На обложке использован кадр из фильма «Я шагаю по Москве» (режиссер Георгий Данелия).
© Музей современного искусства «Гараж», 2025
© Лев Карахан, текст, 2025
© Киноконцерн «Мосфильм», 2024
Андреи Сергеевичи. Вместо предисловия
Осенью 2019 года в российском кинопрокате почти одновременно, с разрывом в месяц, появились два фильма: «Француз» Андрея Смирнова и «Грех» Андрея Кончаловского[1]. Сам по себе этот синхрон еще ни о чем не говорил. Но чем дальше в прошлое уходит вроде бы случайное стечение обстоятельств, тем, может быть, все меньше оснований возвращаться к частностям вчерашнего дня – особенно на фоне новейших глобальных мировых катаклизмов (от ковида до украинского кризиса). Но, как сказано Достоевским в предисловии к «Братьям Карамазовым», именно «частность и обособление» несут «в себе иной раз сердцевину целого» и помогают найти «хоть какой-нибудь толк во всеобщей бестолочи».
Попыткой найти тот самый «общий толк» и было изначально обусловлено обращение к двум конкретным фильмам известных режиссеров, пришедших в кино уже более шестидесяти лет назад и по сей день не утративших своего влияния в кинопространстве – теперь уже постсоветском. И самое удивительное, что почти случайно возникшее созвучие двух картин не перестает отзываться в дне сегодняшнем.
Между тем с момента выхода на экраны картин «Грех» и «Француз» их создатели не стояли на месте. Андрей Кончаловский снял «Дорогие товарищи!» (2020), выпускал спектакли, работал над эпическим сериалом «Хроники революции». Новый фильм «За нас с вами» (2023) снял и Андрей Смирнов. И мало ли что еще снимут, поставят, напишут неутомимые эти авторы.
Однако перекресток, на котором сошлись «Грех» и «Француз», остается очень удобной точкой обзора, откуда можно видеть и наше прошлое, и настоящее, и даже, может быть, будущее. Две эти ленты в соприкосновении приоткрывают те жизнеобразующие исторические смыслы, которые заключены не только в самих этих картинах, не только в творчестве их именитых создателей, но и в широком круге художественных, культурных явлений, так или иначе связанных (а иногда вовсе и нет) с именами Кончаловского и Смирнова.
Два нечаянно сошедшихся в кинопрокате фильма даже могут подвести к удивительной мысли, что на пару определять доминирующие коды времени Кончаловскому и Смирнову едва ли не на роду написано.
Два Андрея Сергеевича учились во ВГИКе на одном курсе в режиссерской мастерской Михаила Ромма (набор 1958 года). А еще у этих студентов было существенное «генетическое» сходство по мужской линии: у обоих отцы (Сергей Смирнов и Сергей Михалков) были именитыми советскими писателями и литературными функционерами. Однако Смирнов и Кончаловский всегда скорее отличались друг от друга своими базовыми идеологическими установками. На склоне лет Андреи Сергеевичи и вовсе разошлись по разные стороны все более явственных в современной общественной жизни баррикад. И если Кончаловский уже давно и плодотворно маневрирует на консервативном политическом поле (не случайно именно его фильм «Грех» президент Владимир Путин, называющий себя консерватором, выбрал для подарка папе римскому), то любимец уже закрытых ныне радиостанций, газет и телеканалов, закоренелый либерал Смирнов, даже испытывая серьезные финансовые трудности в процессе производства «Француза», не пошел на поклон к государству, с некоторых пор открыто враждебному к либеральной идеологии.
Впрочем, достаточно очевидное расхождение во взглядах двух заслуженных мастеров экрана не мешает им сохранять и проверенную временем дружескую общность. Она проявилась, к примеру, в том, что именно Смирнова Кончаловский пригласил быть первым зрителем его фильма «Дорогие товарищи!», а Смирнов – после просмотра – сказал однокурснику: «Ты снял очень молодое кино». Что может лучше, чем такая фраза, укрепить поколенческую связку?
В глазах нынешнего нового, так называемого уставшего поколения Кончаловский и Смирнов вообще мало чем отличаются друг от друга. Во всяком случае, главные претензии, которые предъявляли в адрес фильмов «Грех» и «Француз» молодые критики, имели устойчивый общий вектор: «…“Француз” слишком хочет высказаться, причем высказаться внушительно и “не по лжи”»[2]; «…стойкий романтик-шестидесятник, каковым Кончаловский и является, чего стоит хотя бы мраморная глыба… Сейчас, конечно, такое не носят, слишком прямолинейно и патетично…»[3].
«Внушительно», «прямолинейно», «патетично» – все эти эпитеты легко встраиваются в один ряд и, в сущности, подводят картины «Француз» и «Грех» под общий знаменатель, определение которому долго искать не приходится, – шестидесятники. А раз шестидесятники – уже неважно, романтик Кончаловский или прагматик. Неважно и то, сколько при ближайшем рассмотрении консерватизма в либерализме Смирнова и сколько либерализма в консерватизме Кончаловского. Шестидесятники – значит, из общего корня, а может, и одним миром мазаны.
От характеристик «прямолинейно» и «патетично» авторы обычно сразу же переходят к оглашению приговора. Чаще всего – обвинительного. Точнее, обвинение уже как бы содержится внутри таких откровенно оценочных конструкций, как, например, «слишком хочет высказаться».
ВСТРЕЧА СТАРЫХ ДРУЗЕЙ
Андрей Смирнов и Андрей Кончаловский, 2010-е годы
Фонд Андрея Кончаловского
Только есть в этом демонстративном отталкивании, в этой судейской непримиримости что-то болезненное. Как будто стать по-настоящему независимым и самостоятельным хочется, но не можется. Как будто не отпускает в свободное плавание то время, которое сформировало долгоиграющее, способное по сей день снимать «молодое кино» поколение оттепели.
Что же это за время? В чем до сих пор притягательная, а подчас и деспотичная его сила? В чем секрет того прочного оттепельного замеса, который цементирует время десятилетиями?
Часть первая
Кто я?
Андрей Буонарроти
Такое достаточно рискованное название дал когда-то своей рецензии на фильм «Грех» Андрей Плахов[4]. Прямого объяснения заголовку в тексте нет, но и без него понятно, о чем речь: в «Грехе» автор предельно близок своему герою. Эту близость можно посчитать аномальной и даже криминальной: один известный человек как бы выдает себя за другого. Как ни назови получившийся гибрид – Андрей Буонарроти или Микеланджело Кончаловский, – отвечать за художественную алхимию должен, конечно, не создатель Сикстинской капеллы.
Но Кончаловский и не отказывается от ответственности. В интервью журналу «Огонек»[5] он открыто заявил: «Все мои персонажи – это в какой-то степени я». По сути, в том же ключе говорил о своем фильме «Француз» и Смирнов: «…история тех времен… о становлении поколения шестидесятников, к которому принадлежу я сам».
В этих высказываниях установка на идентификацию явно не предполагает сближения автора с каким-то одним из своих героев, как, скажем, у Флобера по знаменитой формуле: «Мадам Бовари – это я». Скорее, и Кончаловский, и Смирнов культивируют некую общую личную расположенность-заинтересованность по отношению к экранной реальности как таковой. Все, что происходит с их героями, является не отвлеченным сюжетом из чьей-то жизни, но как бы проекцией их собственного существования. При этом необязательно именно главный герой должен быть приближен к автору, как почти лирический Микеланджело у Кончаловского: «…у него есть все те недостатки, что есть у меня». Главный герой может быть и предельно функциональным, удаленным от автора, как Пьер Дюран у Смирнова – герой-наблюдатель, приехавший в Москву конца 1950-х с группой французских студентов.
Более или менее близкими автору могут быть и события, происходящие в фильме. Но это не означает, что авторское желание сблизиться с реальностью в кадре на исторической дистанции ослабевает. Можно даже сказать, что эпоха итальянского Возрождения и борьбы влиятельных семейных кланов делла Ровере и Медичи близка Кончаловскому в «Грехе» почти так же, как Смирнову – эпоха оттепели, в которую он сам жил.
Про то, что значит сблизиться с экранной реальностью, пожалуй, лучше, чем кто-либо из шестидесятников, знал Алексей Герман – старший. Его по-настоящему экстремальное художественное решение состояло в том, что он в своих работах бескомпромиссно и практически полностью уничтожал дистанцию между авторским «я» и экранными событиями. Опять же, не в том смысле, что особенно настойчиво идентифицировал себя с кем-то из своих героев. Сама реальность в его фильмах была как бы освещена незримым авторским присутствием. Собственно, об этом постоянно свидетельствовал и сам Герман. К примеру, в интервью Александре Свиридовой «Мы – рабы» он говорил о картине «Хрусталёв, машину!»: «Здесь много из наших биографий… Это моя семья, наша собака… Это я там ползаю под столом»[6].
«ХРУСТАЛЁВ, МАШИНУ!»
Режиссер Алексей Герман – старший
1998
В «Грехе» и «Французе», конечно, нет такого германовского максимализма. Ни Кончаловский под столом у Микеланджело, ни Смирнов под столом в университетском общежитии не сидят. Но достаточно и тех точечных указаний на личное авторское присутствие в картине, тех почти невольных проговорок о своих видах на окружающий мир, чтобы и сегодня распознать в шестидесятниках все то же, что и годы назад, – страстное желание пометить, авторизовать, приватизировать среду обитания, обжить ее и освоиться в ней, сделав пространством собственных интересов.
Ведь не только же для того, чтобы трудоустроить свою жену, Кончаловский снимает Юлию Высоцкую в крошечной роли «дамы с горностаем». В сцене у кардинала Джулио Медичи ее торжественная бессловесность, ее живописная неподвижность, а затем и плавное, чуть замедленное движение прочь из кадра свидетельствуют, кого на самом деле эта героиня полномочно представляет и чье незримое авторское присутствие величественно обозначает.
Можно найти неожиданное родимое авторское пятно и в фильме «Француз». Скажем, эпизод, где на экране появляется Михаил Ефремов в роли отца одного из главных героев, фотографа Успенского (Евгений Ткачук). Отсидевший срок по 58-й статье поповский сын, ставший преподавателем марксизма, Успенский-старший, получает в фильме Смирнова, казалось бы, ничего не значащее для непосвященных имя и отчество – Владимир Ефтихианович. Но для тех, кто прожил в отечественном кино не один десяток лет, это обращающее на себя внимание сочетание имен однозначно указывает на всесильного когда-то киночиновника Владимира Евтихиановича Баскакова, возглавлявшего кинодепартамент Минкульта СССР в начале 1960-х и бывшего грозным блюстителем партийных интересов.
Нельзя утверждать, что, используя вышеописанные образные решения, авторы сознательно и определенно ставят свое клеймо на тот мир, который изображают в своих фильмах. Скорее, эти решения следует отнести к так называемым проговоркам по Фрейду – но не в метафорическом, а в самом прямом психоаналитическом смысле.
Психоанализ уже на самом раннем этапе своего развития, в рамках изучения защитных механизмов сознания, выдвинул такое важное понятие, как проекция, связанное с переносом я на внешние объекты. В какой-то степени можно говорить о подобном переносе и в сложных процессах самоидентификации, поисков себя, сформировавших на рубеже 1950–1960-х годов ту самую генерацию, которая сегодня, можно сказать, уже увековечена в термине «шестидесятники». По аналогии с шестидесятниками XIX века так назвал своих сверстников критик Станислав Рассадин[7].
Именно на 1950–1960-е годы пришлись глобальные растерянность и опустошенность, которые были вызваны прежде всего поствоенным синдромом. Пожалуй, острее всего это кризисное психологическое состояние человека определено знаменитым высказыванием: «Возможна ли поэзия после Освенцима?» Принадлежащий музыковеду и философу Теодору Адорно, этот вопрос на самом деле был утверждением, жестко сформулированным в работе «Критика культуры и общество»: «Это варварство – писать стихи после Аушвица».
Почти прямым ответом на вызов философа обычно считается поэзия Пауля Целана (1920–1970). Но образная полнота его поэзии оказалась возможной лишь как трагическое переживание именно опустошенности и даже прямая обращенность к смерти: «Мы роем могилу в воздушном // пространстве там тесно не будет», – писал Целан в одном из самых известных своих стихотворений «Фуга смерти» (перевод Ольги Седаковой).
ЛЕОНАРДО ДА ВИНЧИ
«Дама с горностаем»
1489
Экзистенциальным отчаянием было наполнено и послевоенное западное кино, по-своему ответившее на вопрос о «поэзии после Освенцима». Не только французская «новая волна» с ее программным годаровским фильмом «На последнем дыхании» (1960), но и итальянский неореализм продемонстрировал глубочайший внутренний надрыв, который удалось проигнорировать лишь политически ангажированной (прежде всего советской) кинокритике, с успехом выдававшей этот надрыв за социальную неудовлетворенность и социальный протест.
Эпоха, в которой вызревали отечественные шестидесятники, была знаменательна тем, что к разрушительному поствоенному синдрому в скором времени добавился не менее травматичный синдром – постсталинский. Однако общество, которое изначально с большим подозрением относилось к чрезмерной погруженности человека в себя, к его скрытым от общества переживаниям, фактически отрицало их как легальную возможность. Экзистенциальный опыт в любых проявлениях не приветствовался, и все делалось для того, чтобы пар ушел в свисток, чтобы естественная захлестывающая радость избавления от мощнейших непомерных исторических перегрузок оказалась самодостаточным свидетельством непреходящего общего благоустройства. Идентифицировать себя предлагалось не по вертикали, а строго по горизонтали – двигаясь в ногу с коллективом, с социумом, с жизнью во всех ее разнообразных внешних проявлениях, которые всегда берут свое и располагают человека скорее к игнорированию травм, чем к их глубинному осознанию.
Если шестидесятников и есть за что упрекнуть, то прежде всего за их доверчивость к жизненной практике и ее императивам в ущерб доверию к себе, своему я и его внутренним потребностям. Окружающая жизнь для шестидесятников была намного важнее травматичной рефлексии. Хотя, конечно, нельзя вовсе отказать им в вертикальной тяге. Просто ее энергия очень быстро перераспределилась, превратившись из центростремительной по отношению к внутреннему я в центробежную. А вырвавшись на горизонтальный жизненный простор, она как раз и сделала горизонталь слишком вертикальной – громогласной, внушительной, патетичной, связанной с откровенной риторикой. Центробежная модель существования, в общем-то, и по сей день не утратила своей актуальности. Идентификация как проекция, перенос я во внешнюю реальность по-прежнему в приоритете.
«ГРЕХ»
Режиссер Андрей Кончаловский
2019
Чувствуется незримое присутствие автора за кадром
Можно даже сказать, что шестидесятничество передается по наследству, как в случае с Алексеем Германом-младшим, который не только снимает фильмы про шестидесятников, но и сегодня сохраняет именно шестидесятническую обращенность своих героев к вроде бы неустроенной, но такой привлекательной в своих научных, технических, культурных перспективах жизни. «Мы долетим до Юпитера», – говорит доктор-мечтатель из «Бумажного солдата» (2008). А заглавного героя-неудачника из «Довлатова» (2018) до самого конца не покидает уверенность, что «мы есть и мы будем, несмотря ни на что». Во многом близкий Герману-младшему по своему историческому происхождению польский режиссер Павел Павликовский, пытаясь в фильме «Холодная война» (2018) осмыслить опыт шестидесятничества в экзистенциальном ключе, подводит своих героев к прямо противоположному итогу: он разлучает их с жизнью, заставляя, как говорит героиня, «перейти на другую сторону».
«ХОЛОДНАЯ ВОЙНА»
Режиссер Павел Павликовский
2018
Жизнь кончена. Пора «перейти на другую сторону»
Конечно, стремление проецировать себя на жизнь уже во многом утратило былое простодушие и не выглядит у Германа-младшего таким безоговорочным, как у настоящих шестидесятников. Но не потому, что способ самоидентификации кардинально изменился. Потребность обрести себя прежде всего в окружающем мире, а не во внутреннем доминирует, как и раньше. Просто опыт шестидесятников в их многотрудных отношениях с жизнью явно учтен и уже не позволяет новым поколениям открываться миру с былым простодушным энтузиазмом. За прошедшие шестьдесят лет накопились и недоверие, и подозрительность, которые существенно поумерили энтузиазм, сформировав своеобразную дистанцию осторожности. Она настолько жестко прописана в сознании большинства современных отечественных художников, что даже в страшном сне им не приснится ставить знак равенства между авторским я и реальностью. Что, впрочем, пусть и не с прежней легкостью, до сих пор пытаются хоть как-то поддерживать в своих фильмах не только неосторожный Смирнов, но и архиосторожный Кончаловский.
Для шестидесятников было принципиально важно сделать максимально прозрачной, почти неразличимой границу между «я» и миром. Не для того чтобы по классической советской модели без остатка раствориться в «железном потоке» жизни, став «колесиком и винтиком» или, того хуже, щепкой на лесоповале. Такую перспективу шестидесятники как раз настойчиво отвергали[8]. Пропуск в жизнь был для них не отречением от себя, но пропуском именно к самим себе. Без него можно было стать разве что подпольщиком-одиночкой, но только не шестидесятником.
«ДОВЛАТОВ»
Режиссер Алексей Герман – младший
2018
Во «Французе» в этом смысле сделан очень важный акцент на том, что даже будущий профессиональный диссидент Александр Гинзбург изначально никак не противопоставляет издание неподцензурного журнала «Синтаксис» (в фильме – «Грамотей») общей жизненной устремленности поколения. Он идентифицирует себя явно не по Тютчеву: «Молчи, скрывайся и таи // И чувства, и мечты свои…»[9] – и открыто публикует в журнале свой адрес, по которому КГБ и находит его с легкостью.
«Жизнь не по лжи» не была обособлением, сугубо внутренним переживанием кризисной эпохи. Нужна была поистине колоссальная витальность для того, чтобы попытаться понять себя («не по лжи») сквозь действительность, причудливо соединившую фестиваль молодежи и студентов в Москве с венгерскими событиями 1956 года, мечту о космосе с Карибским кризисом, расстрел в Новочеркасске с бытовой романтикой новостроек в московских Черемушках. Надо было жить, жить, жить, во что бы то ни стало и несмотря ни на что.
Именно этот витальный императив как нельзя лучше выразил фильм Марлена Хуциева «Застава Ильича» (1964) (прокатное название «Мне двадцать лет») – особенно в знаменитой, захватывающей дух сцене первомайской демонстрации, радостное переживание которой, по сути, и было для героев попыткой обретения себя.
«ЗАСТАВА ИЛЬИЧА» («МНЕ 20 ЛЕТ»)
Режиссер Марлен Хуциев
1964
Ностальгия по 1960-м и шестидесятникам, по легендарной альтернативной официозу интеллигентской оттепельной субкультуре, по-прежнему дает о себе знать (особенно в современных российских реалиях). Но опыт истории, которая как минимум уже дважды (в оттепель и в перестройку) разочаровала шестидесятников с их готовностью принять жизнь в распростертые объятия, был небесполезен.
Исповедь urbi et orbi
Шестидесятники дали сугубо положительный ответ на вопрос о поэзии после Освенцима и, добавим, ГУЛАГа, но внутренняя пустота, через которую пришлось перешагнуть, чтобы с воодушевлением жить дальше, так пустотой и осталась. И чем яростнее бушевала поэзия в Политехническом, у памятника Маяковскому, на стадионах, тем более очевидной была ее именно витальная амбиция – ее неготовность сосредоточиться на себе внутри себя. Поэзия жаждала прежде всего объять весь мир на всех его этажах. Эта жажда могла быть и по-женски отчаянной, как у Беллы Ахмадулиной («Не жалею, что встретила. // Не боюсь, что люблю»)[10], и неуверенной, как у Олега Чухонцева («Как непосильно быть самим собой…»)[11], могла быть и подчеркнуто враждебной витальным «возгласам счастья»[12], как у Иосифа Бродского. Хотя и его почти публицистический призыв «Не выходи из комнаты, не совершай ошибку…» был весьма далек от тишайшего тютчевского: «Лишь жить в себе самом умей – // Есть целый мир в душе твоей»[13]. В предостережении Бродского гораздо больше от болезненных счетов с жизнью, чем от глубокой внутренней независимости от нее: «…дай волю мебели, // слейся лицом с обоями. Запрись и забаррикадируйся // шкафом от хроноса, космоса, эроса, расы, вируса».
В своей нобелевской лекции 1987 года Бродский говорил о том, что его «поколение, родившееся тогда, когда крематории Аушвица работали на полную мощность, когда Сталин пребывал в зените богоподобной, абсолютной… власти, явилось в мир, судя по всему, чтобы продолжить то, что теоретически должно было прерваться…» И прежде всего заслугу своего поколения Бродский видел в воссоздании «эффекта непрерывности культуры». Срастить культуру с культурой «на пугающем своей опустошенностью месте», срастить жизнь с жизнью – задача была, в общем-то, единой. Но только пустошь при этом оставалась вне зоны рефлексии и как бы застраивалась жизнью, культурой прямо поверх внутренне не промеренной пустоты.
В попытках идентифицировать себя с жизнью со знаком плюс или со знаком минус я неизбежно гипертрофировалось[14]. Но, стремясь объять необъятное и быть сомасштабным жизни (в идеале – во всей ее бесконечности: от «хроноса» до «вируса»), я неизбежно терялось в достаточно обезличенном мы.
Исповедальность, о которой так часто писали критики не только в связи с исповедальной по самой своей природе поэзией, но и в связи с прозой и кинематографом 1960-х, была вовсе не откровением о себе, но таинством посвящения себя в жизнь. Всякое другое понимание нравственного долга было в патетике шестидесятников неприемлемо. Эта наступательная исповедальность сегодня как раз и является главным раздражителем для уставших от императивов поколений[15].
Классическая модель исповедальности, какое из известных ее определений ни возьми: «не характеристика среды, а характеристика своих реакций на среду» (Николай Бердяев); «нравственный рефлекс над самим собой» (Михаил Бахтин), – предполагает решительный перенос места действия извне во внутренний мир человека.
Более компромиссное понимание исповедальности нетрудно обнаружить в той ее характеристике, которую уже на склоне лет дал в автобиографии[16] шестидесятник, по историческому призыву писатель Владимир Войнович: «Самосознание, попытка объяснить себе себя и себя другим, и других себе». В этом определении я уже словно мечется между внешним и внутренним, но на самом деле не слишком скрывая свою исходную обращенность к миру вплоть до самых удаленных уголков мироздания, которое только и могло сделать исповедь для шестидесятников легитимной. «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы», – писал Войнович в 1960 году. Стихи, положенные на музыку Оскара Фельцмана, стали песней «Четырнадцать минут до старта».
В том-то все и дело, что исповедь (исповедальность), покинувшая свою исконную, так и не освоенную, территорию и отдавшая я на откуп мы («наши следы»), утратила не столько жанр, обратившись почти что в гражданскую проповедь, сколько свое специфическое назначение – врачевать внутреннюю боль, те самые травмы века. Без осознания этих травм все самые благие, в том числе и космические устремления («от звезды до звезды»[17]), почти как у Гамлета, с неизбежностью теряли «имя действия». Обаятельные геологи, физики, лирики и прочие «коллеги», в сущности, и были Гамлетами 1960-х, растерянными в космической бесконечности жизни.
Чтобы объять жизнь и все-таки удержаться в ней на плаву, им как воздух была нужна стихия действия. Но какие бы самоотверженные поступки герои-шестидесятники ни совершали, их активность словно изначально была ограничена в правах неисполненным внутренним долгом, мешавшим им по-настоящему расправить крылья и ворваться в героический чертог беспрепятственно.
Свои маленькие и большие подвиги они всегда совершали порывисто, почти впопыхах, словно еще не имея на них полного внутреннего права, словно в любую минуту их могли схватить за руку и уличить в том, что свое самое главное историческое задание по преодолению катастрофического внутреннего неустройства они так и не выполнили.
«ШУМНЫЙ ДЕНЬ»
Режиссеры Георгий Натансон и Анатолий Эфрос
1960
«ДРУГ МОЙ, КОЛЬКА!»
Режиссеры Алексей Салтыков и Александр Митта
1961
И не только в действиях таких юных шестидесятников, как, например, Олег Савин из «Шумного дня» (1960), который, вооружившись отцовской саблей, атаковал мещанскую полированную мебель, или Колька Снегирёв из фильма «Друг мой, Колька!..» (1961), который не убоялся реальных бандитов, экзальтация и аффект преобладали над зрелой осознанностью поступка. Во многом инфантильное, заносчивое я, опережающее себя в действиях, бушевало и в таком, казалось бы, уже абсолютно зрелом персонаже, как физик-ядерщик Дмитрий Гусев из «Девяти дней одного года» (1961), который буквально вызывал огонь – жесткое излучение – на себя и чуть ли не с вызовом жил в зоне вечного смертельного риска.
«ДЕВЯТЬ ДНЕЙ ОДНОГО ГОДА»
Режиссер Михаил Ромм
1961
Этой пылкой, дерзкой, вспыльчивой инфантильностью, этой неуемной жаждой впечатляющего внешнего действия шестидесятники словно старались компенсировать несостоявшуюся вертикаль. Можно даже предположить, что по этой упущенной возможности – понять себя «вертикально» – через много лет после оттепели и затоскует бессильно, лишившись со временем былой пассионарности, разочарованный шестидесятник Сергей Макаров в «Полетах во сне и наяву» Романа Балаяна (1982). Его знаменитый взгляд куда-то в сторону исполнитель роли Макарова Олег Янковский сделал экзистенциальной эмблемой эпохи застоя.
«ПОЛЕТЫ ВО СНЕ И НАЯВУ»
Режиссер Роман Балаян
1983
Знаменитый взгляд Олега Янковского куда-то в сторону – экзистенциальная эмблема эпохи застоя
Деятельного по природе, но уже погрузившегося в апатию и безразличие по отношению к внешнему действию шестидесятника этот взгляд словно уносил в неизведанные дали, напоминая о какой-то невостребованной ипостаси существования.
Наверное, в опыте шестидесятников можно отыскать и другие следы «вертикального сознания». Но только, как ни исхитряйся, вертикаль все равно будет в их героической практике сама не своя.
В качестве рудимента былого шестидесятничества в фильме Балаяна возникал почти проходной эпизод, в котором герой Янковского наконец отправляется навестить мать и, подсев в попутный товарный поезд, замечает, как на полустанке под покровом ночи три мужика тянут из вагона мешки с какой-то социалистической собственностью: «Эй, ребята… Да вы чего? Прищучил вас? А ну бросай мешки! Милиция! Окружай!»
В подобных кульминационных ситуациях герои-шестидесятники, вступая в рискованный поединок с расхитителями народного добра, обнаруживали лучшие свои качества. А у Балаяна в сцене на полустанке с героикой явно туго: предотвратить кражу, в сущности, не получается, поездка к матери в очередной раз срывается, удается только заработать синяк под глазом. Но каким бы ослабленным, даже фарсовым ни казался в «Полетах…» сюжетный мотив, некогда определявший лицо поколения – скажем, в «Деле Румянцева» (1955), в «Коллегах» (1962) или в фильме «Друг мой, Колька!..» (1961), – он и у Балаяна остается едва ли не главной подпиткой зрительской симпатии к герою, во всяком случае серьезным аргументом в его реабилитации.
Этический код поколения 1960-х был по-прежнему неизменным и для Макарова, пытавшегося в начале 1980-х заглянуть за границу видимой реальности.
Застенчивый героизм
В общей художественной структуре произведения наиболее чувствительным ко всем колебаниям и веяниям времени бывает, как правило, образ героя. И образ героя-шестидесятника в этом смысле не исключение.
Казалось бы, напрямую принимая героическую эстафету от поколения победителей, от «комиссаров в пыльных шлемах», как назвал поколение отцов Булат Окуджава в своем «Сентиментальном марше» (1957), шестидесятники явно не выдерживали железобетонную связку слова и дела, незыблемую и священную для отцов. Причем они вовсе не пытались обманом подстроиться под широкий шаг большой истории, укрывшись от настоящих испытаний за фигурами речи. Шестидесятники ничего не жаждали больше, чем таких испытаний, потому и говорили об этом с жаром, стараясь постоянно повышать градус искренности и ничуть не кривя душой. Но, даже выдерживая самые невероятные трудности, они словно промахивались мимо самих себя, и стать в полном смысле победителями им никогда не удавалось. Могильная «земля сырая», которой в том же «Сентиментальном марше» Окуджава открыто предпочитал витальность надежды («твои тревоги и добрый мир твоих забот»), не могла просто зарасти разнотравьем и полевыми цветами. Она незаметно, исподволь, но со временем все сильнее удерживала в своей орбите возмечтавшее стать самим собой я, подтачивая и обескураживая какими-то свойственными именно героям-шестидесятникам застенчивостью и растерянностью все, даже самые героические их поступки и подвиги.
Чухонцев – поэт гораздо более экзистенциально мыслящий, чем Окуджава, – в стихотворении «Двойник» (1972) очень точно выразил то психологическое состояние, которое так и не позволило шестидесятникам стать поколением победителей 2.0:
Несмотря на все, подчас даже искренние, старания сблизиться и понять друг друга, поколение победителей и шестидесятники чаще всего не могли достичь настоящего взаимопонимания и единства. С особой остротой эта дисгармония выразилась в отношениях режиссеров-шестидесятников с уже немолодыми и всевластными киноначальниками, которые брюхом чувствовали измену в поколении, вроде бы ничего против «комиссаров в пыльных шлемах» не имевшем, но почему-то всегда недотягивавшем до безусловной и жизнеутверждающей победы. В победах героев-шестидесятников словно таились для чиновников от кино какой-то подвох и призрак пораженчества. Не устраивал их и популярный в 1960-е годы открытый финал, который мог означать для них лишь одно – патовый исход.
Что же они, стражи побед, могли сделать, если базовый самодостаточный героизм замещал какой-то отстраненный застенчивый героизм, как, скажем, в образе Лазарева (Владимир Заманский) из «Проверки на дорогах» (1971) самого запрещенного из киношестидесятников Германа-старшего. Даже совершив свой воинский подвиг и пожертвовав собой, Лазарев совсем незаметно выходил из игры, фактически не вписываясь в масштаб исторически значимых побед.
«ПРОВЕРКА НА ДОРОГАХ»
Режиссер Алексей Герман – старший
1971 (в титрах – 1985)
Победоносная стать была уже не так очевидна и в двух других главных героях исповедальной трилогии Германа – Лопатине (Юрий Никулин) из картины «Двадцать дней без войны» (1976) и Лапшине (Андрей Болтнев) из фильма «Мой друг Иван Лапшин» (1984). Даже активно вступая в действие, как сделал бесстрашный следователь из Унчанска, эти герои в то же время словно не могли перешагнуть через порог большой истории, оставаясь по отношению к ней в своеобразном созерцательном преддверии.
«ДВАДЦАТЬ ДНЕЙ БЕЗ ВОЙНЫ»
Режиссер Алексей Герман – старший
1976
По своей исторической приписке германовские персонажи, принадлежащие эпохе победителей, должны именно побеждать. Но, увиденные глазами шестидесятника, они теряют у Германа «имя действия», становятся какими-то застенчиво-нерешительными.
Выступая на заводском митинге перед многочисленными тружениками тыла, военный корреспондент Лопатин, вроде бы ничем не отличаясь от героев 1930–1940-х, как настоящий победитель, яростно кричит: «Победа будет за нами!» Но тут же, осекшись и смутившись уже как шестидесятник, тихо добавляет: «Они думали, будет за ними, а будет за нами». Будто сам Герман, который всегда в своих фильмах невидимо присутствует внутри кадра, жестко сбивает победоносную интонацию героя и заставляет его, как сказал бы Чухонцев, цвести «лепестками внутрь» – нести вместе с автором (в 1970-е уже достаточно отчетливо) груз нераскаянных, неисповеданных больших травм, ощущать не столько вкус к жизни, сколько привкус «земли сырой».
Можно сказать, что в специфике героизма, который утверждали шестидесятники, была изначально заложена та взрывная противоречивость, от которой и до трагедии всегда было недалеко. Случай одного из самых ярких шестидесятников, поэта и сценариста Геннадия Шпаликова, тому пример. Его самоубийство в 1974 году нередко связывают с романтизмом, разбившимся о быт. Но к классическому романтизму, утверждающему прежде всего самоценность внутренней, духовной жизни личности, трагедия Шпаликова на самом деле никакого отношения не имела. Скорее, это была трагедия человека, который захлебнулся жизнью, так и не открыв себя в себе.
Своеобразным знаком беды выглядит для поколения так и не сложившаяся судьба актера Валентина Попова, который сыграл Сергея Журавлева в картине сценариста Геннадия Шпаликова и режиссера Марлена Хуциева «Застава Ильича». Ведь это был не просто главный герой – программно главный.
На вид решительный и бескомпромиссный, Журавлев изначально был обречен авторами на скрытую нерешительность. Можно даже сказать – на бездействие, которое он не мог преодолеть. В этом смысле знаменитый мистический разговор двадцатитрехлетнего сына с погибшим на фронте в двадцать один год отцом был особенно красноречив. На вопрос сына «Как жить?» отец ничего не отвечал, тем самым предлагая уже переросшему его на два года сыну самому подумать об этом и действовать самостоятельно. При этом диалог отца и сына был заведомо вынесен авторами в самый конец фильма, когда у героя уже просто не оставалось экранного времени, чтобы проявить свою подлинную, а не декларативную самостоятельность.
«ЗАСТАВА ИЛЬИЧА» («МНЕ 20 ЛЕТ»)
Режиссер Марлен Хуциев
1964
Мистический разговор сына с погибшим на фронте отцом: «Как жить?»
Новые времена
На первый взгляд сопоставление великого Микеланджело Буонарроти у Кончаловского с незадачливым Пьером Дюраном у Смирнова кажется бесперспективным: слишком уж разные это герои. Но при ближайшем рассмотрении они адресуют зрителя, по сути, к одной и той же утвердившейся именно в 1960-е поколенческой матрице. Вернее, к причудливым индивидуальным результатам ее эволюции на протяжении полувека.
В фильме «Француз» Смирнов явно меняет классическую кинооптику 1960-х, и в зоне резкости у него оказывается вовсе не разбушевавшееся молодое жизнелюбие, а именно тяжкий груз исторических травм. Есть даже очевидный назидательный нажим в том, как, пользуясь проверенной столетиями моделью европейского «романа воспитания», Смирнов тщательно выстраивает скорбную череду испытывающих героя-француза встреч, знакомств, событий, каждое из которых – прикосновение к боли: военной, лагерной, послевоенной бытовой.
Герой-француз и нужен-то Смирнову главным образом затем, чтобы максимально отстранить травматичную реальность послевоенной Москвы конца 1950-х – такую непохожую на жизнь в первой сцене картины в парижском кафе, где друг Пьера Жан-Мари (Жереми Дюваль) вызывающе требует поменять бутылку «Шабли», поскольку вино пахнет пробкой.
Наиболее очевидным исключением из общего набора испытаний, через которые проходит Дюран, представляется сцена на даче у Виктора – «будущего всемирно знаменитого кинорежиссера, в настоящее время безработного». Так аттестует хозяина новогодней вечеринки студентам-французам, один из которых – Пьер Дюран, Додик Заболоцкий (Семён Штейнберг), знающий всех и вся.
Он сразу привносит в общий ажиотаж пошловатый тон: в условиях послевоенного демографического кризиса, считает Додик, «долг каждого патриота – обслужить хотя бы трех девушек». Не столько жизнелюбивую, сколько игривую атмосферу праздника поддерживает и образ кинокомпозитора Самошкина (Игорь Войнаровский). Он специализируется на шашлыках и – по словам Додика – «хорошеньких блондинках, похожих друг на друга как однояйцевые близнецы».
Не то чтобы тон, заданный Додиком, полностью нейтрализовал бескорыстную шестидесятническую увлеченность жизнью, которую легко опознать в фильме «Француз» и в горячной декламации фотографом Успенским стихов из нового номера «Грамотея», и в лучезарной студентке из Щуки, белокурой Марусе (Анна Виллер), – девушке режиссера Виктора. Смирнов явно не отказывает себе в ностальгии по веселой загульной молодости. В то же время, как бы одергивая себя, режиссер не забывает и о своих главных сегодняшних заботах: болезненные, но до сих пор не выученные в полной мере уроки XX века для него важнее.
«ФРАНЦУЗ»
Режиссер Андрей Смирнов
2019
Но чем более увлеченно и настойчиво Смирнов старается преподать своему главному герою трудные уроки жизни, тем более существенной оказывается в фильме, при всей своей неприглядности, сама жизнь. Ее императивы для Смирнова, как шестидесятника, по-прежнему в приоритете. Так или иначе, откликаясь именно на вызов жизни, которая уже давно перестала быть для самого автора легкомысленным приключением, Дюран, однако, не прибавляет у Смирнова в своем осознании истории, своей способности приблизиться к себе в самом себе. Внутренние достижения этого героя если и предполагаются в начале картины, то к концу становятся уже совершенно неочевидными. Догадаться, что Дюран внутри себя как-то существует, можно только по его широко открытым на русский мир глазам. Но мы так и не узнаем, что реально происходит у него внутри, какая вертикаль в нем выстраивается (или нет) «на пугающем…», по словам Бродского, «…своей опустошенностью месте».
Французский паспорт Пьера Дюрана обособляет не столько ту жизнь, которую Пьер видит, сколько его самого в этой жизни. В своей застенчивости и нерешительности (при всей видимой жизненной активности) он явно превосходит у Смирнова даже самых застенчивых героев-шестидесятников.
Фактически весь фильм Пьер Дюран так и остается наблюдателем-иностранцем и уезжает во Францию, даже не приблизившись ни к пониманию жизни, ни самого себя в этой жизни: будь то сцена собеседования в КГБ или долгожданная встреча с отцом-гулаговцем. Пьер остается заезжим иностранцем и в личных отношениях с понравившейся ему опальной балериной Большого театра Кирой Галкиной (Евгения Образцова). Лучшее, что может для нее в конце картины сделать этот «русский человек на rendez-vous», – передать на словах через вторые руки привет из Парижа.
Кончаловскому, как и Смирнову, жизнь представляется сегодня уже совсем не такой многообещающей, как героям-шестидесятникам. Но, в отличие от Смирнова, Кончаловский вовсе не хочет превращать «Грех» в трудный урок жизни. Скорее, жизнь во всей ее противоречивости все еще интересует Кончаловского прежде всего как стихия. Жанр visione, который он при этом избирает[18], казалось бы, еще более архаичен, чем «роман воспитания» у Смирнова. Но, позаимствовав жанр религиозно-фантасмагорических виде́ний аж у Данте, Кончаловский явно делает в фильме все, чтобы избавиться от исходной строгой средневековой эсхатологии и назидательности. Гораздо больше режиссера привлекает возможность потрафить современному (отнюдь не дантовскому) образному языку: «свободная, ничем не ограниченная манипуляция предметами повествования»[19].
Кончаловский по-прежнему заинтригован жизнью, ее непредсказуемым прихотливым течением. Однако в своих фундаментальных представлениях он, как и его коллега-шестидесятник Смирнов, остается болезненно связанным все с той же проблемой несоответствия жизненных амбиций героя и его реального внутреннего опыта.
Но Микеланджело не Пьер Дюран. Титанизм в титане не спрячешь. А Кончаловскому это и не требуется. Титанизм у него как бы распределен по горизонтали, связан прежде всего с неумеренной монетарной суетностью и забытовленностью гения. Историческая правда великого характера дает такой трактовке достаточно веские основания. И Кончаловский этот пасс истории, кажется, с благодарностью принимает. По крайней мере, в своих многочисленных интервью по поводу фильма «Грех» он охотно и даже с патерналистской бравадой по отношению к наивным воздыхателям, как уже говорилось, берет все грехи и грешки героя на себя.
Но по мере того, как Кончаловский со своим героем продвигается по пути «низких истин»[20] все дальше, тем более несбыточным и призрачным становится для Микеланджело какое бы то ни было внутреннее свершение или хотя бы постижение. В большей степени отлученным от жизни становится и вертикальное ее измерение, которое в 1960-е всегда растворялось в повседневности.
В постановочно изощренном фильме Кончаловский сделал все, чтобы отыграть-обыграть именно призрачность вертикали как некой потусторонней, не имеющей прямого отношения к жизни силы. Сначала эта вертикаль возникает на экране вместе с мотивом поклонения Микеланджело великому предшественнику – заоблачно и недостижимо идеальному Данте Алигьери. В конце картины появляется сам Данте: духовный исполин, облаченный в красный широкий плащ-гуарнакку, он неожиданно материализуется в доме главного героя словно из воздуха. Затем вместе с Микеланджело Данте переносится в горный сакральный пейзаж и отвечает на скорбные вопрошания главного героя. Слова Данте звучат почти как слова Мессии: «Слушай!»
«ГРЕХ»
Режиссер Андрей Кончаловский
2019
Всеми силами и средствами идеализируя Данте, Кончаловский доводит образ до почти сказочной кондиции и в итоге – до полной отрешенности от реальной земной жизни. Получается, что жизнь в «Грехе» если и подотчетна высшему знанию, то лишь условно, гипотетически. Повествовательно и стилистически она строго от него отделена. Можно даже сказать, что под конец фильма у Кончаловского начинается совсем другое кино.
На заре шестидесятничества – скажем, в «Заставе Ильича» – идентификация по вертикали тоже не предполагалась, но общий смысл существования еще не был так торжественно удален от героя, как в «Грехе». Напротив, в ирреальной сцене свидания сына с погибшим на войне отцом-героем Хуциев стремился утвердить именно безусловную реальность происходящего. Не было у Хуциева и ничего похожего на полуфантастический ритуал нисхождения легендарного отца с невидимого пьедестала на землю. К ищущему себя сыну отец вошел запросто – и точно так же потом они с легкостью вместе перенеслись из комнаты сына в прифронтовую землянку отца.
Для того чтобы максимально развести с жизнью вертикальный дантовский след, надо было, конечно, как-то специально позиционировать и само, хрестоматийно-вертикальное в своем величии, творчество Микеланджело. В картине «Грех», где основное внимание уделено «обратной стороне титанизма»[21], надо было как-то адаптировать и «лицевую» его сторону. В этом смысле нетрудно заметить настойчивость, с которой режиссер старается разлучить творца и его творения: либо заставляя Микеланджело смотреть на созданную им Сикстинскую капеллу глазами стороннего зрителя, либо делая почти неуместной грандиозную статую Давида в той убогой и зловещей повседневности героя, либо, как в финальном калейдоскопе из великих творений художника, превращая эти произведения в своеобразное видеоприложение к основному сюжету. За работой мы видим Микеланджело лишь однажды, когда в своей мастерской он полирует колено будущей статуи могучего Моисея для усыпальницы папы Юлия II. Но если присмотреться к сложной монтажной партитуре фантасмагорических виде́ний, то и этот краткий миг созидательного подъема окажется лишь фантомом или, попросту говоря, – сном.
По сравнению с эфемерной, почти воздушной исповедальной недовоплощенностью героев-шестидесятников, для которых, как правило, все еще было возможно, сегодняшние герои Смирнова и Кончаловского демонстрируют недореализованность уже совсем другого качества и удельного веса – матерую, тяжеловесно окончательную, как бы опечатанную логикой прошедшего, да и настоящего времени.
У Смирнова во «Французе» такой печатью становится страх – полностью парализующий человека. Физический, выступающий холодным потом страх испытывает Пьер Дюран. И это его последнее, итоговое переживание в фильме. В самолете на Париж, с фотокопией нелегального журнала «Грамотей» в кармане, Дюран с беспомощным ужасом смотрит на неожиданно, уже после завершения посадки, зашедшего в салон самолета проверяющего в штатском.
«ФРАНЦУЗ»
Режиссер Андрей Смирнов
2019
Цель появления этого персонажа (поскольку никакая другая не обозначена), видимо, в том и состоит, чтобы до смерти напугать Дюрана, а точнее, указать ему место не только в самолете, но и в жизни. И хотя страх Дюрана оказывается, к счастью, напрасным – проверяющий удаляется так же неожиданно, как и появился, – именно страх остается в сухом остатке всех неустанных поисков героя, главный из которых, конечно, поиск самого себя.
С этим жизненно важным для героя поиском очень плохо коррелирует розыск в Москве материалов для биографии французского балетмейстера Мариуса Петипа, судьбой которого он поначалу вроде бы озабочен. Сюжетная энергия этого отвлекающего маневра быстро сходит на нет, и, услышав про Петипа раз или два, мы, как и герой, благополучно о нем забываем. Что же касается попыток Дюрана найти своего сгинувшего в ГУЛАГе отца-дворянина, бывшего графа Татищева, то содержательное значение этой линии трудно переоценить. Именно поиск отца и придает подлинный смысл пребыванию Пьера в СССР. Вот только обрести этот смысл ему так и не удается.
Разыскав отца в подмосковном захолустье, где тот служит при заводе ночным сторожем, Пьер не случайно получает от него напутствие: «Катись в свой сраный Париж». Поверить после этого, что дистанция между парижским мальчиком и гулаговским сидельцем хоть как-то сократилась, довольно трудно. Даже когда Пьер скорбно стоит над могилой отца, скоропостижно скончавшегося сразу после их встречи.
Но только о безысходности в фильме Смирнова свидетельствует не смерть Татищева-отца, которую он, совершивший свой безвестный подвиг (побег из лагеря), уже давно призывает. Последний всеобъемлющий страх Дюрана, накрывший его в самолете и увенчавший его советские университеты на вылете из СССР, тоже еще не приговор. По-настоящему выбивает из-под ног табуретку не какое-то конкретное событие, но отсутствие жизненной перспективы, видов на будущее, которые всегда оставались у шестидесятников как спасательный круг.
Новый фильм Смирнова «За нас с вами» лишь укрепляет ощущение исторической безысходности. Главная героиня Дина Петкевич (Юлия Снигирь), поддавшись в конце концов на ухаживания капитана МГБ Ивана (Александр Кузнецов), отдается ему в финале вовсе не потому, что полюбила его всем сердцем, а потому, что, как говорит она сама, «выжить в этой жуткой стране можно только любовью». Но что же это за любовь, если рождается она исключительно на почве ненависти к «жуткой стране»?
«ЗА НАС С ВАМИ»
Режиссер Андрей Смирнов
2023
Сомнительной или уж во всяком случае какой-то мутной выглядит перспектива и для Ивана, сгорающего скорее не от любви, а от роковой страсти. «Красивая как сатана», – говорит он про Дину. Желая заполучить ее, он, как одержимый, не придает значения ни тому, что она старше его на десять лет, ни тому, что у него, как неожиданно выясняется, есть и жена, и дочь («Всех брошу ради тебя, не сомневайся»). Семейное положение Ивана не останавливает Дину, хотя она его не любит и хочет лишь выжить.
Последний раз, когда мы видим их вместе, они жадно целуются на крупном плане. Затем камера панорамирует по белоснежным подушкам, по решетчатой кроватной спинке на подоконник, на черную занавеску конспиративной служебной квартиры и упирается в тревожный, смурной городской пейзаж за окном. Затуманенный снежной пеленой, он не предвещает ничего хорошего.
Первые приступы поколенческого разочарования выглядели совсем не так. В 1966 году, когда Шпаликов снял свою единственную режиссерскую картину «Долгая счастливая жизнь», она стала даже не отповедью, а эпитафией поколению 1960-х. Но тогда еще ощущение перспективы как-то скрашивало безрадостный финал[22].
Полное и окончательное фиаско главного героя шпаликовского фильма Виктора (Кирилл Лавров) в отношениях с Леной (Инна Гулая) не мешало автору надеяться на лучшее: старенькая баржа невозмутимо проплывала мимо героя. Она шла откуда-то издалека – из возлюбленной Шпаликовым «Аталанты» (1934) режиссера Жана Виго – куда-то в новую даль. Она плыла по жизни, какой бы жизнь ни была, и не существовало силы, способной эту баржу остановить.
Во «Французе» у Смирнова вроде бы тоже есть надежда, но через пятьдесят лет после Шпаликова она может обернуться только обманкой. Казалось бы, все заканчивается победоносным знаком V. Растопырив пальцы, его показывает в финальном кадре балерина Кира. Но ее застывшее лицо никакой надежды, никакой жизненной силы не выражает – как и лицо друга Киры, арестованного фотографа Успенского. Прощальный знак победы он видит из окна «Победы» гэбэшной.
Не выглядит убедительной перспективой и попытка Кончаловского подмонтировать к «низким истинам» жизни финальный «возвышающий обман»[23]. После возвышающей, почти библейской встречи с Данте замечательный актер-непрофессионал Альберто Тестоне, играющий Микеланджело, безуспешно пытается отыграть лицом мгновенное просветление и духовную перезагрузку. Но как бы торжественно и радостно ни нес он потом макет собора Святого Петра – храма, который Микеланджело еще только предстоит создать в будущем, – макет так и остается в картине чисто декоративным элементом.
«ГРЕХ»
Режиссер Андрей Кончаловский
2019
Мраморный монстр висит на растяжке из толстенных канатов – на берегу моря и в жизни героя, зашедшей в тупик
Никакие самые изощренно-трудоемкие зрелищные эффекты, даже явление небожителя Данте, не могут в «Грехе» выдать финал декоративный, котурновый и очевидно мнимый, за финал подлинный, имеющий прямое, а не сугубо условное отношение к жизни, изображенной на экране. Патетическая кода вроде бы даже смягчает, но, по сути, не меняет фатальный итог, к которому приходит фильм.
Наиболее ясно и последовательно выстроенная сюжетная линия связана у Кончаловского с образом гигантской мраморной глыбы по прозвищу Монстр – именно так первоначально и называлась картина режиссера.
Роковая невозможность осуществиться по максимуму постоянно присутствует в «Грехе», как навязчивый лейтмотив. Скажем, в сцене, где Микеланджело говорит с папой Юлием II и мы узнаем, что, по замыслу, его гробницу должны украшать сорок статуй, из которых за свою жизнь Микеланджело, как известно, изваял (и то не до конца) лишь шесть, авторская интенция уже обозначается достаточно ясно. Эту очень важную в общем образном решении картины биографическую информацию как раз и подхватывает история о камне-монстре. Когда в каррарских каменоломнях едва ли не на глазах у Микеланджело открывается миру гигантский кусок мрамора, равных которому не было и нет, мы понимаем, что найден самый главный аргумент (размер имеет значение) в размышлениях автора о человеческих возможностях и подлинном обретении себя.
Найден тот каменный абсолют, который не обойти, не объехать. Именно он вполне наглядно превращает в иллюзию другой абсолют – достижение подлинной самости во враждебном и яростном мире. Даже если ты – титан, как Микеланджело! Неудивительно, что титанические усилия героя, направленные на то, чтобы спустить Монстра с гор, доставить его в мастерскую и сделать объектом созидания прекрасного, важны в фильме отнюдь не как попытки преодоления невозможного и не как по крайней мере перспектива такого преодоления, но как демонстрация тщетности усилий. И чем больше – а под конец почти маниакально – старается Микеланджело овладеть Монстром, не жалея ни себя, ни других (одного из рабочих глыба во время спуска задавила насмерть), тем очевиднее становится недостижимость совершенства.
Трудно представить более выразительную концовку коллизии с Монстром, чем та, которая придумана в фильме: уже на берегу моря приготовленный к отправке Монстр висит на растяжке из толстенных канатов, в обрамлении специально построенной для него рамы – сложной и красивой инженерной конструкции из дерева, подобной гигантскому троянскому коню. В этом подвешенном состоянии в силу сложившихся по сюжету обстоятельств Монстру и суждено пребывать (как понимаем и мы, и герой) неопределенно долго.
Не нужны никакие дополнительные объяснения, чтобы осознать: Монстр висит в воздухе, конечно же, метафорически. По сути, он завис не на берегу бескрайнего морского простора, а в жизни героя, которому окончательно перекрыт путь к наивысшей творческой кульминации, к возможности встать в полный рост[24].
Равнодушно покачивающаяся на канатах глыба, по сути, гораздо больше подталкивает в «Грехе» к оправданию «низких истин», чем финальный «возвышающий обман» – к их преодолению. Или духовное прозрение героя все-таки не обман? Но тогда почему (вопрос, естественно, риторический) героем для Кончаловского становится именно побежденный каменной глыбой Микеланджело Буонарроти, а не, скажем, Серафим Саровский, явивший, согласно житийному сюжету, многотрудный молитвенный опыт своим стоянием на камне-валуне тысячу дней и тысячу ночей?
«Много званых…»
Впрочем, вопрос не такой уж праздный и безответный, как может показаться на первый взгляд, если вспомнить, что в начале 1960-х Кончаловский в качестве соавтора сценария имел прямое отношение к созданию картины о другом русском святом – Андрее Рублеве.
Такой знаток кино, как Наум Клейман, даже сказал однажды, что фильм «Андрей Рублев» (1966) «не совсем Тарковского, там много Кончаловского»[25].
Индивидуальные мировоззренческие векторы Тарковского и Кончаловского после временного объединения скорее все-таки опровергают, чем подтверждают гипотезу Клеймана. С ней легко согласиться лишь в том, что Кончаловский был мотором драматургической конкретизации замысла.
По словам самого Кончаловского, он как соавтор сценария постоянно настаивал: «Давай говорить конкретнее. Давай подумаем о драматургии». Пока Тарковский «все лепетал про лепесточки и листочки, среди которых бродила его душа», Кончаловский думал о том, что «писать-то надо… действие»[26].
ОБСУЖДАЯ СЦЕНАРИЙ…
Работая с Тарковским, Кончаловский настаивал:
«Давай говорить конкретнее. Давай подумаем о драматургии».
Фото: Александр Макаров / РИА Новости
В результате в картине «Андрей Рублев» возобладало вовсе не действие, а именно брожение души, внутренняя работа героя и «лепесточки». Только цветут они у Тарковского не по Чухонцеву – «внутрь», а, как и полагается лепесточкам, обнаруживая при этом свою идентичность и природную сущность.
Изначальная открытость героя миру и жизни, которая доминирует в первом разговоре Рублева с Феофаном Греком («…вдруг с чьим-то взглядом в толпе встретишься с человеческим – и словно причастился»), вполне соответствовала настрою 1960-х. Если бы не слово «причастился», эту фразу Рублева хоть в фильм «Я шагаю по Москве» (1964) помещай:
Однако гораздо важнее первого разговора с Феофаном Греком самый драматичный для героя картины второй разговор с великим иконописцем, который является Рублеву уже после смерти. Такая модель потустороннего общения, по существу, тоже была принята именно шестидесятниками как своеобразный критерий истинности. Вспомним «Заставу Ильича» Марлена Хуциева. Можно, наверное, вспомнить и оттепельную картину Григория Козинцева «Гамлет» (1964), где только тень Гамлета-отца знает правду.
«АНДРЕЙ РУБЛЕВ»
Режиссер Андрей Тарковский
1966
Именно после разговора с покойным мастером-иконописцем Рублев совершал весьма не характерный для шестидесятников выбор, окончательно и бесповоротно оформленный в действие, в поступок: не в пользу «низких истин» жизни, которые выбирает антипод Рублева, тщеславный монах-расстрига Кирилл (Иван Лапиков), а в пользу самопознания и обретения себя в посте, в молитве и глубочайшей аскезе (обет молчания)[28].
После «Рублева» Кончаловский настойчиво погружался в конкретику жизни, он «писал действие» и снимал действие – особенно в свой американский период, наперекор «листочкам-лепесточкам». Тарковский же вместе со своими героями – от «Соляриса» до «Жертвоприношения» – пытался как мог удерживать в поле зрения именно выбор Рублева, его мучительную попытку обрести себя по вертикали, что, собственно, и делает Тарковского (в отличие от Кончаловского) фигурой не совсем поколенческой, во многом несвоевременной, стоящей среди сверстников особняком – при всех известных человеческих и авторских колебаниях Тарковского («…человек сложный, запутавшийся», – сказал о нем владыка Антоний Сурожский после их приватного разговора[29]).
Особое место в кинонаследии шестидесятников занимает фильм Ларисы Шепитько «Восхождение» (1977), в котором была сделана исступленная попытка передать именно духовное напряжение, поиск себя внутри себя приговоренным фашистами к смерти партизаном Сотниковым: «…Сотников меня зовут, Борис Андреевич, у меня есть отец, мать, Родина!» Однако восхождение героя к себе было у Шепитько еще очень плотно увязано с социальной, большевистской героикой, не позволявшей бескомпромиссно подчинить замысел сугубо экзистенциальной проблематике.
Колокол
Теперь уже трудно разграничить и пропорционально распределить между Тарковским и Кончаловским доли творческого участия, которые принадлежат каждому из них в сценарной разработке последней новеллы «Андрея Рублева» – «Колокол». И все же, с одной стороны, сюжет о Монстре (только ленивый не сравнил его с колоколом), а с другой – итоговый для Тарковского образ сухого дерева, которое поливают отец и сын в фильме «Жертвоприношение», дают представление о самостоятельной эволюции бывших соавторов. А значит, ретроспективно можно вообразить и некий расклад авторских интересов в новелле «Колокол» между двумя очень разными художниками.
Образ Монстра и образ колокола в своей монументальной значимости действительно взывают к сравнению. Только не к уподоблению одного другому, как это чаще всего происходит: «Мраморная глыба… из нее делается искусство», – писал, к примеру, критик Иван Чувиляев[30]. Но в том-то и дело, что не делается. Глыба оказывается неподвластной даже такому титану, как Микеланджело. «Что же спрашивать с нас грешных?» – как бы подсказывает автор фильма.
В «Грехе», как ни относись к его «возвышающему обману» (тот самый мистический разговор с Данте), в любом случае есть безжалостно, в том числе и к себе самому, поставленная режиссером точка. Ее можно приравнять только к приговору всем высоким, несоразмерным реальному жизненному масштабу устремлениям. О прагматизме, к которому пришел Кончаловский в «Грехе», не скажешь, как это сделал критик Чувиляев: «Сейчас… не носят». Носят. Еще как!
Кажется, надо быть предельно невнимательным, чтобы поставить безоговорочный знак равенства, как поступили многие рецензенты, между колоколом в «Рублеве» и мраморной глыбой в фильме о Микеланджело.
Ведь различие на поверхности: вот – каменный Монстр, который фатально монструозен и не способен «прозвучать», а вот – колокол, который создал мастер-самородок Бориска. Монстр так и остался монстром, а колокол огласил мир «низких истин» своим могучим звоном[31].
Басовитый, но в духовном регистре исключительно высокий гул колокола особенно важен в «Рублеве», потому что входит в унисон с духовным подвигом главного героя, исполнившего обет молчания. Впервые безмолвствующий монах заговорил именно с Бориской, отлившим колокол в муках. «Отец… так и не передал секрета… в могилу утащил», – плакал Бориска на плече у Рублева. «Вот и пойдем мы с тобой вместе, – говорил Рублев Бориске. – Ты колокола лить, а я иконы писать. Пойдем в Троицу, пойдем вместе. Какой праздник для людей, какую радость сотворил…»
«АНДРЕЙ РУБЛЕВ»
Режиссер Андрей Тарковский
1966
Колокол, который создал мастер-самородок Бориска, зазвучал
В новелле «Колокол» духовное напряжение делает у Тарковского невозможное возможным. И это преодоление символически обозначает в творчестве режиссера начало того непрямого пути (как говорил Сталкер, «в зоне не бывает прямых»), который неотступно ведет к последней работе Тарковского – «Жертвоприношению». В финале этой картины Малыш с перевязанным горлом – из-за операции он, словно вторя Рублеву, молчит весь фильм – по завету отца поливает сухое дерево. Поливает, потому что твердо знает: однажды, как «когда-то, давным-давно, в одном православном монастыре…», это сухое дерево обязательно зацветет.
«ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЕ»
Режиссер Андрей Тарковский
1986
Что же касается навечно зависшего в судьбе Микеланджело мраморного Монстра, то от него можно прийти куда угодно, но только не к подвижнику Рублеву. Скорее уж к тому знатному итальянскому скептику, который сказал про колокол: «Именем Богородицы клянусь… ни звука не издаст».
Историю Бориски можно считать драматической кульминацией не только фильма о Рублеве, но и творческого взаимодействия Кончаловского с Тарковским. При этом для Кончаловского определяющим будет трезвый взгляд на непреодолимую силу обстоятельств, а для Тарковского, наоборот, безрассудное упование на свершение невозможного. Как поется в догматике седьмого гласа, «идеже бо хощет Бог, побеждается естества чин»[32].
Сокровенные коды бытия, по Тарковскому, не могут быть утеряны в принципе. Они существуют вне зависимости от провалов, пустот истории, от ее разрывов – от того, что мастер-отец умер, не передав колокольный секрет сыну. Вопрос только в том, что мучительно искать эти коды нужно не в измеренном жизненной конкретикой пространстве, а во внутренней человеческой бесконечности, где как раз и «побеждается естества чин», где общий купол мироздания связывает отцов и детей, предков и потомков! Рублева и Бориску – в «Рублеве»; Криса и его отца – в «Солярисе»; медиума Сталкера и его двигающую взглядом стакан парализованную дочь по прозвищу Мартышка – в «Сталкере»; Андрея Горчакова из «Ностальгии» и вдохновителя его научных изысканий композитора XVIII века Павла Сорокина; Александра и его сына Малыша – в «Жертвоприношении». В большей или меньшей степени, но все эти герои находятся у Тарковского во власти той общей для них внутренней силы, которая может не только колокол, но и мертвое дерево оживить.
«В начале было Слово. А почему, папа?» – первое, что спрашивает заговоривший только в конце фильма Малыш. Этим же самым вопросом, в сущности, болеет и его отец Александр, доходящий до безумия в попытках дать единственно правильный, и прежде всего внутренний, ответ на глобальный вызов времени.
«Жизнь, жизнь»
В списке поколенческих пар, населяющих фильмы Тарковского, особо выделяются лишь герои «Зеркала» (1974). В этой картине поколения поначалу болезненно разъединены. Эту нестыковку делает еще более драматичной то, что сюжет Тарковского является в данном случае фактически прямой проекцией истории его семьи. На такую вопиющую исповедальность даже Герман-старший никогда не отваживался.
Известно, что после просмотра «Зеркала» отец режиссера, поэт Арсений Тарковский, сказал своей бывшей жене, матери Андрея, Марии Тарковской-Вишняковой: «Видишь, как он с нами расправился». На что Тарковский ничего не ответил родителям, но в этот момент подумал: «Они только не заметили, как я сам с собой расправился»[33]. Известно также, что постоянный до той поры оператор Тарковского Вадим Юсов отказался от работы в «Зеркале» потому, что был не готов участвовать в реализации замысла, превосходящего исключительно художественные задачи. Согласно ему, реальная мать Тарковского должна была подвергнуться испытанию скрытой камерой. Пробовался на роль Автора и сам Андрей Тарковский, впоследствии от слишком буквальных решений так или иначе отказавшийся.
«Зеркало» стало своеобразным экспериментальным опытом художественного самопознания – на материале жизни своей и своих близких. Опытом, если говорить об общей сюжетике фильма, сугубо трагическим.
И неудивительно! Под совокупным грузом всех стрессовых переживаний – войны, страшного, гнетущего сталинского террора, личного неустройства на обломках семьи – ничего другого, кроме осознания жизни как трагедии, и представить нельзя. Не случайно смерть героя не становится в «Зеркале» таким уж неожиданным событием. Она как бы вбирает в себя весь массив самодостаточных и травматичных образов, возникающих в памяти, и является неизбежным следствием погружения героя в наследие его прошлого. Этой трудной исторической рефлексии сверстники Тарковского – шестидесятники – как раз и предпочли живую жизнь в настоящем и мечты о будущем.
«ЗЕРКАЛО»
Режиссер Андрей Тарковский
1974
Герой «Зеркала» обретает себя только потому, что отваживается на испытание смертью. Неотвратимая в трагических обстоятельствах истории смерть физическая становится для него духовным, вертикальным обретением, которое позволило и автору-герою и, главное, самому Тарковскому шагнуть-заглянуть в тот универсальный мир, где молодая мать (Маргарита Терехова) и мать в старости (Мария Тарковская-Вишнякова) уже неразрывно связаны друг с другом, где молодой отец (Олег Янковский) озвучен голосом Арсения Тарковского, где рядом с прогнившим остовом старого дома из детства идут еще маленькие его обитатели, стриженные по-военному наголо, и их мать, уже состарившаяся, ставшая бабушкой, ведет их за руки.
В «Зеркале» задают тон не поколенческие распри, не «расправа», о которой шутя, но с болью сказал после просмотра фильма Арсений Тарковский, а его стихи. Сын-режиссер впервые использовал их в своем кино, и не как декоративную деталь – оммаж отцу и его героическому времени, но как элемент самый что ни на есть сущностный. Стихи, которые звучат за кадром, не усугубляют ощущение разрыва между отцом и сыном – поэзией Арсения Тарковского и кинематографом Андрея Тарковского. Наоборот, в процессе самопознания поэзия отца становится для автора его обретением, поэзией сына. Он словно одалживает ее у отца, чтобы яснее обозначить свой собственный внутренний опыт.
Голос поэта-отца, читающего свои стихи, становится, по сути, голосом режиссера-сына – в гораздо большей степени, чем загадочно-вкрадчивый голос от Автора (принадлежащий Иннокентию Смоктуновскому). В бесплотном закадровом пространстве фильма фактическое исчезновение дистанции между Поэтом-отцом и Режиссером-сыном тем более знаменательно, что таким образом духовно сближаются не просто вымышленные герои картины, а лично вовлеченные в систему зеркальных киноотражений отец и сын Тарковские.
Унисон их голосов можно даже назвать главным художественным событием фильма. А смысл этого события текстуально закреплен в отобранных режиссером стихах отца. Особенно в стихотворении, которое самим своим названием подразумевает некий универсальный подход к проблемам бытия – «Жизнь, жизнь» (1965):
Потом в «Сталкере» (1979) одно из самых знаменитых стихотворений Тарковского-отца – «Вот и лето прошло» (1967) – прозвучит из уст главного героя фильма уже абсолютно органично и безоговорочно – как нечто само собой вытекающее из внутренней драмы Сталкера, воссозданной в кино Тарковским-сыном. Но для того чтобы это случилось, нужно было именно внутри себя пройти перевал «Зеркала», открыв в поэзии отца единое время бытия («а стол один и прадеду, и внуку…»), превратив все пропасти и зияния, пустоши и разрывы истории, саму жизнь в вертикаль – в «жизнь, жизнь».
С чистого листа
По сюжету в конце картины Александра Алова и Владимира Наумова «Мир входящему» (1961), посвященной последним дням войны, от немецкой матери появляется на свет младенец, который незадачливо пускает символическую струйку на трофейные немецкие автоматы.
«МИР ВХОДЯЩЕМУ»
Режиссеры Александр Алов и Владимир Наумов
1961
Эта подпись в контексте одного из главных фильмов оттепели была едва ли не важнее каких-либо других документальных подтверждений капитуляции и окончания военного лихолетья. Важнее потому, что новое начало перекрывало своей торжествующей непосредственностью все, что относилось к прошлому и его мрачным отголоскам. Своим появлением на экране младенец, по сути, олицетворял те сокровенные надежды героев картины, которыми они делились друг с другом по ходу действия: «Конец войне… Жить надо… Отдохнем… Жизнь вопреки всему».
Но утвердившаяся в послевоенные годы и соблазнительная сама по себе нацеленность на жизнь с чистого листа – как будто бы мир воссоздан заново и его еще только предстоит открыть, освоить – была небезопасной.
Отстранение прошлого актуализировало, к примеру, мотив безотцовства, сиротства – может быть, не самую лучшую, но наиболее эффективную позицию отстранения от очень трудно постигаемой трагедии недавнего прошлого и травм этого прошлого.
Не случайно, наверное, Арсений Тарковский для оценки «Зеркала», подозревая в нем именно шестидесятнический посыл, использовал такую сильную формулировку по отношению к сыну Андрею: «Он с нами расправился».
Трудно взаимодействовал с эпохой 1930–1940-х годов и Алексей Герман – старший, никогда не прекращавший признаваться этому времени в любви. Художественный мир Германа пребывает в невероятной близости ко времени отца, писателя Юрия Германа, однако в этой близости, похоже, проступает не только любовь, но и нечто вроде сиротского мазохизма – мучительного желания то ли обнять травматичное прошлое, то ли задушить его в объятиях и «расправиться» с ним. Ярчайший пример этого драматичного эмоционального противоречия, этой любви-ненависти – фильм «Мой друг Иван Лапшин».
Однако кинематограф Германа, главный разговор о котором еще впереди, – уже более поздняя и сложно устроенная модель отношений со временем по сравнению с той ранней прозрачной откровенностью, с которой шестидесятничество выразило себя уже в конце 1950-х.
Свое раннее стихотворение, «Пожар в архитектурном институте» (1957), Андрей Вознесенский завершал возгласами, явно указывающими именно на его нетерпеливое желание начать все сначала, не оглядываясь назад:
Но это «всё» едва ли можно отнести только к конкретной истории, связывающей Вознесенского с его охваченным пламенем институтом. Есть в этом стихотворении и такая строчка, которая выводит автора в более широкий исторический контекст, выдавая настойчивое желание поэта отделить жизнь от тлена: «Жизнь – смена пепелищ».
Еще более откровенно в 1959 году выразил взгляд на недавнюю историю Геннадий Шпаликов:
Шпаликов понял сам и поделился своим знанием с братом-шестидесятником: жить с чистого листа, оставив пепелище позади, можно, лишь не мутя душу прошлым.
Для тех, кто до конца поверил, что «бывает все на свете хорошо» только потому, что «летний дождь прошел», было жизненно важно, почти как жене библейского Лота, не оглядываться и шагать по Москве вперед, пока шагается. Главное – не мутить душу, не дать ей забродить. Как однажды сказал Кончаловский о Тарковском – «бродила его душа».
Драматическую альтернативу безоглядности своего современника Шпаликов понимал тоже достаточно ясно – в том же самом стихотворении «По несчастью или к счастью» есть строки:
Небезопасным рывком в прошлое, которое может поглотить я, и предстает, в сущности, кинематограф Германа-старшего, включая и самый последний его фильм «Трудно быть богом» (2013), в котором прошлое уже теряет свой конкретно-исторический облик и моделируется как чисто демоническое начало, как морок, ведущий я к полному самоуничтожению.
Более или менее органичный и прочный союз шестидесятников с прошлым в реальности так или иначе (по крайней мере, политически) сложился во взаимодействии с авторами военной «лейтенантской прозы» (Виктор Некрасов, Григорий Бакланов, Василь Быков), в солидарности с творцами-мучениками лагерной прозы (Варлам Шаламов, Александр Солженицын). Но и этот союз чаще всего подразумевал самоотверженную, искупительную смерть героя-отца. Именно смерть сохраняла в неприкосновенности устойчивое для шестидесятников поколенческое ощущение сиротства и хотя бы минимально возможную независимость от тяжкого и травматичного исторического наследия.
Смерть, как смерть Бориса из «Летят журавли» (1957) режиссера Михаила Калатозова, могла случиться в кадре. Могла произойти и за кадром, как смерть Алеши Скворцова в «Балладе о солдате» (1959) Григория Чухрая. Но для шестидесятников была принципиально важна сама героическая конечность той жизни, после которой для «мальчиков иных веков»[34] только и могла начаться совсем другая жизнь, жизнь с нуля. Торжественно «застеклив память»[35] и повесив на стенку фотографию погибшего на фронте или на худой конец в лагере отца, герои 1960-х как бы переставали быть заложниками истории, мутить ею душу – и превращали незаживающую рану, травму в очищенную и беспримесную, как вечный огонь, легенду[36].
«ЛЕТЯТ ЖУРАВЛИ»
Режиссер Михаил Калатозов
1957
Именно с кадра, запечатлевшего знаковую отцовскую фотографию на стене, начинался финальный разговор с погибшим на фронте отцом в фильме «Застава Ильича», авторы которого пытались с максимальной, декларативной ясностью сформулировать и отношение к прошлому («вечно живой» отец), и свое жизненное кредо, установившее именно жизнь как таковую в качестве главной ценности. Чистый лист этой жизни был чист прежде всего свободой от смерти, противопоставленностью смерти. И когда Журавлев-сын в жертвенном порыве говорил Журавлеву-отцу:
– Я хотел бы тогда идти рядом (в бой. – Л. К.)
– Не надо, – отвечал отец.
– А что надо? – спрашивал сын.
Тогда отец и открывал сыну кодовое слово, которое и герой фильма, и его создатели больше всего хотели услышать, сознательно сакрализуя это слово тем, что произносил его погибший на войне отец:
– Жить!
– Да… А как? Как? – продолжал задумчиво спрашивать сын, стараясь уточнить полученный ответ. Но, как известно, тень отца Гамлета ничего не обязана объяснять, тем более что ключ к пониманию себя в мире уже был у героя: «Жить!»
В стихотворении Михаила Дудина «Соловьи», написанном на Ленинградском фронте в июне 1942-го (в «Заставе Ильича» автор читает его в Политехническом институте, заставляя Сергея Журавлева в очередной раз задуматься о жизни), прямо утверждается – и не вымышленным, а реальным героем войны – превосходство жизни над смертью для будущих поколений:
«ЗАСТАВА ИЛЬИЧА» («МНЕ 20 ЛЕТ»)
Режиссер Марлен Хуциев
1964
Погибшие на фронте отцы стали для шестидесятников священной, как вечный огонь, легендой
Если вспомнить фильм Германа-младшего о Довлатове, окажется, что и по сей день этот ключ к реальности работает. «Мы есть, мы будем, несмотря ни на что», – говорит под занавес герой картины. Стала ли при этом витальная установка на жизнь – «несмотря ни на что» – более конкретной? В каком-то смысле – да.
Три друга – герои Шпаликова и Хуциева – на фоне финальных московских панорам в «Заставе Ильича» наперебой, словно в каком-то лирическом опьянении, говорили о дружбе как о главном цементирующем жизнь факторе: «Всегда вместе… всегда с вами, что бы ни случилось… не страшно, если знать, что не один… я бы ничего не хотел другого».
«ЗАСТАВА ИЛЬИЧА»
Режиссер Марлен Хуциев
1964
Может быть, дружба со всеми ее плюсами и минусами как раз и оказалась в итоге фундаментом худо-бедно, но оформившегося в XXI веке нового российского миропорядка, за которым с недавних пор закрепилось и такое удивительное определение, как «новая нормальность». Российский миропорядок не похож ни на американскую, ни на шведскую, ни на китайскую, ни на какую другую известную модель жизни. Российская модель правдами-неправдами отстроена «ребятами с нашего двора»[37]. И модель эту было бы правильнее всего так и назвать: «товарищеский» или, точнее, «пацанский капитализм»[38].
Без очевидного ответа в современном общественном пространстве остается только вопрос «Как жить?» в более широком, чем допускает эмпирика жизни, бытийном смысле.
Погибший на фронте отец Сергея Журавлева из «Заставы Ильича» так и не ответил на этот самый сложный вопрос. Но он не мог и не должен был на него отвечать, как бы ни возмущался по этому поводу тогдашний Первый секретарь ЦК КПСС Никита Хрущев.
Как объясняет сам отец, он, убитый в атаке дождливым осенним утром, уже на два года младше сына. К тому же отцу некогда, его ждут товарищи: надо идти в бой. Но есть, кажется, и еще одна причина, по которой отец оставляет без ответа самый трудный вопрос сына: то заветное, за что он погиб («у меня не было выбора»). То, чем были богаты «комиссары в пыльных шлемах» Булата Окуджавы, на самом деле уже не вписывалось в ритмы «нормального летнего дождя». Утро и для шестидесятников красило «нежным светом стены древнего Кремля»[39], только бесшабашное шпаликовское «бывает все на свете хорошо» в прокрустово ложе советской идеологии безболезненно не укладывалось.
Фильм «Застава Ильича» открывался проходом революционного патруля под звуки «Интернационала» и завершался – тоже под звуки «Интернационала» – сменой почетного караула у мавзолея Ленина. Но чем настойчивее утверждалась в картине историческая преемственность сыновей по отношению к поколению отцов, тем более очевидной становились декоративность идеологического обрамления и сугубая мемориальность чувств, навеянных ушедшей в прошлое классической советской эпохой. Воспринимать ее ценности как вновь обретенное откровение шестидесятники были не готовы. В 1960-е невозможно было принять за чистую монету, к примеру, героический финал уже упомянутого стихотворения Павла Когана, написанного в 1940-м:
Не случайно это последнее в стихотворении четверостишие после войны на протяжении многих лет редакторы предпочитали не включать в текст «Лирического завещания» Когана.
Как жить?
Более чем полувековая эволюция шестидесятников, если судить по фильму Андрея Смирнова «Француз», никак не приблизила послевоенное поколение к какой бы то ни было устойчивой мировоззренческой определенности, и вопрос «Как жить?» по-прежнему хорош лишь тем, что он в принципе есть, звучит и простреливает из мира «низких истин» в более высокие слои.
Прагматическое решение этого вопроса у главного смирновского героя Пьера Дюрана в общем-то есть: «Я никого не представляю. Я сам по себе». Он привез из Франции проверенные временем западные либеральные стандарты и даже не прочь с гордостью объявить об этом на студенческой вечеринке в легкой полемике с полукарикатурными комсомолками, пекущимися исключительно о благе народном. Но потому Пьер и приехал в Россию, потому и ищет отца, что рассчитывает найти пока еще неведомое ему самому, более веское и всеобъемлющее объяснение смысла жизни, чем то, которое угадывается в прологе фильма – в очаровательно свободной и никакими страхами не скованной политической болтовне Дюрана с друзьями в кафе на берегу Сены.
Пытаясь прояснить вместе со своим героем подлинные смыслы, Смирнов использует сегодня, по сути, все ту же популярную у шестидесятников драматургическую модель – разговор сына с отцом. Такое решение оправдывает во «Французе» возраст молодых героев – им, как и героям «Заставы Ильича», по 20 лет, а главное – место и время действия, Москва 1950-х. Похоже, автору и самому надо было в привычном ключе поговорить о жизненных основах, которые для него, как и для его героя Дюрана, конечно, не исчерпываются либеральными ценностями, вполне достаточными для трепа в парижском кафе (как бы ни отруливал Смирнов в сторону кафе на берегу Сены от всего, что в результате построилось у пацанов «с нашего двора»).
«ФРАНЦУЗ»
Режиссер Андрей Смирнов
2019
Сакральное место отца-солдата занял у Смирнова уставший жить отец-лагерник
Опираясь на свой собственный, очень непростой, опыт прожитых лет, Смирнов вносит важные для него коррективы в отлаженную конструкцию судьбоносного межпоколенческого общения. Сакральное место просветленного отца-солдата из «времени большевиков», погибшего на передовой, занимает у Смирнова уставший жить («помереть бы по-человечески») отец-лагерник. Его тяжелая правда в логике фильма актуальнее той военной, которую «пацаны»-управленцы ухитрились затереть до дыр.
Во «Французе» сделано все, чтобы показательно увести в сторону, а затем и вовсе задвинуть на периферию самозабвенную военную героику («умрем в боях», «у меня не было выбора»). Герой французского Сопротивления, погибший в концлагере Анри Дюран, который дал Пьеру не только фамилию, но, судя по всему, и путевку во французскую компартию, оказывается вовсе не отцом Пьера, как поначалу думает зритель, а отчимом. Сама гибель этого отчима в концлагере Равенсбрюк, о которой Дюран упоминает в разговоре с родным отцом, остается во «Французе» где-то на периферии. Хотя лагерь этот вошел в историю как преимущественно женский, в фильме Смирнова достаточно и формальной отсылки к контексту эпохи Второй мировой войны. Что касается живых воспоминаний настоящего отца, прошедшего ГУЛАГ Татищева, о его мытарствах в Вишерлаге, Вятлаге, на Колыме и в Степлаге близ Джезказгана, то они важны для автора именно своей конкретикой и взывают к нашему прямому сопереживанию.
Возможность живой, кровной эстафеты «по партийной линии» во «Французе» последовательно отвергается. Но ведь все очень непросто для Пьера и с восприятием тяжкого лагерного наследия, которое достается герою по линии генетической – вместо скомпрометированной официозом военной легенды, связанной с отцом приемным[40].
При всей внешней нелегендарности пожилого и превращенного с помощью грим-костюма в доходягу актера Александра Балуева (сыгравшего бывшего лагерника Татищева) по сравнению, скажем, с молодым и бравым Львом Прыгуновым (сыгравшим погибшего на фронте отца в «Заставе Ильича»), герой Балуева во «Французе» выглядит не менее монументальным, чем такие легендарные скульптурные образы Евгения Вучетича, как Воин-освободитель в Трептов-парке или Воин-защитник на Мамаевом кургане.
Словно повинуясь скрытой глубоко в подсознании поколенческой программе, Смирнов во «Французе» героизирует Татищева как бы в самом процессе его дегероизации. Или, точнее, самим этим процессом. Почему бы и нет? Ведь может же быть уничижение паче гордости.
Не по одной только властной прихоти харизматичного Балуева, игравшего и генералов, и маршалов, Татищев представлен в невероятно высокопарной театральной манере, которая помогает сделать доживающего горькие дни на обочине жизни лагерного ветерана не просто Героем с большой буквы, а фигурой символической. Балуевскому Татищеву приличествует не скромное пожелтевшее фото, к примеру, в парижской квартире Дюрана, а пьедестал где-нибудь на проспекте Сахарова.
Смирнов прикладывает немало усилий и к тому, чтобы разговор отца с сыном не превратился в морзянку вопросов и ответов. Общение Татищева с Пьером разворачивается неспешно – так, чтобы собеседники могли прочувствовать друг друга и в режиме прямого длительного диалога отец помог сыну осознать важные для него ценностные ориентиры. Но Пьер как был до встречи с отцом, так и после нее остается мировоззренчески неприкаянным сиротой – его членство в компартии, легко допускающее также и его буржуазный индивидуализм, лишь усиливает это ощущение.
«БЕЛОРУССКИЙ ВОКЗАЛ»
Режиссер Андрей Смирнов
1971
На самом деле диалог отца с сыном не клеится изначально. Хрупкая вязь разговора очень скоро взрывается истерикой сына: «Вам на меня наплевать!» – и угрюмым бормотанием погруженного в свое великорусское страдание отца: «Чего тебе надо? Водку пьешь как француз. Катись в свой сраный Париж».
Первый, чисто эмоциональный круг сближения не дает, – да, наверное, и не может дать сколько-нибудь значительного продвижения героев навстречу друг другу. Однако жестко табуированный для шестидесятника прямой, живой контакт с исторической травмой не может состояться и на втором круге общения отца-Татищева и сына-Дюрана. Искренне добиваясь их сближения, Смирнов словно противоречит своей собственной глубинной поколенческой установке и, развивая взаимоотношения героев сам, как автор, пребывает в неустойчивом равновесии.
С одной стороны, хмуро, по-русски выпив водки, Татищев озадачивает сына не только коротким полубытовым вопросом: «В церковь ходишь?» – но и настоящим откровением – рассказом о своем математическом доказательстве бытия Божия, чем он неустанно занимался за колючей проволокой. С другой стороны, у автора фильма нет никакой возможности хоть как-то преодолеть драматургически заданную им самим коллизию поколений, в которой все роли уже распределены. Отец может лишь прекраснодушно уповать на то, что сын взрослый, а значит, сам образумится: «Голова на плечах есть». В свою очередь, сын-иностранец, ощущающий дистанцию с отцом еще острее, чем «ребята с нашего двора», временами даже пугливо шарахается от его откровений. Вполне по-французски, как бы со стороны, Пьер восхищается непонятной и загадочной русской душой отца. Но никак не может взять в толк, что в «голоде и холоде» его отец был озабочен главным вопросом бытия: есть Бог или нет.
Живая музыка, которая, как и поэзия, все-таки возможна «после Освенцима» – после всех открытых отцом сыну страданий и мук, – звучит в фильме скорее для отца, погрузившегося в траур «Лунной сонаты», как в неумолимо наступающий на него вечный покой, чем для сына, исполняющего Бетховена на стареньком клубном пианино лишь в качестве аккомпаниатора трагической отцовской задумчивости. Пьер украдкой поглядывает на отца – не заснул ли он.
Неустойчивое авторское равновесие, естественно, не может длиться слишком долго. Из него нужно либо выйти в какую-то новую ситуацию устойчивости, либо вернуться к той, которая уже стала с годами привычной.
Похоже, сближением с поколенческой нормой и становится у Смирнова повторное сиротство Дюрана, наступающее почти мгновенно после обретения отца. Зафиксировав факт отцовства, Татищев может только умереть – и чем скоропостижнее, тем лучше. Его превращение в «вечно живую» легенду не терпит отлагательств.
Погребальный ритуал, оформляющий мифологическое отстранение прошлого – превращение отца в легенду, – может выглядеть как угодно. Необходимо, чтобы мифологическое превращение в принципе произошло. Подходит и звезда над могилой с оружейным воинским салютом, как в «Белорусском вокзале», и обряд отпевания с деревянным могильным крестом во «Французе».
«ФРАНЦУЗ»
Режиссер Андрей Смирнов
2019
Сакральная смерть отца вроде бы снова пытается задать вопрошанию сына «Как жить?» бытийную высоту. Но в Дюране уже нет той страстной витальной энергии, которая была у шестидесятников. Он лишь поддерживает в отношениях с прошлым некий status quo, который теперь не предполагает никаких радужных перспектив, когда-то давно послуживших подходящей заменой внутреннему росту.
В связи с фильмом Кончаловского «Грех» говорить что-либо определенное об особом механизме взаимодействия героя с легендарным прошлым, конечно, не приходится. Всегда достаточно осторожно выражавший собственную связь с генеральными установками своего поколения Кончаловский и в новом фильме хорошо прикрыт фигурой Микеланджело от любой поколенческой риторики. Но что-то удивительно знакомое все-таки проглядывает в первой сцене фильма, которую можно назвать «похороны дяди». Не подключенная к общему сюжету, довольно трудно вообще объяснимая, эта сцена быстро истаивает в наплыве основного действия. Но в то же время подвисает как нераскрытая тайна. Как будто автор хотел что-то важное сказать, но передумал. На похоронах дяди у Микеланджело есть только одна обращенная к покойнику реплика: «Бедный дядя, совсем исхудал».
Бессмертный полк
Парадокс сегодняшней, за давностью лет неизбежно слабеющей, памяти о кровопролитной мировой войне и жестоких сталинских репрессиях – этих главных травмах XX века – состоит в том, что легенда о времени отцов словно лишает прошлое его естественного права на старение. Может ослабеть память о травме Смутного времени XVII века, или о травме Войны 1812 года, или о травме декабрьского восстания 1825 года, о которой не так давно рассказали авторы фильма «Союз Спасения» (2019), а затем и одноименного сериала (2022), но память об отцах-победителях словно обязана вечно нести беспримерную вахту и даже усиливать по необходимости свою общественную значимость.
Природу этого феномена во многом объясняет та самая, если опять же вспомнить Высоцкого, «память застекленная», которая возникла на рубеже 1950–1960-х годов. Она решительно подменила быстро стареющую память, связанную с конкретными обстоятельствами жизни отцов.
С прозорливой точностью о возможности такой подмены писали уже в своих довоенных стихах будущие поэты-фронтовики. Они «ушли, не долюбив, // не докурив последней папиросы», писал Николай Майоров в стихотворении «Мы» (1940). Они были поразительно, пророчески единодушны в том, какой именно памятью их наградят: