© В. С. Березин, 2025
© Оформление ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2025
Издательство Азбука®
Летопись будничных злодеяний теснит меня неумолимо.
Исаак Бабель
Пусто и хорошо. Нет обязательств. Лучшая профессия – Родину… Что? Даже само слово пишется непонятно – то ли с большой буквы, то ли с маленькой. Бога нету, или всё же Он есть, судя по происходящему – всё же есть, но я уже никакой не капитан. Да и был им случайно, по воле отца. Вернее, я запа́сен, запасён, положен куда-то до новых времён. Государство только что поменяло имя и съёжилось. Но новые времена – непонятны, никто не знает, придут ли они, не придут, никому не известно, какими они будут. Запас портится, запасные спят, солдаты гуляют с пастушками, дерутся с парнями, всё больше амуниции исчезает в кладовой шинкаря. Слава богу, война кончилась, говорят селянки, нянча сорных солдатских детей. Кто ты после окончания похода? Пора по домам, варить старухам по пути кашу из топора, травить байки, балуясь чужим табаком. Но это обман, недоразумение, война высовывается из рукава, будто припрятанная шулером карта. Государства хранят вечный мир, воюют только люди, только люди несут ответственность за будничную кровавую возню. С благословения и без они начинают улучшать жизнь, взяв в руки оружие. Любая драка совершается из лучших побуждений. История эта вечна, скучна, она повторяется с точностью до запятой, уныло ведя счёт истреблённым. Даже количество крови в человеке остаётся прежним – две трёхлитровые банки – так же, как и века назад. Война гудит, как судно в тумане, её не видно, но она рядом. Не спрашивай о колоколе, он устал звонить. Боевая сталь ещё в руках, она не покидает этих рук, и не остывают ни рукоять, ни клинок, только согреваются они по-разному. Если нельзя драться по-крупному, дерутся по-мелкому. Войска не распущены, они просто застоялись. Начала у войны нет, а есть только продолжение. Кем ты стал, кто ты есть во время этого продолжения, приближающегося, как «Титаник», и айсберг уже неподалёку. Шинкарь вытаскивает заложенное оружие из погреба и раздаёт – своим или чужим. Остаётся лишь сочинять письма до востребования.
Я начал черкать что-то на обороте карты – прямо в поезде. В поезде писать было странно – сложно и просто одновременно. Сложно – потому что качает, неудобно, карандаш клюёт бумагу. С другой стороны, всегда есть о чём: вот в тамбур вошёл небритый парень и тут же, отвернувшись к запотевшему окну, вывел на стекле по-русски: «Джохар».
Нужно записать и это.
В вагоне уже давно воцарился особый запах – полежавших варёных яиц, вчерашней котлеты, потных детей и несварения желудка.
Это мир, где одинокому не дадут пропасть, поднесут ему помидорчик, насыплют соли на газетку, одарят картофелиной во влажной кожуре.
В этом мире стучали друг о друга какие-то незакреплённые детали, хлопала дверь тамбура.
Впрочем, я ехал и ехал, валился под колёса ясный солнечный день – мелькнули купола Спас-Андроньевского монастыря, засуетились от поездного ветра банки и бумажки на склоне, блеснули крыши гаражей в зоне отчуждения.
Меня сморило, и сразу же явилось видение – адские врата, железные, огромные, с колючей проволокой поверху, а вокруг был лай конвойных собак и крупа, несущаяся в лицо. Но не меня охранял конвой, а я сам был им. Хотя всё ехал и ехал, ночь окутывала мир, побаивался я таможенников и пограничников и не знал, чего хотят они от меня. Ехал подальше от любви и от дел. В школе я так мечтал поехать в Венецию зимой – поехать на поезде, через все многочисленные границы, поехать так, чтобы меня будили пограничники всех крохотных стран, пятная мой паспорт разноцветными печатями. Я жил неподалёку от вокзала и, торопясь на электричку, видел прицепной вагон на Венецию – точно такой же, как остальные зелёные вагоны, но с этой сказочной табличкой на борту.
А этой весной я выходил на холодные перроны, смотрел – не пахнет ли югом. Вот вывалился из вагона на перрон бодрый старикан и, тупо глядя в пространство, раскатисто произнёс:
– Граждане куряне, все ли вы с…
Тут он оборвал стих, а постояв молча, пропел:
Итак, писать очень трудно. Так бы я хотел начать, но начал с того, что никакого Крыма нет.
Его, собственно, не может быть.
Не известно никакого доказательства его существования.
Все имеющиеся косвенны и напоминают известное «корабль, удаляясь, исчезает за линией горизонта, значит…»
Это не значит ничего.
Географические карты доказывают существование сотен городов, и некоторые из них даже с миллионным населением. Где, например, город Свердловск? Между тем ни на какой карте не найдёшь рая или ада, в существовании которых уверено огромное количество людей.
Итак, Крым существует лишь в воображении, но я медленно приближался к нему.
Я видел, что свободного места в поездах стало мало.
Люди везли что-то важное – и для себя, и для других, но меня это не очень занимало. Поезд был набит странными людьми. Они, как казалось, одиннадцать месяцев занимались каким-то глубоко противным им делом и наконец, усевшись на вагонные полки, приступили к другому, настоящему.
Мои попутчики не понимали смысла моего перемещения. Меня несли не средства транспорта, а средства перемещения согласно жёлтому плацкартному билету.
Цыганки напрасно звенели своими монистами, сверкали золотыми зубами, и напрасно грязные босые дети, плача, плясали на жарком станционном асфальте – я знал всё, что со мной будет. Взгляд оставлял их внизу, ниже двойного железнодорожного, закрытого на вечную зиму окна. Вот они переместились с его левого края на правый, исчезли. Их громкие крики ещё слышны, но звук колёс становится громче.
Перемещение – вот ключевое слово, между тем думал я.
Хотелось что-нибудь записать, всё равно что, записать, заменяя общение со спутниками. Впрочем, спутников у меня уже давно не было, были только попутчики.
А с попутчиками давно перестал я желать общения.
Во время этого долгого перемещения одиночество следовало за мной.
Но вот я наконец достиг мыса Тарханкут, где степь обрывается в море, а вода плещет в скальные ниши.
Сверху, сквозь прозрачную воду, были видны камни на дне и зелёные пятна водорослей.
А над всем этим жили, двигаясь подобно гигантским насекомым, радиолокационные антенны, и каждая раскачивалась, вертелась по-своему, в разных плоскостях.
Я смотрел с обрыва на склон и заходящее багровое солнце. Что-то рвалось в самом сердце, и казалось, что нужно запомнить навсегда или записать это что-то.
Но долго такое состояние не может длиться, снова нужно было выходить к людям.
Вблизи Тарханкута я пристал к лагерю религиозных людей.
Они были мало приспособлены к полевой жизни.
Странно в ней беззащитными.
Я чинил им палатки, орудуя кривой иглой, и разговаривал о вере.
Были хозяева в этих разговорах похожи на тренированных пилотов в нештатной ситуации. Мгновенно перебирали заученные варианты реакции, а когда становились в тупик, отсылали к братьям по вере – по месту жительства оппонента.
Я отвечал им чужой фразой, чтобы не спорить. Приятель мой, объёмный чудной человек, слоняясь по Москве за однокурсницей, задумчиво повторял: «Непросто это, Татьяна, непросто…»
Эту фразу и я печально тянул, вздыхая, в ответ на тягучие речи этих свидетелей высшего знания, – и значило это, что не спорю, но и не соглашаюсь.
При этом я думал про себя о том, как красиво и метафорично имя этих людей.
Свидетели.
Как многозначительно это название и как странны эти люди.
Лагерь напоминал пионерский – с дежурствами, первой группой, второй группой, какими-то начальниками. Пробираясь в ночи между палаток, я видел, как они ведут при скудном свете переносных лампочек свои политзанятия.
– А на это, – слышался голос невидимого инструктора, – нужно рассказать притчу о жучке. Дело в том, что…
Море гремело в двух шагах от палаток. На полоске песка, заглушаемые прибоем, разговаривая, стояли две маленькие девочки.
Одна твердила другой:
– И весь этот мир подарят нам там!
А другая отвечала, сообразуясь с какими-то пророчествами:
– Но этих звёзд мы больше не увидим…
И неведомая мне самоотверженность была в словах этой маленькой девочки, неведомый подвиг. Дескать, эти звёзды так красивы, но, если так надо, я готова проститься и с ними.
Но я был далёк от этих жертв, и они мне не нравились.
Пришлось покидать их лагерь в темноте, и это тоже похоже на метафору.
Была ночь, и лагерь спал. Как и все эти дни, грохотало море, и неравномерными вспышками бил маяк с мыса. Я взвалил на себя рюкзак и, перешагивая через растяжки палаток, пошёл к дороге. Автобусы не ходили, а путь до ближайшего городка мне предстоял неблизкий – километров тридцать.
Пока я шёл, начало светать.
Потом, сменив автобус на троллейбус, попал я на шоссе к морю, там жил один мой знакомец. Он обитал в убогом домике, похожем на школьный пенал. Пенал имел крохотные отделения для карандашей-отдыхающих.
Прислонив рюкзак к стене, я приоткрыл дверь.
Он спал ничком, как убитый солдат. Много кто в моей жизни спал так.
Мы с ним путешествовали из одного конца полуострова в другой, окунаясь в духоту автостанций и подъезжая на попутках. Местный поезд, задыхаясь, вёз нас спиной вперёд по степи, мимо пересохших озёр и жухлой травы.
Вместо названия единственной станции было написано: «Кафе „Встреча“». Это было указание на будущие знакомства.
Сидя на обочине, мы разглядывали виноградники, утыканные бетонными палочками. Поля эти были похожи на плантации растущих телеграфных столбов – совсем пока маленьких, белых и чистых.
Машины проносились мимо – загорелая рука, высунувшаяся из окна, рассеянный взгляд. Выбритая наголо женщина за рулём; старик, везущий доски на крыше; семья и мальчик, прилипший к окну. Ехал грузовик со странной конструкцией в кузове, похожей на гиперболоид, мчался продуктовый рафик, пыхтел тяжеловоз с огромной чёрной трубой на прицепе.
Все ехали куда-то, наверное тоже находясь в поисках смысла.
Но вот и нас подобрал автобус, и мы присоединились к братству Перемещения.
С нами ехали татары. Говорили они чудно́ и быстро. Ехала женщина с девочкой позади нас и говорила с дочерью, наоборот, медленно – как неисправные магнитофоны того времени. Автобус проскакивал ущелья и въезжал в деревни, а сами деревни заканчивались длинными навесами для сушки табака. Там висел настоящий табак, зелёно-жёлтый, кольцами навязанный на верёвки.
У Владиславовки, под стеной железнодорожного сооружения, было изображено нечто совсем забытое: четыре коричневых лица и подпись: «Коммунизм – это молодость мира, и его возводить молодым!» Была пора, когда таких лиц было трое – русский, негр и китаец. Потом китайца стали заменять вьетнамцем. Здесь всех строителей коммунизма уравняли палящее солнце и пыль. Молодость разных народов была неразличима. Мы лениво курили, разглядывая неизвестный стройотряд.
– Это ничего, – глубокомысленно сказал мой друг. – В Феодосии, на автостанции, есть вывеска: «Пункт гигиены». Это сортир.
Мы забирались в горы и рассматривали созвездия на выгнутом южном небе. Деловитые спутники-истребители перемещались по его картонной черноте – без всякого билета.
Мимо нас пролетали жучки, мошки и бабочки пролетали мимо нас, большие птицы, взмахивая крыльями, пролетали мимо нас. Муравьи, с шорохом перебирая лапками, пробегали мимо нас. Стада баранов поутру, звеня колокольчиками, проходили мимо нас по каменистым дорогам.
Осмысленная жизнь проходила внизу, мимо нас, лежавших на макушке холма.
На горном плато мы встретили одинокого толстого человека в панамке, который громко бормотал, уговаривая самого себя:
– А вот и чaбрец, его – можно, значит… Можно, если без корня. А вот и саранча – её и с корнем можно… И никому не повредит.
Короткие толстые пальцы человека шевелились в земле как червяки, а карманы его наполнялись разноцветной травой.
Солнце заходило между холмами, окрашивая наши лица в алый цвет.
Лёжа на обрыве полуострова Казантип, друг мой изучал ракушки. Ракушки держались на клейких соплях сидящих в них улиток, так что это были скорее не ракушки, а раковины, примостившиеся на каждом камешке в бухте. Обернувшись, я рассматривал стройку Крымской АЭС. Казантип был объявлен заповедным, и, может, оттого, а не вопреки этому в каждой бухточке стояла палатка, а в воде вместе с полиэтиленовыми медузами отдыхали нарушители. У горизонта Азовского моря медленно перемещалось какое-то корыто.
Перемещение – вот что гнало нас с Казантипа в безводную долину грязевых вулканчиков под Булганак, где на гладких серых зеркалах лопаются метановые пузыри.
Мы снова пересаживались с автобуса на троллейбус. Троллейбус же вёз нас к морю. По морю мы плыли на чадящем кораблике серии «Александр Грин», рывками перемещавшегося в пространстве.
На причалах толпились люди в соломенных шляпах, снимающие с себя, как майки, обгоревшую кожу.
Из-под навесов нам уже кричали, призывно поднимая стаканы.
Мы скидывали рюкзаки и подсаживались. Луна заслоняла солнце, но стаканы не успевали высыхать. В нашу компанию вливались маленькие бутылочки с крымским рислингом за девяносто копеек. Нас сопровождала мадера «Крымская», с картой полуострова на этикетке. Утром наш взгляд встречал коньяк «Коктебель» в пузатой бутылке. Стоя на тумбочке, она, эта бутылка, давала повод приподняться с кровати.
В генуэзском кабаке нам наливали портвейн в трёхлитровые банки, а у автобусной остановки мы запасались пивом. Под столиком я коллекционировал бутылки – вот «Бастардо», вот «Ай-Серез», вот массандровский портвейн разных цветов. По этим названиям можно было вести календарь.
Будь моя воля, я бы называл вина шекспировскими именами – белое сухое «Офелия», портвейн «Полоний», горькая настойка «Король Лир»… Ну и конечно, коньяк «Гамлет».
Впрочем, закавказские личные имена давно уже включили в себя этот ряд.
По телевизору между тем шла реклама со словами «спокуса смаку». Я воспринимал эти слова как закуску. Закуски во всех смыслах у нас было маловато.
Бывшие советские республики оказались чем-то вроде женщины, с которой у тебя был роман, но вы расстались, и эта женщина прожила уже самостоятельную жизнь, чуть состарилась, достигла чего-то, и вот вы встретились, и ты пытаешься ухаживать за ней снова.
Сколько ни любовались мы, словно герои великого Де Костера, своими флоринами, все они отправились в страну беспутства под звон бутылок и дребезжание кружек.
И снова вокруг нас вращались Владиславовка, Щепетовка, Приветное, Соколиное, снова Приветное. Случайно я попал в гости к уцелевшим евреям, вернее, вовремя уехавшим. И теперь мы пили жидкий чай и слушали тревожные еврейские песни. Уцелевшие старики кивали в такт своими бородами, похожими на грязные клочкастые подушки.
Я представлял себе, что это осколок другой идеи – мифической автономии евреев в Крыму. Кажется, за это расстреляли Еврейский антифашистский комитет. Богоподобная власть решила, что Крым тождествен Земле обетованной, объектом устремления, замещающим Эрец-Исраэль.
Один мой знакомый кинематографист на вопрос, почему все съёмки советского кино происходили в Крыму, ответил:
– Очень просто: всё дёшево и всё есть.
Действительно – всё было, практически любой тип природы можно найти в Крыму. Это превращает Крым в Эдем, рай-заповедник. Этот кинематографист рассказывал мне, что не только кавказских пленников лучше снять в Крыму. Однажды группа отдыхающих у Нового Света заглянула в туннель, пробитый в скале для царской дороги. За прошедший день внутренность туннеля изменилась, на его стене появилась стальная дверь с кнопочным управлением.
Люди задумчиво ковыряли кнопки.
Дверь не открывалась.
Потом выяснилось, что это дверь на американскую военную базу из приключенческого фильма про военных моряков.
Идя по лесу, можно обнаружить истлевшую боевую колесницу и останки летающей тарелки. Что, спрашивается, больше реально – современная военная техника или обнаруженный тобой в пляжном песке шлем римского легионера с мосфильмовским клеймом?
Я опять думал о войне, потому что это была очень странная часть человеческой деятельности. Она была присуща всем народам, и в каждой стране было министерство обороны, но ни в одной – министерства нападения.
Проезжая на троллейбусе мимо села Перевального, точно посередине между Симферополем и Алуштой, я постоянно встречал толпу негров в солдатских шинелях советского образца. Военная история Крыма удивительна. Даже если делить мемуарные цифры на воображаемый коэффициент правды, партизанские действия в крымских горах поражают. Горные аэродромы оборонялись от немыслимых полчищ вражеских солдат. При этом Крым – странная земля с налётом ничейности – она принадлежала всем и одновременно никому. Какой-то очередной наш собеседник говорил, что, согласно мирному договору с Турцией двухсотлетней давности, именно она, Турция, а не какое другое государство должно владеть Крымом. Я никогда не спорил в разговорах о политике.
«Да-да, – говорил я. – Турция. Как интересно».
Миф косвенно сообщал о том, что Крым не принадлежит никому. Как не может принадлежать никому Царство Божье. И точно так же, как метафора не может принадлежать никому. Она может лишь иметь исторические корни восприятия.
Впрочем, и это я хотел записать, потому что эти законсервированные разговоры могли потом пригодиться.
Но горный рай был опасен и без войны.
В начале восьмидесятых по рукам моих друзей ходила книжка «Осторожно, горы!». Это было руководство по технике безопасности, написанное не столько для туристов, сколько для отдыхающих. Оно больше напоминало страшный сюжет: «На охоту поехало шесть человек, а вернулось-то только четыре. Двое-то не вернулись».
Несколько туристов в жаркий летний день замёрзли в Большом каньоне. Курортника снимали со скалы при помощи вертолёта. Студент с переломленным позвоночником жил в пещере ещё сутки. Школьники заразились энцефалитом. Море выносило утопленников десятками. Купальщица умерла в мучениях после встречи с медузой.
Много лет назад я был в этих горах, поднимался вверх и опускался вниз вместе со своей будущей бывшей женой. Стоял ноябрь. Моросил дождь, между тем воды в горах было мало. Приходилось черпать её из каменных ванн – настоянную на буковых листьях.
Чёрный этот настой был явной отравой, как настой на мухоморах берсеркеров.
На плато Караби мы оставили рюкзаки, чтобы добежать до края, – закатное солнце валилось в тучи, кровянило их, как вату. Зрелище стоило того – и мы несколько минут зачарованно наблюдали этот катаклизм.
Начался ветер. Снизу, как тесто из квашни, вывалился туман и пошёл на нас стеной. Туман опережал нас, хоть мы бежали к нашим припасам. Но рюкзаки, оставленные в двухстах метрах, было невозможно обнаружить.
Начался дождь.
А в полночь повалил снег. Начинался между тем праздник Октябрьской революции. Спасения не было. Я разломал дорогую диковину аудиоплеер и развёл костёр в карстовой воронке. В трёх шагах от костра было холодно, рядом – жарко, а сверху на нас лила оттаявшая вода с дерева. Мы грели друг друга телами и отчасти грели крохотный костёр из веток этого дерева, покрытых льдом. Наутро мы увидели, что всё запорошило – и на плато молчаливо лежит толстое ватное одеяло, выпавшее из туч.
Потом мы спускались по белому склону гор – и это была Япония. Тёмно-красные ягоды дрожали на чёрных ветках. Мягкий снег уже перестал идти.
За сутки была прожита судьба. В горах осталось лишь пустое место, где мы любили.
Крым – это метафора личной жизни. Отпускной роман. Студенческие каникулы. Предел романтики развитого социализма – путешествие в Ялту на три дня зимой. С расплатой за легкомыслие – потому что ничего незначащего в жизни нет.
Литературоцентрическая цивилизация имела в Крыму множество точек привязки. Чеховская Ялта, Бунин, суетливость и поэтичность Гражданской войны, описанная Сельвинским, стихи Мандельштама, Паустовский и один из самых страшных текстов, написанный Аркадием Гайдаром. В этом тексте есть всё – будущее крымских татар, пионеры-герои, барабанщики, спрятанные ружья, смерть, любовь и Военная тайна, которой никто никогда не узнает.
Предвестником беды маячил рядом с Коктебелем мыс, по странному совпадению названный – Лагерный. Однако – совпадений не бывает.
Главной точкой крымской литературной метафоры был Коктебель. В его исконном названии был оттенок фронды. Коктебель был структурирован, как и вся русская литература двадцатого века. Каждый из ступающих на узкую полоску бухты играл свою ритуальную роль. Все приезжали туда, где, языкат, грозил пожаром Турции закат.
А теперь эпоха кончилась вместе с шорохом камешков под колёсами растаможенных автомобилей. Крым перестал быть дачной столицей русской литературы.
Лишь одиноко торчало над горами какое-то сооружение. Если находили знающего человека, то он отвечал:
– А-а, это – искусственная луна.
Что это за искусственная луна, знающий человек, как правило, уже не знал.
Это была метафора.
По слухам, у русской литературы было время солнца и Серебряный век.
Теперь кончилось даже время искусственной луны.
Знак искусственной луны занял своё место среди приличествующего ему окружения – среди печатных знаков.
Я ехал и ехал – куда-то в никуда, понимая, что путешествую между разными людьми и они передают меня друг другу, как эстафетную палочку. Это мне нравилось, потому что невозможно было привязаться к ним по-настоящему. Нравилось мне это и тем, что и одиночество держалось на расстоянии, не решаясь приблизиться.
Впрочем, скорее оно было похоже на снайпера в засаде.
Я поднимался на пустынные равнины яйл – горных пастбищ – и вспоминал весенний Крым. Там мысли об одиночестве тоже занимали меня, когда я доходил до края яйлы. Нехитрый мой ночлег обустраивался быстро, а до сна было ещё далеко. Той, давней весной я приехал сюда после школьных каникул, и оттого Крым был пуст. Тогда мне не встретился ни один человек наверху, и это было хорошо.
Я спал у ручного огня и был спокоен той весной.
Лёжа под перевёрнутой чашкой неба, я перебирал в уме всё то, что не успел в жизни.
Сколько я ни искал сейчас прежних стоянок – я не нашёл ничего.
И это было правильно. Когда б обнаружились приметы прошлых ночёвок, одиночество безжалостно сдавило бы моё сердце.
А теперь можно было вспоминать другие горы, то, как мы шли вдоль мутной реки, а у меня за плечами болтался уже не рюкзак с альпснаряжением, а мешок с рацией и запасными рожками к автомату. Такие воспоминания хотелось отогнать, но в моём одиночестве они приходили снова.
Я добрался до Коктебеля и начал искать свою знакомую, обещавшую устроить меня на постой.
Однако я не понравился хозяину, и он отказал мне в проживании. Мысль о том, что сейчас нужно ходить по домам и спрашивать комнату, была отвратительна.
Так и вышло – всюду мне отказывали.
Не было места на одного.
Двоим или троим устроиться проще, а для одного комнат не строят, они невыгодны. Одному устроиться трудно, и это опять имеет какой-то двойной смысл.
Я спустился на пляж и начал думать дальше, греясь на солнце и от грусти не боясь обгореть. Море ворочало солёную воду, и ходили задумчиво по пляжу голые женщины.
Было их много, и от нечего делать я рассматривал их загорелые груди – упругие, круглые, отвислые, остроконечные, плоские…
Рядом со мной сидела женщина в нижней части бикини, и я с удивлением обнаружил, как мало она отличается от мужчины.
Было непонятно, что я вижу – сильные мужские мышцы или маленькую женскую грудь.
А в стороне сидели ещё две – очень красивые, как мне казалось: можно было бы, наверное, найти в них, в этих женщинах, какие-нибудь недостатки, но мне этого совсем не хотелось. Отчего-то мне было больно глядеть на одну из них.
Это была не зависть к их красивой жизни, нет. Я думал – всё надо запоминать.
Я глядел на женщин без вожделения и думал, что, когда стемнеет, я раскатаю свой спальник где-нибудь на сопке и засну, а утром, может быть, поеду дальше или снова поднимусь на плато, с которого напрасно спустился.
Берег был уже застроен и превратился в подобие торгового пассажа. Днём там вовсю стучали молотками, что-то привинчивали – готовились к сезону. Но, лишённая тентов и стульев, навесов и прочей дребедени, эта местность напоминала стройку с торчащими повсюду прутьями арматуры. Впечатление усугублялось ночью – белый свет прожекторов заливал стройплощадки, гавкала караульная собака, а за каждым забором этой лунной поверхности росла, как трава, стальная арматура.
Как-то меня сюда привезли в детстве, а теперь я вернулся сюда в ином качестве.
Я хотел перестать быть читателем и начать фиксировать мир самостоятельно. Тогда я не завидовал этим людям, нет. И сейчас во мне не было зависти. Тогда – я не считал писателей небожителями, а просто воспринимал их как чиновников министерства литературы. Они были далеки – и от меня, и от зависти. И теперь я не завидовал, потому что никакого министерства уже нет, как и нет самой функции литературы.
Оказалось, что за это время Коктебель застроился во вполне турецком стиле – что-то в дорогих коттеджах было общее с теми турецкими виллами, которых я видел много.
Акценты времени сместились, поэтому языковые оговорки были важны. Я слышал, как кто-то из прогуливающихся до обеда, стоя за моей спиной, сказал:
– Гора святого Клементьева.
Планерское исчезло вместе с советскими планеристами, и Клементьева никто не помнил. Да и планёр, установленный на горе, давно кто-то утащил.
Я катал в ладони гальку, осыпающуюся на кожу морской солью. А на набережной, вернее, на гальке у прибоя лежала туристическая пара. Рюкзаки отброшены в сторону, мальчик спит, укрывшись штормовкой. Девочка сидит рядом, обирая что-то на нём. Издали кажется, что она ищет блох.
А известный швейцарский писатель так писал в своём автобиографическом романе:
Были похожие на леденцы, зелёные, розовые, синие стёклышки, вылизанные волной, и чёрные камешки с белой перевязью, и раковинки, распадающиеся на две створки, и кусочки глиняной посуды, ещё сохранившие цвет и глазурь: эти осколки он приносил нам для оценки, и, если на них были синие шевроны, или клеверный крап, или любые другие блестящие эмблемы, они с лёгким звоном опускались в игрушечное ведро.
Не сомневаюсь, что между этими слегка вогнутыми ивернями майолики был и такой кусочек, на котором узорный бордюр как раз продолжал, как в вырезной картинке, узор кусочка, который я нашёл в 1903 году на том же берегу, и эти два осколка продолжали узор третьего, который на том же самом Ментонском пляже моя мать нашла в 1885 году, и четвёртого, найденного её матерью сто лет тому назад, – и так далее, так что, если б можно было собрать всю эту серию глиняных осколков, сложилась бы из них целиком чаша, разбитая итальянским ребёнком бог весть где и когда, но теперь починенная при помощи этих бронзовых скрепок.
Я грел в руке камешек тридцатилетней давности и думал, как положу его в вазочку в буфете. Я держал в ладонях те же камешки, что и когда меня привезли сюда первый раз, – среди них были зелёные и белые бутылочные стёкла, мгновенно обкатанные волнами. Но теперь я думал, не сложится ли из них одна и та же волошинская или, наоборот, фадеевская бутыль.
Эта мысль, как мысль о выращивании анекдотичного английского газона, занимала меня в прогулках по набережной.
Писательская столовая была закрыта на вечный ремонт. Вензель ССП был причудливо сплетён в традициях русского модерна, но теперь не сообщал ничего. Про смерть коктебельской культуры писали много – но я имел дело не с трупом, а с прахом. Зловония здесь не было. Серый порошок, запах времени, чуть затхлости – и всё. Крымская литература – это киевский бородач, что бегал в своей хламиде по скалам, и вятский человек Гриневский. Все они превратились в туристические достопримечательности – логичная расправа времени.
Как-то я ходил столоваться в заведение под консервно-жестяной вывеской, изображавшей голову рыцаря в шлеме. Под потолком, разумеется, висело закопчённое колесо. Называлось заведение «Камелот» и подманивало группой бандуристов. Бандуристы, впрочем, играли не на бандурах, а на вполне современной технике – всё больше тяжёлый рок. Время от времени к музыкантам подходил кто-нибудь, чтобы дать им денег. Денег им давали для того, чтобы они сделали паузу минут на пятнадцать. Музыкантов, впрочем, было больше, чем посетителей. Иногда казалось, что они просто навалятся на пришедших и волей-неволей заставят их слушать – и только тогда вернут деньги. Спал под аппаратурой не то пёс, не то медведь.
– Давайте мы вам музыку включим, – говорили мне в разных городах Крыма разные бармены и барменши.
– Давайте, – говорил я, – только «Владимирский централ» не надо.
Между тем когда я ехал в маленьком автобусе, то там звучала какая-то украинская версия блатного шансона, женская и злобная. Исполнительница следовала канонам Михаила Круга и напряжённым голосом рассказывала о девчонках на этапе и молодом конвоире. И в такси я слушал банду криминальных бандуристов, они, по сравнению с теми, что играли и пели в прибрежном кафе, были детским хором. А в другом автобусе меня окунали именно во «Владимирский централ».
Но счастье было в том, что курортный сезон не начался и спрос на «Владимирский централ» отсутствовал.
Я был существом из параллельного мира, мира, параллельного литературе. Сейчас уже не стоял вопрос, можно ли жить за счёт литературы, – вопрос оказался в том, можно ли ею просто заниматься без ущерба для себя.
Так я размышлял, исследуя внутреннее пространство прибрежного ресторана, – например, за карликом-кактусом на окошке лежала кем-то припрятанная сигарета.
Музыканты наяривали, а я думал о ресторанных жителях. Вечером они сходились в кабаках, чтобы незнакомым показать шрамы, а у знакомых ещё раз попросить денег – безнадёжно и тоскливо. Трещали задираемые рубахи – шрамы оказывались не там, где их искали, а денег и вовсе ни у кого не было.
Раньше один сезон на курорте кормил год. «А самое замечательное, – говорил один музыкант, – когда лет двадцать назад попадался нам отпускник с Северов. Когда нам встречался настоящий нефтяник (а тогда в этом слове было почти то же самое, что и сейчас), то, отработав пару дней, можно было собирать инструменты и завершать сезон».
Теперь всё стало блюзом, в смысле того утверждения, что блюз – это когда хорошему человеку плохо.
Но ты-то сам всегда считаешь себя хорошим человеком, хотя люди были разные. Утихли давние бандитские войны. Если отодвинуть в сторону страх и людскую беду, это было очень странное явление. Игры с оружием молодых невоевавших людей, что были отчасти погоней за «настоящим», за «реальностью». Большие бандитские разборки недаром назывались «войнами». Со шмайсерами недавно воевали друг против друга на Карадаге частные геологи.
Один человек, который, по слухам, скупил коктебельскую набережную, разметил её масляной краской по квадратному метру и принялся сдавать художникам. Но ещё он писал стихи.
На одном из ресторанов набережной было аккуратно выведено:
Да, так оно и было. И я писал о своей жизни со сдержанным стоном.
В любое путешествие надо брать с собой одну, только одну книгу. В тот раз я таскал с собой в рюкзаке средневековые хроники о плавании святого Брендана. О путешествии на спине кита, о спорах – пить или молиться на этой круглой спине.
О том, что ход в царство мёртвых отпирают только карликам и детям – потому что этот ход похож на ткань типа гортекс. Приходится употреблять это слово, потому что скажешь сейчас «система ниппель» – не поймут тебя, а про ткань гортекс, что не пропускает дождь и выпускает наружу пот, – поймут наверняка. Святой Брендан уплыл восвояси, вколотил в ирландскую землю свои монастыри, а я вернулся из странствий только со вкусом ирландского пива на губах.
Это большая разница.
Со сдержанным стоном, да.
Само по себе путешествие для русского человека есть подобие кары или послушничества. Оттого такой ужас в русском человеке вызывают люди, что отправились в странствие.
Я шёл по ночной набережной спорым шагом, точь-в-точь как много лет назад, и старые стихи надо было чуть подправить – так долго порознь прожили, что вновь второе сентября пришлось на вторник, что и тридцать дней над морем, языкат, грозил пожаром Турции закат…
А приехав теперь, я думал, что, наверное, стоит подняться наверх, а не искать комнату – потому что яйла принимает всех.
Я ещё думал, что надо ехать в какое-нибудь другое место – на Север, скажем. Но ехать на Север – за свои, не нанявшись на работу, мне было не по карману, хотя там мне было когда-то хорошо.
Хорошо было до изнеможения идти по речной гальке с карабином, прикидывая, как высоко удастся подняться по реке. Сослуживцы брели сзади, говоря о своих жёнах и своих окладах… Реки разделялись на широкие рукава и текли по этой гальке, а солнце было такое же жаркое, и, как здесь, вдали маячили горы. Голубые и синие на горизонте, они становились тёмно-коричневыми на карте.
Пересмотрев за свою жизнь множество топографических карт, сейчас я понял, что большинство этих листов с секретными грифами были жёлтыми или коричневыми.
И на Памире мне было хорошо, но там идёт война.
И в Абхазии идёт война, и, наверное, мало осталось от того ресторанчика, в котором мы сидели после месяца восхождений и перевалов. Над Бзыбью, шум которой в верховьях я так любил и вот вспомнил снова, автоматные очереди сейчас слышнее шума текущей с гор воды.
А ещё чуть в сторону и южнее мне дороги нет, и это особая история.
Но вышло так, что я снял-таки угол. Хозяйка не спросила не то что моего имени, но и города, откуда я приехал. Она была совершенно пьяна и не сразу нашла смешной ключик от висячего замка для моей двери.
В комнатке всё было кривое и косое. Кривой стол, слоняющаяся по углам проводка, потолок, катившийся навстречу полу, пол, падавший в угол, как на рисунках Шагала к «Мёртвым душам».
Трущобное место, где я поселился, звалось Шанхаем – видать, по количеству домиков и домишек, прилепленных друг к другу.
Я быстро прижился, усвоил, казалось, давно забытые обычаи жизни на пляже, куда приходил теперь по праву. Свершилось превращение путешественника в отдыхающего.
Соблюдая сиесту, я разглядывал мир в щёлочку между косяком и длинной, колышущейся на ветру занавеской.
Проходил мимо моей двери немолодой сосед-украинец вместе с женщиной, и я всё не мог понять – кто она ему: жена, любовница или дочь. Было интересно про себя решать этот вопрос, вслушиваясь в их слова, которые иногда доносились до меня, – и каждый раз давать на него новый ответ.
Проходил другой украинец, старик, с виду похожий на отставного офицера, а жена шла за ним будто в строю.
Проходили навстречу в туалет стройные распутные харьковчанки.
В туалете этом, в совершенно конан-дойлевской традиции, лежал справочник по пчеловодству.
Туда и сюда бегали московские студенты – иногда я заходил к ним на огонёк. Ребята ловили мидий. Нужно было встать рано, чтобы опередить конкурентов, и моей обязанностью было разбудить соседей.
Чем глубже, тем мидии были крупнее, и можно было быстро набрать ведро.
Мы варили их в огромной сковородке и разговаривали, сидя в тени навеса.
Макая нежное мясо в горчицу, я говорил ребятам, что, дескать, наша разница в возрасте не так велика, чтобы нас не считать за одно поколение.
Я кривил душой, так как это было действительно другое поколение. И уже не первый год в своих глупых метаниях я произносил эту фразу, адресуя её моим случайным попутчикам одного и того же студенческого возраста.
Но сам я становился всё старше и старше. Я представлял, как когда-нибудь буду подсаживаться к людям на остановке и рассказывать им свою бесконечную историю. Нет, лучше это всё-таки записывать.
И эти уверения были приметой одиночества. Одиночество – вот способ существования.
Кто-то говорил, что оно – естественное состояние человека. Этот кто-то считал, что оно необходимо. Я не помнил точной цитаты, всё равно все одиноки по-своему. Самое удивительное в моём одиноком-одиночном путешествии было то, что, зная, какой ужас и отчаяние порождает оно, я каждый раз повторял эксперимент, раз от раза забираясь во всё более дальние края – обжитые и нет.
И там оно, одиночество, приходило ко мне, чтобы начать свой неспешный разговор.
Я снова начал писать, заниматься странным, несвойственным мне делом.
Писалось легко, особенно днём, когда Шанхай пустел, и глубокой ночью, когда успокаивались и засыпали вернувшиеся с ночных гуляний люди.
Я думал о любви, о её трагическом зависании над пропастью, когда ещё ничего не произошло, но уже ничего не поправишь.
Это было много легче, чем вспоминать про убитых.
Потому что, когда очень молод, их не так жалко, а вот потом жалко и себя, и их.
Занавеску трогал ветер с моря, и то, что я делал, было не литературой, а всего лишь заметками, свидетельскими показаниями, записанными начерно, будто для будущего выступления перед суровыми людьми в мантиях и чёрных шапочках.
Какой я, к чёрту, писатель, я местный мельник или ворон, а в лучшем случае – свидетель.
Верещали уже ночные цикады, а я работал в своей кривой комнате. Иногда что-то начинало получаться, тогда нужно было остановиться и проверить свои ощущения, а потом, переведя дыхание, снова отправиться в путь. Такая работа часто напоминала мне убыстряющийся спуск с горы.
Эксперименты с бумагой и карандашом заводили меня настолько, что для успокоения я отправлялся гулять.
Сначала я шёл по трассе, потом сворачивал на улицу, ведущую к набережной.
На этой улице я жил ровно двадцать лет назад, в светлом и свежем апреле. Я ничего не помнил из той давней жизни, – может быть, остались в памяти фальшивый мир декораций на берегу да холодный весенний ветер, но круглая дата моего приезда отчего-то казалась мне значимой.
А теперь, проходя по незнакомому посёлку, для разнообразия я начал останавливаться в залитом красным светом кафе, где рыдала гитара, где курили, передавая друг другу сигарету.
Выжившая из ума старуха приплясывала под тоскливые романсы, хлопала в ладоши, вскрикивала.
Там я пил массандровский портвейн и опять разглядывал соседей.
Как ни крути, женщины, освещённые зловещими кровавыми лампами, были прекрасны.
В эти моменты я ловил себя на том, что всё время скатываюсь к проблеме пола.
Но эти женщины были ещё и символом иной жизни, и я желал на самом деле не их, а эту жизнь, наполненную, казалось, особым смыслом и радостями.
Потом я познакомился с гитаристами. Сперва меня немного раздражало, как после каждой песни они намекали публике, что будут жить в посёлке, пока хватит денег.
При иных раскладах им пришлось бы уезжать наутро.
Но в конце концов, это было частью их работы.
Играли лабухи довольно прилично, а один был ещё и поэтом. Приличным или нет, я не мог понять, потому что песни у лабухов были чужие, стихи были тоже чужие, и вновь и вновь рыдала гитара, будто сместилось время, будто, сменив извозчиков на автомобили, приехали гулять нэпманы и снова придуманные цыгане запели перед столиками. Я подружился сначала со вторым гитаристом, а потом с первым – главным. Мы несколько раз пили и разговаривали в маленьких ночных двориках, и я был рад, попадая в тон разговора. Разговор вёлся ни о чём и означал просто: «мы одной крови – ты и я».
Хотя мы не были одной крови.
Я просто любил случайную уличную музыку, она казалась мне необязательной и прекрасной, принадлежащей к миру ночных посетителей кафе.
А утром можно было уйти в Тихую бухту, а потом снова отправиться на рынок – менять ненастоящие украинские деньги на помидоры и вино.
Однажды таким утром ко мне на рынке подошёл незнакомый парень, и мне он сразу не понравился. Парень был коротко стрижен, а фигурой походил на овал. Что-то невыразимо хамское было в его лице, и это-то меня насторожило. Он верно назвал мою фамилию и предложил зайти к нему в гости.
Я мучительно думал, где мог с ним встречаться. В здешних застольях я никогда не терял памяти, а из прежних знакомых никто не напоминал моего собеседника.
Зато я видел много таких людей в московских и иных ресторанах, они стояли у блестящих полировкой машин или курили у дверей офисов.
Это были рядовые бессмысленной необъявленной войны – войны против всех.
Я видел их и в московском летнем кафе, наполненном этими овальными людьми, когда сам сидел там вместе с бывшим полевым командиром Багировым.
Впрочем, он был маленьким полевым командиром. Начальником не поля, а полянки.
Багиров разглядывал женщин и говорил о расставании.
– При расставании хочешь сделать как лучше, – говорил он, – и от этого становишься похожим на собачника, который отрубает хвост своему псу по кусочкам – из жалости.
Багиров смотрел на евших и пивших овальных людей и снова рассказывал – об одной женщине, давным-давно приходившей к нему раз в неделю – с четырёх до восьми.
– Я сразу стелил постель и приносил подушки: в общем, это был идеальный вариант для творческого человека…
Но в его словах не было цинизма, он относился к женщине как к змее, просто не давая боли потери себя ужалить. А он терял всё, удачи протекали через его пальцы.
И он стал похож на дервиша.
Бывший полевой командир Багиров был романтиком, даже внешне похожим на Че Гевару, и, родись он на двадцать лет раньше, непременно ушёл бы через все пограничные заслоны, через Турцию или Северный полюс, туда, в Боливию, на смену убитому команданте.
Его выгнали с последнего курса нашего военного института за драку, и он лишился всего – будущих погон с просветом и будущей карьеры. Зато необходимость заставила его применять в жизни всё то, чему его так долго учили.
Он писал стихи, на удивление неплохие, пропитанные солнцем и восточной избыточностью, воевал, а теперь продавал в коммерческом ларьке джинсы и резиновые члены.
Мы познакомились давным-давно, и я долго сидел за столиком, слушая его новые истории о женщинах и оружии.
Одни вечно присутствовали в мужских разговорах, другое – стало приметой времени. Оно оттопыривало кожаные куртки наших соседей, овальных и короткостриженых людей, но уже ушло из моей жизни.
Багиров рассказывал об эстонке, которая покупала у него джинсы, и о том, как он записал прямо на них свой телефон.
Эстонка обещала позвонить, но оказалось, что она забрала не те джинсы – другие, которые лежали на прилавке рядом.
Его бесконечные истории не раздражали меня, они были частью жизни, в которой он был своим – псом войны или поэтом. Совсем не поэтическая жизнь свела меня с ним далеко-далеко на юге. Он существовал там где-то рядом со мной, быть может за цепочкой соседних холмов, голых и пустынных, лишённых всякой растительности, даже кустов, безжизненных и унылых.
В этих холмах действительно не было признаков жизни, но из-за них прилетали к нам реактивные снаряды, выпущенные из чужой системы залпового огня, или попросту «катюши».
А может, Багиров был одной из неразличимых, медленно бегущих по склону фигурок и именно его пули, выпущенные неприцельно, на бегу, скалывали камень у моей головы.
Но мы не увиделись с ним там и не говорили о прошлом здесь. И всё же, всё же это прошлое существовало. Наш опыт – его и мой – странным образом уживался, не противоречил один другому.
Сидя в этом московском кафе, я слушал Багирова и смотрел на его руки, на то, как он держит нож, как заносит его над тарелкой, и благодарил Бога за то, что не убил не главного полевого командира Багирова тогда, когда мог, наверное, убить, когда мы были с ним по разную сторону холмов.
Я мог спустить курок и даже не заметить, что мелкий полевой командир Багиров перестал существовать.
И выиграли бы только те, овальные, которые сидели бы вместо нас за этим столиком.
Так и не вспомнив, где я мог видеть отдыхающего спортивного незнакомца, я, как мог вежливо, отказался от его предложения.
Ссориться и грубить мне не хотелось.
Парень потоптался на месте и исчез.
Придя домой, я вымыл помидоры и начал аккуратно нарезать их вместе с луком и перцами, так же аккуратно заливая всё это местной аджикой, жидкой и не очень острой.
В окно тихо постучали, и я весело крикнул:
– Не заперто!
Дверь моя была открыта настежь, и лишь занавеска отделяла меня от стучавшего.
На пороге стоял точно такой же молодой человек, как и тот, которого я видел утром. Я даже подумал сначала, что это он разыскал меня, но ошибся.
Этот был другой, хотя тоже короткостриженый, овальный, в спортивном костюме.
Он предложил мне выйти к машине. Это не понравилось мне ещё больше.
Вдалеке, у дороги, стоял хороший автомобиль с новыми киевскими номерами. На этих номерах был уже жовто-блакитный флаг Украины, и кириллица частично заменена латиницей.
Подойдя, я сразу понял, кто сидит в машине.
Это был убийца Чашин.
Чашин был профессиональным убийцей. В своей жизни он научился только убивать. В этот момент я обнаружил, что думаю об этом почти с завистью. Он был органичен, а я – нет, он преуспел, а я растерял все свои преимущества и катился по земле как пустая покрышка. И конечно, учили нас одинаково, но он выучился, а я – нет.
Сначала нас вместе учило государство, а потом он превратился в самообучающуюся систему.
Государство ласкало нас, а потом выставило на мороз, хорошо хоть не топило, как котят.
Ласку проявили другие.
Жизнь кажется причудливой, но в ней мало ласки.
Ласка на самом деле – хищный зверь из рода куниц. У Джека Лондона в романе «Белый клык» она даже нападает на волчонка.
Не всякого жизнь приласкает.
Я слышал о том, чем занимается нынче Чашин. Товарищ мой Багиров как-то рассказывал, за что убивали людей, когда их убивали задорого.
– Должников никогда не убивают, а вот кредиторов убивают часто. Кредитор мёртв, и долг становится как бы погашен.
Я это знал – один мой товарищ, дав много в долг, убежал в Канаду. Так раньше в Америку бежали, «наделав долгов».
– Никогда не убивают чиновника, который что-то не разрешил, – продолжил Багиров. – Другой сядет на его место не сразу, и не факт, что разрешит. А если и разрешит, то тоже не сразу, может, он сделает это тогда, когда разрешение будет не нужно. Ещё убивали в назидание – так убивают секретаршу, но лучше – заместителя. Это делают для того, чтобы человек, имевший секретарш и заместителей, осознал, как устроен мир и какое место он в нём занимает.
А иногда убивают по ошибке. Даже МОССАД как-то убил какого-то официанта, приняв его за террориста. Убили, кстати, в Норвегии. Я вспомнил об этом не оттого, что думал о жёнах богачей. А потому, что знавал нескольких провинциальных толстосумов, с трудом уживающихся вместе в одном городе.
– Это только в кино, только в кино, – ответили мне.
Итак, в своей жизни Чашин слишком много стрелял из автоматического оружия и оттого, как мне казалось, повредился рассудком.
– Прости, браток, к тебе и не подъедешь, – сказал Чашин. – Садись, прокатимся.
Делать было нечего, я только сказал, что надо запереть дверь.
– Не духарись, – ответил Чашин. – Мальчик останется.
Овальный парень действительно остался и пошёл к моей комнатке. Шофёр рванул с места, и мы поехали по трассе вдоль берега на запад. Запад на Юге всегда условен, всюду юг, как на Северном полюсе, но меня всегда привлекала точность топографии.
– Знаешь, не надо мне никуда, – сказал я Чашину. – Высади меня, я на пляж хочу.
– Брось. Я хочу вытащить тебя из этого дерьма, – снова произнёс убийца Чашин.
– Зачем? – просто спросил я.
Дерьмом, по всей видимости, была вся моя жизнь.
– Ты не продашь, – ответил Чашин так же просто. – Эти все продадут, а ты – нет.
«Он прав, – подумал я, – а всё же ни в чём нельзя быть уверенным. Я сильно изменился».
– Короче, – (он любил это слово), – ты ещё помнишь сербский?
Тогда я всё понял. Я догадывался, зачем Чашину мог понадобиться мой сербский язык и что он мне хочет предложить работу. И я догадывался какую. Какое там, я просто знал.
Он шевелил губами, произнося какие-то слова, а я уже не понимал ничего. Я тупо смотрел на проносящиеся за окном горы. Чашин всегда не любил меня – за высокое звание моего отца, за те книги, которые я читал, за любовь мою к картинам, которых он, Чашин, никогда не видел.
И он был прав – именно из-за отцовских погон моя жизнь была легче и, главное, безмятежнее, чем его. Может, из-за этой лёгкости я и покинул строй.
Чашину всё в жизни давалось тяжело, хотя учились мы вместе.
И вот что-то у него случилось теперь, появилась надобность, и я показался ему подходящим, несмотря на неприязнь и память о том, что стояло между нами.
Чашин говорил и говорил, а мы оказались вдруг в каком-то кафе у крепостной стены, где было жарко, душно, пахло потом и разлитым вином и снова потом, но Чашин никогда не замечал запахов, а я давно начал находить в них особый смысл, дополнение к тому, что видишь глазом, дополнение не всегда красивое, приятное, уместное, но завершающее картину мира, дающее ей окончательную правдивость и точность.
Мы пили, не пьянея, он говорил о деньгах и вдруг охрип и стал ругаться, ругаться без адреса, будто не нашёл ещё настоящего виновника своего раздражения.
Он говорил о присяге и наших погонах, о том, как мы все считали в восемнадцать лет, что лучшая профессия – это Родину защищать. Я был бывшим капитаном, а он был бывшим майором.
За столиками чокались, а я думал, что вот тогда я стал учить сербохорватский и поэтому не попал в группу, учившую пушту.
Я учил другой язык и, шевеля губами в лингафонном кабинете, произносил слова по-сербски. Слова эти были: «миномёт», «истребитель-штурмовик», «истребитель танков», а друзья мои вели допрос «пленного» как раз на пушту.
Этот пленный был пока ещё в кавычках.
Однако через год в жёлтый вертолёт, покрытый камуфляжными пятнами, попал «стингер», и группа военного перевода с пушту перестала существовать.
Уцелел один Чашин, потому что его не было на борту. Он занимался другим делом, и я знал каким. Дело было воровским и грязным. Мы встретились потом, уже когда нас обоих комиссовали.
У нас на погонах были разные звёздочки, у меня их было четыре, а у него – всего одна, зато большая.
И я помнил, почему так вышло, – он научился исполнять приказы не раздумывая. Чашин научился убивать, а я – нет, хотя у нас были одни и те же толковые учителя. Это была давняя история, о которой я старался не думать, это казалось нашим общим прошлым, но всё же прошлое делилось на две части – чашинскую жизнь и мою. Чашинская часть прошлого мало походила на прошлое Багирова и оттого не уживалась с моей частью. История Чашина сидела в моём прошлом, как стальной болт в буханке хлеба. История Чашина была вариантом моей собственной судьбы.
Теперь Чашин снова нашёл меня.
– Я тебе не предлагаю денег, – говорил он. – Это тухляк. Я тебе не хочу их давать, да они тебе и не нужны. Я тебе предлагаю нормальную жизнь. Не бумажную, понял? Ты не училка и не бухгалтер, ты же ничего, кроме как служить, не умеешь.
Он говорил о том, что нас продали и каждому теперь нужно думать о себе.
Я между тем вспоминал офицеров, проданных оптом и так же оптом спустивших свои в/ч – от боекомплекта до сапог б/у.
И ещё Чашин говорил о том, что теперь отдаёт долги. Видимо, их должен был получить я, потому что убитым уже ничего не было нужно.
И видно было, что нужен Чашину переводчик с навыками стрелковыми да языковыми.
Тягучая липкая тоска охватывала меня, и я, не говоря ничего, смотрел на развалины крепости. Чашин привёз меня обратно и сообщил, что наведается в посёлок через неделю.
«Что ж, неделя – это хороший срок», – подумал я, неловко выбираясь из машины.
Вернувшись в комнатку, я увидел скучающего парня с короткой стрижкой. Он ушёл, переваливаясь с ноги на ногу, как медведь, а я забылся неспокойным дневным сном.
Мне снилось то, что я всегда хотел забыть. По отлогому склону ползла «Шилка», поводя счетверёнными стволами своей башни, и была похожа на огромную черепаху. Она ползла мимо искорёженных обломков установки «Алазань», из которых теперь били не по облакам, а лупили по чужим деревням.
Потом надо мной склонялось печальное лицо Геворга, и, наконец, я видел его, это лицо, совершенно бескровное и отстранённое, потому что отрубленная голова моего друга была насажена на арматурный прут.
Я проснулся оттого, что заплакал.
Я всегда плакал, когда видел эти сны. Ничего романтического тут не было, был страх, и были подлости, которые я делал и о которых теперь так хотелось забыть. Тогда ты их не боишься, потому что думаешь, что, кроме этих подлостей и страха, у тебя будет что-то другое, а на самом деле ничего не будет больше. Только это прошлое.
Не было никакого героизма, а были грязные ватники и вечно небритые лица моих товарищей.
Можно было бы лермонтовским героем красоваться перед женщиной ночным кошмаром и скрипом зубов, но не было романтики в этих снах, а к тому же я знал, что зубами скрипят чаще всего от невыведенных глистов.
Это чувство отчаяния через день прошло, и я снова начал писать. Снова скрипел кривой стол, и снова пустел вечерний Шанхай.
Как и в прошлые дни, я отправился на набережную и снова встретился с лабухами.
Скоро мы очутились в странной сбродной компании, появилось вино, подошли женщины.
На меня сразу же положила глаз одна из них – некрасивая, очень богатая и очень глупая.
Её было так жаль, что я не сразу ушёл и ещё долго рассказывал ей какие-то истории.
Компания решила искупаться, и я с ними – сбежав всё же от своей собеседницы.
На пляже я начал отжиматься – так быстрее высыхаешь. А такой же пьяный, как и я, человек сказал мне, переводя дыхание:
– Брось, браток, не сажай при бабах мышцы.
Перед этим он на спор сидел у меня на плечах, и я отжимался с его весом.
Но девушки, появившиеся откуда-то на пляже, были хороши. Ради них можно было пожертвовать сном, и мы снова вернулись пить в кафе, хотя одна из них, образованная и начитанная, начала вдруг пенять мне за грубость.
Она говорила, что нельзя в присутствии одной женщины назвать другую дурой.
Я кивал и соглашался, а она говорила и говорила – о пошлости и приличиях, упоминая Лосева и Лотмана, Священное Писание и женскую солидарность.
Она шевелила губами, а я кивал и кивал, потому что мало было у меня собеседников и не мог оттого я ссориться с нею.
Потом пришла другая, и мы заговорили о живописи. Эта другая говорила о Рафаэле, а я, слушая её, вспоминал, как приехал с отцом из Вюнсдорфа в Дрезден и ходил по пустым залам картинной галереи.
Товарищи отца были в штатском, но ничто не скрывало их военной выправки.
Наконец мы вышли к Сикстинской Мадонне и остановились. Ангелы задумчиво и удивлённо смотрели на женщину, а женщина смотрела на нас и, теперь я думал, знала нашу судьбу. Она знала судьбу отца, которому осталось жить так недолго, она знала судьбы его подчинённых, она знала и мою судьбу – судьбу мальчика, который родился в чужой стране.
Но тут меня тронули за плечо. За время нашего отсутствия какой-то странный человек появился там. Он всё высматривал, высматривал меня, и странно знакомым казалось мне его лицо.
И вот теперь наконец он встал и подошёл к столику:
– Выпьем, ребята…
В общем шуме и гвалте его не расслышали. Рука незнакомца лежала на моём плече. Я повернулся к нему со своим стаканчиком и спросил:
– За что пьём?
Он удивлённо посмотрел на меня и сказал:
– Сам знаешь. Выпьем за сороковую армию. Помянем хлопцев.
Я кивнул и молча встал из-за стола, хотя не имел никакого права пить за это. Человек допил и, вновь тронув меня за плечо, сразу ушёл куда-то, а девушки потащили нас к себе, в один из корпусов литературного санатория.
Подруга хозяйки куда-то отлучилась, и мы расположились в комнате, казавшейся мне огромной после моей каморки.
Высокий лохматый лабух перекинул гитару на грудь, как автомат, и запел.
Он пел страшную и печальную песню, которая совсем не вязалась с женским смехом и стуком стаканов.
Но всё же я смеялся и чокался со всеми, до кого мог дотянуться, и не думал ни о чём.
По дороге домой я снова вспомнил о Чашине, и настроение испортилось.
Можно было бы не думать о нём ещё целую неделю, но я возвращался и возвращался в мыслях на три года назад.
Я вспоминал, как Чашин долго и весело пил с нами, а потом уехал.
Как мы проводили его и вечером, протрезвев, стали ждать грузовика с продуктами.
Геворг и я вышли встретить машину, и было славно спускаться с горы, зажав автомат под мышкой и придерживая за ствольную накладку.
Мы шли, вдыхая вечерний воздух, огибая валуны, и Геворг улыбался чему-то своему.
Мне было завидно оттого, что вот он идёт по земле, которую считает своей, а я на ней случаен и одинок.
Когда я смотрел на лица моих товарищей, покрытые грязью и пылью, мне было понятно, что они свои на этой земле.
Я был только свидетелем, чужаком среди них, будто бездельник, пришедший на праздник – просто так, поесть или выпить на дармовщинку.
Моя правда – быть лишним в этой войне.
Сидя у костров, я разглядывал заскорузлые руки крестьян, которые ложились на рычаги трактора только для того, чтобы втащить пушку на пригорок.
Эти люди воевали за своё – а я был свидетелем.
Мы начали спускаться с горы к изгибу дороги, где у пробитой пулями стрелы, указывающей путь к какому-то давно не существующему колхозу, стоял грузовик с продуктами из деревни.
Геворг спускался легко и весело, пока не понял, что в грузовике чужие люди.
Но было уже поздно, и, ещё не слыша выстрелов, я увидел, как разрывается куртка на спине моего друга и летят мне в лицо ошмётки его плоти.
Я так и не увидел тогда его лица, потому что тоже упал ничком и равнодушными от боли глазами смотрел на жука, медленно ползущего в траве. Жук полз медленно, то и дело сваливаясь с травинок, полз, явно делая нужное природе и себе дело.
Грузовик уже давно уехал, а у меня всё не было сил встать или даже просто ползти обратно. Кто-то надоумил людей с той стороны холмов перехватить нашу машину, и отчего-то я сразу придумал себе этого «кого-то».
Вот чему я был свидетель, и никто не обещал подарить мне иной мир, чем этот, ни звёзд его, ни солнца.
Ни один пророк не обещал мне ничего, и всё же я был свидетелем.
Свидетелем.
Я был свидетелем-одиночкой, каждый раз становясь перед судом чистого листа бумаги и наверняка зная, что мои показания не будут выслушаны.
И вот прошло три года, и теперь ко мне явился человек из другой, окончившейся уже жизни.
«Ты просто испугался, – говорил я себе. – Ты испугался и сделал вид, что ничего не произошло. А все ощущения должны быть чёткими, в ощущениях нельзя халтурить, что бы ты ни делал. Нельзя обманывать себя ни во вкусе вина, ни в оценке людей, с которыми ты говоришь».
Я включил свет в своей комнатке и открыл настежь дверь. В кармане у меня лежала початая пачка «More» – плата за глупый и долгий разговор. Такие сигареты были для меня тогда экзотикой, были очень слабые, но я скоро придумал, что с ними делать.
Финкой я отрезал им длинные фильтры, и это хоть как-то исправило положение. Ощущение табака стало более верным. Сигареты дымились по всей длине и прогорали быстро, но я стал выкуривать их одну за другой, и дело пошло на лад. Три заменяли одну настоящую.
Тем же вечером ко мне пришёл старик-сосед, и я не сразу узнал его.
Лицо украинца было землисто-серым, а в руке он держал бутылку водки.
Я поднялся и пошёл к нему. Испуганная жена жалась к стенке, а украинец плакал. Он плакал, размазывая слёзы по лицу, вмиг согнувшись. И я увидел, как он стар на самом деле. Оказалось, он воевал. Протащил на себе ствол миномёта сначала от Минска до Варшавы, а потом от Варшавы до Берлина. Он приписал себе год, уходя на войну, а теперь, в день взятия города Харькова, ему крикнули, что он сделал это зря.
Пьяные мальчики кричали ему, захмелевшему, что, если б он не совался куда не надо, они бы пили баварское, а не жигулёвское пиво, а москали бы убрались с этой земли.
Раньше ему было чем жить, и вот душной коктебельской ночью этот смысл отняли.
Мы с соседом хлестали водку и плакали, все – я, старик и его жена.
Я обнимал украинца и бессвязно бормотал:
– Мы им всем ещё покажем…
Кому мы могли что показать? И что? Я утешал старика и, забыв про разницу в возрасте, говорил ему:
– Прости, друг, прости… Не в этом дело, прости и не думай…
Они уехали на следующее утро, забыв на верёвке своё полотенце, и когда я выносил мусор, розовый утёнок печально подмигивал мне с него: «Так-то вот, брат, и так бывает».
Я не жалел, что мои соседи уехали, потому что мне было бы тяжело теперь встречаться с ними.
Я всё позже возвращался в свою комнатку, но продолжал надеяться, что всё же мне удастся здесь что-нибудь сделать до конца.
Я писал, и снова мне снились страшные дневные сны. Я снова видел «Шилку», но уже не ползущую по склону, а заваливающуюся набок и горящую, а потом видел школьный класс, и мучительный стыд двоечника, не знающего ответа, посещал меня в этом сне.
Страх смерти и одиночества был таким же, как боязнь невыученного урока, и мы не научились отличать эти чувства.
Злобными детьми взялись мы за оружие, не заметив, что оно – не игрушечное.
Однажды наводчик миномёта, стоявшего за селом на холме, отлучился. Пришедшие ему на смену бойцы оказались неопытными, а миномёт – ворованным.
На миномёте отсутствовал предохранитель от двойного заряжания.
Дело в том, что мина, опущенная в ствол, иногда спускается вниз, но не вылетает тут же, наколовшись на боёк. Она остаётся внутри.
Я не знаю, отчего это происходит. Может, украинский или русский парень, стоя за токарным станком, не выдерживал размер. Может, что-то случается с зарядом.
Для таких случаев на ствол надевается кольцо из чёрного металла, с флажком, предупреждающим опускание второй мины в ствол.
Однако миномёт был украден в какой-то воинской части, и предохранителя не было.
Две мины одновременно рванули в стволе, и по серому облачку на холме я догадался, что двое небритых крестьян перестали существовать.
И скоро об этом забыли все, но я был этому свидетелем.
Чашин нарушил моё одиночество. Вот в чём дело. И теперь мне не хочется думать о любви. Я ненавидел тупую мерзость войны, когда она превращает мир в танковый выхлоп и стреляные гильзы, и поэтому-то уже не получалось думать про любовь, а выходило лишь про эту мерзость.
«Война не пришла в наш дом, – повторял я. – Мы сами привели её за руку. И никуда от неё не деться».
Ветер жил в моей комнате, и снова скрипел стол. Мошкара стучала в стекло, негромко работал соседский приёмник, и в синкопированный ритм вплетался вкрадчивый голос неизвестной мне француженки.
Герой мой начал действовать самостоятельно, нет, я сам был им, но видел себя, как видят своё существо во сне – отстранённо и заинтересованно.
Для того чтобы писать, приходилось заново прожить не только то, что случилось со мной, но и чужие жизни.
Однажды, это было на исходе отпущенной мне недели, я прервался и пошёл в кухоньку вскипятить воды. Кроме того, я решил смочить полотенце и завесить им лампочку, чтобы отдохнуть от яркого света.
В этот момент в окно ударили автомобильные фары, обмахнули комнату и погасли.
Было отчётливо слышно, как хрустят под баллонами камешки на дворе. Хлопнула дверца, сказала что-то женщина, и я подумал, что вернулись с ночных приключений мои соседки.
Камешки под туфельками хрустели всё ближе, одна из женщин споткнулась, её, видимо, поддержали, кто-то засмеялся, и наконец в косяк моей двери постучали.
Занавеску отвели рукой в сторону, и я увидел вчерашних девушек.
Та, которую я знал, улыбнулась. Она ещё не раскрыла рта, но я сразу понял, что работа на сегодня кончена и надо вылить ненужный теперь кипяток.
Заперев комнату, мы вышли и сели в машину. За рулём тоже сидела женщина, и только я увидел её, в груди что-то оборвалось. Я сидел на переднем сиденье и неприлично рассматривал её.
Кажется, я видел её на пляже в первый день здешней жизни. Тогда, на пляже, она казалась мне недосягаемой и вот сидела рядом в машине, набитой японской электроникой.
Девушки засмеялись: «Познакомься, это Анна», а она посмотрела мне в глаза – внимательно и просто.
Но было и другое воспоминание, не дававшее мне покоя.
Глядя на её длинные красивые ноги, я вспомнил туманное утро на чужой земле и другую, такую же красивую женщину. Мы с Геворгом лежали в кювете рядом, сжимая ещё молчащее оружие.
Пулемёт тогда ударил внезапно – это всегда бывает внезапно. Первую машину развернуло на дороге, и она двигалась по инерции, подставляя бок под пули. Идущий за ней грузовик тоже потерял управление и уткнулся рылом в кювет.
Мы быстро добили охрану и начали осматривать место.
Первое, что я увидел, была женщина. Она вывалилась из-за двери. Пулемётная очередь переломила её пополам, потому что пуля крупнокалиберного пулемёта больше сантиметра в диаметре.
Она была очень красива, эта женщина, но ноги её, почти отделённые от туловища, жили своей, отдельной жизнью. Лицо было залито красным, и я тупо смотрел на эти длинные красивые ноги, двигающиеся в пыли и крови. Рядом с женщиной лежала разбитая видеокамера.
Подошедший Геворг тоже уставился на дёргающееся тело и нервно сглотнул.
– Всё равно их стрелять надо, их надо стрелять, потому что они, как стервятники, прилетают на свежую кровь, – сказал мой друг.
Если бы он прожил больше, то понял бы, как он не прав. Сначала приходили романтики из чужой стороны, потом приходили чужие люди за деньгами. Привыкшие к припискам, они воевали даже с некоторым дружелюбием – ведь там, за холмом, куда летели их снаряды, сидели такие же, как они, с теми же фабричными клеймами на оружии.
И они действительно всегда что-то приписывали в донесениях. Лучше, когда смерть приписывают и она живёт не в людях, а на бумаге.
А потом пришли другие – те, кто жил чужой смертью. Они любили и умели воевать, и вот эти-то и были стервятниками.
Но это было уже потом.
Когда мы отошли, кто-то более жалостливый дострелил женщину.
Мы забрали оружие, слили бензин из баков и минировали машины.
Геворга убили через несколько дней. Вынести можно было только раненых, и он остался лежать у дороги. Вчерашние крестьяне в милицейской форме, ставшие противником, но неотличимые от моих товарищей, сноровисто отрубили уже мёртвому Геворгу голову.
Я увидел эту голову потом, когда меня везли на санитарном грузовике, а село уже снова взяли с боем.
Фальшивые милиционеры валялись с вывернутыми карманами на улицах.
И всё это было бессмысленно.
Я сразу вернулся в ночной курортный мир, поскольку мы быстро доехали почти до набережной и, пройдя совсем немного, вошли в железные воротца.
Надо было ещё немного подняться по бетонной дорожке, и наконец я очутился в большой прокуренной комнате.
Там сидели один из лабухов, подбирая аккорды, и несколько моих старых знакомых. Нас встретили радостно, как необходимый компонент застолья.
Незнакомку усадили рядом со мной, и я молча улыбался ей, передавая то стакан, то вилку.
Мне было легко и просто, потому что я воспринимал её не как реальную женщину, а как видение, что-то нематериальное.
Справа от меня сидел бывший вертолётчик, а теперь владелец нескольких вертолётов, туристического комплекса и ещё чего-то, катавший за валюту богатых иностранцев над побережьем.
Мы с ним сразу заговорили о «вертушках», о том, как трясёт в Ми-4, но я всё время чувствовал присутствие своей соседки.
Внезапно все переместились в ночное кафе, и часть людей исчезла по дороге точно так же, как и появилась.
Надо было прощаться, но я не знал, как это сделать.
Эта встреча казалась мне продолжением моих мыслей о женщинах и оттого даже была чем-то неприятна. Я был отравлен собственными размышлениями и часто начинал думать о том, о чём думать не стоило, – об унылой заданности курортных романов, об их утомительном ритуале.
Я думал об их бесконечных повторениях и о себе самом, о повторениях в моей жизни, о её похожести на тысячи других.
Больше всего мне не давало покоя то, что она уже описана – людьми военными и штатскими, говорившими о моей реальной жизни так, будто они видели то, что видел я. Они писали о ней разными словами и в разное время, но это была моя жизнь, и я не знал, что мне ещё прибавить к их словам.
Сама обстановка – южная ночь, пляжи, зарево над дискотекой, издали похожей на горящую деревню, запахи незнакомых женщин – раздражала меня.
Трудно было уместить это в себе достойно и правильно, без надрыва и тоски, а написать об этом было гораздо труднее.
Наконец я тихо сказал спасибо и поклонился своей спутнице.
В таких случаях надо было записать номер телефона женщины, с которой прощаешься, но я написал на какой-то бумажке свой, московский, и помахал рукой, отдаляясь, оставляя себе лишь её имя. Вот я и познакомился с Анной, будем знать, что она – Анна, и этого достаточно.
Я помахал рукой, будто разгоняя чад этого вечера.
Опять я шёл домой той же дорогой и радовался, что вырвался не так поздно.
Дойдя до поворота, я услышал шум машины и тихо отступил в тень кустов.
Это была её машина.
Женщина заперла дверцу и вышла ко мне.
Мы брели по набережной и вот уже миновали притихшую дискотеку и кемпинг, светившийся огоньками портативных телевизоров, прошли пионерский лагерь и стали подниматься в гору. Задыхаясь от подъёма, я почувствовал, как во мне начинает расти желание к идущей рядом женщине.
Я слышал, как она дышит, так же тяжело и неровно, как я. Наверху мы курили, и наконец я обнял её за плечи.
Между нами возникло странное молчаливое соглашение. В тумане бухты переливались какие-то огоньки, и так же, как и во все эти дни, ярко горели августовские звёзды. Я чувствовал под рукой тепло её плеча и вспоминал двух девочек на пляже и шум прибоя.
В этот момент я решил, что никто не заставил бы меня обменять этот вечер на горе́ ни на какой придуманный мир в будущем.
Мы спустились с горы и пошли по дороге к посёлку. Я думал о том, что случится со мной через несколько минут, и будто плыл в вязком киселе, не загадывая о будущем позже утра. Мы поднялись по лестнице на второй этаж, к внезапно знакомой мне двери, и она, раскрутив сперва ключ на пальце, открыла дверь.
Да, тут я и сидел два дня назад – под чужие песни. Комната была пуста, и вещи подруги исчезли.
– Подожди немного, – шепнула моя спутница.
И вот она вернулась, замотанная в полотенце, и обняла меня. Волосы её были мокры от попавших капель, – видно, после душа она почти не вытиралась.
Балкон был открыт, и с улицы доносился шум листьев.
Ближе к утру она кипятила воду в кружке, и мы пили растворимый кофе, обжигаясь от нетерпения.
Несмотря на это нетерпение, мы были медленны, даже чересчур медленны.
Переводя дыхание, я вспоминал свои страхи, но это были уже другие воспоминания, они лишились страха и горечи. Однажды длилось, превращаясь в когда-то. Оставив незнакомый пейзаж в окне и слушая сон подруги, чужое-её-своё дыхание, приближаясь к цели, я вспоминал, как бродил по горному Крыму.
Когда она проснулась, я начал рассказывать ей про этот, другой Крым, прибавив какую-то другую историю с запахом железнодорожного угля и горьким запахом зимней дороги. Ещё, говорил я, можно поехать в Мышкин, туда раньше нужно было ехать на потомке того сказочного чудища, что стоит у них в музее. Я говорил, что в этих поездах все спали, будто застигнутые военной бедой, – свешивалась то рука, то нога, то нога в грязном носке. Носок то чёрный, то зелёный. Остановится такой поезд в черноте – снег вокруг, лесополоса, унылый крик встречного, и вот кто-то зашуровал длинной кочергой под полом, и снова всё, заскрипев, тронулось – вот многозначное слово в русском языке.
Эти воспоминания противоречили жаркой южной ночи и были похожи на рассказ космонавта, вернувшегося с Марса. На ходу они переплавлялись в память, замещая реальное передвижение.
Наконец она уснула, крепко схватив меня за запястье, и только спустя час, случайно повернувшись, выпустила его.
Уснуть я не мог и, натянув брюки, прошёлся по комнате. Сегодня меня будет искать Чашин. Он начнёт меня искать, а я буду прятаться. Очень не хотелось, чтобы он нашёл нас вместе.
Пора уходить – менять дислокацию.
Я увидел на столе придавленный бумажником листок со своим московским телефоном, зажал его в ладони и скомкал. Нет, что-то было в этом гадкое, была какая-то мерзкая патетика. Я раскатал бумажный шарик и положил его обратно. Поискав на столе карандаш, я дописал на листке свой временный, такой же временный, как и телефон, адрес.
Я шёл по шоссе на Феодосию, а мимо меня проносились первые утренние машины.
На середине пути я чуть не расплакался. Это было не излишней сентиментальностью, а всего лишь реакцией на нервное напряжение.
Я свернул с шоссе налево и начал, не сбавляя шага, взбираться на гору Клементьева.
День начинался без солнца, и это было хорошо, потому что горы, залив и холмы лежали подо мной без рекламной синевы неба и ослепительного солнца – тусклые, но прекрасные.
Я закурил под памятным знаком советского планеризма.
Из-под камня, который я случайно отвернул ногой, вылезли какие-то жучки и червячки и начали осматривать своё поруганное жилище. Они суетились, а я смотрел на них, чувствуя жалость. Жучкам я не в силах помочь. Один из них забрался мне на ногу, но потом, видимо, передумал и скрылся в траве.
Я пошмыгал носом и втянул в себя влажный морской воздух.
Смотря на мыс с тревожным названием Лагерный, более известный как Хамелеон, на холмы над морем, я думал, что надо уезжать.
Надо уезжать, потому что здесь мне было очень хорошо, а продлить это состояние души невозможно.
Радость не продлевается, а продлённая – похожа на спитой чай.
Никто из тех, с кем я жил здесь, не хватится моего отсутствия и не будет меня искать.
Я знал также, что если, экономя деньги, пройти километров шестнадцать до Феодосии, то можно там сесть на дизельный поезд и добраться до Джанкоя.
А там можно уехать, купив случайный билет, или просто договориться с проводником.
Я буду ехать и снова жить в мире, где мне не дадут пропасть – поднесут помидорчик, насыплют соли на газетку, одарят картофелиной.
И снова, как по дороге сюда, будут стучать друг о друга какие-то железнодорожные детали, и снова будет хлопать дверь тамбура.
Мне нужно туда, и уходить нужно сейчас. Теперь я буду жить с надеждой, а впрочем, как повезёт.
Сейчас, пасмурным утром, когда проснулись только местные жители, когда можно, не прощаясь с хозяйкой, повесить на дверь смешной замочек, а ключ оставить прямо в скважине, – моё время здесь окончилось.
И тогда я начал спускаться с горы.
По коридору ходил старик. Он ходил и бормотал что-то.
Не знал я, о чём он бормотал. Пришло, видимо, время ему выговориться, и скоро ему умирать.
Но он был теперь моим хозяином.
Друзья сосватали мне комнату в его квартире, так и не рассказав об условиях. Условий, как оказалось, не было. Мой хозяин говорил со мной редко, он забывал про деньги, а однажды, уже потом, засовывая плату за очередной месяц в его буфет, я обнаружил деньги прошлого месяца, к которым старик не прикасался.
Я устроился преподавать – временно, по контракту.
Рано, в чёрном утреннем городском тумане, я ездил на другой конец города, чтобы там стоять между чёрной доской и студентами и писать на этой доске сербские и хорватские слова. Сербские я писал кириллицей, а хорватские – латиницей, хотя слова эти были похожи и составляли один язык. Я рассказывал им про чакавский и кайкавский диалекты, которые называются так по слову «что?» – ча, каj и што. Я говорил про пять гласных звуков, два типа склонения прилагательных, тоническое ударение и вытеснение аориста и имперфекта сложным прошедшим временем – перфектом. Я рассказывал своим слушателям про Законник царя Душана и пейзажи Северной Далмации.
Студентам хотелось спать, да и мне – тоже. Но строгая наука брала верх, и они послушно повторяли за мной – непонятное.
А днём я работал ещё и в другом месте – в одной загадочной организации, которая занималась раздачей денег неизвестным мне людям. Денег у организации было довольно много, и часто среди разных её начальников происходила возня, которой хорошо соответствовала калька английского выражения – «драка бульдогов под ковром». Организация долго жила своей жизнью.
Туда я и устроился. В конце концов произошло, видимо, то, о чём рассказывает старый анекдот. Зулусы съели французского посла, и Франция объявляет им войну. Зулусы недоумевают: «Ну съешьте одного нашего – и дело с концом».
Мне сказали, что причина моего увольнения в том, что я не поздоровался с начальником на эскалаторе метро. До этого я не подозревал, что он спускается под землю.
История была забавной и ничуть не обидной. Так воспринимаешь прекращение тяжёлых как камень отношений. Я распихал пачки дешёвых денег по карманам и вышел в московскую слякоть. У первого ларька я купил пива, а рядом – с рук – колбасу. Отхлёбывая из горлышка, как последний лоточник, начал движение по городу и скоро очутился дома, где уже ждал меня голодный старик.
Я помахал ему батоном колбасы, и мы пошли готовить ужин.
И опять я ездил на окраину, и студенты задавали мне вопросы, и я отвечал им, и курил с этими, в общем-то, славными ребятами на лестнице. Я вспомнил тех своих крымских необязательных знакомцев, вкус мидий, запахи моря и свои слова об одном и том же поколении – что, дескать, мы одной крови – с вами, с вами, и с вами, и с тобой, и с тобой тоже.
Теперь я понимал, что тогда я просто подлизывался.
Правда была в том, что поколения сместились и те, кто не успел перемениться, чувствовали себя неуютно. Все искали себе места, но эти поиски места всегда в итоге превращались в поиски времени – или возраста.
Глядя в лица студентов, я вспоминал старый фильм, в котором одного лейтенанта посылают охотиться на некоего полковника.
– Ты убийца? – спрашивала лейтенанта будущая жертва.
– Я солдат, – гордо отвечал тот.
– Нет, – говорил полковник, готовясь умирать. – Ты просто мальчик, которого послали убивать.
Мне хотелось бы быть мальчиком, но это уже было невозможно. Я стал взрослым, но тяга к детству, прежней беззаботной возможности выбора оставалась.
Все эти рассуждения о войне и о травме были признаком слабости – просто взрослеющие люди не хотят взрослеть. Они хотят выпросить разрешение оставаться мальчиками и приводят истории про то, как они бегали где-то с ружьями, похожими на игрушечные. Взрослеющие люди должны строить дома и семьи, крутить гайки на заводах, но это скучно, и от этого хочется отмахнуться.
Куда лучше растить память о войне внутри себя, поливать её водкой и бояться, что она завянет.
Как-то я обнаружил, что многие приличные и вовсе не воинственные люди полюбили состояние войны, потому что оно отменяло их прежнюю скучную жизнь. Нелюбимых жён, кредит на холодильник. Их круглые пивные животы становились незаметны в мешковатом камуфляже.
Они хотели быть мальчиками.
Но не хотели за парты.
А я вот курил на лестнице и улыбался этим другим, новым мальчикам, росшим совсем в другом мире, нежели мир моего детства и юности.
Хотя, я бы сказал, такое занятие не прибавляло радости.
Мы возвращались в класс, и я снова писал что-то на доске, ученики повторяли хором незнакомые слова, и снова я рассказывал им о далёкой стране, которая прекратила своё существование. Я представлял себе Княжий дворец в Дубровнике и Плацу, рассекающую нижний город на две половинки, где камень перемешан с зеленью, где висят на верёвках между домами платки и ковры, где лежат на продажу раковины и завёрнутые в пальмовые листья сардины, где мальчишки торгуют плетёнками и тапочками, сделанными из водорослей, где все кричат что-то, гомонят, но, когда солнце падает в узкую щель улицы, всё замирает, и продавцы, оставляя товар, разбегаются в тень.
Мои уроки не отнимали у меня много времени, но всё же это был хлеб. Это было пропитание.
Главное, что всё-таки я нашёл комнату.
Так думал я, путешествуя длинным коммунальным коридором, мимо старинной, неизвестно чьей детской коляски и заготовленного стариком дачного пиломатериала.
Несмотря на то что это было временное жильё, очередная комната, я полюбил её так, как зверь любит свою нору. И впервые я устроил свою нору как хотел, поэтому все стены здесь были оклеены топографическими картами, и то было осуществлением давней мечты.
Тёмным зимним утром я внезапно просыпался, и первое, что я видел, включив свет, был коричневый угол бывшей Туркменской ССР с Ваханским хребтом и отвилком Вахан-дарьи. Этот угол был коричнево-жёлт, весь в прожилках горизонталей и отметках перевалов.
А собираясь на службу, я косил глазом на лоскут африканской карты, на котором плоскогорья оставили жёлтый след и большинство рек отмечены пересыхающим пунктиром. Несмотря на это обстоятельство, на самых крупных были отмечены пороги и водопады, и, отвлёкшись от утренних сборов, можно было легко ориентироваться в скалистых ущельях провинции Кунене.
Рядом с окном висела и карта страны, в которой я родился. Она была самой мятой и потёртой. Цвет её – зелень – превратился в белизну на линиях сгибов и затёртых прокладок.
Это тоже был маленький кусочек чужой земли – сто на сто километров, всего несколько листов, которые больше всего страдали от солнца, бившего из окна.
Зима уже пришла на московскую землю.
Я всегда любил зимнее утро – ещё со школьных времён, когда из-за болезни, впрочем, нет – в каникулы, я оставался дома.
Светил зелёный торшер, пейзаж за окном превращался из чёрного сначала в синий, а затем в белый. За окном была хмурая немецкая зима, однообразные постройки военного городка. Эти здания гораздо лучше выглядели в утренней дымке, чем при обычном свете.
Я сидел у окна в зелёном круге торшера, отец уже ушёл куда-то, а может, уехал надолго, я не знаю куда, ведь отец занят чем-то важным, и вот теперь я один в свете утра и электрической лампочки.
Этот процесс теперь повторялся. Только отца уже не стало и некого было ждать.
За моим окном теперь была Москва. Пейзажи военных городков для меня кончились – сначала в восьмом классе, когда меня, заболевшего воспалением лёгких, как будто неживого, будто груз, привезли в этот город, а теперь асфальтовые дорожки и крашенный в белую краску бордюрный камень ушёл из моей жизни совсем. Всё же в этот час хорошо было сидеть в светлеющей комнате со всё ещё включённой лампой. Как бутылка в застольном фокусе, комната наполнялась серым табачным дымом, а я-засоня наполнял себя кофе.
Это всегда были счастливые часы.
Так изучал я московскую жизнь. Смотрел на неё в дырочку оконной изморози. Смотрел спокойно, но пристально.
Вот, думал я, мой небесный патрон тоже смотрел, разглядывал послов, изучал и выбирал веры.
Выбрал.
Спокойно и не без своей выгоды.
А потом продолжил воевать – со своими и чужими.
Но хватит об этом – под конец года вдруг потеплело, пошли дожди, и на улицах возникли лужи талой воды.
Однажды у дверей метро я обратил внимание на группу маленьких человечков со скрипками, дудочками и контрабасом. Но не было у меня времени, и мокрые ботинки сами тащили меня домой.
Иногда я приходил домой днём и старался поспать.
Мой хозяин весь день напролёт смотрел латиноамериканские сериалы, а перегородка между нашими комнатами была тонкой.
Бормотали страстные слова дублёры, плакали женщины. То, что происходило, напоминало гипнопедию.
Через два часа я просыпался со вкусом медной ручки во рту и именем Ренальдо Макдонадо на устах. Кто он, я не знал и путался в чужих именах. Ещё немного, и я начал бы говорить по-испански.
Сны ко мне приходили соответствующие.
Был в них, несомненно, особый смысл, но пока недоступный мне.
Уличная музыка маленьких человечков была мне ближе, её чёткий ритм волновал меня. Хотелось, не заходя домой, идти на вокзал и ехать, ехать куда-то. Но я лишь, как свидетель, старался запомнить свои ощущения.
Случился у меня день рождения, случился и прошёл – без последствий. После него я слонялся по спящей квартире и курил забытые гостями сигареты. Сигареты были разные, как, впрочем, и сами гости.
Позвонил мне и человек, к которому ушла моя жена. Мы дружили с ним – можно так сказать, и он передал мне привет от неё. Бывшая жена в этот момент куда-то уехала, в другой город, а может, в иное застолье.
А я продолжал принимать поздравления.
Рядом, испуганный таким количеством людей, крутился мой старик. Он подходил ко мне и запрокидывал голову, будто спрашивал: «Скоро? Скоро, да?»
Но они исчезли – все, только старик ещё жался ошеломлённо к стенам. Скоро испуг его прошёл, и он заснул.
Такие вот истории происходили со мной.
Вернёмся к старику.
Он спал и был виден через полуоткрытую дверь его комнаты. Он спал изогнувшись, с запрокинутой головой.
Пройдёт время, и, так же заснув, он встретит следующий год, а потом снова выйдет в коридор прогуливаться и ужасаться уже прожитой им жизни.
Снова, после долгой паузы, попал я в дом на Трёхпрудном переулке. Жил в этом доме один интересный человек с простой фамилией Гусев, у которого я квартировал прошлым летом. Осенью он пропал куда-то, а теперь вот объявился.
Я попал туда на день рождения хозяина – несколько неожиданно, потому что узнал об этом событии случайно, за час или два.
Добираться до Трёхпрудного нужно было по улицам, заваленным мокрым снегом, и вот услышал комариный писк домофона, увидел вечерних чужих девушек. Под мышкой у меня был подарок хозяину – бутылка водки из Израиля, случайно приблудившаяся в мой дом как раз на дне рождения. Тогда это казалось смешной нелепицей. Водка – да из Израиля.
Эту бутылку мне прислал человек, похитивший жену у именинника.
Я заметил, что в моём повествовании вообще много чужих жён. Но слишком много и войны, и вот похититель чужих жён, в этот момент одетый в военную форму, окапывался где-то в песке чужой пустыни.
Круг, таким образом, замкнулся, а этот чужой день рождения получился, не в пример моему, долгий, с ночной игрой в футбол, с ночёвкой и даже с дракой, с размытой слезами женской тушью.
Но это было потом, а в середине ночи я увёл соседку гулять по снежным улицам. Мы говорили о чём-то, о чём – я не помню, и вдруг я узнал, что моей спутнице не восемнадцать, а двадцать четыре и у неё своя, не известная никому жизнь. Жизнь, которую я никогда не узнаю, и я почти влюбился в эту случайную женщину, в её смех и поворот головы, хотя эта любовь была сродни жалости к самому себе, а уж что-что, а такую жалость я ненавидел.
И мне пришлось вернуться домой – к спящему старику.
Через несколько дней, перед самым Новым годом, мне опять позвонил Гусев.
– С праздником, – произнёс он. – Я тебе подарочек припас. Тут тебя разыскивали.
Кто меня мог разыскивать – непонятно, и всё же я насторожился.
– Тут одна тётенька тебе обзвонилась, надо было тебе раньше передать, да тебя не найдёшь.
– Ну?!
– Не догадываешься, кто это?
– Душу не томи, – цыкнул я, хотя уже догадался, о ком это он.
– У меня всё записано.
– А когда она звонила в последний раз?
– Да месяц назад. Погоди, она оставила телефон. Ты записываешь? Правда записываешь, а?
– Брат… – Мне это начало надоедать. – Терпение моё не безгранично, брат.
Я говорил, как говорили овальные люди из овальных автомобилей. Хорошие мальчики всегда подражают плохим, и в ту пору все – хорошие и плохие – подражали сильным. А сила говорила с лёгким кавказским акцентом.
– Ты уже столько терпел, что ещё чуть-чуть – не страшно. Ладно, ладно. – И он начал диктовать телефон.
Подождав несколько минут, я набрал этот номер и наткнулся на автоответчик, быстро пробормотавший что-то. Я перезвонил и снова услышал:
– Entschuldigen Sie bitte… Bitte, rufen Sie später an… Bitte, rufen Sie ein anderes Mal an… Bitte hinterlassen Sie eine Nachricht nach dem Ton…[1]
Я позвонил ещё и ещё, и наконец мне ответили, и я попросил Анну, вспомнив, что не знаю её фамилии.
Мне ответили, что она вернулась домой, и эта фраза меня озадачила. Что значит «домой»? Но я спросил лишь, когда можно перезвонить.
– О нет, – ответили мне на том конце провода. – Она совсем уехала. В Германию.
Внутри у меня заныло: вот оно, достукался. Что стоило мне самому искать её, хотя я не знал как.
И всё же я назвался и спросил:
– Не оставляла ли она для меня информации?
Слова были стёртыми и официальными, но лишь такие приходили мне на ум.
В неизвестной мне конторе пошуршали бумагой, хмыкнули, вздохнули и с удивлением сказали:
– О! Для вас есть конверт…
Мы договорились встретиться, и на следующий день я брёл по бывшей улице Жданова. Теперь половина улиц имела новые-старые имена, и новые бывшие лежали, словно тени, у ног новых названий. Впрочем, новые тоже были когда-то бывшими. Я гадал, сколько времени понадобится, чтобы прошлые имена перестали выскакивать из памяти, – это ведь как с иностранным языком, когда в какой-то момент он просто заменяет тебе родные слова на свои.
Я шёл, выискивая неприметное здание незнакомого офиса.
Самое интересное, что адрес этот я давно знал и чуть ли не каждый день слал по нему свои нефтяные бумаги.
Охранник дышал мне в затылок, пока девушка искала оставленное письмо. Она искала его долго, и дыхание охранника меня бесило. Нужно было сказать ему вежливо, чтобы он отступил в сторону, но я загадал, что если не сделаю этого, то всё будет хорошо. Что хорошо, я не знал и, получив долгожданный конверт, оказавшийся очень длинным и узким, немного испугался.
Было утро, и я шёл домой круговой дорогой, спускаясь вниз к Цветному бульвару, мимо Сандуновских бань и проросших, как опята, на этих улицах нефтяных компаний, которые всегда сопровождали меня; не мог я отделаться от нефтяных компаний ни в Азербайджане, ни в Москве…
Снова была слякоть, и если я проходил слишком близко к домам, то на меня срывалась с крыш тяжёлая зимняя капель, но это уже была иная дорога, так не похожая на ту, которой я шёл, уволенный из загадочной организации.
Недотерпев до дому, я достал конверт из кармана и вскрыл его, стоя у перехода на Петровке.
«Привет, – было написано на маленьком кусочке бумаги, лежавшем внутри конверта. – Я тебя долго искала». И всё – дальше шёл адрес и номер телефона, длинного телефона. Адрес тоже был чужим, далёким.
А чего я, собственно, хотел? Каких слов? Признания?
Всё было правильно. Мы перекидывались нашими меняющимися адресами, как мячиком. И всё же она меня искала.
В последний день того года пошёл проливной дождь. В дождь время всегда идёт медленнее.
Я вспомнил старую историю про то, как в горах был дождь, а я ждал вертолёт и потихоньку начал сходить с ума. Выглянув утром, я понимал, что и сегодня за мной не прилетят.
Пайка у меня было вдоволь, на двоих, а вот напарника не было. Поэтому спал я суетливым, беспокойным сном, скоро перестав отличать день от ночи – это всё были оттенки серого.
Да и короб радиостанции «Багульник» мне ничего тогда не напел, только щерился строгой надписью: «Внимание! Противник подслушивает». И стало мне казаться, что я парю в пустоте, и вообще много чего стало казаться. Годы провёл я на этой седловине, месяц за месяцем смотрел в молоко да веками слушал грохот падающей воды в невидимой реке. А потом оказалось, что прошло всего двое суток.
Я проснулся поздно и застал старика в кухне открывающим форточку. Зимний морозный рассвет заливал комнату, и старик, в толстом зелёном халате, стоял на стуле у окна.
Старик кормил голубей. Он высовывался в окошко и сыпал на карниз перед белоголовым голубем нарезанный хлеб. Я заметил, что и сам старик в зелёном халате был похож на птицу, на своего белоголового друга, – молчаливый старик с седым хохолком.
Однажды я начал звонить друзьям и обнаружил, что никого из них нет дома. Сначала, правда, в трубке бились короткие гудки, а уж потом – долгие, будто все они созвонились, встретились в метро и уехали куда-то.
Пусто стало мне. Только сосредоточенный на какой-то особой мысли старик ходил по тёмному коридору и бормотал о чём-то своём.
И я записывал это, как и многое другое, что происходило вокруг меня.
Записи мои были похожи на записку в бутылке – в ней был обратный адрес, но не было адреса прямого. Этих записок становилось всё больше, но я не был уверен, что их кто-то прочтёт, даже я сам. Оттого в моём повествовании, помимо бессвязности, существовало странное бескорыстие.
Бессвязность присутствовала во всём, даже в чтении. Например, случайным пухлым томом вплыла в мои вечера антология русской литературы – века, названного восемнадцатым, и я был поражён Ломоносовым.
Московской ночью я нашёл неизвестно кем оставленный в жилище старика сборник стихов. Книг у моего хозяина было мало, а я и вовсе растерял свои во время многочисленных переездов. Было несколько разрозненных энциклопедических томов, было краснокожее собрание сочинений Ленина и ещё несколько огромных и страшных своей толщиной книг – Некрасов, Тургенев и тот самый растрёпанный Ломоносов вперемешку с Херасковым и Державиным.
Читая, я представлял, как Ломоносов, сидя на обочине дороги, разглядывает замершее на секунду насекомое. Я даже воображал русского гения в парадном облачении, ловящего это насекомое в траве, а потом с удивлением рассматривающего добычу. «Кузнечик дорогой, сколь много ты блажен, сколь много пред людьми ты счастьем одарен…» Заканчивалось это – «не просишь ни о чём, не должен никому».
И я, взрослый человек, сидевший в ночной комнате, оклеенной топографическими картами, испугался.
Волосы зашевелились у меня на голове, когда я повторял эти строки – как формулу счастья.
«Неужели вот оно, – думал я. – Я всегда кому-то был должен, всегда священный долг и почётная обязанность стояли надо мной, и вот толстый человек в съехавшем набок парике, который много лет назад вылез из кареты на обочину, говорил мне о другом, он говорил о выборе, о свободе, которой я не знал».
Впрочем, старик мой несчастлив и, быть может, поэтому вскрикивал во сне. Кричал о чём-то – может, о своей подневольной жизни, о невстреченных жёнах.
Я пил пиво, немного, но хорошее и, пока были деньги, – дорогое.
Время от времени я приходил к моему старику, и тогда мы пили пиво вместе – молча глядя в телевизор. Там бушевали страсти на испанском или португальском, который поверх перебивался русской речью.
Я совершал путешествие через длинный коридор со стаканом в одной руке и бутылкой в другой, а потом обратно – только со стаканом.
Но пивная моя дорога никак не заканчивалась.
Приехавший на родину друг потащил меня по ирландским барам, где было накурено, играли в дартс и говорили – сбивчиво и непонятно.
Мы опять пили пиво – уже чёрное, и рассказывали друг другу о том, как живём, говорили о его жизни – там, вдалеке – и моей – здесь. Было в этих разговорах что-то важное, что заключалось не в словах.
И приятно мне было ощущать себя не то потёртым мужичком, не то тёртым калачом.
Да только это не настоящий успех, а пивной.
Чтобы он был настоящим, нельзя трезветь.
А потом я вернулся домой – к старику. И снова сжималось сердце, и сиял в ночи напротив меня холодный хирургический свет. Там, напротив, вскрывали кому-то череп в мозговом институте имени Бурденко.
Горели операционные лампы, и падал, падал снег, проходила ночь.
Я ложился и старался уснуть, вцепившись в подушку, как во врага. И это не было ни печально, ни грустно.
Я вспоминал ночное море и шорох гравия под шинами автомобиля, распахнутую дверь и отведённую в сторону занавеску.
Это не было печально ещё и потому, что я надеялся, что по апрелю поезд унесёт меня на юг и буду я там снова мерить шагами горные склоны.
А может, думал я, это случится летом, когда там тепло и пахнет отпускным сезоном, когда заезжий остряк скучно рифмует beach и bitch.
Вряд ли мне там будет хорошо, в этом праздном южном существовании, но поехать туда стоит, ведь в этом и есть поиск того, чего мне не хватало.
Только старик мой уныло ходил по комнатам и бормотал что-то.
Меня вдруг отправили в командировку в Калининград.
Несколько лет назад я застрял на далёком аэродроме и ждал того, как уйдёт туман. Аэродром был горный, с короткой ВПП, обрывавшейся в ущелье. Самолёты там взлетали и садились рискованно, будто на авианосец. Какие-то местные люди говорили: ничего, не бойтесь, дескать, вон там, внизу, всего один лежит…
Действительно, в глубине ущелья валялись не обломки, а не имеющие отношения к какой-либо форме обрывки самолёта. Ещё один, двухмоторный мул, лежал на брюхе с гнутыми винтами рядом с полосой.
Название авиакомпании на его фюзеляже было замазано белой краской.
Но делать было нечего – надо лететь.
А пока я сидел в аэродромной едальне за столом в обнимку с тонгом – так звалась хмельная брага с соломиной, тонущей одним концом в огромной чаше. Делался тонг из terminated milled (цитата из меню), заливался кипятком и настаивался несколько минут.
В ожидании жужжания в небе я проводил время за чтением книги. Эта книга, видать, была оставлена или забыта кем-то из лётчиков в гостинице. Страницы её были полны аэрофотосъёмкой. Название зыбко хранится в моей памяти – что-то вроде «Англия с высоты птичьего полёта».
Главное было в другом – на фотографиях в разворот среди холмов и полей современной Англии проступали следы древней жизни. Посреди ровного пространства виднелись квадраты и прямоугольники. Это были тени домов тысячелетней давности. Иначе в местах исчезнувших поселений росла трава, иначе проседала земля, по-другому таял снег и высыхала земля.
И только с птичьего полёта можно было увидеть эти картины. Только поднявшись, остранившись и отстранившись. Человек, забредший в английские луга, не ощущал разницы, он был бесчувствен, будто обыватель, что не слышал никогда в спину: «Шаг вправо, шаг влево…»
Он делал шаг вправо и делал – влево, но, как геометрический плоскатик, оставался в своём времени, не зная того, что на восходе и на закате несуществующие здания выпускают, как щупальца, свои тени, а из этих теней складываются города и деревни. Было это наглядной иллюстрацией к метафоре Павича, который писал о том, что ещё несколько дней после пожара дома сожжённой хазарской столицы отбрасывали тень.
Итак, римские дороги неожиданно обнаруживались среди современного овса. Следы замков и мостов возникали около рек. Стоит ли говорить, что я так и не нашёл следов этой книги в следующей за отлётом жизни.
Странно трансформировали меня эти картины: будто подняли меня над землёй, а потом снова опустили пониже, между сельсоветом и туалетной будкой. При этом ничего в мире не пропадает, ничто не растворяется в земле и от всего есть свои следы.
Но следы прошлого я находил везде. В Москве есть следы сталинского генерального плана её полного переустройства. Дело в том, что сохранились совершенно незнаменитые, но крепкие и солидные постройки, те дома, которые возводились по красной линии не тогдашних, а будущих улиц. То есть всё, что рядом должно было быть снесено, а эти дома – образовать новые проспекты. Однако время перемололо всё, как в стихотворении Шелли про Озимандия.
Один такой дом стоял в Мансуровском переулке, в самой его середине, и его парадный фасад был обращён во двор – к не существующей уже и одновременно будущей Кропоткинской улице.
То место, куда отправился я по служебной надобности, оказалось таким же: со следами бывшей цивилизации, чего-то зыбкого, чужого, доставшегося странно, будто нежданное чужое наследство. Обсаженные деревьями узкие дороги там вели к несуществующим фольваркам, так же как видимые только с воздуха ригоры и финесы.
Восточная Пруссия есть место вечно делимое, поделённое, потому что границы менялись там часто. Часть стала Польшей (это русское сознание часто упускает), часть – Россией, как странное напоминание о нескольких годах русской власти, когда даже Кант, кажется, присягнул российской короне. Для одних – сон о потерянной Родине, для других – недавнее приобретение.
В Восточной Пруссии немало городов, но, рикошетируя от границ, повествование всё время возвращается к Кёнигсбергу, городу топологической загадки Эйлера: «Можно ли пройти по семи мостам через Прегель, не проходя ни по одному из них дважды?» Место, про которое один Герой Советского Союза, бывший лётчик, говорил: «Если задумал уезжать, то куда угодно, только не в Калининград! Понимаешь, я в гостинице „Москва“ спать не мог – голоса! Понимаешь: в номере, где я совсем один! Немецкие голоса! И ещё это город, где люди на улице всё время оглядываются… Откуда я знаю почему? Идёт – и оглянется; идёт – и оглянется!..»
Я жил как раз в этой гостинице с длинными коридорами и сотнями номеров. Голосов не слышал, но удивлялся гостинице как сказочному месту – с длинными разноуровневыми коридорами и запутанными переходами. Мой временный начальник, специалист по морским перевозкам, был похож на большого неухоженного гнома-переростка. Другой, его помощник, был патологическим антикоммунистом и оказался настоящим еврейским членом немецкой масонской ложи. От этого общения я проникся конспирологией.
В городе я зашёл на бывшую виллу Коха. В ней теперь была музыкальная школа с невнятным музеем Глиера. Напротив была городская дача для высшего морского командования. Начальница показывала нам эту дачу из окна и говорила:
– Хо-хо! Я знакома с комендантом этого дома…
При этом лицо её принимало какое-то задорное выражение.
Кох прожил длинную, девяностолетнюю жизнь. Ему в Польше присудили пожизненное, и он умер, как Гесс, – в тюрьме. Не факт, что он что-то знал про янтарь, но знал он довольно много – поэтому и понятно, что если его не грохнули в 1949-м, то как-то неловко его убивать, скажем, в каком-нибудь 1955-м.
Итак, пришли мы на концерт. Пришли ещё какие-то мордатые дети-бандиты, пыхтя, забились они на свободные места. И для них, и для нас сыграли «Два гренадера». Шаляпина не нашлось, и вот Шаляпина заменили виолончелью. Вышла настоящая преподавательница – сушёная, с лошадиным лицом, в больших круглых очках, вышла и вторая – симпатичная, похожая на вечную ученицу. Она-то, собственно, своей виолончелью и заменяла шаляпинский голос. Зачем я всё это запоминал – непонятно, более того, я всё записывал, будто непрошеный свидетель-соглядатай.
Видать, мне это было важно, а тогда мне что опус № 3, что опус № 4 – всё едино. Что хочешь, скажи, я на всё согласный, покладистый, только какая-то странная фраза крутилась у меня в голове – «Нотной грамоты знал хорошо» – как будто из воинской аттестации.
На каждом концерте, кстати, должен присутствовать человек, который отчётливо чихает и кашляет. В тот раз это был я.
Памятников в городе было много, но про знаменитые памятники говорить сложно.
Например, про быков писать неинтересно. Стояли, впрочем, на калининградской улице быки, олицетворявшие раньше две судебные силы – обвинение и защиту. Я там, на их фоне сидел на лавочке. Говорили, что студенты то ли красят, то ли чистят шкуркой этим быкам яйца перед выпуском.
Совсем в другом месте, рядом с городом на Балтике, что также менял своё имя в прошлом веке, было мореходное училище.
Это место тоже называлось по-разному – то Царским, то Детским Селом.
И до сих пор в нём, в том самом, где находится какая-то мореходка, курсанты в ночь под выпуск пролезают в парк и начищают наждачной бумагой левую грудь девушке, «что плачет, кувшин разбив».
У моих спутников была встреча в Светлогорске, и я поехал с ними. В такси трясло, но я всё равно задремал. Когда я открыл глаза, то увидел на обочине памятник: инопланетянин душит дельфина. Дельфин вырывался, хотел жить и выскальзывал из перчаток скафандра. А инопланетянин был страшный, с огромными ушами-крыльями. Только потом я узнал, что эта статуя, на манер гипсового пионера, открывает дорогу на базу отдыха рыбаков. Это рыбак был таким, в старинной шапке образца пятидесятых годов.
Яйца у него, правда, видны не были.
А про здание гестапо мне записать было нечего. Наследная организация внутрь не пускала, а снаружи здание было так ничего себе. Красивым.
Но дела были сделаны, и я снова наблюдал дорогу.
Я удивлялся патологической экономии настоящего масона, с которым ехал в купе. Железнодорожного белья он не брал никогда в жизни, а в кафе сидел в одиночестве и жевал свой бутербродик. «Может, надо было ему начать половую жизнь? – бормотал я про себя. – Может, это всё поправило бы»
Когда мы ехали обратно, я вспоминал другую историю. Раньше почти на каждой железнодорожной станции у поездов дальнего следования встречался такой дед, который якобы просто прогуливался в числе прочих пассажиров, но, приблизившись вплотную, вдруг быстро выдыхал в лицо вместе с запахом перегара: «Парень, купи, а?! Три штуки – за рубль. – Он вытаскивал из-за пазухи три солёных огурца в дырявом замызганном пакете. – У бабки украл. Бери скорей – сейчас ведь бабка хватится и сюда прибежит…»
Далеко я уехал от того времени, как вышел в тамбур, а неизвестный парень написал на стекле имя «Джохар».
А с другой стороны, вовсе не уезжал никуда, еду в том же вагоне, и внутри его те же запахи и те же люди. Просто проехал нужную станцию.
Давным-давно я смотрел на то, как в Вильнюсе международный путь отгорожен сеточкой-рабицей в стальных рамках, напоминающей забор на дачных участках. Считал столбы и шпалы, между делом думал про Александра Невского, зарубежного писателя Газданова и историю вообще. Один из героев Газданова, кажется в «Возвращении Будды», рассказывал, что писал статью на заказ. Он писал её даже не для журналиста, сосватавшего ему эту работу, а для какого-то не очень образованного французского депутата.
До заключительных страниц мне ещё было далеко, и я думал о Вестфальском мире с не меньшим нетерпением, чем Ришелье, но с той разницей, что мне были известны его последствия, которых французский кардинал, как, впрочем, любой его современник, предвидеть не мог и в свете которых вся политика Франции начала семнадцатого столетия приобретала совершенно иное значение, чем то, которое придавал ей сам кардинал и Père Joseph, страшный своим личным бескорыстием, по крайней мере внешним. Но чем больше я думал об этом старике, босом капуцине, тем больше мне казалось несомненным утверждение одного из историков этого периода, который писал, что самые опасные люди в политике – это те, кто презирает непосредственные выгоды своего положения, кто не стремится ни к личному обогащению, ни к удовлетворению классических страстей и чья индивидуальность находит своё выражение в защите той или иной идеи, той или иной исторической концепции.
Потом к герою приходила женщина, знакомство с которой двух персонажей привело к смерти, а самого героя – к недолгому тюремному заключению, повествование уводило свой фокус в сторону от исторических штудий, но тем не менее у меня в памяти эта газдановская история навязчиво ассоциировалась с моим всматриванием в новгородского выбранного князя.
Я не сильно любил поздние книги Газданова, его долгие периоды казались мне похожими на прозу Франсуазы Саган. Он, с его плавным течением речи, почти бюрократическими периодами, представлялся мне идеальным буржуазным чтением на ночь. Гостиница или международный вагон, мы миновали три границы, таможенники ушли, чай выпит, только тонко звенит пресловутая ложечка в тонком пустом стакане. Время хорошей беллетристики.
Однако давным-давно нужно мне было изложить на бумаге какие-то соображения о русской истории того времени, когда собирались на ледяных полях толпы людей по нескольку сот человек и принимались тыкать друг друга плохо заточенным железом. Впрочем, чаще они просто колошматили таких же людей, своих недругов, обычными дубинами.
Я сидел дома, и друзья бренчали пивным стеклом в моей прихожей по вечерам. Но утром я опять возвращался к Александру Невскому. Мне казалось, что это не фигура, одна из многих в кровавой мешанине, а на самом деле – мелкий и хитрый князёк, жестокий и коварный. Слова «на самом деле» из неоправданных и рисковых теперь казались мне справедливыми.
Я придумал уже название «Орден Александра Невского», в этом названии бился отзвук Тевтонского ордена и боевой советской награды, которую давали за маленькое успешное сражение.
Я вспоминал эти истории, потому что действительно читал Газданова в поезде, кругом были зимние леса. Пахло железной дорогой – углём и снегом, шпалами и сыростью. На полу купе происходила битва ботинок, что принадлежали моим попутчикам. Битва происходила среди пересечённой местности скомканного половика, а я шелестел страницами при слабом потаённом свете…
У Газданова в романе о женщине Эвелине и её друзьях было написано: «Она пила только крепкие напитки, у неё была необыкновенная сопротивляемость опьянению, объясняющаяся, я думаю, долгой тренировкой и пребыванием в англосаксонских странах».
Герой, сидя в медитативной пустоте своей парижской квартиры, рассуждал: «Я думал о неудобствах, вызываемых присутствием Эвелины. Все оказывались пострадавшими в той или иной степени – все, кроме Эвелины, никто из нас не мог ей сопротивляться, и никто не думал этого делать. Она могла быть утомительна и несносна, но никто из нас никогда не сказал ей ни одного резкого слова и не отказал ей ни в одном требовании. Никто из нас не понимал, почему мы это делали. По отношению к ней мы вели себя так, будто имели дело с каким-то отрицательным божеством, которое не следует раздражать ни в коем случае – и тогда, может быть, оно растворится и исчезнет».
Это было похоже на девушку, которую я знал, казалось, давным-давно.
И в железнодорожном сне, как в унылом кругу, я крутился в сплетении несуществующих мостов – Kramer-Brucke лавочного, зелёного Grune Brucke, потрошкового Kottel-Brucke, Schmiede-Brucke кузнечного, деревянного Holz-Brucke, высокого Hohe-Brucke и оставшегося Honig-Brucke медового. И даже восьмой, искусственно построенный Kaiser-Brucke не помогал делу… Хитрая топология бормотала мне что-то в ухо, как Снежная королева, – спи, усни, забудься, а завтра мы сложим из льдинок слово «вечность» и всё пойдёт иначе.
Но загадка Эйлера давно была решена, посрамив эту топологию, – мосты сожжены, а через Прегель, превратившийся в Преголю, перекинута бетонная эстакада.
Потом я потерял эту работу и уехал на чужую дачу.
Был у меня не друг, а просто знакомый человек с замечательной фамилией Редис. Жена Редиса погибла в автомобильной катастрофе, и Редис жил вместе с маленькой дочерью.
Дочь Редиса сейчас была с бабушкой, а Редис с нами.
Дача была огромной, зимней, оснащённой отоплением, ванной с горячей водой и туалетом. Жил я там вместе с двумя приятелями – Редисом и его другом, любителем Баха, тем самым Гусевым. Любитель Баха Гусев стал теперь учителем труда и по совместительству завучем. У Гусева были золотые руки – он сидел в школьной мастерской и в промежутках между уроками что-то паял и точил. Он действительно был любителем Баха, и место снятого портрета Ленина на школьной стене занял хмурый немец в парике. Гусев оставил свою квартиру бывшей жене и теперь скитался по чужим, оказываясь то на Шаболовке, то на Загородном шоссе в квартире с видом на сумасшедший дом, а то возвращаясь в квартиру каких-то своих родственников в Трёхпрудном переулке. Впрочем, это не было для него неудобством – он лишь перетаскивал из дома в дом огромные колонки, аппаратуру и ящики с компакт-дисками.
Я несколько месяцев жил у него, и мне всегда казалось, что стены выгибаются от работы этой техники. Однако соседи отчего-то молчали.
Сидя на этой даче, я договорился с Гусевым, что он наложит новую эмаль на мой орден взамен отлетевшей. Один из пяти лучей Красной Звезды облупился, и, хотя я его никогда не носил, это было обидно.
А пока Гусев говорил о своей бывшей жене, я молчал о своей – тоже бывшей.
Редису было нечего говорить – вспоминать о погибшей жене ему было тяжело. Да и жизнь Редиса была нелегка. Раньше Редис занимался важным для страны делом. Он был оптиком и придумывал телескоп для смотрения в окна. Дело в том, что в каждой занавеске есть отверстия и через них пробивается свет. То, что происходит на этих отверстиях, учёные люди называют Фурье-анализом. Редис занимался обратным процессом – Фурье-синтезом, собирая микроскопические пучки в единую картину. Он насаживал на телескоп трубу с дифракционной решёткой, подстраивал её, изменял угол наклона и достиг в конце концов необыкновенных результатов в этом подсматривании.
А теперь он был невесел. За его подсматривание перестали платить, вернее, перестали платить Редису. Жизнь теснила его, и если раньше он был солью этой земли, то теперь думал о какой-нибудь другой земле, которой могли бы пригодиться его таланты.
Время текло медленно, как стынущая в трубах вода.
Я читал странного писателя Бруно Шульца, положив ноги на армейский обогреватель. Над ухом, где стоял разбитый магнитофон, жил Бах, с которым мы вставали и поднимались. Коричные и перечные запахи Шульца, запахи дерева и пыли наполняли дачу. Австрия, Венгрия, Польша, Россия – всё сходилось на иудейской даче.
Говорили об истории и о политике.
Разговор как-то свернул на враньё.
Мы говорили о вранье государственном и частном, инициативном и вынужденном.
Слушая друзей, я вспомнил писателя Сахарнова, которого считали детским.
Он был жив ещё, но давно превратился для меня в книги. Сложно поверить, что человек, чьи книги ты читал в детстве, ещё жив, когда ты подрос.
У писателя Сахарнова был рассказ про морского петуха – триглу.
Там рассказывалось о том, как появилась в море новая рыба. Ласкиря (это тоже рыба) послали посмотреть на неё. Он вернулся и сообщил, что спина у новичка бурая, брюхо жёлтое, плавники как крылья, синие с золотом, а как опустится на дно, выпустит из-под головы шесть кривых шипов и пойдёт на них, как на ходулях. Идёт, шипами песок щупает. Найдёт червя – и в рот…
Другие рыбы не поверили ласкирю, посылали его вновь и вновь, и наконец он придумал, что на хвосте у неё чёрное пятнышко. Хотел, чтобы ему поверили, и поверили – раз чёрное пятнышко разглядел.
А потом оказалось, что всё так – и на ногах по дну ходит, и рычит рыба, но пятнышка нет.
Дальше Сахарнов писал: «Обрадовались рыбы, крабы. Схватили ласкиря и учинили ему трёпку. Не ври! Не ври!..
И зачем он сгоряча это пятнышко выдумал?..
Много ли нужно добавить к правде, чтобы получилась ложь?
Немного – одно пятнышко».
Это было даже не о политике, а так.
Я много раз был собеседником расставшихся пар или просто расстающихся.
Каждый из них рассказывал вполне убедительную историю.
И тут вдруг появлялась удивительная деталь, такая, которую не забудешь никогда.
Но позвольте, я ведь и там был и не помню этого – поражался я.
Но не проверишь ведь.
Мы всё время находимся в облаках мифологических сознаний. Всяк оправдывает своё право на мифологическое сознание. При этом становясь зеркальным отражением своего оппонента – раз ему можно, так и мне. Раз он скрыл что-то, то нам можно что-то придумать, додумать.
Вставить деталь.
Усилить, так сказать, позицию.
Всегда есть серая зона, где мы не знаем что-то точно, – она везде есть, в делах давно минувших дней и в ужасе современности.
И в рассказах о былых любовниках.
Вообще везде.
И вот всегда есть искушение добавить краски – и фольклорная деталь всегда срабатывает.
Человеческое сознание оправдывает любое допущение, которое высказано в нужном направлении.
Гусев, выслушав это, сказал:
– Про это есть смешная заметка математика Колмогорова о логике. Выглядит это как: Пусть [Р => Q] и [Q приятно]; тогда Р.
Он посмотрел мне в глаза, вспомнил что-то про нашу разницу в образовании и, заскучав, пояснил:
– Ну, типа, если нам комфортно новое сообщение, то оно истинно. Так будут рассказывать и про наше время – одни про то, что мы варили столярный клей, как в блокаду, другие – что мы бесились с жиру.
А так-то врут все. Вон что нам пять лет назад в журналах писали, а сейчас вот как-то поутихли. Вот уж детали так детали. В них, по слухам, сам дьявол сидит.
Мы гуляли в направлении водохранилища. Дойти до берега было нельзя, он охранялся, и будки замороженных милиционеров маячили на всех изгибах шоссе.
В лесу лежал мягкий снег, а мои знакомцы бегали, резвились, поднимали облака белой пыли.
Мы пили, и каждый день что-то другое. Я парил, варил, жарил кур – догадываюсь почему.
Должна была приехать к нам некая Дама, и Редис выходил даже её встречать.
Каждое утро он выбирался на пустынную платформу, занесённую снегом.
Мимо проходили поезда, но никто не сходил в пушистый снег.
Раз за разом он возвращался ни с чем, и мне стало казаться, что эта Дама больше похожа на чашу святого Грааля, чем на реальную женщину, а мы не просто разгильдяи, пьянствующие на чужой даче, а печальные рыцари Круглого стола, озабоченные её поисками.
Рыцари никогда не видели чаши и лишь надеялись на её существование.
Так и Дама, в существовании которой я уже начинал сомневаться.
Я рассказал про чашу святого Грааля своим приятелям. Гусев поддержал меня и сообщил, что когда-то в прежней жизни перезванивался с чашей, но вдруг оказалось, что застать её дома стало почти невозможно. Видимо, именно поэтому во мне проснулось желание самоутвердиться за кухонной плитой и в застольном разговоре.
Гусев между тем пил анисовую водку и говорил весело:
– Да, так это и бывает. Потом она начинает звонить тебе и говорит: «Вот сначала с этим твоим другом мне было хорошо, а потом уже не очень хорошо… Вот как ты думаешь, вот с другим твоим другом мне будет хорошо? Или нет?» При этом ты сам, как бывший муж, в расчёт не принимаешься.
Видно было, что все эти чувства в нём перегорели.
Стояли страшные морозы, дом, несмотря на работающее отопление, к утру вымораживало, но я спал на крохотной кровати между ребристой батареей и обогревателем, не чувствуя холода.
Как-то ночью я прокрался в сортир по ледяному полу, и когда спустил воду, тонко заныли трубы – долго и протяжно, будто жалуясь. Дом был настоящим деревенским домом, не дачей, не рубленой избушкой из сказок, а длинным бывшим бараком. Отовсюду торчали обстоятельства прошлого в виде труб, манометров, сочленений, болтов длиной в локоть и концов каких-то балок.
А наутро разговоры продолжились, и в них вдруг Редис показался мне удивительно похож на чеховского фон Корена с его либертарианскими идеями. Хотел Редис организованно отнять детей у деревенских пьяниц.
Иногда я поднимал голову и глядел в зазор шторы. Через него были видны деревья и зимнее небо, наполненное снежным мерцанием. Магнитофон жил у меня в изголовье, и я мог по собственному усмотрению менять кассеты. Я нашёл единственную в коллекции Гусева кассету не с Бахом, а с загадочной средневековой музыкой.
Коричные и перечные запахи Шульца кончились. Я стал читать совсем другую книгу, толстую и внушительную, в солидном тиснёном переплёте, найденную в книжном шкафу между Плинием и Махабхаратой.
Автор считал, что войны ведутся ради заключения мира.
«Как бы не так, – думал я, читая, – как бы не так. Это в твоё время, может, они и велись для заключения мира. А сейчас они ведутся для того, чтобы просто воевать. За три десятка лет до твоего рождения закончилась Тридцатилетняя война, а ты говоришь, что воюют ради того, чтобы заключить мир».
Я прочитал про то, как Мелхиседек обращался к Аврааму: «Да будет хвала Господу, передавшему врагов в твои руки», а Иосиф Флавий писал, что «естествен закон, по которому мы считаем врагами тех, кто имеет явное намерение лишить нас жизни», а Плиний замечал, что «дикие звери не сражаются между собой, однако же в случае насилия нет такого животного, в котором не закипел бы гнев, не пробудилось бы нетерпение от обиды и проворство к отважной самозащите от грозящей опасности», а некто Амвросий сказал, что «грешно – не сражаться само по себе, а сражаться ради добычи», а александрийские евреи отправляли послание какому-то Флакку: «Даже те части тела, которые сама природа предназначила для самозащиты, мы обращаем назад, потому что им нечего делать, так как наши тела обнажены перед вами, и мы с нетерпением ожидаем нападения тех, кто намерен их умертвить», Сенека же писал о том, что войны, предпринимаемые государственной властью, в отличие от простых убийств, ограждены почему-то от порицания, а Саллюстий писал, что единственная и древнейшая причина войны есть сильное желание власти и богатства.
Я узнал, что война делится на публичную и частную, на торжественную и нет, а также на справедливую и ещё неизвестно какую, видимо противопоставленную той, справедливой.