© ООО «Издательство АСТ», 2025
Ведьма
Иногда, вспоминая, даже удивишься – неужели были такие люди, такая жизнь?
Иностранцу, само собою разумеется, рассказать об этом совершенно невозможно – ничего не поймет и ничему не поверит. Ну а настоящий русский человек, не окончательно былое забывший, тот, конечно, все сочтет вполне достоверным и будет прав.
Вот расскажу вам сейчас историю, которую слышала от одной очень уважаемой дамы. И ничуть меня эта история не удивила. То ли еще у нас было!
– Было это, – начала рассказ свой моя приятельница, – лет тридцать тому назад. А может быть, и немножко меньше. Жили мы тогда в маленьком степном городке, где муж служил мировым судьей.
И скучное же было место этот самый городишко! Летом пыль, зимой снегу наметет выше уличных фонарей, весной и осенью такая грязь, что на соборной площади тройка чуть не утонула, веревками лошадей вытягивали. Помню, ходила наша кухарка в курень – там булочная курень называлась, – так сапоги выше колен надевала. А раз мы с мужем засиделись в гостях, вышли, а за это время так улица раскисла, что перейти ее никакой возможности не оказалось. Хорошо, что по нашу сторону был постоялый двор – там и заночевали, а утром в телеге нас домой доставили.
Нудная была жизнь.
Чиновники ходили друг к другу в карты играть. Был и клуб, очень убогий. Там иногда какой-нибудь шулер обчищал чиновничьи карманы, так и то праздником считалось. Все-таки хоть печальное, да оживление.
Дамы больше сидели по домам.
Да и куда выйдешь?
Помню, раз брожу я поздно вечером – просто от тоски вышла, – луна светит и тихо, тихо… Ни одного огонька в окнах, дышит мутная, лунная степь теплой полынью. И дрожит над тихими улицами истерический птичий вопль – это – мне уже говорили – плачет докторова цесарка, у которой зарезали самца. Плачет цесарка все одной и той же фразой, три ноты в ряд, две тоном выше. Рассказать мне вам трудно, но такой безысходной тоски, как этот плач над мертвым городком, в этой безысходной глухой тишине вынести человеческой душе невозможно.
Помню – пришла я домой и говорю мужу:
– Теперь я понимаю, как люди вешаются.
А он вскрикнул и схватился за голову. Видно, уж очень у меня лицо страшное было…
Жили мы, однако, мирно, семейно. Было мне тогда лет девятнадцать, Валичке моей года полтора. При ней нянюшка, старушонка, потерявшая счет годам, рожденная еще в крепостном состоянии у моей тетки. Квартира была уютная, на стенах в рамках институтские подруги и товарищи мужа по Правоведению.
Прислуга в этом городишке была отвратительная. Все бабы пьяницы и табак курили, а по ночам впускали к себе в окошко местного донжуана, безносого водовоза.
Но мне в отношении горничной отчасти повезло. Была она очень тихая, рябая, белобрысая и обладала необычайной способностью находить потерянные вещи.
– Устюша, – спросишь ее, – не видали ли вы моих ключей?
Она минутку подумает, потом решительно пойдет в кухню, принесет метлу, засунет ее под диван и выволочет ключи.
Раз даже так было.
– Помните, – говорю, – Устюша, у меня в прошлом году на туалетном столике все какая-то бархотка валялась? Где бы она могла быть?
Устюша подумала, подошла к креслу, засунула руку между спинкой и сиденьем, пошарила и вытащила.
Все это, конечно, было очень занятно и удобно. К тому же она не курила и не напивалась.
С остальной прислугой жила она мирно, но надо отметить, что хотя с ней и не ссорились, но смотрели на нее как-то точно исподлобья, не то подозревая ее в чем-то, не то побаиваясь. Но кто уже явно враждебно к ней относился, так это наша кошка. Едва Устюша появлялась в комнате, как кошка вскакивала, вытягивалась на лапах вверх, шерсть у нее становилась дыбом, и удирала кошка со всех ног куда попало и забивалась в угол.
– Что, Устинья бьет ее, что ли? – удивлялись мы.
Но как-то непохоже было. Уж очень наша слуга была тихая, ходила с опущенными глазами и говорила почтительно.
Все бы хорошо, но надо сказать, что водились за ней странности. Как их назвать, даже и слова не подберешь. Рассеянность, что ли. Например, пошлешь ее за булками, а она принесет петуха. Ну куда нам петуха к чаю?
Позвали раз мы вечером гостей – доктора Мухина и следователя с женами, в винт играть. Все приготовили, ждем.
Вот кто-то как будто позвонил, слышим, Устюша открывает, но, однако, никто не вошел. Потом опять звонок и опять никого нет. Муж говорит: «Что-то здесь странное». Позвали Устюшу.
– Кто звонил?
– Следователь с барыней да Мухины господа.
– Так отчего же они не вошли?
– А я им сказала, что вы уже спать полягали.
– Зачем же вы так сказали! Ведь вы же знали, что мы гостей ждем и вас за конфетами посылали и кружевную скатерть накрыли!
Молчит. Стоит, глаза опущены, круглая, желтая, совсем репа.
– Зачем же вы это сделали?
– Виновата.
И ничего больше от нее и не добились.
Много раз твердо решали мы ее выгнать, да все боялись, что следующая еще хуже окажется.
Но раз выкинула она штуку совсем уж непростительную. Дело было на Масленицу, и позвали мы на блины человек пятнадцать. Все было готово, уже начали садиться за стол, как вдруг мне показалось, что маловато будет семги.
Бакалейный магазин был рядом с нами, и я шепнула Устюше.
Устюша живо побежала, а мы принялись за блины. Только, смотрю, подает блины не Устюша, а кухарка.
– Что это значит?
Бегу в кухню.
– А где же Устюша? Чего же она не подает?
– Да она, барыня, подавать не будет. Она в деревню на свадьбу уехала.
– Как на свадьбу? Я ее в лавку послала.
– А она по дороге куму встретила, та ей сказала, что сегодня в деревне свадьбу играют, она сложила узелок да и поехала.
Можете себе представить, как это нас поразило!
Пропадала Устюша ни много ни мало четыре дня. И все это время мы не переставали толковать о ней и возмущаться этой сверхмерной наглостью.
– Я ей скажу, – сдвинув брови, говорил муж. – Я ей скажу: «Устинья, отвечайте категорически…»
– Ну, вот видишь, – прервала я, – «категорически»… Ты совершенно не умеешь говорить с народом! Я сама ей скажу…
– Ты? Разве ты можешь сделать кому-нибудь серьезный выговор? Ты начнешь хныкать, и все пропало. С ней надо говорить резко. Я скажу: «если ваша функция горничной…»
– А я тебе все-таки советую не ввязываться. С ними надо говорить просто: «Устинья, убирайтесь вон». Вот и все тут.
Долго мы спорили, отстаивали каждый свое право выгнать Устюшу…
Я попросила кухарку подыскать поскорее другую горничную.
– Это зачем же?
– Как зачем? Ведь я же Устинью выгоню.
Кухарка загадочно улыбалась.
– Никогда вы ее не выгоните!
– Почему?
– А потому, что она каждую ночь на вас шепчет, и бумагу жжет, и в трубу дует. Вы ее прогнать не можете.
Посмеялась, рассказала мужу.
– Вот темный народ! Какое безобразное суеверие. А она еще вдобавок грамотная.
Велели кухарке непременно найти новую горничную, а сами все толковали, кто из нас лучше сумеет Устинью выгнать.
– Что это значит, что она бумагу жжет и в трубу дует? – допытывалась я.
– Мало ли у темных людей всяких суеверных пережитков средневековья, – объяснял муж. – Меня только удивляет, что Устинья способна на такой вздор.
– А может быть, просто кухарка наклеветала, чтобы выжить ее и какую-нибудь свою куму рекомендовать?
– Может быть, и так. Но дело сейчас не в праздных догадках, а в том, чтобы, не медля ни минуты, выгнать ее. И это я беру на себя.
– Нет, я беру на себя.
– А я убедительно прошу мне не противоречить.
На четвертый день вечером сидели мы с мужем вдвоем за самоваром. Я вязала, как сейчас помню, Валечке рукавички. Муж раскладывал пасьянс. А на столе сидела кошка и жмурилась на молочник со сливками.
Вдруг кошка вскочила, лапы вытянула, шерсть дыбом, прыгнула со стола и брысь в гостиную. И тотчас портьера раздвинулась и вошла в комнату Устюша. Тихая, круглая, желтая, как всегда. Подошла к мужу, поцеловала его в плечо, потом ко мне, поцеловала меня в плечо, потом повернулась к буфету, взяла какие-то чашки и медленно вышла.
– Так что же ты! – шепнула я мужу.
– Да ведь ты же хотела сама… – смущенно бормотал он.
– Господи! Ведь ты же кричал, что непременно сам ее выгонишь! Что же теперь делать? Я теперь уж и не знаю, как мне приступить…
Опять вошла Устюша, спокойная, встала у дверей и спросила:
– Можно прачке вчерашний пирог отдать?
– Можно, – ответила я.
– Можно, можно, – поддакнул муж.
Почему он вмешался, раз он никогда в хозяйственные дела не совался и даже, конечно, ни о каком пироге ничего не знал?..
– Ну, как же теперь быть? – совсем растерялась я.
– Может быть, завтра все это выйдет удачнее… – смущенно бормотал муж. – Ты завтра утром просто скажи ей, что ее услуги нам больше не нужны.
– Почему же непременно я? Скажи сам. Ты глава дома.
И прибавила:
– Вот что значит в трубу дуть, не смеешь ее прогнать.
– Не говори глупостей, – сердито оборвал он и вышел из комнаты.
Так это дело и заглохло. Но ненадолго. Скоро разыгралась у нас такая история, о которой, пожалуй, в городке этом до сих пор вспоминают, «не к ночи будь сказано».
Вот не знаю даже – сумею ли рассказать вам эту главную историю нашей жизни в К-ской губернии. Уж очень она странной покажется по нынешним временам.
Так вот, вскоре после Устиньиной отлучки без спросу неожиданно ушла кухарка. Очень загадочно, вдруг пришла за расчетом. Плела какую-то ерунду, что, мол, хочет отдохнуть в деревне, а сама осталась в городе, и все ее видели.
– Почему она ушла? – спросила я у няньки. – Может быть, ей жалованья было мало, так сказала бы, мы бы прибавили.
– Жалованья ей было очень даже довольно, – ответила нянька. – Эдакого места ей вовеки не найти. Сама говорила, что у такой барыни живи да живи. Масло, мол, не взвешивает, яиц не считает, совсем, говорит, дура барыня. Жить даже очень хорошо.
– Так отчего же она ушла, если жалованьем была довольна? – спросила я, делая вид, что не расслышала последних слов.
– Ушла потому, что вымели.
– Как – вымели?
Нянька подошла поближе и зашептала:
– Укладка у ней в кухне стояла, под ключом. Прошлую субботу полезла за чистой рубахой, глядь, а в укладке поверх всего веник лежит. Ну, она скорей вещи собрала, да и давай бог ноги.
– Как же в закрытую укладку веник попал? – удивилась я.
– Вот то-то и оно! Раз уж так ее выметает, так уж тут ждать нечего.
Как я уже говорила, была наша нянька очень старая, и, вероятно, от старости выражение лица у нее было очень мудрое: глаза исподлобья, рот углами вниз. А между тем, дура она была феноменальная. Говорит, бывало, маленькой Валечке:
– Вот не будешь меня слушаться – уйду к деткам Корсаковым, они свою нянечку любят и ждут.
А детки Корсаковы уже сами давно от старости из ума выжили. Один – генерал в отставке, другой за разгул под опеку взят.
И любила нянька всякие страсти.
Как-то рассказывала, что собственными глазами видела водяного.
– Жила я у вашей тетеньки и пошла с Лизанькой утром к речке гулять. Вдруг слышу, ухнуло что-то, будто из пушки выпалило, и вся вода ходуном пошла. Хорошо, что со мной младенчик был, ангельская душенька и меня сохранила, а то бы водяной обязательно в речку утянул.
Я потом спрашивала у тетки, что это за история.
– А просто кучер купался, – сказала тетка.
Много нянька вообще всякой ерунды плела, но на этот раз факт налицо: кухарка ушла из-за веника.
Рассказала я всю эту историю мужу. Тому было досадно, что хорошая кухарка ушла.
– Наверное, это Устиньины фокусы. Давно следует ее выгнать. Я с ней на днях поговорю. Надоела она мне.
– Да и мне тоже, – сказала я.
Так почти и порешили – Устинью гнать.
Только вот ушел как-то муж вечером в клуб, а я сидела у себя в спальной, собираясь спать ложиться. И помню, было у меня что-то на душе беспокойно. От того ли, что ветер в трубе выл – такая весна была скверная с метелями, со снежными заносами – ужас.
Воет ветер, стучит заслонкой – тоска!
И вдруг входит нянька. Лицо мудрое, губы сжаты…
– Господи! Нянюшка! Что случилось?
А она подошла поближе, оглянулась, да и говорит:
– Барыня, а барыня, вы в столовую вечером не заходили?
– Нет, – говорю, – не заходила. А что?
– Ну так пойдите, посмотрите, что у нас там делается. А я, воля ваша, больше в этом доме не останусь.
Очень удивленная, пошла я за нянькой в столовую, остановилась у дверей. Ничего – комната как комната, над столом лампа горит.
– Да вы на стулья посмотрите – аль не видите?
Смотрю – стоят стулья вокруг стола, странно стоят: спинками к столу, сиденьем наружу. Вся дюжина так поставлена.
– А этот, смотрите, тринадцатый, как сюда попал?..
Смотрю – и правда стоит отдельно около узкого края на хозяйском месте какой-то ковровый стулик, совсем мне неизвестный…
– Что же все это значит?
Нянька зловеще молчала.
– Может быть, это Валечка играла?.. – сказала я.
– Это полуторагодовалый ребенок такие тяжелые стулья станет двигать! Выдумали тоже!
Я совсем растерялась. Может быть, теперь смешно покажется, но тогда, уверяю вас, было очень жутко. Комната вдруг показалась совсем незнакомой, и лампа как будто как-то странно горит. И этот тринадцатый стул. Бог знает откуда взявшийся…
Говорю робко:
– Нянюшка! Может быть, лучше стулья на место поставить?
Она даже испугалась:
– Ой, что вы это говорите! Да разве их можно теперь с места сдвинуть! На ем на каждом сам посидел.
– Нянюшка. А зачем же все это сделано?
– А затем, что нам отсюда всем поворот показан.
– Поворот?
– Да, от ворот поворот, вот Бог, а вот порог. Поворачивайте, и вон отсюда!
– Нянюшка, милая, а Валечка что? Валечка спит? – с ужасом спрашиваю я.
– Валечка спит. А с вечера молочка просила, – зловеще ответила нянька и, помолчав, прибавила: – А когда у Корсаковых Юшенька помирал, так все чаю просил.
Тут уж я ждать не стала. Бросилась в переднюю, схватила с вешалки шубу и побежала в клуб за мужем.
Нервы были так напряжены, что, когда из-за забора тявкнула на меня собака, я взвизгнула и пустилась бежать. От страха все дома казались незнакомыми, и я чуть не заблудилась в наших четырех улицах.
Добралась до клуба, вызвали мне мужа.
– У нас в доме неладно, – лепетала я. – Стулья перевернуты… Тринадцать… Няня говорит, что надо сейчас же съезжать, Валечка просила молока.
Тут я заплакала.
Муж слушал с ужасом и ничего не понимал.
– Подожди минутку, – сказал он наконец. – Я сейчас посоветуюсь с исправником.
– Скорее! – кричу ему вслед. – Дома ребенок один остался.
Вышел ко мне исправник. Я пролепетала ему все, что знала. Муж смущенно посматривал, бормотал ерунду про дамские нервы, но исправник отнесся ко всему очень деловито, покряхтел и заявил, что пойдет сейчас же вместе с нами и выяснит дело на месте.
Исправник наш был старый опытный взяточник, человек приятный, любил пожить и жить давал другим.
Пошли вместе домой. Я, чувствуя себя под двойной защитой супружеской любви и закона, немножко успокоилась. Исправник расспрашивал по дороге о нашей прислуге. Мы отвечали, что кухарка в комнаты не входит, горничная живет уже больше года, а нянька вообще вековечная.
Вошли в дом, открыли дверь в столовую.
Я, хоть и была под двойной защитой, сразу опять поддалась прежнему впечатлению.
Исправник постоял на пороге.
– Все здесь оставлено в неприкосновенности?
– Да, да.
– Мм… Это хорошо, что вы ничего не трогали. Попросите сюда прислугу. По очереди.
Приплелась нянька. Лицо мудрое.
– Ну, старуха, показывай все, что знаешь по этому делу.
К удивлению моему, нянька вдруг от всего отперлась.
– Знать ничего не знаю и ведать не ведаю. А только в столовую вы меня никакой силой войти не заставите.
Исправник посмотрел на нее с уважением и велел позвать следующих.
Пришла сонная кухарка, ответила на все «а мне ни к чому», с ударением на «о», икнула и ушла.
Потом вызвали Устинью.
Исправник приосанился, налетел орлом.
– Эт-то что у вас за безобразия? Зачем ты стулья переворотила?
Устинья стояла, поджав губы, опустив глаза.
– Я ничего не трогала, со стола прибрала и пошла на кухню.
– А тринадцатый стул откуда? Отвечай, шельма!
– Ничего я не брала и ничего не знаю.
– Ну это мы сейчас увидим! Нет ли у вас где-нибудь земли? – обратился он к мужу.
– Мое личное имение в Могилевской губернии, – растерянно отвечал тот.
– Да нет, я не про то… Да вот иди, шельма, сюда. – Он схватил Устинью за локоть и потянул к кадке с фикусом. – Вот. Бери, ешь землю, если не виновата.
Устинья покорно взяла щепотку земли и пожевала.
– Тэ-эк! – одобрил исправник. – Можешь идти.
Устинья спокойно вышла.
– Ну, раз она на своей правде землю ела, значит она вне подозрения. Тэ-эк. Теперь я вам пришлю городового, пусть у вас в передней переночует. Если чуть что – сейчас же дайте знать в полицию. А теперь разрешите приложиться к ручке и прошу ни о чем не беспокоиться. И не в таких переделках бывали.
Ушел.
Остались мы вдвоем и не знаем, что делать. Зашли в детскую. Валечка спит, нянька лежит на спине и точно муху с губы сдувает – значит тоже спит.
– Хочешь, заглянем в столовую? – говорю я.
– К чему? Что за смысл?
Вижу, не хочется ему.
Пошли спать. Света, однако, не гасили.
Я уже задремала…
– Не кажется ли тебе, что кто-то по столовой ходит? – спрашивает шепотом муж.
– Не-не с-слышу! – шепчу я.
Он сидит на постели, весь насторожился. И вдруг под окном что-то стукнуло.
– Кто там? – с ужасом, с визгом завопил муж. – Кто там? Я стрелять буду!
В ответ опять что-то стукнуло…
– Молчи, ради бога! – говорит муж. – Так можно совсем голову потерять.
Он встает, гасит лампу, тихо подкрадывается к окну, отодвигает занавеску, смотрит.
– Там кто-то стоит! – шепчет он прерывающимся голосом.
И вдруг дверь открылась и что-то косматое заглянуло в комнату.
Я с криком вскочила.
– Это я! Это я! – шамкает нянька. – Круг дома ходит. Сам ходит. Теперь нам конец.
– Кто? Зачем?
– Видно, ужинать-то его позвали на ковровом-то стуле, а дверь я с молитвой закрыла, ему и не войтить!
– Тише, тише! – шепнул муж. – Звонят!
Действительно, кто-то тихонько позвонил. И еще раз.
Мы тихо пошли по коридору.
Опять звонок!..
– Кто там? – крикнул муж. – Я стрелять буду!
– Bay, вау… – отвечают за дверью, не разобрать что.
Потом разобрали «благородие», «исправник». Слова успокоительные.
Муж приоткрыл дверь.
Городовой!
– Господин исправник прислали дежурить.
– Чего же ты кругом дома ходишь, болван!
– Да не смел звонком беспокоить. Постучал в одно окошечко, а там старушка меня закрещивать начала. Постучал в другое, а там какая-то баба визжит и стрелять в меня обещает, ну я и решил позвонить.
– Входи, входи, голубчик, – сказал муж. – Дайте ему водки, пусть согреется.
Ему, кажется, очень неприятно было, что этот дурень принял его голос за бабий визг.
Утром муж разбудил меня и говорит:
– Конечно, все это ерунда, все эти нянькины «отвороты», но раз ты так нервничаешь, то лучше всего собирай скорее вещи и поезжай с няней и Валей к твоей маме. Ты ведь давно хотела. Прислугу я отпущу и поеду погостить к предводителю – он еще вчера в клубе умолял. А к тому времени освободится докторова квартира – гораздо лучше этой, – туда и переедем. Между прочим, ковровый стулик из передней, он там в углу стоял, мы о нем и забыли. Но это, конечно, дела не меняет, и раз тебе непременно хочется ехать к маме, так и поезжай.
Сам он хотя и не нервничал, но все что-то топтался на одном месте и кусал усы.
– Я вовсе не нервничаю, – ответила я. – Я не какая-нибудь суеверная баба, я интеллигентная женщина. Но так как няня ни за что не хочет здесь оставаться, а я ею очень дорожу, то мне ничего не остается, как уехать. А дверь в столовую пока что лучше бы запереть… Я, конечно, не боюсь… но…
– Я ее еще вчера на ключ запер, – ответил муж. Хотел еще что-то прибавить, покраснел и замолчал.
Теперь, когда я все это вспоминаю, то думаю, что, вероятно, Устинья, прибирая вечером столовую, забыла поставить стулья на место, а когда увидела, что из этого получилась целая история с вмешательством полиции, конечно, испугалась и не посмела признаться.
Однако если бы я была суеверной, то, пожалуй, подумала бы: все-таки глупо это, а тем не менее ведь «поворотило» же нас из этого дома, поворотило и выгнало. Как там ни посмеивайся, а ведь вышло-то не по нашему, по разумному и интеллигентному, а по темному нянькиному толкованию…
Квартира наша целый год пустовала, никто в ней жить не соглашался. Потом сняли ее под почтовую контору.
Вурдалак
Версты за полторы от нашей усадьбы, за селом, около погоста, стоял домик нашего священника отца Савелия Гиацинтова.
Домик был старый, скверный, попросту хата, глиняная мазанка, как и все на селе. Только крыта была, в отличие от мужицких, не соломой, а дранкой – деревянными плашками.
Было в домике маленькое трехоконное зальце. Окошки выходили прямо в густые заросли сирени, и поэтому свет в комнате был зеленый и люди в зальце зеленые, как покойники.
Потом шла спаленка, в стене которой прорублена была форточка в кухню для подачи кушанья. Была еще комнатка без определенного названия. В ней стояли мешки, кадушки и спала тетя Ганя, батюшкина сестра.
Вся семья батюшки состояла из матушки, дочки Лизы, нашей сверстницы, да вот этой тети Гани, имя которой выговаривалось с придыханием почти на «х» – Ханя.
Батюшка был худ, высок, добр и очень беден. Сам, бывало, в высоких сапогах и холщовом подряснике шагал за сохою. Жиденькие косички подкручивал под широкую соломенную шляпу.
Матушка была огромная, высокогрудая, нос трубой. Вероятно, от этого строения носа говорила несколько гнусаво, что производило впечатление надменности.
Тетя Ганя появлялась у нас редко, только в самые торжественные поздравительные дни, и помню я ее в ярко-зеленой бархатной кофточке с зеленым галстучком.
Батюшку прихожане любили, хотя он был строг. Помню, в церкви, когда причастники, напирая друг на друга, лезли к чаше, он очень гневно кричал:
– Куда прете, козлища! Разве может Господь всех вас сразу напитать! Становитесь в очередь!
«Козлища» в свитках, с огромными, собственного изделия, толстыми, как бревна, свечами темно-желтого воска толпились испуганно и упрямо и заранее разевали рот.
Церковь была маленькая.
На полу около амвона прихожане ставили свои приношения причту: глиняную миску, а в ней торчмя три продолговатых хлеба и в середине жареная курица или квадратный кусок сала, надрезанный крестом.
Перед этими хлебами и курами часто видали мы молодую бабу или дивчину, покаянно на коленях простаивавшую всю обедню. Это батюшка наказывал за какую-то таинственную провинность, нам, детям, не объясняемую.
Притвор церковный украшали две большие картины религиозного содержания, пожертвованные моим отцом. Одна из них запомнилась на всю жизнь. Изображала она бичевание Христа. На первом плане помещалась фигура одного из бичующих – рыжего, волосы дыбом, босого, в ярко-зеленой рубахе. Нога его с невероятно развитым большим пальцем, снабженным на первом суставе огромной шишкой явно подагрического происхождения, занимала самый низкий пункт на полотне, и поэтому ребята, поднимаемые бабами, чтобы приложиться, целовали именно эту поганую незабываемую ногу.
Служил обедни вместе с батюшкой псаломщик, он же и звонарь. Славился псаломщик необычайно громким сморканием, и при этом без помощи платка, что очень возмущало мою томную старшую сестру. Чтобы образумить неистового псаломщика, она надумала подарить ему носовой платок, которым он немедленно прельстил просвирнину работницу. Работница простояла две обедни на коленях перед жареными курицами, а он трубил по-прежнему в руку.
Наша подруга Лиза, батюшкина дочка, девочка удивительная, несколько раз видавшая черта и вообще вравшая так вдохновенно и самозабвенно, что даже худела и истощалась, как бы исходила этим враньем. Эта Лиза рассказывала нам, что куры, и хлеб, и сало запирались в шкап и что обед у них никогда не готовился, а если кто хотел есть, то прямо лез в шкап и ел. Мне это казалось удобством и роскошью гениальной.
– Когда я вырасту большой и выйду замуж (с этого начинались обыкновенно все мои мечты), у меня в каждой комнате будут такие шкапы. Проголодаюсь в спальне – буду есть в спальне, проголодаюсь в передней – буду есть в передней. И никаких фокусов не надо – прямо сунь голову в шкап и ешь!
Впрочем, может быть, Лиза в данном-то случае и не врала. Может быть, и правда, у отца Савелия было такое усовершенствованное хозяйство, – это, в сущности, было безразлично. Мы верили Лизе целиком, иначе уж очень скучно и просто было бы на белом свете.
Рассказывала Лиза, как приходил к ним портной. Такие странствующие портные появлялись в те годы в помещичьих усадьбах. Придут, обошьют всех, кого нужно, и идут дальше.
Так вот такой портной зашел и к батюшке. Сшил матушке салоп. Но это не главное. Главное и самое интересное то, что он потихоньку съел в амбаре всех крыс.
– Аж жалко! – прибавляла Лиза.
– А ты видела, как он их ел? – в ужасе спрашивали мы.
– Нет. Этого видеть нельзя. Если бы он узнал, что за ним подсмотрели, он бы тому человеку ножницами голову отхватил.
– А откуда же узналось?
– Кривая баба видала.
– А как же он ее не убил?
– А она никому не рассказала, он и не узнал, что она видела.
Кривая баба жила у батюшки «за все». То есть варила, мыла, полола, доила, стены белила, где нужно поливала и где можно подкрадывала.
Когда мы приходили к Лизе в гости, баба выползала из каких-то подклетей, долго на нас смотрела и от умиления одним глазом плакала. Приговаривала при этом очень странные слова:
– Сидят панюсеньки, таки малюсеньки, и с ручечками и с ножечками, и глазками пилькают, и что они там себе понимают, чи не понимают, и кто их разберет.
Баба считалась безответной, но во всех таинственных Лизиных рассказах она всегда играла какую-нибудь роль. Баба, мол, слыхала, как на болоте плачут некрещеные младенцы, баба знала, что у нашей горничной Корнельки «под сподницей рыбий хвост», баба видела, как за старой мельницей какой-то зеленый шишкун лапой гром ловил и под себя прятал. И тех чертей, которых Лиза видала, баба, конечно, тоже видела, только признаваться не хочет, чтобы черт ей как-нибудь не подгадил. Черту ведь очень неприятно, если людям удается за ним подглядеть. Черт должен быть невидимкой, а уж это, значит, совсем какой-то растяпа, если его человеческий глаз заметил.
Мы бабу уважали и побаивались. Особенно уважать стали после того, как она предсказала, что и месяца не пройдет, как будет у Лизы либо братец, либо сестрица. И действительно, в очень скором времени после этих слов пришла к нам Лиза с удивительной новостью: действительно, родился братец, красавец, весь в матушку, а умен так, что прямо все надивиться не могут.
– Что же он говорит? – спрашивали мы.
– Говорит только, когда никто его не слышит. Баба подслушала, как он говорил. Голосок такой тоненький-тоненький, как у комарика. «Пора, говорит, печку топить, мне хо-о-олодно».
Вот какой родился у Лизы братец. Баба сразу его оценила.
Между прочим, мы никогда и не узнали, как бабу зовут. Кликали ее все просто бабой.
– Баба! – трубила матушка в свой могучий нос. – Баба! Наставь самовар! Баба! Тащи горлач молока!
Мы бегали взглянуть на братца. Окрестили его Авениром, называли Венюшкой. Безобразен он был потрясающе. Совсем паук! Живот вздутый, руки-ноги тонкие, длинные и все время выпячиваются и втягиваются, так что казалось, будто этих рук и ног по крайней мере пары три. И были у него ресницы необычайной длины, прямые, мокрые, прилипали к щекам. А всего страшнее были махры на голове – красно-рыжие, какие-то словно кровяные, похожие как у того рыжего, бичевавшего на священной картине. И большие пальцы на ногах так же отставали, как у того, и такие же были несоразмерно огромные.
Жуткий был ребенок.
Отец Савелий, однако, был доволен. Расхаживал по зальцу, заложив руки за спину, и тихо напевал, как определяла матушка, «из светского».
– М-мы… м-мы… м-мым…
Мы знали это пение и часто дразнили друг друга:
– Замолчи! Поешь, как отец Савелий из светского.
Но радовался он недолго. Ребенок был слаб и хил, и надежды, что поправится, было мало. Отец Савелий стал задумываться.
– Поздний плод сей, – говорил он. – Поздний плод сей и не наберет себе солнечных соков. Не кровеносен, хил и сотрясается.
И вдруг все изменилось. Неожиданно и неладно.
К семейству отца Савелия нужно еще причислить матушкиного братца.
Но был он не постоянным членом семьи, а каким-то приходящим, как в школе бывают живущие и экстерны.
Матушкин братец «приходил».
Так и говорилось:
– Ой, к попу нынче лучше не заглядывайте – попадьин братец пришел.
Откуда он приходит, почему, и почему уходит – этого, кажется, никто не знал. Бывали у нас на Руси такие типы, встречались в разных кругах, больше, впрочем, в купеческих.
Внешность у этого братца была незабываемая. Рост огромный, нос фамильный, как у матушки, – трубой, кадык выпячен. Платье носил, вероятно, с чужого плеча, потому что все на нем было необычайно коротко и узко.
Насколько я теперь помню, было ему лет двадцать шесть, и был он, как будто, выгнанный семинарист, личность опустившаяся, страх и позор семьи.
Говорили о нем всегда словами грубыми и могучими. Вместо «ест» – «хряпает», вместо «пьет» – «трескает», вместо «говорит» – «рявкает», вместо «смеется» – «гогочет».
И не для того, чтобы обидеть его, а, вероятно, потому, что слова обычной человеческой речи слабо его определяли, слишком были нежны для богатырской его личности.
Видела я его раза два.
Один раз он стоял посреди скотного двора и, размахивая руками, будто дирижируя хором, ревел:
«Нел-людим-мо наше м-м-море!»
Другой раз сидел на крылечке, шевелил пальцами босой ноги и долго, сосредоточенно, будто удивленно, на них смотрел.
Потом сказал:
– Ишь, как мудро придумала природа: пять штук натяпано и все ни к черту не нужны.
Здоровья он был совершенно неугасимого. Тетя Ганя рассказывала, как накалила она к зиме мешочек орехов и оставила в зальце. А он пришел, да за один присест все и усидел.
– Ну и что же? – ахали слушатели.
– Ну и ничего. Поколотил себя кулаком по животу и пошел спать.
Являлся он всегда налегке, без всякого багажа, иногда даже без шапки. Но раз принес какой-то маленький, вышитый гарусом саквояжик, с какими в те времена старухи в баню ходили. Поставил в уголок в прихожей, прогостил недолго, а когда ушел (как всегда, не прощаясь), прислал оказией с мужиком из села верст за десять записку:
«Забыт саквояж. Прошу немедленно опечатать его именной сюргучной печатью и хранить в потаенном месте до моего возвращения».
Батюшка страшно перепугался.
– Бомба! Динамит!
Хотел было сразу ехать к исправнику и «во всем повиниться». Потом решил запечатать. Но печати, да еще именной, у батюшки не было. А ведь сказано строго: «именной сюргучной…» Тогда соблазнился и решил вскрыть и посмотреть.
Но в доме матушка не позволила, а во дворе могли подглядеть и донести.
И вот батюшка ночью, выждав луну, крадучись как тать, пробрался за амбары и, перекрестившись, повернул колечко.
В вышитом бабьем саквояже, озаренные мечтательным лунным светом, лежали – бутылка пива и полбутылки водки. Вот и все.
Очевидно, братцу не хотелось, чтобы знали, что у него так свято хранится, а с другой стороны, может быть, и беспокоился за целость. Вот и придумал именную печать.
Звали это чудовище Галактионом. Называли Галашей.
Позднему батюшкиному плоду, младенцу Авениру, было уже месяцев девять, когда неожиданно пожаловал Галаша. На этот раз оказался он очень припараженным, в демикотоновом сюртуке, даже не слишком коротком, и с какой-то поклажей, завернутой в замасленную газету.
– Был на кондиции, – объяснил он, и без вопросов сознавая, что удивляет роскошным своим видом. – У Галкинского управляющего оболтуса болванил. На экзамен повезут.
День был жаркий. Облобызавшись с батюшкой и матушкой, Галаша немедленно спустился в погреб и там, по свидетельству тети Гани, «выдул молоко от четырех коров». Коров этих кривая баба при Гане выдоила и весь удой, процедив его, как полагается, отнесла в погреб.
Эпизод этот потом много раз рассказывался и всегда вызывал у слушателей сначала недоверие, потом ужас. Но тете Гане не верить было нельзя. Да и сам Галаша не отрицал.
– Вер-р-рно, – говорил. – Выпил. И доведись еще – так и еще выпью.
Только что вылез Галаша из погреба, как его спешно перехватила матушка, желавшая поскорее похвастаться своим сыночком Венюшкой.
– Поздний плод, – приговаривал батюшка, – сотрясается. Продуктов потребляет изрядно, но не растет и не толстеет, однако тяжел. Ну, Ольга, покажи своего Веньямина, младшего отпрыска. Покажи дядюшке.
Матушка вынула из люльки младенца.
– Уже четыре зуба, – сказала она гордо, передавая ребенка Галактиону.
Галактион неловко, не глядя на него, поднял младенца к плечу. И вдруг тот весь затрясся и, царапая, словно кошка, когтями по демикотоновому Галашиному сюртуку, укусил дядюшку за шею. Галаша от неожиданности дико вскрикнул и чуть не выпустил племянника из рук. Матушка в ужасе еле успела подхватить. Галаша тер шею и, выпуча глаза, смотрел на Венюшку.
– Господи, да что же это? – пробормотал он. – Какой страшенный. Прямо вурдалак!
Венюшка действительно был страшен. Огненно-рыжий, щеки в красной коросте, как часто бывает у деревенских ребят, руки-ноги как прутья.
Испугал Венюшка дядьку так, что даже смешно. Огромный детина сразу присмирел, за ужином ни до чего не дотронулся – в этом, может быть, и «молоко от четырех коров» было виновато. Однако ночью стало его трясти так, что даже тетю Ганю разбудил, и та ему на живот горячую золу прикладывала, а утром стал гореть и бредить.
– Очень нехорошо он в бреду про Венюшку выражался, – рассказывала тетя Ганя. – Так нехорошо, что даже не повторить.
И прибавила:
– Я однако думаю, что это ему молоко в голову бросилось.
Венюшка ли виноват, молоко ли, а только провалялся Галактион более месяца. Иссох, кожа желтая, скулы вылезли, как маслаки, стал весь словно объеденная масталыга.
Лечили его старательно: давали водки с перцем и с солью, поили липовым цветом, ромашкой, полынью, жгли козью шерсть, и два раза терла его баба керосином. Никаких результатов. Только раз дал бабе в зубы.
До того дошло, что чуть было за доктором не послали…
Когда мы приходили к Лизе играть, нас в комнаты не пускали, но через окно видна была в зальце койка и на ней под серой попонкой гигантское тело с торчащими наружу огромными сиреневыми ступнями.
Так пропадал бедный Галактион. А Венюшка между тем начал неожиданно набираться сил. Очень все удивлялись и радовались: ест меньше, а толстеет. Щеки налились, раздулись, руки-ноги окрепли. Сытый стал, прыгает так, что уж одного его боялась матушка в люльке оставлять – еще вывалится. Ползал по полу.
Вот раз вышла матушка в кухню и вдруг слышит: ревет Галаша козлиным голосом. Кинулась в комнаты: сидит больной на постели, глаза выкатил, трясется весь и орет. А у порога, ухватившись за притолоку, стоит на кривых ногах, качаясь, младенец Авенир. Рот разинул и смотрит. Схватила матушка сына, да и как раз вовремя, потому что Галактион стал по полу шарить, сапог ловить, чтобы запустить в племянничка. Бог его знает, что ему показалось. Человек в горячке, что с него спросишь.
– Вурдала-ак! Вурда-ла-ак! – кричит какую-то ерунду.
Положили на голову мокрое полотенце – еле успокоили.
А вечером подошла кривая баба к батюшке и шепчет:
– Отец Савелий, а отец Савелий! Кабы этого Вурдалашеньку да на девять ден отсель увезти, так Галашенька бы и поправился.
Батюшка даже побелел весь:
– О ком ты, нечестивая, так выражаешься?
Думая, что он укоряет ее в непочтительности к матушкиному брату, баба ответила:
– Да про Галактиона Тимофеича. Только что они больны, так я их Галашенькой…
Перед такой невинностью растерялся отец Савелий, и гнев у него прошел. Посмотрел на бабу и сказал даже с некиим уважением:
– Ну баба, и дура же ты!
А баба на другое утро, отстряпавшись, ушла и пропадала до вечера, чего никогда с ней раньше не бывало.
Вернулась спокойная, будто и не виноватая, подошла к матушке:
– Я в Лычевку сбегала. Теперь все наладим. Иди, мать, в огород чесноку накопай.
В Лычевке, всем известно, жила Побориха, ведунья, колдунья, повитуха и костоправка. С ней можно было насчет всяких дел советоваться.
Матушка, наладившаяся было ругать бабу за отлучку, присмирела. Интересно стало, что за штуку придумала Побориха.
Первое дело оказалось – чтобы батюшка ничего не знал. Будет знать – дело не выгорит.
Второе – навязали чесноку на тесемку и надели Галактиону на шею. Потом пошла баба к младенцу Авениру и стала ему чесночной головкой в нос тыкать, пока тот не заревел.
– Ага, – сказала, – не нравится? Так вот, так и знай!
Ночью сделались с младенцем корчи. Верно с перепугу – уж очень страшно кричал на него Галактион.
И свершился с того дня перелом – стал ребенок хиреть, а Галактион поправляться.
Поправился, но засиживаться не стал. Чуть немножко отъелся, напялил на себя сюртук, разыскал свою поклажу – замасленный сверток – и ушел.
Но на этот раз попрощался. Только не со всеми, а с Авениром.
Подошел к люльке, посмотрел.
– Что, – сказал, – много взял? Шиш взял, братец ты мой!
Повернулся, плюнул и ушел.
Поздней осенью, вскоре после нашего отъезда, младенец Авенир отдал Богу душу.
Родители очень горевали, а кривая баба от батюшки ушла.
– Теперь, как он померши, жди от него и того хуже.
Впоследствии, несколько лет спустя, услышала я деревенскую легенду о страшном поповиче, который был мал как котенок, а ночью вылезал из люльки, вырастал «аж до потолка», четырех коров высасывал (вон оно как переметнулось!) и кто по пути попадется – насмерть загрызал. А пришел из Киева ученый дядька, спасенной жизни. Он вурдалака отчитал и душеньку его ослобонил.
А лучше всего в легенде было то, что разведала, мол, о поповиче-вурдалаке и обо всех его штуках «трехглазая баба».
Голос народа – голос Божий не только прибавил кривой бабе естественный глаз, которого у нее не хватало, но еще и одарил сверхъестественным третьим.
А что разнесла по белу свету сама кривая баба, это до меня не дошло. Хотя, пожалуй, насчет третьего глаза именно она и придумала.
Домовой
У нашей старой нянюшки было два врага – внешний и внутренний.
Внешний – безбровый, курносый и белоглазый – звался в глаза Эльвирой Карловной, а за глаза «чертом чухонским». Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для изучения наук.
Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.
Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда. На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:
– Много будешь знать, скоро состаришься.
Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: «пророк простерся над младенцем». Я и спросила:
– А что значит «простерся»?
– «Простерся» значит лег на него голова к голове, руки к рукам, ноги к ногам.
– Да как же так? – удивилась я. – Ведь пророк-то был большой, а ребеночек маленький!
– Ну на то он и святой, – последовал ответ.
Поговорки у Эльвиры были все какого-то разбойничьего уклона:
– Шито-крыто – и концы в воду.
– Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.
Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль играла ревность. «Ребенка» уводили из детской под начало курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а нянюшкина власть кончалась.
Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за глаза «хозяином».
Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей под самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка злосчастную катушку, ползает по полу, – нету и нету катушки! И вдруг – глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с ножницами!
Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем углам:
– Кто мне очки запрятал?
В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха печурку в оттепель – залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь дым гнать в комнату.
А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.
Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.
– У нас «хозяин» добрый, а вот как я жила у господ Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках ходили. Девкам ночью в волоса перьев насыпет, повару в тесто наплюет – не подымается опара, хошь ты что! Барыню и ту по ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.
Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и дорожные сборы – принимался домовой по ночам вздыхать. Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.
Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.
Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой только мы, маленькие, произошло в доме необычайное событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.
Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто движениями мелкими и быстрыми, словно птица, отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка повязана грязным белым платочком.
Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей нянюшкой.
Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила торжественно:
– Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой Александровной?
Так звали мою мать.
– Барыня отдыхает, – ответила нянюшка.
Дама умоляюще сложила руки:
– Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? – указала она на дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими шажками.
Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:
– Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и покровительства. И больше мне идти некуда…
Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.
Все это было очень странно.
Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.
О чем говорили в спальне – неизвестно. Но говорили долго. А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу ножки, и не шевелилась.
– Как вас зовут? – спросила сестра.
Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все время.
Странная была девочка.
Наконец двери спальной открылись и мама вышла, ведя за собой новоприезжую. По маминому лицу было видно, что она чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком покрасневший носик и все повторяла:
– Вы делаете великое дело! Великое дело!
И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:
– Ах, я и забыла! Со мной мой ребенок… Люся, сделай же реверанс!
Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.
– Это мое дитя! – восторженно воскликнула дама. – И я не отдам ее никому, ни за что на свете!
Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала губки и зажмурилась.
– Люся! Детка! – продолжала декламировать дама. – Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!
Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама – такая же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и восторженно говорила:
– Addio! Addio! Io t’amo, o bel idol mio![1]
А маленькая ее девочка, которую она притиснула к скамейке, тихо скулила:
– Мама! Мама! Мне же больно!
А мама извивалась:
– Addio! Addio! О, la profondita del mio dolore![2]
– Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это ты!..
Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся и ее декламирующая маменька.
Они остались жить у нас.
Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.
Мы называли ее «Люся подвязанная».
Было ей тогда лет шесть.
Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то писала, скрипела на доске грифелем или шила какую-нибудь тряпочку.
Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.
– Я люблю красоту! – декламировала она. – И я хочу воспитывать моего ребенка в красоте.
Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже обжилась. Первое же время была какая-то растерянная и точно ко всем подлизывалась.
– Ваша мама – это ангел доброты, – говорила она нам. – Да, да, типичный ангел!
– Нянюшка, в вас много народной мудрости.
– Боже! Какое грациозное дитя!
Это было сказано про мою четырехлетнюю сестру, толстую коротышку Лену.
Все засмеялись.
– Нет, серьезно, – не смутившись, щебетала дама, – она обещает развернуться в настоящую балерину.
Сама дама развернулась вовсю только после маминого отъезда в Москву. Мы, маленькие, остались зимовать в деревне, и она решила погостить у нас до каких-то окончательных выяснений разных сложных своих обстоятельств.
Девочкой своей она совсем не занималась. Иногда даже как будто забывала о ее существовании. Странная была дама. Она декламировала перед зеркалом стихи, на ночь обкладывала лицо свежим творогом, часто уходила в большую нетопленую залу, тихо напевая тоненьким фальшивым голоском, долго вальсировала, а потом, прижавшись лбом к окну, также долго плакала.
Причесывалась она иногда очень затейливо, иногда ходила весь день с нечесаными волосами. На почту посылали у нас два раза в неделю, и в эти дни она очень нервничала и часто бегала под дождем встречать посланного.
Звали даму Алевтина Павловна. Но как-то раз она сказала нам:
– Зовите меня, пожалуйста, Ниной. Я обожаю Тургенева.
При чем тут был Тургенев – не знаю. Девочка, кажется, очень любила ее и все как-то за нее мучилась.
– Мама! Не надо в зале плясать!
– Мама! Это нехорошо! И зачем ты щечки творогом трешь! Мамочка, не надо!
Глаза у девочки были маленькие, голубенькие, волосы жиденькие и вились золотыми шелковыми колечками.
– Ее «хозяин» любит! – говорила нянюшка, гладя ее по голове. – Ишь какие колечки завивает!
Девочку все любили особой жалостью.
– Посиди, Люсенька, в моей комнатке, – просила ключница. – От тебя в комнатке теплее делается.
– От ей и лампочки ярче горят, – басом вставляла прачка Марья.
И все многозначительно переглядывались.
– «Хозяин» ее любит…
Как-то привезли с почтой Алевтине Павловне письмо.
Она взглянула на конверт, ахнула и убежала в залу – читать. А потом несколько дней все что-то писала и ходила от одного зеркала к другому, рассматривая свое лицо, закручивая и взбивая волосы на разные лады. Потом расстегнула ворот своего потасканного платьица и загнула внутрь в виде декольте.
Все эти дни девочка все ходила за ней и мучилась.
– Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так…
Скоро с почты привезли мамочке еще письмо, а потом, по-видимому, переписка совсем наладилась, и уже было странно, если письма не было.
И вот настали события…
Прошло уже почти два месяца со времени водворения у нас Люси с маменькой.
Пошла уже поздняя осень, звонкая, морозная. Затвердела земля, облетели листья, все на свете стало виднее и слышнее. Мы уже не болтались весь день в саду, а выходили в определенное время на прогулку. Квелая Люсенька гуляла с нами редко. Все больше сидела дома, подвязанная. Маменька ее часто стала заглядывать к Эльвире Карловне. Ей, вероятно, очень хотелось излить перед кем-нибудь душу, да никого подходящего не было – все дети да прислуга.
С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками. Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное письмецо и скажет:
– Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.
Или вздохнет и скажет:
– Есть женщины, жизнь которых – самый удивительный роман Тургенева, и никто об этом не знает.
Но, к сожалению, о «романе Тургенева» узнали…
В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная. Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а на догорающие угольки:
– Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая председательша и та ходила… Все-таки музыка… За что же так? Ведь мне было всего семнадцать… А сейчас уже двадцать четыре и жизнь уходит…
Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она уходит, и все бормотала, бормотала…
– Ни одного нарядного платья… За что? За все семь лет только раз была на вечере… переделала венчальное… Нельзя было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился. Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали… В меня влюбился поэт… Разве я виновата, что у меня поэтический облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный друг… Мне сегодня так грустно, так страшно… Отчего так воет в трубе?
Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал в ставни.
В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе подходила наша няня.
– Няня! Кто там стоит в углу? Няня! На меня кто-то в окошечко смотрит… Мне страшно!..
А глухой ночью услышала я шаги, блеснул огонек в коридоре.
Громко вскрикнув, я села на постели. Няня вскочила.
Тихо отворив дверь, вошла какая-то девочка с распущенными волосами, неся свечу в дрожащей руке.
– Няня! Няня! Это я! Я, Алевтина Павловна!
Какая она крошечная была в эту ночь! Я правда подумала, что это девочка.
– Няня, мне страшно, – лепетала Алевтина. – Там всю ночь кто-то ходит и вздыхает. Можно мне у вас посидеть?
Няня зашептала что-то и повела Алевтину в Люсину комнатку. Может быть, уложила ее там на диванчик…
Утром, проснувшись, услышала я разговоры. Говорили в коридоре за дверью.
– Домовой-то домовой, за ночь всех лошадей загонял. Гривы взбил, хвосты закрутил, все лошади в мыле! Прямо беда! Конюх говорит, беспременно надо козла в конюшню, а то, что же это такое…
– И чего он раскуражился? Быть беде?
– Быть беде!..
– Всю ночь вздыхал, по дому бродил…
– И к чему бы это?
– Быть беде!..
После завтрака хлопнула дверь на крыльце. Слышим, вбежал кто-то. И как подъехал, что никто не заметил?
Мы с сестрой сидели, как всегда, в столовой и нянюшка с нами. И вдруг дверь распахивается и вваливается кто-то в шубе, огромный, бородатый. Задел за стул, повалил и даже не заметил. Оглянулся кругом и заорал на нянюшку козлиным голосом:
– Отвечай, старуха, где она? Вы ее, подлые, прячете! Вы все заодно! Я ее по этапу приведу! Я вас всех в Сибирь!.. Закон на моей стороне!
Тут мы с сестрой, конечно, заревели, а на пороге появилась Алевтина Павловна. Она словно бы ничуть не удивилась и не испугалась, только была совсем белая и как-то странно смеялась и очень быстро говорила:
– Здравствуй, Коля! Какой ты странный… Я здесь… мы здесь…
«Коля» быстро обернулся, повалил другой стул, увидел Алевтину и остановился, выпуча глаза.
– Вы… вы…
– Ну да, я!.. Конечно, я. Я гощу у тетечки… Куда же мне было деваться… ты капризничал… Нам на улице было холодно… Люся могла захворать… Пойди ко мне, вымойся с дороги. Хочешь ветчины?
Он растерянно развел руками:
– Ветчины? Ветчины?..
И вдруг опомнился:
– Это вы мне смеете ветчины предлагать после вот этого… после вот этого…
Он дрожащими руками вытащил из кармана бумажник, а из бумажника, рассыпав по полу квитанции и деньги, – сложенный листок, развернул и начал читать, трясясь и задыхаясь:
– Посвящается А. П. Ха-ха! А. П. …
«Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи…»
Эдакая свинья!
«Приснится, что э-э-э…
лю-бим я пла… я пламенно тобой…»
Ему, идиоту собачьему, изволите ли видеть – приснится!
«Неправда ль, ты про… пропу…
простишь мне это упоенье…»
А? Каково? Замужней женщине – матери – упоенье! Ведь это до чего надо опуститься, чтобы получить такую порнографию от уголовного типа… Упоенье!
«Не изольешь свой гнев»… – ч-черт!
– Коля! Перестань! Коля! Умоляю тебя! – дрожащими губами дребезжала Алевтина. – Заклинаю тебя!
– Нет, пусть теперь все слушают!
«Ведь про любовь твою мне может только сниться…»
Видели мерзавца?
Было что-то до ужаса нелепое – эта декламация нежного любовного стихотворения трясущимся от бешенства бородачом, в шубе, в каком-то зверином треухе на голове.
– Коля! Это Байрона стихи…
– Врешь! Станет тебе Байрон стихи посвящать. Это акцизный. Акцизный Волорыбов.
«…Она доступна лишь для мира…»
– Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!
– Птичка? – удивился он и прибавил почти безгневно, с глубоким убеждением: – Стерва ты, а не птичка.
Алевтина закрыла лицо руками и побежала из комнаты.
Он бурей двинулся вслед и захлопнул за собою дверь.
И когда дверь закрылась, мы увидели, что за нею стояла Люсенька. Она была бледная, словно неживая, с закрытыми глазами, с ручками, прижатыми к груди…
Из детской, куда нас увели, мы слышали вскрики и грохот, точно что-то падало. Потом прибежала горничная и, крутя выпученными глазами, крикнула нянюшке:
– Живо Люсенькины вещи собирать. Сам ее увозит. Бегу к кучеру, велено лошадей…
Нянюшка нехотя стала вынимать из комода рваные Люсины тряпочки. Мы ничего не смели спрашивать.
Потом опять прибежала горничная, радостно взволнованная необычайными событиями.
– Ой, няничка, ну и дела! От возовни замок сломался, не достать коляски. За кузнецом побегли пробои тащить. И что такое, и как оно сломалось, этакое железо! Нечистая сила!
Нянька строго взглянула на нее поверх очков:
– А ты молчи. Может, так и надо.
Нам очень хотелось выйти посмотреть на все эти диковинные дела, но нас не пустили.
Прошло не меньше часа, и мы уж было успокоились:
– Не достанут коляску и Люсеньку не увезут.
И вдруг дикий грохот, звон, рев…
Нянька вскочила:
– Ну конечно. Убил он ее.
И бросилась к двери. Мы хотели было побежать за ней, но испугались и притихли. Нянька вернулась растерянная:
– Господи, сохрани и помилуй! Рама на него упала. Михайла утром вмазывать хотел, вставил, гвоздиками прикрепил, а она вылетела, да как грохнет прямо на него, на этого… Еле успел отскочить, а то бы на месте… Господи, господи!
– Нянюшка, смотрите, едут! – крикнула сестра, подбегая к окну.
Но коляска была еще пустая. Это кучер проезжал лошадей. Но почему-то лошади неслись как угорелые, били копытами по передку коляски, и кучер повис на вожжах, и шапка у него свалилась.
Потом узнали, что лошади, подъезжая к крыльцу, вдруг чего-то испугались и понесли к воротам. Пристяжная проскочила, а коренник сплечился.
– Не пускает «хозяин» девочку. Жалеет, – бормотала нянька. – Против него не пойдешь. Били бы друг друга по темени, а чего девчонку-то мучить? Вот он один за нее и вступается.
Уже заголубели сизые сумерки, когда увидели мы, как проехала мимо окон коляска с поднятым верхом. Что-то такое было безнадежно тоскливое в этом мутном силуэте, в низко опущенном верхе, чуть-чуть подпрыгнувшем на повороте. И вот, и нет ничего – одна сизая дымка, которая сгустится, потемнеет и покроет все.
Во время обеда мы неожиданно услышали голос Алевтины. Она, значит, не уехала. Она сидела в гостиной и говорила кому-то:
– Это он нарочно увез ее. Нарочно, чтобы меня добить.
С кем она говорила – не знаю. Должно быть, сама с собой.
– И почему он думает, что шестилетнему ребенку лучше жить с отставным гусаром, чем с матерью?
– Ешьте, ешьте, – шептала няня. – Нечего вам тут слушать.
– Я не поеду! Я не поеду! Я не поеду! – вдруг закричала Алевтина.
Эльвира Карловна побежала к ней и закрыла дверь.
Рано утром, мы еще лежали в постели, вошла Алевтина в детскую. На ней было то самое пальтецо, в котором она приехала, и та же шляпка. В руках она держала пачку писем, перевязанных сиреневой ленточкой, которую она по праздникам завязывала себе на шею – единственная ее роскошь. Лицо у нее было очень грустное и совсем больное:
– Нянюшка, вы ведь неграмотная. Вы, значит, не будете читать… Вот, умоляю вас, сохраните это… это до того времени, когда я смогу взять. Я вас потом щедро вознагражу.
Она закрыла глаза и на минутку прижала пакет к груди. И в эту минуту страшно стала похожа на Люсеньку, когда та закрывала глаза, чтобы спрятаться от людей.
– Нянюшка! Я должна ехать туда, где девочка. Я не могу здесь оставаться. Когда ее уносили, она обернулась и сказала мне: «Мама, ты, пожалуйста, не беспокойся». Если бы она этого не сказала, я бы, может быть, и могла… «Не беспокойся!» – сказала. Замучает ее палач. Все на ней выместит…
Она помолчала.
– Здесь нельзя оставаться. Сегодня ночью весь дом вздыхал и плакал, как живой… Я должна ехать… Эльвира Карловна добрая, дала мне тридцать два рубля. Я ее тоже очень вознагражу… Прощайте, нянечка!
Она опустила голову и пошла к двери, но тут вспомнила, что не отдала пакета, улыбнулась так горько, словно заплакала:
– Вот я и забыла. Спрячьте. Поцелуйте меня на прощанье. Ведь я… ведь я здесь была ужасно счастлива!..
Лешачиха
Это очень страшное слово – «лешачиха».
Я его потом, пожалуй, ни разу и не слышала.
А тогда, в раннем моем детстве, познакомилась я с этим словом в связи с очень таинственной историей, каких больше на свете вовсе не бывает.
Об этой истории и хочу рассказать.
В те времена проводили мы всегда лето в Волынской губернии, в имении моей матери.
Знакомых там у нас было мало, потому что окрестные помещики были все поляки, держались особняком, да и между собою они, кажется, не очень приятельски жили, а все больше друг перед другом «пыжились» – кто, мол, богаче да кто знатнее.
Но один из соседей – старый граф И. изредка к нам заглядывал, так как встречался когда-то с моей матерью на заграничных водах.
Графа И. помню хорошо.
Был он огромного роста, худой, с совершенно белыми усами. Был ли он лыс – не знаю, потому что макушки его, хотя бы он сидел, а я стояла, – все равно увидеть не могла: мне было в ту пору не больше шести лет.
Но одна деталь из его внешности врезалась в мою память, потому что уж очень поразила: на мизинце его левой руки – большой, белой и костлявой – красовался твердый желтоватый ноготь совершенно невероятной длины. Этот ноготь вызывал много разговоров у нас в детской.
– Сколько лет нужно, чтобы вырастить такой ноготь? – Кто говорил два, кто двадцать, а кто-то даже решил, что не меньше семидесяти, хотя самому-то графу было не больше шестидесяти, так что выходило, что граф моложе своего ногтя на десять лет.
Брат клятвенно уверял, что может, если захочет, вырастить себе такой ноготь в четыре дня.
– Ну так захоти! Ну так захоти! – хором кричали младшие.
Но он захотеть не хотел.
Взрослые тоже говорил о ногте. Говорили, что это было модно в шестидесятых годах.
Граф был вдовый и у себя никого не принимал, но, проезжая мимо его усадьбы, мы часто любовались красивым старинным домом и чудесным парком с маленьким причудливым прудом.
Посреди пруда зеленел круглый насыпной островок, соединенный с берегом призрачным цепным мостиком. И вокруг островка волшебно-тихо плавал задумчивый лебедь.
И никогда ни души не было видно ни в парке, ни около дома. А между тем граф жил не один. С ним была его младшая дочь, тогда еще подросток лет пятнадцати. Я как-то видела ее в костеле, куда наша гувернантка-католичка иногда брала нас с собой.
Молодая графиня была довольно красивая, но грубоватая и вся какая-то неладная. Чересчур белое и румяное лицо, чересчур густые брови, чересчур черные, почти синие волосы. Маска.
Такою представлялась мне злая царица, которая в сказке спрашивала у зеркальца, есть ли на свете «кто милее, кто румяней и белее?».
Одета она была просто и некрасиво.
А потом как-то привез ее граф к нам в гости, принаряженную в белое кисейное платье с ярко-синими бантиками, в завитых локонах и белых перчатках. Сидела она все время очень чопорно, рядом с отцом, опустив глаза, и только изредка взглядывала на него с выражением злобным и насмешливым.
Ну вот, мол, вырядилась и сижу. Ну, еще что выдумаешь?
На вопросы отвечала «да» и «нет». За обедом ничего не ела.
Вечером старый граф, переговорив о чем-то очень долго и таинственно с моей матерью, стал прощаться. Дочь его радостно вскочила с места, но он остановил ее:
– Ты будешь сегодня здесь ночевать, Ядя. Я хочу, чтобы ты поближе познакомилась со своими новыми подругами.
Он любезно улыбнулся в сторону моих старших сестер.
Ядя остановилась, пораженная. Лицо ее стало темно-малиновым, ноздри раздулись, глаза остановились. Она молча смотрела на отца.
Тот на минутку замялся, видимо очень смутился, а может быть, даже испугался чего-то.
– Завтра утром я заеду за тобой, – сказал он, стараясь не глядеть на нее. И прибавил по-польски: – Веди себя прилично, чтобы мне не было за тебя стыдно.
Все вышли на крыльцо провожать графа.
Как только его коляска, запряженная четверкой цугом, отъехала от подъезда, Ядя, повернувшись спиной к старшим сестрам, быстро схватила за руки меня и пятилетнюю Лену и побежала в сад.
Я, изрядно испуганная, еле поспевала. Лена спотыкалась, сопела и готовилась зареветь.
Забежав далеко, в самую чащу сада, она выпустила наши руки и сказала по-французски:
– Стойте смирно!
Схватилась за сук и полезла на дерево.
Мы смотрели в ужасе, едва дыша.
Забравшись довольно высоко, она обхватила ствол ногами и стала сползать на землю. Куски кисеи повисли на шершавой коре, посыпались голубые бантики…
– Гоп!
И спрыгнула.
Вся красная, радостная, злобная, трепала она лохмотья своего платья и говорила:
– Ага! Он хочет везти меня в этом платье еще к Мюнчинским – ну так вот ему! Вот ему!
Потом взглянула на нас, расхохоталась, погрозила пальцем:
– Стойте смирно, глупые лягушки! Я голодна.
Она подошла к вишневому дереву и стала отгрызать от ветки клей. Потом сорвала с липы четыре листка, поплевала на них и налепила нам на щеки.
– Теперь идите домой и не смейте снимать, так и спать ложитесь с листочками. Слышите? Лягушки!
Мы схватились за руки и побежали что было духу, придерживая листочки, чтобы не свалились. Очень уж нас эта странная девочка напугала.
Дома мы ревели, нянька нас мыла, сестры хохотали. Должно быть действительно вид у нас был дурацкий, испуганный и заплаканный.
– Зачем же листочки не бросили?
– Да она не ве-ле-е-е-ла!
Вскоре пришла из сада и Ядя. Шла гордо, придерживая рукой лохмы своего платья. Ложась спать, раздеваться отказалась, сняла только башмаки и повернулась к стене.
Мама говорила сестрам:
– Не обращайте внимания на ее фокусы. Это она, вероятно, из патриотизма не хочет ни есть, ни разговаривать в русской семье. Совсем дикая девочка, ни одна гувернантка не в силах с ней справиться. Старик надеялся, что она с вами подружится…
В шесть часов утра прискакал от графа нарочный с письмом, в котором граф умолял простить его за причиненные неприятности и не волноваться, потому что дочь его уже благополучно вернулась домой.
Кинулись в угловую, где Ядя ночевала: постель пуста, окно настежь. Оказывается, ночью сбежала домой. А ведь до их усадьбы было не меньше десяти верст!
После завтрака приехал старый И. Очень извинялся и, по-видимому, был страшно расстроен.
У нас все, конечно, делали вид, что выходка его дочки очень мила и забавна, и просили расцеловать «cette char-mante petite sauvage».[3]
Но потом долго возмущались.
А графа и его буйную девицу не видали мы после этого года четыре и встретились как раз, когда началась дикая история, о которой я, собственно, и хочу рассказать.
Возвращались мы с какой-то поездки. Ехали через графский лес.
Лес был густой, совсем дремучий, шумели в нем среди лип, дубов и берез и высокие ели, что в этих краях довольно редко.
– Гу-гу-гу! – закричало из чащи.
– У-у-у! – ответило эхо.
– Это что же – сова? – спросили мы у кучера. Он, не отвечая, мотнул головой и стегнул лошадей.
– Гу-гу-гу!
– У-у-у!
– Это, верно, разбойники… – шепнула сестра. – Или волки…
Всегда у русских детей какой-то страх в лесу. Такое «гу-гу-гу» где-нибудь на лужайке или на поле не произвело бы никакого впечатления, а в лесу – страшно. Лес «темный» не только по цвету своему, но и по тайным силам.
В лесу для детей живет волк. Не тот волк, за которым гоняются охотники, похожий на поджарую собаку с распухшей шеей, а могущественное существо, лесной хозяин, говорящий человеческим голосом, проглатывающий живую бабушку. Узнают о его существовании по сказкам раньше, чем видят на картинках, и поэтому представляется он детскому воображению таким неистовым чудовищем, какого потом за всю жизнь не увидишь на нашей скучной земле.
Одна крошечная девочка спрашивала у меня:
– А как железная дорога ночью ходит? Как же она не боится?
– Чего?
– А вдруг встретит волка?
Так вот, это «гу-гу-гу» в темной глубине леса испугало нас. Конечно, мы понимали, что волки тут ни при чем, да и разбойникам, пожалуй, кричать незачем. Но было что-то зловеще-незвериное в этом крике.
А кучер молчал, и уж только когда мы выехали на луговину, повернулся и сказал:
– Лешачиха кричит.
Мы удивленно переглянулись.
– Это, верно, здесь так называют какую-нибудь породу сов.
Но кучер повернулся снова и сказал строго:
– Не совиной она породы, а графской.
И опять прибавил:
– Лешачиха.
Мы молчали, ничего не понимая, и он заговорил снова:
– Графская панночка, грабянка, дочка. Когда старый граф на охоту идет, она ему со всего лесу дичину гонит. Тогда она по-другому кричит. А сегодня, значит, одна гуляет. Нехорошо у них!
Что нехорошо и почему она кричит – ничего мы не разобрали, а стало как-то жутко.
– Это что же – та самая дикая Ядя, которая у нас ночевала?
– Очевидно, она. Чего же она кричит?
Рассказали дома необычайное это событие.
Старая ключница засмеялась:
– Ага! Лешачиху слышали! Наша Гапка работала у них на огороде, пошла на пруд с ведром. Стала воду черпать, а за кустом кто-то, слышно, плещет. Взглянула – а это панночка купается, и вся она до пояса в шерсти, как собака. Гапка как крикнет и ведро упустила. А Лешачиха прыг в воду да и сгинула. Видно, на самое дно ушла.
Разыскали Гапку. Она как будто была испугана, что мы все знаем. Отвечала сбивчиво. Верно, все наврала, а теперь не знала, как и быть.
Ввиду всего этого стали много говорить о дикой графине. Местные люди рассказывали, что она болезненно любила своего отца, а он ее не очень. Должно быть, стыдился, что она такая неладная…
А вскоре объявился у нас и сам граф.
Приехал в своей коляске на четверке цугом и привез целых двух дочек: Ядю и другую, старшую, Элеонору, о которой мы и не знали. Воспитывалась она, оказывается, в Швейцарии, потому что с детства была туберкулезная и дома держать ее было нельзя.
Эта другая дочка была совсем другого ладу. Очень тоненькая, бледная, сутулая, в пепельных локонах, лицом похожая на графа, манерами томная, одетая по-заграничному.
Наша Ядя явилась в каком-то диком платье из скверного желтого шелка, очевидно, работы местечковой портнихи. За эти четыре года разрослась она в дюжую девку, брови у нее соединились в прямую черту и на верхней губе зачернелись усики.
Граф, видимо, гордился своей старшей. Звал ее ласково «Нюня», смотрел на нее любовно, даже как-то кокетливо. Рассказывал, как он ожил с ее приездом, что целые дни они вместе читают, гуляют и что больше он ее от себя уже не отпустит.
Ядя сидела мрачная и очень беспокойная. Краснела пятнами, молчала и только перебивала, когда сестра ее хотела что-нибудь сказать.
Мне эта «Нюня» не особенно понравилась. Было в ней что-то фальшивое, и уж очень ясно показывала она свое презрение к младшей сестре. Мне было как-то жалко бедную Лешачиху.
Я сидела тихо, пряталась за спинку кресла и глаз с нее не сводила. Все думала, как она так гукает в черном лесу, как зверей загоняет. Страшная она была для меня до того, что прямо сердце колотилось, а вот вместе с тем и жалко ее. Точно какой-то страшенный зверь, подстреленный, корчится.
На нее в гостиной мало обращали внимания. Может быть, даже считали, что тактичнее не замечать ее угловатых манер и вульгарного платья. Да и вступить с ней в беседу было трудновато. Ну как заговоришь в светском тоне с усатой девицей, которая, как леший, по лесу шатается и людей пугает.
И все занялись Нюней, ахали, какая Нюня очаровательная и, главное, как она похожа на отца.
И вдруг Лешачиха вскочила и закричала:
– Неправда! Она совсем не похожа. Она горбатая, а мы с папой прямые и здоровые.
Она быстро ухватила рукой локоны сестры, приподняла их, открыла ее сутулые, кривые плечи. И захохотала, захлебываясь.
Нюня слегка покраснела и освободила свои волосы из рук Лешачихи. Но ничего не сказала, только поджала губы.
Зато старый граф расстроился ужасно. Он так растерялся, что на него жалко было смотреть. Мне казалось, что он сейчас расплачется.
Конечно, все сразу заговорили громко и оживленно, как всегда бывает, когда хотят загладить неприятный момент.
Граф, как светский человек, сам быстро справился со своим волнением и стал рассказывать, как хочет развлекать свою заграничную гостью, завести знакомства, устроить теннис, организовать пикники и охоту. Нежной Нюне нужен спорт, конечно, умеренный, и главное – развлечение.
Лешачиха после своей дикой вспышки вдруг увяла и как будто даже не слушала, о чем говорят.
Только когда они уезжали, разыгралась маленькая сцена: Ядя быстро, прежде отца, прыгнула в коляску и заняла парадное место. За ней влезла Нюня и, поджав губы, демонстративно села на переднюю скамеечку. Тогда отец взял Нюню ласково за плечи и пересадил рядом с Ядей, а сам сел напротив. Ядя вскочила и села рядом с отцом. И лицо у нее было несчастное и совсем безумное.
Старшие мои сестры были приглашены к графу на первый прием, на завтрак в следующее воскресенье, то есть через неделю после описанного визита.
Мы весело фантазировали насчет этого завтрака.
– Воображаю, что там натворит Лешачиха!
– Страшная Лешачиха! Наверное, Нюня заставит ее усы сбрить.
– А она такая злющая, что назло к воскресенью бороду отпустит.
Нас, маленьких, на завтрак не брали, и мы особенно изощрялись:
– Поезжайте, поезжайте! Накормит вас Лешачиха еловыми шишками.
– На щеки вам поплюет и листики приклеит!
И вдруг за два дня до назначенного празднества приходит страшная весть: неожиданно скончалась Нюня, графиня Элеонора, старшая дочь графа.
Умерла она странной смертью – убита в лесу деревом.
Прислуга уже знала об этом событии и толковала между собой, и все слышали мы слово: «Лешачиха, Лешачиха».
При чем тут Лешачиха?
Узнали подробности: Нюня, никогда из парка не уходившая и вообще мало гулявшая, вдруг как-то утром сказала отцу, что читать ему вслух сейчас не может, потому что непременно должна пойти в лес. И как-то при этом, как рассказывал потом граф, ужасно нервничала и торопилась.
Ушла и пропала, и к обеду не вернулась. К вечеру нашел ее конюх. Лежала, придавленная огромным деревом. Закрыло ее всю стволом-махиной, одни ножки увидел конюх. Потом дерево канатом подымали.
– Лешачиха, Лешачиха! – шепталась графская челядь. А при чем тут Лешачиха – никто и объяснить не мог.
Она, говорят, как раз в этот день хворала и даже из дому не выходила. Да и глупо же все это! Если бы даже она и была в лесу, так не могла же она свалить дерево, которое потом десять мужиков еле канатами оттащили.
Такая, видно, судьба была у бедной Нюни.
На похоронах видели Лешачиху. Она была тихая и все время держала графа за руку.
История эта, пожалуй, и забылась бы, если бы года через два не случилась другая, от которой эта первая сделалась еще страшнее, и гибель несчастной Нюни оказалась гораздо загадочнее и таинственнее, чем трезвые и благоразумные люди могли ее считать.
И не будь второй истории, пожалуй, и рассказывать обо всем этом не стоило бы.
Так вот что случилось через два года.
За эти два года мы как-то о Лешачихе позабыли.
Граф не показывался, и ничего нового слышно не было.
И вот, появилось в наших краях существо, о котором заговорили сразу все.
Один из окрестных помещиков пригласил к себе нового управляющего, а у управляющего этого оказалась молоденькая дочка нечеловеческой красоты.
Каждый, конечно, описывал ее по-своему. Наша ключница, видевшая ее в костеле, изливала свой восторг в следующих выражениях:
– Ой, смотрю на нее и думаю – ой, сейчас я лопну. Глазки у нее как тютельки и так и мильгочут. Черты лица чистоплотные, стоит и улыбается, как птичечка.
Жена нашего управляющего, особа томная, воспитанная в Проскурове, сказала:
– Она, конечно, недурна, но еще слишком молода. Вот посмотрите лет через тридцать, что из нее выйдет – тогда и судите.
Вечный студент, репетитор брата, бегавший тайно каждое воскресенье в костел (не в силу религиозных потребностей), на вопрос ответил, густо покраснев:
– Как сказать… Она, по-видимому, вполне сознательная личность.
И вот в эту сознательную личность влюбился старый граф.
Мы еще не знали, что он влюблен, когда он, после двухлетнего перерыва, вдруг неожиданно приехал к нам вечером один и был такой странный, какой-то восторженный, с потемневшими счастливыми глазами. Разговаривал только с молодежью, попросил сестру спеть.
Сестра спела романс на слова Алексея Толстого «Не умею высказать, как тебя люблю».
Он пришел в какой-то болезненный восторг, заставил несколько раз повторить последнюю фразу, потом сам сел за рояль и сыграл, чуть-чуть напевая, старинный романс «Si vous croyez…».[4]
Он так очаровательно, грустно и нежно улыбаясь, полупел, полудекламировал, что привел в восторг не только молодежь, но и взрослых.
– Какой оказался интересный человек! Кто бы подумал!
– А мы-то столько лет считали его старым сухарем с длинным ногтем. Вот вам и ноготь!
– Какой обаятельный!
– Какой очаровательный!
И долго потом завывали на разные голоса пропетый им романс:
Особенно сильное впечатление произвел граф именно своим романсом на мою кузину, только что окончившую институт. Она была блондинка и поэтому «blonde comme les bles» отнесла на свой счет. Дней пять после знаменательного вечера пребывала она в сладкой и трепетной меланхолии, ела только яблоки и ходила, распустив волосы, гулять при луне.
Все благополучно разрешилось насморком.
Мы с младшей сестрой, несмотря на свой одиннадцати-девятилетний возрасты, тоже оказались не чужды влиянию романтических черт. И, чтобы как-нибудь излить свои чувства, побежали в сад, нарвали роз и запихали их графу в зонтик.
– Пойдет дождь, откроет граф зонтик, и вдруг – целый каскад роз посыплется ему на голову!
Пожалуй, одна наша нянюшка осталась к нему холодна:
– Длинный со всего лесу. На таких коров вешать. – Определение было загадочное, но явно не восторженное.
Ключница, подслушивавшая из буфетной, и прачка – у дверей из коридора – разделяли общий восторг.
Конечно, на другой день только и было разговоров что про графа. И тут-то и узналось, что он влюблен.
Первые узнали, конечно, мы, младшие – в детской.
Мы всегда первые узнавали именно то, что от нас полагалось скрывать: что горничная хочет выйти за кучера, что от управляющего два раза сбегала жена и на кого пялит глаза дочь садовника. Обыкновенно вечером, когда мы укладывались спать, забегала к няньке ключница и начинала свистящим шепотом рассказывать новости дня.
Нянька, надо отдать справедливость, всегда строго и педагогично говорила нам:
– Ну, вы… нечего вам тут слушать! Это детям совсем не годится.
Тогда мы затихали и придвигались поближе.
Вот таким образом узнали мы о том, что старый граф влюблен в молоденькую красавицу Янину. Что все видят, как он в костеле на нее смотрит, и все знают, что каждое утро графский верховой отвозит Янине огромный букет.
– Откуда они узнаю́т такие вещи! – охали взрослые, когда мы, волнуясь и перебивая друг друга, рассказывали потрясающую новость.
Они, впрочем, притворялись, что сами давно все знают, и нам запретили повторять этот вздор.
Мы-то его больше не повторяли, но зато они сами уже от этой темы не отходили.
– Граф влюблен!
– Женится?
– Обольстит и бросит?
– Нет, этого не может быть! Слишком уж открыто ведет он свое дело…
И вот новое событие: граф ездил в карете четверкой цугом с визитом к управляющему. Наш садовник все видел собственными глазами.
– Вот как я вас, нянечка, вижу, – свистел шепот ключницы. – Так, говорит, близко проехал, что аж грязью на штанину брызгнуло. Он и грязь мне показывал. Все верно. Граф женится.
И еще новость – ездил граф к ксендзу.
А потом кто-то видел, как мужики чистили графский пруд. И это относили к непременным признакам свадьбы.
Потом кто-то графу намекнул, и граф не отрицал, а даже, говорят, улыбался.
И – странное дело – все абсолютно забыли про Лешачиху. Она, положим, никуда все это время не показывалась, но все-таки никто даже никаких предположений не высказывал, как, мол, она может отнестись к такому событию. У Лешачихи и вдруг – мачеха, да еще такая нежная, что «улыбается, как птичечка».
И вдруг – странная весть. Сначала даже не поверили. Но все подтвердилось. Пошел утром граф на охоту, взял с собой камердинера. Он часто так ходил, не столько для того, чтобы стрелять, сколько для поэзии. Идет впереди, заложив руки за спину, любуется, напевает что-нибудь – особенно в последнее время часто напевать стал. А за ним на почтительном расстоянии, шагах в десяти, камердинер с ружьем. Если захочется графу выстрелить – подзовет камердинера и возьмет ружье. Птица, конечно, ждать этого не станет, а услышав графское пение, сразу отправляется куда-нибудь, где поспокойнее, – ну да это значения не имело.
И вот поднял граф голову и залюбовался на дикого голубя, как тот кружится в золотом солнечном столбе.
– Словно Святой Дух. Иезусь Мария!
И не успел он договорить этих слов, как получил ужасающий толчок в спину, так что отлетел на несколько шагов, и в то же мгновение рухнуло за ним огромное дерево. Это камердинер спас его, а то быть бы ему раздавленным, как бедная его кривобокая панночка, старшая грабянка. А камердинер потом рассказывал, что, если бы граф не произнес имени Божьего, все равно бы его убило, и оттолкнуть бы его не успеть.
Опять зашептали:
– Лешачиха! Лешачиха!
Что за проклятый такой лес, что деревья людей убивают?
Графу ногу зашибло несильно, но испугался он ужасно. Белый стал, как бумага, весь дрожал и сам идти не мог. Тащил его камердинер на плечах, а там уже люди увидели, помогли.
Лешачиха, говорят, у окна стояла и видела, как его внесли, но навстречу не выбежала и только уже поздно ночью спустилась вниз и, тихо отворив дверь, вошла в комнату отца.
Что там было – никто не знает. Только так до утра они и пробыли вместе.
А утром послал граф с нарочным большое, тяжелое письмо молодой панночке Янине и при письме одну розу. И еще послал коляску в местечко за нотариусом, и долго они с нотариусом что-то писали; потом говорили, как будто он добрую часть имения отписал на управляющеву дочку. А Лешачиха все время в комнате была и от графа не отходила.
А на другое утро подали дорожную карету и бричку для вещей, и вышел старый граф с дочкой, с Лешачихой. И все заметили, что граф был белый как мел и голова у него тряслась. Лешачиха его под руку вела. А у самой у нее за одну ночь лицо ссохлось – только брови да усы.
Сели они оба в карету и уехали.
Кучер потом врал, будто граф всю дорогу молчал, а Лешачиха плакала. Ну да этому, конечно, никто не поверил. Разве может Лешачиха плакать? Даже смешно!
Поздней осенью по дороге на вокзал проезжали мы мимо графской усадьбы.
Парк стал прозрачным и холодным. Через голые сучья просвечивал дом с забеленными ослепшими окнами.
На веревке, протянутой между строгих колонн подъезда, висели какие-то шубы.
Островок посреди пруда, облезлый и мокрый, казалось, наполовину затонул.
Я искала глазами лебедя…
«Домашние»
Домового, конечно, всякий знает.
Домовой – нежить серьезная, справедливая, заведует всем домом, всеми семейными делами, а также конюшней. Скотный двор его почему-то не интересует. Этим, вероятно, и объясняется свободный доступ к чужому молоку любой ведьмы – коров домовой не бережет.
Это не значит, что ведьмы лезут прямо в коровник. Для того, чтобы забрать чужое молоко, они большей частью перевернут на собственном дворе борону, да и доят прямо за зубья, а задумывают при этом на чью-нибудь корову. Из бороны молоко льется, а у коровы пропадает.
Но домовой этими бабьими делами не интересуется. Ему, как сказано, важны дом да конюшня.
У западных славян, да и у нас кое-где, за домом смотрят маленькие «домашние». Живут по всем углам, за печкой, под лавкой, в сенцах, в клети, в закромах, под половицами. Иногда ссорятся между собой, пищат и дерутся. Умники говорят – мыши. Какие же мыши, когда все сало цело? Ну, да ведь их не переспоришь.
Одна полька рассказывала, как у них «домашний» напробовался к вечеру выжимок из наливки да и забыл, где его ночлег. Куда ни сунется – везде занято. У них ведь каждый свое место знать должен. Вот мотался он, мотался, пищал, пыль клубом завивал, наконец залез в миску из-под сметаны и сам за собой крышку задвинул. Зато потом весь день по всем углам хихикали – видно, «свои» пересмеивались. И всюду – под лавкой, под печкой на загнетке – все пятнышки были видны, будто кто сметаной мазанул. Это, значит, он, бедняга, в миске-то этой вывалялся.
«Домашние» добрые. Зла не делают, только разве по глупости чего надурят: соль рассыпят, наперсток закатят, у стариков любят очки прятать, у старух – иголку, у девушек – косоплетку.
Тогда завязывают на поясе, либо на косынке узелок, или ножку у стола крепко перевяжут жгутом и приговаривают:
– Черт, черт, поиграй, да и мне отдай.
Он сразу и отдаст. Потому что это народ шустрый, живой, ему на привязи сидеть тошнее всего. Только никогда не надо забывать развязать узелок, когда вещь найдена. А то другой раз помогать не станут, да и к чему зря мучить.
К хорошим людям «домашние» очень ласковы, обо всякой беде стараются предупредить. Только трудно им это. Говорить они не умеют. Постукают, повздыхают, пошуршат в углу, поплачут в трубе, дернут тихонько за платье, штору пошевелят. Подают знаки как умеют, а больше ничего не могут.
Если кто заболеет – они все вылезают на помощь. Такую суетню подымают у самой постели, что иногда даже больные успевают заметить их, а уж на что умеют прятаться!
Одна выздоравливающая рассказывала:
«– Доктора сказали, что температура у меня больше не подымется, а вечером, когда все ушли и осталась я одна, слышу словно шепот за спиной:
– Нет, – шепчут, – нет, она еще не поправилась. Вон тут под ребрами сколько яду, и тут, с левой стороны, и около печени…
И так озабоченно шепчут, жалеют:
– Еще потерпеть придется!
Я живо обернулась. Вижу два странных существа. Одно словно очень вытянутая зелень от ананаса, а другое вроде большой плоской, поставленной дыбом, стеклянной линейки, а сверху насажено что-то, будто плоенная наколочка, как горничные носят. И у обоих глазки, как бусинки, блестят. Увидели, что я обернулась, и – шмыг за ширму.
И действительно, болезнь моя тогда еще не кончилась. На другой день поднялась температура. И помню еще, как в самый разгар болезни попробовала я повернуться и застонала от боли. А доктор сказал: “Это она сделала неловкое движение”. И тотчас по всей комнате пошел шепот: из-за столов, из-за стульев, из-за картин, с каждого цветочка обоев:
– Неловкое движение! Неловкое движение! Ш… ш… ш…
Всюду заблестели испуганные глазки.
– Неловкое движение!
Испугались за меня. Забеспокоились. Они правда милые».
Этим «домашним» при переезде на новую квартиру ставят у камина в крошечных мисочках мед и молоко. Угощают их также в ночь перед Рождеством, потому что в эту ночь они очень грустят и вздыхают. Это канун великого их падения, канун рождения Того, Кто увел от них человеческую душу. И еще утешают их, когда Святки кончаются, на Масленой неделе. Начнется пост, уныние, церковь. Им это обидно и скучно. А обижать их не хочется, они ведь милые и беззлобные.
Не то домовой. Домовой в некоторых домах бывает пресердитый-сердитый. Любит щипать толстых девок и душить по ночам солидных дядюшек. Наводит порядки строго. Любит попугать и пристрожить. Вообще, похож на самодура помещика. Консервативен до мелочности, ничего нового не признает, даже новую мебель по ночам ломает – треск на весь дом.
«Домашние» никого не пугают, они сами всякого боятся. Живется им трудно. Приютится такой маленький где-нибудь в пыльном завитке в тараканьем углу за железной печкой. А выметут оттуда сор – и конец уюту, и ищи нового пристанища, а где еще его найдешь. Все свои позаняли. Кто всю жизнь провалялся за комодом, тот не уживется даже в самой лучшей печной отдушине.
«Домашние» никаких нововведений не боятся, будь это хоть футляр от гольфовых палок – им все равно. Подождут, пока в нем пыль заведется, да и устроятся. Лишь бы только дом стоял на месте, потому что перебираться им с хозяевами очень трудно.
В былые времена, когда семьи жили столетиями в том же гнезде, вся нежить размещалась кому где полагается и знала все порядки. И вся семья из поколения в поколение знала, что в такой-то комнате что-то пищит, в такой-то постукивает, а в другой по ночам будто кто орешек катает.
Няньки пугали детей, тоже из поколения в поколение, все тем же темным углом в детской.
– Там бука живет! Вот не закроешь глазки, так он тебя бум-бум-бум!
Няньки никогда не объясняли детям, что такое бука. Каждому ребенку предоставлялось самому вообразить нечто исключительно страшное и скверное.
Бука был дух детской, заведовал воспитанием маленьких детей, требовал послушания именно вечером в постели и заставлял детей спать и не капризничать. Это был дух ночной. Днем никто о нем не упоминал и даже самой глупой няньке не пришло бы в голову пугать букой днем.
В былые времена, если и не жили круглый год на одном месте, а, скажем, проводили лето в деревне, а осенью переезжали в город, то кое-какая маленькая нежить перебиралась вместе со своими господами, но большинство оставалось на насиженных местах.
Какой-нибудь мохнатик из-под ковра на парадной лестнице, ну куда сунется он в деревне? Да его сразу просквозит всего, продует, да он на смерть зачихается.
Я не говорю уже о домовом – домовой, как и самое имя его показывает, заведует домом и никуда из этого дома не двинется. Если дом передается или продается, то непременно вместе со своим домовым, который иногда очень себя «оказывает», если новые жильцы придутся ему не по вкусу. Домовой может очень горевать, когда старая, вековая, милая ему семья бросает навсегда свое жилье. Но, как бы он ни убивался от горя разлуки, бросить дом и следовать за людьми он не может. Он дому принадлежит.
Можно ли видеть «домашних»? Можно, да не всем это дается.
Видят их только дети, больные да пьяницы, но не всякие пьяницы, а только те, про которых принято говорить, что они допились до чертиков.
Мне как-то довелось видеть такого пьяницу. Он сидел напротив меня в трамвае, и у меня было достаточно времени, чтобы наблюдать. Чертенята облепили его, очевидно, со всех сторон, потому что он то и дело то сдувал их с рукава, то сбивал щелчком с колена, то стряхивал с отворота пальто. По тому, как он с ними обращался, ясно было, что они крошечные, совсем не страшные и очень бойкие. Судя по рассказам, все допившиеся до чертиков именно вот такими их и видят.
Это уже даже не «домашние», а просто какая-то мелочь, безответственная и беспартийная. Вреда они пьяному, очевидно, никакого не причиняют, да и щелкают их пьяные, вероятно, из конфуза, что вот, мол, свидетельствуют о его полном пьяном градусе. Неловко ведь, если скажут: «Вот, до чего доклюкался».
А впрочем, может быть, и просто противно, что такая дрянь лезет прямо на человека и рассаживается, как мухи.
Все это компания, если и не очень приятная, то, во всяком случае, безобидная.
А вот теперь расскажу я вам кое о ком презлющем и преехидном, с кем встретиться никому бы не пожелала.
Называется он… банный черт.
Банный черт
Теперь расскажу о злющей нежити.
О банном черте.
В самый наш коренной русский быт всегда входила баня. Особенно в провинции.
В столицах давно понастроили квартир с ваннами, душами и всякими европейскими фокусами, а в глухой провинции до последнего времени, то есть до Революции, существовала еще старинная банька, с раздевальной, с мыльной, с парильней, с полками, шайками и вениками, как при Владимире Мономахе, не новее и не моднее.
Опять-таки сделаю оговорку, что в больших городах бани были на богатый купеческий вкус, народные, с отдельными номерами, с диванами, с люстрами, ваннами и парикмахером. Речь идет не о них. А вот довелось мне в глухих деревушках видеть так называемые «черные бани», так о них даже вспомнить страшно.
Черная баня – крошечная из бревен избушка без окон. Посреди избушки котел. Он в печку не вмазан, а греют воду особым доисторическим способом: накаливают камни и бросают в воду, пока пар не пойдет. На земляном полу избушки навалена солома. На нее садятся да и моются. Совсем уж дикое заведение.
Но самая обыкновенная «казенная банька» водилась в маленьких городишках у небогатых купцов, либо у мещан. Стояла она где-нибудь в огороде, вся заросшая кустами черной смородины или малинника, – к ней и не подберешься сбоку.
Окошечки всегда из битого стекла и всегда кривые – видно, так и строились из осколков и непременно кривые. Поэтому дуло из них, как из трубы.
Идти в такую баню надо было по тропинке мимо душистого укропа, мимо кудрявой морковной зелени и шершавых разлапистых огуречных листьев, показывающих снаружи невинные желтые цветочки и ревниво прячущих здоровенные огурцы.
Зимой шли в баньку в валенках по узкой меже, как по траншее, выбитой в скрипучих плотных сугробах.
Баня считалась местом «нечистым». В бане икону вешать не полагалось, поэтому и было так жутковато. Никому и в голову не пришло бы пойти вдруг в баню одному. Таких случаев-то, вероятно, и не бывало. К мытью у людей благочестивых отношение со Средних веков ведется порицательное. Греховное это дело о своей плоти заботиться! В католических монастырях, занимающихся воспитанием детей, до сих пор девочкам запрещают снимать рубашки, когда они моются. И на Руси были монахи, дававшие обет никогда не мыться.
Поэтому, вероятно, в бане и не полагалось вешать икону.
Ну, а раз помещение такое неблагословленное, так от него всего можно ждать. Там скорее всего «чудит».
Девушки на святках бегали к бане под окно слушать, а особо отчаянные ходили в баню ночью в зеркало смотреть. Поставят зеркало на столик, либо на полку, и зажгут перед ним две свечки. А другое зеркальце к груди прижмут, так чтобы в нем обе свечи отражались. И зажжется тогда целая аллея, огненный коридор, длинный без конца. Вот по этому коридору и придет та судьба, которая девушку на этот год ждет. Раздеться, конечно, надо догола и крест непременно снять.
Гаданье это считается очень страшным. Иногда вместо судьбы, либо суженого-ряженого, пойдет на гадальщицу по огненному коридору такая поганая нечисть, от которой и не зачураешься. Бросает гадальщица зеркало на пол и бежит вон из бани. Но нечисть ее в двери не выпускает и душит. Так по крайней мере рассказывали люди знающие.
Оборотни часто около бани шатаются. Заметит кто-нибудь, человек храбрый и бывалый, ночью около дома какую-нибудь совершенно незнакомую кошку или собаку – сидит, морду к луне вытянула, – а если приглядеться внимательно, то и увидишь, что тени она не бросает. Нет у нее тени. И вот, как увидит бывалый человек, что тени от кошки-собаки нет, возьмет, конечно, камушек, перекрестит, да и запустит им в нечисть. Та с места сорвется и обязательно через огород, да к бане, а там и сгинет. Самое это для них спасенное место.
Рассказывал как-то старичок сторож, будто караулил он ночью сад. Яблоки тогда поспели, ну и надо было стеречь от мальчишек. И вот слышит он, в огороде около бани шорох и такое что-то странное, будто кто охает. Он еще подумал:
«Видно, кто лез яблоки красть, да с забора свалился, вот и кряхтит».
Взял хворостину, да тихонько к огороду пробрался и смотрит.
Месяц в ту ночь полный был, прямо из-за бани вылез и светит на огород. И видит старик – движется что-то, сразу-то и не понять было что. А потом пригляделся, так чуть от страха не заорал: бежит по огороду поросенок, да не просто бежит, а будто по воздуху, только низко, над самыми грядками. И сидит на нем голая баба, дородная, белая. Сидит верхом, за ушки поросячьи держится, а поросенок трясется, по воздуху копытцами перебирает и похрюкивает.
– Ох! Ох! Ох!
И странно, что так низко летит – уж либо поднимись, либо беги по земле, а он ни то ни се. Баба на нем трясется, ноги полные, белые, по укропу задевают – щекотно поди! А поросеночек маленький, только голова торчит да сзади хвостик винтиком – так на него баба насела!
– Ох! Ох! Ох!
Завернули за баньку – и след простыл.
– Что же ты дальше-то не подсмотрел? – спрашивали деда. – Тебе бы за баньку-то забежать!
– Ну, милые мои, ночью-то да около бани шататься – это вы себе другого дурака поищите, который покруче. Из бани-то, знаете, кто выглянуть может? Ага! То-то и оно!
Баня место нечистое, что там ни говори.
Задумает человек повеситься – куда идет? Либо на чердак, либо в баню. Такое темное дело, как самоубийство, в обычной жилой комнате как-то не очень ладно и складывается. А залез в пустую баню, там и «помощник» найдется.
Потом люди долго удивляются – как, мол, это он так ухитрился за балку веревку зацепить, да эдак одному и не наладить ни за что. Тут уж, говорят, видно, помогал кто.
Конечно, помогал. А кто?
Помогал банный черт.
Банный черт злющий, самый зловредный из всей домашней нежити. Никогда он себя в чем-нибудь добром или веселом не показывал. Только вредил.
Полезет человек на полок париться, ну, значит, допарится до точки, когда ему скорее холодной водой надо голову облить, а банный черт нарочно шайки перепутает да и подсунет ему таз с кипятком. Запарившийся человек разбирает, конечно, плохо, черпнет, лишь бы облиться, а то в ушах звон и кровь в виски бухает. Хватит кувшином холодной воды – ясно помнит, что холодная стояла по левую руку – да и ухнет себе кипятку на темя!
Сколько раз так бывало.
Или еще любит банный черт пустить солидного человека кубарем с верхнего полка́ – трахтарарах да на пол.
– Запарился! – говорят.
Пусть запарился – это само собой, но можно при этом и тихо лежать. Даже были такие, которые запарившись, так на полке́ и Богу душу отдавали, однако же кубарем не валились.
И еще любит банный черт сквозняки делать.
Только что люди пару напустили, разомлели, разварились, а он возьмет да двери и откроет. Сначала никто и не поймет, в чем дело – чувствуют, что холодом прохватывает, а в пару-то в этом и не разберешь.
Но самое темное дело банного черта – это угар. Закроет заслонку, и как он это ухитряется у всех на глазах – прямо понять невозможно. Спохватятся, да уж поздно. Выволакивают друг друга за ноги на снег.
– Кто заслонку закрыл?
– Кто людей погубил?
Виноватого искать глупо. Никто себе не враг, никто на свою голову угара разводить не станет. И спрашивать нечего – кто да кто! И так известно – банный черт.
Вот об этом самом банном черте довелось мне слышать презанятную историю, которую сейчас вам и расскажу.
Историю про банного черта рассказала нам Александра Тихоновна, жительствующая в Париже, на улице Ришелье. Услышать на улице пышного кардинала рассказ про банного черта – штука довольно удивительная и, наверное, не всякому доведется.
Началось дело с того, что младший сын Александры Тихоновны засунул куда-то свой шарф и никак не мог найти.
– Да ты бы, Тишенька, завязал черту хвост, шарф бы и нашелся.
– Как вам, мамаша, не стыдно, – ответил Тишенька, – в такую ерунду верить!
– Дедушка твой тоже ни во что не верил, – наставительно сказала Александра Тихоновна, – а пришлось с банным чертом встретиться, так небось поверил.
Тут слово за слово и рассказала она нам всю историю.
Жили мы в Олонецкой губернии. Папаша лесным делом занимался. Семья была большая, пять человек, мал мала меньше.
Жили хорошо, по старинке.
Папаша был уже в летах солидных, женился на мамаше вдовцом.
Мамаша была очень тихая и по нынешним временам совсем бы ей пропасть. Затуркали бы. Ну, а тогда вообще жизнь была спокойная, особенно в нашей глуши. Улицы немощеные, кроме самой главной, деревянные панели. Садик у нас, конечно, свой был, огород, все как полагается, куры свои, коровы, лошади. Как в усадьбе жили. Всего, конечно, понемножку, но все с достатком.
Мамаша круглой сиротой росла, так что в доме у нас никакой бабушки не было, а руководила и верховодила старая нянюшка, которая мамашу вырастила. Она, значит, и нас нянчила и по дому смотрела. Помню ее хорошо. Маленькая была, скрюченная, сморщенная и всякие мудрые штуки понимала – как от сглазу лечить, как от порчи, как песьяк зааминивать. Теперь, конечно, кто же это знает, – а ведь очень помогало. Это значит, руку надо в кулак сжать тому, который зааминивает, и большим пальцем над больным глазом – песьяк это ведь ячмень – мелкие крестики ставить и приговаривать:
И поплевать через левое плечо.
Вот так, бывало, зааминит нянька, а на другой день ячмень как рукой снимет.
И все болезни нянька лечила и все такими простыми средствами, где керосином, где творогом, где полынным листом. Попал как-то к нам в дом доктор – не лечить, конечно, а к папаше корову торговать – так очень на нашу нянюшку удивлялся. «Эта, – говорит, – старуха, я думаю, немало народу на тот свет отправила». Ну да ведь доктора, известное дело, старушечью практику признавать не любят, потому что это им подрыв.
Да, всякие замечательные штуки нянька понимала, а вот зато простые дела, от старости что ли, совсем плохо соображала.
Раз, помню, приходит она к мамаше и говорит:
– Скажи ты мне, Анюшка, какие такие мнуки бывают.
Та сначала даже не поняла, чего старухе нужно.
– А вот, – говорит старуха, – сидит там на кухне баба с нашей деревни и говорит, что ко мне мои мнуки собираются. Так вот, что-то я забыла, какие такие мнуки бывают.
Ну тут мамаша и поняла и объяснила, что это значит нянькиной дочки дети, внуки. Потом вскоре и приехала внучка Ганька, толстомордая такая и на носу отметина. Рассказывали, что когда была она маленькая, понесла ее мать в баню, сама пошла париться, а ее в предбаннике оставила. А как пришла за ней – смотрит, а у нее нос до кости прокушен. Потом стали говорить, что верно крыса погрызла, ну да как-то скоро поняли, что это банный черт ее укусил. Так и кличка у нее в деревне осталась «Ганька, чертова закуска», банный черт, значит, Ганькой закусывал. Но в общем девка ничего была, гладкая.
Нянька сначала очень строго ее держала, гонялась за ней по всему дому со скалкой. Все, значит, боялась, что ее заподозрят в протекции.
«Ишь, – скажут, – на нас из-за пустяков ябедничает, а свою так покрывает».
Ганьку эту оставила мамаша у нас няньке в помощницы.
Так вот, жили мы, значит, по старинке, всем домом вместе говели, летом на богомолье ездили, по субботам в баню ходили, тоже всей семьей. Там у нас это так вообще водилось.
Банька была у нас маленькая, но чистенькая. Бывало, натопит ее сторож со складов – очень хорошо дело понимал, – поддаст пару на каменку мятным квасом. Венички у нас бывали душистые, резали их с толком до Троицына дня, тогда они лист до самой весны не теряют и дух березовый, как распарят их, – словно живой с дерева.
Папаша сильно париться не любил, предпочитал легкий дух. Так вот, значит, приходил папаша пораньше, раздевался и лез на верхний полок. А потом являлись и мы с мамашей и устраивались внизу. И нянюшка с нами. Нянюшка в рубашке ворчит, моет, банного черта ругает. И действительно, оттого ли, что на старую голову пар плохо действует или, правда, черт ее не любил, но вечно с ней в бане истории. То Маничку прямо в валенках в шайку с теплой водой посадила, то Мишеньку вместо моченого яблока мылом накормила. Слышит мамаша – орет Мишенька и пена у него изо рта бьет. Испугалась, чуть не сомлела. Думала – у ребенка падучая.
Нянька ворчит, что она не виновата, что она Мишеньке четвертушечку яблока дала, вот тут, мол, из мисочки вынула, а это банный черт мыло подсунул.
Папаша, однако, в черта не верил и ругал старуху с верхнего полка́ самыми гремучими словами.
Мамаше, конечно, очень неприятно было: и что в черта не верят, и что старуху ругают.
Потом папаша говорит – надо Ганьку с собой в баню брать, а то старая ведьма всех ребят перекалечит.
Ну что ж. Нянька даже обрадовалась. Что сама накутерьмит – все на девку сваливала, даже и черта забыла.
Вот так, долго ли, коротко ли, только как-то пришли мы из бани, стали младшеньких спать укладывать, глянь, а на Маничке креста и нету. Забыли, значит, крестик в предбаннике.
Ну, нянька, конечно, на Ганьку, Ганька на черта, все друг на друга валят, однако нельзя же ребенка без креста спать укладывать. Посылают Ганьку в баню. Та, конечно, в слезы. Одна ночью в эдакое место, ведь это живому не вернуться.
– Дура! – говорит нянька. – Иди с молитвой, кто тебя, дуру, тронет. Я бы сама пошла, да хозяйка не велит.
Ну и побежала Ганька.
Побежала, а тут мамаша спохватилась:
– А папаша-то где? Ведь тут сейчас был?
– Был.
– Куда ж он девался?
Покричали папашу. Куда же он после бани пошел, когда чай пить надо? После бани у нас всегда чаепитие было торжественное: с медом, с вареньем, с изюмом, с баранками.
Ну, однако, папаша скоро явился.
– Я, – говорит, – только на крылечко вышел, снежком голову потер.
Голову-то он потер, а над бровью шишка и нос расцарапан.
Испугалась мамаша.
– Что же это такое! Видно, в бане тебя садануло, и как же ты не заметил!
А нянька кричит:
– Банный черт саданул. Узнаю его хватку.
Мы ждали, что папаша на няньку цыкнет, а он вдруг покорно так:
– Видно, ваша правда. Видно, черт саданул, а то как же иначе-то понимать?
А тут, слышим, в кухне Ганька ревет. Что за притча?
Бежим в кухню.
Сидит Ганька на кухаркином сундуке, ревет белугой.
– А вя… вя… вя… Старый черт щиплется…
Тут нянька, конечно, воды в рот набрала и прыснула на Ганьку. Та взвизгнула, глаза выпучила и замолчала.
Крестика-то она так и не нашла. Потом уж утром приказчик принес. Ну, а больше от нее ничего и не добились. Пока ревела, черта поминала, а потом, как успокоилась, то ничего и рассказать не захотела. А папаша говорит:
– Вы девку не бередите, оставьте ее в покое, она так скорее отойдет.
А мамаша отчасти довольна:
– Теперь, говорит, небось поверил?
– В кого?
– Да в банного черта.
Ну, папаше, конечно, неприятно было сознаваться, что мамашина правда вышла. Так смущенно что-то пробормотал, что, мол, очевидно, бывает всякое, человеческому разуму необъяснимое.
И как-то он с того вечера притих и очень к мамаше ласков стал.
А Ганька, как ее черт потрепал, совсем чего-то будто рехнулась. Обнаглела, раздобрела, орет песни на весь дом:
Или еще:
Орет, глаза соловые, морда так и лоснится и все что-то жует, из кармана достает. Уж мамаша думала – не таскает ли она пряники из кладовки. Да нет, посмотрели, цело.
Нянька ругает:
– Ганька, стерва, осатанела ты, что ли!
А она подбоченилась, боками закрутила:
– Кому Ганька, кому стерва, а вам всем Агафья Петровна!
Так прямо все так и ахнули.
Мамаша папаше доложила, что, мол, гнать ее, али как. А папаша хоть бы что.
– Бедная девушка, раз ее банный черт напугал, так мы ее беречь должны и жалеть, а не из дому гнать.
Ну, мамаше, конечно, приятно было, что папаша так насчет банного черта твердо понимать стал. Она ему и не перечила.
Стали у Ганьки ленты появляться, ботинки на пуговках. Что такое? Откуда? А папаша не советует допытываться.
– Ты, – говорит, – душа моя, Анюшка, сама знаешь, что есть в природе много необъяснимого.
А вскорости после этого разговора собрала Ганька свое барахло.
– Уезжаю, – говорит.
Заревела, бухнула мамаше в ноги, ничего больше не сказала и уехала.
Ну, вернулась, значит, в деревню, и кончено. Никто и не жалел – уж очень какая-то неладная была, да еще с отметиной. Действительно, «чертова закуска».
А через полгода узнаем (наш же лесной объездчик с дальней заготовки и рассказал), будто на Ванозере, где и папаши сплавы, открылся постоялый двор и будто хозяйкой там Агафья Петровна Ерохина.
– Да ведь это никак наша Ганька, – ахнула мамаша. – Ерохины-то нянькино племя. На носу отметина есть?
– Есть. Говорят, медведь ее драл.
– Знаем мы медведя. Банный черт!
Няньку позвали, не она ли деньги Ганьке ссудила. Нянька открещивается – отродясь у нее капиталу не было, чтоб еще постоялые дворы открывать.
– Ишь, «чертова закуска», ловко как повернула! Не иначе как банный черт помог!
Вернулся папаша – он лесные дачи объезжал, – рассказала ему мамаша. Он прямо глаза выпучил.
– Да как же ты не знаешь? – удивилась мамаша. – Ведь она же у твоего сплава живет и избу, говорят, новую срубила.
А папаша так ничего и не понимает.
– Это, говорит, все Михайле объездчику спьяна помстилось. Давно пора его, пьяницу, выгнать.
Потом видит, что мамаша совсем перепугалась, и говорит ей:
– Ты, Анюшка, женщина умная, сама понимаешь, что раз черт захочет, так всякому глаза отведет. Может, там и есть постоялый двор, да мне его видеть не дадено. Я тебе давно говорил, что в природе всякие штуки водятся, куда человеческому разуму проникать не полагается. Ну, и не проникай. Ученые и то не советуют. Начнешь, говорят, в эту природу проникать, так только на скандал нарвешься.
Ну мамаша и успокоилась.
– Так вот, какие дела водились у нас, – закончила рассказчица. – Теперь в какого-нибудь банного черта и поверить трудно. А вот ведь папаша сначала тоже какой насмешник был, а потом, однако, присмирел. И даже нам, детям, запретил про «чертову закуску» вспоминать. Совсем человек сдался!
Русалка
Слуг в нашем большом деревенском доме было много. Жили они подолгу, особенно главные, основные: садовник-ведун; кучер, поражавший наши детские души тем, что ел редьку; старичок-повар; ключница; лакей Бартек и горничная Корнеля. Это все были основные, жившие годами.
Лакей Бартек был фигура довольно живописная. Маленький, чубастый, манерами и походкой очень напоминающий Чарли Чаплина и, вероятно, тоже немалый комик, жил он у нас, наверное, лет десять, потому что во все воспоминания моего детства всегда входит этот облик. Да, жил он не меньше десяти лет, несмотря на то, что аккуратно каждый год в Духов день его выгоняли.
– Это у него journee fatale! – говорила старшая сестра.[6]
Не мог он этого фатального дня пережить благополучно.
Времена были строгие и требования большие, и не всегда за крупные прегрешения вылетал бедный Бартек.
Помню, один раз бухнул он на пол целое блюдо котлет. Другой раз вылил весь соусник за шиворот нарядной даме. И еще раз, помню, подавал он цыплят толстому важному гостю. Тот, очевидно, человек не опрометчивый, долго вглядывался в нарезанные куски, не зная, что выбрать. И вдруг Бартек, деликатно вытянув средний палец, обтянутый белой нитяной перчаткой, указал ему этим перстом на аппетитный кусочек.
Гость поднял на него негодующий взгляд:
– Ты это что же, болван? Учишь меня?
Это было в Духов день, и Бартека выгнали. Выгонялся он, положим, ненадолго. Кажется, даже продолжал жить где-то в закутке за флигелем. Потом приходил и просил прощения, и все шло гладко до следующего Духова дня.
Знаменит он был еще тем, что из чисто научного интереса, застрелив ворону, ощипал ее, зажарил и съел.
Об этом любил он рассказывать старой нашей нянюшке, вероятно, именно потому, что уж очень ее от этого мутило.
– И такое это, нянюшка, воронье мясо емкое, столько в нем сытости, что аж не дай бог. Боки у ей кисловатые, а филейчики вроде человечьего. Ну, зато лапа такая плотная, рассыпущая, что после нее месяц не ешь и не проголодаешься. Я вот с тех пор уже три недели не ем.
– Да неужто ты и вправду ворону съел? – охала нянька.
– Зъел, нянюшка, зъел и водичкою запил.
Среди постоянных, основных слуг была и героиня этого рассказа, горничная Корнеля. Была она благородного роду из шляхтянок, держала себя манерно и за свои деликатные фасоны получила насмешливое прозвище «панночка».
С лица она была очень белая, пухлая, с глазами очень выпуклыми, желтыми с черным ободком, рыбьими. Брови над ними резали лоб тонкой прямой стрелкой, давая лицу строгое выражение.
Волосы у Корнели были удивительные. Длинные косы, ниже колен. Она укладывала их тугой короной на голове. Было это и некрасиво и странно, да и цвет ее волос был тусклый, безрадостно русый.
По натуре была Корнеля тиха, медлительна, скрытно горда, молчалива, то есть неразговорчива. Но все время что-то про себя напевала с закрытым ртом.
– Корнеля носом поет, – говорили дети.
Утром она приходила в детскую расчесывать нам волосы. Почему-то именно эту специальность взяла она на себя. Драла гребенкой отчаянно.
– Ой, больно! Больно! Корнелька, пусти! – визжала жертва.
Корнеля все так же медленно и спокойно водила гребенкой и тихо, раздувая ноздри, сжав губы, напевала. Раз, помню, нянька сказала ей:
– Экая ты, право, копунья! Все у тебя медленно, делаешь не делаешь, будто спишь.
И тут Корнеля повернула к няньке свое строгое лицо и многозначительно сказала по-польски:
– Тихая вода бжеги рве. (Тихая вода берега рвет.) – Повернулась и вышла.
Нянька, хотя, наверное, ни слова не поняла, но почему-то очень обиделась.
– Уж-жасно, подумаешь, испугала! Работать не хотят, а туда же бре-ке-ке!
По воскресеньям, после раннего обеда, Корнеля наряжалась в парадное шерстяное платье, всегда затейливое, с какими-нибудь оборочками, рюшечками, бантиками, с зеленым галстучком, долго тщательно причесывалась и подкалывалась шпильками, накидывала на плечи кружевную вылинялую косыночку, завязывала на шею черную бархотку с серебряным образком, брала молитвенник и четки и шла на скамейку около ледника. Там она торжественно рассаживалась, расправляла юбки и начинала молиться.
Нас, детей, очень занимало, как Корнеля молится. Мы всегда приходили к леднику и долго, беззастенчиво, как могут только дети и собаки, смотрели на Корнелю.