и силки. Ежели выхватить что из кучи…
– Плакать у меня будешь. В ногах валяться!
Корявые пальцы впились в ее плечи, развернули к стене… И Нютка, давно не дитя, могла бы и замужем быть, представив, что сейчас сотворит поганый Третьяк – не отмыться, не очиститься, только в реку прыгнуть, – захныкала, будто обиженный котенок.
– Мамушка, помоги, – повторяла она вновь и вновь, брыкалась, извивалась, когда злыдень задирал юбки, скручивал веревкой руки, кусал шею. – Мамушка, мамушка…
– Оставь девку.
Голос показался невообразимо громким. Низкий, гулкий, будто колокол, и от силы его на миг замер мучитель, поганый Третьяк, что решил свершить насилие над дочкой самого Степана Строганова.
– Чего?
– Чего слышал.
Нютка, используя замешательство мучителя, проворно выскользнула из его рук, засеменила к той лавке, где лежал Григорий Басурман.
Третьяк долго сотрясал стены ругательствами и обещаниями прибить «однорукого вора» и «строгановскую сучку». Басурман по своему обыкновению не отвечал, только положил под подушку легкий топор да проверил остроту лезвия.
Нютка вытянула шею, глядючи, как ловко мужик это делает.
Потом он мазнул рукой по голенищу сапога – поди, там был нож.
Нютка не смела покинуть место возле ложа Басурмана, где обрела она защиту. Просто сидела, затаившись, и ждала.
Спустя время угрозы и ругань стихли. Захрипело, застонало, зачавкало – Третьяк наконец заснул. Нюта долго ждала, вслушиваясь в нечеловеческие звуки. Наконец осмелилась встать и крадучись, на цыпочках, пойти за малым ножом, что валялся в грязном углу.
Она долго перепиливала веревку, пару раз порезала пальцы, сопела, сдерживала слезы, но не осмеливалась просить о помощи. Наконец путы упали, она утихомирила кровушку холодной водицей и тряпкой, подтащила тюфяк к стене, где спал Басурман, укрылась облезлой овчиной и, уже погружаясь в сон, прошептала:
– Спасибо… Ежели бы не ты…
Ответа не было, но по дыханию поняла: благодарные слова услышал.
С той ночи так и повелось: Нютка спала на тюфяке близ Басурмана. Веревка больше не стягивала ее ноги, и вмятины покинули нежную кожу. Не в голос, сердцем пела про пташку, да боялась: ужели с ней случится самое худое?
Нютка стерегла каждое движенье Третьяка, никогда не проваливалась в сон до самого донца, до беспамятства – и вспоминала материны слова: «Бабье ухо чуткое». Пару раз даже будила Басурмана, почуяв какое-то движение средь тьмы, но… То ли Третьяк слышал ее тихий испуганный голос и останавливался, то ли угроза мерещилась.
Что думал однорукий кузнец, она не знала. Басурман скуп был на слова и взгляды, только недовольно бурчал, если юркая девчонка мельтешила под ногами. Нютка радовалась его нежданному заступничеству, покорно склоняла голову и молчала.
Третьяк не успокаивался, все посматривал на нее, будто голодный на жаркое. Если в зимовье они оставались одни, щипал за бока и без всякого стыда обещал «разодрать в клочья», а дальше такое, что только уши закрывать.
Нютка знала: мужской голод укротить сложно, не зря все детство слушала разговоры матушки да деревенских баб. И сейчас рада бы превратиться в замарашку: не сверкать синючими глазами, не перекидывать с плеча на плечо темную густую косу. Старалась как могла: мазала щеки сажей, шмыгала носом как малое дитя и просила о заступничестве Господа.
Молитвы помогали: Третьяк только грозил, на большее не осмеливался.
Сначала Нютка думала, из двух злыдней он главный. Третьяк носил пищаль, саблю и серебряные монеты на поясе. Слышала, это он придумал план похищения Нютки, знал «многих важных людей в Верхотурском остроге», выбирал то самое загадочное сонмище. Но в Басурмане было что-то совсем иное: сила, злость, какое-то исступление, словно нечеловечье.
Матушка с ним венчалась. Значит, по сердцу ей был? Нютка глядела на старого злого кузнеца и удивлялась матушкиной глупости. Таких любить нельзя.
Рано выпал добрый снег. Он валил густо, будто решил враз из осени сотворить зиму. Нютка потеряла счет дням. Наступил ли Покров Богородицы? Она не осмеливалась спросить о том своих пленителей, училась стряпать хлеб, ощипывать куропаток и жить сегодняшним днем.
Вокруг не было ни души. За долгие дни, проведенные в зимовье, Нютка не видала следов, не слышала человечьего крика – лишь волки выли лунными ночами, тявкали лисицы да щебетали лесные птахи.
– В Турье пойду, скоро не ждите, – сказал Третьяк. Накануне он смазал лыжи оленьим салом, густо, со знанием дела, прихватил кривую палку и увязал суму – готовился к долгому переходу.
На прощание добавил непонятное:
– Казаки понаедут, цена будет доброй. – Потрепал Нютку по щеке, без злости, будто бы с ласковой усмешкой. И ушел в заснеженный лес.
Так в зимовье Нютка и Басурман остались одни.
Он ходил на охоту, приносил зайцев, не успевших обрядиться в зимнюю шубу, – и Нютке было жаль каждого из них. Сама знала, глупость это – жизнь не терпит жалости.
Нютка готовила зайчатину на очаге в старом горшке, добавляла перец из своей котомки, иногда Басурман нанизывал тушки на толстую ветку и крутил, пока мясо не покрывалось хрусткой корочкой.
«А ведь он мог быть моим отцом», – иногда проносилось в ветреной голове. И Нютка радовалась, что родитель ее – крупный, веселый, громкоголосый Степан Строганов, купеческий сын, а вовсе не тать, угрюмый и страшный.
– А ты ловкий, – сказала однажды, глядючи, как он лихо одной десницей управляется с топориком.
– Иди-ка, – молвил Басурман.
Он поставил на чурку махонькое полено, показал Нютке, как верно опускать топор, как двигать руками, как не попасть по своей же ноге. Ей бы сказать спасибо за науку, а Нютка промолчала.
Но все же дни, проведенные без главного злыдня, стали временем спокойствия посреди бури. Веревки не связывали ее руки-ноги, ничей взгляд не ловил всякое ее движение. Однорукий оказался не так страшен.
«Вот бы Третьяк не вернулся… А потом батюшка нашел меня и забрал», – думала Нютка.
2. Сонмище
Осенью 1622 года самые верные люди Степана Максимовича Строганова, не оставившие его в бедах и поругании, отправились на поиски синеглазой дочери. И во главе того отряда был поставлен Илюха, сын Семена Петуха.
Так, по разумению Илюхи, должна была начинаться былина, что будут слушать его внуки. Много лет назад, сидя за прялкой, сказывала ему бабка Маланья – про молодца, что отыскал царевну и получил полцарства.
– Ты рот-то не разевай! – гаркнул Михейка ему прямо в ухо.
Главным Илюха был лишь в своих мечтах – молод еще. Кто ж такого за человека держит? Степан Максимович поставил десятником Михейку, давнего товарища своего, что перешел на службу с отцова двора.
Илюха пнул носком сапога замерзший кругляш лошадиного помета, и тот отлетел на обочину, подпрыгнул и попал в забор.
Да, за эти седмицы проделали такой путь, что дух захватывает.
От Соли Камской до Орла-городка, да с заездом в деревни, села и острожки. Верхнечусовской городок, Верхотурье… Там Строганов велел сыскивать с особым тщанием. «Не будь дурак, туда Третьяк повезет Нютку».
Испросив разрешения у воеводы, ходили по всем дворам и кабакам, расспрашивали служилых, казаков и простых людей: «Не видали девку красивую, с глазами синими? Да двух хромцов – один черный, страшный, без руки; второй неказист, губы узки, взгляд злобен?» И все без толку.
– В Туринск, а потом и в Тюмень поедем. И торговые дела уладим, и сыскивать дочку хозяйскую будем, – решил Михейка. – Бог нам в помощь.
– А ежели здесь она? Чую, не уехали ироды дальше. И хозяин велел… – с такой речью Илюха пришел поздним вечером накануне отъезда к Михейке. – Оставь меня. Я носом землю буду рыть.
– Ишь выдумщик какой. Гляди, нос не сотри, – ухмыльнулся Михейка. Был он мал ростом, Илюхе по плечо. А людей в узде держал крепко.
– Христом прошу, вели остаться. – Илюха чуть не упал на колени перед десятником. Потом решил, много чести казаку захудалому.
– Христом, говоришь? Ежели будешь подобное городить, велю высечь. – Михейка вытащил откуда-то из портов малую ложечку с утицей на конце, крякнул и засунул ее в ухо. – Чего стоишь?
Все в отряде знали: ежели Михейка взял в руки копоушку, боле от него ничего не услышишь. Так готовился он ко сну.
– Не найдем Нютку – голову нам с плеч сымут. Степан Максимович и… она, – сказал Илюха уже в дверях горницы и пошел прочь с постоялого двора.
Зачем, и сам не ведал.
– Силуян, худо мне без тебя. – Она села на излюбленного коня.
Всякая баба давно бы закрыла рот и не жаловалась. Поселил ее в Верхотурском посаде, в хорошем домишке – хозяева, двое стариков, их мелкий сын, две такие же бабы, жены служилых, что не завели свои подворья.
Старики все понимали с полуслова, Третьяк заплатил им алтын сверх положенного и велел говорить, что живет у них Лукерья, жена служилого Ивана Малого (такое прозвание показалось ему самым невинным).
О том подумал не зря. Старик сказывал, что по городу ходят люди, спрашивают много. Да только все без толку. Нашли дурака – похищенную девку в городе держать. Пусть посреди леса дикого сидит, глазищи свои на деревья таращит.
Малó Верхотурье – слух по всякой улице идет. Все знали: людишки Степкины зерна закупили, солонины, пороху, рукавиц теплых, овчины – спозаранку уехали в Тобольск. «Несолоно хлебавши уехали», – сказывал Третьяк. Все в нем ликовало. Нудеж Лукашкин – и тот пропускал мимо ушей.
– Иди сюда, – похлопал он по лежанке, застеленной по сибирскому обычаю толстой шерстяной рогожей. – Побалуй муженька.
Лукаша тут же села, задев его вышитым подолом рубахи, потерлась о плечо – угождала. Третьяк держал бабу в страхе и послушании, чтобы знала: ежели что не по нему, тут же плетью огреет. Баба-то она дура, глупее любой псины. И хуже псины – вон, сынка бросила и даже не поминала о нем.
– Чего уселась-то? А сапоги снять, а порты, рубаху, – перечислял он и с удовольствием глядел, как жена, упав на колени, потянула сапог, стащила не сразу – раз на третий, так туго он сидел.
Потом раззадорился от вида ее налитой груди, от обтянутого льном покорного зада, уложил на спину, заставил бесстыже раздвинуть колени – жена того не любила, начинала хныкать, мол, грех. Вдавливал плоть вновь и вновь, да без толку, ударил пару раз, несильно, чтобы взвизгнула, вдруг вспомнил горящие бесовской синевой глаза, тонкий девичий стан и тут же излился в жену, будто давно не творил с ней постельного дела.
– Была бы ты посвежей. Старуха совсем, – сказал ей потом, когда Лукаша в одной рубахе села у печи штопать его портки. Она и не возражала, только сопела тоненько, виновато.
– Эх, кабы мне… – Он не стал договаривать, просто представил, как ладно было бы жить со старой да молодой женками. Одна бы хозяйством занималась, вторая – телом русалочьим ублажала.
Слыхал где-то, такое принято у магометан. Богатые могут и трех, и дюжину баб взять. Остаток дня представлял, каково так жить, и щерил рот.
Верхотурье на его вкус был городом малым. Куда ему до Соли Камской, Устюга, а тем паче Москвы? Острог утлый, грязный посад, казаки да стрельцы, торгаши бухарские, черные птицы – иноки – и весь городишко. Огорожен тыном со щелями в две ладони. Ежели инородцы явятся с боем, от Верхотурья и не останется ничего. Мостовых нет, осенью грязь да слякоть. Благо сейчас снег выпал, да немалый.
Но в золоте, винокурении, забавах город не уступал иным. Богохульства хватало. Третьяк шел знакомой дорогой в посад, где жили гулящие люди[5], где всякий мог найти забаву. Бани, скоморошьи песни, чарки с медовухой. И самое манкое место – о нем знал всякий казак, служилый, стрелец или торговый человек за Каменными горами.
Сонмище. Сказал – и язык тут же ощущал сладость.
Третьяк постучал в ворота, высокие, из доброй лиственницы. На столбах тех – в полутьме не разглядеть, а Третьяк помнил, не единожды здесь был, – крылатые змеи-аспиды, кои сплелись друг с другом. Чтобы всякий понимал, что творится за воротами.
– Чего стоишь зыришь? Стучи! – гаркнул кто-то ему в ухо.
Третьяк оглянулся – недраный кафтан, шапка с бобровым мехом, рядом два помоложе да с наглыми рожами. Видать, боярских детей сюда занесло.
Сдержал ругательство, постучал в ворота особо: два коротких удара, два с оттяжкой – мол, свои идут.
Гостей встретили да под белы рученьки повели в низкую избу – оттуда доносились пьяные песни, смех и женский визг. Сначала нальют вина или пива вдоволь – только плати. Потом девки в одних срачицах[6] залезут на колени, будут шептать: «Мил сокол, побалуй меня», потом поведут в баню… А там все забудешь.
Третьяк проводил их взглядом, прицокнул – не для того сюда пришел.
В самой глубине двора за колючими кустами сокрыта была изба. Ее охраняли два дюжих инородца, видно, из крещеных.
– Чего пришел? – лениво сказал ему лысый мужик с огромным животом, на нем всякий кафтан расходился. Он сидел за столом, а вокруг него – кувшины с пойлом. В таких местах пост не блюдут.
– Товар у меня есть, да такой… – Третьяк размахнулся, чтобы показать ценность, и получил оплеуху от стражника.
– Веди свой товар, Третьяк, – чуть мягче сказал хозяин сонмища. – Каков собою?
– Девка, самый сок. Глаза синие, бойкая, медовая.
– Ишь как описал! – Толстяк засмеялся, пузо пошло мелкой рябью. – С таким товаром у меня беда. А порченая девка-то?
Третьяк, не успев и подумать, закивал головой: мол, порченая.
Лысый вздохнул, почесал пузо:
– Где такая уцелеет? Ежели так хороша, три рубля дам. Скоро новых людишек пригонят. И всем к Катаю надобно. Так-то!
Третьяк чуть не потер руки: рубль – это лошадь. Повезет, так и телега. А ежели поторговаться?
– Три рубля за такую девку мало. И пять мало! К тебе со всех окрестных земель сбегутся служилые. Глаза во какие! – Третьяк сотворил из своих клешней два круга и приставил к лицу, чтобы лысый хозяин сонмища был сговорчивей.
– Глазища…
– И тут всего довольно. – Третьяк вошел в раж и руками показал пониже, как хорош товар.
– О-ох, режешь ты меня без ножа, прохвост. Так уж и быть, заплачу пятак с полтиной. – Лысый шлепнул себя по животу и загоготал. А за ним последовали стражники – затряслись стены.
Ударили по рукам: третьего дня Третьяк приведет девку.
Он вышел из той избы, и внутри аж все дрожало от радости: пятак с полтиной – это ж такое богатство!
Хоть лысый предлагал, выставлял себя за щедрого хозяина, он к срамницам не пошел. Билось в нем: «Первым отведаю сладости. Потом сдам в сонмище Степанову дочку, в кошеле зазвенят рублики. Месть окажется полной».
Молодой задорный голос выделывал коленца:
Третьяк, вспомнив свою бесшабашную юность, остановился, заулыбался во весь рот. Молодец в расстегнутом кафтане, с колпаком набекрень, стоял возле бани, а вокруг него вились две девки в татарских сапогах. Сверху платки, а под ними, видно, и не было ничего. Одна тянулась к нему, ловила шею губами, вторая прижималась к плечу, елозилась, будто змеища.
– Кажись, знакомый? – пробормотал Третьяк.
И, углядев рожу, натянул малахай пониже и рысью побежал прочь с Катаевого подворья. Только бы срамницы закружили голову мальцу так, чтобы про все позабыл. Ему ли не знать, как оно бывает.
После той встречи радость Третьякову словно корова языком слизнула.
– Жена ты мне. – В избу зашел кто-то большой, пропахший хвоей и порохом.
Лицо его пряталось во тьме. Все не могла углядеть, кто там. Послушная, обретшая за последние месяцы покорность Нютка накрывала на стол. Откуда-то взялось вино, терпкое, иноземное, какое пили в отцовых хоромах. Льняная скатерть с вышивкой. На огромных блюдах наложено яств с горою.
А незваный муж все ел и ел.
Наконец насытился и стал еще больше, аж кафтан на плечах затрещал. Вытер пальцы с тщанием приличного человека. Да у него обе руки, с облегчением поняла Нютка. То не старый Басурман. Не хромает – значит, и не Третьяк.
– Иди к мужу своему, – велел он, посадил Нютку на колени и запел колыбельную песню. Да странную: там все про голубя и голубку, про хвосты да крылья.
Потом целовал ее, гладил от самого затылка до места, где заканчивалась податливая спина. Сначала легко, невесомо, потом все настойчивей, вдавливая пальцы в ее плоть. «Жена, жена», – повторял на ухо.
Нютка проснулась, со стыдом вспоминая, что привиделось. Ее окружала безбожная тьма, далеко еще было до рассвета. Нютка вновь видела мужа. Он то гладил ее, то бросал, то умирал в глубоком овраге. И всякий раз, очнувшись ото сна и испив воды, думала, что сны вещие.
Так в маете и видениях Нютка провела немало времени. В зимовье потрескивали поленья, пахло дымом, похлебкой, вчерашним жженым хлебом, и она все не могла вынырнуть из глубоких снов, пыталась понять, знает ли того мужа. А он отворачивался и облачался в сумеречный кафтан.
Давно настал день. Нютка поднялась, испила водицы, поняла, что в зимовье осталась одна – Басурман, видно, ранним утром пошел на охоту.
Узница – да без стражей. Всякая дура бы попыталась бежать.
Э-эх…
Только Нютка давно поумнела. Недели две назад отыскала старые лыжи, приладила их, доковыляла до первой березы, упала, не скоро поднялась. Пошла в своих котах[7], оскальзываясь на каждом шагу, услышала вой недалеко от себя – и со всех ног бросилась в зимовье. До самого вечера отдышаться не могла. Басурман понимающе хмыкнул, увидав размокшие коты, что сушились возле очага.
Нютка тогда смирилась.
Загостевали сумерки.
Среди деревьев, где-то в белесом мареве похрустывало и вздыхало. Словно тосковало по родному дому, как и стоявшая у зимовья девчушка в ярком платке. Нютке вновь стало жаль себя, занесенную чужой волей невесть куда. И еще она отчего-то вообразила, что Басурман не вернется, останется где-то там, в лесу, в медвежьей берлоге. Одна Нютка не выживет. Или замерзнет, или…
Что мелькает меж светлых, почти сливающихся со снегом стволов? Какая-то нелепая, кособокая фигура. Движется медленно, тяжело.
– Вернулся! – завопила Нютка, позабыв о своей неприязни, и побежала навстречу.
Да, это был Басурман. Усталый, ловящий губами воздух, он тащил что-то большое. И оставался за ним красный след – Нютка и отсюда углядела его.
Одной рукой Басурману управиться было сложно, Нютка бестолково крутилась рядом, пытаясь помочь, но лишь вызывала негодующий рык. Добыча уже лишилась головы, охотник отрезал ее за ненадобностью. Тонкие копытца волочились по снегу.
– Возьми нож да поленьев принеси, – отрывисто сказал Басурман, и Нютка тотчас побежала исполнять его повеление.
Он развел костер между диким лесом и теплым зимовьем, буркнул зачем-то: «Волков отпугнуть надо». И они вдвоем сдирали шкуру, свежевали, вытаскивали успевшую остыть требуху, и Нютка не раз отходила, сплевывала кислую слюну – от запаха и вида крови мутило. До такой грязной работы ее раньше не допускали. Но Басурман не знал жалости, повторял: в этих землях иначе не выживешь.
Потом поджаривали на костре пласты мяса, нанизанные на прутья. Они исходили соком, шкворчали, обугливались, таяли на языке. Нютка с набитым ртом пробурчала: «Ну и вкуснотища», а Басурман поглядел на нее да глаз не отвел. Что-то в лице его было новым: словно рассмотрел Нютку, малую бойкую птаху. И еще неясное, смутное, Нютке стоило бы разгадать – что.
– А ты в каких землях бывал, расскажи? – завела Нютка разговор, когда мясо и требуху они уже затащили в зимовье, в холодную клеть, когда руки и лица были отмыты от крови, а по телу расплылась блаженная нега от усталости и сытой утробы.
Он буркнул что-то вроде: «Угомонись» – и скоро заснул. Нютка давно чуяла: Басурмана забавляет ее любопытство, ее всегдашнее бесстрашие и надоедливость.
«А отчего ты такой злой? Научишь меня охотиться? Отпустишь домой, я домой хочу», – всякий вечер она спрашивала новое, он ничего не отвечал, но взгляд словно бы теплел, становился не таким колючим, и даже морщины на лбу разглаживались.
Нютка долго не засыпала, примеряла, как бы сделать добрее однорукого кузнеца, бывшего материного мужа. И казалось ей, что сотворит чудо: злейшего татя, колодника, злыдня обратит в друга и заступника.
– Третьяк пропал. Уж ден восемь нет, – вымолвил Басурман глухо, будто себе, а не пронырливой Нютке.
Но она и не думала молчать:
– Да лучше бы и вовсе не приходил.
Он прочистил горло, хотел, видно, укорить в скудоумии, но боле ничего не сказал.
День наполнен был хлопотами. Басурман рубил мясо, Нютка обсыпала его солью, мазала перцем из своего узелка, вздыхала про себя: пряностей, подаренных братцем, было ой как жалко. Требуху промыли да обильно посыпали солью, лишь кишки Басурман со вздохом отнес в лес диким зверям: растопленной водицы для их прочистки бы не хватило.
Потом он велел Нютке сложить куски мяса в лохань. Полил его чем-то из кожаной фляги, перемешал, потискав каждый кус. Помедлил, плеснул в глиняную чашку, осушил одним махом и сморщился, плеснул вновь и протянул Нютке. Она замотала головой: вина или сбитня девкам отродясь не давали, отец строго-настрого запрещал, поминая пьяных баб в корчме.
– Учись пить. Здесь понадобится, – сказал Басурман, а она не смела перечить.
Нютка вдохнула воздух, точно ей предстояло бежать по лесу, поплескала содержимое чашки, понюхала – какая же пакость! – и все же вылила в себя. Нутро тут же загорелось, словно что-то горячее, почти кипящее оказалось там.
– А-а-а, мамушки, – завопила она, бросила оземь ту чашку, не побоявшись разбить, забегала по избушке, пытаясь унять жар. Зачерпнула водицы, выпила, отломила краюху хлеба, взяла зажаренной оленины и лишь потом смогла сесть, успокоиться и ощутить, как тепло расползлось по телу.
– А хорошо-о-о. Да, хорошо-о, Бас-су-урман, – повторяла она, и что-то стряслось с языком, вяз на каждом слове.
Мужик только вздохнул, пробормотал сквозь зубы какое-то ругательство, что-то вроде «дурень», но Нютка не могла в том ручаться. Лавка манила ее, будто шептала: «Приляг, милая», но она противилась. Встала, пошатываясь, побрела к очагу, чуть не упала, споткнувшись о лохань с мясом. Басурман взял ее за руку, привел к той самой лавке и велел:
– Спать.
В голове шумело, но шум тот казался ей приятным. Нютка впервые ощутила, как страх и тревога куда-то ушли, воспоминания о родительском доме подернулись дымкой. Потрескивали угли, в зимовье пахло мясом, да так, что слюнки наворачивались, а ужасный старик Басурман казался вовсе не чудовищем. Голова боле не кружилась, жар обратился в равномерное тепло, и Нютка поняла, отчего отец, Голуба и иные мужики с таким азартом пили из чарок вино.
Прикрыла куском дерюги оголившиеся ноги, вздохнула и пожалела, что злыдни не пленили вместе с ней еще кого-то. Страсть как хотелось поговорить, посмеяться, сыграть в салки, а с этим угрюмым стариком не сыщешь никакого веселья.
Нютка видела лишь его спину, острые лопатки, прикрытые старой прохудившейся рубахой, черные с сединой космы, руки – здоровую и калечную, что исхитрялись нанизывать шматы мяса на оструганные сосновые ветки. «Помочь бы, что я лежу-то?» – подумала, но не двинулась с места. Тело казалось легким, невесомым, руки-ноги не хотели слушаться.
– А ты матушку мою любил? – вдруг сказала она то, что крутилось на языке не первую седмицу. – Я вовсе ничего не знаю.
Басурман не сделал ни одного лишнего движения, он продолжал нанизывать мясо, потом сгреб угли, поставил на них какую-то железную закорюку и положил ветки так, чтобы мясо густо пропитывалось дымом.
Нютка закашлялась, громко, захлебнувшись. Решила уже спросить еще что-то – вино словно подарило ей бесстрашие. Да Басурман резко встал, обтер дерюгой руку и подошел к Нютке так близко, что она увидела налившиеся кровью белки глаз.
Лыжи скрипели по свежему снегу, заплечный мешок бил по спине – после полудня Третьяк вылез из-под бока жены и отправился в дальнее зимовье. В России на Ефимия Осеннего[8] слякоть и бездорожье, а сюда, на Камень-горы, пришла зима.
Третьяк шел по звериной тропе, широкие лыжи ходко скользили, не проваливались. Снег налипал, подтаявши, и он иногда останавливался, соскабливал белое месиво кухтарем[9], потом оббивал его о ствол и продолжал путь.
Сквозь еловые ветви светило солнце, Третьяк взмок под теплым тулупом, выругался. Женка берегла его исхлестанную спину, дура, твердила, застудишь.
Все у него вышло чудно, как будто помогал кто. Тогда, в сонмище, увидел Илюху Петуха, затаился, ждал беды. Да только никто за ним не явился. Сосунок упустил удачу свою, а скоро верный человек сказал, что Илюха поехал вослед обозу.
Возле молодой осины увидел свежие заячьи следы, вдалеке мелькнул куцый хвост оленихи. Только нынче не до охоты. Здесь другая добыча… Как додумался до такой затеи – отдать Степкину дочку в сонмище, к срамным девкам, – сам не знал. И от ловкости своей, удачливости Третьяк чуть не закричал на весь лес: «Ай да молодец!», но все ж сдержался. Только стянул шапку, взлохматил волосы, употевшие от долгой ходьбы.
Лес густел, дорога пошла чуть вверх, на пологую сопку. Где-то рядом трещали сороки. «Не ходи один по вогульским местам», – говорил ему седой хозяин избы. А Третьяк верил, что его никто не тронет. Он все ж прижал руку к нательному кресту – Господь убережет раба своего, пошел на лыжах шибче.
От города до зимовья ходу полдня. Ежели местные бесы с пути не сведут. Третьяк прочистил горло, харкнул густой слюной на сугроб. Что-то звякнуло, он поднял голову и вздрогнул. Ленты, платки, яркие бусы трепыхались на ветру – значит, рядом вогульское капище.
– Господи, помоги, – прошептал Третьяк. Все ж не пошел прочь от поганого места, а, пригнув голову, сторожко крался к чистой поляне, путь к ней указывали подношения и оленьи рога на сучьях.
Чутье его не обмануло. Три деревянных лика – выступы-носы, сжатые рты, щели вместо глаз, – и все глядят на него со злобой. Старые, потрескались от ветров и вьюг, с темными прожилками. Язычники не хотели принимать христову веру, мазали губы своим истуканам звериной иль, говаривали, даже человечьей кровью. Здесь же, на капище своем, оставляли иные дары богам: монеты, тряпицы, лисьи да собольи шкуры в деревянных колодах.
– У-у-у, поганые, – погрозил им Третьяк кулаком.
У ног вогульских идолов и снега толком не было, месиво из белого и глинистого. Третьяк ковырнул кухтарем раз, другой, крюк на конце стукнул, уперся во что-то тяжелое. Ужели повезло?
– Молчи, девка. Дурное в тебя семя, – глухо сказал ей Басурман. – Молчи лучше.
За стеною выл ветер, ветки скребли по крыше зимовья, будто просились внутрь, в тепло. Нютка углядела в его лице такую горесть, не яростную, не жуткую, иную, о какой и не ведала. Что случилось меж матерью, этим неистовым Басурманом и отцом ее Степаном Строгановым, оставалось лишь догадываться.
Басурман так и завис над ней, опершись рукой на бревенчатую стену, – темный, словно обугленный, перенесший такое, о чем и думать невмочь. Не боялась, что ударит иль сотворит иное, паскудное, как Третьяк. Не боялась, только глядела со всей невинностью, какая жила в ней.
Она шмыгнула носом, вытерла рукавом неведомо откуда взявшуюся слезу, и Басурман выпрямился тяжело, по-стариковски, выронив какое-то слово на ходу – не матушкино ли имя? Сел возле очага, спиной к Нютке, и словно забыл о ней.
Отрубленные руки, проклятия, «прелюбодейка», ненависть, щедро рассыпанные по следам матери, тянулись за дочерью, словно она в чем виновна.
– А меня и на белом свете не было тогда, – громко сказала Нютка, не избавившись от смелости, дарованной крепким пойлом.
– Сказывают священники, слава детей – родители их. У тебя – бесславие. И за их грехи отвечаешь, – сказал Басурман больше, чем за все прошедшие дни.
Потом ели они в полном молчании, а, уложивши голову на постель, Нютка повторяла: «За грехи отвечаешь» – и тряслась, точно в зимовье не протоплен был очаг.
Даже малый покой обрести им в тот вечер было не суждено.
– Оголодал я, словно волк. У вас мясцом пахнет. – Третьяк отодвинул щит, ввалился в зимовье, зажег полдюжины лучин, словно не замечал недоброго взгляда Басурмана.
Рассказывал про идолов вогульских, про буран, что чуть не свел его с пути. Про деньги, которые обещал хозяин сонмища. И меж речами успевал пожирать оленину, сготовленную Басурманом. Жир тек по усам и бороде, щеки лоснились, глаза сыто блестели. Он учуял запах крепкого вина, вытребовал «пару чарок» и стал еще наглее. Потом подозвал Басурмана, что-то шептал ему в ухо – того Нютке знать не полагалось.
Она скукожилась на тюфяке возле лавки, где спал ее однорукий защитник. Третьяк вернулся – вместе с ним и страх. Ужели собирается ее продать за пять рублей? Она ж человек, не лошадь, не телка.
– Гляди, что нашел! – Третьяк все не мог угомониться.
Он вытащил из мешка целую связку собольих шкурок, и Нютка подавила восторженный вздох: в отсветах лучины мех переливался от рыже-золотого до коричневого, будто осветил собою зимовье.
– У местных украл? – Басурман даже не глянул на шкурки.
– Отчего ж украл? Земли наши, нашего государя, значит, и все здесь наше. Неруси соболей в землю зарыли. А зачем, сгниют ведь?
Третьяк долго еще гладил те шкурки, что-то бормотал, видимо, прикидывал, сколько выручит за мягкое золото. Нютка, настоящая дочь купца, знала: продавать пушнину разрешено через таможню, а мошенников строго наказывали, однако ж то не мешало русским торговцам обкрадывать местных и продавать соболей и куниц из-под полы.
– Иди-ка сюда! Ты, девка, ты…
Нютка замерла, стараясь бездвижностью своей обмануть. «Сплю я, сплю», – шептала, точно владела колдовством.
– Оглохла, что ль?
Третьяк сдернул драное одеяло, что укрывало ее, схватил за руку и потащил за собою. Срачица – исподняя рубаха, верхняя рубаха, пояс плетеный, платок сирейский прикрывал плечи – а ощущала себя Нютка голой, беззащитной пред злыднем.
Он вытянул из связки соболя, темного, с седым проблеском, протянул ей, помедлил, вытянул еще одного. С царского плеча бросил и его, а Нютка трясущимися руками сжала их, мягкий шелковый мех словно шептал ей: «Успокойся, худого не сотворит». Хотела бы поверить – да не могла.
– Ты на шею-то накрути. Вот так!
Возле Нюткиного рта оказались пушистые лапки, коготки оцарапали шею, запах мертвого ударил в ноздри – и тошнотворный комок подкатил к горлу.
Бегали зверьки – да оказались в силках. Содрали шкуру на потребу людскую. Так и Нютка в тех силках, и скоро ее обдерут…
– Сейчас-то посговорчивей надо быть.
Третьяк боле не притворялся добреньким дарителем, он сбросил на дощатый пол и соболей, и сирейский платок.
– Басур… – пыталась позвать Нютка.
А защитник ее, укрывшись с головой, спал, уставши после длинного тяжелого дня. А может, решил не укрощать чужую похоть. Кто ему Нютка-то? Дочь жены-изменницы, плод греха, маета и докука.
Третьяк попытался развязать тесемки на рубахе, те не поддавались, берегли хозяйку – и через мгновение разорвал полотнище на две части. От того треска Нютке поплохело. Выдохнул жадно, смял, стянул, ощупал сразу все, да не ласково, как мужик в срамном сне, а грубо, до синяков.
Жесткие обветренные губы впились в нее, язык оказался дальше мыслимого, ощупывал, вторгался в нее, руки его творили худшее, Нютка жалобно всхлипывала и мечтала о сатанинской силе.
– Еще понравится тебе, ведьмина дочь. Просить будешь, – бормотал Третьяк.
Он словно лишился последнего ума, сопел, кряхтел, покрывал ее шею и грудь своей слюной, и ничего омерзительнее с Нюткой в жизни не случалось.
«Святая Сусанна, помоги мне, помоги, милая. Преврати насильника в соляной столб… Разбуди Басурмана, разбуди». Но мольбы девки из зимовья, затерянного под верхотурскими лесами, никто не слышал.
Третьяк отпустил ее на миг, чтобы стянуть порты с напряженного, охваченного похотью тела. Замешкался – видно, руки не слушались. Нютка воспользовалась краткой свободой и в три прыжка – точно заяц – подскочила к палке, что стояла рядом с лыжами у самого входа. Ежели тем крюком и по голове…
– Я те ударю! – сказал Третьяк со злостью, вырвал из ее рук палку и повалил на пол. И пол оказался куда холоднее, чем она ожидала.
Ночь и день прошли словно в мареве – с Илюхой то было или с кем другим?
Долго бродил он по посаду, угощал вином служилых, завалил с толпой на подворье, да там и остался. Годами не мал, знал, что с бабой делать. Отец всякий раз твердил: жениться тебе пора.
Только здесь иное…
У окна стояла девка – длинные темные косы, рубаха льняная, тонкая, все видать.
«Нютка», – стукнуло сердце. И от радости – раньше всех нашел, и от горя – срамницей сделали, как теперь замуж брать.
Илюха подбежал, тронул за мягкое плечо, повернул к себе – нет, другая девка. Глаза не синие, не колдовские, а всем остальным-то не хуже. Улыбка манкая, дикая, грудь в руке не уместить. Куда старше Нютки, бесами целованная.
– Пойдем со мною. Тебе окромя меня никто не нужен, – шептала на ухо.
Слово свое исполнила, увела его в какой-то темный закуток, долго не отпускала, щекотала темными косами. С такой девкой и жизнь всласть. А потом и другая пришла – о том Илюха вспоминал, краснеючи.
Насилу вырвался из того дома, отдал две монеты, серебряную ладанку с шеи и пояс с богатой пряжкой, что добыт был в бою с татарами. Дорого ему обошлась та ночка, да губы сами собою в улыбку складывались.
Михейка загульного человека ждать не стал, уехал с подворья. Только сани оставил и злобное: «Исхлещу смертно, ежели за день не нагонишь».
Легко сказать… Жеребец в конюшне стоял самый захудалый, такой сам еле ноги волочит. Илюха измаялся, пока отыскал хомут да упряжь, пока вытащил из сарая малые, будто детские, сани, намазал полозья салом, впряг жеребца, собрал нехитрый скарб и то, что оставлено было Михейкой – дрянь всякая, сапоги старые, гвозди гнутые, тряпье, и за них спросят.
– Не подведи, милый, – попросил Илюха.
Жеребец тихонько ответил и схрумкал три большие репы.
Верхотурье, норовистый городишка, остался за спиною. Илюха гнал от себя убеждение, что синеглазая Нютка где-то там, в одной из низких избушек посада или в каком малом селе.
От судьбы не удерешь. А она велела ему сейчас мчать во весь опор за обозом. И жеребец будто понял хозяина своего: бежал быстро, вздымая снежную пыль. А Илюха, запрокинув голову, орал на всю верхотурскую округу:
– Эге-гей! Я Нютку найду!
3. Лохмотья
– Ведьмина дочь, – твердил на ухо Третьяк, пытался ногою раскрыть бедра, распять, сделать своей добычей.
– Пусти-и-и, – выла она и со страхом ожидала насилия. Видела жеребцов, кобелей и прочую домашнюю живность, знала о срамном. И о том, что после такого один путь – в омут.
Она извивалась, кусала, царапала. Рада бы обратиться сейчас в дикую зверицу, разорвать на куски злыдня. Рада бы стать той самой ведьминой дочерью, что умеет укротить всякого.
Но мужская крепость с женской не сравнится. Сил в ней осталось немного: Третьяк не жалеючи ударил пару раз по лицу. Что-то хрустнуло, закровил нос, потекла теплая влага. Нютка, словно жуткое творили не с ней, ощутила, как добрался до внутреннего, как пытается лишить чести и надежды. Она закрыла глаза и решила думать об ином, ежели спастись ей не дано.
Прошел миг, другой…
Перестало давить мужское смрадное, не касались ее грубые руки, не кусал никто шею. Шорох, потом крик, ругань, резкий удар, точно топором по чурке. А Нютка скорчилась на полу, боясь открыть глаза и увидеть, что Третьяк над ней.
– Вставай, чего лежишь? – пробурчал знакомый голос.
Нютка, глупая-преглупая, пуганая-перепуганая, открыла глаза, увидала Басурмана. В руке его была палка с крюком железным, а кровь капала и капала.
Ойкнула, подскочила, укутала голое в порванную одежку. Только после того подошла к Басурману с очередным благодарным шепотом: «Спас ты меня, спас», а он отпихнул ее и, поворотив к чему-то лежащему на полу, грубо сказал:
– Твой грех. Вместе могилу рыть будем.
Нютка видала мертвецов. Оплакивала отцова слугу Малóго. Рыдала вместе с матушкой и Лукерьей над деревянной колодой, где лежал разодранный медведем Голуба. Молилась над покойным дядькой Митрофаном.
Только ни разу не видала, как живое обращают в мертвое.
Басурман ударил насильника по темечку не до смертушки. Крепкая голова – одного удара железным крюком оказалось мало.
Третьяк скоро завозился, застонал, повторял, еле ворочая языком: «Басурман, ты чего?», попытался встать.
Нютка закрыла свои трусливые глаза, заткнула ладошками трусливые уши, но и того, что пробивалось через неплотный заслон, было довольно, чтобы оцепенеть от ужаса.
Хлюп, стук, чмоканье, деревянным по мягкому.
– Чего ты? Пожалей… Из-за девки? Чего ты?
Шаги Басурмана, тихие, будто звериные.
Стон, и вновь хлюпанье…
Ужели так человека убивают?
При ней убивают.
Из-за нее убивают.
Нютке бы молить Басурмана о жалости: разве угроза им теперь стонущий измолоченный Третьяк? Что сделает худого? Надобно открыть уста и просить: «Пожалей». Господь завещал прощать врагов своих.
Вспоминала грубость насильника, его насмешки, кулаки. И молчала.
Стонов не слышно, ударов не слышно.
Тишина опустилась на зимовье. Не легкая, лесная, внушающая покой. Иная, полная тревоги. И отвратного запаха смерти.
Нютка медленно-медленно, точно полуживая, опустила ладони, открыла уши той тишине.
Открыла глаза, поглядела на лавку, где спал Басурман, на соболей – лишь бы не на мертвое! – потом на красный угол с крохотной иконой. И, вспомнив что-то, подхватила сирейский платок, закрыла образ Спасителя – он и так увидел много худого.
Вопреки угрозам своим Басурман тащил огромного, словно распухшего Третьяка один. И готовил могилу один. Да и то… Земля промерзла, застуденела, не спешила принять мертвого.
Басурман просто рыл снег – неглубокий, вершка[10] четыре, не боле. Одной рукой орудовать было неловко. Та самая палка с крюком выскальзывала из пальцев. Басурман кашлял тяжело, до хрипоты, сплевывал слюну и рыл вновь. Нютка лезла, голыми ладошками копала снег, отпихнул ее резко, мол, отойди.
Окровавленное тело, в лохмотьях и вмятинах, будто рваный холст или освежеванная олениха… Как Нютка ни отводила глаза, а все ж не выдержала, углядела, на что похож теперь главный злыдень. Навеки то запомнит.
Тело уложил Басурман в ту ямину, засыпал снегом, нарубил еловых лап, прикрыл сверху, будто спрятал от всевидящего ока. Нютка во время того стояла рядом, тряслась осиной на ветру, шептала: «Да святится имя Твое, да придет Царствие Твое», сбивалась, шмыгала, глотала слезы и начинала сызнова.
Басурман вновь прогонял ее от ямы в снегу, от мертвеца, от ужаса, а Нютка не уходила, стояла рядом и зачем-то просила прощения за сотворенное по ее вине.
– Волки разроют, – буркнул Басурман.
Он еще раз поглядел на то место, где схоронил убитого, даже не перекрестился. Пошел к зимовью, чуть пошатываясь. Нютка плелась следом и каялась за двоих. Да чуяла, Басурману ее молитвы не надобны.
Она благодарила тех неведомых хозяев или гостей зимовья, что оставили иглу да нитки. Как иначе бы она совладала с подранными рубахами? Еще до рассвета села у лучины и творила шов за швом. Будто, связав воедино лохмотья, она могла забыть о мертвеце и обратить жизнь свою в гладкое полотно.
Басурман встал, долго зевал в кровати, и эта беззаботность его раздражала Нютку. Она скребла снегом и песком кровавый пол, боролась с тошнотой и боялась даже взглянуть на злыдня.
Он вел себя так, будто ничего прошлой ночью не случилось. Принес поленья, настрогал лучин, даже принялся натирать снегом шкуру добытой оленихи.
Ужели убил соратника и совсем не раскаивается?
Потом Нютка вспомнила жену Третьяка Лукашу – теплая улыбка, золотые косы, всегда готова помочь Нютке, а она… Заревела, заголосила на всю избу, да так, что Басурман ушел, не оборотясь. Видно, боялся бабьих слез.
А угомонив сердце долгими слезами – для чего еще они девкам дадены? – починив одежу, вычистив дух смерти из зимовья, Нютка принялась думать, что станет с ней дальше.
Может, злыдень сжалится и вернет ее матушке-батюшке?
4. Не смогли
Дорога расстилалась перед ним – снежная, белая, бесконечная. От неровного, порой взбрыкивающего скалистыми уступами Верхотурья она пошла по благодатной равнине.
Непривычно ехать одному по укатанной многими санями дороге. Сначала Илюха надеялся на попутчиков, а потом решил, что в том есть благодать. Не слушать надоедливых казаков, не бегать во время кратких остановок по малейшим поручениям.
– Ты самый молодой, бери кадушки – и к реке.
Жеребец, которого Илюха щедро накормил овсом, трусил вперед, сани катили по гладкой дороге, а голова его, наконец избавившись от винных паров, светлела.
Ежели бы Степан Максимович поехал с ними на розыски Нютки, все сложилось бы иначе. Илюхе чудилось иногда, что он и не человек вовсе: то ли зверь, то ли бесовская сила. Люди шепотом сказывали байки, как в детстве хозяина чуть не забили, как со свету свести хотели, убивали да все убить не могли. Со всем справился, всех одолел. А еще был справедливым, умел пошутить, оделял людей по заслугам.
– Эх, – выдохнул Илюха.
Хозяин собирался возглавить отряд. Да с ним случилось лихо: за день, как надобно было выдвигаться, он свалился да сломал ребрину. И его, рассыпающего проклятия и богохульства, знахарка уложила в кровать.
Сама благословила каждого казака – ведьма, а крест творила лихо, – обняла всех на прощание. И пахло от нее то ли полынью, то чем еще терпким. А малая Феодорушка, хозяйская младшая дочка, подбежала к Илюхе, пискнула что-то неясное, жалобное, и все засмеялись.
Много верст осталось за спиною. Сколько еще впереди…
Залаяли вдалеке собаки. Стучали топоры, потянуло дымом – и зоркий глаз Илюхи уже разглядел поселеньице. Жеребец пошел веселее, Илюха поторапливал его: «Милый, давай» – и скоро уже увидал двух мужиков, ставящих сруб, детвору, которая, завидев незнакомца, спряталась под крыльцо – то было делом привычным в этих пустынных и полных лихих людей местах.
– Здравствуйте. – Он спрыгнул с коня, поклонился, стянув колпак, и мужики – немногим старше его – поглядели на него приветливее.
– Ты не строгановский ли? – спросили они и повели куда-то на край малой, в десять домов, деревушки.
– А куда идем-то? – спрашивал Илюха, но мужики ничего вразумительного не говорили, подвели к светлой, недавно срубленной избе и оставили.
На пороге появилась хмурая нестарая баба в платке, завязанном так низко, что закрывал брови.
– Цо, к мертвому? Цуть не опоздал, – сказала она, и говор ее выдавал уроженку северных мест.
Илюха чуть не убежал к своему жеребцу, саням – подальше от жути. Но все ж кивнул и пошел в ту избу.
С прошлого утра Басурман взялся за сборы: уложил в заплечный мешок Третьяковых соболей, завязал в холстину оленье мясо, бутыль с водицей, каравай и все нехитрые пожитки. Велел Нютке выбрать лыжи по своей ноге. Да от того было мало толку. Лыжи выскоблены были в деревянных плашках под ногу мужскую, длинную, широкую, и Нюткина тощая ступня болталась, будто льдина в проруби.
Басурман выдумал: обвязал ее коты соломой, затянул сыромятными ремнями на ноге и решил, что дойдет так до Верхотурского острога через дремучие леса.
Присыпали песком угли, смахнули со стола крошки, перекрестились пред ликом Спасителя, видавшего их грех.
Нютка чуть не завопила: «Давай останемся здесь!» Сколько худого случилось в зимовье, а ей все ж мерещилось, что дальше будет и того страшнее.
– Куда ты ведешь меня? Скажи, Богом прошу!
А Басурман, будто кто заколдовал его, все молчал. Нютке хотелось кричать, плакать, виниться перед Господом за совершенное ими злодеяние… Но она не смела.
Изба поставлена была так, что несмелое зимнее солнце попадало внутрь через окна. Илюха сразу пошел к тому, кого баба обозвала мертвым. Он лежал у волокового окна, на лавке, рядом в зыбке таращил глаза лысый мальчонка.
– Успел, – выдохнул Михейка и улыбнулся.
Он и правда выглядел мертвецом: по лицу разлилась серость, глаза толком не открывались, нос заострился. Илюха, хоть никогда любови к десятнику не питал, почуял, что на глаза полезла сырость.
– Чего же? Как?
– Ты, видно, солнцем целованный. Напали на нас тати шальные, как верст десять отъехали от города. Хотели обозы отбить, оружие, доспех. Все живы-здоровы, а я вишь… – Михейка отодвинул дрожащей рукой дерюгу и открыл грудь: рваный кафтан, рубаху… а промеж них – красное сочащееся месиво чуть в стороне от того места, где бьется сердце. – Как и жив еще, не знаю.
Он замолк. Видно, пытался изыскать силы, Илюха заботливо закрыл его дерюгой, сжал руку – холодную, будто лед на Туре или иной зимней речке.
– Ты чего? Мож, отлежишься, – неуклюже попытался он утешить Михейку. Но всякому было ясно: в том нет правды.
– Агу, – залопотал младенец, и его радостное было так неуместно, что Илюха чуть не велел бабе угомонить дитя. Лишь потом вспомнил: в чужой они избе.
– Ишь как, один умирает, другой жить начинает, – будто ответил ему Михейка.
А потом долго, покуда хватало сил, сказывал, куда велел ехать казакам, как верно искать Нютку, как отписки составлять через грамотных дьяков Степану Максимовичу, как торговать с сибиряками и об ином, важном. Зачем-то отдал ему свою лядунку для пороха, добрый нож – таким и медведя забить можно, мешок с деньгами и копоушку. Умер он еще до темноты, сжимая Илюхину руку сначала сильно, а потом все легче. Наконец рука и вовсе упала, повисла – и жизнь ушла.
Илюха вышел из той избы, сел на крыльцо и, сам того от себя не ожидая, заревел. Баба не смеялась, только позвала за стол.
Илюха оставил монет за труды и на Михейкино погребение, напоил и накормил жеребца и поехал дальше, прижимаемый к земле грузом. Степан Максимович велел его, дурня, остолопа, назначить главным над отрядом, ежели с Михейкой что случится.
Так узнал он, что получить желаемое – не значит стать счастливым.
Вышли они по первой зорьке, когда несмело пели какие-то пестрые птахи. Басурман шагал широко, припадая на одну ногу. Нютка не могла угнаться за ним. Лыжи проваливались в снег, коты норовили выпасть из ремней. Несколько раз она, запнувшись о корягу или пень, падала, черпала снег за шиворот, мочила шерстяные чулки, проклинала все на свете. И особенно злыдня Басурмана.
– Куда идем? В Верхотурье?
– Туда, – смилостивился над ней Басурман.
– А что в Верхотурье? Там куда? Можно весточку отправить отцу. Он золота тебе много даст. Я расскажу, что ты спас меня. Какой добрый ты, совсем-совсем не злой.
Нютка все продолжала свою речь, а по затылку Басурмана понимала: говорит совсем не то, и молчание порой дороже злата-серебра. Только она, болтливая сорока, верила: сможет уговорить злыдня и сотворить из горестей своих что-то светлое.
Солнце катилось к закату. Нютка готова была упасть на снег и закрыть глаза: «Пусть умру, да шагу больше не сделаю». И Басурман, упрямый, безжалостный, наконец остановился, сбросил заплечный мешок, обтряхнул поваленный ствол от снега, вытащил бутыль с водицей и снедь.
Нютка, как ей и мечталось, вытащив ноги из окаянных лыж, упала на тот ствол и даже застонала от радости.
Ничего не осталось от балованной дочки. У печи стояла, полы мела, порты вонючие штопала. Да дорога по зимнему лесу оказалась еще тяжелей.
– Ешь. – Он кинул ей бутыль и сверток с едой. – Скоро пойдем. А не то волки настигнут.
– Волки злющие, голодные, – вздохнула Нютка и послушно принялась за еду.
Сколько дней не видала иных людей, окромя злыдней? Нютка счет не вела, но знала: целую прорву.
Она разглядывала бедную клеть – солома по углам, стол из одной доски, лик Божьей Матери, малеванный безруким, светец с двумя лучинами, лавки. Хозяину постоялого двора, мужику с хитрой рожей, Басурман сказал, что им с дочкой надобна одна клетушка. Показал какую-то грамотку, и хозяин кивнул.
«С дочкой», – чуть не сказала Нютка, да вовремя сдержалась.
Дочка… Крыса серая тебе дочка! Она хмыкнула и тут же раскаялась: кто ее от Третьяка-то спас, честь девичью сберег? Богородица, помоги, пусть смилостивится Басурман, увезет ее в отчий дом.
– Правда же? – спросила Богородицу, а та опустила глаза: – Правда!
В Верхотурье давно пришла ночь. Нютка город и разглядеть толком не успела. Высокие изгороди, мерзлые колдобины, далекий звон колоколов, тихий лай дворовых псов, розвальни, чуть не столкнувшие их с узкой дороги, гневливые мужские голоса. Они проникали и сюда, за тонкие тесовые стены, и будили какое-то неясное предчувствие.
Что готовит ей городок, который отец звал вратами сибирскими?
В животе забулькало, заурчало – и Нютка вспомнила о насущном. Басурман принес в клеть скудной еды – краюху хлеба, лук, кувшин с квасом – и ушел. Куда – неведомо.
Нютка добавила к яствам добрый ломоть оленины – зря, что ль, жарили ее на углях? И принялась за трапезу. Ржаной хлеб печен был давно, нерадивой бабой – даже Нютка стряпала теперь лучше. От кваса на лицо лезла оскомина. Лук – и тот успел погнить в погребах, да Нютка, воздав хвалу, съела все.
Шло время. Она вытащила из Басурманова мешка несколько соболей, продела их меж пальцами, залюбовалась: ишь как блестит. Вдруг померещились ей кровь и лохмотья плоти, услышала: «Пожалей» – и отбросила те шкуры.
– Что делать-то? – спросила Нютка неведомо у кого, услышала за окном чье-то бормотание и решила: была не была, выйдет она из клети. Вдруг найдет спасителя или кого-то из знакомцев своего отца? Здесь не лес дремучий, люди живут.
Нютка намотала платок, накинула однорядку и овчину, заменявшую ей теплую одежу, нацепила старые коты – они все разваливались, Басурман чинил их и так дюжину раз.
Толкнула дверь, а та и не подумала открыться.
– Ах ты, запер, значит? – пробормотала она, не думая, что говорит вслух. – Да что ж это!
Меж дверью и косяком оказалась малая щель, и Нютка разглядела, что закрыли ее на железную петлю.
– Ух тебя, злыдень!
Нютка размотала платок, кинула на пол овчину, села на лавку. Бычий пузырь, вставленный в узкое оконце, не давал разглядеть, что там, во дворе. Но увидела лишь темно-синее небо и звезды, моргавшие Нютке.
– Выберусь я, тебе назло. – И Нютка принялась шарить в Басурмановом мешке, по клети в поисках чего-то пригодного. – Ух ты!
Возле светца горкой лежали лучины, наструганные про запас. Вытянула одну – короткая, вторую – занозистая, третью – корявая. Перебрала все да нашла тонкую, длинную, какую надо.
– Убегу, – повторяла Нютка, пытаясь поддеть ту петлю. Лучина срывалась, расщеплялась на волоконца, вредничала, да всякое упорство вознаграждается.
Раз, другой, третий – и петля со скрипом подалась, полезла вверх, вылезла из крюка. Нютка была свободна!
Она забегала, засуетилась, вытащила из кучи двух соболей и сунула себе за пазуху. Теперь не вспоминала она про свои надежды на Басурмана, на его честь и совесть. «Бежать», – твердило ей звериное чутье.
Скрипнула дверь, неохотно выпуская узницу. Темные сени, да темней некуда. Узкая лестница, от каждого шага ходуном ходит. Бегом по ступенькам – и вниз, где булькает на печке варево, где людей много и шума.
– Ты чего тут ходишь? – Кто-то схватил ее за руку, и Нютка, вздрогнув, понеслась прочь со двора.
Дальше, дальше, билось в ней, а кто-то неясный, страшный, бежал след во след, сопел прямо в затылок. Нютка свернула в узкий проулок, заметалась между заборами и поняла: дальше ходу нет.
– Ты чего бегаешь от меня? Бояться нечего.
Пришлось повернуться к тому, кто внушил ей такой ужас.
И правда, преследователь оказался обычным отроком. Сверстник иль на год-два постарше. Ростом пониже Нютки, неровно стриженные лохмы, добрый, немного растерянный взгляд, латаный-перелатаный охабень с чужого плеча, колпак с беличьей оторочкой.
– Ты кто? Чего за мной бегаешь? – спросила она дерзко. Ей ли не уметь после всего пережитого.
– Ты не бойся меня.
– И не подумаю.
– Семеном меня звать. Я здесь в постоялом дворе на услужении. Зима холодная – здесь ее пережидаю.
– А потом что?
– По деревням пойду.
– Зачем?
– Шубы шить.
– Шубы? – Нютке таким странным показалось, что щуплый отрок занимается таким серьезным делом, как шитье шуб, что она хихикнула в ладошку.
– А чего не веришь? Я хорошо шью, уж два года. Как из дому ушел… – Семен замялся.
– Ты из дому ушел? – Нютка сразу вспомнила свое, горемычное, то у тетки, то у злыдней, и громко шмыгнула. – А чего ушел?
– За правдой, за Божьей правдой.
И почему-то больше ничего спрашивать не хотелось.
– А ты зря по городу ходишь. Здесь мало… – Он замялся, не зная, как выразить то, что оказалось на языке. – Мало здесь девок. Оттого мужики… зло творят. Ты лучше на постоялый двор возвращайся, там спокойней. У хозяина пищаль есть.
– А я дочка Степана Строганова. Украли меня, – наконец сказала Нютка с надеждой. – Гляди, соболя есть. – Она полезла за пазуху, и Семен стыдливо отвел глаза. – И там, в клети, еще, много. Поможешь?
Всю дорогу до постоялого двора она рассказывала Семену про родителей, свои невзгоды, злыдней и щедрую награду. Отрок, доведя ее до клети, обещал поведать служилому, коему шил кунью шапку, про Сусанну, строгановскую дочь. А на прощание перекрестил и молвил: «Все в руках Божьих». Нютка почему-то сразу поняла, что ничего не выйдет.
И смиренно слушала, как закрылась петля на двери, положила под голову соболей, забылась тревожным сном.
Поспать долго ей не удалось. Явился Басурман, сказал зло: «Сбежать хотела?», велел одеваться, взять узел с вещами и идти вслед за ним в верхотурскую ночь.
Она спотыкалась на каждом шагу, все не могла проснуться.
Басурман прикрикивал, велел поторапливаться, «а то как дохлая тащишься». Потом понял, ничего от Нютки не добиться, взял ее за локоть, тянул за собой. Горели масляные светочи, во дворе было навалено невесть чего, пахло прокисшим зерном.
Изба была темной и грязной. По углам шептались несколько мужиков, а как зашла Нютка, сразу замолчали и принялись глядеть так, что захотелось убежать.
Басурман подвел ее к столу, где, сгорбившись, сидел кто-то темный и неясный. Лицо пряталось во мраке, видно было, что мужик огромен и угрюм.
– Гляди, привел, – сказал Басурман и громко закашлялся. Локоть Нюткин он и не думал отпускать.
Темная груда заворочалась, стало ясно, что мужик то ли спал, то ли отдыхал, упавши на стол.
– Ежели берешь, плати, сколько надо.
К столу подбежала собака, завиляла хвостом, гавкнула тихонько, просительно.
– Пошла прочь! – недовольно сказал Басурман и пнул ее так, что несчастная псина отлетела к двери.
Повисло неясное молчание. Мужик, видно, разглядывал Нютку, а она и не смела головы поднять. Ужели из одного плена в другой перейдет?
– Смилуйся, смилуйся надо мной. – Нютка сама не поняла, откуда взялись слова и слезы ручьем.
Она упала на грязный, заплеванный пол, заголосила, закричала о том, что отпустить ее надобно, ежели сердце есть – у Басурмана, у того, кто решил купить девку, будто не человек она, у шептавшихся по углам.
Да как разжалобить мужиков с сердцами, что тверже камня?
Глава 2
Супротив воли
1. Купили
Она плелась за мужиком: синий выцветший кафтан, широкие плечи, русый затылок, тяжелая поступь.
У-у-у, ирод. Так бы и плюнула! Подпрыгнула и плюнула в темечко!
Ужели православный сотворит такое? Грех, да немалый. Как можно-то? За горстку монет человека купить. Нютка уже открыла рот, чтобы сказать: «Пусти меня, пусти, Синяя Спина. Отец мой богат, золотом да серебром осыплет», но мужик обернулся. И все слова застряли у нее в горле.
Будто не человек – чудище, что похитило царевну да унесло за тридевять земель.
«Мамушка, милая, забери меня отсюда!» Нютка всхлипнула, споткнулась и, растеряв всю прыть, полетела вперед, нацелившись носом прямо на деревянную мостовую, кое-как чищенную от снега и льда.
– Вставай, – приказал Синяя Спина, и, видя, что Нютка и не пытается подняться, схватил ее под мышки, безо всякого трепета потянул, поставил на ноги, и, не бросив лишнего взгляда, пошел впереди, буркнув что-то вроде: «Под ноги смотри».
Ее продали – уроду, страшилищу!
Злому – о взгляд можно иссечь пальцы.
Жестокому – вон как поднимал, даже не подумал, что она мягкая сдобная девка.
Незнакомому – а ежели он захочет сотворить с ней грязное, похабное!
Нютка, вспомнив то, что недавно чуть не случилось в зимовье, вдали от людского духа и человечьей правды, шумно вдохнула воздух и попросила себя, слабую, балованную родителями, об одном: лишь бы не зареветь.
Синяя Спина наконец остановился, сказал: «Пришли мы», и немногословностью своей он напомнил Басурмана. Да так, что захотелось на всю кривую улицу завопить: «Откуда ж вас, нелюдей, столько!»
Кто б ее слушал…
Он отряхнул сапоги от липкого снега, опять буркнул: «Не стой на пороге». Нютка поняла, нужно зайти. Она забралась по скрипучему крыльцу, зашла в мглистую, топившуюся по-черному избу, и сердце ее билось то ли от страха, то ли от чего еще невыразимого. За ней захлопнулась дверь, Синяя Спина остался где-то снаружи. А лучше бы провалился под землю, прямиком к чертям.
Дым выедал глаза, щекотал нос, оседал горечью в горле. Нютка долго кашляла, чихала, отвыкнув за годы житья в богатых хоромах от топки по-черному. Только, по правде говоря, в избе что-то было неладно: дым, должный выползать в волоковое оконце, оседал здесь же. Она вновь закашлялась, согнувшись в три погибели, осела на лавку, нащупав ее возле входа, и с недоумением услыхала:
– Девка-то хлипкая.
А потом хихиканье, такое, что сразу представила вредную старуху с длинным носом. В сказках такие садят в печь незваных гостей. Ужели ее здесь сожрут?
Нютка отбросила детские глупости и ответила уверенно, будто все знала:
– Что же ты, бабушка, волоковые оконца закрыла? Так и задохнуться можно.
– А ты погляди, мож, и закрытые, – ответила та и наконец вышла из темного угла.
Да, с ней говорила старуха. Сколько лет прожила на свете, бог весть. Лицо ее оказалось незлым, сухоньким. С узкими, съеденным временем губами, с глазами, что, наверное, когда-то были похожими на синючие Нюткины. Сама старуха была махонькой – до плеча, не боле. А может, так казалось из-за скрюченной спины и шаркающей походки – от печи до Нютки шла долго, будто и не двигалась.
Нютка сбросила старые коты, заскочила на лавку – тут же закашлялась, дотянулась до оконца и, чуть не упав, отодвинула заслонку. Дым радостно потянулся на волю.
Даже малое усилие далось тяжело – силушка покинула ее после долгой ночи. Старуха, увидав, как шатается ее помощница, сказала:
– Да что ж такое? Накормить девку надобно!
Поставила на стол хлеб, пузатый кувшин с отколотым горлышком, горшок с чем-то теплым. Нютка, не заставив себе долго ждать, налила молока в канопку, углядела миску и ложку, а старуха кивнула: молодая, давай сама, накрывай да садись.
Сытость наступила быстро. Она не съела и половины миски, как глаза стали слипаться. Нютке захотелось столько сказать старухе: попросить защиты, узнать, отчего Синяя Спина так уродлив. А ежели бы помогла убежать от чудища… Там уж Нюткин отец старуху бы не обидел.
«Обо всем расспрошу завтра», – успела она подумать и провалилась в сон, где Синяя Спина вновь и вновь вел ее по извилистым дорогам, деревянным гатям на болоте и не оборачивался.
Утро закукарекало в три голоса. Нютка сквозь сон решила: она дома, – и, не открывая глаз, сладко потянулась и зацвела улыбкой. Но радость была недолгой.
– Проклятый Басурман. Проклятая Синяя Спина, – прошептала, будто ее бесполезные речи могли принести вред обидчикам. Если бы дочь ведьмы хоть что-то могла…
За последние седмицы Нютка вслух и внутри себя сказала столько ругательств, что и сосчитать нельзя. А еще кусалась, царапалась, кричала, желала мучительной смерти. Отбивалась от самого страшного, что может случиться с невинной девкой.
Она сглотнула слюну. Постаралась успокоиться, прогнать дюжину дюжин бесполезных ругательств, что делали ее злобу гуще. Как вырваться, как сбежать от Синей Спины? Как найти богобоязненных, добрых людей, что отправят ее к батюшке да матушке?
А ежели старуха… Нютка покрутила головой: в малой избе и спрятаться было негде. Хозяйка дома, видно, пошла во двор и оставила ее без присмотра.
Нютка быстро переплела косы – потеряли блеск, грязные да свалянные, точно брюхо бродячей собаки. Нацепила обувку, оправила суконную однорядку и рубаху. Готова?
Она тихонько, стараясь не топать, подошла к двери, та была низкой, рассохшейся от времени. Нютка наклонилась, чтобы поглядеть в щель, не явился ли за ней Синяя Спина.
По присыпанному снегом двору важно ходил рыжегрудый петух, расправлял крылья, отгонял двух тощих собратьев – холод отчего-то их не пугал, рядом толкались крохотные воробьи, пытаясь поживиться. Старая телега, заметенная снегом, дрова, какие-то постройки, высокие покосившиеся ворота. А хозяйки не видать.
Нютка толкнула дверь, представляя, как пробежит сейчас через двор, откроет засов и выпорхнет наружу ловкой птичкой. Дверь не сдвинулась ни на вершок.
Нютка толкнула раз, другой, третий – и поняла, что старуха заперла ее в избе. Опять под замком! Словно курица – не взлететь.
– С Синей Спиной заодно. Старая…
Продолжить она не успела. Хозяйка, открыла дверь и зашла с корзиной, полной яиц.
Нютка пожелала ей доброго здоровья, поклонилась, как подобает воспитанной девице, забрала корзину и тут же засуетилась у печи рядом со старухой, то ли помогая, то ли мешая той.
Хозяйка затеяла стряпню: каравай, пироги с яйцами и какой-то речной рыбой. Нютка охотно выполняла ее поручения, выбирала кости, мыла судно[11] и пыталась заслужить похвалу.
В хлопотах прошел весь день. Когда солнце покатилось к вечеру, пироги были готовы: румяной крутобокой горкой они высились на деревянном блюде. И Нютка, что съела с утра лишь ломоть хлеба, глотала слюну. Старуха отправила ее в подпол, заставила налить в кувшин из тяжеленной бочки кваса, его медовый дух разнесся по избе – и в Нюткиной утробе забулькало еще громче.
Пироги остывали, квас пузырился в глиняном кувшине. Старуха все чаще поглядывала во двор. Она ждала Синюю Спину.
От овечьей шкуры пахло старым мехом, сыростью и человечьим потом, и Нютка сморщила нос. Она укрылась с головой, хоть в избе, протопленной днем, сохранялось тепло. Под одеялом могла открыть глаза, скорчить рожу и вообще спрятаться от мучителей.
Лежала тихо, не шевелясь, будто спящая, прислушивалась. Вдруг удастся узнать что дельное.
Напрасно. Стояла тишина. Нютка отогнула шкуру да поглядела в щель. Старуха возилась в бабьем куте, кажется, сучила пряжу. Синяя Спина чинил уздечку или что еще, длинное, кожаное, и Нютка пожелала ему затянуть ремень на своей шее.
За окном подвывал ветер, вновь за Каменные горы явилась незваная метель. Дерево, что росло рядом с избой, скребло ветвями по крыше, Нюткины веки отяжелели, она забыла про мерзкий запах шкуры, свои страхи, неясное будущее и задремала. Сколько прошло, неведомо, она внезапно открыла глаза, поняла, что три кружки медового кваса, выпитые накануне, рвались наружу. Завозилась, пытаясь сбросить тяжелую шкуру, но тихий разговор меж старухой и Синей Спиной заставил ее замереть.
– Худое… Слушала… молит… Верни, – бормотала старуха.
Нютка додумывала: «Творишь ты худое дело. Слушала я слезные мольбы девки. Верни ты ее родителям». Вдруг прислушается страшилище? И тут же принялась о том просить Богоматерь.
Синяя Спина молчал, потом что-то сказал – не разобрать, и Нютка, слыша его низкий голос, вздрагивала. Ей казалось, что он вовсе не человек – черт или иная нечисть, что издевается над людьми, похищает детей и девок, не ведает жалости и любви к ближним. Куда хуже Басурмана… Богоматерь наконец должна услышать ее мольбы и защитить от зла.
Сон пропал. Она представляла, как Синяя Спина заведет ее в далекий лес, съест или сделает что-то еще.
– Что сделано… откажусь. Учудит… Острожек, – ответил он. Куда тише, чем ругался.
Нютка не разобрала и половины. Того, что услыхала, было довольно, чтобы понять: Синяя Спина не передумает, не послушает старуху и участь ее решена.
– Петяня… совесть… Жалко… – вновь затеяла уговоры старуха.
Так Нютка узнала, что Синюю Спину зовут Петром. Тут же решила, что славное имя, кое носил апостол, известный своей честностью и пламенной верой, вовсе не подходит.
Она так и не пошла в нужник. Ежели бы говорившие поняли, что она все слышала, ежели бы Синяя Спина разозлился? А выпитый квас, видно, изошел на горючие слезы.
Когда Нютка проснулась, Синяя Спина ушел. Она тому обрадовалась, даже спела про утренних пташек, а старуха только щурила глаза и улыбалась. Пирогов осталось всего ничего – старуха скормила их гостье, сказала, мол, самой не надобны.
Хозяйка дала гостье костяной гребень, а потом, пожалев, принялась чесать ее. Нютка ойкала, когда зубья раздирали изрядные колтуны, и потом долго благодарила старуху. Поглядев на грязный платок, та протянула свой – чистенький и ветхий, почистила однорядку от мусора и конского волоса. Когда Нютка завязывала на ноге коты, старуха дала гусиного жира, чтобы смазать обувку.
Нютка ждала, что ей велят собирать скудные пожитки и отправляться неведомо куда, в дом Синей Спины. Но о том речи не было: старуха вытащила из клети большую лохань, затеяла уборку. Нютка терла, полоскала, вывешивала во двор хрусткое, вмиг покрывавшееся льдинками тряпье; зябли пальцы.
Прошло несколько дней. Нютка стала ходить по двору вольнее, пару раз она залезала на ветхий сарай и примерялась: как перепрыгнуть через заплот да убежать. А дальше куда? Старуха словно чуяла ее намеренья, окликала и грозила кривым пальцем.
Потом Нютка оставила эти глупые попытки и решила разжалобить добрую Бабу-ягу. Сказывала, как ее похитили, как тоскуют по ней родители, как рвется сердце ее домой, как нужна ей помощь и добрый совет. Старуха слушала, кивала своей темной кичкой, даже иногда бормотала в ответ: «Бабья доля, ох, бабья». А когда Нютка пыталась узнать, как найти воеводу или кого из служилых, подмогнет ли ей старуха с побегом, спасет ли от Синей Спины, та замолкала и притворялась глухой.
Старуха оказалась щедрой. Дала Нютке новую одежу: рубаху тонкого льна с вышивкой по подолу, телогрею, старую да теплую, ленты и прочего тряпья, что хранится в изобилии у всякой немолодой женщины. Видно, тем и показывала свою жалость.
Кем приходилась она Синей Спине? Нютка думала, теткой или крестной матерью. Когда старуха говорила про страшилище, глаза ее теплели, а голос скрипел куда меньше обычного.
– Помог он мне. Ой помог… – Дальше старуха садилась на лавку, закрывала лицо и долго оставалась такой, бездвижной, странной. Так что Нютка первый раз даже решила, что она тронулась умом.
Но нет. Когда кричали петухи, лаяли псы, скрипела половицами Нютка, наступало время обеда – старая хозяйка пробуждалась и вновь становилась той же: доброй, чуть занудливой и хлопотливой.
Нютка уже решила, что так и останется здесь, в уютной избушке, будет стряпать пироги и слушать рассказы про то, как старухин муж из Лозьвы переведен был в город. Потом он привез сюда женку – Нютка сообразила, была она тогда вовсе и не старухой, много моложе. Были у них и дети, о каждом старуха рассказывала: дочь умерла от черной хвори, сын погиб в бою с татарами, сгинул муж. А последний сынок, видно, оставил ее недавно, потому старуха кручинилась о нем больше всего.
Нютка слушала, кивала, запоминала незнакомые слова, а сама думала о другом: как вернуться домой.
Они творили вечернюю молитву. Старуха – тихо, неразборчиво, Нютка – громче и с укором. Отчего Спаситель не слышит ее голоса и лишь кротко смотрит?
Старуха уже задула все лучины, окромя одной. Угольки, зашипев, упали в корытце с водой, и тут же кто-то забарабанил в ворота.
– Петяня, – обрадовалась старуха.
Накинув тулуп, она пошла отпирать ночному гостю, а Нютка нацепила поверх рубахи сарафан и душегрею – лишь бы Синяя Спина чего не разглядел. Она пригладила волосы: коса растрепалась, распушилась, будто возмущенная кошка. Спрятавшись за печь, сдернула узкую ленту, принялась плести ее заново, поминая про себя худыми словами гостя.
Его сапоги стучали громко. Всякий сказал бы: идет мужик. И, когда Синяя Спина зашел в избу, склонившись в три погибели, Нютка вздрогнула и выронила ленту.
Его тень казалась огромной – заняла собою весь деревянный пол. Нютка застыла, скрючившись у теплой печи. «Хоть бы не увидел да не вспомнил. Боже, помоги ты мне», – повторяла она, а волосы рассыпались по плечам, словно хотели защитить от зла.
– Где она?
Старуха засуетилась, пугливо повторяя: «Да где ж? Тут, вестимо». И вытащила Нютку из темного угла, хоть та сопротивлялась изо всех сил.
Синяя Спина глядел на нее, растрепанную, злую, стоявшую со склоненной головой и шептавшую одно: «Не трожь». Остался ли он доволен тем, что увидал? Того Нютка сказать не могла, но руки ее дрожали, будто привели ее к чудищу лесному. Отчего она должна сейчас бояться и молить о заступничестве? Она, дочка… Повторенное сотню раз застревало в горле.
– Из дома бежать не пыталась? – спросил Синяя Спина, и старуха принялась уверять, что глядела за девкой денно и нощно, ничего худого не приметила. Спасибо старухе, не выдала страшилищу.
Потом он велел Нютке ложиться спать, мол, завтра в дорогу. Его низкий голос полночи что-то говорил старухе, Нютка силилась расслышать в речах его что-то нужное, но всякий раз проваливалась в сон.
Ее растолкали утром, до рассвета, когда старухины петухи еще спали. Синяя Спина был одет: кафтан, застегнутый на все пуговицы, скрипучие сапоги, старый колпак. В руках – починенная сбруя и Нюткин узел с вещами.
– Держи. Одевайся, да побыстрее. – Опять в голосе злоба.
За что ж так? Отчего все ненавидят ее, малую, никому зла не сделавшую? Нютка вцепилась деревянными пальцами в котомку, послушно кивнула. Синяя Спина вышел во двор. Хоть привела себя в порядок без мужского глаза. И на том спасибо.
На прощание хозяйка избы обняла ее, подарила тот самый гребень, берестяной короб со всякими приспособами для шитья. Нютка не выдержала, разревелась прямо в ее костлявых, пахнущих мукой и старостью объятиях, со стыдом вспоминая, как считала ее Бабой-ягой. Уж не пыталась просить о помощи, в том не было смысла, но ласковый шепот приносил ей успокоение. Синяя Спина окликал, торопил их, но старуха говорила: «Обожди, Петяня» – и гладила Нютку по голове, повторяла, что все образуется.
Они вновь шли по узким улицам. Синяя Спина привязал ее руку к своей той самой сбруей, боялся побега. Город уже не спал: торговцы раскладывали свой товар, куда-то спешили казаки, старухи шли на заутреню.
Каждому Нютка посылала немую мольбу: «Выручи из беды». Ужели никто не возмутится такому: девку, словно скотину, ведут на узде. Но все отворачивались, глядели так, словно в том не было ничего странного, и лишь один мужик, что вел козу на веревке, подмигнул и сказал что-то вроде: «Хороша девка». А коза поглядела на Нютку жалостливо, будто что-то понимала.
Верхотурье казалось самым мерзким городишком на свете. Здесь жили равнодушные люди, которые допустили неслыханное: Нютку, дочь Степана Строганова, один бесчестный мужик продал, второй – купил.
2. Новый дом
Пробрасывал снег. Он оседал на волосах и ресницах, холодил щеки и тут же таял, лип на Нюткину однорядку и синий кафтан, цеплялся за темную гриву.
Они ехали долго. Или так казалось? Обхватить руками, ощущать его дыхание и биение сердца, прижиматься к ненавистному чудищу – это утро требовало от Нютки больше, чем она могла молча снести.
– А куда ты меня везешь? – спросила она, ожидая грубого «умолкни».
– Там, где жить будешь.
Сказал и натянул поводья так, что Нютка ощутила движение. И всем телом наклонился вперед. А следом и она, растерянная: к незнакомцу, к уроду прижиматься, словно к любимому, – как можно?
Каурый жеребец понял своего хозяина, и деревья замелькали перед Нюткой, быстрее, быстрее. Неведомое чувство заставило ее закричать во всю мочь: «А-а-а!» Не скачки испугалась, нет! Тяжело дышал, прямо в ее затылок, жаром исходил, напрягался рядом. Через несколько слоев льна, шерсти, овчину, а все ж чуяла этот жар. Нютка достаточно знала о мужиках, и внутри стучало: опасно.
– А-а-а! – опять завопила она. – О-а-а-станови!
Синяя Спина сквозь стук копыт и завывания ветра услышал, остановил коня, развязал ее путы. Нютка, сама не понимая как, лихо спрыгнула наземь и побежала в заросли ивы.
– Я скоро!
Услышала в ответ далекое: «Без глупостей» – и, поняв, что пленитель не собирается идти вслед за ней, рванула.
Ветки, давно уронившие наземь листья, больно хлестали по лицу, да не того. Скорей, скорей, бежать, так чтобы не нагнал! Длинный подол путался, мешал бежать, и Нютка подхватила его, радуясь теплым чулкам, греющим ноги.
Скорей, скорей!
Она оглянулась – бежит ли за ней Синяя Спина. Не слыхать!
В зарослях ивы пряталась речка, бурливая, прикрытая тонким хрустким ледком, безвестная для Нютки. Она преграждала ей путь, точно решила сорвать побег, и Нютка нарекла ее Гадиной. Берег осыпался малыми камешками, путал высохшими травами, коварно шептал о чем-то.
– Да чтоб тебя!
Бежать было тяжело, сейчас Нютка много бы отдала за порты и высокие сапоги, какие носят парни. В них куда удобней!
Снег, словно мало было прочего, лип на ресницы, окутывал ветки, лез за шиворот – и он туда же! Меж зарослей показался просвет, кажется, заводь, окруженная березами. Нютка выскочила туда, увидала сразу что-то большое. Колыхнулось сердце: «Догнал, урод!», и, не видя иного пути, она ринулась на тонкий лед, прикрывавший синюю воду, будто возомнила себя Сыном Божьим, но по воде не пошла, замочила коты.
Отяжелел и облепил ноги разом похолодевший подол, и она не противилась, когда Синяя Спина вытащил на берег, непрерывно называя ее лободырой – той, что без царя в голове.
Зубы ее перестали стучать. Костер потрескивал, раскидывал по сторонам искры, охотно жрал ветки и вовсе не замечал снега – тот стал тихим-тихим, словно тоже испугался Синей Спины.
Нютка пригукла под шубой, тонкой, пахнущей чем-то незнакомым, невообразимо теплой. Она пристроилась у костра так близко, что искры иногда пролетали в вершке от носа. Вовсе и не подумала бы, что в воде будет так холодно, что ноги завопят: «Спаси!», что весь ее побег превратится в глупость.
Синяя Спина сидел от нее далеко, через пылающий костер. Он закрыл глаза, укутался в тощий суконный кафтан: свою теплую одежу отдал Нютке, но вовсе не хотелось его благодарить.
Сейчас он молчал, не говорил про лободырую девку, про свою глупость и зря потраченные монеты, на кои можно было купить топор, панцирь[12] или новую саблю. Нютка и представить не могла, что Синяя Спина так разговорчив. А голос у него грубый, будто дерущий уши… Жуть. Это ж надо быть таким!
Нютка отогнала страх. Сколько можно прятать глаза, будто малое дитя! Она встала, поплотнее закуталась в шубу, на ногах хлябали огромные сапожищи – как запаслив, с собой целый сундук одежи тащит, – и тихонько подкралась к Синей Спине.
Костер то освещал его лицо, то окутывал темнотой. Теплый колпак, нахлобученный до бровей, прикрывал часть безобразия, да все ж… Левый глаз его был зацеплен шрамом: кожа казалась красной, покореженной.
Нютка вздрогнула. Будто мало глазного увечья, вся щека была разворочена. Невольно потрогала свою, порезанную Илюхиным ножом – крохотный шрам, и сравнивать нечего.
Синяя Спина пошевелился, издал какой-то неясный звук, то ли стон, то ли рычание. Нютка отбежала, но, обождав немного времени, вновь подошла к нему. От глаза порезанное шло к губам, нижняя уцелела, а на верхней осталась широкая белесая полоса – да под усами не больно высмотришь.
– Сабля? – прошептала Нютка, слыхавшая разговоры отца да его казаков, видавшая пару раз посеченных в бою. Но таких уродов не встречала.
Знатно досталось.
«Только жалеть его нечего», – решила Нютка и тихонько пошла к своей теплой лежанке, пока урод не проснулся. Она долго еще моргала сонными ресницами, а тот, кто сидел через костер, ворочался. Пару раз померещилось, он открыл глаза, – вздрагивала и тут же успокаивала себя: это был отсвет огня.
«Отчего решил, что никуда не убегу?» – успела подумать Нютка, а потом провалилась в темную реку сна.
Он взял себе новое имя – Митрий, Митька, в честь священника, что спас от смерти. Возможно, в том было оскорбление его памяти? В таких вещах он вовсе не разбирался. Нехристь, басурман, убивец, тать.
Говорить любопытным людишкам, что зовут его Митькой, было радостно. В голове словно звучал голос священника: «Гриня, расскажи-ка…» И тоска немного отпускала сердце.
За годы накопил немало – три рубля, да еще пять с полтиной, вырученные за Аксинькину дочь.
Трешкой распорядился с умом. Первым делом взял грамотку – кривые строки на ветхой бумаге – и пошел к одному хитрому дьяку. Тот за полтину выправил: «Гулящему человеку Митрию Басурману (прозвание решил оставить) разрешено жить в славном городе Верхотурье по оному велению».
Купил в торговых рядах теплую одежу, мешок ржи, кувшин масла, соли, всякой мелочи, коей следует обзавестись порядочному человеку. В суме оставались соболя, добытые где-то паскудным Третьяком. А пять с полтиной не тратил, зашил в кафтан – лучше сберечь.
За кремлем, в долине меж взгорьем и рекой, коптила кузнечная слобода. Как услышал о такой, сразу и решил – только здесь ему и жить. Первый же утлый домишко, землянка у самого края слободы, показался ему подходящим.
На хриплый крик вышел хозяин – старик, лет на десять постарше Басурмана. Он с ехидной улыбкой оглядел гостя – косматая борода, тяжелый мешок в руке – и позвал внутрь. Так и договорились: за двадцать копеек в месяц старик поселит его у печи, будет кормить хлебом и варевом.
– А старуха твоя где?
– С чертями пляшет, – ухмыльнулся старик. Басурману стало ясно: с избой не ошибся.
А с делом, к коему он привык, оказалось куда сложнее. Кому нужен однорукий? Это в Обдорске его холили да лелеяли, а здесь, в большом шумном городе, что наполнялся и наполнялся людьми – обозы переселенцев видал уже не раз и не два, – его отправляли куда подальше.
Кузнечная слобода растянулась на добрую сотню саженей[13] – каждая изба отстояла от другой, чтобы огонь не перекинулся и не пожрал все.
Первый же кузнец, дюжий детина, поглядел неласково и сказал: «Проваливай». То же он слышал и от других. «Молотом бить не сможешь. Меха раздувать… Калека, да какой в тебе прок? Шел бы ты отсюда», – миролюбиво сказал ему тощий, но жилистый парнишка и вытер пот со лба.
Басурман вдыхал привычный запах дыма и жженой крицы всей грудью. Разболелась увечная нога, словно напомнив о прошлом, так он долго обходил дворы. Солнце уже клонилось к закату, когда он подошел к последней кузне. Над ней не вился черный дым, не было и запаха. Басурман топтался, раздумывая, а стоит ли идти. «Здесь мне делать нечего», – пробормотал он и признал свою неудачу.
– Погодь. Ты кто? Не из наших, местных? – Женский голос заставил его поморщиться.
– Не из ваших, – не оборачиваясь, ответил, сам не зная зачем.
– Кузнец?
– Кузнец. Гляди какой. – Басурман повернулся к бабе, задрал рукав кафтана и показал ей культю.
– Вот несчастье, – протянула та без жалости, просто сказала – и все. Баба была в годах: темные глаза, морщины, волосы, укрытые платком, невысокого роста, с мясом или нет – под одежами не углядеть. – Ты погодь. Дело у меня к тебе.
Басурман, вместо того чтоб послать куда подальше, кивнул и зашел во двор.
Бабе он и вправду оказался нужен. Сын ее, что недавно обзавелся кузней, сызмальства работал, накопил деньги – упал да расшиб голову. Сначала думали, полежит денек да одыбает. А он все маялся.
Кузня простаивала. Окрест стали говорить, что хворого надобно отсюда выгонять, а кузню передавать умелому человеку. Всяк знал, что казне надобны гвозди, скобы для судового дела, служилым – панцири да копья, люду – плуги, косы, подковы… еще сотни сотен малых и больших вещей, которые выправляются испокон веку кузнецами.
– Пока сынок на ноги не встанет, займись кузницей нашей. Малец-помощник есть, да сам не совладает… Вот… Богом прошу, – повторяла баба и глядела так, как на Григория уж много лет никто не глядел.
– А платить сколько будешь?
– Не обижу. Сколько скажешь, столько и заплачу, – глупо сказала баба.
А ежели бы рубль попросил? Но Басурман, в кошеле коего звенели еще монеты, завел этот разговор лишь потому, что хотел скрыть свою радость.
– Дарьицей меня звать, – сказала баба на прощание, будто бы он спрашивал.
Теперь Синяя Спина сторожил каждый ее шаг. Веревка крепко обхватывала ее запястья. Не пускал ее одну в лес, стоял рядом. Нютка, когда журчал ее ручей, думала лишь об одном: как бы не посмотрел на нее, не увидел срамное. Но страшилище отворачивал свою голову в теплом колпаке, будто решил продлить ее муки и страх, и вел себя так, будто не девка она, а ребенок.
Нютка вспоминала дурные сны и грезила о защитнике. Да где ж его взять? Город остался позади. Извилистая, застывшая колдобинами дорога вела в чащобу, изредка слышалось рычание каких-то неведомых зверей. Нютка вздрагивала, прижималась к Синей Спине, забыв, что это ее мучитель, вцеплялась холодными пальцами в его жесткий кафтан.
День близился к концу, меж веток виднелись багряные всполохи. Нютка еле сдерживала ойканье: зад превратился в одну большую мозоль. Каурый жеребец, невысокий, крепкий, с чудной шерстью над копытами, шел ровно, да оттого Нютке было не легче. Надобно научиться ездить верхом, будто мóлодец, – только так и можно сбежать из плена, мечтала она.
Синяя Спина казался ей железным: ни усталости, ни вздоха, ни зевка, ни иной человечьей нужды. Останавливались поесть и попить только из-за Нютки. Сам он мог ехать денно и нощно, и оттого еще больше хотелось его ненавидеть.
Сколько ж ему было лет? Много старше Нютки, взгляд недобрый, складки возле рта, а не старик. Ходит быстро, подсаживает на коня, будто она и не весит ничего. Так и не решила: его увечье и ее злость застилали все.
Нютка не знала, как еще отвлечься от монотонной бесконечной тряски, от заснеженного леса, что с каждой верстой казался все темнее и дремучее, от серо-льдистой реки, что мелькала порой меж деревьев. Она поерзала, устраиваясь поудобнее, от мужика шло тепло, и ежели бы не оно, Нютка бы околела от холода.
Синицы тихонько свистели, возились в кустах, они словно убаюкивали несчастную девицу, что оказалась вдалеке от родного дома, и скоро Нютка, прижав неспокойную голову к широкой спине, смежила веки, спрятавшись в единственном доступном ей убежище.
Пахло дымом, чем-то вкусным, мясным, и Нютка, вздрогнув, проснулась и тут же отодвинулась от Синей Спины, насколько это было возможно. Два больших пса, серо-рыжих, с задорно поднятыми хвостами, бежали вслед за лошадью. Пытались, видно понарошку, укусить коня за ноги, а тот и не замечал их.
– Приехали, – чуть мягче обычного сказал Синяя Спина.
Они оказались у ворот. Высоких, с доброго теса, рубленных недавно. Тын в три ряда, со снежной каймой, за ним двускатные крыши каких-то изб, слившихся в одну длинную, жуткую – будто жило там чудище с десятисаженным хвостом. По углам тына замерли две башни. Нютка видала и побольше, и повнушительней.
«Острожек», – всплыло внезапно, она и сама не поняла откуда.
По левую руку блестел замерзший ручей, он впадал в реку покрупнее. Та застыла, покрылась мутным тонким льдом. Где-то в глубине она несла свои воды, с ней бы утечь и Нютке…
Синяя Спина уже спрыгнул, подставил ей руки – в длинной одеже попробуй соскочи. Нютка мотнула головой: еще бы не помогал мучитель. Тот ушел, не стал спорить.
Конь недовольно повел шкурой – и он устал от долгой дороги. И Нютка, подобрав подол, покатилась по гладкому лоснящемуся боку, не удержалась и плюхнулась на землю. Она только ойкнула, да не зашиблась, снег укрыл все пуховым одеялом. Тут же встала, принялась отряхивать одежу.
– Дай помогу!
Возле нее оказался улыбчивый темноглазый парень, стал проворно сметать снег с шубы, да с таким напором, что Нютка изумилась. Но все ж позволила привести в порядок ее одежу, хоть в том и не было необходимости.
– Спасибо тебе, – склонила голову. И, уже не смущаясь, окинула взглядом парня: высок, строен. Серебряная серьга в левом ухе, взгляд открытый, темный чуб завивается по казацкому обычаю. Такому сразу поверишь – голос приятный, в движениях ловок – всем хорош парень. Не то что Синяя Спина.
– Ромаха, Бардамаев сын, – сказал он и подмигнул, будто приглашая подивиться своему прозванию.
– Сусанна, дочь Степана Строганова.
Парень и бровью не повел. Словно имя «Степан Строганов» было ему неведомо. Разве такое может быть?
Ромаха отвязал от седла сумки, вьюки, ласково шепнул коню: «Сейчас напою да накормлю» – и, не забыв о Нютке, позвал, поманил, как долгожданную гостью:
– Пойдем в избу. Там и стол накрыт.
Она, очарованная им, послушно шла, длинная шуба волочилась за ней, и Ромаха, обернувшись, опять подмигнул:
– Братнина шубейка тебе к лицу.
– Можешь звать меня Нюткой.
Изба не ведала женской руки – в том убедилась сразу же, проведя рукой по столу. Шелуха, обглоданные кости, рыбьи хребтины, плесень, немытые миски… И посреди разора – огромная миска, источавшая тот самый дух, от коего текли слюнки. Больше ни о чем она не могла думать, пока не села за грязный стол, не вытащила самый смачный, зарумяненный кус мяса, не вгрызлась в него так, что жир потек по лицу и шее прямо на однорядку. Она не увидала на столе ни ломтя хлеба, только пару чесночных голов, но не стала спрашивать о том.
Ромаха управился с делами и сидел напротив нее, глядел, как жадно поглощает еду, налил в ковш водицы и сел вновь, не пытаясь присоединиться к трапезе.
– Вкусно как! Спасибо Господу за пищу и хозяину за приют, – вспомнила она наконец о положенном, насытившись.
Он не стал молиться, как положено у старших, только сотворил быстрое двоеперстие, сгреб кости в сторону – видно, было заведено в этом доме вместо уборки.
– Давай-ка я, – вздохнула Нютка. Она привыкла за последние месяцы к мужскому свинству и лентяйству. Тут же стряхнула в заляпанную лохань сор, вытерла стол, вымела сор из избы. Здесь ей, видно, предстояло жить.
Ромаха, увидав ее прыть, улыбнулся, протянул руку, словно хотел погладить или ущипнуть, да под ярым Нюткиным взглядом отдернул, покрутился на одном месте, подхватил какие-то веревки и скрылся, насвистывая на ходу: «Красна девица с метелкою гуляла…»
– И этот туда же, – молвила Нютка.
Оглянулась, тут же прикрыла рот ладошкой: а вдруг кто услышит? Осторожничала зря, ее оставили одну в женских хлопотах.
Проверила дверь – та не была заперта. Видно, убежать отсюда нельзя.
От старших да умных слыхала Нютка, что изба все расскажет о хозяине своем, о слабостях его и силе. Старательно примечала самое малое, выметая углы, стряхивая сор с лавок и полатей.
Глинобитная печь с деревянной дымницей[14] и широкой лежанкой наверху.
Горшки с нескоблеными донцами.
Сети развешаны на просушку прямо в сенях, будто других мест не сыскать.
По правую руку пристроена клеть с утварью, бадьями да лоханями.
Нютка вытащила из колчана длинное древко, с испугом оглядела острый наконечник, пригладила пестрые перья. Тут же лежал добротный лук. Отец бы не разрешил ей брать в руки оружие, а здесь, в чужом доме, она позволила себе запретное. Рядом, на деревянном коробе – сабли, бердыши… К ним подойти не решилась.
Красный угол с пыльными ликами Спасителя и Богородицы. Их оттирала долго, с великой бережностью.
Стол, лавки, полати. Кособокий сундук с мужской одежей… Открыла, сморщила нос и захлопнула крышку. Рядом стояли сапоги да всякая обувка, чудная, пестрая, с мехом.
Жили хозяева небогато, да и не скудно.
Возле печи Нютка углядела крышку, не утерпела, открыла: а там лестница, что уходила во тьму. Как не спуститься? Нютка взяла в руки светец, лучина приветливо заплясала в ее руках. Раз ступенька, два… так отсчитала она дюжину ступеней и спустилась в погреб. Пахнуло сырой землею, гнилью и всякой пакостью. Там было полно всего: деревянный короб, бочки, на стенах деревянные плахи с бутылями и кувшинами. Будто здесь могло быть что-то еще? Пошла наверх, осторожно, боясь оскользнуться на узких ступенях.
– Бу, – сказал ей кто сверху.
Нютка вздрогнула, выронила светец с лучиной вниз, во тьму и сырость.
– Ой, испугалась, что ль? – продолжал незнакомый голос.
Нютка и не думала отвечать, упрямо лезла к свету. А когда была уже на первой ступеньке, ей протянули руку и вытащили из погреба.
– Чего ж ты без хозяев по погребам лазишь? – спросил он опять.
Напугал ее мальчонка лет десяти, не больше. Улыбался так, словно увидел сестру родную, протягивал ладошку, и она невольно ответила такой же теплой улыбкой.
Мальчонка был высоким, с Нютку ростом, нескладным, с длинными руками-ногами, светлыми, будто выгоревшими на солнце, волосами. И даже глаза его были светлыми, словно небо посреди зноя.
– Богдашка.
– Нютка… Сусанна, – решила сказать свое полное имя и тут же отправила Богдашку в подпол за упавшим светцом – как бы пожар не сотворить.
За то время, пока он спускался, искал светец и лучину, застрявшую между бадьями, поднимался и отряхивал порты, Нютка успела узнать, что живет он в острожке с отцом, старым казаком, что появился он на свет в Верхотурье, а потом жил много где еще. «Знаешь, как я из лука стреляю? И силки умею ставить».
Нютка сразу вспомнила своих друзей из деревушки Еловой и Соли Камской, отвечала мальчонке с приветливостью, но пыталась перевести беседу на иное.
– А про хозяев этого дома что знаешь? – с ласковой улыбкой спросила она. – Давай покормлю тебя.
Он сразу согласился, мигом уселся за стол, ухватил крупный кус мяса, шумно отпил водицы из чашки, посреди еды пугливо перекрестился и прямо с набитым ртом заговорил:
– Дядька Петр-то – он такой… – И дальше невнятно.
«Петяней, Петром старуха звала Синюю Спину. О нем и речь», – смекнула Нютка.
– Петр бьется славно, его все инородцы окрест боятся. Знаешь как?
– Еще б не боялись, такого-то, – хмыкнула Нютка, но, увидев обиду в глазах Богдашки, исправилась: – Вон какой сильный.
– Да, – кивнул тот. – Батя мой всегда говорит: ежели таким, как дядька Петр, вырастешь, гордиться тобою буду. Его в десятники поставят, отец сказывает. И вообще он хороший, справедливый. Да, хороший.
Нютка скорчила рожицу, но спорить с Богдашкой не стала. Тот Петра боготворил и считал кем-то схожим то ли с богатырем, то ли с ангелом небесным.
– Ромаха ему братец, да?
– Да. – Мальчонка как-то посмурнел.
– А он каков?
– Хлебушка бы, – не ответил на Нюткин вопрос Богдашка.
– А что ж у вас с хлебушком? Матушка отчего не печет хлеб?
– Я с отцом живу. И вообще… Ой, воды натаскать надобно… Пойду я.
Выскочил из-за стола и, не сказав Нютке больше ничего, скрылся прямо в стене – так почудилось. А когда подошла ближе, углядела низкую дверь. Видно, через нее обитатели соседних домов ходили в гости.
Оконце махонькое, да все ж ясно, скоро сумерки. Сквозь бычий пузырь различила мало: избы или сараи, каких-то людей, копавшихся во дворе, услыхала разговоры, лай собак и лошадиное ржание.
Она села за стол, отщипнула от мяса пару волоконец, съела и испугалась: а вдруг уже начался пост? Потеряла счет месяцам и дням, давно – словно целую вечность! – не была в церкви, и упала на колени пред иконой,
Спаситель глядел на нее спокойно и светло, Богородица жалостно улыбалась. Встала Нютка с колен очистившейся и полной надежды.
Устройство жизни в новом месте казалось ей пока неясным, смутным. Она радовалась уже тому, что здесь помимо Синей Спины есть иные люди, что можно обмолвиться словом с кем-то негадким.
– Хороший, – хмыкнула она, вспомнив речи Богдашки.
Как хорошим может быть тот, кто девок покупает, зимой в реку их загоняет, под замком держит? Да еще собирается сделать пакостное – в том была уверена.
По округе давно стелился вечер. Нюткины ресницы смыкались, она смаргивала сон, щипала себя за правый бок и ждала хозяев. А они все не являлись.
– Самое лучшее тебе – кольчуга, сабли, пищали. А я, я чего? Хуже, что ли? – Кто-то разобиделся не на шутку.
Слова его показалось Нютке забавными.
– Ты обещал. Как уезжал, обещал мне… Несправедливо так… – И еще что-то дальше, глухо, не все и расслышать.
Нютка подняла голову. Как сидела за столом, так и заснула, упавши на доски. Шея затекла, на щеке – рукой потерла: так и есть – остались вмятины. Они красы не прибавят.
– Ромаха, угомонись.
Голоса доносились с крыльца, а потом из сеней – братцы наконец явились домой.
– Что говоришь со мною, будто я голопуз какой.
Нютка хмыкнула: «Голопуз и есть». Она встала, оправила рубаху, подвигала руками-ногами, затекшими после сна, да повела плечом.
– Сказано тебе: слово исполню. Найду. – И вот уже загремела щеколда.
Они вошли: высокий, широкий в плечах старший братец и статный младший – и оба уставились на нее с недоумением.
– Плясать собралась, что ль? – печально, вовсе не в лад игривым речам спросил Ромаха.
Нютка – кто ж дернул ее, не иначе черт криволапый – сняла плат с головы и пошла-пошла той дробной походкой, что предназначена для посиделок за околицей, для хороводов, где голубь выбирает голубку. Судьба обделила ее теми радостями, что скрашивают юность, что разгоняют шибче кровь. То сидела в отцовых хоромах в Соли Камской, то работала на злую тетку в Устюге. А забав-то и не сыскать…
И теперь Нютка кружилась вокруг стола, который недавно оттирала с таким усердием, пролетела мимо сундука, мимо лавок, вновь повела плечами, и молодая упругая грудь ее качнулась под рубахой, а пятки в теплых чулках притопнули, тоскуя о сапогах с высокими каблуками. Как бы ими сейчас прищелкнуть, разлиться дробно, на всю округу.
Она обошла всю избу, облетела, размахивая платком, и в каждом движении ее была ярость, обида на судьбу и неотступная жажда любви. Да не пламени, что срывает одежу и насилует, а ровного огня, что дарует тепло и оберегает от зла.
Наконец она тряхнула головой и остановилась в двух шагах – голубка, решившая вспорхнуть с ветки.
Братцы так и замерли у порога, словно увидали какое диво.
Младший даже не совладал с собою, шлепнул по бедру и выдохнул:
– Ай какая!
Нютка хитро улыбнулась ему, даря посул, о котором и сама толком не ведала.
А старший – пляс не потешил его – поднял платок, тот самый, сирейский, яркий, и велел:
– Прикройся.
Она ворочалась, уминала жесткую постель и не могла заснуть.
«Ужели оставят в покое?» – вопрошал один бок.
«Да такого и быть не может», – отвечал второй.
Так Нютка и перекатывалась с бока на бок, тревожно вздыхала.
В избе ни звука, только глубокое мужское дыхание доносилось до ее чуткого уха. На лежанке, что прилажена была у печи, пригрел место Синяя Спина, она и сейчас глядела туда – а вдруг чего удумает… У красного угла под тремя шкурами спал Ромаха, иногда он смешно покряхтывал, будто младенец.
Нютку положили на лавку в бабьем куте – решили уже, что она баба, принадлежащая этой избе, выдали старое одеяло, лохматую шкуру. Без единого словечка, будто в наказание за пляску.
Вдалеке стукнуло, загремело, раздались мужские голоса, озорные, будто не ночь стояла на дворе. Нютке хотелось встать, разглядеть все, заглянуть в каждую избу, поговорить с каждым обитателем острожка. И тут же удивлялась своей глупости.
Она знала о настоящей жизни не так много. Родится девка, вырастет у родителей, найдут ей доброго жениха. Потом свадьба, слезы, дети, счастье. А то, что творилось с ней, вовсе не походило на были и сказки Еремеевны, на посулы матери, на разговоры старших подруг. Заброшенное зимовье, двое злыдней; насильник, обратившийся в мертвеца; урод, купивший Нютку, словно корову…
«Проклята?» – спросила тьму.
А та и не подумала отвечать.
3. Волочайка
Братцы смилостивились над ней.
– Покажи ей все. Где надо воду брать, где муку. Смекнешь, не дитя, – велел Синяя Спина за утренней трапезой, когда Нютка суетилась вокруг них, наливая из кувшина пиво, собирая кости и разгрызенные хрящи.
– Трофим велел мне жерди рубить на…
– Мое веление исполнишь, а потом делом займешься.
Ромаха кивнул и вновь уставился на стол. От вчерашней его гостеприимности не осталось и следа. Казался крепко обиженным на брата, на Нютку, на всех подряд. А отчего? Нютке хотелось выяснить, и она, потупив глаза, склонилась перед Синей Спиной.
– Ты и не думай бежать, – сказал он, уже натянув на широкие плечи синий – а какой же еще! – кафтан. – Здесь в округе волков столько – вмиг разорвут.
За ним закрылась дверь, со стуком, задорно, и Нютка показала вослед мучителю язык. Сейчас, при свете утреннего солнца, она не вспоминала о ночных муках, о проклятии, будто бы возложенном на нее. «Выживу да сбегу отсюда. Еще увидите!» – повторяла она все утро.
– Одевайся, – велел Ромаха, а сам все тряс изрядную кость. И наконец, вывалив студенистое ее содержимое на ладонь, втянул его губами и блаженно замер. – Так уж и быть, покажу тебе острог. Супротив братца даже смелый не идет.
Нютка весело натянула коты. Ромаха скорчил рожу и молвил дружелюбно:
– В такой рвани ноги отморозишь. У нас зима крута.
Нютка только развела руками. Что говорить? Дома полные сундуки добра, а тут она как нищенка. Она нацепила однорядку, сирейский платок, остановилась, вытащила из узелка двух соболей, даренных Басурманом, и гордо закрутила мягкие шкурки вокруг шеи.
– Ишь как, – хмыкнул Ромаха. – Шапку из них надобно тебе сшить. – И не выдержал, похвастал: – А мы, ежели Трофим отпустит, на промысел скоро пойдем. Мягкой рухляди добудем. – И показал стопку с себя ростом.
Наказав Нютке ни на шаг не отходить, Ромаха вел ее по острожку. Было ясно: возводили его для защиты и покоя. А еще здесь бурлила жизнь.
У избы собралась свора собак и раздирала что-то красное, кровавое, рычала, пока высокий – под самое небо – старик не разогнал их дрыном.
– Это Фома Оглобля, сосед наш. Добрый охотник. Собаки у него толковые, не гляди, что рычат. А сынок его, Богдашка, дурень, – сказал Ромаха будто бы со злостью.
Нютка вспомнила милого нескладного мальчонку, что пришел давеча в гости, болтал с ней, рассказывал об отце, том самом старом Фоме по прозванию Оглобля. Отчего ж они так невзлюбили друг друга? Она зябко повела плечами в тощей однорядке, потерла нос – мороз пощипывал, кусал, словно норовистый щенок.
У дальней избы возле высокого тына молодые мужики кололи дрова. Они о чем-то переговаривались, а завидев Нютку, выпрямили спины и уставились на нее, будто хотели съесть.
– Егор Свиное Рыло и Пахом слюни пускают, – сообщил Ромаха с некоторым злорадством. – Они в избе под самой башней живут.
Нютка повторила, будто прибаутку: «Рыло да Пахом вместе живут». Хотела было спросить, кто такие, что за люди да как можно в башне жить, да Ромаха уже рассказывал про острожек, про окрестных инородцев, среди коих бывают и мирные, и злые, про казачьи ватаги, что по дороге в сибирские остроги заглядывают сюда, про строгого Трофима, атамана, десятника, что главный в острожке, про то, что живут они малым коштом, да нескучно.
Ромаха вел ее дальше – к сараю, сеннику, скотному двору и конюшне, что пристроены были к тыну. В стойлах нетерпеливо переступали и жевали овес полдюжины лошадей.
– Ишь какие красавцы, – похвастал Ромаха. – А того, братнина коня, ты знаешь. Беркетом звать. – Он зашел в стойло, погладил жеребца, взял щетку и провел пару раз по лоснящейся шкуре. – По-татарски значит «орел». Его брату князек сибирский подарил.
Он водил Нютку по конюшне, называл каждого коня и его хозяина, одних винил в непослушании, других хвалил. По всему видно было, чуял себя здесь привольно, будто много часов проводил с лошадьми.
– Ромаха, а ты чего здесь прохлаждаешься! Кормушки пустые, стойла дерьмом заросли!
Парень подпрыгнул на месте, вытянулся и замер, словно его заколдовал кто. В конюшню зашел казак немалых лет. Седые короткие волосы, тонкий красный кафтан, щегольские сапоги, без шапки – мороз его не трогал. Он сказал пару резких слов, на Нютку и не взглянул. Будто не дочь Строганова перед ним, а пустое место.
– Все сделаю. – Ромаха поклонился важному в красном кафтане и убежал, торопливо проговорив: – В избу вернешься да в закромах сама порыщешь.
Казак ушел вслед за ним. Возопить бы сейчас, упасть на колени, попросить о помощи. По всему видно, то был Трофим, десятник, и что-то в повадках и взгляде роднило его с Нюткиным отцом. «А все ж слушать не будет», – буркнула она и отправилась разглядывать острожек.
Без Ромахи в том не было ничего приятного. Вздымались бревенчатые стены, пахло дымом.
Скрипел под ногами утоптанный снег. Возле изб без порядка и разумения громоздились сани, телеги и прочие засыпанные снегом предметы обихода. Она поглядела на тын, на башню, на сине-серое небо, захотела оказаться где-то высоко и поглядеть на всех оттуда, с облака или хоть бы с высокой башни, вздохнула и отправилась домой… Верней, в ту избу, которую приходилось теперь называть домом.
Мужики, что кололи дрова, таскали их к тыну – козырек наверху прятал полешки от снега. Нютке видны были склоненные спины, головы, одна в колпаке, вторая – с чубом. Те самые, что в клети под башней живут. Она шла, потупив глаза, повторяла: «Лишь бы не сказали чего», но ее мольбы не услышали.
– Видал, девка идет. Волочайка.
– Угу.
– Что, не слыхал?
– Не до того было.
Оба говорили так, словно Нютки не было тут, на укатанной и унавоженной дороге. Первый мужик говорил так, что и дегтя на заборе не надо.
– Страхолюд привез. Для себя или для братца. А может, и для обоих! – Он захохотал, нагло, чуть повизгивая, и рыло его – и верно, будто свиное – стало красным.
Не таясь уставился на Нютку, она не успела отвести взгляда, защитить себя от наглости и похоти. Шла и шла мимо, ноги становились все тяжелее. Побежать бы – а она не смела. Второй скользнул взглядом да вновь принялся за работу. Рыло, не смущаясь молчания товарища, завел то же:
– Волочайка ладная, я бы от такой не отказался. – А дальше все потонуло в его гоготе и шуме поленьев, сваленных возле тына.
Нютка сбросила с ног своих тяжесть, цепи – не цепи, забежала в избу, закрыла дверь за крючок, придвинула к ней для пущего дела лавку и только тогда села.
Выйти бы, назвать худыми словами, отправить на Кудыкину гору. Да только знала, страх, что сидел внутри ее, зашил губы крепкими нитками. Оставалось лишь слать проклятия, глядючи на обидчиков в мутное оконце.
С той поры Нютка боялась одна ходить по острожку. День за днем проводила за хлопотами: терла, стирала, пекла, выметала сор и страхи. Братцы уходили с рассветом, а то и раньше, а возвращались они поздним вечером, когда тьма давно держала в плену поселение. Нютка оказалась предоставленной самой себе: пела, иногда тосковала, вспоминая родных и дом.
Жители острожка будто и не замечали, что в избе у восточного тына поселили девку. Лишь один не забывал о ней, наведывался с утра, на обед и еще полдюжины раз. Богдашка охотно уминал булки, не подумав счистить горелые корки, нахваливал: «Хрустят как», показывал глубокую рану на ладони – так он учился мастерить ложки. Отец его, старый казак, с Нюткой не вел бесед: кивал иногда в знак приветствия, а однажды передал через сына охапку целебных трав. Нюхала весь вечер, тосковала по матери – за то была благодарна старику.
Богдашка всякий раз говорил что-то новое про людей, которые оставались для Нютки неведомыми тенями. Слушала его со всем вниманием, охочая до сведений и сплетен.
– Сегодня я Домне про тебя сказывал. А она выгнала меня и постряпушек не дала.
Так узнала, что в острожке живет баба, весьма своевольная, с норовом, судя по словам мальчонки. Нютка порывалась сходить к ней в гости, да не отваживалась: всякий раз вспоминала обидные слова да намеки.
Чаще Богдашка хвалился:
– Батю моего всякий уважает. Характерник он. Знаешь, кто такой? – И, не дожидаясь ее ответа, продолжал: – Самый опытный казак, зелья и словеса всякие знает. Оружие заговаривает.
Нютка хотела спросить, ужели за то здесь не наказывают, не считают колдовством, но молчала. Потом в несладкие ее думы вторгался задорный голос мальчонки:
– Ой, еще два года, я с батей и дядькой Трофимом везде ходить буду. И на охоту медвежью, и в поход, и по Туре в юрты вогульские.
Нютка смотрела на смешного мальчонку со светлыми вихрами и ямочками на щеках, представить не могла: Богдашку – да в дальний поход.
– Ты с отцом живешь. А где матушка твоя? – вдруг спросила Нютка.
– Нет ее. И никогда не было.
Богдашка сразу растерял свою благожелательность и смешливость. Куда там! Стиснул зубы так, что заскрипели, словно песок по дну горшка. Только Нютку враждебными взглядами не испугать.
– У всех матушка есть – иначе и на белый свет не явиться. Даже Христос…
Но тут ей показалось чересчур смелым говорить про Сына Божьего. Кто она такая, чтобы замахиваться на…
– Умерла матушка твоя?
– Отвяжись ты… Вот прицепилась! – И что-то обидное для Нютки мальчишка утащил за дверь.
Как – нет матушки? Нюта весь день перекатывала в голове эти жуткие слова, вновь и вновь воображала свою матушку: темные ласковые глаза, черные косы под убрусом, мягкие ладони, травяной запах, что всегда шел вслед за ней. Далеко она, матушка. И что с ней, неведомо. Но жива – иначе быть не может! – любит дочку и молится за нее. Одно это защищает Нютку от сотни бед.
Так надумала она себе – то про свою матушку, то про Богдашкину, коей и вовсе нет, что заревела. Навзрыд, с потоками солеными, со шмыганьем и стучанием в висках.
Братцы тем вечером пришли поздно. От них шел сивушный дух, и Нютка сразу вспомнила горькое пойло, выпитое по велению Басурмана. Отчего их тешит этакая гадость? Квас иль травяной отвар куда лучше.
– Еще бы чуток, и я все выиграл, видел, братец? Зарик[15] два раза выпадал! Афонька иль его Домна секрет какой знают. Я их обхитрю, дай только срок, – уверял Ромаха.
Нютка не могла взять в толк, о чем речь. Афонькой звали одного из казаков. Зарик – слово казалось знакомым, но забытым. А потом смекнула: речь вели о какой-то потехе.
Ромаха все говорил и говорил про зарики, про рублишки и окаянного Афоньку, что сорвал куш. Старший брат не слушал. Он, устроившись под иконами, в красном углу, как старший в этом доме, черпал ложкой кашу – быстро, точно кто намеревался украсть, – жевал хлеб и прихлебывал квас из ковша.
Нютка не смела сесть рядом – она давно насытилась и по заведенному обычаю стояла подле стола, готовая услужить. Ромаха говорил уже про Верхотурье, что он наконец увидит весной, про кабак и вновь про игру в зернь. Нютка стояла за его спиной, пропускала мимо ушей юношескую похвальбу и против воли своей глядела на старшего братца.
Увечное лицо его перекашивало во время еды, лучины кидали отблески на шрам, глаза – правый здоровый, левый искореженный – серые, словно лезвие топора, вновь и вновь скользили по ней. Обычно Синяя Спина старательно не замечал Нютку.
Не обращался прямо, все через Ромаху, обходил стороною – так, чтобы не столкнуться нарочно. «Для чего ему надобна?» – думала Нютка. И чувствовала то ли облегчение, то ли досаду.
Урод, отвратное чудище… Он должен пред девичьей красотой шею склонять, а она – отвергать в небрежении. Как в той сказке про Марью и медведя. Синяя Спина все делал наперекосяк.
Сейчас что-то изменилось.
Вытерев губы, стряхнув с усов и короткой бороды крошки, отодвинул миску от себя и велел ей:
– Забери.
Нютка, сдерживая норов, потянулась за миской – через стол, лишь бы не подходить ближе, не касаться урода. А Синяя Спина, словно вселился в него какой-то бес, подвинул миску к себе. Нютка, потеряв равновесие, чуть не упала плашмя – вот потеха была бы.
Ромаха пакостно хихикнул, но после братниного: «Цыц» – благоразумно умолк.
Нютка обошла стол, и каждая жилка ее была насторожена – ужели после выпитого вина решил воспользоваться добычей? «Его убью или себя убью, ежели насильничать будет». Успокоенная страшным своим решением, подошла так близко, что коснулась его плеча, обтянутого льняной, посеревшей от времени рубахой.
Синяя Спина позволил забрать миску, боле не играл с ней, как кот с мышкой. Но взгляд, коим он окинул ее с головы до ног, от темных кос до теплых штопаных чулок, заставил вздрогнуть.
Она мыла в лохани посуду, собирала крошки, прятала горшок в самую глубь печи, где до утра будет теплым. Лопатки жгло, всем телом своим чуяла: Синяя Спина так и не отводит взгляда. Нютка вновь, как с Третьяком в далеком зимовье, ощущала себя оленихой, попавшей в зубы волку.
Сгорбив спину, села на свою лавку у печи, повторяя: «Некрасива я, не гляди на меня», – да увы, колдовской силы в ее речах не было.
Наливши себе еще чарку квасу, Синяя Спина велел:
– Давай-ка, пляши.
Урод, мучитель, изверг хуже Ирода – о том Нютка не осмеливалась сказать. Как перечить? Некому теперь за нее вступиться. Страшно отказать: а ежели рассвирепеет?
Она встала, взяла платок и застыла в нерешительности. Пляс – последнее, чего хотела она сейчас, испуганная, трепещущая, ожидающая несчастья. Отчего она тогда дразнила их, летала по избе – глупая, неразумная девка? Ужели скромности и здравомыслия ей вовсе не отмерено? Не зря матушка кричала на нее, звала пустоголовой…
– Плясать! – Ромаха захлопал в ладони, подскочил, словно ребенок, коему обещали забаву. – Погодите-ка! Свирель сыщу. Пусть под нее пляшет.
Он долго рылся в углу, где свалены были сети, бердыши, панцири, вздыхал, просил дедушку-домового помочь в поисках. Наконец вытащил что-то – Нютка даже шею вытянула, чтобы разглядеть. Ромаха возней своей отсрочил ее пляску – и за то спасибо.
– Грязная ведь. – Она отняла запылившуюся вещицу. Оттерла так, что заблестело дерево, погладила нежно и лишь потом вернула владельцу.
Ромаха поднес ее к губам, подул, руки его порхали по свирели – и нежный, чистый звук заполнил избу. Ромаха закрыл глаза, точно забыл обо всем, а Нютка поняла, что отродясь такого не слышала.
– Пляши, – вновь сказал Синяя Спина, махнув на середину избы. А свирель просила о том же.
Звуки ее напоминали журчание весеннего ручья, шепот пробуждающегося леса, пение сладкоголосых птиц. Нютка забыла о том, кто следил за каждым ее движением, о том, кто владел жизнью ее, о поруганной судьбе и тоске. Она текла вместе с ручьями, спасаясь от неволи. Распускалась вместе с травами навстречу солнцу. Вся обратилась в сладкие звуки свирели и забыла, где она да кто она. И стало легче.
– Устал я дудеть, аж в груди заболело, – сказал потом, неведомо сколько времени спустя Ромаха и положил свирель на лавку.
Нютка, тяжело дыша, наконец оборвала пляску и поглядела на Синюю Спину: довольно ли потешила? А он одним движением – и не заметила как – оказался рядом. Пришлось заглянуть в увечное лицо, так, что учуяла запах вина, железа и чего-то еще, пряного, будто даже приятного. Нютка зажмурилась, обняла плечи и груди свои руками, решив: вот оно, началось. Сейчас он… «Отвратный, гадкий, изыди… Оставь меня».
Открыла глаза – а Синяя Спина уже устроился на своей лежанке. «Ужели услышал думы мои?» – дивилась Нютка.
И совсем не могла понять Петра Страхолюда, прозванного Синей Спиной. Что ж ему надобно?
По первости Нютка и не думала о том, где оказалась. Дни шли, она жила в крепости возле дикого леса, ходила мимо крепких стен, слушала казачьи беседы.
На исходе XVI века возведен был сибирский град Верхотурье. И стал он воротами в могучую Сибирь. По реке Туре, ее малым и большим притокам стали возникать деревни да заимки. Царь зазывал людей, освобождал от податей, обещал жирные плодородные земли, богатые леса, полные рыбы реки. Поселенцам давали деньги на обзаведение хозяйством, на избу, утварь, корову, лошадь – все, что надобно.
Было в том и лукавство. Инородцы – сибирские татары, вогулы, самоеды, остяки, киргизы, залетавшие с южных степей, разбойники разного роду-племени, и русского в том числе, – лихостью своей наносили немалый урон. Земли сибирские часто давали нещедрый урожай – то ранние, то поздние заморозки, дожди, засуха… с такой земли жить непросто.
Только русского человека тяготами не испугать. В пятидесяти верстах от Верхотурья вологжанин с сыновьями завел пашню, построил избу. Было это на Петра да Павла Рябинников[16] – потому деревушку назвали Рябиновкой.
Несколько лет прошло – рядом прилепились еще избы. Жить бы да не тужить. Но время было лихое, смутное. Полетела стрела по юртам сибирским, пошли те народцы жечь да бить. Жители Рябиновки оказались крепкими да разумными. Поехали с поклоном к воеводе: помоги нам, детей наших убивают. Сами начали лес рубить, тын высокий возводить, а следом и казаки на подмогу пришли.
С той поры стоял на взгорке острог – в челобитных звали его Петровым, по имени святого Петра, а в народе Рябиновым, в честь прозвания апостолов. Казаки надзирали за тем, кто плывет да идет по реке Туре, собирали крестьян, ежели какая угроза виделась.
Только два года назад сгорела дотла деревня – одни угли остались. А люди, кто не погиб в огне да не задохнулся от дыма, били челом воеводе и уехали отсюда кто на запад, кто на восток.
Острог же стоял один посреди безлюдья, то ли укор, то ли надежда на заселение землицы, щедрой на дары и несчастья.
– Хозяйка, ты не пужайся!
Мужской голос разнесся по двору, Нютка, хоть не велели ей пугаться, вздрогнула всем телом. Кто-то незнакомый пришел в избу, с добром ли, со злом?
Она подхватила одежку, помешкав, засунула в рукав ножик и вышла на крыльцо. На первой ступени стоял казак. Он, словно дело имел с приличной девкой, снял колпак и поклонился. Был невысок ростом, крепок, не молод, да и не стар. Жизнь его изрядно потрепала, нарезала морщин на лице, проредила волосы.
– Давеча Ромаха калиту свою оставил. Видно, на радостях забыл.
Казак протянул ей кожаную суму, тряхнул ей, мол, ничего там нет, и улыбнулся. Нютка невольно ответила ему тем же. Какой приятный, не чета Синей Спине.
– Зовут меня Афонькой, кличут Колодником. Ты не бойся, по навету сажен был в темницу, закован в кандалы. Выпустили – на цареву службу в Сибирь отправили.
Он сел на крыльцо, видно, не желая заходить в избу. Нютка устроилась здесь же.
– Макитрушка, ты отчего затворницей сидишь, в гости не ходишь?
Нютка сначала вроде обиделась на такое прозвание. Отчего макитра-то? Не горшок она вовсе! Да быстро привыкла: в устах Афоньки то звучало ласково. И слово за словом поведала, как оказалась в острожке, отчего боится выходить из дому и как тяжко ей здесь, на краю света. Про родителей, да про Илюху (его величала женихом), про злыдней – про все рассказала.
Казак только кивал в ответ, бормотал изредка что-то сочувственное и на прощание обещал разобраться с теми, кто кричал ей вослед: «Волочайка». Он отказался от угощения, покопался в карманах портов, вытащил горсть кедровых орехов.
– Не печалься, макитра. Все будет у тебя ладно, – сказал.
А Нютка поверила.
Она с улыбкой вспоминала немолодого казака, даже напевала что-то тихонько. Не знала еще, что разговаривать с ним было делом опасным…
Синяя Спина больше не предлагал ей плясать, не жег серыми глазами, не подходил даже на аршин. Как и удавалось ему в таком тесном жилище?
Возвращался вместе с Ромахой поздно, после захода солнца, съедал варево, потом занимался каким-то делом: строгал лучину, чистил оружие или панцири, вязал сети, вместе с братцем шел во двор и при свете жирника сгребал снег. А порой и вовсе не появлялся несколько дней в избе.
Тогда Ромаха болтал с ней без стеснения: сверкая темными глазами, рассказывал, как непросто живется служилым в Сибири, про киргизов, что налетают с южных степей, жгут деревни и юрты. Про то, как мечтает найти богатые земли встречь солнца, где жирная-жирная земля и много-много соболей. Приведет инородцев под руку государеву. Получит награду да разбогатеет.
– Тебя бы я в жены взял, – сказал он однажды и тут же сменился в лице. – Только братцу о том не говори, Нютка, Богом прошу.
При Синей Спине он боялся ей и слово лишнее сказать, отводил глаза, но Нютка, как и всякая девка, знала, что ему по сердцу. Дышал тяжело, иногда гладил пальцами брошенный ею платок, улыбался, когда братец не видел…
Стать женой Ромахи? Она поглядела на него – как испуган словами, что вырвались у него супротив воли. Парень был хорош собою, не похож на братца-страхолюда: ловкий, молодой, черноокий. Но от мужа – откуда-то Сусанна знала – надобно другое.
Ровесник, Ромаха казался ей ребенком. Спорит, хнычет, обижается, отлынивает от домашних дел, мечтает о чем-то. Не чуяла она в нем силы, опоры, нахрапа. Какая надежа на такого мужа? Но сказала ему совсем о другом.
– Братец твой… – замялась, не зная, как и выговорить, – меня вовсе и не замечает. Не нужна ему. Так отчего ты и слова сказать мне не смеешь, отчего ты так его боишься?
Ромаха подскочил возмущенно, прикусил губу, так, что остались красные следы:
– Боюсь… И вовсе его не боюсь. Он знаешь что для меня сделал! Как он!.. И я слово казачье дал. Да разве ж ты понимаешь?
– Куда мне! – ответила Нютка и поняла: вовсе не хочет быть Ромахиной женой.
Пусть все останется как есть. Синяя Спина обходит ее стороною, не велит младшему братцу и глядеть на нее. А потом растают снега, откроется путь по реке Туре, и отец заберет ее из этого паршивого острожка.
Нютка сморщила нос: то ли сыростью, то ли тиной, то ли чем похуже несло от большого куска, который вытащила она из ледника утром. Она всегда любила пироги с рыбой. Ой, как готовила Еремеевна! И матушкины пироги удавались на славу.
Как из рыбины, да вонючей такой, приготовить съедобное?
Два дня назад братцы, старый казак Оглобля и Богдашка набили налимов. Столько, что еле затащили в острожек, на горку. Пятнистые, скользкие, с огромными пастями и усами на нижней губе, они казались Нютке чудищами. Подошла поближе, наклонилась, разглядывая рыбищу, а та возьми да махни хвостом. Завизжала, умчалась куда подальше, а Ромаха с Богдашкой потешались весь вечер.
Налимов, пока не промерзли, положили на деревянную плаху, нарубили топором. Рыбную щепу Богдашка собрал, отдал собакам, те проглотили разом и лаяли, требуя добавки.
– Ежели тебя запеку? – спросила Нютка у налима. И цыкнула на себя: совсем умом тронулась, разговаривает с рыбой.
Плеснула в кадушку воды, принялась отмывать от запаха, что, казалось, насквозь пропитал ее. «Слизь какая, мамочки», – повторяла Нютка. А рыбина выскользнула из рук ее, облила рубаху и однорядку. Словно смеялась над неумехой.
Наконец отмыла: чуткий нос ее не чуял тины, нож разрезал белое жирное мясо. Плюх! – и куски оказались в котелке. Сначала вареная, да с солью и лесной травой, потом запеченная с мукой да каплей оленьего молока – его здесь почитали за редкость и брали мороженым у инородцев.
Не сыростью пахло яство – сытостью. Нютка брала в руки светец, выходила во двор, поглядывая, не идет ли кто из братцев. Принялась за трапезу – и до чего ж одной скучно есть, вот в отцовых хоромах всегда полным-полно было народа. А здесь…
– Ишь какая вкуснота!
Богдашка явился на запах, точно мышонок, отдал должное налиму и сообщил, где братцы.
– Ты мне еще рыбы дай, им еда без надобности. Ромаха в зернь играет. Страхолюд сегодня у ворот стоит. Домой, мож, и не придет.
– Опять не придет?
– То казачья служба, – покровительственно сказал Богдашка. – А ты лучше спать ложись.
Закатные всполохи давно потухли, день сменился ночью. Неугомонная Нютка, обвязав котелок холстом, вышла из дому. Два пса подбежали к ней, игриво завиляли хвостами. Они втягивали воздух, рвались к налиму, да только она не собиралась их угощать.
Ноги скользили по укатанному насту. До ворот шагов тридцать, всего ничего. Нютка боялась встретить обидчиков, оттого шла и дрожала. И не зря.
– Ты куда, красавица, идешь? – спросил ее ласковый голос.
Нютка только крепче прижала к себе котелок. Она не ошиблась: один из тех молодых мужиков, что говорил гадости, вновь оказался на пути. Маленькие глаза, чуб, высоко поднятый колпак, нос будто свиное рыло, сам весь верткий: пока Нютка повернулась на его голос, успел перескочить с одного места на другое, стукнуть сапогом об сапог и посвистеть.
– Отстань, – ответила Нютка со всей злостью, какую носила в сердце. Нельзя молчать да терпеть – о том знала.
– Ты знай…
Рыло перегородил ей дорогу. Не обойти, не убежать. Вот нечисть! Лицо его оказалось близко-близко, светлая борода торчала клочками, будто на худо опаленном борове. Нютка не глядела на него – так проще было держать в узде страх.
– Как братцам будешь не нужна, так ко мне приходи… К нам с Пахомкой. Мы тебя знаешь как приголубим.
Он облизнул розовые полные губы. Нютка невольно подняла глаза и увидала на его рыле обещание такого срама, что она, чуть не выронив котелок, побежала прочь. Есть ли что гаже?
Порой представлялось ей, что мир состоит из таких вот сальных, пакостных, наглых, готовых осквернить ее. «Отчего такие?» – повторяла она всякий шаг, а на самом последнем, у ворот, упала, да на спину, аж зазвенело в копчике.
Лежала, не хотела вставать. Вродь не холодно, мягко. Тут же поняла, что кто-то поднимает ее, вздыхает прямо над ухом, и по одному эту звуку признала кто. А чего вздыхать-то? Ему ужин принесла. Нютка сберегла котелок, так и остался целехонький, ни куска оттуда не выпало.
– Налима сготовила, – угрюмо сообщила она, отряхивая снег с однорядки, с платка сирейского, с длинных кос.
Синяя Спина кивнул, будто то было обычным делом – идти через острожек да кормить мучителя своего. Нютка тут же решила, что боле такой глупости не сотворит.
Казак, сев на чурбан, отдал должное рыбе и свежеиспеченному хлебу – ел так, будто два дня кряду голодным был. Нютка вовсе не хотела глядеть на мучителя – чести много. Она, до того не бывшая ни разу у ворот, потрогала занозистую стену, отшатнулась, увидав прислоненную тут же пищаль и бердыш. Все напоминало о мужской силе и опасности, что могла явиться в острог.
В темноте, освещенная несколькими факелами, прикрепленными на железных крюках, деревянная стена, казалось, уходила в небо. Мощный засов в воротах – неошкуренное бревно. На углу башня, в которой горел огонек – то казак в дозоре.
Нютка понемногу начала привыкать к новому месту, к острогу, к его странной, доселе неведомой ей жизни. Никому бы не созналась, да ей нравилось сейчас вдыхать холодный воздух, глядеть на горящий факел и мощные ворота. И ощущать себя не ребенком – взрослой.
Синяя Спина вытер усы да бороду холстиной, крякнул довольно, выпил чего-то из фляжки, которая хранилась за пазухой. Как и положено грубияну, спасибо и не подумал сказать. А когда вернул Нютке пустой котелок, молвил:
– Не молчи, ежели кто обижает.
«Ты и обижаешь», – чуть не сказала Нютка. Но вовремя прикусила язык.
Сегодняшним вечером Богдашка пришел понурый, залез на лавку, поджал ноги в теплых оленьих сапогах, шмыгал на всю избу. Здесь обувку носили даже в избе, по полу тянуло, словно мороз испытывал людей на прочность: выживут или застынут, будто лягушки во льду.
Нютка погладила его по голове: мальчонка не вздрагивал, не убегал прочь, как в первые дни. А от ласки такой принялся шмыгать еще громче.
– Гляди, какой пирог с капустой постряпала. Богдашка, садись за стол!
Он помотал лохматой головой и скукожился еще больше. Сразу стал таким маленьким, что Нютка с трудом подавила желание прижать мальчонку к своей груди. Она сама-то была такой же: испуганной, несчастной, будто котенок под копытами лошади. Как спастись?
– Давай-ка я налью кваску, теплой водицы туда плесну, чтобы горло не застудить. Сядем, поедим толком, а потом ты все мне расскажешь.
Мальчонка вовсе ничего не ответил, только качнулся всем телом: мол, не хочу, не буду.
– А я тебе расскажу, как сюда попала. Знаешь, сколько всего со мною было? Жили мы с матерью посреди дикого леса…
Согнутая спина стала потихоньку расправляться, появился любопытный нос, из-под ресниц заблестели светлые-светлые глаза – не нашла в них слез, крепился Богдашка в своей печали, не ревел. Казаку нельзя оплошать.
– Только все сказывай, – пробурчал он и пошел за стол.
– Конечно, – обещала Нютка.
Богдашка только успевал в изумлении рот открывать – да не забывал про капустный пирог – и слушал про Соль Камскую, про родителей и терем в три яруса, про похищение, про злыдней и ободранного оленя. Умолчала о насилии да рублях, плаченных за нее Страхолюдом.
– Ой, какая ты девка!
Щеки мальчонки даже зарделись от восторга. Нютка обняла его крепко-крепко. Повезло ей среди ворогов и равнодушных найти друга.
Горе горькое Богдашки оказалось сущей безделицей. Отец, старый Оглобля, запрещал ему брать в руки сокровенный ларец – там лежало все, что надобно ему было для тайных дел.
– Я открыл, и все рассыпалось. Будто в прах. Батя прибьет меня, – сокрушался он, прожевывая пятый кусок пирога.
Нютка велела принести тот тайный ларец – все равно старый Оглобля не скоро вернется домой. Мальчонка притащил: старый, деревянный, в глубоких трещинах, со ржавым замком, ларец жил на свете куда больше их. Они откинули крышку, та скрипнула негодующе, но показала чудеса.
Нютка почувствовала себя дитенком, пока перебирала содержимое: чудные костяные кубики с выдавленными точками, замысловатые потешки в виде конских голов, резных плошек, чаш из зелено-желтого камня. Нютка обхватила одну из фигурок ладошкой – холодная. Потом камень стал нагреваться, впитывая Нюткино тепло.
– Шахматы отцовы, – благоговейно промолвил Богдашка и забрал у Нютки фигурку.
– Все целехонько. Отчего печалился?
– Вот. – Богдашка вытащил из ларца огрызки и протянул Нютке.
Она поднесла их поближе: целая дюжина мелких клочков уместились в ладони. На ветхой бумаге мелко, уверенной рукой писаны были какие-то словеса.
– «Сма… Смой ты с раба Божия скорбь-кручину темную», – разобрала Нютка.
А Богдашка тут же сложил молитвенно руки:
– Помоги. Я в словесах слаб. Он учил, только разумею худо… Отец всякий раз бил по голове, ежели чего не понимал. Так и выбил. Ежели не верну… – И зашмыгал горестно.
Оставив все бабьи дела, Нютка до самого вечера собирала клочки, пытаясь прочесть заговор казачий. Невольно вспоминала матушку с ее ведовским и знахарским, свои детские страхи и косые взгляды. Заговор выучила, написала на клочке бумаги, который Богдашка своровал у десятника Трофима, клочки спрятала в ворох тряпиц – женщинам такое знать не положено.
«Казачий заговор – тайный, что вытянет с того света», – стучал в сердце шепот Богдашкин. Слова так и остались в памяти, словно втиснутые каленым железом.
А Богдашка с той поры вечер через вечер ходил к Нютке учиться грамоте. Забавник и говорун, он оказался усидчив, прилежен и скоро писал чище Нютки.
4. Прорубь
Коромысло крутилось, терло плечи, старые кадки вихлялись, будто решили свести ее с ума. Вода в кадушках да лоханях закончилась, и братцы велели ей сходить на Туру. Помыкали, заставляли работать, будто холопку, ворчала Нютка. А сама знала: то обычная бабья юдоль.
– Идти на Туру – нашли дуру, – придумала она потешку. И повторяла раз за разом, прогоняя обиду.
Казаки, возводившие острожек на обрывистом берегу реки, прикинули: тяжко носить воду через главные ворота. В добротном тыне, в самой его сердцевине, прорубили лазейку, да так, что с первого взгляда и не разглядеть.
Афоня, открыв ей тот лаз, сказал: «Ты не оскользнись, милая. Ежели что, кричи», Нютка благодарно улыбнулась.
Скользок да опасен склон. Ежели бы на ногах были старые коты, так и полетела бы к реке. Несколько дней назад Богдашка принес свои сапоги, латаные, чуть скошенные набок, шитые из меха и кожи. Нютка как засунула в них ноги, так взвизгнула от счастья. Расцеловала Богдашку в обе щеки, тот покраснел и вылетел из избы. «Повезло ему», – сказал Ромаха с завистью. А Синяя Спина промолчал.
Нютка придерживала кадушки, ступала осторожно, примеряя каждый шаг, а не дойдя до ледяной кромки, сбросила с плеча надоедливое коромысло и застыла. Пред нею открывался вид такой красоты, какого она за недолгую свою жизнь не видала.
Тура несла свои воды, как говорили местные, с Камень-гор до полноводного Тобола, а сейчас, укрытая толстым льдом, спала. Заснеженное полотно реки, дремучие леса, что высились на противоположном берегу, огромные камни, будто насыпанные здесь неведомым великаном, – все казалось особым, из старинной былины. Здесь был иной мир. Чем отличался он от земель, где выросла, сказать не могла, но самим сердцем своим ощущала, как привольна Сибирь, как могуча и величава она.
Даже для той, что оказалась здесь супротив воли.
Нютка вдохнула морозный воздух, сильно, до боли в груди. Он пах свежестью, хвойной смолой и чистым снегом. Нютка поправила шкуру соболя, что так и носила у шеи, и взялась за пешню. У самого берега обитатели острожка продолбили полынью, немалую, длиной в сажень, шириной в аршин. Морозное утро затянуло ее свежим ледком, и Нютка умаялась, пока разбила его.
– Не дается? А ты задом сядь да растопи, – услыхала за спиною голос. И был он словно речной лед – холодный да колкий.
Не выпустив из руки пешню – может, еще пригодится, – Нютка обернулась. По косогору быстро, будто и не замечая уката, спускалась молодуха. Обряжена она была в крытую красным сукном шубу и новые ичиги[18] – о таких Нютка и не мечтала. Молодая баба казалась разгневанной – на полных щеках цвел румянец, пустые, без кадушек, руки размахивали, словно так и хотели ударить.
– Мой зад не для таких дел, – ответила Нютка, дивясь своей смелости.
О том же подумала и молодуха – она встала напротив и уперла руки в бока. Меж ними повисло тягостное молчание. Обе не двигались с места и словно пытались переглядеть друг друга. Только всяк знает, в том мало толку.
Молодуха была куда ниже ростом, чем Нютка, – и косогор сглаживал эту разницу. Круглолица, пышна грудью и бедрами – всем хороша, если б не оспины, изрывшие лицо. И не дурной нрав.